Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Герман - Россия молодая [1954]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, Роман

Аннотация. Потом и кровью достается молодому царю Петру строительство новой России. «Окно в Европу» прорубается на Русском Севере, и здесь кипит жизнь, полная опасных приключений. Суровое время — сильные люди. Рядом с пыточными застенками боярина Ромодановского расцветает любовь молодого офицера Сильвестра Иевлева и Маши. А лихой лоцман Иван Рябов проносит верность своей Таисье через все испытания. Удивительная эпоха, неповторимый шум времени, где в единое целое слились лязг кандалов и биение сердец, свист плетей и посвист вольного морского ветра, грохот сражений и шепот любви.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Худее худого! — молвил Рябов. Толпа тотчас же сгрудилась вокруг них — надавила так, что Митенька крякнул. — Но, но — дите мне задавите! — сказал Рябов. — Не берут товары-то? — спросил другой мужичонко, в драном кафтане, изглоданный, с завалившимися щеками. Полуголые дрягили — двинские грузчики, здоровенные, бородатые, с крючьями — заспрашивали: — А дрягильские деньги когда давать будут, кормщик, не слыхивал ли? — Сколько пудов перевезли, как теперь-то? — Онуфрий брюхо порвал, вот лежит, чего делать? Тот, которого назвали Онуфрием, лежа на берегу, на рогоже, дышал тяжело, смотрел в небо пустыми, мутными глазами. — Как хоронить будем? — спросил кто-то из толпы. Один вологжанин, другой холмогорец — закричали оба вместе: — Провались они, гости, испекись на адовом огне, нам-то наше зажитое получить надобно… — Нанимали струги, а теперь как? Ты скажи, кормщик, что нонче делать? Еще один — маленький, черный — пихнул Рябова в грудь, с тоской, с воем в голосе запричитал: — Сколько ден едова не ели, как жить? Кони не кормлены, сами мы коростой заросли, на баньку, и на ту гроша нет, чего делать, научи? Мягко ступая обутыми в лапти ногами, сверху, по доскам спустился бородатый дрягиль, присел перед Онуфрием на корточки, вставил ему в холодеющие руки восковую свечку. Рябов вздохнул, стал слушать весельщика. Тот, поодаль от помирающего Онуфрия, говорил грубым, отчаянным голосом: — Перекупщики на кораблях на иноземных? Знаем мы их, шишей проклятущих, фуфлыг — ненасытная ихняя утроба. Сами они и покупают нынче все, сами и продавать станут. Теперь нам, мужики, погибель. В леса надобно идти, на торные дороги, зипуна добывать… — А и пойдем! — сказал тот дрягиль, что принес Онуфрию отходную свечку. — Пойдем, да и добудем… Приказный дьяк-запивашка, весь разодранный, объяснял народу козлогласно: — Ты, человече, рассуди: имеет иноземец дюжин сто иголок для шитва? Зачем же ему иголки те через руки пропускать, наживу давать еще едину человеку, когда он сам их и продаст, да с превеликой выгодой, не за алтын, а за пять… — Кто купит? — спросил дрягиль, продираясь к дьяку. — Когда алтын цена… — Купишь. Сговор у них! Иноземец друг за дружку горой стоит, у них, у табашников проклятых, рука руку моет… С «Золотого облака» ветер порой доносил звуки услаждающей музыки, оттуда и туда то и дело сновали сосудинки — возили купцов, таможенных толмачей, солдат, иноземных подгулявших матросов, квас в бочонках, водку в сулеях. — Договариваются? — спрашивали с берега. — Толкуют! — отвечали с лодок. — По рукам не ударили? — То нам неведомо! Мужики пили двинскую воду, щипали вонючую треску без хлеба, вздыхали, поругивались. Один, размочив хлебные корки в корце с водой, жевал тюрьку беззубым ртом. Другой завистливо на него поглядывал. Еще мужичок чинил прохудившийся лапоть, качал головой, прикидывал, как получше сделать. Еще один все спрашивал, где бы продать шапку. — Шапка добрая! — говорил он тихим голосом. — Продам шапку, хлебца куплю… Подошел бродячий попик, поклонился смиренно, спросил, не имеют ли православные до него какой нуждишки. — Нуждишка была, да сплыла, — молвил пожилой дрягиль. — Вишь, отмучился наш Онуфрий. Так, не причастившись святых тайн, и отошел… Попик укоризненно покачал головою. — Может, рассказать чего? — спросил он. — А чего рассказывать? Мы и сами рассказать можем! — ответил вологжанин. — Вот разве, когда конец свету будет? Свесив короткие ножки над Двиною, попик уселся, рассказал, что теперь мучиться недолго, раньше в счислении сроков великих ошибались, а ныне страшного суда вскорости надобно ждать… Рябов молчал, слушал с усмешкой. — Эй, кормщик! — крикнули с лодки. Он обернулся. Агафоник с посохом, насупленный, подымался на берег. — Вот как будет, — сказал келарь Рябову и обтер полой подрясника лицо. — Ну-кось, пойдем, рыбак, побеседуем… Молча они дошли до монастырской тележки, запряженной зажиревшим коньком. Агафоник еще утерся, пожаловался, что-де жарко. — Тепло! — согласился Рябов. Послушник поправил рядно на сене, подтянул чересседельник, снял с коня торбу с овсом. Келарь все молчал. — Так-то, дитятко, — сказал он наконец и посмотрел на Рябова косо. — Послужишь нынче создателю за грехи своя. — За какие еще грехи? — чувствуя недоброе, спросил Рябов. — Будто не ведаешь! — вздохнул Агафоник. — Позабыл будто! Карбас-то, я чаю, монастырский был? Потоплен тот карбас, взяло его море. Чей грех? Еще вспомнил: в прошлом годе муку ржаную монастырскую перегонял ты Двиною, два куля в воду упали. Позабыл? Чья мука была? Святой обители! И непочтителен ты, Ваня, в церкви божьей никогда тебя не вижу… Он говорил долго, перечисляя все рябовские грехи. Кормщик стоял насупившись, чесал у коня за ухом, конь тянулся к нему мягкими губами, искал гостинца. — За то за все, — сказал Агафоник, — послужишь нынче монастырю, пойдешь на «Золотом облаке» матросом, очень тобою шхипер Уркварт доволен. Так доволен, дитятко, что за ради тебя прежде иных прочих монастырские товары купил… Рябов поднял голову, зеленые глаза его непонятно блеснули, то ли сейчас засмеется, то ли ударит железным кулачищем. Отец Агафоник отступил на шаг и сказал угрожающе: — Но, но, я те зыркну… — Не пойду матросом, — сказал Рябов неожиданно кротко. — Чего я там не видел? — Ты — служник монастырский, — ободренный кротостью кормщика, крикнул Агафоник. — Коли сказано, так и делай! — Не пойду! — тихо повторил Рябов. — Пойдешь! Волей не пойдешь — скрутим! — Эва! — Скрутим! — И сироту не оставлю! — Сирота богу служит, без тебя не пропадет, понял ли? Рябов тяжело задышал, светлые глаза его опять блеснули. — Я человек тихий, — сказал он врастяжку, — но своему слову не отказчик. Сказал — не пойду, и не пойду! Что хотите делайте, не пойду. — Ой, Ваня! — предостерегающе молвил келарь. Кормщик промолчал. Опять с Двины донеслась музыка. В церкви Рождества зазвонили к вечерне. Иностранные матросы, успевшие уже напиться в кабаке, обнявшись шли к пристани, пританцовывали, пели, кричали скверными голосами. — И в обитель я более не вернусь! — сказал Рябов. — Отслужил! — Споймаем! — пригрозил келарь. — Драться буду! Живым не дамся! — Полковнику скажем. Он-то споймает. Рейтары скрутят, да и намнут — долго не прочухаешься. Агафоник застучал посохом, лицо его злобно скривилось. — Против кого пошел, кормщик? Головой думай, имей соображение! И посохом, рукояткой стеганул кормщика изо всех сил поперек лица так, что Рябов, не взвидя свету, рванулся вперед и схватил келаря за бороду. Агафоник завизжал, с пристани побежали на крик и бой мужики, послушник вцепился в кормщика жирными руками. Рябов отряхнулся, послушник упал, еще кто-то покатился кормщику под ноги, он перешагнул через них и прижал келаря к грядке телеги, дергая его за бороду все кверху, да с такой силой, что глаза у того закатились и дух прервался. — Убил! — крикнул рябой мужик. — Кончил косопузого! Бродячий попик бежал издали на бой, вопил: — Бей его, бей, я его, окаянного, знаю, бей об мою голову, дери бороду… — Бежим, кормщик! — отчаянным голосом крикнул Митенька. — Бежим, дядечка! Только от этого голоса кормщик пришел в себя, подумал малое время, посмотрел в синее лицо келаря и быстро, почти бегом зашагал к Стрелецкой слободе. Долгое время он, петляя между избами, меж лавками гостинодворцев, заметал след, по которому уже двинулись конные рейтары, отыскивая денного татя, учинившего разбой, и кому? Самому отцу келарю Николо-Корельского монастыря! Прижавшись к горелому строению, Рябов притаился, пропустил рейтаров вперед. Ругаясь, они не заметили его, поскакали на Мхи, — туда убегали все тати, оттуда их тащили в узилище, на съезжую за решетки. Рябов угрюмо смотрел им вслед. Да нет, не возьмешь, не таков кормщик Рябов глуп уродился, чтобы за так и пропасть, чтобы самому в руки даться… Митенька, припадая на одну ногу, добежал к Рябову, задыхаясь прижался к обугленной стене. — Ох, и запью ж я нынче, Митрий! — негромко, сощурившись, все еще круто дыша от бега, молвил Рябов. — За все за мое горькое, многотрудное, тяжкое. Ох, запью… — Дядечка… — А ты не вякай. При мне будешь… — День стану пить, да еще день, да едину ночь разгонную. Запомнил? — Запомнил, дядечка, — с тоской и болью, шепотом произнес Митенька. — То-то! И тухлыми очами на меня не гляди! Не покойник я, чай… С медведем дружись, да за топор держись. Пословица Другу добро, да и себе без беды. Пословица Глава третья 1. В кружале В Тощаковом кружале пили вино и рыбаки, и посадские, и темные заезжие людишки, и гости, что торговали на, ярмарке по самый Семенов день, и корабельщики иноземные, и разные прочие залеты, сорви-головы, безродное семя. С утра до вечера, с вечера до утра, в ведро и в непогоду, в мясоед и в пост, в праздники и в будни, и зимою, когда день в Архангельском городе короток и несветел, и летом, когда солнце почти что не уходит с неба, — неслись из малых колодных темных окон Тощакова заведения песни, тяжкие вопли людей, допившихся до зеленого змия, смех гулящих женок, стук костей, в которые играли иноземцы, пьяный шум драки. Пропившиеся зачастую валялись возле кружала, замерзали свирепыми зимними ночами, мокли под осенними дождями, — никому не было до них дела. На задах деревянной древней церковки Рождества богородицы, на пустыре, где ветер посвистывал в лозняке, не раз и не два находили тела зарезанных питухов, находили людей с пробитыми черепами, раздетых донага, исполосованных ножами, — кому было до них дело? Нашедший мертвеца заходил к Тощаку. Тощак выносил корец вина, добрую закуску — за молчание. Тело прикрывали рогожею, волокли в амбарушку. Там оно лежало до случая, до ночи потемней. Темной ночью везли тело до недалекой широкой Двины. Камень к ногам — и скидывали его вниз; с глухим шумом падало оно в воду, — ищи свищи, не скоро всплывет, а коли когда и всплывет, то кто узнает — что был за человек, кому кормилец, муж, отец? Народ говорил, что водятся у Тощака немалые деньги. Два раза его грабили. Оба раза он отбился, одного татя зарубил топором, других двух забил до смерти железною кочергою. Может быть, они были и тати, разбойные людишки, а может, и неисправные должники, кто знает? К этому Тощаку и пошел Рябов с Митенькой. Тут бывало вместе с иными рыбаками, кормщиками, хозяевами и покрутчиками, вместе со всеми Белого моря старателями, запивал он вином все свои неудачи и горести. Тут с другими поморами — вожами и кормщиками, лоцманами и дрягилями, корабельщиками и солдатами — завивал горе веревочкою. Тут пропивался он вовсе, тут случалось пить ему по двое суток кряду, не выходя и не зная, что нынче — день божий али черная ночь. С таких, как Рябов — а таких было немного, — Тощак деньги спрашивал редко, поил и кормил с превеликим уважением, вдосталь. Ни Рябов, ни ему подобные не знали, почему так повелось, знал один Тощак: на морских старателях не разоришься, коли даже и возьмет кого море, а выгода большая. Люди честные, покуда живы, отдадут; знают: кабацкий долг — первейший долг. Что пропито, то будет покрыто, сегодня ли, завтра ли, все едино, но покрыто будет с верхом — с алтыном, с деньгой. Конечно, случалось, что рыбацкая лодья тонула в холодном Белом море. Тогда Тощак цмокал губами, качал длинной, похожей на огурец головой, скорбел, — что, мол, поделаешь. Другие рыбаки смеялись над ним — попался Тощак, обдурило-де море Тощака, эх, и велики у Тощака убытки! Тощак молчал, сопел, но ничего не менялось… Нынче Тощак тоже не спросил, с чего кормщик собрался гулять, с каких таких доходов; не сказал ничего, глядя, как кормщик садится за грязный стол. Губастый малый принес щипаной трески в рассоле, корец перегонного вина, миску лосевого мяса для Митеньки. Своего архангельского народу в этот день, несмотря на ярмарку, было немного — не с чего народишку гулять, зато иноземные корабельщики гуляли вовсю — немалые нажили барыши. Пили русское вино, ставленные меда, пареное пиво, закусывали редечкой в патоке, быстро пьянели от непривычной крепости русских напитков, похвалялись друг перед другом; некоторые тут же валились на пол, другие натужно, хрипло выводили свои песни, третьи затевали драки, бестолково тыкались шпагами, тут же мирились и опять пили, чтобы через малое время затеять новую драку. — О чем ругаются-то? — спросил Рябов Митеньку. — Зачем своего перекупщика «Золотое облако» имело, а «Спелый плод» не имел! Теперь будто все ихние корабли оставят перекупщиков в нашем городе. Рябов усмехнулся, сказал: — Весело живем, ладно! До того ладно, что и не знаем — под кем живем, кому шапку ломать. Иноземцы опять завели драку, вывалились на ветер колоться шпагами. Один, весь в кровище, рухнул наземь. Помирать его тоже отнесли на реку — там можно было обобрать усопшего поспокойнее. — Может, в дальнюю камору пойдем? — спросил Митенька, робея шуму и со страхом поглядывая на беспрестанно хлопающую дверь кружала. — Везде насидимся! — ответил Рябов. — Я сюда, детушка, не по пути на малое время заворотил. Во славу ныне гулять буду! Светлые глаза его вспыхнули недобрыми огнями, тотчас же погасли, и лицо вдруг сделалось угрюмым и немолодым. — А и намучились вы, видать, дядечка! — тихо сказал Митенька. — Тебе-то откуда ведомо? — Глядючи на вас… — Глядючи… вот поглядишь, каков я к утру буду… Опять хлопнула дверь — вошли корабельщики с «Золотого облака»: начальный боцман, плешивый, черный, худой; с ним два матроса, один абордажный — для морского бою — в панцыре и с ножом поперек живота, другой — палубный — весь просмоленный, в бабьем платке на одном ухе, с серьгой вдоль щеки. Митенька впился в них глазами, толкнул Рябова, прошептал: — Ой, дядечка, кабы худа не приключилося… — От них-то? — с усмешкой спросил Рябов. — Больно мы им нужны… Корабельщики сели и спросили себе русского вина, а начальный боцман, приметив Рябова, любезно ему улыбнулся и помахал рукой. Кормщик ответил ему приличным поклоном. Все было хорошо: в кружале повстречались морского дела старатели, сейчас они будут пить и, быть может, выпьют за здоровье друг друга. 2. Добрый почий Гишпанский старший боцман Альварес дель Роблес давно бы вышел в шхиперы и получил в свои руки корабль, если бы нашелся такой негоциант, который доверил бы часть своего состояния этому сладкоречивому, жестокому черноволосому человеку. Негоцианта такого не находилось, и дель Роблес корабля не получал. Шли годы, гишпанец облысел, дважды нанимался к шведам на военные корабли, вновь уходил к негоциантам, к голландским, к бременским, к датским. В одном плавании был штурманом, но корабль, груженный ценными товарами — медью, клинками и пряностями, подвергся нападению пиратов, которые перебили команду, гишпанского же штурмана спасла судьба, живым он возвратился в Бремен через два года. В Бремене гишпанца никто не взял на корабль. Тогда он отправился в Стокгольм и еще немного послужил шведам. Но оттуда опять был прогнан и вновь долгое время плавал простым матросом, пока не вернулся к должности начального боцмана. Со временем шхиперы стали как бы побаиваться своего боцмана, заискивать в нем, искать его расположения. Люди понаблюдательнее шептались о том, что корабли, на которых служил дель Роблес, менее подвергались нападениям пиратов. Говорили также, что иные осторожные негоцианты через посредство облысевшего гишпанца платили какую-то дань каким-то корабельщикам и даже получали в том свидетельство с печатью, на которой была будто бы изображена совиная голова. Говорили еще, что стоило показать это свидетельство пиратам, завладевшим кораблем, как они с любезностью покидали плененное судно. Разумеется, все это было чепухой, на которую не следовало обращать внимания, но все-таки гишпанец знал не только свое боцманское дело. Он знал гораздо больше того, что надлежало знать начальному боцману, и потому служил у шхипера Уркварта, про которого говорили, что он не только шхипер и негоциант, но еще и воинский человек, правда — в прошлом. Дель Роблес вместе со своим шхипером выполнял отдельные поручения кое-каких влиятельных и даже знаменитых персон, и эти-то поручения главным образом заставляли обоих — и шхипера и его боцмана — бороздить моря и океаны, подвергаться опасности, лишениям и рисковать не только здоровьем, но и самой жизнью, которой они оба чрезвычайно дорожили, догадываясь, что она одна и что за гробом их ничего решительно не ожидает. Начальный боцман знал, что Рябов запродан шхиперу Уркварту. Знал он также и то, что русский кормщик ушел от святого отца. Но сейчас его занимало другое дело, и ради этого дела он велел толстогубому малому, служащему в трактире, подать великому русскому кормщику и лоцману наилучшей водки и закуски от его, боцманова, стола. Малый подал. Рябов удивленно повел бровью. Малый объяснил, от кого угощение. — Ишь ты! — сказал Рябов и приказал позвать Тощака. Мутноглазый целовальник подошел боком, с опаской, воззрился на Рябова осторожно, — чего еще надобно этому детине? — Возьмешь берестяной кузовок, — велел Рябов. — Чистенький, гладенький, получше… Из тех, что искусницы на Вавчуге делают… Кузовок тот до самого краю завалишь сладостями — хитрыми заедками медовыми и маковыми, ореховыми на патоке, да подиковиннее: кораблики бывают, птицы, избы, сани… Понял ли? Тощак смотрел с подозрением: где такое слыхано, чтобы питух на сладкое кидался? — Для чего оно? — Для надобности. — Для какой надобности? Сватов засылать? — Сватов не буду засылать. Слушай далее — еще не все сказано. Стол раскинь для большого сидения… Целовальник изобразил на лице тупость. — Стол постелишь не грязной тряпицей, а шитой скатертью. На стол поставишь… Рябов задумался, пощипывая бороду. — Поставишь вина перегонного да ухи — доброй, боярской, с шафраном, чтобы жирная была, слышишь ли? Курей подашь с уксусом, да ставленной капусты квашеной, да гороху битого с луком и чесноком. Вино чтобы в мушорме подал, а не в штофе, да не в корце, пить будут большие люди — не воры, не тати, корабельного дела старатели… Тощак подмигнул губастому малому. Малый подошел, свесил кулаки кувалдами, вздохнул: с таким кормщиком не скоро справишься. — Нынче будет твоя милость платить али когда? — спросил Тощак. — Приказу много — денег не видать… Рябов спокойно взглянул в глаза целовальнику, ответил, словно бы размышляя: — Нынче мне те иноземные матросы прислали самолучшей водки и закуски от своего стола. Послано оттого, что есть я по нашим местам первый лоцман. Можно ли мне честь нашу уронить и посрамиться перед иноземцами? Как рассуждаешь? Целовальник опять подмигнул малому — уходи, дескать. Малый ушел, раскачиваясь. Иноземцы пели за своим столом. — Честь и мы бережем! — сказал Тощак погодя. — И хотя знаем, что разбило море твой карбас и сам ты едва душеньку отмолил, — гляди, как стол раскинем… Сизое лицо целовальника разрумянилось. Покуда стелилась скатерть, Рябов не торопясь говорил: — На почет я почетом отвечаю, да не раз на раз, а вдесятеро. За ихний почет — вдесятеро, и за твой — вдесятеро. Сочтешь вдесятеро против напитого и поеденного… Тощак поклонился, ответил величаво: — Тощак — каинова душа, то всем ведомо, а и Тощак свою гордость имеет. Заплатишь — как потрачено будет. Пусть тонконогие видят, каковы мы с хлебом-солью… От себя велел он подать гостям вина можжевелового, да рыбного блинчатого караваю с маслом, да пикши с тресковыми печенками. Сам рванулся на поварню, дочка понесла сулеи, губастый малый — полоток свинины. Иноземцы смотрели удивленно — кому такой пир задает целовальник, для кого скатерть в узорах, дорогие стопы… Рябов поклонился гостям. — Спасибо за добрый почин, — молвил он с усмешкой. — Начали гулять по-вашему, теперь гульнем по-нашему. Угощайтесь да пейте русским обычаем. Наша гостьба толстотрапезная, не то что ваша — одно лишь питье с кукуреканьем. Давайте, коли так, вместе сядем, да и зачнем, благословясь. Винопитие — оно дело не шуточное, торопясь не делается, с толком надобно… Гишпанец в рудо-желтом кафтане, в широком кожаном поясе, при шпаге и навахе подошел к Рябову с кумплиментом — с поклоном, с верчением шляпою, с притопыванием… — Ну, добро, добро! — добродушно отвечал Рябов. — Чего там… я так и не умею кланяться. Давайте-ка, детушки, за стол садиться… Пересев за скатерть с яствами и питьями, кормщик рукою разгладил золотистую бороду, вскинул голову, повел бровью, не торопясь, крупными глотками выпил вино… Кружка была немалая, вино крепкое, иноземцы смотрели с любопытством — как это Большой Иван разом выпил. Рябов понюхал корочку, щепотью взял капустки. Рубашка на нем была разорвана у плеча, ворот расстегнут низко, так что виднелся серебряный нательный крестик на потемневшем гайтане. Так и не удалось, не успел переодеться с того часа, как вынулся из воды, из кипящего бурей Белого моря… — Ну? Что ж не пьете? — спросил он, наливая вино. — Али обидеть меня сговорились? По началу беседы дель Роблес подумал, что лоцман тяжело пьян. Но тотчас же убедился в том, что кормщик совершенно трезв. Глаза Рябова теперь смотрели мягко, с добротой и лаской. Подмигнув матросу с серьгой, он велел Митеньке перевести, что угощает гостей не по обычаю, не в доме, потому что в избу позвать не может — бессемеен, да и изба больно бедна. Митенька, робея, перевел не все, про бедность утаил. Своей рукой лоцман налил всем в кружки можжевеловой лечебной, — Тощак подсыпал в нее пороху и говаривал, что лечит она от всех болезней, а который человек слишком слабый, тот более коптеть не станет: можжевеловая — лечебная — враз перерывает становую жилу, и веселыми ногами, в подпитии уходит болезненный в край, где нет ни печалей, ни воздыханий… Первым поднял кружку дель Роблес и, лихо запрокинув свою, в кудрях возле ушей, голову, выпил все до дна. Несколько времени он молчал, потом черные без блеску глаза его выкатились, он поднялся со скамьи, вновь сел и опять поднялся. Лоцман для приличия даже не улыбнулся. — Ничего, — покрывая могучим, хотя и мягким голосом пьяный шум кружала, сказал Рябов, — спервоначалу она сильно оказывает, который человек без привычки. Одно слово — на порохе настоена. А кто привыкший, так она, матушка, хороша. Закусывать надобно, господа-мореходы, караваем рыбным, — она в каравае враз задохнется. Дель Роблес наконец очнулся. В глазах его показались слезы — первые с нежных лет детства. Матрос в панцыре отдувался, другой, палубный, шевелил губами, словно молился. Рябов кликнул целовальника, никто не отозвался: и Тощак и его губастый малый выкатились с большой дракой на крыльцо — вышибали питухов. Тогда кормщик сам поднялся, пошел за квасом, чтобы гости отпоились от можжевеловой. Едва Рябов вернулся и сел на скамейку, Митенька, пришепетывая от волнения, сказал кормщику на ухо: — Дядечка, не пей чего в кружке налито. Не гляди на меня… Не пей. Черный порошка подсыпал, я сам видел… Рябов усмехнулся одними губами. Вот так и живешь на свете — час от часу не легче. Что же, поглядим, не то еще видели. Покуда — смеемся, может и поплачем, да не нынче! Матрос в панцыре вдруг сказал: — О мой сад, о моя Вильгельмина, моя милая жена, о мой сад, мой сад, мой дом… И заплакал. Покуда дель Роблес его утешал и отчитывал, чего-де блажишь, дурья голова, Рябов сменил кружки: матросу с серьгой — свою, себе — его. Опять выпили, и дель Роблес спросил: правда ли, что на Вавчуге иждивением купцов Бажениных, по царскому указу корабли для морского хождения строятся? Любопытно-де знать, скоро ль Московия на моря выйдет. Царь Петр, его миропомазанное величество, да продлит господь ему дни, будто такое замыслил, что раньше не бывало. И каковы корабли строятся на верфи у Бажениных? И в самом ли деле умельцы есть, чтобы чертежи читать и согласно всей премудрости подлинный корабль строить. Митенька перевел, Рябов лениво усмехнулся. Вавчуга не близко, откуда ему, господин, знать? Будто чего-то строят, а чего — кто дознается? Пильная мельница там есть — слышал, что верно то верно, так многие люди говорили. И опять усмехнулся. Дель Роблес с воодушевлением вновь заспрашивал, как-де может случиться, что такой знаменитый лоцман и не знает об Вавчуге? Кто же тогда знает? Может быть, лоцман не знает и того, что в Соломбале сам воевода Апраксин корабль строит? — Слышал! — ответил Рябов. — И будто бы наречен он будет во имя святого Павла. А из города Амстердама еще корабль ожидается с лишком сорокапушечный? Будто сорок четыре железные пушки будут на том корабле, из которых шесть гаубиц? Рябов выслушал перевод Митеньки и ничего не ответил. Откуда ему знать? Тогда дель Роблес засмеялся. — Ай-ай-ай! — сказал он с ласковой укоризной. — Даже за морями знают, что царь Петр замыслил построить флот и для того сюда едет во второй раз, а лоцман не знает, ничего не знает. На Мосеевом острове дом царский наново обладили, другой крышей покрыли, и поваров пригнали на поварню, и живность к царскому столу, и коровушек, чтобы сливки не взбалтывать, перевозя через Двину, и стража там стоит с алебардами! Митенька перевел. Рябов, помедлив, ответил: — У кого порося пропало, тому и в ушах визжит. Задались ему корабли! Скажи, Митрий, — кормщику своих дел по горло, едва вон из моря вынулся, сколько ден буря мотала, сколько карбасов побилось, успокоились те рыбаки на вечные времена… Пока так говорили, матрос, что выпил водку с подсыпанным зельем, вдруг всполошился, стал молоть вздор; дель Роблес дернул его за рукав, он на него дико посмотрел и в возбуждении опять замолол на своем языке. Кормщик с Митенькой переглянулись, гишпанский боцман перехватил их взгляд, понял, улыбнулся всеми морщинами: — Веселое зелье, что я подсыпал, сюрпризом попало не тому, кому было назначено. Сей матрос сейчас будто летает по воздуху, словно божий ангел, и видит все в наиприятнейших красках. — Чего ж приятного? — спросил строго кормщик. — Сам он не свой. От водки легче, да и не помрешь, а тут вон он — синий стал… Вышли из кружала близко к утру. Матросы едва переставляли ноги. Тот, что хлебнул зелья, вовсе скис; другой пел песни, ловил курей, спутавших за белыми ночами, когда время спать, когда шататься по улицам, искать себе пропитание… — Теперь на корабль, на наш, — сказал дель Роблес, — не так ли? — Еще чего! — ответил Рябов. — Лоцман нынче не может пожаловать на ваш корабль, — перевел Митенька, — лоцман имеет еще дела в городе Архангельском, кои ему непременно надо справить… — Лоцман отправится со мною на корабль, — твердо сказал дель Роблес и потрогал на себе панцырь под кафтаном. — Лоцман должен быть на нашем корабле. В это время из-за угла, из-за арсенала выехал полковник Снивин в сопровождении дюжины иноземных рейтаров. Он любил делать такие ночные объезды по городу, тем более, что ночи летом были солнечные, а слава шла такая, будто и в самом деле полковник по ночам ловит татей и воров. Заметив полковника Снивина и узнав его по дородной фигуре, дель Роблес крепко взял кормщика за локоть и тихо сказал Митеньке: — Я не могу не рекомендовать лоцману идти со мной на корабль. Лоцман куплен, за него заплачены деньги. Неужели надобно объяснять, что лучше править морское дело, нежели гнить в монастырской тюрьме, где рано или поздно лоцман получит по заслугам… Полковник Снивин ехал медленно, с важностью. Солнце освещало грубые лица рейтаров, поблескивало в бляхах на сбруе, играло на гранях стальных багинетов… — Скажи боцману, Митрий, — велел Рябов, — скажи: не гоже делает. Митенька вспыхнул, заговорил быстро. В юном, ломком еще голосе слышались слезы. — Не проси! — круто отрезал Рябов. Рейтары остановились рядом. Дородный полковник Снивин сразу понял, о чем вел разговор гишпанский боцман, и, не дослушав до конца, ударил Рябова ножнами палаша по голове. Рябов покачнулся, но не упал. Дель Роблес одним движением выдернул наваху и поднял ее жало перед лицом. Старый рейтар толкнул кормщика подкованным башмаком, другой стеганул по плечам нагайкой с вшитой железиной. Снивин, выхватив палаш, тупой стороной опять ударил кормщика по голове. Рябов упал, и тогда все навалились на него. Взметнулась пыль, рейтары спрыгнули с коней, покатились в пыли, не разберешь, кто где. Дель Роблес с искусством и ловкостью быстро накинул на шею лоцману петлю-удавку и потянул. Рябов захрипел. Митенька этого уже не слышал — потерял сознание от удара кованым сапогом в голову… На улице стало тихо. Полковник сказал, опуская палаш в ножны: — Трудно с этим народом. Они непокорны, жестоки, и мы им решительно не можем верить. Дель Роблес ответил: — Если бы не достойнейшая храбрость вашего кавалерства, кто знает, чем бы кончилась сия баталия! В это время из-за арсенала выскочил малый, которого послал Тощак — отдать короб с заедками, что заказал Рябов для иноземцев. Но сам кормщик лежал недвижим, связанный, в пыли, с удавкой на шее. Толмач тоже валялся неподалеку. Малый постоял, подумал и задом пошел обратно. Миновав арсенал, он зашел в лопухи, открыл короб и напихал полный рот лакомств. Заедки были медовые, дорогие, вареные с имбирем, с маком, с тыквенным семенем. Тут, в лопухах, малый наелся до отвалу, спрятал короб на старом горелище, обтер руки, подивился на свою неслыханную смелость и пошел обратно, придумывая, чего сбрехать целовальнику. 3. Снивин и Джеймс Полковник Снивин ехал медленно, сдерживая горячего коня, презрительно таращил по сторонам рачьи глаза водянистого цвета: он презирал здесь все и не скрывал, что презирает. И ни о чем другом не говорил, как только о том, как презирает московитов. Чтобы подольститься к нему, бывало, что архангелогородские купцы сами честили себя последними словами… Гордых, сильных, непоклонных он гнул в дугу; если не гнулись — ломал. Майор Джеймс — англичанин, его помощник, шестнадцать раз продавший свою шпагу герцогам, маркизам, императорам и королям, — был согласен во всем с полковником Снивиным. Но больше всего он был согласен с тем, что московиты назначены провидением быть рабами. — Жаль, вы не видели прекрасную картинку! — произнес полковник Снивин, встретив Джеймса на мосту через Курью. — Вы бы порадовались… Майор изобразил всем своим лицом внимание. — Вы бы очень порадовались! Майор изобразил еще большее внимание. — Шхипер Уркварт купил здесь у монастыря себе лоцмана. И, можете себе представить, этот скот устроил целую баталию… Джеймс покачал головой… — Он не желает быть проданным. Он сопротивлялся до последнего… — На них нужно надеть железную узду! — сказал майор Джеймс. — И наказания, настоящие наказания, чтобы они боялись нас, как негры боятся своих идолов… Он засмеялся, показывая превосходные зубы. Баба с пустыми ведрами — старая, сутуловатая — переходила улицу. Майор Джеймс перетянул ее плеткой по плечам: у русских плохая примета — пустые ведра. 4. Рыбацкая бабинька Уже совсем день наступил, когда Митенька очнулся от своего забытья и сразу все вспомнил — как гуляли у Тощака и как навалились потом на кормщика… Страшное беспокойство охватило его, он поднялся с лавки, на которой лежал, потянул к себе рыженький, линялый, изъеденный морской солью подрясничек и хотел было одеваться, как вдруг удивился — где это он, почему в избе и что это за изба такая? Но и удивиться как следует не успел, — старушечий голос окликнул его, и тотчас же перед ним предстала бабка Евдоха — сгорбленная, ласковая, с таким сиянием выцветших голубых глаз, какое бывает только у очень старых и очень добрых людей. — Иди, коли можешь, иди, сынуля, поспешай, — велела бабка и подала ему кургузенький кафтанчик и порты холщовые, многажды стиранные, в косых и кривых заплатках, да треушек старенький, да еще косыночку, что носят рыбари, уходя в море. Он оделся, ничего не спрашивая у бабиньки Евдохи. Рыбачью мамушку, вдовицу рыбачью, плакальщицу и молельщицу, знали все морского дела старатели здесь, на Беломорье. Коли она велит, значит надо делать; коли она посылает, значит надо идти. Нынче ночью, выйдя на крики иноземцев, бабуся увидела возле арсеналу побоище, увидела, как волокут Рябова рейтары, увидела хроменького Митеньку, лежащего в пыли, и поняла: беда рыбаку, беда кормщику от лихих заморских шишей да ярыг! Митеньку она с добрыми людьми перенесла в избу, положила ему холодной землицы на голову, чтобы оттянула двинская земля жар да лихорадку. Ночью же она узнала, что кормщика запродали монаси, что кормщик с послушником теперь беглые, — зачем же Митеньке в подряснике показываться? И покуда он спал, собрала ему другую одежду. А покуда Митенька покорно собирался, не зная еще, куда и как идти, спрашивала: — Винище, небось, в кружале трескал с ярыгами? Митенька, не смея осуждать кормщика, ответил: — Маленько всего и выкушал, бабинька, для сугреву… — Знаю я его «маленько»… Потом добавила в задумчивости: — Оно так: работаем — никто не видит, а выпьем — всякому видно. И рассердилась: — С кем пьет — того не ведает, — вот худо. Митенька молчал, повеся голову. — Пойдешь к поручику Крыкову, к Афанасию Петровичу, — строго сказала бабинька, — в таможенную избу… — В избу, — повторил Митенька и воззрился на старуху большими черными глазами. — Как что было в кружале и ранее, что знаешь, все ему откроешь. Так, мол, и так, кормщик Рябов иноземными татями украден, и велено, дескать, тебе, Афанасий Петрович, от твоей матушки — бабиньки Евдохи — на иноземный корабль идти с алебардами, фузеями и саблюками и того кормщика беспременно на берег двинский в целости и сохранности доставить. Она задумалась вдруг и заговорила еще строже: — А коли что насупротив скажет, молви от меня ему самое что ни на есть крутое слово… Митенька даже рот приоткрыл от этого приказания. — Промеж них там неурядица вышла, — поджимая губы, сказала Евдоха, — девок, вишь, у нас мало, обоим одна занадобилась. Так ты, Митрий, не робей, прямо ему все режь: не дело, дескать, ближнего своего в беде кидать, хоть ты, дескать, нынче и поручик, а Рябов нисколечко тебя не хуже. Да еще припомни ему, Афоньке, как бабинька Евдоха его от раны лечила и вылечила, да еще припомни, как он эдаким вот махоньким ко мне в корыто мыться хаживал… Митенька захлопал ресницами, не понял. — Думаешь, офицер, так не от матушки своей народился? И он был мал, и он в голос ревел, и в одном корыте с Ванькой Рябовым золой я их, чертенят, прости господи, отмывала. Так и скажи: не заносись, дескать, Афанасий Петрович, все помирать будем — и офицер помрет, и рыбак помрет, и архиерей, прости господи, помрет! Ну, иди, иди, хроменький! Да нет, не скажет он ничего насупротив, не таков он человек, не можно того быть, чтобы не сделал как надо. Иди, детушка, поспешай, а я покуда подрясничек твой сиротский поштопаю, сгодится еще, чай, понадобится… Митенька ушел, бабушка Евдоха поглядела ему вслед, задумалась, сделает ли Афоня как надо, и тотчас же решила: сделает непременно. Не было еще такого случая в длинной ее жизни, чтобы не делали люди так, как она просит. Да и как было не сделать по ее хотению? Многие годы к ней в избу клали обмороженных рыбаков-бобылей, чтобы выходила. И никто никогда не умирал, — такая сила материнской любви была в этой маленькой, горбатенькой, слабой старушке ко всем людям, измученным морским трудом. Она выхаживала сиротинок рыбацких, растила из них богатырей, кормила из рожка жидкой кашицей, а потом молодому рыбарю первая справляла сапоги для моря — бахилы, теплую рубашку; сама провожала карбас, с которым уходило дитятко на промысел… Бабинька Евдоха в низкой покосившейся своей избе лечила страшные рыбацкие простуды, ломоты, лихорадки. И не наговорными травами, не колдовством и кликушеством, а великой силой желания помочь, облегчить муки, не дать помереть хорошему человеку, морскому старателю, бесстрашному рыбарю… Всех родных ее взяло море. И не было у старухи даже могилок, чтобы поплакать на холмике, чтобы поправить крест, шепча, как иные вдовы и матери, жалобы на одинокую свою старость, на то, что в избе студено, а сил уже нет наколоть дров, на то, что ходить трудно — не гнутся больные ноженьки. Ничего у нее не было, кроме жаркой, словно бы кипящей любви ко всем обделенным жизнью, ко всем сирым и убогим, ко всем одиноким и больным… Строго и сурово жалела и любила Евдоха. Больно наказывала за дурные дела. Бывало только и скажет: — Ай, негоже сотворил, рыбак! И зальется потом стыда, обмякнет рыжий детина, повалится в ноги, закричит: — Вдарь, бабинька! Вдарь, да помилуй! Прости, бабинька… Но бабинька не миловала. Умела молчать. С обидчиками молчала годами. Умела и похвалить. И тоже недлинно. Скажет бывало с лучистою своею улыбочкой словечко, и что за словечко — не расслышит Белого моря старатель, а летит от Евдохи словно на крыльях и только покряхтывает: «Ну, бабинька, ну, старушка, ну, душа голубиная». Иногда к ней в избу, где мурлыча прогуливались подобранные на задворках кошки, где фырчал еж-калека, где мирно уживались слепой заяц и старый петух, заглядывал выхоженный когда-то ею рослый, плечистый, сине-багровый от студеного морского ветра рыбак, кланялся поясным поклоном, говорил: — Здорова будь на все четыре ветра, бабуся! Накось тебе гостинчика! Клал на чистый, выскобленный стол алтын, да еще алтын, да денежку, сколько было завязано в платке — столько и высыпал. Бывало и золотой клали, видела бабка и иноземные монеты. Да недолго все они удерживались у нее. Как удержать денежку, коли рядом, в избе по соседству, плачет, ливмя разливается рыбачья вдовица, нечем кормить детушек? Как удержать, когда назавтра можно привести к себе дюжину малых ребят, вымыть их в корыте с золой и песком, а за терпение и кротость, что не визжали и вели себя чинно, накормить их до отвалу крошевом мясным, жирной ушицей, пахучим пряником? Когда-то выхаживала она Митеньку, а еще ранее, в дальние годы, самого кормщика Рябова, после того как поморозился осенними ночами на дальнем рыбацком становище. И вот пришел к ней однажды Иван Савватеевич, распахнул дверь, молвил: — Здорова будь на все четыре ветра, бабуся! Накось, старушечка, гостинчика! Развязал кису, высыпал на стол золотые, покатились по выскобленным доскам монеты, кольца червонного золота, упали на пол жемчужины. — Али что недоброе сделал, Иване? — строго спросила старуха. Рябов усмехнулся: — Корабль на камни выкинулся, — сказал он, — иноземный корабль. Люди все мертвые — до единого; вот мы с рыбарями клад нашли, да к чему оно? Свечку поставил ослопную Николе-угоднику, вдовицам раздарил, погулял маненько у Тощака, бахилы себе новые справил, кафтан. Глаза теперь людям рву — вырядился, мол, Ванька Рябов… Он опять усмехнулся ленивой своей усмешкой. — Самому в хозяева идти неохота. Карбас купить, снасть, покрутчиков набрать, а? Как присоветуешь? Будет из меня хозяин? — Не будет, Ванечка! — скорбно сказала старуха. — Бесстыдства в тебе нету! — А беси толкают, — улыбаясь говорил Рябов, — сладко так уговаривают: иди, Ванюша, в хозяева, будет тебе горе горевать, вот и фарт подвалил, второй-то раз не случится… Он потянулся, зевнул, пошел топить баньку, а потом сидел у стола чистый, распаренный, хлебал горячую, сильно наперченную уху и говорил: — Пойдем в море, поглядим. Море, бабинька, от века наше поле. Будет рыба — будет и хлеб. А миросос из меня не произойдет, верно ты сказала — бесстыдство для сего надобно… Старуха, подпершись кулаком, все кивала и вздыхала, потом вдруг на мгновение заплакала и словно бы рассердилась. Золото и каменья поделила пополам: половину на несчастненьких сирот, половину закопала в огороде — для всякого опасения, мало ли какая беда падет на кормщика? Для своих сирот и немощных бабка Евдоха никогда ни у кого ничего не просила — такое было дано ею слово. Рыбаки ей приносили сами, кто чего мог: кто рыбки, кто денежку, кто мучицы, кто маслица. По древлему обычаю творили люди и тайную милостыню: находила бабинька у себя в сенях то добрый кус замороженной говядины, то свечей, то теплый платок. За приношения она никогда не благодарила. И не было в Беломорье человека, который не вспомнил бы ее в добрый или лихой час. Суровые артельные кормщики, решая трудное дело, советовались с ней и, выходя из ее хибары, кряхтели: — Ну, бабка! Чистый воевода! Хитрее не бывает! Многие семейные распри решала тоже она, и слово ее было крепким, последним, окончательным. Попы робели взгляда бабки Евдохи, язвительной ее усмешки, соленой шуточки. Купечество в рядах кланялось ей ниже, чем другим… 5. Будет объявлена конфузия! Митенька вышел, оглядел себя, порадовался на кафтанчик и пошел к дому, где жительствовали таможенные целовальники, солдаты таможенной команды и где внизу были покои господина Крыкова Афанасия Петровича — поручика таможенного войска. Постучав в дверь осторожно и почтительно, Митенька послушал и еще раз постучал. Ответа не было. Тогда Митенька просунул голову в горницу и, никого не увидев, вошел. На полу был кинут истертый ковер с кожаной подушкой — тут, видимо, поручик спал. На лавке лежали книги. Одна была открыта. Митенька прочел: «Любовь голубиная и ад чувств, пылающих в груди Пелаиды и Бертрама». От таких слов Митенька покраснел. В соседней горнице кто-то с силою и с наслаждением чихал, приговаривая: — А еще раза! А еще хорошего! А еще доброго! Потом чиханье прекратилось, что-то заскрежетало… — Господин! — негромко окликнул Митенька. За дверью продолжало скрежетать. Митенька сделал несколько коротких шагов, заглянул за дверь. Посреди маленькой комнаты у стола делал какую-то мелкую работу сильными, ловкими руками сам Афанасий Петрович. Лицо его, повернутое к теплому свету, светилось улыбкой, словно он радовался на свою работу; да так оно и было: вот взял он двумя пальцами что-то малое, веселое, белое, повернул перед собою и совсем обрадовался, даже причмокнул губами, но тотчас же как бы что-то заметил дурное в своем изделии, стал накалывать его шильцем, приговаривая: — А сие уберем мы, уберем, обчистим… Митенька стукнул дверью… Лицо Крыкова мгновенно изменилось: быстро сунув работу свою за пазуху, он прибрал ножики да шильца, прикрыл их большой ладонью и оборотился к Митеньке, неприязненно поджимая губы: — Ты это? За каким делом? Для чего безо всякого, спросу ломишься? Не удивительно ли, что спокою не имею даже в доме своем ни единой минуты? Отчего так? Митенька заробел, вспыхнул, понес пустяки, как всегда, когда обижали. Поручик постукивал ногою, светлые его глаза смотрели мимо юноши, под тонкою кожею, как у многих двинян, горел яркий румянец. Сердито сказал: — Говори дело, будет вздоры болтать… — Как вы спрашивать изволите, так я и отвечаю! — молвил Митенька, взяв себя в руки. — А дело мое вот такое… — Ты сядь! — велел поручик. Митенька не сел, обиженный. Поручик слушал внимательно, смотрел прямо в глаза, все крепче поджимая губы, все жестче поколачивая ботфортом. — Все сказал? — Все. — Почему ко мне пришел? — Бабинька Евдоха послала. В глазах Крыкова мелькнула искра, но, словно бы стыдясь ее, он отворотился, сдернул с деревянного крюка кафтан, опоясался шарфом, крикнул денщику бить сбор. Во дворе ударил барабан, денщик тотчас же прибежал за ключами… — Прах вас забери! — рассердился поручик. — Надоели мне ключи ваши… И объяснил Митеньке: — Коли ключом не запирать, разбегутся солдаты мои таможенные. Полковник тут нынче — Снивин; которые деньги от казны на пропитание идут — все забирает. Вот солдаты и кормятся, где кто может… Наверху забегали, опять скрипнула дверь, вошел босой капрал Еропкин, спросил: — Как прикажешь, Афанасий Петрович, идти али не идти? Я вчерашнего дни сапоги отдал — подметки подкинуть, прохудились вовсе. Как быть-то? Афанасий Петрович в раздумье почесал голову: — Подкинуть, подкинуть! Бери вот мои, спробуй! Капрал Еропкин заскакал по горнице, натягивая поручиков сапог. Натянул с грехом пополам. Обещал: — Дойду! — То-то! Строй ребят! Во дворе капрал закричал зверским голосом: — Поторапливайся, мужики, до ночи не управитесь! Афанасий Петрович невесело говорил Митеньке: — Разве так службу цареву править можно? Ни тебе мушкетов справных, ни тебе багинетов, ни пороху, ни олова, ну, ничегошеньки! Раздетые, разутые, кое время кормовые деньги не идут. Что я с них спросить могу, с солдат моих? А ребята золотые. Стоит над нами начальник — иноземец майор Джеймс. Как придет, так всех в зубы, что кровищи прольет, что зубов повышибает, а для чего? Вид, мол, не тот! Да где ж им вида набраться, когда полковник Снивин весь ихний вид в своей кубышке держит и никому не показывает… Вышли, как надо, с маленьким знаменем — прапорцем и под барабанный бой. Перед воротами построились: первым Крыков при шпаге, за ним капрал с барабаном, далее в рядочек три солдата, отдельно Митенька. Барабан бил дробно, солдаты пылили сапогами, сзади бежали мальчишки голопузые, свистели, делали рожи. Шхипер Уркварт на палубе, под тентом, чтобы не напекло голову, писал реестры; конвой Гаррит Коост — голый до пояса, волосатый — пил лимонную воду, сидел над шахматной доской. Уркварт, пописав, смотрел на шахматную доску сладкими глазами, склонив голову набок, вдруг переставлял фигуру и опять писал. Коост пугался, кусал ус… Увидев Крыкова с барабанщиком, с капралом, под развевающимся прапорцем, Уркварт поднялся и пошел навстречу без улыбки, щуря глаз. Не дав шхиперу сказать ни слова, Крыков велел Митеньке переводить: нынче ночью силою взят кормщик Рябов Иван, того кормщика надобно выдать добром, а коли-де сей кормщик не будет нынче же тут, перед очами поручика, то он, Крыков, объявит шхиперу превеликую конфузию и обозначит сей корабль воровским. Митенька, заикаясь от волнения, перевел. Уркварт посмотрел на него внимательно — узнал, еще сощурил один глаз и, поигрывая толстой, крепенькой ножкой в башмаке с бантом, молвил: — К превеликому моему сожалению, конфузию получил вчерашнего дня от меня сам господин поручик; и достойно удивления, что сия конфузия не охладила боевой пыл моего друга господина Крыкова. Придется мне посетить самого господина воеводу с просьбой о заступничестве, ибо так более не может продолжаться. Что же касается до лоцмана Ивана, то он, действительно, нанялся ко мне на службу, но сбежал вместе с сим достойнейшим молодым человеком, — шхипер кивком головы показал на Митеньку, — сбежал, несмотря на то, что его начальник — святой отец — успел получить хорошие деньги в виде задатка. Предполагаю, что в нравах московитов поступать именно так… Крыков не дал Митеньке перевести до конца, перебил его: — Скажи сей падали, — багровея, произнес он, — что не ему, вору сытому, порочить и бесчестить Московию и что коли он, мурло жирное, еще хоть едино слово тявкнет об сем предмете, то я его насквозь шпагой проткну и в воду сброшу… Так и скажи… Стой, погоди, не говори… Он подумал, охладился и велел переводить другое: — За то серебро фальшивое, что было у него спрятано в бочках под краской, нет ему веры теперь ни в чем и не будет, доколе я тут государеву службу правлю… Митенька перевел. — Нет большей мерзости, нежели неведающему, безвинному заплатить за труд его деньгой, которая на сильном огне расплавлена будет и трударю в глотку влита, а за что? За его, шхипера, сладкое житье. Переведи! Толмач перевел. — Пусть корабельного кормщика Рябова Ивана поставит сюда перед нами. — Здесь нет Ивана Рябова! — склонив голову набок, улыбаясь с превосходством и гордостью, ответил Уркварт. — Ан есть! — воскликнул Крыков и велел бить в барабан. Капрал ударил обеими палочками дробь. У Крыкова глаза блеснули, как у хорошего охотника. Он вытянул шею, огляделся, раздумывая, и хотел было идти, как вдруг шхипер опять негромко заговорил: — Сударь, — сказал он, — поступок ваш по меньшей мере негостеприимен, и, как это мне ни прискорбно, я делаю вам пропозицию и предупреждение: город Архангельский ждет царя Петра, и его величеству будет принесена моя жалоба на незаконный вторичный досмотр моего корабля. Митенька перевел. — Пропозицию? — переспросил Крыков. — Пропозицию! — подтвердил Митенька. — Пусть делает мне пропозицию, коли я Рябова не отыщу, а коли отыщу, так пусть помнит: будет объявлена конфузия. 6. Людьми не торгуем! Таможенные солдаты стояли и на шканцах, и на корме, и на юте «Золотого облака». У трапа капрал с прапорцем в руке поплевывал в воду. Боцман дель Роблес шепотом сказал шхиперу Уркварту: — Этого проклятого московита можно заколоть, и тогда никто ничего никогда не узнает… — А куда вы спрячете тело, мой друг? Боцман подумал: — Тело можно бросить в Двину, привязав к ногам тяжесть… — И никто ничего не заметит? Дель Роблес вздохнул. — Вздохами делу не поможешь! — сказал сухо Уркварт. — Мне, быть может, удастся от всего отпереться, но вы, мой друг, должны быть готовы к тому, что в Московию вам больше не ходить… Дель Роблес криво усмехнулся. Уже наступил вечер. Крыков все еще выстукивал корабельные переборки — искал тайник. Два солдата, потные от духоты, рылись в трюмах — проверяли товары, выстукивали бочки, ящики, переворачивали кули. Иноземные корабельщики глядели, посмеиваясь. К ночи Крыков нашел Рябова в хитром тайнике, построенном под бочками с пресной водой. Ящик был обит изнутри войлоком, чтобы не слышно было ни жалоб, ни стонов, ни воплей. Рябов лежал почти без памяти, связанный по рукам и ногам, с кляпом во рту. Перерезав ножом веревки, Афанасий Петрович напоил кормщика водой, обтер своим платком его потное лицо, молча похлопал по плечу и вывел на палубу, на ту самую палубу, где так недавно шхипер говорил высокие слова о прекрасном русском лоцмане. Митенька, плача и не стыдясь слез, бросился навстречу. Рябов часто дышал, широко раскрывая израненный, кровоточащий рот. — Ну, пропозиция! — громко сказал Крыков. — Переводи ему, Митрий! Объявляется кораблю сему конфузия, у трапа ставятся наши часовые, кормить тех часовых за деньги шхипера, никому ни на корабль, ни с корабля ходу нет и быть впредь не может. — Вот как? — спросил Уркварт. — Да уж так, — сказал Крыков. — Но я совершенно, не виноват! — сказал Уркварт. — Мой боцман повздорил с вашим лоцманом и жестоко пошутил над ним. Может ли шхипер отвечать за поступки своих людей? — Коли не может, так научится! — сказал Крыков. — Коли в других землях не выучили — здесь научим. Начальный боцман вышел вперед, сказал громко, показывая рукой на Рябова: — Сей человек — наш человек. За него заплачены мной большие деньги, на что шхипер имеет форменную расписку. Вы не смеете уводить сего человека, проданного нам в матросы, а коли уведете — мы пойдем к вашему царю. Мы купили сего человека… Крыков побледнел, сжал эфес шпаги, крикнул: — Вы можете купить живую рысь, росомаху или волка. Но сего славного лоцмана вы не получите, ибо людьми мы не торгуем! — Разве? — спросил Уркварт. — А многие мои друзья покупали себе людей на Москве и в других городах. Вот и мы купили вашего лоцмана, а вы его забрали у нас силой. Мы пожалуемся его величеству, и вас за это не наградят… Он повернулся спиной к поручику, выказывая ему полное пренебрежение. Через малое время Крыков, Рябов и Митенька уже были на берегу. Солдаты остались караулить корабль. Вечер был душный, небо заволакивало, Двина лежала совсем неподвижная, серая, листы на березах не шевелились… — Спасибо, Афанасий Петрович! — с трудом сказал Рябов. — Никогда не забуду. Пропал бы я без тебя. Он не смотрел на Крыкова, не привык благодарить. Крыков тоже сидел на бережку, отворотясь, — не умел слушать, когда благодарили. — Может, и сочтемся! — ответил Крыков. — Может, и сочтемся. Долг платежом на Руси красен. Помолчали. — В самой скорости прибудет сюда его величество Петр Алексеевич со товарищами, — сказал Крыков, — знаю об этом доподлинно. Идут за морскими забавами, приказано скликать всех людишек корабельного дела… Одно тебе спасение, кормщик, ждать царя. Иначе прикончат. — Прикончат! — спокойно согласился Рябов. — Больно ты нашумел нынче. Митрий сказывал, как ночью-то гуляли… — Нашумел! — согласился Рябов. — То-то, что нашумел. И келарю половину бороды повыдергал. — Крыков усмехнулся. — Не позабудет келарь бороду, не простит. Рябов кротко вздохнул. — Не простит. Еще помолчали. — Как же быть-то? — спросил Крыков. — Спрятать тебя надобно до времени, да где? — У вас и спрячьте! — вдруг сказал долго молчавший Митенька. — Самое святое дело в таможенном доме, сударь, никому и в голову не вскочит, что дядечка у вас находятся. Крыков помолчал, подумал, потом сказал: — Будь по-вашему. Вместе не пойдем, неладно, а вы попозже, как туча найдет, под дождичком, что ли, задами и приходите. Он поднялся и зашагал вдоль Двины, а Митенька с кормщиком долго еще сидели над рекой, перекидываясь по слову, по два, молчали, вновь разговаривали, думали, как жить дальше и почему так сложилась судьба. — Бог, видно, так велел! — смиренно сказал Митенька. — Бог? — спросил Рябов. — Что-то давно я об нем не слыхал, об твоем боге, — может, расскажешь? Митенька с испугом взглянул на Рябова и замолчал надолго. Вещает ложь язык врагов, Десница их сильна враждою, Уста обильны суетою… Ломоносов Не люби потаковщика — люби встрешника. Пословица Глава четвертая 1. Где правда? Покрученный в цареву службу Афанасий Крыков сразу попал в таможенники и, не более, как в год, проявил настоящий талант в этом трудном и хитром деле. Недюжинность свою объяснял он просто: я, дескать, от батюшки обучен зверовать с малолетства, нет такой звериной выдумки, чтобы не разгадать мне ее, а купец иноземный не хитрее таежной лисы. Думать, конечно, приходится, не без того… Зверя, действительно, он знал, знал повадки его и привычки, и от стародавних времен, как Рябовы славились кормщиками, так Крыковы — охотниками. Впрочем, род Крыковых и в море хаживал не хуже других прочих… Зверовали от дедов Крыковы в тундре, не страшась ни хивуса — снежной воющей бури с боковыми свистящими заметелями, ни мокрой снежной бури — рянды, ни чидеги — частого дождя с холодным ветром. Под сверкающими во все небо сполохами северного сияния шли Крыковы ватагой-дружиной бить горностая — кровожадного зверька, идущего лавой, пожирающего слабых своих собратьев. Шли Крыковы долго, до заветной тропы, ставить секретные кулемки — особые снаряды, хитрые ловушки на горностаева вожака. Попался вожак в ловушку, прижало ему башку гнетом, рассыпалась, напугалась лава горностаева — один за другим попадаются зверьки в ловушку, нет над ними начальника, нет старшего! В те же поры ловятся в тундре куницы-желтушки — дорогие меха. Тут смотри в оба, слушай как надобно; не дан тебе талант куницу зверовать — так и придешь домой пустым. Лежит зверек в берложке, песни свои от зимней скуки поет, уркает, — тут его и рой, разрывай нору, да прежде все хода обложи крепкой сетью… За куницей — песец, того зверовать хаживали морем на Грумант. Чудной зверек, не каждый охотник может убить его. Увидев направленный на себя ствол мушкета или стрелу, измученный гоном зверь, бывает, не поднимается с места — лежит неподвижно, да еще Лапочками закроет морду, чтобы не видеть конец свой. Такого песца Афанасий бить не мог, как не мог ломать лапы лисенятам, чтобы вырастить лиса с целой шкурой, как не мог убить лиса ударом ноги по сердцу, чтобы продать ровный мех. Другие посмеивались, Афанасий отплевывался. Отец собрался было поучить маленько — Афанасий так повел глазами, что старик больше об этом даже не шучивал… Отец помер — ватага зверовщиков распалась. Афанасий завел себе стрельную лодочку, копье-кутило с ремнем сажень в пятьдесят, из моржовой кожи большую баклагу-бочонок и собрался зверовать моржа. Одному на промысел не идти: однажды нашел дружка — человека «с причиною», как тот сам про себя изъяснился. Черный, кряжистый, приземистый, с лицом, обросшим жесткою курчавою бородою, с вечно насмешливым блеском глаз под мохнатыми бровями, человек этот все более помалкивал да чему-то невесело посмеивался, а когда вдруг заговорил, Афанасий Петрович поначалу и ушам своим не поверил: весельщик его оказался беглым, да не просто беглым, а еще и пытанным за воровские скаредные слова, сказанные против боярина, да не просто сказанные, а сказанные с ножом в руке, когда Пашка Молчан нож на боярина своего князя Зубова посмел поднять. Боярин-князь своим судом приговорил его батогами бить нещадно и собрался было рвать ноздри, да преступный холоп не дураком родился — не стал своей смерти дожидаться, подкопал клеть, где сидел за караулом, и в бега… — Ушел? — удивился Крыков. — Оттого и живой… — Оно — так… Афанасий Петрович сидел в лодке, простодушно удивлялся, моргал. — Губы-то подбери! — велел Молчан. — Вишь, словно бы ума решился… — Решишься тут… — Тебе бояться нечего, Афанасий Петрович, коли что — ты знать не знаешь, ведать не ведаешь, — на мне не написано, беглый я али нет… Крыков в это время увидел моржей, что чесались на каменистом берегу. Ветер дул от зверя, Молчан навалился на весла. Крыков с тяжелым кутилом в руке замер на носу лодки. Морж-сторож дремал. Другие спали вповалку. У Афанасия раздулись ноздри, он гикнул, моржи задвигались, с мощным коротким свистом кутило врезалось стальным наконечником в зашеек моржа — самого матерого, клыкастого, жирного. Молчан, закусив губы, посверкивая зрачками, выбрасывал кожаный трос — сажень за саженью, — морж старался под водой освободиться. Лодочку уже несло в море. Только к ночи справились со зверем, привели его мертвого к берегу — пластать. Утром, когда хлебали кашицу, Молчан говорил: — Ни един человек на свете не знает, кто я и откудова. Неведомо мне и самому, с чего я тебе открылся. С того ли, что ты меня не покрутчиком, а товарищем взял, с того ли, что шапка на мне твоя, с того ли, что прост ты, и душе моей ладно с тобой, словно в перине… Слушай далее! Не один я таков в Архангельском городе, да в Холмогорах, да иных займищах ваших. Много здесь беглого люда… Крыков слушал молча. Про кашицу он забыл — смотрел в строгие глаза Молчана, сердце обливалось кровью, словно медленной вереницей проходили перед ним люди, о которых говорил Пашка. — Чего похощат, то с нами и делают ироды, — говорил Молчан. — Поклонишься не так — бит будешь на боярской конюшне смертно. Земля не уродила — кнуты, оброк не сполна в боярский амбар привез — батоги, ребра ломают, на виску вздергивают, последнюю деньгу из-за щеки рвут клещами. Девок наших к себе во дворы волокут, бесчестят; приглянется какая — из-под венца честного уведут, потом — на дальний скотный двор… Молчан скрежетнул зубами, сломал палку об колено, швырнул в костер. — Где правда? Как искать ее, как человеку жить? — Где ж они, твои беглые? — спросил Крыков. — Повсюду. Покрутчиками идут за какую хошь цену, за прокорм. В весельщики ли, в наживщики ли, все им едино. По дальним скитам бегут — в служники. Покуда сил хватает, бредет с котомочкой, с лыковой; потом отлежится, ягодок поест, грибов, потом где ни есть — на озерце али у моря — избу справит, хибару али землянку… — Откуда же идут? — С Москвы да с Костромы, с Калуги да с Вязьмы, с Курска да с Ярославля… — И все сюда? — Зачем все. И на Дон идут, и на Волгу-матушку, в низовья, и за Великий Камень… — А коли споймают? Молчан невесело усмехнулся: — Споймают? Тогда добра не жди… Он зачерпнул кашицы, пожевал, потом посоветовал: — Покушай-ка, пока не вовсе простыла… Доели кашу молча, собрали снаряды, погрузились, поплыли к городу. Афанасий Петрович был задумчив, невесел, рассеян. С этого случая подружился он с Молчаном и подолгу с ним беседовал. А осенью Афанасий Петрович встал на службу при таможенном поручике — иноземце господине Джеймсе. 2. Бить нещадно, пока не закричит! Господин Джеймс копил деньги на приобретение патента для воинского чина у себя в королевстве аглицком. Для этого ему надлежало прослужить московитам еще шесть лет. Этот срок он сокращал поборами, взятками и всяческим лихоимством, да еще тем, что старался жить в далеком городе Архангельске со всеми удобствами, ни в чем решительно себе не отказывая. Он много спал, подолгу играл на лютне, занимался с ученою собачкою, читал библию и для препровождения времени приглашал к себе иногда девиц, с которыми щелкал каленые орехи и играл в галантные игры. Изрядное время уходило у Джеймса также на возню со своею наружностью: особой кисточкой из твердого волоса он подрисовывал свои рыжие брови дочерна, а другой кисточкой ставил возле носа мушку. Щеки он румянил, руки, чтобы были помягче, мазал нутряным медвежьим салом. На деревянных болванках всегда были растянуты семь его париков, называемых по дням недели: «понедельник», «вторник», «четверг», «воскресенье»… Два таможенника были приставлены к его кафтанам, камзолам, чулкам и башмакам. В погожие дни сундуки поручика господина Джеймса раскрывались и все его имущество развешивалось на солнышке. Таможенники неотступно при том присутствовали. Ежели в камзоле отыскивалась моль, денщики секлись безотлагательно, на английский манер — сыромятным ремнем с узлами. Из города Плимута на корабле «Счастливый мотылек» Джеймсу был доставлен портшез. Когда портшез принесли в таможенный двор, поручик собрал солдат и сказал им короткую речь: — На моей прекрасной родине, — произнес он, — состоятельные люди предпочитают эту прекрасную вещь любой кровной верховой лошади. Видите — как тут умно все устроено? За эти удобные рукоятки берутся носильщики. Тут четыре рукоятки — значит, носить меня вы будете вчетвером. Четверо из вас будут сопровождать мой портшез для того, чтобы подменивать друг друга. Меняться вы будете на ходу. А здесь… Он открыл дверцу и показал таможенникам внутренность портшеза: — Здесь для меня все очень удобно. Вот мягкое сидение. Я могу также вытянуть ноги. Стенки обиты кожей, так что внутри всегда сухо. Тут, как видите, можно держать трубку, тут есть место для бутылки пива. Это отличная, удобная, весьма прочная вещь. Вам остается только выделить восемь человек, на обязанности которых будет меня носить, когда я этого пожелаю… Джеймс ушел в дом. Солдаты остались во дворе. Портшез, блестя лакированной кожей и позолотой, слюдой и шляпками медных гвоздей, стоял на опрокинутых розвальнях. — Кто ж его носить будет? — спросил Афанасий Петрович. Таможенники, не отвечая, стали расходиться. Поутру Джеймс спросил — отрядили ли ему носильщиков. Крыков угрюмо ответил, что носильщиков отрядить невозможно. — Почему так — невозможно? — Не станут носить. — Разве не станут? Джеймс улыбался. Барабанщик ударил сбор. Началась экзекуция. Пороли каждого второго. Джеймс сам считал удары. После порки он велел носильщикам немедленно собраться к его крыльцу. Носильщика не отыскалось ни одного. Поручик пожаловался Снивину. Тот выслушал его угрюмо, вздохнул и посоветовал затею с портшезом оставить. — Но, сэр! — воскликнул Джеймс. — Они в лучшем случае выбросят вас вместе с вашими носилками в Двину. Разумеется, мы их за такой поступок строго накажем, но вам, сэр, это не поможет. Поверьте мне, и оставим этот разговор… Джеймс стал горячиться. Снивин пил светлое пиво, вздыхал и наконец рассердился. — К черту ваш портшез! — сказал он. — Ко всем чертям! Я знаю здешний народ не хуже вашего. Вы можете их всех перевешать, но никто вас на руках не понесет. Запомните это навсегда… Ночью дорогой портшез поручика сэра Джеймса по непонятным причинам сгорел дотла. Сгорел только портшез, и больше ничего. Остались почерневшие от огня медные гвозди, железные пряжки лямок, дверные петли и замочек. Все это солдаты принесли поручику Джеймсу. Джеймс кивнул головой. С этого дня он возненавидел Крыкова. Он был убежден, что портшез поджег Крыков. Непокорный блеск зрачков Афанасия Петровича доводил поручика до бешенства. И Джеймс решил ждать случая, чтобы скрутить, сломать, покорить Крыкова. Такой случай вскоре представился. Смотреть корабли поручик Джеймс не ходил. Шхиперы издавна являлись к нему, клали на стол установленное число золотых, да еще подарок, и откланивались. Под барабанный бой солдаты с капралом поднимались по трапу иноземного корабля, капрал напамять задавал скучные вопросы: — Не есть ли вы иноземные воинские люди? — Найн! — отвечал иноземец. — Не имеете ли на борту пушек, мортир, кулеврин, пищалей, мушкетов более, чем надлежит для защиты от морского пирату? — Найн! — Не были ли вы в заповетренных местах и не имеете ли на борту больных прилипчатыми болезнями, от чего боже сохрани? — О, найн! — следовал ответ. Бил барабан. Солдатам и капралу подносили по чарке и давали по гривне на человека, а капралу особо — еще полтину. Все оканчивалось ко взаимному удовольствию. Солдаты шли в кружало, поручик Джеймс сладко потягивался на своей привезенной из-за моря кровати с летящими амурами, считал свои доходы по кораблям, ожидающимся на нынешнюю ярмарку… Но случилось так, что капрал занемог, и вместо него велено было идти Крыкову. Поднимаясь по трапу, Афанасий Петрович раздул ноздри — пахло инбирем, не отмеченным в описи заморских товаров. На опросе иноземный корабельщик клятвенно показал, что инбиря в трюмах не имеет. — А орех мускатный? И ореха мускатного, по словам шхипера, на корабле тоже не было. Тогда Крыков велел досматривать корабль. Таможенники, недоумевая, пошли искать. Нашли или не нашли, но, выученные капралом, сказали, что не нашли. Крыков нашел сам и объявил шхиперу, под барабанный бой, конфузию. Трюм опечатал своими руками. Вечером Джеймс вызвал его к себе и ударил тростью наотмашь по голове, по лицу, опять по голове. — Ты сжег мой портшез, — говорил он, — ты нанес мне сейчас ущерб. Тебе будет очень плохо, совсем плохо, готовься к этому… Устав драться, он сел, снял парик с плешивой головы, объяснил, что если даже он убьет Крыкова насмерть, то ему, иноземцу, ничего худого за это не будет, он скажет, что Афонька Крыков был вор, на воровстве был пойман и в горячности убит. — Я здесь не как ты! — произнес Джеймс. — Ты как все, а я как мало. Я — иностранец, да! Афанасий Петрович облизал сухие губы, пошатываясь вышел. Ночью он рассказал о всем происшедшем Молчану. — И убьет! Чего ему? — усмехнулся Молчан. — Мало наших, так-то загубленных? Ушел бы ты от сего дела? — Не уйду! — Ну, убьет… Еще через день Крыков отправился уже не вместо капрала, а солдатом, нашел не показанную в описи гвоздику в кулях и сам закричал конфузию. Капралу пришлось опечатывать трюм восковой печатью, уходить без привычной полтины и с сухой глоткой. Джеймс опять приказал Крыкову явиться и, решив, что нынче он сначала побеседует, а потом начнет драться, спросил, почему-де Афонька Крыков — прах, зверовщик, ничто — так высоко себя мнит, что даже своего капрала не признает и мешает тому полтину заработать? Крыков ответил спокойно: — Посулы, господин поручик, брать не велено! У Джеймса от бешенства ходуном заходила нижняя челюсть. — Кем не велено? Тобою не велено? Но кто ты есть? Ты, наверное, забыл, что я могу тебя уничтожить совершенно? Так ты это вспомнишь! Его выволокли во двор — пороть. Бил капрал, отливал водой и вновь бил. Афанасий Петрович не издал ни одного стона. Когда его волокли в избу, он сказал капралу слабым голосом: — Нехорошо делаешь… Капрал в эту ночь страшно напился, стучал в дверь к Джеймсу, кричал: — Фря! Ярыга! Выйди — побьемся! Через месяц Крыков на датском корабле опять закричал конфузию — нашел не показанные в описи мушкеты. — Ты как об себе понимаешь? — ввечеру того же дня плачущим голосом спрашивал его капрал. — Опять тебя пороть? И что ты за мучитель-ирод отыскался на мою голову? Крыков молчал. Джеймсу в тот же день Крыков сказал безбоязненно: — Мы, господин поручик, поморы русские, дверей в домах никогда не запираем. Батожок приставишь — значит, хозяев дома нет. Размышлял: на государственной службе честью надобно служить… Джеймс сидел верхом на заморском стуле, смотрел недобрым взглядом: — Размышлял? — Размышлял. — Так вот же, пора тебе больше не размышлять! Утром была порка перед строем, под барабанный бой. Поручик Джеймс поколачивал себя перчаткой по ляжке, смотрел на Крыкова, вцепившегося зубами себе в запястье, чтобы не стонать, приговаривал: — Бить нещадно, пока не закричит. Афанасий Петрович так и не закричал. К вечеру, придя в сознание, поднялся с лавки, шатаясь дошел до крыльца избы, в которой квартировал Джеймс, закинул петлю, просунул голову, но сорвался, — веревка была гнилая. Попил во дворе водицы, потер шею ладонью и еще пришел на то же место, но уже с новой, крепкой веревкой. Долго ее прилаживал в сумерках, под дождичком, и не видел, как смотрят на него из-за угла светлые, ястребиные глаза Афанасия, тезки, архиерея, приехавшего к Джеймсу купить вина рейнского и мушкателю для своего стола. — Ты что же делаешь, человече? — спросил владыко. — Себя порешить захотел? Сухую беду обидчику кинуть? У Крыкова тряслись руки. Костыльник Афанасия да его келейник с архиерейским кучером сняли с таможенника пеньковую петлю. Крыков тут же на крыльце, почти спокойным голосом, сказал, что жить так более не может, что поручик Джеймс взялся его извести смертью, что лучше удавиться перед дверью обидчика своего, нежели от него погибнуть. Архиерей властно ударил посохом в дверь избы иноземца-офицера. Тот вышел не сразу, но увидев строгого владыку, испугался, стал кланяться низко, мотая буклями парика. У владыки раздувались ноздри, поручик Джеймс увидел перед собою не кроткого святого отца, а разъяренного, не помнящего себя в гневе — мужика-деда, буйного, мощного, жилистого. — Сего жителя двинского беру я к себе, — свирепо сказал Афанасий. — Ты же, сучий сын, попомни, раскопаю я твои скаредности, да подлости, да воровства, придет и тебе лихой час, ярыга заморская! Джеймс попытался было объяснить свою правоту, но Афанасий так его ругнул, что он только попятился, — не знал, каков был ругатель и срамослов владыко Афанасий в гневе. Крыкова уложили в архиерейскую карету, и как доехали до владычного подворья в Холмогорах, Афанасий Петрович не помнил. Здесь пребывал он в скиту, у старцев, тут мазали его медвежьей мазью и молились за него. Выздоровел он тут быстро и сразу же заскучал со старцами. К этому времени Афанасий прислал за ним своего ризничьего. Когда Крыков, робея, переступил порог жарко натопленной горенки, старик, босой, похожий на поморского деда, читал книгу — стихи. Мужицкое, словно рубленое лицо его светилось умом и радостью, в глазах блестели слезы. — Пришел, дурашка? — с деланной суровостью спросил он и велел Крыкову садиться и слушать. Ни о чем не спрашивая, сунув огромные руки за узкий поясок простой, домотканной рубахи, говорил необыкновенные слова: — Жизнь человеческая, внучек, есть лучший дар от праматери природы. С чем сравнить радость от чтения стихов Овидиевых, от Данта, от Петрарки? Али песню когда слушаешь ты, ужели можешь посягнуть на то, чтобы, лишив себя живота, перестать слышать, видеть, думать? По-разному можно прожить жизнь. Может быть она дивно прекрасной, ежели для великой цели вся сгорит в единый час. Тому примеры ты найдешь в житиях знаменитых мужей. Может быть она и никому не нужной, ежели пустой человек проживет сто годов. Может быть она и вреднейшей, ежели живет на земле злодей. Что же, дурашка, горький тезка, хотел ты с собой сделать? Для кого? Из-за чего? Погоди, доживешь, что и сам будешь офицером, а коли ты офицер — так тебе и работы много на торной дороге жизни твоей, не слабым ты на свет уродился, надобно тебе жить и от назначенного дела не прятаться. А обижаться тебе на Джеймса сего зачем? Тебе, внучек, Русь, а ему, ворогу твоему постылому, рейхсталлер, золотишка нахватать поболее, да с тем золотишком и удрать. Пойми ты сие и перестань кручиниться раз навсегда. А пыху мы ему сбавим, будет нынче куда потише, позабудет, как русских людей заставлять себя словно идолище поганое на руках таскать… Говорили долго. Афанасий умел и слушать. Сурово хмурясь, выспрашивал Крыкова, как прячут иноземные шхипера свои товары, как возят не дельное серебро, как платят взятки. К ночи архиерей, словно вспомнив, что он владыко, ворчливым голосом наложил на Крыкова епитимью, не слишком суровую, и по отбытии ее велел отправляться обратно в Архангельск с тем, чтобы по-прежнему служить при таможне. — Доконает меня там Джеймс! — молвил Афанасий Петрович. — Ой ли? Епитимью отбывать в Холмогорах было скучно: молиться Крыков толком не умел, в чем грешен — не понимал, в церкви зевал до слез. Поп, приставленный к нему, ругал его поносными словами, он отругивался ленивым голосом. Вечерами Афанасий Петрович зачастил к старичку косторезу Данилычу, подолгу глядел, как тот работает, дивился на его художество, вздыхал. Данилыч точил, чтобы отсылать в Москву для подарков от русского государя прорезные гребни с летящими чайками, ларцы со змеями и гадами, которых побеждает Георгий Победоносец, точил накладки для ружейных лож с диковинными птицами и добрыми веселыми белочками… Старику Данилычу было приятно, что Крыков радуется на его работу, было весело смотреть, как тот осторожными пальцами брал работу — гребень или иную поделку и, положив на ладонь, долго любовался. Данилыч из-под косматых бровей видел: этот парень понимает то, чего никак не понять было ни сборщику приказной избы, приезжавшему за изделиями, ни дьяку, ни старшому в Приказе. Да и понимали ли то мастерство бояре, да послы, да иноземные короли? Дома, в Архангельске, у Крыкова валялись хорошие моржовые клыки. Он отписал туда, — прислали, подарил их мастеру. Данилыч научил Крыкова, как кость отбеливать, как выгонять из нее жир, как желтить шафраном, как варить купорос с сандалом для черни по кости, как травить кость перед работой квасцами. Афанасий Петрович слушал, запоминал. Маленькая фигурка — желтовато-молочная — уже виделась ему, он уже знал, что будет точить, как только узнает, как надобно делать. Узнав, как, он все-таки не смог выточить то, что хотел. Клепики, маленькие резцы, выскакивали из неловких рук, втиральники падали на пол, шила и стамески делали не то, чего от них ждал… Срок епитимьи окончился. Афанасий Петрович уехал к таможне и с удивлением узнал, что за время своего отсутствия произведен в старшие досмотрщики с чином капрала. Капрал, который по велению Джеймса в свое время нещадно бил его по аглицкому манеру, пал ему в ноги, когда он вошел. Афанасий Петрович сказал строго: — Я на тебя гнева не имею. Иди, не мельтешись… Поручик Джеймс из таможенного дома съехал. Теперь он состоял помощником при полковнике Снивине, а Снивин командовал всеми войсками воеводства. — Кто ж у нас за главного? — спросил Крыков. — Пока сами мы за главных, а теперь ты! — ответил досмотрщик Феоктистов. За то лето Афанасий Петрович своими «конфузиями» дал казне девяносто три тысячи рублей прибытка. На Москве зашевелились, Крыкову вышло награждение: должность хранителя при таможне. Как раз на Кузьминки портомоин сын, зверовщик Афонька Крыков получил чин поручика таможенной стражи. Теперь на иноземных кораблях все реже и реже бил барабан и звучало слово «конфузия». Негоцианты стали куда осторожнее — слухом земля полнится. О честном поручике Крыкове говорили везде — и в Данциге, и в Стокгольме, и в Копенгагене. Посулов-де не берет, слышать о них не хочет. Но от того Крыкову стало не лучше, а хуже. Снивин писал в Москву, что-де ваш хваленый портомоин сын с корабельщиками, небось, снюхался и более для казны ни деньги вытрясти не может. Обиженный Джеймс писал родственникам в иноземную слободу Кукуй — авось, дойдет до кого надо. Иноземные корабельщики были в курсе событий: свалить Крыкова хотели и Снивин, и шхиперы кораблей, торгующих с Россией. А Крыков был один. 3. Бесстрашные они чрезмерно! Едва миновали церковные Спасские лавки и вышли ко двору Троицы Антониева Сийского монастыря, что у проезжей дороги, увидели большой бой. В китайчатом кафтане с серебряными пуговицами, растерзанный, расхристанный матерый гость хлестал кулачищами, норовя ударить половчее, смертно, видного собою дрягиля в рогожном колпаке, в рубахе, изодранной, залитой кровью. Того дрягиля держали иноземец Ферпонтен, что скупал стерво — варить из дохлятины сало на мыло, да еще какие-то люди — то ли Ферпонтеновы, то ли богатого гостя. Били все, каждый норовил ударить половчее, под дых, в межкрылье, в брюхо. Дрягиль уже почти что и не отбивался, обвис, голова его моталась. Вдруг от бьющих отделился один — быстроногий, да побежал дорогой к посаду. У Рябова раздулись ноздри, он цопнул бегуна за плечо, спросил: — Отчего бьете? — Чтоб неповадно было псу смердящему не дельные деньги давать. — А ты куда сам поспешаешь? — А на съезжую. Пускай попытают вора маненько. — Стой! Погоди! Посланный рванулся, Рябов нажал на него сверху, тот прибрал голову, в испуге глянул на Рябова: такие сразу ломают, помолиться не дадут перед страшным судом. Иноземец Ферпонтен, весь в черном, оборотившись, смотрел на самоуправство кормщика. — Дядечка, споймают нас! — робко взмолился Митенька. — Бежим, дядечка! — Держи здесь татя! — велел Рябов и валкой походкой пошел к бьющимся. Шел он не торопясь, держа руки за спиною, выставив вперед лобастую голову, с глазами, яростно поблескивающими. Теперь ему было все едино, что пороть, что шить. Дрягиля он узнал, — то был рыбацкий сирота Авсейка, малый тихий, уважительный, работник спорый, обиженный с малолетства горьким сиротством. На дрягильские свои нищие заработки содержал Авсейка немалое семейство: обезножившую бабку, да тетку, да еще каких-то тихих, пугливых словно мышата, девочек-племянниц. Что с ним нынче делают? За какую такую вину? За шхипера Уркварта, что в бочках привез не дельные деньги? От неправды, от горькой злобы, от обиды неузнаваемо стало лицо кормщика. И когда вплотную подошел он к гостю, что лютовал над дрягилем, к людишкам, истово ему помогавшим, к иноземцу Ферпонтену, что-то такое сделалось во всем его облике, так он показался страшен обидчикам, что бой сам собою прекратился, и в наступившей тишине все услышали, как тяжело дышит Рябов. Гость в китайчатом кафтане обтер потный лик. Наемные его людишки подались назад, чтобы не подвернуться первыми под тяжелую руку кормщика. Ферпонтен раскрыл складной нож, усмехнулся, — не впервой этим ножом резал он московитов, дурачье; в обиде они бились кулаками, а он отвечал по-своему, нож был длинный, хорошо входил меж ребрами, сразу доставал до сердца. Но в сей раз что-то припоздал Ферпонтен, не успел встать в позицию, упал лицом вниз от страшного удара рыбацким бахилом в живот. Тотчас же рухнул и свирепый гость; визжа, пополз в сторону от драки. Дрягиль, не удерживаемый более никем, сел наземь, свесил голову. Сознание его, видать, помутилось. Людишки иноземца опомнились, кинулись на кормщика кто с чем: один ухватил камень — ударить в темя, другой отодрал от тына палку, третий просто сиганул на плечи — повалить и придушить. Сам Ферпонтен тоже поднялся. Но уже шли от Гостиного двора другие дрягили с крючьями, — сполошились, что пропал Авсейка, поняли: повсюду в посаде кричался «караул» на фальшивые деньги. — Гей! — крикнул один сипатым голосом, завидев бой. — Ходу, жители! — крикнул другой и пошел таким скоком, что только пыль столбушкой поднялась… — Авсейка, держись! Ферпонтен огляделся, закрыл секретный нож. Наемные людишки уже бежали за тын, крючники, настигая, били кого в спину, кого по голове — бой так бой, пусть знают, каковы в гневе двинские дрягили. Гостю тоже досталось, и поболее других — не кричи «караул», не посылай на дыбу невиновного. Думаешь, нет на тебя крюка — не достанет? Так вот же, достал… — По чревам не бей, восподи! — стонал гость. К Ферпонтену вломились в избу — уж больно лютовал народишко на иноземцев, в гневе потеряли головы, — крушили утварь, потоптали песцовые одеяла, побили стеклянные сулеи. Ферпонтен стал тих, молился своему богу. Покуда молился, его не трогали — пущай, каждому перед смертью надобно прибраться. За это время соседний иноземец послал ходока-скорохода за рейтарами. К недобрым сумеркам с далекими молниями рейтары конным строем, выкинув палаши, пошли на дрягилей. Рябов всего того уже не видел: увел Авсейку к бабке Евдохе — в подполье прятать. Авсейка шел медленно, рассказывал: — Как расчелся с нами купчина, мне ребята дали монету, велели хлеба купить, да квасу, да вина штоф. Toe все в короб уложить, и короб тоже дали. Купил чего надо, он — сиделец лавочный — сдачу стал давать. Полтину, да две гривны, да три деньги. Вздумалось ему серебряный мой спытать, спытал об зуб, да и вскричал «караул». Купец прибежал, второй с ним и иные прочие люди. И зачали мне бой… Бабка Евдоха без лишнего разговору спрятала Авсейку в подполье, поставила ему туда корец воды, овсяной сиротской каши горшок. Сурово посмотрела на Рябова: — Из огня да в полымя. Едва из одной беды выдрался — в другую головою. Не укатался еще? Рябов промолчал. — Споймают тебя? — Могут и споймать. А вдруг и уйду. Я, бабинька, хитер, хитрее меня не сыщешь мужика-от. — Бесстрашные они чрезмерно, — скороговоркой молвил Митенька. — Ну где оно, бабуся, видано, чтобы един человек безо всякого опасения на многие люди шел. И все им, бабуся, надобно, до всего им дело… — Плох я тебе, детушка? — смеясь глазами, спросил Рябов и не больно потянул сироту за мягкие, густые волосы. Провожая кормщика, старуха велела: — Не подеритесь там-то. — Где? — Не знаешь, что ли? Напьешься зелена вина и станешь мне Афоню убивать, а он не дастся… — Да для чего, бабинька? — Об том тебе лучше меня ведомо… Рябов вдруг густо покраснел и молча вышел. Митенька, опустив голову, шел за ним. 4. Кормщик и поручик Когда пришли, поручик уже знал, что был бой на проезжей дороге, что многие дрягили посажены под замок, что начал все дело кормщик Рябов Иван сын Савватеев. — Я начал? — спросил Рябов. — А ты правду хочешь? — вопросом ответил поручик. — Хочешь, чтобы шхипер Уркварт виновником сему делу был? Небось, он начальным людям чистым золотом кумплимент отдал, Снивин его к розыску не потянет. — Чего ж им гульба такая у нас поделаласъ? — спросил Рябов. Поручик посмотрел на кормщика сбоку, усмехнулся сердито. — Слышно так, будто царь-батюшка на Москве из немецкой слободы не выходит, вот и развольничались. Только ты об этом — ни гу-ry! И ты, вьюнош, слышишь ли? — Ничего я такого, господин, и не слышал. Молчали долго. Потом Крыков пожаловался: — Давеча полковник Снивин едва не побил. Ногами топал-топал, плевался-плевался. Ты, говорит, смерд и смердом остался, и никакого понимания не имеешь, что такое есть высокий гость из дальнего края. Вот погоди — батюшка царь приедут, подергают тебе жилы, повоешь, аки пес на покойника… — А ты, Афанасий Петрович, без внимания, — посоветовал Рябов. — Каждый свое дело на земле справляет, кому какое назначено: одному землицу пахать да в море бедовать, другому, начальному человеку, казну воровать. Худо живем! На своей земле, а будто в чужой стороне. Как оно сделалось, что аглицкий немец на нашей земле начальным человеком ходит? — Не нами сделано! — ответил Крыков. — Не нами сделано, да нам слушаться аглицкого немца велят. Ан мы не таковские, не пойдем задним крыльцом, хоть оно и положе. Не таковы мы, Афанасий Петрович, людишки беломорские. Не станем бояться, аз не вяз, и, содрав с нас лыко, не наплетешь лаптей! К ночи ударила гроза, — то лето все было грозовое, с сильными громами, с режущими синими молниями, с быстро бегущими черными тучами. Дождь полил внезапно, словно из ведра, сплошной, зарядил надолго, то стихая на малое время, то вновь громко барабаня по тесовой крыше таможенного дома. Иногда делался он вовсе редким, падал каплями, но потом вновь наползала туча, лились потоки, гром гремел, молнии проносились во мгле, а Митенька крестился и тихо призывал: — Свят, свят, свят… Сидели под навесиком тесовым у горницы Крыкова втроем — кормщик, Крыков да Митенька, перебрасывались словами негромко, слушали дождь, глядели на небо. Крыков спросил: — Где карбас-то потопил, кормщик? — На Песью луду кинуло, да то уж и не карбас был — древеса рваные… — Долго бедовали? — Помучились… Он усмехнулся, рассказал, что когда тонуть начали, весельщик Семиков вспомнил пословицу, как пойманная лисица сказывала: «хоть-де и рано, а знать — ночевать»… Крыков покачал головою, — ну, народ, и когда он только горюет!.. Кормщик перебил, лукаво косясь на Митеньку: — Митрий теперь заскучал, одежонки жалеет, потопла в море. Все как надо имели — саван с куколем, рубаха смертная до пят, венец на голову… — Дядечка! — испуганно вскинулся Митенька. — Грех вам срамословить! Кормщик засмеялся, шутливо оттолкнул от себя Митеньку. — Дядечка, дядечка, задолбил свое. Никакое оно не срамословие. Спрашиваю — как теперь помирать будем, когда ни савана, ни куколя, ни рубахи смертной, ни лестовки, а? Крыков тоже засмеялся. — Справим! — сказал Митенька. — Вот взойдем в силу и еще справим. — Это на второй-то раз? Уж пропить, и то не столь грешно. Где это слыхано — дважды смертную одежонку справлять? То, Митрий, грех, да и превеликий! Митенька не выдержал, тоненько засмеялся. Молния близко пронеслась по небу и скользнула вниз, прямо в немецкий Гостиный двор. Там ударила. Тотчас в сумерках узким языком взвился огонь. Скоро ударили в било, пожар разгорался. Мимо таможенного дома проскакали рейтары с притороченными к седлам деревянными ведрами, с баграми, с крючьями в руках. — Когда свои горят — сразу едут, — сказал Крыков, — а давеча вот на речке, на Курье, избы занялись — ни один пес не поехал спасать. Воинство! Рябов поднялся, обдернул на себе кафтан, подтянул голенища бахил. — Али собрался куда? — вдруг упавшим голосом спросил поручик. — Похожу малым делом, Афанасий Петрович! Ночь не светлая, рейтары на пожарище. Крыков поднялся тоже. — Один пойду! — молвил Рябов. — Кости заболели, покуда лежал связанным. И ты со мной не ходи, Митрий, отоспись… Поручик проводил Рябова до частокола, велел часовому впустить, когда бы ни пришел. Потом сказал Рябову, как бы невзначай: — Смотри, кормщик, как бы чего Антип не учинил… Пакостный мужичонка, злокозненный. Рябов молчал; в сумерках, под медленным дождем, лицо его казалось печальным. — Я ему больно по душе пришелся, — продолжал Крыков, — разбогател он, трескоед, полна киса золота, теперь я гож стал: как-никак поручик. А ты кто? Кто ты есть, чтобы на Антиповой Таисье жениться? Одна она у него… Кормщик вздохнул, утер мокрое от дождя лицо ладонью. Дождь пошел чаще, с переборами, часовой солдат юркнул в будку. Пламя в Гостином разгоралось все сильнее. Теперь отблески его играли на грустном, обветренном лице поручика. — На Иоанна Богослова ты об чем с ней говорил? — спросил поручик. — Все о том же… — Без благословения покрутитесь? Рябов не ответил. — Ин ладно! — словно через силу молвил Крыков. — Бешеному мужику и море за лужу, делай как знаешь. Он повернулся и, широко шагая под дождем, скрылся за частоколом. — Афанасий Петрович! — окликнул Рябов. Но поручик не ответил, и кормщик, выбирая переулочки потемнее, пошел к своей избе, строенной еще дедом. Зачем пошел — сам не знал, просто понесли ноги попрощаться перед неизвестным будущим, поздороваться после того, как от смерти вынулся, а может, и перстень взять, что лежал в потаенном месте, в подклети… 5. Потонул топор В давнее лето дождливым субботним вечером от нечего делать кормщик Рябов заглянул в слободу на Мхи, искал, где бы повеселее, пошумнее погулять… У высокого глухого тына, за которым лаяли цепные псы, возле крепких резных ворот, стояла, словно бы не замечая дождя и ветра, незнакомая девица. Волосы ее были неприбраны, тонкие руки сложены на высокой груди, взгляд задумчив и строг. Кормщик заговорил с нею, как заговаривают двиняне с женками, спросил сиповато, неуверенно: — Здорово ли ваше здоровье на все четыре ветра? Она метнула на него взгляд, исполненный пренебрежения, не ответила ни единым словом; покачиваясь тонким станом, ушла в усадьбу; было слышно, как со скрипом въехал в пазы деревянный засов калитки. Псы долго еще лаяли, чуя чужого человека — кормщик ушел не сразу. И с того мгновения образ ее преследовал Рябова неотступно и на берегу, и в море, и на промыслах, и в чаду кружала; и даже в церкви, когда пробовал он молиться, виделись ему спутанные, мокрые от дождя волосы, точно бы летящий взор, тонкие в запястьях руки, колеблющийся стан. Исподволь, осторожно, жадно стал узнавать о ней, кто такая. Узнал все — дочка кормщика Антипа Тимофеева, звать Таисьей, горда не в меру, женихов всяких гоняет с пренебрежением и над ними насмехается, в церкву ходит редко, рукодельница искусная, хозяйка одна в доме. Батюшка был добрым кормщиком в старопрежние времена, да напужался моря, поторговывает на берегу, накопил горшок золотишка, крутит покрутчиков, без себя посылает в море за свою снасть, приглядывать за наемным народом бывает отправляется и Таисья Антиповна… Узнал еще, что любит безмерно птиц и что повсюду в горницах висят у нее клетки. Летом, когда пришли иноземные корабли, Рябов заместо денег спросил желтую, в малиновых разводьях птицу. Шхипер посмотрел на кормщика недоумевая, но птицу дал. Рябов взял диковинное, горластое, настырно кричащее существо в руки и охнул. Проклятая птаха так впилась клювом в ладонь, что он едва ее отодрал. И в посудинке, пока переплывал Двину, и в Архангельском городе, и покуда шел на Мхи к заново отстроенной Тимофеевой избе, — птица терзала его руки. Поначалу он терпел, потом побежал бегом. Были сумерки, шел дождь. Не спросясь, Рябов вскочил в чужую избу, где горела свеча, сказал, задохнувшись от бега: — Клетку давай! Изгрызла меня, ведьма! Таисья дикими глазами посмотрела на взлохмаченного, измокшего под дождем мужика, на его руки, с которых капала густая, словно бы черная кровь, принесла клетку. Потом тихо сказала: — Умен больно. Кто ж его в руках носит, зверя этого? Руки саднили, Рябов посмотрел на девушку, на тонкий ее стан; в тишине было слышно, как на чистый выскобленный пол капает кровь. Таисья тоже на него посмотрела, засмеялась, повела умыться, намазала ладони мазью, завязала чистыми тряпицами. Кормщик стоял как истукан. — Чего столбеешь? — спросила она. — Иди теперь. — А куда мне идти? — Куда вы все ходите? В кружало! Винище трескать! Он пошел, но она его окликнула. — Боязлив больно. Кто сам-то будешь? Откуда свалился? — Кормщик, — тихо ответил он. — Ну, рыбак… — Здесь, почитай, все рыбаки. Звать-то как? — Иваном. — Рябов? — Рябов, — смиренно подтвердил он. — Ты, что ли, об прошлом годе клад нашел на корабле? — Было! — ответил он. Оттого, что она заговорила о кладе, ему стало словно бы легче на душе. «Все они Евины дочери! — рассуждал он. — Всем золотишко, да жемчуга, да яхонты надобны. Что ж, будет тебе гостинчик. Сама попросила». В тот же вечер он отправился к бабиньке Евдохе и сказал, что надобно ему немного из того, что принес когда-то, на гостинец. — Кому на гостинец? Рябов не ответил. — Чего молчишь-то, детушка? Кормщик вздохнул и ничего не ответил. Врать он не любил, а правду говорить не хотелось. Бабинька легонько хлопнула его по лбу сухой своей ладонью, сказала с угрозою: — Дурное надумал, кормщик! Я-то знаю, чего говорю! — Ладно там… — угрюмо ответил он. — Не маленький я, чай! Бабинька принесла запрятанную, зарытую на огороде половину добра и, с насмешкою поглядывая на кормщика, проводила его до двери. Четыре дня кормщик ходил в церковь, наконец подкараулил Таисью. Жемчуга, перстни, подвески, цепочки были в тряпице, он молча развернул узелок, загородил собою тропиночку на взгорье, сказал почти шепотом: — На-от, принес гостинчика… что давеча говорила-то… клад корабельный… Таисья оттолкнула его тонкой рукой, щеки ее вспыхнули, глаза сразу налились гневными слезами. Словно маленький, шел он за нею, вжимая голову в плечи, бормотал вздор: — Таинька, лапушка, да ты што… да ведь сама давеча… ты зачем же, ластонька… Она шла, все ускоряя шаг, шелка ее свистели на ветру, гордая маленькая голова была высоко вскинута, и только гневные слезы одна за другой падали на грудь… Он отстал, остановился, отдуваясь, не зная что делать, в полном отчаянии. Из-за березок, чинная, строгая — она всегда из церкви приходила строгая, — появилась бабинька Евдоха, оглядела с ног до головы своего кормщика, спросила: — Подарил подарочка? Он хотел было ответить погрубее, да не нашелся, в глотке у него лишь что-то пискнуло. Бабинька потрепала его по могучему плечу, вдруг пожалела, отобрала обратно для сирот узелочек и привела в свою избу для беседы. Сели друг против друга, Рябов весь поникший, словно бы меньше ростом, бабинька спокойная, строгая, ясная. — Ты как об нашей сестре думаешь? — спросила она негромко, но так, что кормщик ужаснулся. — Худо ты думаешь, Иван Савватеевич? Рябов не ответил, собираясь с мыслями. В углу, ссорясь с хромым петухом, зафырчал старый еж, ударил лапами заяц. Бабинька прикрикнула на них, они притихли. — Гостинчика принес, дурашка, — уже не строго, с жалостью в голосе сказала Евдоха. — Подарил девицу? Он промолчал, сгорая со стыда, весь мокрый от внезапно прошибившего пота. — Теперь походишь! — сказала старуха. — Теперь поизносишь сапогов за нею. Пока простит, пока все изначала почнешь… — Взглянет ли? — спросил кормщик. Старуха засмеялась, даже слезинку утерла платочком. — Ох, Ванечка, Ванечка… взглянет ли… Надо быть, взглянет… когда только?.. — Нескоро? — А тебе к спеху? Старый петух взлетел на стол, посмотрел на Рябова одним глазом с насмешкою. Кормщик отвернулся от петуха, повздыхал, утер пот бабинькиным вышитым полотенцем, с усердием слушал бабинькины слова: — Яхонтами да жемчугами приманиваешь, дураково поле, а потом косу на кулак, да ну куражиться? Нынче сидит эдакий увалень кувалдой, посмотришь — и впрямь тише овцы, а овца про себя такое думает: дай, думает, только попу окрутить, уж я ей припомню. И мается потом горемычная всю-то жизнь с извергом, — мало я их от вашего брата, звероподобного пропойцы, отбирала? Ты слушай меня, Иван, слушай: Антипова Таисья — таких полсвета обскачи, не сыщешь, ноготка ты ейного не стоишь, под ноги ей лечь, и то велика тебе честь, думай — каково ей за тобой-то будет? Кто ты? Ну, кормщик добрый, друг честный, уродился не трусливой дюжины. А еще кто? Ты для нее гордость свою забрось, — она, Ванечка, поморка, ей море не в диковинку, и, я чай, сама непужлива… — Какая уж там ноне, бабинька, гордость, — молвил Рябов. — Быть бы живу… Старуха с усмешкою на него взглянула, повела плечом, покачала головою. — А, видать, и в самой деле разбирает тебя, дитятко. Ну что ж, давай бог. Голову-то ты перед ней пониже клони, пониже… Когда девице и повидать счастье, как не ныне… Она не досказала, но такой огонь вдруг мелькнул и погас в старых ее выцветших глазах, что кормщику сразу полегчало на душе. «Повидала бабинька на своем веку, — думал он, выходя из ветхого ее дома, — повидала, и сама знает, каково мне… По-глупому не присоветует…» Дважды набивался он кормщиком к Тимофееву, шел за любой алтын, но не брал Антип; на третий взял весельщиком, — уж больно было лестно Антипу: первый по здешним местам кормщик за честь принял наняться к нему. Об ту пору самого Антипа забрало колотье, для лечения надо было достать рыбу-ревяка, вынуть из воды искусно, так, чтобы проревела рыба колдовской свой рев. Рябов ревяка вынул, все вокруг слышали, как проревел ревяк трижды, потом засушил, положил под постель Антипу. Покуда был в избе, Таисья на него не взглянула; когда вышел, догнала на дворе и, глядя в глаза, сказала, как почудилось ему, с ненавистью: — Отцепись, слышишь? Все равно в море не пойду, коли ты пойдешь! Не пойду с тобой! — Ан пойдешь! — ответил Рябов и железными руками взял ее за плечи. — Пойдешь, лапушка, везде со мной пойдешь, умирать станем, и то вместе, не отпущу тебя… День был холодный, еще не стаяли снега, еще не поломался лед на Двине. Оба они стыли на ветру, и в тот час поняла Таисья: не тот Рябов человек, чтобы можно было выгнать его вон, как гоняла она всех до нынешнего утра. — Весельщиком покрутился! — сказала она жестко. — Первеющий кормщик за девкин подол держится, не оторвать. Не пойдешь весельщиком! В зуйки бы еще нанялся… Но он пошел весельщиком, пошла и она на весь длинный летний промысел. Одна женка между покрутчиками, была она с ними как мужик, огрызалась на всякое слово, ела то же, что и все, спала на камнях, как спали другие. Как все покрутчики, она по двое, по трое суток не смыкала глаз, да и как уснешь, когда шибко идет на яруса рыба и трясут тряску по пять раз в день. Под незаходящим солнцем покрутчики пластали треску. Таисьино дело было отбирать для сала максу, руки у нее почернели, кожу саднило. По ночам за камнем-горбылем она плакала, словно маленькая. Рябов заглядывал за горбыль, она кидала в него щебнем: — Уйди, не лезь! Покуда рыба сохла двенадцать недель, покуда солили треску в ямах, покуда вытапливали сало, Рябов не замечал времени. Все катилось словно один день — взглянула Таисья али не взглянула, отворотилась али слово сказала, запела али сердитая вышла, — все было: и радость, и горе, и счастье, и беда, — все словно в один день. А когда пришли обратно — вот тогда сделалось худо. Как ее не видеть? Как ее не слышать? Как с ней не разговаривать? Незадолго до Оспожинской ярмарки — рыбной — он, да Таисья, да еще весельщик Семка, да тяглецов шестеро пошли на промыслы за рыбой. Теперь он шел уже не весельщиком, а кормщиком, суденышко было изрядное. На пути ударил внезапно шквал такой силы, что лодья поднялась кормой. Рябов, прихватив к себе Таисью, чтобы не смыло водой, пустил в парус топор — жалом вперед. Парус лопнул, шквальный ветер разодрал его пополам, посудинка встала на волну ровно. — Сбрасывай парус! — крикнул Рябов. Судно пошло спокойно, Семка готовил иглу — штопать пробитую топором прореху. Небо светлело, шквал ушел далеко, пылил теперь у норвегов. Кормщик поискал вокруг глазами, покачал головой: — Топор неладно кинул, потонул теперь топор. Ругаться будешь, хозяйка? — Любый мой, кровиночка моя… — услышал он. То был ее голос, но он не поверил, да и как мог поверить! Оглянулся, посмотрел: Таисья стояла, отворотившись от него, смотрела на море, на пенные буруны, летящие по волнам, какая была — такая и есть. Уж не помрачение ли нашло на него? Пришли на промысел, завалили посудину бочками, односолку закидывали слоями в судно, сушеную наваливали где попало. Под тяжелой бочкой подломился шест, бочка побежала назад, ударила Рябова в грудь, он упал навзничь, поднялся, но идти не смог. И тогда опять услышал: — Любый мой… Не ища, откуда, кем сказано, он закрыл глаза и подумал: «скажи еще!» Никто ничего более не сказал. Отплевавшись кровью, отлежался до вечернего солнца, поднялся, пошел и за камнем наткнулся на Таисью. Все лицо ее было мокро от слез, глаза смотрели странно, такого взгляда он еще не видел: то ли испуганно смотрела она, то ли не узнала. — Ты что? — спросил он. Она молчала. Тихо, слабыми руками, он осторожно обнял ее и спросил: — Не люб я тебе? — Люб! — громким и ясным голосом ответила она. — Люб! С того дня, как батюшке ревяка принес, — люб! То и света мне, что ты. Ты един мне люб, и никого мне не надобно, и ничего мне не надобно… Закрыв глаза, улыбаясь, она передразнила: — Топор потонул… Ругаться будешь, хозяйка? И засмеялась, откинув назад голову, милым, едва слышным смехом. — Ничего мне не надо, — говорила она потом, ночью, когда стоял он на корме шняки и ветер свистел в парусах, — ничего, слышишь, медведушка? Батюшка не благословит, все едино уводом меня уведешь, ты кормщик, я не велика боярыня, прокормимся. Да ты слышишь, Иван Савватеевич? Он слышал и не слышал, понимал и не понимал. Не с богатым жить мне — со светом! Песня Как у нашей у княгинюшки Ни отца нету, ни матери, Снарядить-то ее некому, Благословить-то ее некому… Песня Глава пятая 1. Трудная беседа Воскресным утром Антип Тимофеев бухнул кулаком по столешнице так, что задрожали огоньки в лампадках, зарычал с бешенством: — В кой раз говорено — не отдам! Голь перекатная, пес шелудивый, рыло неумытое, что надумал! — Потише шуми, батюшко, — угрюмо попросил Рябов. — Я тебе не батюшко, ты мне не зятюшко! — гаркнул Антип. — Всяк весельщик в родню суется! Иди, мужик, отселева, пока жив, иди, поторапливайся… Скворчали на сковороде шаньги с творогом, пели Таисьины птицы в клетках, ярко попрежнему светило солнце, все было как в прошедшие времена, а на самом деле все стало худо, так худо, что и вовсе пропадай… Не торопясь, тяжело бухая сапогами, Рябов вышел на крыльцо. Таисья ждала здесь — у рябины. Кормщик молчал. — Ну? — спросила она. — Худо! — молвил он. — Худее не бывает? — дернув бровью, усмехнулась она. — Что ж, пожалеть тебя, кормщик? Ишь, горе какое, ишь беда неизбывная, хуже и на свете не сыщется… Рябов смотрел, не понимая — шутит али вправду жалеет его. Для чего же тогда так дрожит ее бровка, для чего лукаво блестят глаза? — Напужался, я гляжу, на себя не похож стал, — видать, страшен батюшка-то мой? Беда мне, кормщик, ошиблась я: ранее думала — смелый у меня рыбак, смелого за себя мужика беру, а он тихий, тише воды ниже травы, пужливый, словно бы заинька али мышка… Бесстрашно, возле крыльца, закинула тонкие руки ему за плечи, приказала строго: — Увозом увезешь! — Как оно — увозом? — Как? А как задастся. Увезешь, и судьба в том наша. Какая судьба будет, так и заживем. Понял ли, ума палата? С тем и скрылась в избе. Потом пошло одно другого хуже. Старик, словно очумев, за покрутчину дал одной треской, пришлось возвращаться в монастырь, в монастыре потопился карбас, отец келарь продал кормщика на «Золотое облако», а тут как-то осенним вечером поручик Крыков приехал к Антипу покупать рыбу для таможенных солдат. Таисья была в избе. Афанасий Петрович взглянул на нее и оробел. Оробел на много времени вперед, рыбу купил задорого, вонькую, соленую, заплатил не по правилу — все сполна до перевозки — и солдата послал скакать на лошади за сладкими угощениями. Таисья на поручика не взглянула, но старик возмечтал и всю ночь не мог уснуть. Крыков зачастил на Мхи, сидел молча или говорил так: — Однова спрятали датские корабельщики клинки на продажу. Я споймал. Таисья стучала клюшками, не поднимая взора, старик угодливо восклицал: — Скажи на милость! Бывает же! Вновь надолго делалось тихо в горнице. Прокричит сверчок, смолкнет. Шелохнется птица, и только клюшки стучат в ловких Таисьиных пальцах. Оробевший поручик опять скажет: — Солдат Ерофеев нечаянным манером проглотил давеча у нас в таможенном доме иглу! — Вот так на! Помер? — Живет. А те датские корабельщики еще перец привезли. Тоже споймали. Про поручика старик Тимофеев выразился так: — Спекся господин поручик Крыков. Теперь не уйдет от нас. Наше все при нас. Таисья поднялась с лавки, подошла к отцу близко и сказала: — Не будет того! Глаза ее зажглись, румянец сбежал со щек. Антип смотрел на дочь сначала с изумлением, потом раскричался. Она стояла отворотившись, не слушала, словно и не на нее он кричал, словно бы ей и дела нет до всего этого крика в избе. К вечеру опять прискакал поручик, одетый особенно, опрысканный настойкой на заморском дереве ванили, расчесанный на три стороны, при шпаге, при перчатках, при шпорах. Робость в тот день на него напала такая, что кроме как о давешнем дожде он не сказал ни единого слова и только лишь покашливал трубным голосом. Таисья сидела бледная, на гостя ни разу не взглянула, старик злился с каждой минутой все более. Когда отца вызвали из горницы, Таисья сказала поручику, не поднимая глаз: — Богом прошу, господин, более сюда не бывать. Есть у меня нареченный, от него никуда я не пойду, а коли приневолят — утоплюсь. Она вскинула на него огромные свои прозрачные глаза, зарделась вся так, что даже маленькие уши ее стали пунцовыми, улыбнулась и вновь склонилась над работой, тихо молвив: — Простите на том! Афанасий Петрович посерел, покашлял так, что изба отдала ему эхо, хотел было сразу идти, но почел неприличным и с места не сдвинулся. Надо было что-нибудь сказать, он сложил в уме фразу и сказал ее глухим голосом: — Вот какова конклюзия сей конверзации. Таисья, не понимая, опять на него взглянула. Он смешался, сказал отчаянно: — Таичка, Таисья Антиповна, что ты со мной сделала! И, сдавив голову ладонями, охнул так, что у Таисьи сжалось сердце. А Крыков между тем, разлохматив прическу, сделанную на три куста, хватил себя за ворот, расстегнулся и вдруг стал прежним Афонькой, охотником, двинянином, простым малым. Старик под окнами все переругивался с покрутчиками, сулил им сухотку и черную немочь, а тут, в горнице, Таисья в первый раз за все это время заговорила с Крыковым, как с добрым и единственным другом. — Афанасий Петрович, господин Крыков! Ты ему не враг, ты ему друг! — говорила она быстро, и губы ее дрожали от волнения. — Я знаю, он рассказывал, бабинька Евдоха вас ребятишками в одном корыте мыла. Афанасий Петрович, ты у нас с ним один и есть во всем свете. Ты иначе не можешь, как только нам помогать, потому что никого более у нас на свете нет… Она говорила долго и просила не открываться батюшке об этой беседе, а поручик сидел подпершись и молчал. Потом также в молчании поднялся и, позабыв на лавке перчатки, ударившись о косяк, вышел. В тот же вечер на лодейной пристани Афанасий Петрович, уже выпивший изрядное количество гданской водки, встретился с кормщиком. Рябов выкидывал наверх мешки из старых сетей с сухой рыбой. Крыков смотрел на него сверху, раздувал ноздри, думал: «Заколю обидчика насмерть шпагой, более ничего мне не остается, таков будет конец сей печальной фабуле». Но не заколол, а только сказал: — Имею честь пригласить тебя, Иван Савватеевич, дабы вместе провести некоторое время за кружкой и беседой. — Вот рыбу выкину, тогда и пригласишь! — добродушно ответил Рябов. Он повыкидал все мешки, умылся в тихой Двине, потом поглядел на Крыкова и спросил: — Чего это ты, Афанасий, ныне ровно бы муху проглотил? Али неможется? Сидели в горнице у поручика, пили мумм — аглицкое пиво Крыков остро всматривался в кормщика, глаза у Афанасия Петровича были недобрые, верхняя губа вздрагивала. — Заколоть тебя, что ли? — спросил он. — А и заколи! — ответил беспечно Рябов. — Чего в самом-то деле! Али стрели! Бери мушкетон свой, ставь на рогатину и стрели. А я не пошевельнусь, дело верное, попадешь! Так сидели долго, покуда Рябов не понял, что к чему. А когда понял, сказал: — Ладно, Афанасий Петрович, что это мы вокруг да около ходим, дело не говорим. Я ее живой не отдам. А слово мое свято. Ищи себе другую женку, вот весь мой тебе сказ. Поищешь — найдешь, не найдешь — с таком останешься, а на Мхи забудь хаживать. Крыков сидел молча, тяжелый от гданской и от мумма; непривычный к вину, он весь рассоловел, словно бы даже постарел. На кормщиковы слова только повел глазами, сказал тоскливо: — Люба она мне, кормщик, уж так люба… Рябов молчал. Тяжело дыша — ночь была душная, теплая, не осенняя, — Крыков велел кормщику уходить. Тем и кончилось. Больше Крыков на Мхи не ходил, но Рябову не стало от этого лучше. Антип совсем взбеленился, дважды побил Таисью, на третий она на него замахнулась скалкой, да так, что ударила бы, не увернись батюшка вовремя. Для увещеваний был зван поп своего приходу, потом протопоп, потом игуменья. Таисья на все их добрые слова молчала, словно онемела. Однажды ночью, выбежав к кормщику, вынесла два кольца, сказала: вот обручимся, не гоже так, а мы сделаем… Кольцо он не носил, держал дома в подклети, чтобы не осрамить девушку. Страшно было — самого засадят в монастырскую тюрьму, али потопнет, али вот за море продали, что ей тогда делать, как доживать? Но когда думалось, как пойдет она за другого, кровь кидалась в голову, всякое соображение оставляло кормщика, в бешенстве он крутил головой, бормотал: — Нет, не пойдешь! Не пойдешь, лапушка! Не пойдешь! Нынче, в ночь, взяло его отчаяние, ни с чем не сообразное, небывалое еще. Спустившись в подклеть, вынул тряпицу с кольцом, вздел перстенек на палец, решил твердо: «Отдам. Куда нам с ней идти? Что возомнил, дураково поле, водохлеб, на кого воззрился? Знай, сажеед, свое место на земле, что определено тебе от века. Помни свою судьбу, не ищи иной, не беги ее. Море, да рев падеры, да песня в кружале — так и живи. Полюбилась Таисья — уйди. Что, кроме горя, ты можешь принести ей? Какой там царь? Какому царю ты нужен? Какие могут быть морские утехи? Ничего того быть не может и не будет никогда. Бери сироту своего да иди покрутчиком на дальний Терский берег, не так уже долгоруки монаси — не достанут оттудова. С Терского берега продерешься до Колы. И там люди живут, а помирать все едино — в море. Не помирают рыбаки в избе, не копают могилу рыбаки в желтой придвинской земле. Так чего ж не уйти?» …Сдвинув брови, уперев бороду в кулаки, долго и неподвижно сидел он в родной избе, слушал, как в подполье точит мышь. Опустился на колени посредине горницы, сказал тихо: — Благослови, батюшка, благослови, матушка, идти из города Архангельска прочь. Нету мне здесь жизни, замучили, задавили вовсе лихими неправдами… Ждал, точно могли они ответить, потом поискал глазами в избе, нет ли чего, что сгодилось бы на память? Нет ли сумочки батюшкиной, пояска, мягких рукавиц, что помнились ему с детства, с того самого времени, как брал его отец зуйком в дальний путь — в неметчину али на студеный Грумант, подле которого в морозной морской бездне живет Рачий царь, океанский прегрозный владыко, коего робеет все сущее на водяном дне: от малой рыбешки до стоаршинного зверя — кита. Ничего не осталось: с чем живет кормщик, с тем и помирает, все, что есть у него, берет море. Пусты укладки в его избе, не блестит серебро в поставцах, не истлевают сукна, атласы, меха в его подклетях. Что заработано, то и прожито, да и что заработает рыбак? Мучицы в долг, соли в долг, на кафтан дерюжки в долг, а к расчету и нечего получать. Оттого и в кабак. Кто с моря вынулся, тот прямой дорогой в баню, а оттуда в кружало. Этой дорогой ходили деды, этой ходят сыновья, так суждено внукам, и никому, видать, не переиначить, не переспорить судьбы, данной лодейному кормщику от сурового поморского бога. Ушел ли он, Иван Рябов, от своей судьбы? Ушел ли батюшка, который денно и нощно надеялся выйти в море не на суденышке, а на большом корабле, батюшка, который с гордостью говаривал, как поведет тот корабль в дальние теплые моря, в страну Арапию, станет там наипервеющим кормщиком и возвернется со славою и превеликим богатством. Что осталось нынче от Савватея Рябова, от его бесстрашия, от могучей силы, от смеха зычного и веселого, раскатистого, словно пушечная пальба? Ничего не осталось. Только в памяти он остался, батюшка, с песней, что певал он, возвертаясь в подпитии из кружала, — горькой, тяжелой и короткой, как сама жизнь беломорского рыбака. Осока да мурава Во поле горькая трава… Много уцелело в памяти… Вот скрипит, рушится лодья, бросают ее грохочущие дикие валы, мелкими крестами осеняют себя рыбаки-покрутчики, молят пресвятого Николу о спасении, а батюшка, весь в морской пене, на стонущем, воющем ветру навалился всею силою на рулевое весло и хрипло, весело ругается, велит отливать воду, велит прятать парус, велит конопатить щели в лодье… Весь он, батюшка, перед глазами: смола, да ворвань, да рыбьи чешуйки, налипшие на бахилы. И как сидит он, развалясь, на лавке, оглаживает сырую после баньки бороду крупною рукою, слушает богатеев-наемщиков: — Уважь, Иваныч, сгоняй лодью не в дальние края. Как буря-падера упадет, без тебя-то и не жильцы мы, лба не перекрестивши потопнем. Для бога, Иваныч, поднялись бы не спехом, разуважь, родимец… Дымный свет лучины дробится в темном стекле штофа, отец не спехом говорит: — То-то и худо, что не в дальние. Кабы в дальние — получше бы сталось. В землю Арапию бы сходить. Будто есть такая? Ан нет? Будто народишко там как есть весь черный, ходит нагишом… Наемщики переглядываются на речи кормщика, гнут свое, наливают по курбастым чаркам вино, заедают треской. Беседа течет медленная, кормщик уходит от ответа, наемщики прижимают. За вторым штофом бьют большое рукобитие. А назавтра уже и нет батюшки, будто вышел ненадолго к соседу за огнем, будто вернется сейчас. Так и жили, покуда однажды скрипнула дверь, зашел сивый от старости рыбацкий дединька, помолился на образа, сказал: — А твой-то, вдовица божья, приказал долго жить. Взяло его море. Видел сам, как било его море, ударило об лемехи, не сдюжил кормщик, рассыпало лодью. Сильная падера упала, господи спаси и помилуй, спехом их море взяло, сполнилась над ними воля божья. Малое время пробедовала матушка, пошла, не одевшись, по воду зимним временем, ударила ее лихорадка-леденея, — померла. И остался зуек один на свете мыкать рыбацкое житьишко. Из зуйков пошел в покрутчики, из покрутчиков вырвался в кормщики. Шел тем же путем, с моря в баню, из бани в кружало, поминать дружков, отгуливать студеную морскую соль, кровавые волдыри на руках, скрип карбаса, рев падеры… Жил как все. И вот — дожил. Артельный кормщик Иван Рябов должен уходить с родных мест, бежать, таиться. За что? С сурово поблескивающим взглядом вышел кормщик на крыльцо под мелкий частый дождичек. Припер батожком дверь, сказал соседке: — Эй, честна вдовица, бери строение мое, ухожу я… Соседка всполошилась, непокрытая подошла ближе, спросила: — Куда ж ты, сиротинушка? — Обо мне не печаловайся, а изба, я чай, сгодится. Да помолись за раба божья Ивана, чтобы и ему на божьем свете потеплее жилось. С тем прощай, Гавриловна! Вдовица поклонилась низко. — Беда у тебя, Иван Савватеевич? Он ничего не ответил, усмехнулся и пошел. Дома в немецком Гостином дворе пылали длинными языками, пламя свистело и ухало, искры под дождем не гасли, неслись по сторонам, поджигали соседние избы… Вдовица тихо плакала на доброту чужого мужика, крестила его вслед, причитала над судьбою кормщика Рябова Ивана Савватеевича. 2. Молодые Кольцо Таисья обратно не приняла, да и как он мог думать, что примет? Выслушала все, посмотрела на него снизу вверх, сказала вдруг глубоким, негромким голосом: — Попа надобно найти, да нынче же, слышишь, Иван Савватеевич? Антиповы собаки-волкодавы прыгали рядом, радостно скулили, визжали, стараясь лизнуть Рябова в лицо. Он всех распихал, не веря своим ушам: — Какого попа? — Который ночью окрутит и в книгу запишет. Есть такие — я знаю, слыхивала. Которые увозом венчают. — Ты в уме ли, Таюшка? Меня не нынче завтра в монастырскую тюрьму упрячут, многие ли оттудова на своих ногах выходили? А не упрячут — на корабль сдадут, на «Золотое облако». За кого идти собралась? — За тебя! — твердо сказала Таисья. — Бежать мне надобно отседова. — И я с тобой убегу. — Куда? — Куда ты убежишь — туда и я. — А коли споймают? — Споймают — ждать тебя буду! Потом она рассердилась и сказала: — Сама себе такого выбрала, понял ли? Беги к поручику, разбуди, коли спит, веди сюда: он и попа сыщет, он и охранит, покуда батюшка венчать будет. Да к Евдохе зайди, золото свое возьми: поп-от, покуда в руку не взглянет, в алтарь не взойдет. И толкнула его в спину, чтоб шел шибче. Он побежал, не чуя под собою ног, разбудил бабку Евдоху, сам вздул огня, сам светил лучиною, пока она искала тот его узелок, что принес ему когда-то столько огорчений… — Увозом? — спросила бабинька, зевая и крестя рот. — Увозом! — радостным шепотом ответил кормщик. — Дело доброе. Антип взъярится, да и пес с ним! Ничего, хорошо удумали — увозом… В подпечке застучал лапками, зафырчал еж, петух всполошился и прокукарекал, на полатях завозились сироты, призреваемые ныне бабинькой… — От венца-то куда поденетесь? — Не ведаем, бабинька… — Сюда бы, да здесь отыщет вас Антип… Она усмехнулась, лицо ее помолодело, на мгновение кормщик увидел ту рыбацкую женку Евдоху, которую и нынче, крутя головами и хитро подмигивая, вспоминали рыбаки-старики. — Была бы молодость, а иное отыщется, — сказала она и поднялась. Поднялся и Рябов. — Пади на колени, благословлю! — велела бабинька. Он опустился на колени, взглянул на нее снизу вверх. Она благословила его иконою старого письма, дала приложиться к образу и постояла задумавшись. Губы ее шептали неслышную молитву. — Теперь — иди! Рябов низко поклонился и пошел к двери. Она издали приказала: — Чтоб жалел ее, слышь, мужик? — Слышу, бабинька! — не оборачиваясь, кротко ответил он. — Да весть о себе подай! От бабиньки Евдохи Рябов спехом отправился к таможне. Афанасий Петрович не спал, ходил в задумчивости по своему покою. Дождище все барабанил по тесовой крыше, стекал по двору шумными ручьями. Возле таможенных складов сторожа стучали в колотушки, покрикивали: — Оглядывай! Караульный отвечал: — Ходи веселей, постораживай! — Попа ей занадобилось сыскать? — в задумчивости произнес поручик. — И чтобы я сыскал? Рябов кивнул головой. — Может, без меня управитесь? Кормщик молчал. Поручик снял с деревянного крюка просмоленный плащ, хотел было накинуть на себя, да раздумал — накинул на кормщика. Был поручик бледнее обычного, верхняя губа у него дергалась, глаза смотрели невесело. Во дворе велел он солдату седлать двух жеребцов. Жеребцы били копытами, кусались, солдат ругался. Митенька крепко спал на лавке, во сне улыбался. Когда выехали, наступило утро, с пожарища полз едкий дым, доносились крики, выли женки на пепелищах. Таисье поручик не сказал ни слова. Рябов посадил девушку перед собой, застоявшиеся кони сразу взяли, вынесли всадников на проселочную дорогу к рогатке. У Таисьи, покуда ехали, глаза были закрыты, она сидела как бы в забытьи, но нежный румянец горел на щеках, и порой она вздрагивала, точно от холода. — Не застудишься? — спросил Рябов. — Держи крепче! — ответила она. Жеребец на скаку всхрапывал. Таисья все оглаживала маленькой жесткой ладонью его крутую взмокшую шею, жалела, что ему тяжело. Крыков, не оглядываясь, скакал впереди. Неподалеку от гнилой церквушки Афанасий Петрович круто осадил коня у избы, вросшей в землю, без деревца, без куста вокруг, спрыгнул в жидкую липкую грязь. Мокрые вороны кричали сердито, под обрывом лениво, в тумане, текла Двина, дождь опять пошел сильнее. — Не отдумала? — спросил Рябов. — Не отдумала. — Едва ли не за татя идешь! — сказал он. — Избу и то нынче отдал. Где голову приклонишь? — Молчи, глупый! — ответила она едва слышно. Крыков не выходил долго, потом вывел из избы длинного попа со щучьим лицом, заспанного, жадного, испуганного. Кормщик показал ему золото, поп закивал, закланялся, велел немедля подъехать к церкви, сам привязал жеребцов к бревну у колодца. Чмокая лаптями, по грязи сбегал за дьячком. Дьячок, весь в перьях — щипал петуха, — побежал за дьяконом. Со скрипом отворились двери церквушки, деревянной, бревенчатой, строенной в стародавние времена… Покуда ждали, Крыков ходил возле паперти — думал, и во время венчания тоже был задумчив и грустей, а потом встряхнул головой, новыми глазами посмотрел на кормщика и на Таисью, улыбнулся. — Куда ж теперь, молодые? Где пировать, где меда ставленные пить, где бражка наварена? Молодые молчали. — Взялись вы на мою голову, — не то шутя, не то сердито молвил поручик, — куда мне теперь с вами? Небось, Антип уже ищет… — Ищет-свищет, — сказал Рябов, — многие нас теперь ищут… — Больно громко живешь, вот и ищут… Опять поехали — в обход рогаткам, переулками города Архангельского, под мелким дождем, куда — неизвестно. Таисья задремала от усталости, просыпалась часто, вздрагивала, промокла до нитки. Кони шли не шибко — тоже притомились. На взгорье Крыков отстал, велел подождать. Не было его порядочное время, наконец появился с притороченным к седлу мешком, крикнул: — Веселее, други, скоро приедем… Приехали к вечеру. Дождь перестал, небо очистилось, над Двиной дрожала радуга. Женки неподалеку пели: Спится мне, младешенькой, дремлется. Клонит мою головушку на подушечку; Мил-любезный по сеничкам похаживает, Легонько, тихонько поговаривает… Белые ромашки цвели возле таможенной караулки, у воды все было желто от цветов купальницы, дальше лиловели герани, за геранями необъятно раскинулась Двина. Тут был ей конец — море. Женки перестали петь — засмотрелись на всадников, пересмеивались, решив, что то — солдаты-караульщики. Погодя, вновь запели: Мил-любезный по сеничкам похаживает, Легонько, тихонько поговаривает… Пели негромко, так негромко, что даже пуночку не спугнули, что чистила перышки невдалеке от таможенной караулки. — Ноне тут стражу не держим. Покуда укройтесь здесь, — сказал Крыков. — А коли что новое сделается, я солдата пришлю. С солдатом, Иван Савватеевич, поедешь: значит, дело есть, коли пришлю. Ествы вам покуда в торбе хватит, тут и вина свадебного сулея. Может, поднесешь, Таисья Антиповна? Таисья вошла в караулку, огляделась: печка небеленая, тябло с почерневшим образом, за образом две деревянные ложки, на щербатом столе берестяной кузовок с солью, лавка, нары, чтобы спать. Улыбаясь, словно пьяная, она присела, толкнула рукой слюдяную фортку — теплый ветер с моря засквозил в караулке, запахло давешним дождем, мокрыми еще травами, смолою от лодки-посудинки, что вынутая сохла на берегу… — Вовек не забуду! — хмурясь, сказал Рябов поручику. — Слышь, Афанасий Петрович. — Когда тонут — топора сулят, а как спасутся, то и топорища не допросишься, — ответил Крыков. — Ладно, чего там, кормщик, сосчитаемся на том свете угольями… Что ж, хозяйка твоя поднесет али не поднесет гостю с устатку? Таисья поднесла с поклоном. Крыков выпил, сказал круто: — Теперь прощенья просим, время ехать! Таисья опять поклонилась. Рябов попридержал жеребца, повод второго дал в руку поручику. Крыков кольнул шпорами коня, жеребец дал свечку, с места взял крупной красивой иноходью, и вскоре затих за леском топот копыт. Таисья стояла прижавшись к Рябову, слушала, как поют невдалеке тихие женские голоса. Спи, спи, спи, ты, моя умница, Спи, спи, спи, ты, разумница, Загоена, забронена, рано выдана, Спи, спи, спи, моя умница… 3. И чего смеемся? Утром с поздравлением пришел Митенька, принес каравай хлеба свадебного, изюму заморского в берестяном кузовке, свечу. Низко поклонился Таисье, она поцеловала его в лоб. — Будешь мне теперь за брата, — услышал Митенька, — вон нас теперь сколько, — ты, да он, да еще Крыков Афанасий Петрович… Полдничали втроем, ели курицу печеную, пикшу, что давеча в мешке привез поручик, запивали двинской водицей, потом сидели на солнышке. — Давайте петь будем! — сказала Таисья. Митенька завел мягко, словно девица: Уж и где же, братцы, будем день дневать, Ночь коротать? Таисья сильно, полным голосом подхватила: Нам постелюшка — мать сыра земля, Изголовьице — зло поленьице… Рябов лежал навзничь на горячем песке, жадно вглядывался в Таисьино лицо, держал в ладони ее тонкое запястье, слушал, как в два голоса, точно давно спевшись, они выводили: Одеялышко — ветры буйные, Покрывалышко — снеги белые… Двина негромко шелестела у берегов, солнце грело все жарче, едва заметно двигался парус на шняве, входящей в устье. — Чего не поешь? — спросила Таисья, склонившись к лицу кормщика. — Чего задумался, Ваня? Он вздохнул, усмехнулся, сказал ласково: — Чудно как-то все. Не верится, словно бы… — А ты верь! Она глядела на него близко, переносье ее обсыпали веснушки, в глазах стоял влажный счастливый блеск. Митенька сидел в стороне, пересыпал песок из ладони в ладонь, рассказывал: — Батюшка твой, Таисья Антиповна, ноне везде перебывал, до полковника Снивина до самого дошел, спознал, что уводом на конях уехали, а куда, того никто ему поведать не может. До поручика тоже зашел, поручик прикинулся незнайкой. Выпивши батюшка твой, Таисья Антиповна, и с ним от полковника приказной при сабле, тоже выпивши. На телеге двуконь по всему городу ездиют и большие деньги за кормщика посулили, кто дядечку споймает. Берегтись теперь вам сильно надобно. — Убежим в Колу, не найдут! — сказал кормщик. — Дорога недалеко — от Холмогор до Колы всего и есть тридцать три Николы. Убежим, Таюшка? — Убежим, — беззаботно, думая о другом, сказала она. — Да ты слышишь ли, о чем говорю? — Как не слышать: убежим — спрашиваешь, убежим — отвечаю… И засмеялась. Он тоже засмеялся. Засмеялся и Митенька. — Смехи какие нашли, — сказал кормщик. — И чего смеемся-то? — Про топор вспомнила, — все еще смеясь, молвила Таисья. — Как ты топор потерял… Вечером Митенька ушел, и опять они остались вдвоем. С моря покатилась набируха, ветер засвистел гуще, по небу поползли тучи. Рябов посмотрел таможенную посудинку, что лежала на берегу, подтыкал ее паклей, нашел весла; крякнув, спихнул лодчонку в воду. Таисья, прищурив ресницы, смотрела на мужа. — А тебе без моря уж и жизнь не в жизнь? Кормщик виновато поморгал, ответил не сразу: — Да коли ненадобно, так чего же… — Ладно, пойдем! — сердито улыбнувшись, сказала Таисья. Выкинулись из устья сразу, кормщик громко сквозь вой ветра крикнул: — Учись, женка! Заберут меня, сама станешь кормщиком. Была тут о прошлые времена одна Марфа самым лучшим кормщиком, ходила до Канина Носа и далее… Учись, вон, где чего. Вон, видишь, — вьюн, тое течение делается со встречи, когда набируха идет и река ей впоперек ударяет. Вьюна пасись… Когда на вьюн наскочила, в море выбрасывайся, его не бойся, камня бойся, кошек, скал… Костлявый берег — того бойся, как мы камни называем, костливость… Ветер круто, с силой вел посудинку, словно птица влетела она в салму — в узкий проливчик и, слегка накренившись, миновала острые, черные прибрежные горушки. На ветру, в серых сумерках ночи рассказывал Рябов, как важивать корабли в устье, по каким приметам запоминать мели. Таисья сидела рядом, вздрагивала от сырого ветра, жалась к мужу, спрашивала: — А тут и большие корабли пройдут? — То Мурманский рукав, неверный, через него мелководные посудинки с грехом пополам хаживают. А далее, видишь, вон куда показываю, название ему Поганое Устье, вовсе мелководье, его пасись. Теперь сюда гляди да запоминай, — назад сама поведешь. То Заманиха, стрежу ейному не верь, нонче он таков, а завтра иначе повернет, и сядешь на мель… Не выпуская дрог, надавливая боком на стерню, в кафтане, распахнутом на ветру, с глазами, остро сощуренными, он одной рукой обнял Таисью за плечи, наклонился и стал целовать мокрое лицо, теплые, раскрывшиеся навстречу губы. — Потопнем, Ванечка! — наконец сказала она. — Небось, вместе! — ответил он. — Жалко тонуть, Ванечка! — Небось, у бога-то монасей нет, житье полегче. — Не срамословь… Лодья развернулась под ветром, пошла, кренясь, куда гнал ее ветер, кормщик выпустил дрог из руки, рулевое весло завалилось на бок… — Ох, кормщик! — сказала Таисья. — Ну что ты за мужик такой бесстрашный… 4. Умница, разумница… Потом, смеясь, Рябов молвил: — И куда это нас занесло? Ивняка-то, кажись, не должно быть… Бери-ка весло, женка, выводи корабль! Таисья вздохнула: — Погоди, посплю. Она задремала, а он долго осматривался, потом резко переложил весло, повел посудинку к таможенной будке, шибко врезался днищем в песчаный берег, взял Таисью на руки и внес в караулку. Далеко в деревне пели петухи, один прокричал, второй, третий, звонко пролаяла собака. Хотелось есть. Рябов налил в кружку гданской, стряхнул с вяленого палтуса муравьев… — А я? — спросила Таисья. Шатаясь спросонья, подошла к нему, села рядом на лавку, вылила водку на землю, молча, с закрытыми глазами, стала жевать пустой хлеб. Потом, словно во сне, сказала: — Лада. — Чего? — Лада мой! — повторила она. — Лада. Муж. Лада. Засмеялась, припала к его плечу, вздохнула. И строгим голосом велела: — Теперь спать меня уклади. Удивляясь сам на себя, на нее, на все, что случилось, он опять взял ее на руки, уложил, сел рядом. Ресницы у Таисьи дрогнули, она спросила: — Чего не поешь? Пой! Мамушка моя мне певала… — Да коли я не умею петь-то… — Небось, споешь. Он завел, робея, про осоку да мураву. — Надо больно слушать, — сердито сказала Таисья. — Пой «Мою умницу». Кормщик прокашлялся, завел пожалостнее: Загоена, забронена, рано выдана… — Не отсюдова! — сказала Таисья. — Никого не было, а полпесни пропало. Пой как надо! Велено — и пой! Кормщик еще прокашлялся, запел с самого начала: Спи, спи, спи, ты, моя умница, Спи, спи, спи, разумница… — Вишь как? — сказала Таисья. — Коли захочешь, так и петь можешь… Она обняла его за шею, близко притянула к себе, к самому лицу и сказала: — Пропал ты теперь, кормщик. Был мужик сам себе голова, а нынче кто? Кто ты есть нынче? И водочки не велела пить, ты и не стал. Хочешь поднесу? Не дожидаясь ответа, она вскочила, налила из сулеи кружку, половину, подумав, выплеснула на пол и поднесла: — Пей! — Пить ли?

The script ran 0.023 seconds.