Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вадим Шефнер - Сестра печали [1968]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_su_classics, О войне, О любви, Повесть, Проза

Аннотация. …Истинно вам говорю: война — сестра печали, горька вода в колодцах ее. Враг вырастил мощных коней, колесницы его крепки, воины умеют убивать. Города падают перед ним, как шатры перед лицом бури. Говорю вам: кто пил и ел сегодня — завтра падет под стрелами. И зачавший не увидит родившегося, и смеявшийся утром возрыдает к ночи. Вот друг твой падает рядом, но не ты похоронишь его. Вот брат твой упал, кровь его брызжет на ноги твои, но не ты уврачуешь раны его. Говорю вам: война — сестра печали, и многие из вас не вернутся под сень кровли своей. Но идите. Ибо кто, кроме вас, оградит землю эту…

Полный текст.
1 2 3 

— Да! — твердо ответил Костя. — Не опять прозрачная, а просто прозрачная. Тебе это не нравится? — с вызовом спросил он. — Почему не нравится? Очень даже нравится, — ответил я, разливая вино в стаканы. — Выпьем за прозрачную жизнь! Костя отошел от стола, сел на свою койку и протянул руку к плакату: — Ты же видишь, что я не пью. Тебе не удастся меня спровоцировать на это дело. И тебе пить не советую, и сам не стану! Не хочу быть илотом! — Ну понятно, ты спартанец, — подкусил я. — У тебя все данные. А я вот выпью. — И я выпил сначала свой, потом Костин стакан. — Тебя можно только пожалеть, — со скорбной улыбкой сказал Костя. — Ну и жалей, — ответил я. — Давай-ка лучше закурим, — и я протянул ему пачку дорогих папирос. — Нет, я уже выкурил сегодня свою норму, — сухо ответил Костя. — А ты, пожалуйста, не роняй пепел на пол. Пора привыкать к чистоте. Странное дело, в обычной жизни Костя был человек как человек, и даже получше многих других. Но каждый раз, когда он начинал прозрачную жизнь, он сразу становился ворчливым, несправедливым и придирчивым, а чувство юмора у него автоматически выключалось. И вдобавок он начинал всех поучать, ставя в пример самого себя. — Значит, прозрачная жизнь? — снова спросил я. — Да! — сурово ответил Костя. — Впрочем, тебе этого не понять. — А кто это Л.? — задал я наводящий вопрос. — Любовь с большой буквы, или Люся, или Лида, или Лиза? И как это быть достойным Л.? Передай мне свой технический опыт, научи меня быть достойным Л. — Ты пошляк и циник, я давно это заметил! — ощетинился Костя. — Но если хочешь знать — знай: любовь с большой буквы и Люба для меня теперь синонимы… Но что ты в этом смыслишь! — В прошлом году ты начинал прозрачную жизнь из-за Нины, — вскользь заметил я. — Это давно зачеркнуто временем, — резко ответил Костя. — Тогда была ошибка. Глупец повторяет свои ошибки, мудрый на них учится. — Ты, конечно, мудрый. — По сравнению с тобой — да, — отпарировал Костя. — Для этого достаточно обладать средними умственными способностями. В его голосе чувствовалось раздражение. Видно, давно он выкурил свою дневную норму папирос и ему очень хотелось курить. Но приходилось воздерживаться — прозрачная жизнь требовала жертв. — А Володька совсем не заходит? — спросил я. — Заходил в воскресенье. Приезжал из Выборга. В форме уже. Идет она ему — как корове седло… А жалко, что он от нас переехал, — закончил Костя потеплевшим голосом. Я сходил в баню, вернулся, лег спать. Но мне не спалось. Тогда я оделся и вышел на улицу. Фонари горели не мигая, будто впаянные в темноту. На безлюдной линии шаги редких прохожих звучали торопливо и тревожно. Квадраты освещенных окон постепенно гасли; казалось, опять началось затемнение, только не все еще знают, что оно началось. Большой семиэтажный дом тускло вырисовывался впереди. Он уже почти весь ушел в темноту, и горел только вертикальный ряд окон — лестничная клетка да на пятом этаже два симметрично расположенных окна — справа и слева от лестницы: дом был распят на светящемся кресте. Потом погасли лестничные окна и остались два квадратных глаза, глядящие в ночь. На Большом проспекте еще длилось гулянье, еще шла шлифовка асфальта. Неподвижные деревья бульвара высились, как сгустки ночи, поднятые на черные столбы. Под ними по асфальту неторопливо шли пары, вспыхивали огоньки папирос. Иногда, держа друг друга под руки, проходило несколько девушек, тихо разговаривая между собой. За ними, переговариваясь друг с другом умышленно небрежными голосами, шагали ребята в модных пиджаках с широкими ватными плечами, в широких, как юбки, брюках, в ботинках-лакишах с квадратными носками — ночная гвардия проспекта. Пахло бензином, пудрой, табачным дымом, но сквозь это наслоение запахов пробивалось тонкое дыхание осенних листьев — еще не падающих, но уже готовящихся к своему плавному падению. Я дошел до Симпатичной линии и свернул направо. Мне хотелось посмотреть на дом, где живет Леля. Навестить ее в такой поздний час я, конечно, не смел. Это был солидный, высокий дом. Во втором его этаже, по той лестнице, где жила Леля, помещалась аптека. Я постоял у подъезда, посмотрел на табличку с номерами квартир, вошел в парадную, начал подыматься по лестнице. Аптека находилась в доме давно, с незапамятных дореволюционных времен, — аптеки не любят переезжать с места на место. Перила лестницы до цокольного этажа были гладки, как стекло, они словно оплавились от тысяч прикосновений. Каждая ступенька сточена, протерта шагами: в середине — глубже, к краям — меньше. Казалось, камень прогибается под невидимым грузом. На площадке горела яркая лампочка, белела подковообразная фарфоровая табличка с красным крестиком и надписью «Звонок ночному дежурному». Из-под двери тянуло горьковатым аптечным сквозняком. А выше перила были как перила, ступени прямые и ровные, а лампочки на площадках тусклые, как на всякой ленинградской лестнице. Я поднимался быстро, но бесшумно, стараясь ступать на носки. Мне почему-то казалось, что любая дверь может неожиданно распахнуться и вот меня спросят: «А ты что здесь делаешь? Замки пришел проверять? Знаем мы таких субчиков!» Но дом уже спал. Поднявшись на шестой этаж, я встал перед дверью квартиры №34. За дверью стояла тишина, там тоже все спали. Я подумал, что мог бы написать Леле записку, да не догадался взять с собой записной книжки. Но мне не хотелось уходить просто так, не подав никакого знака. Тогда я вынул из кармана расческу и опустил ее в почтовую кружку. Расческа громко звякнула, упав на жестяное дно, и я отпрыгнул от двери. Сердце забилось так, будто я только что бежал стометровку. Потом я, уже не спеша, пошел вниз, и мне уже не казалось, что меня могут окликнуть: «А что ты здесь делаешь?» Одно дело подниматься по чужой лестнице — другое дело спускаться. Ведь лестница, по которой спускаешься, уже не совсем чужая. Когда я вернулся домой. Костя еще не спал. Он сидел над учебником неорганической химии, но книга была раскрыта все на той же странице. — Зачем это ты учишь неорганику, ты же ее хорошо сдал? — спросил я. — Человек должен учиться непрерывно, — важно изрек Костя. — Что именно изучать — большого значения не имеет. Нужно непрерывно тренировать свой мозг и вырабатывать в себе самодисциплину… А ты где таскался? Натирал асфальт? Искал уличных знакомств? — Нет, теперь я не буду искать уличных знакомств, теперь это отпало. Я же тебе немножко писал про Лелю. Хочешь поглядеть на ее фото? — Ну покажи, — снисходительно сказал Костя. — Наверно, мымра какая-нибудь. — Он с недовольным видом потянулся за фотокарточкой. Но когда вгляделся в снимок, лицо его прояснилось. — Знаешь, Чухна, — подобревшим голосом произнес он, — я и не ожидал, что у тебя такой хороший вкус. Очень симпатичная девушка. И потом сразу видно — интеллигентная. Тебе просто повезло. Но неужели ты ей нравишься? — Вроде бы да. — Это даже как-то странно, — удивился Костя. — Такая симпатичная — и ты ей нравишься… Ты только посмотри на себя в зеркало. — Да что я, урод, что ли! Ну ясно, не красавец, но и не урод ведь. — Дело не в красоте и не в уродстве. Дело в интеллекте. Дело в малоинтеллектуальном выражений твоего лица, а также в заниженном моральном уровне. Тебе следует подтянуться. Ты, Чухна, неряшлив, ты выпиваешь, ты много куришь — тебе пора начать жить по-новому. Поставь, как я, точку на все, что было, и воспитывай в себе самодисциплину! — Ничего, пожалуй, не выйдет у меня с этой самодисциплиной, — ответил я. — Я и сам чувствую, что Леля в сто раз порядочнее меня, но мне лучше не стать. — Ты, Чухна, только начни и — главное — будь упорен. И потом, знаешь, я всегда помогу тебе своим личным опытом. У тебя всегда перед глазами будет живой пример. — Так у тебя твоя эта прозрачная жизнь только пятый день идет. Еще неизвестно… — Она будет идти и десятый, и сотый, и тысячный день! — отрезал Костя. — В этом ты можешь не сомневаться. 19. Вдвоем На следующей день с утра стояла по-августовски теплая, пасмурная, но без дождя погода — самая моя любимая. Я никогда не любил ясных солнечных дней. Ясный день чего-то от тебя требует, хочет, чтобы ты был лучше, чем на самом деле, а ленинградский серенький денек как бы говорит: ничего, ничего, ты для меня и такой неплох, мы уж как-нибудь поладим. И вот встал я в восемь часов, тихо сходил на кухню, приготовил чай, тихо выпил два стакана — а Костя все спал. Он спал лицом вверх, и лицо у него было настороженное, будто он боялся, что кто-то вот-вот разбудит его и начнет допрашивать, не нарушил ли он правил новой жизни, не выкурил ли лишней папиросы, не поддался ли дурному влиянию друзей. Тихо закрыв за собой дверь комнаты, я миновал коридор и безлюдную в этот час кухню, и, наращивая скорость, прыгая сперва через две, потом через три, потом через четыре ступеньки, ссыпался с лестницы, и, уже заряженный скоростью, ходко зашагал по тротуарным плитам. Шагать было легко и приятно, я обгонял редких прохожих, окна домов толчками двигались мне навстречу. Но когда я свернул на проспект Замечательных Недоступных Девушек, то есть на Большой, я вдруг подумал, что слишком уж спешу. Неудобно так рано заявиться к Леле: может, она еще спит, а может, еще только проснулась. И я затормозил, не спеша прошел мимо Симпатичной линии, побрел на бульвар, остановился у щита «Читай газету». «Ленинградская правда» была только что наклеена, клейстер еще проступал влажными сероватыми пятнами. Кино: «Великан», днем — «Искатели счастья», вечером — «Любимая девушка». Новая школа на пр. 25 Октября (это рядом с ателье «Смерть мужьям»). «Зенит» победил «Металлурга» (Москва), счет 2:1… Артиллерийская дуэль через Ла-Манш… Спекулянт дровами получил по заслугам… Слет призывников Ленинграда… Две тысячи германских самолетов над Англией… На съемках фильма «Музыкальная история»… Учения ПВО в г. Красногвардейске… Отмена отпусков в румынской армии… Тут кто-то легко тронул меня за руку. — Леля! — удивился я. — Лелечка!.. Я только что о тебе думал. — Ты же газету читал. — Понимаешь, читаю газету — а о тебе думаю. «Зенит» у «Металлурга» выиграл — а я о тебе думаю, съемка фильма — а я все равно о тебе… А ты? — Да, — ответила она. — Да. Я тоже о тебе… Это ты расческу в почтовый ящик бросил? — Я. А что? — Нет, ничего… Куда мы пойдем сейчас? Я вообще-то в магазин шла. Но, может быть, пройдем к Неве? — Давай к Неве. — Я взял ее под руку, и мы пошли вдоль Большого. На Леле была темная кофточка и черная юбка много ниже колен, и в руке авоська из кусочков сапожной кожи. Авоську эту я уже видел, а все остальное было очень городское. И у самой у нее был какой-то очень уж городской вид, я не привык к ней такой. И какая-то независимость в голосе, в движениях, в походке, и рост выше — или это от английских каблуков? Мне вдруг показалось, что не так уж она и рада встрече со мной. Может, я хорош был для нее там, в Амушеве, а здесь, в городе, поинтереснее фрайера есть? Мы свернули в безлюдный, тихий и мрачноватый Соловьевский переулок. Панели там были совсем узенькие. Мы шли по мостовой, направляясь к Румянцевскому обелиску, маячащему вдали. Леле неловко было ступать в своих городских туфельках по крупным выпуклым булыжникам, и она то теснее прижималась ко мне, то словно отшатывалась. Она рассказывала, что отец опять уехал, что уже послезавтра она начнет работать в чертежном бюро, что ее уже почти оформили, — а я слушал, и все время мне казалось, что она стала какой-то другой, и я ей, может быть, не так уж и нужен. Я невпопад отвечал на ее вопросы, во мне росла неловкость, готовая перейти в обиду, в отчуждение. «Не везет нам, гопникам, с порядочными», — вспомнил я слова Кости. — Ты что?.. — спросила вдруг Леля, повернувшись ко мне. — Как «что»? — сказал я. — Я ничего… Она вдруг вырвалась от меня, стуча каблучками, неловко побежала вперед и стала лицом ко мне, бросив авоську наземь: — Гражданин! Предъявите документы! Я подошел к ней, и она положила руки мне на плечи. Глаза ее и губы были совсем близко. Но тут из обшарпанной кирпичной подворотни вышла старушка с толстой дымчатой кошкой на руках и внимательно, без осуждения посмотрела на нас. А кошка строго мяукнула. Мы подняли авоську и пошли дальше. — Ну вот, — сказала Леля. — Знаешь, мне вдруг стало казаться, что ты меня позабыл. — А мне показалось — ты меня позабыла. Я просто псих. Но теперь все, все хорошо. — Да-да-да! Теперь у нас все хорошо, — повторила Леля. Переулок стал казаться мне очень уютным — век бы здесь прожил. Но он уже кончился. Через чугунную калитку вошли мы в Соловьевский сад, под его старые деревья, и сели на скамью. Обелиск «Румянцева победам» уходил ввысь, в невысокое серое небо. Было тихо, только из музыкальней ротонды, как из рупора, порой доносились голоса мальчишек. Они разбились на две партии и, размахивая палками, играли в войну. С Невы иногда слышался гудок буксира. — Когда мама была жива, она водила меня гулять в этот сад, — сказала Леля. — По субботам вот в этой ротонде играл красноармейский духовой оркестр. Они всегда играли что-то грустное, а я тихо сидела и слушала, и мне было хорошо-хорошо. Даже все на свете лучше казалось из-за того, что они грустное играют. Ты это понимаешь? — Конечно, — ответил я. — Ты расскажи мне о себе еще что-нибудь. — Хорошо, я расскажу тебе, но только глупое. Вот там, слева от эстрады, есть ход вниз, там женская уборная. Мы с девочками иногда забивались туда слушать, как шумит вода. Там бачок через каждые несколько минут автоматически выливается, и с таким шумом! И вот мы забирались туда и ждали. Как только вода загудит, зашумит — мы все толпой выбегали из этой уборной, будто нам очень страшно. И однажды я сшибла с ног пожилую даму. Мама меня за это строго наказала, оставила без сладкого. И папа сказал: «Так и надо этой девчонке!» — А что было на сладкое? — спросил я. — Кисель. Это я хорошо помню, мы ведь жили небогато, кисель был не каждый день. — Зато у нас кисель каждый день, — похвастался я. — Знаю, ты говорил, — улыбнулась Леля. — Сплошной праздник — кисель и сардельки. Как вам не стыдно так питаться, ведь это от лодырничества! Взрослые люди, и ни один не догадается приготовить нормальный обед! Вам надо собраться, договориться… — Она вдруг осеклась, вспомнив, что теперь не так уж нас много. — Косте сейчас не до нормальных обедов, — торопливо начал я, чтобы вывести ее из смущения. — У Кости начался приступ прозрачной жизни… Пойдем опять по Соловьевскому? Когда мы снова вошли в этот переулок, он уже не был так безлюден, мы встретили нескольких прохожих. — Испортился Соловьевский, — сказал я. — Тот, да не тот. — Все равно это хороший переулок, — не оборачиваясь ко мне, проговорила Леля. — Ты его еще не переименовал? — Нет. Может быть, назовем его так: Выяснительный переулок? — Это что-то не то. Это бюрократизм. Назовем знаешь как? Назовем так: Кошкин переулок. Никогда не забуду я этой смешной кошки. — Заметано! Гражданочка, по какому это я иду переулку? — Вы, гражданин, идете по Кошкину переулку. Мы пересекли Большой, дошли до Среднего и свернули налево. У кирки на углу Третьей линии и Среднего мы остановились. В кирке размещался какой-то склад, но начхать было ей на это. Контрфорсы, узкие стрельчатые окна, башенки с шишками на остриях — все уходило в высоту. От склада, от Среднего проспекта, от трамваев, от нас. — Это пламенеющая готика, — сказала Леля. — Только она здесь искажена… Это папа мне объяснял, что искажена… А как ты думаешь, они там теперь молятся в Германии в своих кирках или нет? Я где-то прочла, что Гитлер вводит новую религию. — Культ Вотана, — сказал я. — А чего им молиться, у них и без моленья все как по маслу идет. Францию за полтора месяца взяли. — Неужели и у нас с ними будет война? — спросила Леля. — Некоторые говорят… — Конечно, будет, — степенно ответил я. — Это все понимают. Только это будет не скоро, так что ты не бойся. Им надо еще Англию взять, а Англия — это не Франция, тут нужен сильный флот. Но и Англию они, конечно, оккупируют. А потом начнут осваивать английские колонии и наращивать военный потенциал. И мы тоже будем изо всех сил готовиться, чтобы они не застали нас врасплох. Но война будет еще через много лет. Твой брат успеет вернуться с действительной, он успеет жениться, а ты… — А что я? Ну, а что я? — Не будь любопытной. Сейчас мы зайдем в ТЭЖЭ, и я тебе духи подарю. — Нет, я не хочу, чтобы ты мне дарил что-то. Пусть у нас все будет без подарков. Я здесь куплю себе пудру. Сама. — Леля, один раз в своей жизни могу я подарить тебе духи?! У меня в кармане полно желтух, зеленух, синюх и краснух, ведь мне там, в Амушеве, полный расчет выдали. Хорошо быть богатым! — Нет, все равно не надо. Я этого не хочу. В магазине празднично пахло дорогим туалетным мылом и еще чем-то очень душистым. Пока Леля покупала свою пудру, я быстренько выбрал духи «Камелия» — не очень дешевые, но и не самые дорогие. Я их опустил в Лелину авоську. Она сердитым шагом, не глядя на меня, вышла из дверей и торопливо пошла к Четвертой линии. — Что это с тобой? — спросил я, нагнав ее. — Ничего со мной! — сердито ответила Леля, вытаскивая из авоськи мой подарок. Она раскрыла эту коробку, вынула флакон с духами, бросила коробку на тротуар. Потом размахнулась — и неловким движением метнула флакон вдоль по Четвертой линии. Казалось, он полетит далеко, но он упал очень близко от нас, негромко разбился, и до меня донесся запах душистого спирта. Все это произошло быстро, но несколько прохожих остановились и с удивлением стали смотреть, ожидая, что же будет дальше. — До чего молодые дошли, духами почем зря швыряются, — сказала какая-то женщина. — А еще говорят, что денег мало! — Не шуршите, не ваше дело, — буркнул я. — Леля, куда ты? Она торопливо уходила от меня. В глазах у нее стояли слезы. — Ну, что такое? — спросил я. — Ты прости меня. — Это ты прости, — тихо сказала она. — Это моя выходка. Это у меня такие нахлывы бывают. Нахлынет — и ничего не могу с собой сделать. Ты не сердись. — Я и не сержусь. Только не понимаю, зачем это ты… — А я разве понимаю!.. Отец меня раньше очень ругал за такие нахлывы… Подожди меня здесь. — Она вошла в булочную, а я остался на этот раз на улице. — Ты проводишь меня до дому? — спросила она, выходя. — Может, прогуляемся еще немного? — Как хочешь, — покорно ответила Леля. — Давай дойдем до Пятнадцатой, пройдемся по шашкам. Мы дошагали до Четырнадцатой и пошли прямо по мостовой, по шестигранным деревянным торцам, — только здесь они и сохранились к тому времени на Васильевском, на этой тихой линии. Очень приятно было шагать по дереву — будто и не по улице идешь, а по полу в длинном большом зале, где вместо потолка небо. — А эта линия у тебя как-нибудь называется? — спросила вдруг Леля. — Я ее даже перепереименовывал, — ответил я. — Сперва назвал Счастливой, я раз тут трешку нашел, а потом пришлось переделать в Мордобойную. Здесь нам с Костей плохо пришлось, мы тут в одно дело влипли. — Давай переперепереименуем ее, — предложила Леля. — Здесь очень приятно идти по этим шашкам. Тебе приятно сейчас? — С тобой очень даже. Заметано, мы идем по Приятной улице! Ты довольна? — Очень. А вот в этом роддоме я родилась… Вообще-то это никакого значения не имеет, кто где рождается, — перебила она сама себя. Очевидно, спохватилась, что я-то не знаю дома, где родился. — А ты, между прочим, не собираешься мою расческу замотать? — торопливо спросил я, чтобы сбить ее смущение. — Не съем я твою расческу. Сейчас ты зайдешь ко мне, и я тебе ее верну. И ты пообедаешь у нас. Тетя, наверно, уже что-нибудь приготовила. — Теть у тебя — что собак нерезаных, — сказал я. — Там тетя, здесь тетя… — Только две, — ответила Леля. — Я тебе ведь говорила, ты все забыл. Та, что в Амушеве, тетка по матери, а здесь — по отцу. Она не замужем, она всегда в этой квартире жила. — Старая дева? — Не надо так говорить, это грубо. У нее был жених. Его убили на войне, в шестнадцатом году. — Ну прости меня. Я же не знал. — Прощаю, — серьезно сказала она. Мы чинно миновали аптечную площадку, потом взялись за руки, бегом пробежали два марша лестницы, замедлили бег у окна и — снова вверх. Все окна и площадки были совсем одинаковые, но с каждым этажом становились светлее. Казалось, это не мы взбегаем все выше, а сам дом плавно всплывает к небу, осторожно раздвигая соседние здания. Когда мы, запыхавшись, остановились у предпоследнего лестничного окна, город был уже под нами. Дом прорезался сквозь него, оставив его внизу. Мы сели на холодноватый подоконник из черного с белыми крапинками искусственного мрамора. Прямо перед окном простиралось светло-серое небо, под нами лежали крыши, задние дворы с поленницами дров, брандмауэры с квадратными окошечками, забранными кирпичной решеткой. Дальше виднелся кусок улицы. По ней беззвучно и целеустремленно, как визир по логарифмической линейке, двигался трамвай. — Странно как, — сказала Леля. — Странно. Всю жизнь живу в этом доме, а на подоконнике я здесь никогда и не сидела… Тетя Люба не хотела, чтоб я играла на этой лестнице. Здесь очень опасный пролет. Тетя Люба рассказывала, что давно, еще до революции, в этот пролет бросилась девушка. Ее соблазнил один молодой человек — и вот она бросилась и разбилась. — В порядке мести и запугиванья, — машинально добавил я. — Что? — удивленно переспросила Леля. — В порядке чего? — Нет, это я так, — дядя шутит. Она просто дура. — Совсем не дура, а несчастная. А если и дура? Дуру ведь тоже жалко, она тоже только раз живет… Ее весь дом хоронил. И она лежала в белом гробу, вся в цветах, как живая. — Эту фразу Леля произнесла нараспев, подражая кому-то. — Она была отсталая, — сказал я. — В наш век нормальная девушка не станет из-за такого дела сигать в пролет. Ты ведь не стала бы? — Не знаю, меня еще никто не соблазнял, — Леля тихо засмеялась. — Мне еще рано прыгать в пролеты. Вот когда меня кто-нибудь соблазнит… Она легко соскочила с подоконника и, взбежав на один марш, позвонила в свою дверь. За дверью сразу же послышались шаги, и сердце мое тревожно забилось. Не привык я бывать в чужих квартирах. Дверь открыла седая, но не очень старая женщина в синей кофте с большими карманами. — Тетя Люба, это Анатолий, я тебе о нем говорила, — каким-то небрежно-выжидательным тоном сказала Леля, когда мы вошли в прихожую. — Здравствуйте, Толя, — приветливо сказала тетка. Она протянула руку, и даже в этой слабо освещенной прихожей я сразу заметил, что кончики пальцев у нее желтые, — такие бывают у тех, кто курит самокрутки. — Толя, вы вермишель любите? — Он любит кисель и сардельки, — заявила Леля. — Но он ест и все остальное. Квартира у них была отдельная, но совсем маленькая, деленная. В ней царил какой-то привычный, устоявшийся неуют. В главной комнате высился громоздкий буфет, на дверцах которого виднелись резные яблоки и виноград. Под самый потолок уходили два шкафа с небрежно расставленными книгами. Книги лежали и на подоконнике, и валялись на широком диване, на обеденном столе — на клеенке, где в синих квадратиках были нарисованы гуси и ветряные мельницы. На стене, оклеенной тусклыми холодно-голубоватыми обоями, косо висели холсты, они просто были прибиты гвоздями. Там кто-то изобразил масляной краской дворы, кусты, стены, но все казалось незаконченным, чего-то не хватало, хоть я и не мог понять чего. — Это все наброски тети Любы, — пояснила Леля. — Она когда-то занималась живописью, еще до войны и до революции. А теперь она уже давно работает в бухгалтерии, на фабрике Урицкого. — Оттуда же можно хорошие папиросы выносить, а она самокрутки вертит, — удивился я. — А вот она ничего с фабрики не выносит, — ответила Леля. — Разве это плохо? — Нет, это не плохо… А почему она сейчас с нами не обедает? — Потому что потому!.. Потому что она болезненно тактичный человек, вот почему. Она не хочет нам мешать. Она считает, что между нами серьезные отношения. — Но они и есть серьезные. Ведь я не трепач какой-нибудь, да и ты не потрепушка. — Конечно, серьезные, — согласилась Леля. — Но она, наверно, считает, что совсем серьезные… А у тебя со многими девушками были совсем серьезные отношения? — Я ж тебе говорил, что были. Но с немногими. Комната Лели была крошечная; стол с чертежной доской занимал чуть ли не всю эту комнату. Над столом в белой рамке, рядом с двумя рейсшинами, висело фото красноармейца, парня моих примерно лет. Лицо у него было доброе. — Вот это мой брат, — сказала Леля. — Я ему о тебе писала, целый твой устный портрет дала. Он о тебе очень хорошего мнения. — Интересно, что ты там обо мне накатала? — Не скажу! А то ты возомнишь о себе слишком много… Он красивый, правда? — Раз он похож на тебя — значит, наверно, красивый. Но я в мужской красоте ничего не понимаю, я понимаю только в женской. — Ты и в женской ничего не понимаешь… — засмеялась Леля. Она положила руку мне на плечо и подтолкнула к зеркалу. — Значит, ты вот эту Лельку считаешь красивой? Вот эту рыжую Лельку! Тут из прихожей послышался звонок. Леля торопливо вышла. Через несколько минут она вернулась с пачкой денег в руках. — Думала, это от папы телеграмма, а это он мне денег прислал. Вот! Теперь я к зиме сошью самое модное пальто — коричневое с капюшоном. Ты рад? — Мне все равно, — ответил я. — Наденешь ты на себя мешок или самое фасонистое что-нибудь — ты для меня одна и та же Леля… А сейчас я домой пойду, позырю, как там Костя. Сегодня я дежурный по пище. — Но завтра ты приходи ко мне, — сказала она. — Хочешь, поедем на лодке кататься? 20. Еще один день Когда я пришел домой, то застал Костю в довольно бодром состоянии. Он тоже только что вернулся, но откуда — не сказал. Наверно, со свидания с Л. — Слушай, Толька, — обратился он ко мне, — ты не можешь завтра днем смыться куда-нибудь из дому? — Могу, — ответил я. — Я могу даже на ночь куда-нибудь смотаться. Тогда у тебя будет не только день, но и ночь любви к ближнему. — Ты — рыцарь постельной любви! — взъелся Костя. — Не говори мне пошлостей! У меня с Любой совершенно чистые отношения. — Так тогда чем же я могу тебе помешать днем? — Своей болтовней, — ответил Костя. — Ты можешь разболтать Любе что-нибудь из моих прошлых ошибок. Или просто брякнуть какую-нибудь глупость. Да и вообще — ты только не обижайся, — одно твое присутствие может создать у интеллигентной, порядочной девушки невыгодное впечатление обо мне. — Черт с тобой, Синявый! Я завтра уйду из дому с утра. — Ну спасибо, — оттаявшим голосом молвил Костя. — У тебя все-таки есть отдельные хорошие качества. Только не забудь, что сегодня ты дежурный. Кисель и сардельки в шкафу. Я медленно пошел на кухню и принялся за готовку обеда. Кроме меня в этот час там держала свою кухонную вахту тетя Ыра; она была в отпуску, но проводила его в городе. Сидя возле своей керосинки на зеленом табурете, она, старательно шевеля губами, читала очередную антирелигиозную брошюру: «Святые и „пророки“ в свете современной материалистической науки». Потом, устав от чтения, она заложила страницу пальцем и внимательно посмотрела на меня. Я сразу понял, что сейчас тетя Ыра сообщит что-то интересное. — Ты тут в командировке был, а тут без тебя чудо случилось, — тихо начала она. — В газетах, понятно, об этом нет, а так уж все в городе знают. Я с вечерни от Николы шла, так мне одна дама попутная рассказала. А чудо вот какое. Одна вдова на Смоленском пошла могилку мужа навестить. Вдруг видит — навстречу ей женщина самоходом идет по воздуху. То, конечно, не женщина была, а святая Ксения Блаженная. И говорит ей Ксения Блаженная: «Не по мужу плачь, по себе плачь. Готовь себе смеретное к осени, к наводнению великому. Вода до купола на Исаакии дойдет, семь дней стоять будет!» Тут эта вдова бряк с катушек — час пролежала. Я ничего не сказал тете Ыре в ответ на ее историю с Ксенией Блаженной. Я понимал, что ее не переубедишь. И тогда она завела разговор на более конкретную тему: — Вот ты обед готовишь ничего себе, аккуратно, а вот Костя не так готовит. Он человек хороший, ничего не скажешь, а киселя его я бы есть не стала. Я уж давно заметила: он кисель в том кипятке разводит, что от сарделек остается. Я ему раз намек об этом сделала, а он мне: «У вас, тетя Ыра, старые понятия». Это сообщение тети Ыры я принял к сведению. Действительно, я уже давно, до своего отъезда в Амушево, заметил, что в дни Костиных дежурств в киселе попадаются жиринки, а иногда даже и веревочки. Значит, это было из-за сарделек! Вернувшись в комнату, я спросил у Кости, правда ли это. — Да, это правда! — нахально ответил Костя. — Этим я экономлю керосин, время и труд. Это рационально — следовательно, я за этот способ. А ты просто отсталый мещанин. — А ты просто лодырь! — рассердился я. — Пойми, мы живем в век техники, в век конструктивизма, — начал подводить Костя научную базу. — Пищу тоже надо готовить конструктивно. Вкус пищи — внешний, привходящий фактор. Главное — калорийность и витамины. Если в моем киселе попадаются жиринки от сарделек, то это надо только приветствовать — кисель становится более питательным. Я за конструктивизм в кулинарии! — А ты бы жареную крысу стал есть, она тоже калорийная?! — Не прибегай к демагогическим приемам в споре! — огрызнулся Костя и с умным видом уткнулся в учебник неорганической химии. Прозрачная жизнь продолжалась уже шестые сутки. На следующий день Костя с утра принялся наводить в комнате порядок. Хоть в ней и так было чисто, но он заново подмел мокрой шваброй белые и голубые плитки пола, и они заблестели, как новенькие. Он даже попытался кое-где протереть той же шваброй стены, но кафельные белые квадраты не стали от этого светлее, а даже немного помутнели. Костя бросил это дело, занялся сам собой и произвел ППНЧ (Полный Процесс Наведения Чистоты). Надев чистую рубашку и повязав сиреневый галстук, он с самодовольным лицом уселся за стол и стал ждать, когда я наконец уберусь из комнаты. Но я не очень-то торопился: неудобно было идти к Леле в такую рань. Я заставил Костю накормить себя — благо дежурным был он — и, наевшись, начал задавать ему провокационные вопросы. — Костя, а где твоя Люба учится? — спросил я. — Или она работает? — Она не моя, не навязывай мне частнособственнических взглядов. Люба учится в институте имени Лесгафта. Точнее — она еще не учится там, а готовится учиться в будущем году. В этом году она не смогла сдать экзаменов. — По здоровью? — коварно спросил я. — Нет, она вполне здорова, — терпеливо ответил Костя. — Ей не повезло с русским языком и политэкономией. — Ну, для физкультурного института это неважно — русский язык, политэкономия. Главное там — уметь прыгать, бегать и кувыркаться. Не огорчайся за нее, она еще сдаст. — Я огорчаюсь не за нее, а за тебя, — печально произнес Костя. — У тебя идиотское представление об этом институте. — А тебе очень нравится имя Люба? — Какое твое дело, что мне нравится и что мне не нравится! — уже сердясь, ответил Костя. — Если уж на то пошло, то все эти так называемые христианские имена — предрассудок. В будущем людей будут называть по цветам, по растениям, по предметам заводского оборудованья, по предметам быта. Например: Фиалка Гиацинтовна, или Фреза Суппортовна, или Резец Победитович. Такие имена рациональны, и они быстро привьются. — На всех цветов и суппортов не хватит, — возразил я. — А ты бы назвал своего сына Стулом или дочку Этажеркой? Этажерка Константиновна. А то еще хорошо такое имя-отчество: Унитаз Константинович. — Когда ты наконец выкатишься отсюда! — возмутился Костя. — Ты вчера обещал очистить помещение на день. Будь человеком! — Сейчас выкатываюсь, — ответил я. — Желаю вам приятно провести время в очищенном помещении. Я зашел за Лелей. Она уже ждала меня. Вскоре мы перешли по деревянному Тучкову мосту на Петроградскую сторону и взяли лодку на прокатной станции, что против стадиона Ленина. Леля села на корму, я на весла; и вот из узкой Ждановки я быстро выгреб на широкую Малую Неву. Опять стоял серенький, теплый, безветренный день. Лодка легко шла по течению — мимо стадиона, мимо Петровского острова с его высокими деревьями. Мы замедлили ход возле темного скопленья старых судов, стоящих на приколе в затоне около верфи. Это были отплававшие корабли, предназначенные на слом. У них не было уже имен, ничего нельзя было прочесть на бортах — все съела ржавчина. Их очертания были странные, угловато-наивные. От обшарпанных бортов пахло солью и запустением. Вместо стекол иллюминаторов зияли круглые дыры, и за ними была натянута плотная, как черное сукно, темнота. Торопливый буксир, прошедший мимо, всколыхнул воду. Волны, заходя в узкие темные промежутки между бортами, екали, глухо вздыхали. Старые корабли сонно и скрипуче покачивались. Им было уже все бара-бир. Казалось, они сами пришли сюда умирать, в этот тихий затон. Так умные старые звери, чуя смерть, забиваются в самые глухие места. Когда мы выгребали в залив, там шла легкая волна, над отмелями Лахты вились чайки. Яхты стайками торчали у горизонта — ждали ветра. Вдали, по морскому фарватеру, медленно шел большой океанский пароход. На черном его борту, от самой ватерлинии, белел огромный квадрат, а в квадрате был нарисован красный флаг. Леля удивилась, зачем это. — Теперь такой порядок для нейтральных стран, — пояснил я со знающим видом. — Каждое нейтральное судно должно иметь свой флаг на борту, чтобы его немцы или англичане не потопили по ошибке. С подводных лодок этот флаг очень хорошо виден. Это по-моему, очень умно придумано. — Ничего не умно, — сказала Леля. — Все это плохо… — Что плохо? — не понял я. — Да вся эта война… Я за Колю беспокоюсь. — Чудачка ты, мы ведь не воюем. — Все равно все это плохо… Давай повернем назад. Мне что-то холодно. Ты поверни лодку, и я сяду на весла. Мы осторожно поменялись местами. Теперь я сидел на кормовой банке, лицом к городу. Слева виден был огромный бурый земляной кратер — чаша будущего стадиона, намытая землесосами. Впереди, как большой сложный цветок, всплывший из моря, раскрывался город. Петропавловский шпиль торчал над ним золотой тычинкой. С залива теперь тянуло ветром, он дул нам в корму. Легкая серая облачность, с утра висевшая над землей, кое-где прорвалась, и над Ленинградом плыли широкие солнечные блики. Я смотрел то на город, то на Лелю. У нее было озабоченно-грустное лицо, и мне хотелось сказать ей что-нибудь хорошее и веселое, но что сказать, я не знал. Вскоре мы вошли в устье Ждановки; от «Красной Баварии» вкусно и терпко потянуло солодом. Я снова сел на весла и, когда мы менялись местами, успел обнять Лелю. — Не смей больше этого делать, — уже с улыбкой сказала она, — в лодке обниматься нельзя. Ты читал Кони? — Нет, — признался я. — Слыхал про такого, но ничего не читал. А что? — У него там описано одно судебное дело. В этой Ждановке один человек утопил свою жену. — Ну, ты мне еще не жена, — ответил я, — так что я тебя не утоплю. Но читаешь ты очень много. Больше тебя читает только Костя. — А как его прозрачная жизнь? — Продолжается. Сегодня к нему должна прийти некая Л. Я боюсь, не вздумал бы он жениться. Тогда я останусь совсем один. — Один? — спросила Леля. — А я? — Я говорю не о том. Я говорю о другом. И сейчас-то в комнате только двое. — Вот и причал, — сказала Леля. — Ты меня до дому проводишь, а потом я сяду работать. Мне уже дали на дом кое-что, весь вечер буду чертить. Проводив Лелю, я пошел шляться по городу, чтобы попозже вернуться домой: ведь я же обещал Косте очистить от своего присутствия комнату до вечера. Выйдя на Неву, я постоял у сфинксов, по гранитным ступеням спустился к воде. Внизу, у подводного основания камней, колыхались тонкие темно-зеленые водоросли. Нева текла светло-серая, небо опять задернулось бездождевой сизоватой дымкой. Не спеша пошел я мимо университета к Дворцовому мосту. На набережной было людно, кончалась пора отпусков и каникул. Немало симпатичных девушек попадалось мне навстречу. Но теперь я уже не думал, как прежде, что вот хорошо бы познакомиться с этой, и с этой, и с той, и вот еще с этой, что в берете. Девушки не стали хуже, а я не стал лучше — но теперь я шагал по городу как бы и один и не один. Где-то рядом невидимо шла Леля. Все теперь стало по-другому. Да и сам город стал немножко другим. Пожалуй, он стал еще красивее. Я теперь видел его не только своими глазами, я теперь видел его сразу за двоих. Еще не так давно он принадлежал всем остальным — и еще отдельно мне. Теперь он принадлежал всем остальным — и еще отдельно двоим: Леле и мне. Перейдя мост, я сел у Штаба на трамвай, поехал по Невскому, сошел у Владимирского. У меня были любимые и нелюбимые улицы. Дойдя до Загородного, я медленно, с удовольствием зашагал по нему. Это был очень уютный проспект, на таком проспекте можно жить, не заходя в квартиру. Просто поставь кровать на тротуар — и спи, и тебе будет тепло, и на душе будет спокойно, и никто тебя на этой улице не обидит. А ведь есть улицы неуютные, как больничные коридоры, их хочется проскочить, не глядя по сторонам. В подвальном буфете, куда я зашел, было малолюдно и тоже уютно и хорошо. А пиво — холодное и свежее, а вареная колбаса — вкусная, что надо. Сидел я за крайним столиком возле открытого, но зарешеченного окна, выходящего на задний двор. За окном валялись потемневшие ящики и рассохшиеся бочки. Где-то во дворе, в чьем-то высоком окне, крутилась на патефоне пластинка: «Может, счастье где-то рядом, может быть, искать не надо?..» Я сидел, ел, пил, слушал — и думал: «Уж очень все хорошо идет в моей жизни. Не слишком ли все хорошо?» * * * Когда я часов в восемь вечера вернулся домой, дверь открыла мне Антонина Васильевна, одна из жиличек нашей квартиры, — инженерша, женщина серьезная. — Костя дома? — первым делом спросил я ее. — А разве не слышите? — задала она мне контрвопрос. — Загулял наш Константин Константинович. Неужели не слышно? Я прислушался. Действительно, хоть на кухне гудели два примуса, издалека по коридору донеслись до меня звуки гитары и невнятное пение. Я понял, что прозрачная жизнь кончилась. Каждый раз, порывая с прошлым, Костя гитару свою прятал в шкаф, он считал ее греховным инструментом. Теперь он, значит, восстановил ее в правах. — А кто у него там? Не девушка? — Там у него дядя Личность, — грустно ответила Антонина Васильевна. — Хорошего не ждите. Дядя Личность занимал большую комнату, но комната была пустынна. Ни вещей, ни людей. Мебель он давно продал и спал на голом матрасе. Жена и дочь от него ушли. Он сильно пил. Когда-то у него все шло хорошо, работал мастером на «Красном гвоздильщике», выпивал в меру. Потом его брат попал под трамвай. Тогда дядя Личность стал выпивать все чаще и чаще, и его стали понижать в должности все ниже и ниже. Теперь он работал на заводе «по двору», то есть подметалой, а в доме выполнял разные поручения. Это был тихий, добрый пьяница, он никогда не скандалил. Когда напивался, то ходил по квартире, негромко стучался в двери и тихо спрашивал жильцов: «Извиняюсь, личность я или нет?» Ему отвечали, что личность, и он вежливо кланялся и шел к следующей двери. Когда я вошел в нашу изразцово-плиточную комнату, я увидел, что Костя возлежит с гитарой на своей койке, а за столом сидит дядя Личность. Одна поллитровка водки была уже пуста, другая опорожнена наполовину. В воздухе плотно стоял табачный дым. Плаката с самоагитацией против алкоголя на стене уже не было. ОППЖ (Обязательные Правила Прозрачной Жизни) тоже были сорваны со стены и валялись на плитках пола, среди окурков. — Костя, значит, кончилась прозрачная жизнь? — обрадованно спросил я. — Ну ее к черту! — сердито ответил Костя и, тронув гитарные струны, запел громким, но сиплым голосом: Эх, да пусть играют бубны, И пусть звенят гитары, Сегодня цыгане, и сердце мчится вдаль Пляшите, смуглянки, На родной, полянке, — Для молодой цыганки мне ничего не жаль! Костя пел с воодушевлением, и дядя Личность подпевал ему несмелым тенорком, а сам поглядывал на меня — ждал, когда я выпью и стану нормальным человеком. — Пей, Чухна! Наливай себе по потребности! — вскричал Костя. — Довольно мы пили детский плодоягодный напиток! Будем пить водку! Я жестоко ошибся в ней! — В ком в ней? В водке? — В ней, в ней? В Любе, а не в водке! Она оказалась малоинтеллигентной. Ошибка! Ошибка! Я ей: «Ты хочешь жить по „Домострою“ — а она: „Это что, стройтрест такой?“ Я ошибся в ней! — Костя схватился за гитару и запел „Стаканчики граненые“. Потом встал, подошел к столу, и мы с ним выпили; и дядя Личность выпил с нами, а потом, пошатываясь, вышел из комнаты. Костя снова возлег на кровать. Но играть на гитаре он уже не мог. Он долго лежал молча, а потом вдруг громко заявил: — Ребята, похороните меня под раскидистым дубом! — Когда Костя сильно напивался, он всякий раз завещал себя где-нибудь похоронить — и каждый раз в новом месте. Иногда под тенистой елью, иногда в горах, иногда в широкой степи. В прошлом году, когда он ошибся в интеллигентной девушке Нине, он просил бросить его труп в море, а сейчас вот ему понадобился раскидистый дуб. 21. Осенью Опять начались занятия. На занятия теперь ездили мы вдвоем: я да Костя. В техникуме все было вроде бы по-прежнему. Но кое-что изменилось. Все прошлые грехи спали с меня, как шелуха. С Амушевского завода пришло в техникум письмо, подписанное Злыдневым, где было сказано, что работал я хорошо, и даже высказывалась благодарность в адрес техникума за то, что в нем прививают студентам чувство дисциплины и ответственности. Письмо такое писать было вовсе не обязательно, это была, по-видимому, инициатива Злыднева. А может быть, кто-то из техникума послал ему запрос и натолкнул его на это благое дело? Однако, войдя в Машин зал, где опять висела свежая стенгазета, я прочел в ней заметку за подписью «Общественник». Заметка называлась так: «Один из лучших». «В то время как учебная дисциплина в техникуме еще не поднялась на должную высоту и еще имеются случаи хронической неуспеваемости, а также случаи игры на занятиях в чуждую, антисоциальную игру „крестики-нолики“, мы имеем право гордиться отдельными передовыми студентами, которые высоко несут знамя нашего техникума. Честь и слава тем студентам, которые добровольно отправились на Амушевский завод, чтобы там наладить производство и поднять его на новую высоту! Одним из лучших является…» Дальше шло мое имя и фамилия. На душе стало совсем легко. Я взглянул на Голую Машу. Она с одобрительной улыбкой глядела на меня с окна. За окном простиралась осень, шел дождь, падали листья. Два мокрых пятипалых кленовых листа налипли на спину Маши с улицы — а ей было хоть бы хны! Вид у нее был совсем летний, праздничный. — Не стыдно глазеть на нее? — спросила меня подошедшая Веранда. — Ты бы лучше на Люську поглазел, девочка что надо. Действительно Люсенда похорошела за лето. Но для меня это значения не имело. Никого на свете не было лучше Лели. Теперь мы с Лелей встречались часто. Иногда я заходил к ней, но чаще мы назначали свидания на Большом под часами и потом шли бродить по городу. Иногда мы даже брали билеты в «Форум», хоть кино мы не так уж и любили. Но в кинозале было тепло, уютно, и на экране все время что-нибудь да происходило. Ведь можно не очень любить кино, но все равно смотреть на экран интересно. Потом мы выходили под осенний дождь и опять бродили по улицам до ночи. Я провожал Лелю до дверей. В квартиру поздно заходить я не решался. Даже и днем стеснялся заходить — это все из-за Лелиной тети, Любови Алексеевны. Хоть она хорошо каждый раз меня встречала и человеком, видно, была добрым, но иногда она говорила со мной каким-то таинственным тоном, и я не знал, как себя вести. При ней я чувствовал себя в чем-то виноватым, будто я что-то скрываю, а она знает, что я скрываю, но делает вид, что ничего не знает. Мне ведь известно было, что она уверена, будто у нас с Лелей «очень серьезные отношения». А никаких очень серьезных отношений у нас еще не было. Мы только каждый раз долго целовались на лестнице. Однажды Леля зашла в наше с Костей жилье, в нашу изразцово-плиточную комнату. Она пришла в новом коричневом пальто с капюшоном, обшитым по краям узенькой полоской меха. Костя был дома, он сразу же подскочил к Леле и помог ей снять пальто. Потом повесил его в шкаф, где висело, стояло и лежало все наше имущество. — Леля, это — Костя; Костя, это — Леля, — представил я их друг другу. — Вам надо сделать отдельную вешалку для пальто, — сразу заявила она. — А то тут в шкафу у вас и хлеб рядом, и тарелки, и все-все-все. — Отдельная вешалка — это нерационально, — возразил Костя. — Рационально, когда все сконцентрировано в одном месте. Меньше лишних движений. — А по-моему, отдельная вешалка — очень даже рационально, — возразила Леля. — А нерационально разводить неряшество. — Она сказала это довольно сердитым тоном, и у меня вдруг мелькнуло опасение, что сейчас у нее случится нахлыв: сорвется, наговорит Косте чего-нибудь такого-этакого, и начнется у них перепалка. Но в это время наверху, в семействе парнокопытных — так Володька прозвал семью, живущую над нами, — завели патефон и начали долбить в пол каблуками — танцевать румбу с притопом. — Опять пляс завели! — Костя погрозил потолку кулаком. — Чтоб им провалиться! — Если они провалятся, то провалятся к вам сюда, — спокойно сказала Леля. Костя внимательно посмотрел на нее, потом на потолок и захохотал. Я тоже представил себе, как в потолке образуется дыра и к нам сыплется штукатурка и с ней парнокопытные, и я тоже захохотал. — Ну, раз такое дело, я ненадолго смоюсь, — сообщил Костя, торопливо надевая пальто и выходя из комнаты. — Куда это он убежал? — удивленно спросила Леля. — Или это у вас всегда так, если приходят девушки? — Девушки к нам почти никогда не приходят, такое у нас правило. Мы сами к ним ходим. А Костя побежал в угловой за плодоягодным. Ты, видно, ему понравилась. — Не так уж и плохо у вас тут, — сказала Леля, осматривая комнату. — И даже не очень грязно. Только вот стены надо бы помыть. В следующий раз я приду с мылом и тряпками и вымою вам стены. Картинок я не трону, не бойся. — Вот это Гришкина картинка, — объяснил я. — Здесь стояла его койка. А вот здесь стояла Володькина койка. — Но ведь Володька-то ваш жив. А ты так говоришь, будто… — Еще бы не жив! Еще как жив! В форме тут к нам приходил. Но, знаешь, он как-то отошел от нас. Отрезанный ломоть. — А у тебя тут мягко! — сказала Леля, сев на мою кровать. — Я думала — куда жестче. — Панцирная сетка, чего же еще мягче, — проговорил я, садясь рядом с ней. — Хотела бы отдохнуть на панцирной сетке? — А что? Ну и хотела бы!.. Что ты! Нет! Нет, только не сейчас!.. Какой ты смелый у себя дома! — Она встала и, оправляя платье, не спеша пошла к окну. Каблучки ее застучали по метлахским плиткам, полупустая комната откликнулась тонким эхом. Леля стояла у окна лицом ко мне, упершись ладонями в подоконник. — Какой ты смелый у себя дома! — повторила она и тихо засмеялась. — Вот скажу твоему Косте, что ты ко мне пристаешь! Вскоре из коридора послышались Костины шаги. Он принес не дешевое плодоягодное, а какой-то дорогой немыслимый ликер, настоянный на лепестках роз. С торжественным видом поставил он бутылку на стол. Мало того, из кармана Костя извлек коробку «Мишки на Севере». Мы разлили ликер по простоквашным стаканам и стали пить. Он был очень густой. — Напиток богов и сумасшедших, — сказал я Косте. — Долго ты, наверно, выбирал его. — Совсем неплохой ликер, — примиряюще проговорила Леля, облизывая губы. — Я такого никогда еще и не пила. Такой сладкий! — В будущем не будет ни ликеров, ни водки, ни вина, — объявил Костя. — Будет один чистый спирт. И не будет никаких бокалов, фужеров, рюмок и стопок. Желающим опьянеть алкоголь будет вводиться при помощи шприца. Это разумно и целесообразно. — А куда будут делать уколы? — задал я провокационный вопрос. — Туда же, куда их делают при разных прививках, — смело ответил Костя. — В руку, в плечо, в… Ничего тут нет смешного, — строго добавил он, взглянув на Лелю. — Это рационально. — А как в ресторанах будет? — спросил я. — Вот пришли мы втроем в «Золотой якорь» на Шестой линии… Леля опустила глаза и фыркнула. Простоквашный стакан с ликером задрожал в ее руке. Костя поглядел на Лелю, покачал головой и расхохотался. — Ну вас всех, — сквозь смех проговорил он, — вы все излишне конкретизируете… Наверху перестали обрабатывать пол каблуками, теперь оттуда доносилось ритмичное шарканье подошв под плавную музыку: танцевали танго «Огоньки Барселоны». Я проводил Лелю до ее квартиры. Мы долго стояли у двери, не нажимая на кнопку звонка. Губы у Лели были сладкие от ликера. От нее и в самом деле пахло розами. — Хорошая девушка, — сказал Костя, когда я вернулся. — И красивая, и интеллигентная, и в то же время своя в доску. Но не по себе, Чухна, ты дерево рубишь! Уж слишком она намного лучше тебя. Вот увидишь — пройдет два-три года, и она в тебе разочаруется и отошьет тебя. И правильно сделает!.. А у тебя, конечно, серьезные планы? — Очень даже серьезные… Ну чего ты ко мне пристал? — Все равно она когда-нибудь уйдет от тебя, помяни мое слово. Уйдет и не вернется. — Заткнись, перестань каркать! — сказал я. — Я и сам боюсь этого. Через день в нашей комнате появилась новая мебель: вешалка. Чтобы прикрепить ее возле двери, пришлось нам расколоть два изразца и забить в стену деревянные пробки. Вешалка представляла из себя обыкновенную доску, в которую мы, под небольшим углом, забили двенадцать гвоздей. Двенадцать гвоздей на двенадцать гостей, хоть мы и не ожидали, что когда-нибудь придет к нам столько народу. Для пущей красоты доску мы покрыли красной тушью. «Леля нас, наверно, похвалит за эту вешалку, — думал я. — Ведь на днях она зайдет сюда опять, она обещала вымыть „наши стены“». И действительно, через несколько дней Леля пришла. И я сам торжественно повесил ее пальто на новую вешалку. Она одобрила нашу работу. Только цвет ей не очень понравился. 22. Поздней осенью В тот вечер поздней осени мы с Костей сидели друг против друга за столом и честно занимались спецтехнологией. Иногда мы задавали друг другу вопросы, изображая из себя строгих экзаменаторов. Костя все норовил подловить меня на цифровых данных, зная, что это мое слабое место. Но на этот раз я и тут не плошал. Предмет я знал, нечего уж тут скромничать. Ведь я был «одним из лучших», как выразился в своей заметке наш показательный общественник Витик Бормаковский. От долгого сидения без движения нам стало прохладно. В комнате было сыро, холодно. Пора бы уже печь топить, но дровяные деньги мы опять проели. — Протопим камин? — предложил Костя, стукнув по столу кулаком. — Двадцать поленьев! Кто больше? — Двадцать пять! — откликнулся я. — Кто больше? — Тридцать! — выкрикнул Костя. — Зажигаем! — закричал я, срываясь со стула. Мы тридцать раз обежали вокруг стола. Потом плюхнулись на свои койки, чтобы отдышаться. Костя извлек из-под кровати гитару и, лениво перебирая струны, запел старинную песенку: Мама, мама, что мы будем делать. Когда настанут зимни холода, — У меня нет теплого платочка, У тебя нет теплого пальта. Кто-то торопливо постучал в дверь. — Войдите! — сказал я. В комнату боком просунулся дядя Личность. — К вам тут пришли… — невнятно проговорил он и скрылся в коридоре. В комнату вошла Любовь Алексеевна, Лелина тетка. Она была бледна, губы у нее дергались. Шляпка из черного потертого плюша сидела набекрень, будто у пьяной. — У нас несчастье, — сказала она, глядя не на меня, а куда-то в стену. — Вы можете пойти к нам? Я молча подошел к нашей красной вешалке, взял пальто и торопливо начал напяливать его на себя. Оно вдруг стало каким-то узким и никак не налезало на плечи. «Что случилось? — крутилось у меня в голове. — Леля под трамвай попала?..» — Что такое случилось? — спросил я вслух. — У нас несчастье, — повторила Любовь Алексеевна. — Несчастный случай… Нет больше Коли… Несчастный случай на ученьях… Я боюсь за Лелю. Костя подошел ко мне и помог надеть пальто. Потом он быстро подскочил к столу, схватил пачку «Ракеты» и сунул мне в карман. — Ну, иди, — сказал он. — Тут все будет в порядке. Ты иди… На улице стоял холодный туман, окна сквозь него светились неяркими размытыми пятнами. Над горящими фонарями стояли чуть заметные мутные и бледные радуги. Когда мы свернули на Большой — на проспект Замечательных Недоступных Девушек, — там было еще много гуляющих. Мы шли по «холостой» стороне навстречу их потоку, и некоторые с удивлением посматривали на нас. Асфальт был влажно-черен, капли сгустившегося тумана падали с ветвей на жухлую траву, на опавшие листья. Любовь Алексеевна шагала быстро, будто хотела обогнать меня. На ходу она бессвязно говорила о срочном вызове к военкому, о сообщении из части. Отец Лели тоже извещен, он должен приехать… Колю уже похоронили там… Может быть, отец и Леля поедут в часть… А здесь, на Большом, все было в порядке. Шло вечернее гулянье, неторопливая шлифовка мокрого асфальта. Много девушек — и ни у одной не погиб брат, — иначе не пришли бы они сюда, а сидели бы дома и плакали. У подвальной пивной со сводами, где не раз я бывал и с Гришкой, и с Костей, и с Володькой, стоял пьяный и, держась за поручень витрины, быстро, не в такт перебирая ногами, выкрикивал: За кукараччу, за кукараччу Я жестоко отомщу! Я не заплачу, я не заплачу, Но обиды не прощу! Трамваи шли как им положено — не тише и не быстрее, чем всегда. На концах бугелей вспыхивали от сырости яркие зеленые всполохи, и на мокрые рубероидовые крыши сыпались красные крупные искры, как при электросварке. Редкие автомашины торопливо пробегали мимо нас, неся перед фарами два мутных клубящихся конуса, — как всегда в такую вот погоду. В том-то и дело, что все было как всегда. Мы быстро поднимались по лестнице. Еще недавно Леля и я так легко взбегали по ней, и, казалось, дом поднимался к небу вместе с нами. А теперь лестница была темна, и чем выше, тем плотнее приникал к ее окнам туман. Вот-вот он поднажмет и выдавит стекла. В прихожей пахло валерьянкой. И мне на миг почудилось: то, что произошло, не так уж страшно. Дело в том, что у нас в техникуме некоторые девушки в дни зачетов бегали в медпункт, и там Валя поила их для бодрости валерьянкой. Потом девчонки преспокойно сдавали зачеты — они, конечно, сдали бы их и без всяких лекарств, просто у них такая мода завелась. И потому этот запах у меня был связан с чем-то не очень серьезным. Меня только испугала тишина, стоявшая в квартире. Я думал, что еще из прихожей услышу плач, но никто и не думал плакать. Вся квартира была набита тишиной. — Идите к ней, — тихо сказала Любовь Алексеевна. — Уговорите ее хоть что-нибудь поесть. Я вошел в маленькую комнату Лели. Леля сидела, оперев локти о пустую чертежную доску. Она не была ни очень бледна, ни даже заплакана. Просто она сидела и смотрела в одну точку. Она даже поздоровалась со мной, но потом сразу как-то забыла, что я здесь. И я не знал, что мне делать. Стоял в сторонке и молчал. И она молчала. В комнате было холодно и сыро, и единственное, что я сообразил, это что хорошо бы закрыть форточку. — Леля, ничего, что я форточку закрою? — спросил я. — Ничего, — не оборачиваясь, ответила она. И я закрыл форточку и снова не знал, что же мне делать, что говорить. У меня не было опыта в утешении, мне никогда никого не приходилось утешать. И сам я никогда не терял родных — я просто не знал их, я был застрахован от потерь. Но от этого мне было нисколько не легче. — Леля, тут очень холодно, — сказал я. — Я затоплю печку, хорошо? — Хорошо, — ответила она. Я пошел к Любови Алексеевне, постучался к ней. Она сидела на потертой ковровой кушетке и тихо плакала. Комнатка у нее тоже была небольшая, не больше Лелиной, но казалась совсем тесной из-за темно-вишневых обоев. На стенах, как и в гостиной, вкривь и вкось пестрели всякие недорисованные холсты. Еще здесь висел фотопортрет молодого военного с усиками, в форме царской армии. Под портретом на черной ленте приколот был букетик бессмертников. Над стареньким комодом виднелась цветная репродукция. Она изображала город — просто белые кубики домов, — и вокруг города, зажав его в кольцо, лежал какой-то огромный не то дракон, не то змей. «Град обреченный» — гласила подпись под этой картиной. Лампа с неуклюжим темно-зеленым абажуром, подвешенная на фарфоровом блочке, горела ярко, будто вот-вот готова была перегореть, но все равно комната оставалась темной и неуютной. И все же, именно из-за того, что здесь так мрачно, и из-за того, что Любовь Алексеевна плакала, а не сидела молча, как Леля, мне стало здесь немножко полегче. Здесь я хоть мог что-то сказать. — Любовь Алексеевна, так я схожу за дровами, — сказал я. — Вы только дайте ключ от сарая… И не плачьте, ведь слезами вы ему не поможете. Вот сидите и плачете, а он уже не плачет. Ему теперь все бара-бир. — Что? Бара-бир? — спросила вдруг Любовь Алексеевна. — Ну да! Ему теперь бара-бир. Бара-бир — это значит: все равно. Это такое азиатское выражение. — Да, ему теперь все равно, — согласилась Любовь Алексеевна. — Но нам-то… — Она заплакала еще сильнее, и мне стало не по себе: не обидел ли я ее? Однако она не обиделась. Вскоре она даже немного успокоилась, вышла со мной в кухню, дала мне ключ, керосиновую лампу, ватник и толстую веревку для дров и объяснила, где находится их дровяной сарай. Я надел ватник, перекинул веревку через плечо. Спустившись до нижней площадки лестницы, через боковую дверь прошел во двор, миновал прачечную и на заднем дворе отыскал нужный подвал. Там лежали пиленые, но еще не колотые чурки, и я нашел в углу топор и начал их колоть. Я колол их от всей души, не жалея силы. Лампа стояла на земляном полу, и тень моя качалась на поленницах, на стене, и черная голова в кепке моталась на потолке, где шли железные балки и, между ними, бетонные плоскости со слоистыми следами дощатой опалубки. Устав колоть, я сел на широкий чурбан, и меня обступила тишина. Не та печальная тишина, что была сейчас там, наверху, в Лелиной квартире, а спокойная сыроватая подвальная тишина, вроде как в лесном овраге. Слышно было, как в трубах тихо-тихо журчит вода. Можно сидеть и сидеть так, слушать и слушать — и не надоест. Но потом мне стало совестно, что я сижу здесь, в этой тишине, будто прячусь от другой тишины, верхней. Я торопливо стал накладывать дрова на веревку. Я внес вязанку в гостиную, осторожно опустил ее перед печкой. Печка эта выходила тылом в Лелину комнату, и я знал, что, когда протоплю печку, у Лели там будет тепло. А печи топить я, слава богу, умел — это мне часто приходилось делать в детдоме, в дни дежурства. Первым делом я открыл трубу, поставил стоймя дрова в печку, оставив между ними маленький коридорчик, потом нащепал лучины и напихал ее в этот коридорчик между поленьями. Потом горизонтально, между лучинами покрупней, просунул несколько совсем тоненьких лучинок и зажег их. Огонек робко спрятался между маленькими лучинками, потом осмелел, забегал по ним и, тихо пощелкивая, перепрыгнул на лучинки потолще. Потом занялись и дрова. Но печь давно была не топлена, дымоход еще не прогрелся, в нем пробкой стоял сырой воздух — и из топки вдруг полыхнуло дымом. Внезапно вошла Любовь Алексеевна, села на стул и сказала: — Господи, точно ладаном… — Она опять заплакала. — Сейчас хорошо потянет, — успокаивающе сказал я. — Сейчас все будет в порядке. — И действительно, больше дыма из печки не выкидывало. Огонь уже крепко вцепился в поленья, теперь его не оторвать было от этой работы. Лелина тетка ушла, затем притащила подушку и темно-зеленое одеяло и положила их на клеенчатый диван. Потом принесла горячий чай. — Хлеб и масло в буфете, — сказала она. — Я раньше Лели ухожу на работу… Вы завтра заставьте ее пойти на работу. Ей надо быть сейчас на людях, тогда легче будет… И хоть утром заставьте ее поесть. Она ушла. Я походил по комнате взад-вперед, налил Леле чаю, отрезал хлеба, намазал маслом, снес ей в комнату. Леля лежала на постели лицом в подушку. На ней был синий сатиновый халатик, в котором я увидал ее в первый раз в библиотеке, в Амушеве. — Леля, ты спишь? Она ничего не ответила. Я поставил чай на чертежный столик, сходил в соседнюю комнату, взял предназначенное мне одеяло и набросил его на Лелю. Не гася света, чтобы ей не стало вдруг страшно, когда проснется, притворил за собой дверь и вернулся к топящейся печке. Открыв дверцу, сел на пол перед огнем. Дрова горели красиво, нарядно — все в лентах пламени, в красных бантиках огня. За окном теперь шел снег. Он торопливо, по прямой, падал на город крупными влажными хлопьями. Этой ночью мне плохо спалось. Лежа в одежде на клеенчатом диване, я ворочался и, когда, казалось, уже начинал засыпать, вдруг вздрагивал, будто меня кто-то ударял из темноты. Ночные мысли текли бестолково. Многие из них никакого отношения не имели ни к Леле, ни ко мне, и вообще ни к кому и ни к чему на свете. Иногда всплывала мысль, что когда-нибудь действительно будет война. Та большая война, о которой не раз говорил Володька… Володька редко теперь бывает у нас, он теперь военный курсант. Но, в общем-то, он все такой же, только бросил писать стихи. Может быть, просто некогда?.. Если в Германии произойдет революция, то войны и вовсе не будет. А если Гитлера не свергнут, то война, наверно, все-таки будет. Но это еще не скоро, не скоро… Она будет еще не скоро, но она уже подкрадывается, уже отправляет людей на тот свет поодиночке — вот как Лелиного брата. Он погиб вроде бы и не на войне, а вроде бы и на будущей войне. На войне, которой еще нет. Утром Леля разбудила меня. Она тронула меня за плечо, и я сразу проснулся и вскочил с дивана. Мне стало стыдно, что не я ее разбудил, а она меня. Леля была аккуратно одета, челочка причесана, лицо блестело от умывания. — Иди помойся, — сказала она мне. — И будем пить чай… Ты молодец, что протопил печку. Мы молча позавтракали. Потом я помог Леле надеть пальто и сам надел пальтуган и кепку. Мы уже готовы были выйти на лестницу, но тут Леля вспомнила, что не взяла портфель. Она пошла за ним в свою комнату — и вдруг выбежала оттуда в слезах, громко плача, будто увидала там что-то страшное. Я обнял ее и стал говорить ей сам не помню что, а она все плакала и плакала. Потом немного успокоилась, пошла к крану, умыла глаза, и я проводил ее до ее работы. В техникум я опоздал, но это сошло. Ничего я, конечно, не объяснял никому, да никто ничего и не спрашивал. Я давно заметил, что если происходит какая-то большая неприятность, то мелкие неприятности расступаются перед ней, добровольно уступают дорогу. Потом они еще возьмут свое. — Ну, как? — спросил Костя, когда я уселся рядом с ним в аудитории. — Ничего веселого, — ответил я. — Чего тут поделаешь?.. — Ничего тут не поделаешь, — согласился Костя. 23. Новый год Берег былого постепенно скрывается из памяти, сливается с темным морем забвения. Но минувшие праздники, как маяки, светятся позади — и не гаснут. Конечно, погаснуть и им суждено — но вместе с нами. К Новому году мы с Костей справили себе костюмы. Ордера на материал нам выделили еще к двадцать третьей годовщине Октября. Косте по жребию достался отрез серого шевиота «прима», мне — темно-синий бостон. И вот двадцать седьмого декабря мы принесли костюмы из мастерской. Пиджаки — с богатырскими ватными плечами; брюки — настоящий Оксфорд, не подкопаешься: они были так широки, что закрывали кончики ботинок. Когда мы облачились во все это и поглядели друг на друга, наша изразцовая комната показалась нам убогой. — Мы будто иностранцы, — заметил Костя. — Интуристы герр Чухна и мистер Синявый соизволили посетить скромное жилище советских студентов… Но ничего! Общее благосостояние повышается. Через год-другой, когда будем работать по специальности, мы еще не такие клифты и шкары оторвем! Трепещите, кошки-милашки!.. Ты, впрочем, к тому времени уже женишься, тебе не до кошек-милашек будет. — А ты? Ты, может, еще раньше женишься. — Ну, не с моим ликом, — не то сердито, не то печально сказал Костя. Он плюхнулся на кровать, вытащил из-под нее гитару и с надрывом запел: Он юнга, родина его Марсель, Он обожает шум кабацкой драки, Он курит трубку, пьет крепчайший эль, Он любит девушку из Нагасаки. У ней следы проказы на руках И шелковая кофта цвета хаки, И вечерами джигу в кабаках Танцует девушка из Нагасаки. Я слушал его не перебивая. Я знал, что про эту девушку из Нагасаки Костя поет в тех случаях, когда ему становится грустно, когда он вспоминает про свои неудачи с интеллигентными девушками, когда он размышляет о том, что прозрачная жизнь все ускользает от него. Я терпеливо дослушал песню до ее печального конца, где юнга горько плачет, узнав, что пьяный боцман зарезал девушку из Нагасаки. Костя сунул гитару под кровать, встал, подошел к зеркалу — и отвернулся от него. Зеркало было маленькое. Костя в нем видел только свое лицо, а не костюм. А ведь лицом-то своим он и был недоволен. — Пойдем к тете Ыре, — предложил я. — Посмотримся в трюмо. Хоть тетя Ыра жила бедновато, но у нее имелось самое большое в квартире зеркало. Правда, левый нижний угол у него был отбит. — Ой, и модные ребята вы стали! — заявила тетя Ыра, оглядев нас. — Я помню, парни узенькие брюки носили, в трубочку, чем ужее — тем моднее, а нынче чем ширше — тем красивше… Теперь вы, ребята, модностью на пять лет запаслись. Носить вам не переносить. Она быстро-быстро извлекла из-за иконы, висевшей в красном углу, какую-то мензурку из дымчатого стекла. Потом сизым, наверное, голубиным, пером, торчавшим из мензурки, быстро-быстро побрызгала на наши пиджаки какой-то прозрачной жидкостью. — Это святая вода, — пояснила она. — Это чтоб обновки ваши хорошо носились, это чтоб бесы вас в них не захороводили. — Мы же неверующие, — сказал Костя. — Мы просвещенные атеисты, святая вода нас не интересует. Нам бы чего покрепче. — У меня и другая вода есть, — подмигнула тетя Ыра. — Сейчас спрыски устроим. Она выдвинула ящик обшарпанного комода и вытащила оттуда поллитровку горькой и три стопочки из толстого зеленого стекла. Потом повернулась к подоконнику и перенесла оттуда на стол тарелку с ливерно-гороховой колбасой — неофициально колбаса эта в те годы называлась мюнхенской. Мы присели, выпили по первой, потом по второй. После третьей глаза у тети Ыры оказались на мокром месте. — Гриша-то из вас самый порядочный был, вот его бог и прибрал к себе, — заявила она, всхлипывая. — Гриша сейчас на небесах радуется, что вы модные двойки себе справили… Сам-то до хорошего костюма не дожил… Когда бутылка опустела, мы поблагодарили тетю Ыру и пошли мотаться по всей квартире. Заходили в каждую комнату и просили дать нам посмотреться в зеркало. И все жильцы поздравляли нас с приобретением, и все говорили нам только хорошее. Костино самочувствие резко повысилось, и, когда мы вернулись в нашу комнату, он сразу же извлек из-под кровати гитару и запел: Я вчера играл в лото, Проиграл свое пальто, Пару брюк и два кольца, Ламца-дрица гоп ца-ца! Я знал: если он поет эту залихватскую частушку — значит, у него хорошее настроение. * * * 1941 год я надеялся встретить с Лелей. Сперва я хотел вытащить ее на встречу Нового года к нам в техникум, но она побоялась, что там будет очень шумно и весело, а ей не до веселья. Она еще не привыкла к мысли, что у нее нет больше брата. Правда, она уже не плакала о нем, по крайней мере при мне, но она стала немножко не такой, какой была, — стала не то серьезнее, не то строже, не то просто грустнее. Мы с ней с того дня не обнимались, не целовались, хотя встречались часто. Я боялся обидеть ее. Тридцать первого декабря я купил бутылку хорошего портвейна «Ливадия», постоял в очереди у «бывшего Лора» на углу Среднего и Восьмой линии — за пирожными, и пошел к Леле встречать Новый год, — так было условлено. Но едва я вошел в прихожую, как на меня повеяло холодком. Встретила меня Леля не очень-то ласково. Когда я снял пальто, она равнодушно взглянула на мой новый костюм и небрежно бросила: — Брюки широковаты. — Мы с Костей специально мастеру в руку сунули, чтобы он брюки нам пошире скроил, — обиделся я. — Еле уломали, он говорит, что от начальства ему влететь может. А ты недовольна! — Ах, не все ли равно, какие брюки, какие пиджаки, какие юбки, какие шляпки, какие тряпки! — не то шутя, не то сердясь сказала она. — Все это не имеет никакого значения для мыслящих людей. И вообще… — Значит, я, по-твоему, не мыслящий! И значит, тебе больше нравится, если я как гопник буду ходить… Это ты вроде Кости заговорила, он любит так рассуждать. — А Костя твой где Новый год встречает? — уже более мирно спросила она. — Пойдет на Петроградскую, будет встречать с одной кошкой-милашкой. Предстоит новогодняя ночь любви к ближнему… А где твоя тетя Люба? — Моя тетя Люба ушла к знакомым. Но тебе здесь такой ночи не предстоит. Если ты за этим пришел, то можешь идти на Большой. Там много кошек-милашек гуляет. — Леля, да что с тобой такое! Опять нахлыв? — Ничего со мной такого! Такая, как всегда… — Не дай боженька, чтоб ты всегда такая была! — Если я тебе не нравлюсь такой, то зачем ты приходишь ко мне?! Иди к своим кошкам-милашкам. — Ну и пойду! Захочу — и пойду! — Ну и иди! — Ну и пойду! — Я сдернул с вешалки пальто, торопливо напялил кепку. — Уходи сейчас же! — Она подбежала к наружной двери и распахнула ее. Я вышел на лестницу и, не оглядываясь, зашагал вниз. За мной резко хлопнула дверь. Когда я спустился до третьего этажа, дверь наверху с шумом открылась, послышались шаги… Сейчас Леля крикнет в пролет, как в романсе: «Вернись, я все прощу!» или что-нибудь в этом роде — и я взбегу наверх. — Никогда не приходи ко мне! — крикнула она, и мимо меня пролетело что-то небольшое серое и мягко шлепнулось внизу. А наверху гулко захлопнулась дверь. Я спустился вниз, на аптечную площадку. Здесь на серых плитках пола лежал пакет с пирожными от «бывшего Лора». Вернее, то, что от пакета осталось. Упаковка лопнула, раскрылась, пирожные разломались, разлетелись. Я вспомнил, как Леля рассказывала об обманутой девушке-самоубийце, которая потом «лежала в гробу как живая». «По закону свободного падения тел эта девушка упала тогда вот на эти же самые плитки», — подумал я. Когда вышел на улицу, меня охватило чуть пьянящее ощущение свободы, когда терять уже нечего. Торопливо пошел я к Неве, будто там меня кто-то ждал. На набережной в этот час было холодно и безлюдно. Лихтера, пришвартованные на зиму к гранитной стенке, стояли впаянные в лед. В борту черного морского буксира празднично светилось несколько иллюминаторов, оттуда слышалась патефонная музыка. Мужской голос пел: Это было весною, Когда фиалки цвели, Нам казалось с тобою, Что весь мир — мы одни. Ах, это было забвенье… Миновав Горный институт, я свернул к Масляному буяну, уперся в заводской высокий забор и пошел вдоль него, сам не зная куда. Кругом никого нет. Редкие фонари. Здесь меня вполне могут принять за иностранного шпиона. На мне хороший костюм и дрянное пальто. Я торопливо свернул в какой-то проулок, где сновали люди. Потом вдруг очутился на длинной и совсем безлюдной улице. По обе стороны тянулись заводские корпуса, неярко светились большие длинные окна. Видны были рабочие у токарных и фрезерных станков, тускло поблескивали колонны радиально-сверлильных. Из открытых, обтянутых пыльными сетками фрамуг слышался ритмичный шум, похожий на шум большого ливня. Порой, врываясь в эту ритмику, где-то тонко и тревожно взвывал шлифовальный станок. Я шагал по этой улице совсем один, как во сне или как в кино. Когда вернулся домой, из-под дверей нашей комнаты виднелась полоска света. Это меня удивило и даже обрадовало: а что, если вдруг это Леля пришла? Но когда я распахнул дверь, обнаружил Костю. Он сидел за пустым столом — нарядный, сердитый и совершенно трезвый. Уж не задумал ли он снова начать прозрачную жизнь? Но Костя быстро рассеял мои подозрения. Оказывается, когда он явился со своей знакомой к инвалиду, который обычно предоставлял ему ночное убежище, тот был пьян, да еще не один: к нему приехал брат из Пскова. И Косте со своей кошкой-милашкой пришлось уйти не солоно хлебавши. Вдобавок она обиделась, обозвала Костю трепачом и пошла встречать Новый год в другое место. — Но ты-то почему здесь? — спросил меня Костя и пристально посмотрел мне в глаза. — ЧП какое-нибудь? — ЧП. Меня отшили. — Иди ты! Леля? — А кто же еще! Она самая. Твои прогнозы были верные. В одну телегу впрячь не можно… — Чухна, это ты всерьез? Я стал рассказывать, как это произошло. Я знал: Косте можно доверять все. Чужая беда его никогда не радовала и не утешала, даже в дни, когда ему самому приходилось плохо. Он слушал внимательно и огорченно, уставясь на меня своим единственным зрячим глазом. Потом закурил «Ракету», начал ходить по комнате. — Чухна, дам тебе один совет, — начал он. — Взгляни, не жмурясь, в лицо жестоким фактам. Ты потерпел моральный Дюнкерк. Твои дивизии сброшены в море, оружие и боеприпасы захвачены противником. Ты должен признать свое поражение и начать жизнь заново. Тебе надо погрузиться в бытие, полное новых впечатлений и переживаний. Тогда ты забудешь эту девушку. Тем более, она создана не для тебя. — На этот раз ты, пожалуй, прав, — согласился я. — Только как это «погрузиться в бытие»? Легко сказать… — А еще легче сделать! — отрезал Костя. — Для начала погружения поедем встречать Новый год к Люсенде и Веранде. Веранда делала намеки, что она и Люсенда не возражали бы против нашего присутствия. Собирайся! Я взглянул на ходики. Было без двадцати минут двенадцать. — Мы опоздаем, — сказал я. — И потом, они нас и не ждут. Мало ли что Веранда делала подходы… Ведь договоренности нет. — Не увиливай от погружения! — строго заявил Костя. — Тем более, мы придем в гости не с пустыми руками. — Он вынул из шкафа сеточку с двумя большими бутылками плодоягодного. — А у тебя ничего нет? — Бутылка осталась у Лели. — Наплевать, двух вполне хватит… Бутылку она, значит, не сбросила с шестого этажа? — Наверно, просто забыла, — ответил я, надевая пальто. — Побоялась, что попадет в твою умную голову и повредит твой мыслительный аппарат. Откуда ей знать, что он у тебя отсутствует. — Закройся! Ты больно умен! — крикнул я Косте, выбегая вслед за ним из комнаты. Мы добежали до трамвайной остановки и на ходу вскочили в задний вагон. Трамвай ехал раскачиваясь, торопясь, все ускоряя ход. Никто в него больше не входил, на каждой остановке он только терял пассажиров. Вскоре в вагоне осталось четыре человека: пожилой кондуктор, Костя, я да какой-то дядька в валенках, дремавший в противоположном углу. — Сколько сейчас? — спросил я кондуктора. Тот не спеша отстегнул пуговицу на потертой шубе, полез во внутренний карман, вынул часы — большие, медные, с черными узорчатыми стрелками. — Без трех минут сорок первый, — сказал он. — Опоздали, ребята. Без вас встретят. — Мы и здесь встретим, — нашелся Костя. — Ведь фактически времени нет. Если взять колбу и создать в ней абсолютный вакуум, то в ней не будет и времени, ибо время — это только промежуток между двумя событиями. Если же условиться, что время существует как объективный фактор, то оно должно одинаково учитываться субъектами в любых точках пространства. Эрго: Новый год, встреченный в движущемся трамвае, ничуть не хуже Нового года, встреченного в какой-либо неподвижной точке: в ресторане, в частном доме, в психиатрической больнице, под забором… — С этими словами он вынул из брючного кармана перочинный нож и стал счищать сургуч с горлышка одной из бутылок. Потом отогнул штопор и с ловкостью почти профессиональной вогнал его в пробку. — Готово! — Вот это вы правильно! — уважительно сказал кондуктор, но нельзя было понять, к Костиным словам или действиям относится это замечание. — Вы первый, папаша! — предложил Костя, протягивая ему бутылку. — Нет уж, ребята, почните вы, — скромно ответил кондуктор. — А я после. — Пей! — повелел Костя, сунув мне в руки бутылку. — Пей! Мы уже въехали в Новый год. — За удачу! — провозгласил я тост. — Пусть этот год будет счастливым для всех нас! И для тебя, Синявый! — Я запрокинул голову и стал глотать вино. Здесь, в холодном вагоне, оно казалось очень вкусным. За мохнатым от инея окном, вздрагивая, проплывали городские огни. Мне вдруг стало очень хорошо. Мир показался торжественным, светлым и грустным. «Леля, будь счастлива в этом году!» — произнес я про себя. — Пей, но не забывай других! — пробурчал Костя, отбирая у меня бутылку. — Пусть этот год будет годом без ЧП. А в частности, Чухна, пью за твое глубокое погружение в бытие. Через Дюнкерк — к Тулону и Аркольскому мосту! — Костя приник к бутылке и замолчал. Потом старательно отер горлышко рукавом. — Ваша очередь! — сказал он кондуктору. — Ну, ребята, за Новый год! Чтоб ничего такого, чтоб все хорошо было в сорок первом! — Кондуктор оглянулся по сторонам, сделал несколько изрядных глотков, отер горлышко рукой. Бутылка пошла по второму кругу. * * * Дверь нам отворила Веранда. На ней было новое платье фасона «день и ночь»: спереди — из куска белой материи, сзади — из черной. Веранда, кажется, совсем не удивилась нашему внезапному появлению. — Ага, пришли! — констатирующе сказала она. — Снимайте свои бобры. Нравится вам моя новая прическа? — Она тряхнула пышной, завитой кудряшками головой. — Не хочу походить на Люську прилизанную. — Не нравится, — честно объявил Костя. —Ленпушнина. Баран в мелкую стружку. — Ничего-то он не понимает! — без обиды, нараспев произнесла Веранда. — Идемте к столу… Нет, прежде я Люську сюда вытащу. Она будет довольна. Веранда побежала по коридору к дальней комнате, откуда доносились веселые, уже не совсем трезвые голоса. Здесь, в большой прихожей с потертыми зелеными обоями, пахло духами, лимоном, елочными свечками. Веранда уже шагала обратно, держа за руку сестру. На Люсенде тоже было платье «день и ночь», только «ночь» у нее находилась спереди. Мне показалось, что и Люсенда приходом нашим не удивлена, скорее просто обрадована. Дома она не казалась такой недотрогой, такой цирлих-манирлих, как в техникуме. Но и здесь в ней оставалась какая-то сдержанность. Девушки привели нас в большую комнату, где за столом, уставленным бутылками и закусками, сидело человек двадцать — люди все больше пожилые. Они все были из этой же квартиры; по-видимому, квартира была дружная, праздники справляли в складчину. Веранда стала нас знакомить с каждым поочередно, но имена и отчества сразу же выскакивали у меня из головы. Потом неугомонная Веранда начала перетасовывать сидящих, чтобы усадить новых гостей. Меня она поместила рядом с Люсендой на торце стола. Я сразу же заметил, что Люсенда стесняется сидеть со мной на председательском месте, у всего света на виду, и хотел было пересесть. Но тут нас с Костей заставили пить штрафную. После стопки какой-то крепкой смеси я уже не захотел пересаживаться. Я увидал, что все пьяны и никому до того, кто с кем сидят, никакого дела нет. — Люся, почему ты не пьешь? — спросил я. — Я уже пила. Но, если хочешь, я выпью с тобой. Только ты, пожалуйста, закусывай. — Она положила мне на тарелку винегрета. — Ешь, пожалуйста. — Люся, а я что? Пьян уже разве? — Нет, не очень… У тебя какая-то неприятность? Я искоса посмотрел на нее. Она сидела, не глядя на меня, слегка наклонившись над столом. В светлых, гладко причесанных волосах отражались огоньки елочных свечей. — Ты угадала, — признался я. — Неприятность. Но тут никто не поможет. Тут дело в одной девушке. Тут, ты понимаешь… — Не надо никому рассказывать, — прервала она меня. — Завтра тебе будет стыдно, что ты что-то рассказал. На другом конце стола кто-то пробовал запеть «Катюшу», но пока что пения не получалось. Зато очень хорошо был слышен голос Кости. Справа от него сидела Веранда, но с ней ему было неинтересно. Она не подходила под рубрику скромной интеллигентной девушки. В то же время не подпадала она и под стандарт кошки-милашки. — Они отхватили себе такой кус в Европе, что сразу им его не переварить! — кричал Костя в ухо соседу слева. — Их сырьевой и промышленный потенциал полностью еще не отмобилизован, им в ближайшие годы нет смысла делать дранг нах остен… У них на очереди добрая старая Англия, и ей в этом году придется плохо! Веранде надоело сидеть, она вскочила из-за стола и подбежала к самоварному столику. На его темной мраморной доске вместо самовара стоял темно-зеленый патефон. Веранда начала быстро крутить ручку. Потом не опустила, а прямо-таки бросила тонарм на пластинку. Пластинка взвизгнула от укола иглы, от боли, потом зашипела, а уж потом запела: Сердиться не надо, мы ведь встретились случайно, Сердиться не надо, в этой тайне красота, Сердиться не надо, хорошо, что это тайна, Сердиться не надо… Послышался шум отодвигаемых стульев — из-за стола стали выходить желающие потанцевать. Веранда вдруг подскочила к нам: — Чего сидите как сычи, жених и невеста? Поцелуйтесь! — Она взяла нас за головы и легонько подтолкнула друг к другу. Получился поцелуй не поцелуй, а что-то вроде того. — Как ты смеешь! — рассердилась на нее Люсенда. — Это уж я не знаю что! Совсем распустилась! — Глаза у нее вспыхнули благородным гневом, она засмеялась геометрическим смехом и прыгнула в пропасть! — отчетливо произнесла Веранда и захохотала. Потом подошла к какому-то дяденьке и стала с ним танцевать. — Идем и мы, — предложил я Люсенде. — Только я неважно танцую, тем более танго. — Я тоже неважно, — улыбнулась она. — Попробуем. Я осторожно обнял ее, и мы вошли в толпу танцующих. Танцевала Люсенда хорошо, она, в сущности, вела меня. С ней было легко. Все вокруг плавно покачивалось, плыло куда-то. Огоньки свечек на елке тихо колыхались. От Люсенды пахло черемуховым мылом, чистотой. Праздничная радость прихлынула ко мне. Все было праздничным, весь мир — несмотря ни на что — был праздничным. И впереди, за легкой дымкой неизвестности, тоже угадывалось что-то праздничное и светлое… Меня охватило чувство благодарности к кому-то за все, что есть, и за все, что будет. Но я не знал, кого благодарить. Если б был бог, то я благодарил бы его. Но в бога я не верил. Тем временем пластинка кончилась. — Люся, большое тебе спасибо, — сказал я, подходя с ней к столу. — За что? — удивилась она. — За то, что ты меня тогда выручила, в прошлом году. Меня могли бы из техникума попереть, если б не ты. — Опять ты об этом! — поморщилась она. — Ну не надо, не надо. — Ну и вообще спасибо. Просто так. Не знаю за что. Тут к нам подошел Костя. В руках он держал два стакана, полных какой-то подозрительной алкогольной смеси. — Чухна! Выпьем за погруженье! Через Дюнкерк и Капоретто — к Каннам и Трафальгару! — Не надо вам больше пить, — с опасением сказала Люсенда. — Ты, Костя, и так уже… Да и ты, Толя… — Не мешай ему погружаться! — прервал ее Костя. — Не разоружай его морально! Подними свою рюмку и гляди ему в глаза! А ты, Чухна, гляди ей в глаза! — Зачем в глаза? — спросила Люсенда. — Для взаимного контроля! — ответил Костя. — Ну, выпьем все разом! — Люся, за твое счастье в этом году, —сказал я. Люсенда поднесла к губам рюмку. Она глядела на меня не мигая — не то с сожалением, не то с сочувствием, не понять было толком. — Все! — Я поставил на стол пустой стакан. — Все! — сказала Люсенда, ставя на стол пустую рюмку. — Все! — Костя поставил пустой стакан, сел за стол, отодвинул от себя тарелки и рюмки и запел — вернее, завопил, — молотя кулаками по столу: Мама, купи же мне туфли, Чтоб ноги не пухли! Мама, купи же мне туфли И барабан! Вначале все на него уставились, некоторые с неудовольствием. Затем, когда Костя пропел эту белиберду раза четыре подряд, ему стали подтягивать. Потом эту чепуху стали выкрикивать все, кто был в комнате. Патефон напевал свое: «Парень кудрявый, статный и бравый, что же ты покинул нас…» Но никто его уже не слушал. Все пели про туфли и барабан. Я все понимал и мог петь и говорить не запинаясь. Но голова кружилась и ноги подкашивались. Какое-то странное состояние. Я слыхал, что такое бывает от дорогих выдержанных вин, но ведь здесь их не было. — Тебе, кажется, плохо? — спросила вдруг Люсенда. — Мне хорошо, но все кружится. — Идем, я тебя уложу, поспишь часик. Идем, это ведь не наша комната. Она повела меня по коридору, потом мы свернули в маленький коридорчик. — Вот здесь мы живем, — чуть-чуть настороженно проговорила она, открыв дверь и включив свет. Я огляделся. Комната большая, но какая-то очень уж пустая, чем-то напоминает наше с Костей жилище. А занавески с заплатами, и ничего лишнего нет, и даже чего-то такого нет, что есть у многих, а чего — не поймешь. — Там за шкафом Верина постель, а это — моя, — сказала Люсенда. — Ты ложись, не стесняйся. Я лег, свесив ноги, на железную, без всякой никелировки и шариков кровать, на синее солдатское одеяло. Все это было почти такое, как у нас с Костей. Только подушка — чистая и мягкая, и пахнет черемуховым мылом. — Спи! — сказала Люсенда. — Пойду посуду мыть. Она вышла, не погасив света. Я оторвал голову от подушки, еще раз оглядел комнату. Вот, значит, как у них дома. А я-то почему-то считал, что Люсенда и Веранда живут в достатке. Мне стало стыдно за себя. Я бы по-другому относился к сестрам, если б знал о них больше. Как по-другому — это было мне самому неясно. Может, мягче, сердечнее. Ведь одно дело, когда бедно живут мужчины, и другое дело — когда женщины. Когда нам, мужчинам, плохо живется — не так уж это и грустно. Мы вроде бы сами в этом виноваты. Дверь открылась, и вошла Люсенда. Она положила мне на лоб мокрое, холодное вафельное полотенце. — Спасибо, Люся. Ты прямо как сестричка. — Я хотел сказать «медсестричка», но «мед» почему-то выпало. Я прижал к губам Люсендину ладонь. Она неторопливо отняла руку и ушла. Я сразу же уснул. Мне приснился большой город. Я все шел и шел по улицам, и не было им конца. Дома стояли высокие и чистые, отделанные черным и темно-красным полированным гранитом, в скверах били фонтаны. Где-то пел хор — пел без слов, сквозь зубы, но очень хорошо. Я шагал под какой-то странный, то словно стелющийся по земле, то вдруг плавно взмывающий в небо напев. Я шел и думал: «Чего же не хватает в этом городе?» Разбудил меня Костя. Он просто-напросто дернул меня за ногу: — Здесь тебе не гоп! Вставай! Сейчас пойдем с сестрами на улицу, выветривать винные пары. Иди умой пьяную харю! Вода из-под крана была колюче-холодная. Я вдруг почувствовал себя трезвым, бодрым, решительным, перешагнувшим какую-то черту. Потом, вешая полотенце на гвоздь возле притолоки, я вдруг вспомнил, чего не хватало в городе из сна. Там не было никаких входов в дома, там не было дверей, только и всего. Я поспешил в прихожую. Люсенда и Веранда уже надели свои серые пальто. Вчетвером мы вышли на холодную лестницу, где по случаю праздника не был выключен на ночь свет. Когда спустились этажом ниже, то увидали большую пеструю кошку, она сидела возле двери чьей-то квартиры. — Это трофимовская кошка, она трехцветная, — заявила Веранда и вдруг нажала на кнопку звонка и побежала вниз. — Сумасшедшая… — прошептала Люсенда. — Бежим! Мы с грохотом ссыпались с лестницы, выбежали на улицу и остановились, чтобы отдышаться. Было тихо и совсем не холодно. — Сумасшедшая Верка! — повторила Люсенда и засмеялась. — Раз кошка трехцветная, о ней надо заботиться. Она же счастье приносит, — наставительно сказала Веранда. — Первый человек, которого мы встретили в Новом году, это трехцветная счастьеприносящая кошка, — изрек Костя. — Вывод напрашивается сам собой: наступивший новый одна тысяча девятьсот сорок первый год обещает быть счастливым. Домой мы с Костей вернулись под утро. Вся квартира спала. Не спала только тетя Ыра — она очень рано уходила на работу. Нового года она не праздновала — вернее, ее Новый год должен был наступить через тринадцать дней. Услышав, что мы вернулись, она постучалась к нам в комнату. В руке она держала что-то цилиндрическое, завернутое в газету. — Барышня ваша принесла, — заявила она мне. — В четвертом часу ночи позвонила, звонки такие сильные давала. Я аж испугалась… А это барышня бутылку принесла. Я развернул газету, в которую была завернута «Ливадия». Бутылка, конечно, не раскупорена. Никакой записки. — Она что-нибудь сказала? — Спросила, дома ли вы. Я ей, понятно, говорю, что дело его молодое, гулевое, где-нибудь в гостях бузует. А она: «Передайте ему, пожалуйста, вот это», — и ушла… Серьезная такая. — Эта та самая бутылка, которая предназначалась для твоей головы, — объявил Костя, когда тетя Ыра вышла. — Теперь пусть она ударит нам в головы через наши желудки. — Нет, Костя, я пить не буду. С этим делом кончено. Давай спрячем ее до какого-нибудь важного момента. Например, до твоей свадьбы. Спрячем и вроде как бы забудем, а потом вытащим и разопьем. И вспомним этот Новый год. — Идея не нова, по этому же принципу американцы закопали в землю Бомбу времени на Чикагской выставке. Ее должны вырыть через сто лет. Бутылке твоей до моего бракосочетания придется пролежать не меньше. Я раскрыл двери шкафа и стал рыться в хламе, который валялся на нижней полке. Выискав несколько рваных носков — тут были и Гришкины, и Костины, и Володькины, и мои, — я старательно, плотно, в несколько слоев натянул их на «Ливадию». Потом придвинул к печке стол, на стол взгромоздил два стула, а на стулья табуретку. Я влез на это сооружение, и Костя подал мне бутылку. Я положил ее на верх нашей печки, под фигурные изразцы, украшавшие ее вершину. Здесь, на кирпичной площадочке, огражденной изразцами, валялось много пустых банок из-под сгущенного молока и много хлебных огрызков и корок — Володькина работа. Пахло пылью, она лежала плотным слоем. — Все кончено, — сказал я, спустившись вниз. — Бомба времени заложена. Счастливая любовь не состоялась… Костя, а может, все-таки сходить мне к Леле? Вдруг она эту бутылку не просто так принесла? — Я представил себе, как она идет одна по ночному городу, чтобы вручить мне эту чертову «Ливадию». — Не унижайся! — строго ответил Костя. — Ты, к примеру, пошел в гости, а тебе там набили морду и спустили с лестницы так, что кепка с головы слетела. Потом подобрали кепку и принесли тебе на квартиру, чтобы швырнуть ее тебе в физиономию, но не застали тебя дома. А ты на основании принесенной кепки хочешь идти к набившим тебе морду со словами благодарности. Вот твоя логика! Логика раба и холуя! Логика не советского детдомовца, а дореволюционной приютской крысы!.. Мобилизуй свою гордость! Перековывайся! Сжигай мосты! Погружайся в бытие! Костя, хлопнув дверью, пошел на кухню, а я призадумался над его словами. Да, тут он прав. Нечего мне на что-то там надеяться. Я вынул из записной книжки четыре Лелиных письма — она писала мне в Амушево из Ленинграда, — открыл в печке медную дверцу, вынул вьюшки, чиркнул спичку. Письма сгорели быстро. Вот только что они были — и вот их нет. Потом взял фото, где мы снялись вдвоем. «Ее я все-таки жечь не стану, — решил я. — А с собой я имею право делать что угодно». Лезвием безопасной бритвы я отрезал свое изображение, отделил его от Лели. Теперь она одна стояла на площади этого маленького городка, на фоне полотняного дворца, и только кусочек моего плеча остался рядом с ней. Я сжег свою половину фотокарточки, а Лелину вложил обратно в записную книжку. Когда все было кончено, мне вдруг стало жаль Лелю. Будто это не она прогнала меня от себя, а я сам чем-то обидел ее и в чем-то перед нею виноват. Она вспомнилась мне не сердитой, не распахнувшей передо мной дверь, чтобы я выкатывался, а беззащитной, зябкой — такой, какой была у причала парома на вечерней реке. Но я оборвал эти бесполезные мысли. Надо забыть ее. 24. Погружение в бытие В порядке погружения в бытие я записался в стрелковый кружок, которым руководил Юрий Юрьевич, наш преподаватель военного дела. Теперь каждое воскресенье в двенадцать дня приходил я на стадион «Красный керамик», где был стрелковый тир. Винтовку я собирал и разбирал на «отлично», это дело я давно освоил. И вот у меня в руках настоящее боевое оружие — с желтым прикладом, с непросверленной казенной частью. Мы становились по команде «смирно», потом Юрий Юрьевич называл чью-нибудь фамилию. Тот, кого он вызывал первым, строевым шагом шел к стене, вынимал из деревянных захватов винтовку, подходил с ней к Юрию Юрьевичу. Юрий Юрьевич выдавал три патрона. Но не сразу все три — он вручал их по одному, каждый патрон с силой кладя на ладонь стрелка. Ощущая бодрящую тяжесть оружия, по красноватому ксилолитовому полу я иду к толстому и жесткому темно-зеленому мату, ложусь на него животом, примащиваюсь поудобнее. — Отставить! — кричит вдруг Юрий Юрьевич. — Куда левый локоть завел! Вы здесь не на уроке танцев, это вам не танго «Голубой цветок»! Встать! Приходилось вскакивать по стойке «смирно» и выслушивать его руководящие указания. С каждого кружковца он семь потов норовил согнать, прежде чем разрешал отстреляться. Но эта придирчивость не обижала. Я подчинялся без обиды. Ведь есть радость и в подчинении — когда знаешь, что тот, кому подчиняешься, сам подчинен чему-то высшему и командует тобой вовсе не для своего удовольствия. Но вот винтовка наведена на цель. Там, на другом конце тира, мишень. Она состоит из кругов, но круги эти накладываются на изображение неприятельского солдата. Я целюсь в него, он целится в меня. Он в военной форме — не в красноармейской, конечно, а в невесть какой. И каска у него не наша, конечно. Но она и не такая, как у немцев в кинохронике. И она не такая, не чуть продолговатая, как у англичан. Она нечто среднее между немецкой и английской — гибрид, к которому не придерется ни один военный атташе. И лицо у солдата — неизвестно какое: не немец, не финн, не англичанин, не француз. Просто безымянный солдат, который старательно целится в другого безымянного солдата. Я мягко, бархатно нажимаю на спусковой крючок. Чувствую сильный, но безболезненный толчок, — безболезненный потому, что приклад как надо прижат к плечу. Одновременно слышу выстрел. Он не оглушает. Свой выстрел никогда не кажется громким. Эхо еще мечется между бетонными кессонами перекрытия, а пуля давно уже там, где ей надо быть. Стреляю я неплохо, и иногда за это, в знак поощрения, Юрий Юрьевич дает мне один или два патрона сверх нормы — для удовольствия. «Вот, — размышлял я, — неплохо учусь в техникуме, хожу в тир, неплохо стреляю. Пусть не думает Леля, что я без нее не проживу. Еще как проживу без нее!» Вскоре и Костя заразился от меня стрелковым энтузиазмом. — Ты поумнел после своего Дюнкерка, — заявил он однажды. — Правильно делаешь, что учишься стрельбе. В такое время каждый порядочный гражданин СССР должен уметь стрелять… Мне тоже надо взяться за это дело. — В какое «такое» время? — подкусил я Костю. — Ты сам недавно говорил, что никто на нас нападать не собирается — им не до нас… Да и вообще ты белобилетник. Твое дело маленькое. — Нет, ты совсем не поумнел! — взъелся Костя. — На нас никто еще не напал, но опасность существует!.. И не тычь мне в мой единственный глаз моим белым билетом. Если бы людей классифицировали по их умственным способностям, у тебя был бы белоснежный военный билет, белее горных снегов. — Тебя могут просто не принять в стрелковый кружок. — Примут! И действительно, в кружок Костю приняли. Он научился стрелять не хуже меня. Он стрелял даже чуточку лучше. Целиться ему было проще, чем всем другим: ведь ему не надо было прищуривать левый глаз. — Костя, я завтра в тир не пойду, — сказал я однажды. — Ты скажи Юрь Юрьичу, что я по уважительной причине. — А по какой уважительной? — По какой — говорить не надо. Понимаешь, я пойду с Люсей в Русский музей. Мы договорились. — Вот до чего — и то ничего! — воскликнул Костя. — Твое средневековье кончилось. Регулярно читаешь газеты, вина в рот не берешь, повышаешь свой культурно-художественный уровень. Начинается Ренессанс. Моральное возрождение через новую юбку. — Юбка тут ни при чем, — обиделся я. — Это ты каждый раз начинаешь прозрачную жизнь из-за юбки. А я отношусь к Люсенде как к сестре. — Где ж тут логика! — прицепился Костя. — Разве ты можешь знать, как брат относится к сестре, если у тебя никогда не было сестры! Двадцать лет без сестер прожил — и ничего, не помер, а теперь сестру себе нашел! Выбрал сестренку посимпатичнее, не какую-нибудь там Гунц или Останову. (Гунц и Останова были самые некрасивые девушки в группе.) — Отвяжись! — сказал я. — Я не из-за внешности. Просто Люся хороший человек. — Я, может, тоже хороший человек. Но меня ты в кино не поведешь, в Русский музей не пригласишь, пирожного мне не предложишь. И все только потому, что на мне брюки, а не юбка. А ведь я твой брат во Христе. — Бей братьев во Христе! — крикнул я и схватил с койки подушку. Костя тоже вооружился, и мы стали бегать по комнате и лупить друг друга по головам. Но это нам быстро надоело. Когда-то мы устраивали подушечные бои вчетвером — это было куда веселей. Мы сели на свои койки. Против меня на изразцовой стене, там, где когда-то стояла Гришкина кровать, верблюды на картинке все шли и шли к своему неведомому оазису по желтым пескам пустыни. — Треп трепом, а Люсенда — девушка серьезная, — негромко сказал Костя. Ты ее держись. 25. Леля В конце февраля по техникуму прошел слушок, что нам прибавят год обучения. Конечно, первым узнал об этом Малютка Второгодник. В перерыв после лабораторных занятий он подошел к нам с Костей в курилке стрельнуть папироску. — Долго нам еще эту «смерть мухам» придется курить, — объявил он, затянувшись «Ракетой». — Переход на «Беломорканал» откладывается на год. У нас будет четвертый курс. — Брось арапа заправлять! — всполошился Костя. — Брехня! — В главке совещание было, — авторитетно изрек Малютка. — Сложность производства растет, знания выпускников не должны отставать от роста техники. Выпускному курсу тоже добавят год на спецпредметы, черчение и математику. — Малютка с удовлетворенным видом отошел от нас с Костей, пошел раззванивать другим эту благую весть. — У, всезнающий долговязый гад! — пригрозил Костя кулаком вслед Малютке. — А ведь к тому дело и шло, и в принципе это правильно. Но еще год на стипендии!.. Что ж, тем крепче будет наша моральная закалка. Утешься, Чухна! Мудрый, погружая бадью разума в мутный колодец печалей, черпает чистую влагу радости. Так сказал один индийский мудрец. — Самые мудрые мысли ты почему-то всегда высказываешь около уборной, —заметил я. — К тому же твой мудрец не жил на стипендию. На лекции по общей технологии я сообщил новость Люсенде, мы теперь часто сидели рядом. Люсенда очень огорчилась. — Я-то думала, что уже в этом году буду работать лаборанткой… Значит, все откладывается… — Она отвернулась. Мне стало жаль ее. Я ведь теперь знал, что живется ей трудно. — Может, это еще одни разговоры, — сказал я. — Нет, Малютка Второгодник никогда не врет, — улыбнулась она сквозь слезы. — Как он скажет — так и получается. Он уж такой… Через минуту она уже и забыла про свои слезы. Это не от легкомыслия — просто женщины быстрее все переживают, они живут в несколько ином, ускоренном времени. — Ты никуда не собираешься вечером Восьмого марта? — спросила она. — Нет. А что? — Здесь будет вечер. — Прийти мне? Ты хочешь, чтоб я пришел? — Я ничего не хочу. Но если тебе интересно, то можешь прийти. — Я приду. * * * Восьмого марта мы занимались только два часа, а потом всех отпустили по домам. Девушек в техникуме было много, и серьезной учебы от них в этот день ждать не приходилось. Да и от ребят тоже. Мы с Костей поехали к себе на Васильевский. Но, сойдя с трамвая, я не пошел домой сразу. На душе у меня было смутно, и я решил побродить по линиям — авось станет веселей. Вдруг город мне чем-то поможет? Прошло уже шестьдесят семь дней с Нового года, и все эти дни были днями без Лели. Я ее не встречал, не ждал, я уже ни на что не надеялся. Вернее — заставлял себя не надеяться. И все вроде бы шло нормально, но иногда становилось очень грустно. Я дошел до тихой Многособачьей линии, прошелся по Малому проспекту, быстрым шагом миновал Сардельскую линию, вышел на Средний, вошел в Кошкин переулок, очутился на проспекте Замечательных Недоступных Девушек, поравнялся с Андреевским рынком. У меня мелькнула мысль, что я имею полное моральное право поздравить Лелю с днем Восьмого марта. Это просто долг вежливости. Да, она прогнала меня из дому, мне нет до нее никакого дела — но я человек вежливый и культурный, я ее поздравлю с праздником. В этом для меня нет ничего унизительного, я ж не напрашиваюсь к ней в гости. Я знал, что в железном корпусе этого рынка продаются цветы, и вошел туда. Действительно, цветы в продаже были — конечно, бумажные. Я купил, цветок. Его проволочный стебелек был обернут гофрированной зеленой бумагой, а лепестки алели, как живые. Я вышел на бульвар и сел на скамью. Вынул из кармана записную книжку — она нужна была мне как точка опоры. Отогнув верхние лепестки цветка, я написал на нижних: «Леля! С праздник…» На «ом» и на второй восклицательный знак лепестков не хватило. Потом отогнул обратно верхние лепестки. Если она заинтересуется этим цветком, то прочтет. А если сразу выбросит цветок — значит, туда ему и дорога. Затем я направился к Симпатичной линии. За все шестьдесят семь дней я шел туда впервые. После Нового года я обходил стороной эту улицу: боялся, что вдруг встречу Лелю, и она увидит меня и пройдет мимо, и тогда уже — никакой надежды. И теперь я не сразу свернул на Симпатичную. Остановился на углу возле доски «Читай газету» и стал читать: «Трудящиеся капиталистических стран встречают день 8 Марта в обстановке расширяющейся мировой войны…» Я старательно прочел до конца передовицу, потом перемахнул на четвертую полосу: «Война в Европе и в Африке», «Обсуждение в сенате законопроекта Рузвельта», «Недостаток хлеба во Франции», «На фронтах в Китае», «Футболисты едут на юг». Ноги у меня начали мерзнуть, да и пора было решаться. Или ты отнесешь цветок — или нет! Отнесешь? Отнесу! Когда вошел в парадную, откуда-то сверху слышны были шаги. Я забежал в аптеку, чтобы переждать. Это была солидная большая аптека, со шкафами под красное дерево, с широкими стеклянными прилавками. Я машинально подошел к тому прилавку, возле которого не было покупателей. И тотчас же откуда-то появилась молодая аптекарша и вопросительно поглядела на меня, ожидая, что я вручу ей чек. — Нет, я так, — пробормотал я и отошел в сторонку. Аптекарша легонько усмехнулась. Отходя, я заметил, что за витриной, перед которой только что стоял, выставлены разные резиновые изделия. Я перешел туда, где лежали коробочки с лекарственными травами. Потом вышел на лестницу. Теперь сверху не слышно было ничьих шагов. Я стал подниматься. Двигался так осторожно, будто ступени сделаны из взрывчатки. Дойдя до пятого этажа, прислушался, а потом беззвучно, ступая на самые грани ступенек, взмыл к Лелиной площадке. Там я сунул цветок в почтовую кружку. Он упал проволочным стебельком вниз. Когда вышел на улицу, то подумал: «Зачем я это сделал? Теперь буду чего-то ждать, на что-то надеяться — а надеяться не на что, ждать нечего. Пойти и взять этот цветок? Но его уже не вытащишь обратно. Он перестал быть моим…» Придя домой, я застал Костю лежащим на койке и читающим затрепанный том Плутарха. — Слушай! — сказал Костя. — Когда этому самому Цезарю предложили окружить себя телохранителями, он знаешь что заявил? «Лучше один раз умереть, чем постоянно ждать смерти». Ничего себе человек, а? У него есть чему поучиться, хоть кое в чем он не лучше Гитлера. Он… — Надо купить пачку лезвий, — прервал я Костю. — Этими мы уже по десять раз брились. — Собираешься на женский праздник в убежище раскаявшихся блудниц Марии Магдалины? — спросил Костя. — А ты разве не пойдешь? — Где уж нам, малярам, у меня там нет сестер во Христе. Может быть, я проведу время наедине с Плутархом, а может быть, пойду к моему покровителю-инвалиду, с одной знакомой. — Хорошо, что хоть с одной… До утра? — Джентльмен джентльмену таких вопросов не задает… А ты знаешь, что сказал недавно этот гад Муссолини? Он сказал: «Война облагораживает нации, имеющие смелость заглянуть ей в лицо». Он явно работает под Цезаря, только побеждать не умеет. — Зато ты умеешь, — подкусил я. — Побеждаешь кошек-милашек… Невозможно бриться, весь изрезался. Рожа у меня теперь — как тетрадь в косую линейку. Почему бы нам хоть иногда не покупать новых лезвий? — Экономия! Святая дева Экономия! — возгласил Костя с постели. — Богат не тот, кто много получает, а тот, кто мало тратит… У тебя опять что-то стряслось? — Кажется, сделал глупость. — Я вкратце рассказал о том, где недавно был. — Это хуже, чем глупость, это холопская беспринципность, — сердито высказался Костя. — Это позорный рецидив! Это вспышка эпидемии возвратного тифа! Твой цветок уже лежит в мусорном ведре — там ему и место. Иди в убежище Магдалины и погружайся в бытие! * * * На вечер в техникум я приехал с опозданием. Уже кончилась торжественная часть, шла самодеятельность. Первым, кого я встретил в вестибюле, был Малютка Второгодник. На рукаве его красовался распорядительский бант. — В буфете есть таллинские папиросы «Викинг». Дешево и красиво, — объявил мне Малютка. — А пальто оставь в седьмой аудитории. Раздевалка закрыта, тетя Марго отмечает Международный женский день. — Ты здесь специально торчишь, чтоб новости сообщать? — поинтересовался я. — Специально! — важно ответил Малютка. — Я сегодня главный диспетчер по вестибюлю… Слушай, можно тебя позвать, если шпана будет ломиться, как в прошлый раз? — Ладно, зови. Мы им навешаем батух. Когда я вошел в трапезную, которая во время праздничных мероприятий служила танцевальным залом, там было темновато. Сквозь стеклянное тело Голой Маши тускло просвечивали дальние городские огни. Несколько опоздавших ребят слонялись по натертому паркету. Издалека, из Большого зала, доносилось: «Снега белы выпадали, охотнички выезжали…» Выступал хор техникума. Потом запели «Если завтра война…». Отфильтрованные расстоянием, здесь эти голоса звучали торжественно и слитно, будто где-то вдали пел один очень большой человек. Явился дежурный и включил люстру. Зал сразу стал высоким, широким и светлым. Голая Маша отпрыгнула куда-то в сторону, в темноту, слилась со стеной. Из динамика послышалось хриплое гудение, потом сквозь это гудение с трудом процарапались синкопы танго «Маленькая Манон» — в местном радиоузле поставили пластинку. Зал начал наполняться. Девушки все казались очень нарядными. На некоторых были модные платья с подкладными плечиками и рукавами-фонариками. Девушки улыбались, глаза у них загадочно блестели; каждая ждала чего-то очень хорошего и от этого вечера, и от всей своей дальнейшей жизни. Люсенда и Веранда опять надели платья «день и ночь», только они поменялись ими: у Люсенды «день» теперь был впереди. — Значит, ты все-таки пришел, — сказала она. — Почему «все-таки»? — Ты мог и не прийти. Я бы не обиделась. Ведь мы просто дружим, а друзья друг на друга не обижаются… Ты со мной будешь танцевать? Танцевать с ней было легко. Казалось, она угадывала каждое мое движение. Но в глубине души я понимал, что она просто ведет меня. Однако ничего обидного в этом сознании не было. — Не прижимайся так, — сказала она вдруг. — Это невежливо. — Это я нечаянно, не сердись. — Я не сержусь, но это невежливо. Когда поставили румбу «Девушка в красном», я опять танцевал с Люсендой. И вальс-бостон «Колыбельная листьев» тоже танцевал с ней. Я уже начинал казаться себе заядлым танцором, мною овладела какая-то бальная легкость движений. И Люсенда была такой близкой, празднично-легкой. Внезапно танцы прекратились. В зал прорвалась тетя Марго. На ней — длинное старинное лиловое платье с черной вышивкой. Она уже крепко поднабралась по случаю праздника. — Не умеешь танцевать, молодежь! — закричала она. — Учись у нас, у раскаянок! Сам товарищ Распутин глядел да радовался! Тетя Марго резко остановилась среди зала и, приподняв подол кончиками пальцев, стала ритмично выбрасывать ноги в старомодных высоких узконосых ботинках. В такт движениям она громко пела: Ах, мама, мама, мама, Какая драма! Вчера была девица, Сегодня — дама! Из репродуктора продолжали выпрыгивать синкопы, но она плясала под свой мотив. Вдруг движения ее утратили ритмичность, она стала качаться, понесла какую-то околесицу. К ней подбежали девушки и ребята, бережно повели в уголок, усадили на стул. Там она и осталась сидеть, уже совсем раскисшая и тихая. Вскоре объявили антракт. Я пошел в курилку, закурил тонкую, слабенькую и душистую папироску «Викинг». Здесь было людно и дымно, здесь все было как всегда. Что бы там ни происходило снаружи — всемирный праздник или всемирный потоп, — в уборных и курилках мало что меняется. Как всегда, вентилятор выл, скручивая дым в серый толстый жгут и выталкивая его за окно. И вдруг все изменилось. В курилку с деловым видом вошел Малютка Второгодник и направился прямо ко мне. Думая, что он хочет закурить, я полез в карман за пачкой. — Идем вниз, — сказал он. Тут я подумал, что нужен как боевая единица для борьбы со шпаной. Честно говоря, это была даже не шпана, а парни с соседних улиц. Каждый раз, когда у нас происходило какое-нибудь мероприятие с танцами, они норовили прорваться в техникум, чтобы потанцевать с нашими девушками. — Идем вниз, тебя там ждут! — повторил Малютка и вышел из курилки. — Кто ждет? — спросил я, догоняя длинноногого Малютку. — Ждет девушка. Просила вызвать тебя… Девочка — закачаешься. На пять с плюсом! Перед ней даже шпана расступилась и пропустила в дверь. — Неужели Леля? — подумал я вслух. Сердце захолонуло, словно меня затащили на десятиметровую вышку и велели нырять — а внизу не вода, а лед. — Как звать ее — не знаю, врать не буду, — словно откуда-то очень издалека услыхал я голос Малютки. — Такая… — он запнулся, — изящная… — Это слово Малютка произнес, может быть, первый раз в жизни, и оно в его устах прозвучало как-то странно и нескладно. Почувствовав неловкость, он перешел на обычные слова: — Пупсик — дай бог на пасху. В таком коричневом пальто… Оттолкнув Малютку Второгодника, я побежал по коридору. Бежал так, будто спасался; бежал так, будто спешил кого-то спасти. «У ней что-то стряслось, — крутилось у меня в голове. — Или отец помер, или с теткой что-нибудь. Так бы Леля не пришла… Какая длинная эта парадная лестница… Что-то такое случилось, так бы она не пришла…» В коричневой шубке с откинутым капюшоном Леля стояла в вестибюле справа от лестницы, между деревянной будочкой вахтера и желтой полированной колонной. Она стояла потупясь, глядя на муфту. По лицу ее ничего нельзя было понять. — Леля! Что случилось? — спросил я, подбегая к ней. Она настороженно посмотрела мне в глаза и вдруг улыбнулась. — Нет-нет-нет, ничего не случилось. Я просто так. Вот взяла — и пришла… Ты недоволен? — Взяла и пришла? Ко мне? — Я все еще не верил в такое чудо. — Ну да, к тебе. За тобой… Мы вместе пойдем, да? — Вместе пойдем… — повторил я. — Пойдем… Куда пойдем? — Господи, ну куда-нибудь пойдем отсюда… Ты на меня очень сердишься? — Я просто ничего не соображаю… Значит, мы пойдем вместе? — Да-да-да. Только ты пальто надень. Я побежал в седьмую аудиторию, схватил пальто и побежал обратно. Бежал и думал: «А вдруг она уйдет?.. Надо бы с Люсендой попрощаться… Нет, некогда… Вдруг Леля уйдет?» Леля была на том же месте. В сторонке стоял Малютка Второгодник и делал вид, что наблюдает за порядком, а на самом деле глазел на Лелечку. — Парадная временно закрыта, я вас через подвал проведу, — сказал нам Малютка. — Бирюков — за главного! — начальственно крикнул он в группу ребят, стоящих у дверей. Потом взял из окошечка дежурки «летучую мышь» и повел нас мимо лазарета в боковой коридорчик. По узкой щербатой лесенке мы спустились в подвальный широкий коридор, и Малютка большим ключом открыл блиндированную дверь бомбоубежища. Он не включил электричества — для таинственности, что ли? И в неярком свете «летучей мыши» наш военный кабинет показался мне странным, и мне почудилось, что это не мы, а какие-то другие люди идут сейчас по его бетонному полу. На мгновенье качающийся свет лампы выкрал из темноты учебный плакат «Час атаки». Некоторые красноармейцы еще вылезали из траншеи, а некоторые уже бежали вперед с винтовками наперевес. Перед ними вставали черные столбы разрывов. Пройдя бомбоубежище, мы очутились в обыкновенном подвале, где стоял сырой густой холод. Вышли мы уже у пищеблока. — Спасибо, Женька! — сказал я. — Спасибо, Женя! — повторила Леля. — Ну не за что, — смущенно ответил Малютка. — Я ж понимаю… Он захлопнул за собой подвальную дверь. Она плотно и гулко вошла в дверную коробку и словно сразу вклеилась в нее, срослась со стеной. Мы с Лелей остались вдвоем. Кругом валялись пустые ящики из-под картошки, пахло сырым снегом и золой. Из техникума негромко доносилась музыка, крутили «Похищенное сердце» — медлительное, надрывно-грустное танго. Мы вошли в длинный проход между двумя высокими штабелями дров. Здесь было совсем темно. Впереди светилось окно флигеля, виднелся черный силуэт клена. Мы медленно и молча шли рядом в этом дровяном коридоре — даже не под руки, только касаясь плечами друг друга. Я никак не мог собраться с мыслями. — Ты не сердишься? — остановившись, спросила она. — Не могу на тебя сердиться. Что бы ты ни делала… Как ты меня здесь отыскала? — Нашла твой цветок — пошла к тебе домой — там был Костя — он сказал, где ты, — приехала сюда, — монотонной скороговоркой ответила Леля. — С Костей тебе повезло. Он ведь собирался к одной кошке-милашке. — Я помнил, что тогда, под Новый год, ее рассердило это слово, с него все и началось. Я испытывал ее. — Нет, он не пошел к кошке-милашке. Ни к каким кошкам-милашкам он не пошел. Лежал на кровати и читал. Когда я пришла, встал и начал мне читать про Антония, как он повернул свой корабль из-за Клеопатры. Потом стал мне доказывать, что этот Антоний просто изменник из-за бабской юбки, его надо вздернуть на рее… Ты слушаешь? — Ну да! — Он сперва не хотел мне говорить, где ты. Он сказал, что я не должна тебе мешать погрузиться в бытие… А как это ты погружаешься? — Потом расскажу… Ну… — Когда я начала плакать, он сказал, где ты. — Ты и сейчас плачешь. — Говори мне так, как на пароходе, помнишь?.. Ну, какие у меня глаза? Соленые? — Она придвинулась ко мне. — Прямо как свежепросольные огурцы, — сказал я, целуя ее. — Господи, как глупо! — Леля тихо засмеялась. — Но теперь у нас все по-прежнему, да?.. Ты поедешь ко мне? — Сейчас?.. А тетя твоя? — Тетя в Гатчину уехала. И потом тетя за тебя. Я ей рассказала про Новый год, так она мне все время твердит: «Иди к нему, объяснись. Ведь сам он не может прийти к тебе, раз ты так… ну, поступила…» Она все говорит: «Вам все равно не уйти друг от друга, потому что это шикзаль». — Какой шикзаль? — Не какой, а какая. Это по-немецки судьба. Только не просто судьба, а уж такая судьба, когда ничего с ней не поделаешь. Мы вышли из дровяного коридора в сад, потом проулком прошли к трамвайному кольцу. Едва вошли в вагон — трамвай сразу зазвенел и тронулся, будто только нас ему и не хватало. И время текло в том трамвае быстро, по своей системе отсчета, и он обгонял другие трамваи — должно быть, просто перелетал через них. Мы и не заметили, как доехали до Васильевского острова. В первом этаже на нас дохнуло аптечной полынью, — и мы сразу же очутились на Лелиной площадке, вошли в квартиру, и лестничный сквозняк услужливо захлопнул за нами дверь. Сняв пальто, мы прошли на кухню. — Господи, какая я бестолковая! Чаю, кажется, нет, — сказала Леля. — Придется нам пить кофе. Ты любишь кофе? — Мне бара-бир, — ответил я. — Кофе так кофе. Ты обо мне не беспокойся. Она накачала примус, налила из-под крана воды в зеленую эмалированную кастрюльку, взяла с полки желто-синюю пачку суррогатного кофе «Здоровье». Я, будто хронометражист, следил за ее торопливо-четкими движениями. На ней было платье из холстинки, с красным пояском — летнее, совсем не по сезону, — то самое платье, в котором она ездила со мной на лодке за сиренью. — Что ты так смотришь? — обернулась она ко мне. — Очень скучал без меня? — Очень… Шестьдесят семь дней. — Это все я виновата, глупая Лелька. — Она подошла ко мне, прижалась щекой к моей щеке. — Никогда больше не буду тебя обижать… Давай пить кофе в кухне, здесь уютнее. Да? Над кастрюлькой взбухла шапка темной пены, и Леля быстро погасила примус. Стало очень тихо. В этой тишине мы пили из толстых синих чашек горьковатый, пахнущий горелым цикорием кофе, заедая его печеньем «Альберт». Квадратный столик стоял в углу, мы сидели на табуретках у двух его свободных сторон, вполоборота один к другому, касаясь друг друга коленями. Мы о чем-то разговаривали, но все сразу забывалось, падало в тишину. — Ужасно я бестолковая — угостила тебя кофе без молока, — сказала она, отодвигая чашку. — Ведь бестолковая? — Ужасно бестолковая, — ответил я, встав из-за стола. — А ты без меня скучала? — Да. Скучала, — коротко и глухо ответила она, глядя куда-то в сторону. Мы вышли из кухни в прихожую. Я посмотрел на свое пальто, и Леля перехватила мой взгляд. — Мы запереть забыли, — спокойно сказала она и, подойдя к наружной двери, неторопливо, нерезко закрыла ее на крюк. Потом как-то вроде даже сердито посмотрела на меня: — Незачем тебе сейчас идти домой, будешь у Лельки ночевать. * * * Там, за незашторенным окном, было обычное мартовское утро — правда, воскресное, — и все же обычное для города. Но, войдя в комнату, утренний свет стал четок и нежен; мягко обволакивал глаза, но не мешал видеть то, что было вокруг. Разбуженный этим светом, я приподнялся на локте и посмотрел на Лелю. Дышит ровно. Челочка растрепана, а лицо очень спокойное, и даже какая-то сонная детская важность на нем. А ресницы очень длинные — это потому, что глаза закрыты. Первый раз вижу ее с закрытыми глазами. Боясь разбудить ее взглядом, я стал смотреть на стену, на столик у стены. С лежащей под наклоном чертежной доски свисал шелковый, подштопанный на пятке чулок. Со стены, со своей последней фотографии, висящей между двумя рейсшинами, смотрел на меня Лелин брат. Он был в гимнастерке, которой он уже никогда не снимет. Он смотрел на меня из ниоткуда, но он как бы и существовал. Пока есть этот город, и этот дом, и Леля, покуда есть то, что есть, — ты тоже есть. «Не бойся за нее, — просигналил я ему мысленно. — Никому не дам ее в обиду и никогда не брошу — лишь бы она меня не бросила. Я ж понимаю, что она лучше меня, как 100:1». — Ты уже не спишь? — спросила она вдруг. — …?! — Нет-нет-нет… надо вставать. Римма должна сейчас прийти. Она очень точная. Она батистовую кальку принесет. Мы еще вчера утром договорились. Я же не знала… — Батистовую? — Да-да-да. Она достала себе и мне. Это не для работы… Нет-нет-нет, милый, отвернись, я буду одеваться. Я отвернулся к стене. Прямо передо мной на черном шнуре висела вилка громкоговорителя. Я включил ее в розетку. Послышался приятный, нарочито равнодушный голос женщины-диктора: «…майских бомбардировщиков были направлены против аэродромов в Южной и Центральной Англии. Причинены значительные повреждения ангарам и казармам… В сводке командования германских вооруженных сил сообщается, что германские войска, вступившие на территорию Болгарии, продолжают продвигаться согласно приказу… Обсуждение в Соединенных Штатах закона о передаче взаймы или в аренду вооружения не наталкивается, как ожидалось ранее…» Я выдернул вилку из розетки. — Можно повернуться? — Не совсем еще можно, но можно. Она стояла перед зеркалом в желтом халатике, в теплых тапочках на босу ногу. Лицо у нее было удивительно спокойное и кроткое. — Лелечка… — окликнул я ее. — Ну что? — Она подошла, села на кровать, положила руку мне на голову. — Ведь все очень хорошо. Все-все-все хорошо… Соблазнил глупую Лелю — а глупая Леля и рада. В прихожей послышался звонок, и она вышла. Я услышал скрип дверного крюка, потом голоса Лели и ее подруги. Слов не разобрать было, хоть говорили они довольно громко. Потом вдруг ничего не стало слышно — похоже, что перешли на шепот. Потом опять заговорили громко, но теперь голос подруги звучал нарочито бесстрастно, вроде как у дикторши, которая только что сообщала о военных действиях. Послышался звук запираемой двери, потом легкие Лелины шаги. Она вошла с рулоном кальки. Калька была цвета необычного — какая-то голубоватая. — Тут на две блузки и еще на платочки останется. Хочешь, и тебе платочек подрублю? — Говорят, платки дарить — это к разлуке, — сказал я. — Тогда не будет тебе никаких платков. Не хочу никакой разлуки… Ты знаешь, Римма твое пальто заметила… Ну, я ей немножко сказала. Ведь если уж она заметила… — А она? — Очень удивилась. Кошка выскочила, глазки выпучила… Я пойду на кухню, поставлю кофе… А вообще все-все-все хорошо. * * * Когда я вернулся домой, в комнате было очень накурено. Белые изразцовые стены сквозь дым казались голубоватыми. Костя, одетый, лежал на кровати и читал. При виде меня он молча сунул Плутарха под подушку, вытащил из-под кровати гитару и запел базарным голосом: Для кого я себя сберегала, Для кого, как фиалка, цвела! До семнадцати лет не гуляла, А потом хулигана нашла… — Итак, нет больше Пиренеев? — спросил он, снова пряча гитару под кровать. — Иди, Синявый, к черту! — ответил я. — Скажу одно: я — счастливый человек. Больше ничего не скажу. — Я за тебя рад, Чухна, — уже серьезным голосом сказал Костя. — Но ты не очень-то верь в свое счастье. Все равно она не для тебя. Все равно она от тебя уйдет. Уйдет и не вернется. — Зачем ты мне это говоришь? — обиделся я. — И не в первый раз ты это мне говоришь. Если б ты был мне враг… — Оттого что не враг, оттого и говорю, — ответил Костя. — Я тебя подготавливаю. Я тебе делаю прививки, я ввожу в твое тупое сознание малыми дозами то, что потом ты получишь сполна. Тебе нужен иммунитет… Но ты не забыл, что сегодня ты дежурный по питанию? Напитай меня сардельками, напои меня киселем, ибо я изнемогаю от любви к пище. 26. Июль Их артиллерия била откуда-то слева. Снаряды рвались далеко позади, справа от нас; может быть, таким изгибом шли наши траншеи, а может, это били по тылам. Около нашей роты пока что не упало ни одного снаряда. И тем неожиданнее было, когда из дальнего леска стали выбегать человеческие фигурки. Форма на них была темнее нашей. Они бежали по направлению к нам и сразу же скрывались, перебежав небольшую высотку. Можно было догадаться, что они сосредоточиваются вон за тем длинным бугром. Между этим бугром и нами лежала топкая, мшистая низина, поросшая мелким сосняком. Это были враги, фашисты — они самые. Отсюда не разобрать было, какие они из себя; отсюда это были просто перебегающие через высотку темные человечки в касках. До них было далеко, и команды стрелять нам никто не подавал. Комроты капитан Веденеев стоял у поворота траншеи и, кажется, делал выговор красноармейцу Столярову. Пилотка у Столярова была, не как положено, сдвинута на самый затылок, он был бледен, губы у него дрожали. Он или натворил что-то, или уже испугался. «Я еще не испугался, но, наверно, испугаюсь, когда они подойдут ближе, — подумал я. — Хорошо бы сразу за все отбояться, чтобы потом уже ничего не бояться. А лучше — с самого начала ничего не бояться. Вот Логутенок был на финской, он, наверно, ничего не боится. Ему хоп што». Младший сержант Логутенок, огневая ячейка которого была справа от меня, привстав на земляной приступочек, глядел поверх бруствера. Широкое лицо его было спокойно. Заметив, что я смотрю в его сторону, он подошел ко мне. — Гранаты, гранаты приготовь, — тихо сказал он. — Чего стоишь зря! Я отнял руки от винтовки, вынул обе гранаты из холщовой сумочки и положил их на нишку, сделанную в стенке траншеи. Эти РГД были такие аккуратные, ладные: рубашки — в диагональных четких насечках, приятный желтовато-зеленый цвет, какая-то конструктивная завершенность во всем. Казалось странным, что такие красивые вещи сделаны только для того, чтобы их не стало за одно мгновение. — А запалы? — спросил Логутенок. — Запалы вставь. — Запалы в них уже. Я как в Огорелье получил, так и вставил. — О дурни! — прошептал Логутенок и постучал себя кулаком по лбу. — Другой день с запалами в гранатах таскаешься! Ведь подорваться мог! Набрали дурней!.. Нельзя запалы без дела вставлять! Я поспешно взял одну из гранат, отогнул круглую крышечку на ее дне, вынул блестящий цилиндрик. Пальцы у меня слегка дрожали. — Да теперь-то их зачем вынимать, — презрительно сказал Логутенок. — Теперь-то они в самый раз… Тебя что, гранатам не учили? — Учили, — ответил я, снова утопив запал в отверстие и закрыв его крышечкой. — А учили — так действуй как положено, — уже спокойнее и дружелюбнее проговорил Логутенок и отошел на свое место. Там, в Ленинграде, в казарме, на плацу, нас действительно обучали гранатному бою, — но всего один день. Да и то, конечно, не целый день, а часа два или три. И сперва я вроде все запомнил, а потом кое-что позабыл. Всего не упомнить было. Теперь все происходило слишком быстро. Будто бежишь с горы, и все набираешь скорость, и не можешь остановиться и собраться с мыслями. Прежде мне почему-то казалось, что хоть на войне и страшно, но все происходит постепеннее, что человек входит в войну как винт. А тут война вбивала меня куда-то, как гвоздь в перегородку. Удар — 22 июня; удар — я в казарме; удар — я в товарном вагоне; удар — я в этой вот траншее. Может быть, еще один удар — и гвоздь выйдет куда-то по ту сторону переборки, где уже ничего нет: ни войны, ни меня. Но пока что я здесь, по эту сторону. Пока что мне везет. Вчера на марше, на Веревском шоссе, среди поля, совсем близко от меня убило старшину Горшенко. Мы с ним рядом залегли в кювете, когда налетели «мессершмитты»; вернее, не рядом, а в одну линию: его ноги были у моей головы. Я лежал лицом вниз, а сверху, с неба, нависал вой моторов и не очень громкий, даже не очень страшный, шум выстрелов. Когда пули ударяли в щебенку шоссе, слышались короткие, щелкающие удары. «Мессершмитты» — их, кажется, было три или четыре — дали несколько очередей и улетели, а потом быстро вернулись и опять стреляли. Когда они улетели совсем, послышались голоса, двое раненых кричали. Все стали подниматься — кто из канав, кто из-под придорожных кустов. Я медлил, равнялся по Горшенко, ждал, когда он подымется. Потом я встал, а он так и не встал. Кювет был сухой, чистый, старшина тихо лежал лицом вниз, будто решил пошутить: все, мол, встали, а я еще полежу, посмотрим, что из этого получится. Но на его гимнастерке видна была вмятинка, и вокруг нее все шире расплывалось темное пятно. Я вспомнил, что во время второго захода «мессеров» старшина дрыгнул ногой, ткнул меня сапогом в голову. Но это было не больно, я в тот же миг это забыл, а его, наверно, в этот-то миг и убило. И еще убило шесть человек, а одиннадцать были ранены, но некоторые — совсем легко. Политрук Аверкиев лежал в стороне от дороги, в поле. Он лежал на спине, руки прижаты к груди, ноги в солдатских обмотках согнуты в коленях, будто он хочет подняться. На лицо его смотреть было нельзя: крупнокалиберная пуля вошла в затылок и вышла через лицо. Оказывается, когда «мессеры» кончили первый заход, Аверкиев выскочил не то из канавы, не то из-под куста и побежал в поле к четырем бойцам, которые лежали слишком кучно, совсем рядом. Он успел разогнать их в разные стороны — чтоб не было лишних потерь. Но «мессеры» вернулись для второго захода очень быстро, и сам он залечь не успел. Дальше мы шли уже не по самому шоссе, а по обе его стороны, и без всякого строя. А метров через пятьсот начался лес, и там мы шли под деревьями, и никто там не мог нас увидеть с неба. Под невысокими соснами лежал светлый жестковатый мох, кое-где виднелись песчаные проплешины; песок был мелкий, серый, как зола. В лесу, как в большой котельной, стояло ровное сухое тепло, в просветах между стволами воздух дрожал и слоился. — Двоих из начальства немец отоварил! — сказал мне вдруг с вызовом в голосе красноармеец Барышевский, шагавший справа от меня. — Так мы скоро без начальства останемся, ничего себе! Барышевский был моих лет и тоже некадровый. Я подумал, что вот он тоже никогда не бывал на войне, а ему не страшно. Есть, видно, люди, которым на все начхать. Но вдруг Барышевский побледнел, щеки его раздулись, будто он захотел изобразить толстяка. Потом он резко отвернулся от меня, сделал шаг в сторону, к сосенке. Его стошнило. — Сапоги вытри! — крикнул ему сержант Федоров, когда Барышевский снова поравнялся со мной, и Барышевский снова отошел в сторону и пошел по мху, неуклюже выворачивая ноги, чтобы очистить носки сапог. Лицо у него теперь было бледно-серое, в мелком поту. Меня тоже начало подташнивать, будто я натощак выпил целую бутылку плодоягодного. Но потом это прошло. В лесу было тихо, покойно. Казалось, что война кончилась, а может быть, ее и не было. А может, она где-то есть, а где-то ее нет. Вот в этом лесу всю жизнь можно прожить без войны. Некоторые опять вышли на шоссе, и командиры не гнали их за обочину. Все шли как хотели, будто возвращались с экскурсии; только вот нагружены были все не по-экскурсантски… А вдруг придем в это самое Ново-Лысково — и там объявят: в Берлине восстание, Гитлера расстреляли, немецкие войска откатываются по всему фронту к своей границе… Ведь может это быть? Может! Дорогу косо пересекла широкая просека. Старые серые пни были окружены молодыми березками, кусками малины. Цветы иван-чая, уже увядающие, покрытые сероватым пухом, сонно покачивались на стеблях. Просека уходила далеко, и из нее, как из большого коммунального коридора, уютно тянуло теплым сквозняком с чуть заметным привкусом дыма. Вдруг все — и те, что шли по дороге, и те, что шагали по обе стороны за обочинами, — замедлили шаг и на минутку остановились, хоть никакой команды на это не было. Справа, оттуда, где вырубка взбегала на холм и исчезала, упираясь в нарядные, легкие, негрозовые облака, слышны были негромкие, глухие, как бы плывущие по земле удары. — Чего, Вася, ушьми стрижешь? Пушек не слыхал? — крикнул кто-то кому-то вроде бы в шутку. Но никто не засмеялся. Каждый прислушивался — не то к этому отдаленному гулу, не то к самому себе. А капитан Веденеев нарочито громким голосом подозвал к себе старшего сержанта Паликова и приказал ему подтянуть отставших. Тот побежал в хвост роты, где несколько бойцов, у которых были натерты ноги, и трое легкораненых ковыляли рядом с санинструктором. Почти наступая им на пятки, шла нагнавшая нас третья рота. Миновав просеку, все ускорили шаг. Разговоров стало меньше. Каждый невольно старался поменьше шуметь. И я тоже старался теперь шагать плавнее, не наступать на ломкие, трескучие сучья, не задевать ветки стволом винтовки. Это не потому, что мне вдруг стало страшно. Нет, это было совсем особое чувство. Чувство близости к чему-то очень важному. Мне хотелось тишины, хотелось остаться наедине с самим собой, чтобы понять, что же такое происходит вокруг, что же такое происходит со мной. Четыре дня тому назад, еще в военном городке под Ленинградом, я получил сразу три письма: два от Лели и одно от Кости. Сперва я прочел Лелины, с трудом разбирая ее торопливый почерк, — он у нее был торопливым даже тогда, когда она никуда не спешила. «За меня не бойся ни в каком смысле. Ты плюс я, а больше никого никогда нигде не будет. Да, да, да! Это шикзаль (только теперь это слово их, оно теперь не годится)…» — так кончалось одно из ее писем. Костино письмо начиналось так: «Чухна, не хочется тебе об этом писать, но ничего не поделаешь. Шкиля убит…» Дальше Костя сообщал, что сперва получил от Володьки бодрое письмо с адресом полевой почты и сразу же ответил ему. Но от Володьки больше ничего не было. Тогда написал второе, и на него пришел короткий ответ из части: «Погиб в бою смертью храбрых». В самом конце своего письма Костя писал: «Наши костюмы и кое-какое барахло я отнесу Леле, у нее будет сохраннее. Комнату запечатают, так как я иду в народное ополчение. Теперь и я годен». Вот так вчера шел я по лесу и никак не мог собраться с мыслями и вместить в себя все, что происходит. «Прилечь бы, — думал я, — вон под ту старую ель, в сыроватую тишину, полежать бы час или два — и думать, думать, и тогда все станет яснее и легче. Но надо идти, идти неизвестно куда, шагать с полной выкладкой. Винтовка, два подсумка, гранаты, шанцевый инструмент, противогаз, фляга, котелок, сидор… А Володьки уже нет на свете». * * * — Они отходят! — крикнул кто-то. — Отходят! Отходят! — послышались голоса вдоль траншеи, и сразу же снова стало тихо. Они и не думали отходить. Просто они двигались теперь не в нашу сторону. Из-за того длинного бугра, за которым они постепенно скапливались, они стали выбегать вправо то по одному, то по нескольку и, перебежав небольшое поле, скрывались за другой высоткой, на которой росли две сосны. И тогда слева от нашей траншеи заработал наш ручной пулемет. Винтовочные выстрелы грохнули справа и слева от меня, и я понял, что теперь и мне нужно стрелять. Свой первый боевой выстрел я сделал не спеша, как в тире, но потом заторопился: мне показалось, что чем больше я пошлю пуль, тем будет лучше и вернее. Вся траншея гремела, рваное эхо выстрелов металось над нашей высоткой, остро пахло пороховыми газами. Казалось, здесь не рота, а целая стрелковая дивизия. Мы били вовсю, а они все перебегали и перебегали через поле, и нельзя было понять, есть ли у нас попадания. Из-за высокой травы немецкие солдаты видны были только по грудь, да и далековато было до них. Они перебегали согнувшись. Некоторые бежали по двое, все время на одинаковом расстоянии один от другого, и по их одинаковым позам можно было догадаться, что они тащат что-то длинное. Иногда некоторые из бегущих фигурок вдруг наклонялись, сгибались быстро-быстро и исчезали; это, наверно, те, в которых мы попали. Но, может быть, они просто падали в траву, чтобы ползти… Из-за бугра, куда они перебегали, стали высовываться и опадать вершины бурых кустов, стал слышен грохот недалеких разрывов — это начала туда бить наша артиллерия. Но они все равно перебегали в ту сторону, куда им было нужно. Они могли бы на время залечь, могли бы отстреливаться — но они этого не делали. Нет, они двигались куда им нужно, не обращая на нас внимания, будто нас уже не было здесь. Было что-то угнетающее душу в их равнодушии к нам, в их расчетливой подчиненности какому-то непонятному для меня замыслу. И вот их не стало видно. Наверно, все перебежали, куда им было приказано. Теперь стрелять просто не имело смысла, и наша стрельба утихла сама собой, безо всякой команды. Там, справа, далеко от нас, гремели разрывы, слышались винтовочные выстрелы, пулеметные очереди — а у нас настала тишина. — Вот и все, а ты, Маша, боялась! — шутовски прокричал кто-то, и в ответ послышался нервный, настороженный смех. Ротный торопливым шагом прошел за моей спиной, не сделав никакого замечания. Потом подошел Логутенок. Он неодобрительно посмотрел на дно траншеи: все оно около меня было усеяно гильзами. — Почитай, целую цинку извел зазря, — хмуро сказал он. Потом взял мою винтовку. — Накалил ты ее, будто это тебе утюг! Стрелок!.. А рамка-то, рамка на сколько поставлена! Действительно, винтовка здорово разогрелась. Там, где цевье прилегало к брустверу, осталась полоска светлого, рассыпчатого песка. — Товарищ сержант, они что, боятся идти на нас в лоб? — задал я вопрос и сам сразу почувствовал, что сказал совсем не то. — Тебя боятся! — невесело усмехнулся Логутенок. — Зачем им сюда по болоту переть? Они другую дорожку найдут… Дай-ка твоих хороших, закурим. Я полез в брючный карман и вытащил коробку «Северной Пальмиры» — последнюю из тех, что Леля принесла мне в казарму у Благовещенского канала. Она передала мне папиросы в зазор между прутьями ограды: гражданских на территорию не пускали. Передача была аккуратно упакована в газету «Смена» и перевязана веревочкой. «Там еще мыло, и конфеты, и десять лезвий, — сказала она. — А завтра я принесу тебе еще чего-нибудь… А когда тебе выдадут форму?» — «Говорят, послезавтра, — ответил я. — Ты только не пугайся, когда тебе принесут мой чемоданчик с гражданской одеждой. Я дам твой адрес. Говорят, некоторые пугаются: думают — если вернули гражданскую одежду, значит, с ним что-то случилось. А это просто такой порядок». — «Нет-нет-нет! Я не испугаюсь чемоданчика, — ответила Леля. — Я знаю, что все будет хорошо». Она улыбнулась и посмотрела мне в глаза. Под глазами у нее лежали легкие синеватые тени. За последнее время она побледнела и осунулась. На ней было серенькое рабочее платье с аккуратной, почти незаметной заплаткой на левом локте, на шее — ниточка бледно-розовых бус. Вся она была и скромна, и нарядна в своей скромности, и вся подтянутая, собранная. «Ты сейчас много работаешь?» — спросил я. «Да, много. Я там помогаю упаковывать… Разве я тебе не сказала в прошлый раз, что институт эвакуируется?.. Да, наверно, не сказала…» — «Значит, и ты эвакуируешься? Что ж ты сразу мне не сказала?» — «Нет! Я не эвакуируюсь. Я совсем недавно работаю, стажа нет, меня отчисляют. Работу я себе найду, не бойся…» Она строго и чуть-чуть сердито посмотрела поверх моего плеча на казарменный плац, где уже начиналось очередное построение. В этот миг она солгала мне. Я поверил, потому что привык к ее правдивости. Много позже я узнал от тети Любы, что Леля преспокойно могла эвакуироваться; она сама сделала все, чтобы остаться в Ленинграде. «Лелечка, так ты завтра придешь сюда в это же время?» — «Да-да-да, милый. Ну конечно, я приду». Я побежал на построение. Нас очень часто выстраивали на переклички, заново разбивали по ротам и взводам, и нельзя было понять, какой в этом смысл. Но на этот раз нас просто повели строем в столовую. Когда строй шагал недалеко от ограды, за ней по-прежнему стояло много женщин. Леля была среди них. Она искала меня глазами и не могла найти. Она не плакала, но на лице ее была тревога и растерянность. Я вдруг понял, что ей не легче, чем мне. У меня холодок прошел по коже — не то от нежности, не то от жалости к ней. На следующий день Леля уже не застала меня в той казарме. Нас подняли ранним утром и опять разбили на роты. Это были огромные роты, не такие, как в стрелковых полках. В нашей было человек двести пятьдесят, а то и больше. Через час после побудки, построения и завтрака длинная колонна, по четыре человека в ряд, начала выходить из казарменных ворот. В то ясное и теплое июльское утро город был чист и светел и казался совсем мирным. Только в каждом окне каждое стекло было крест-накрест перечеркнуто белыми бумажными полосками, да прохожие слишком уж серьезно и пристально вглядывались в наши лица. Мы шли окраинными улицами, стараясь ступать в ногу по неровной булыжной мостовой. Шаг у нас был еще не военный и выправка не военная; да и вообще военного в нас было только то, что мы отправлялись на войну. Все были в гражданском, каждый напялил на себя то, чего не жалко: когда идут в баню, на рыбалку или в армию, надевают то, что поплоше. На мне были узковатые, немодные брюки с бахромой на концах штанин, поношенный Гришкин пиджак серого бумажного сукна, и только ботинки были хорошие — модные лакиши «джимми», купленные всего за две недели до войны. Я надел их потому, что других у меня и не было, старые износились вдрызг. А чемоданчик мой был совсем небольшой и легкий; в такие спортсмены кладут боксерские перчатки. Некоторые несли довольно большие чемоданы; некоторые тащили на плечах самодельные фанерные сундучки, обитые медными гвоздиками с фигурными шляпками; некоторые шли с узелками за спиной. Рядом со мной шагал парень моих лет с портфелем. Это был Вася Лучников, новый мой знакомый. При всех перетасовках и разбивках на роты и взводы мы всегда оказывались вместе и поэтому познакомились и даже подружились. Вася тоже был василеостровец. Одно время он даже учился в университете на филфаке, но его отчислили со второго курса из-за неудачной любви; точнее сказать, из-за неудачной любви он стал выпивать, вот его и вышибли. После отчисления он работал обрубщиком в литейном цеху на заводе Котлякова, потом вдруг устроился библиотекарем, потом началась война. В армии Вася прежде не служил, у него тоже была отсрочка по здоровью. По сравнению со мной он был очень начитан, но не кичился этим. Несмотря на то, что в жизни ему не везло, он во всем умел находить смешное. «Я из могучего племени трепачей», — говорил он о себе. Он часто цитировал какие-то странные стихи, которые трудно было понять. Я шагал в ряду крайним справа, и мне хорошо были видны и тротуары, и улицы, и дома. Прошлое уходило, уходило от меня с каждым моим шагом. Я понимал, что могу и не вернуться, и невольно с прощальной зоркостью вглядывался в окна, в лица прохожих — во все, что уплывало, уплывало, уплывало, может быть, навсегда, навсегда, навсегда. Колонна шагала без оркестра и песен. Провожающих не было. Нас провожал сам город. К вечеру мы пришли в военный городок, и нам дали сутки полного отдыха. Здесь тоже была казарма, но здесь было теснее, военный городок не успевал перерабатывать потоки новобранцев. Здесь было очень много людей. Здесь были люди очень хорошие, просто хорошие, неплохие, плохие, очень плохие, — но среди них сейчас не было, пожалуй, ни одного счастливого. Двухэтажных нар на всех не хватило, и первые две ночи нам с Васей пришлось спать на полу. Подложив под голову чемоданчик, я засыпал на теплом от июльского зноя бетоне. Это напоминало мне детство, когда я был беспризорником и порой ночевал на вокзалах. И пахло здесь, как на вокзале, карболкой, хлоркой, мочой, пропотевшей, нестираной одеждой. Война словно швырнула меня обратно — в бездомное детство, в детство, которое я хотел забыть. На третий день в казарме стало просторнее — маршевые роты все уходили и уходили из городка. Нас свели в баню, выдали форму, началась строевая подготовка. Потом мы принесли присягу, нам вручили винтовки, смертные медальоны, стеклянные фляги в суконных чехольчиках, вещмешки, шанцевый инструмент, противогазы. Тем временем фронт приближался. Однажды ночью нас подняли по боевой тревоге, и мы с полной выкладкой отмаршировали на станцию, погрузились в эшелон. Ехали мы недолго. Под Старо-Паново нас влили в дивизию. Сержант закурил «Северную Пальмиру», и тут до меня дошло, что ведь и я тоже могу курить, что мне все время хотелось курить. Когда я затянулся, голова слегка закружилась, стало очень хорошо. Никогда еще табачный дым не казался мне таким душистым, вкусным и необходимым. Как это могут некоторые люди жить — и не курить! Если вернусь с войны, если все будет хорошо, всегда буду покупать самые дорогие папиросы! Буду выкуривать по две пачки в день! И Леля не станет на меня сердиться за это, потому что она добрая и хорошая. Логутенок вдруг бросил папиросу, сорвался с места, побежал по траншее вправо. Его поманил взводный. Я остался один. Раньше я почему-то был уверен, что солдаты в траншеях стоят рядом, плечом к плечу; кажется, я это и в кино видел. А здесь до соседа справа и соседа слева было шагов по восемь, если не больше. И еще — когда мы пришли в эти окопы, кто-то сказал, что они на роту малы, а то бы нас еще больше растянули. Мы явились сюда на готовенькое. Здесь поработали девушки-окопницы. Утром, когда мы заняли позицию, на глинистом дне траншеи еще видны были следы женских туфелек, сетчатые отпечатки физкультурных резиновых тапочек. Недалеко от меня на бруствере лежал тонкий, в несколько стебельков, букетик розовых болотных цветов, перевязанный белой ниткой; теперь он увял: время перевалило за полдень. Июльское небо было безоблачно. Из низины тянуло запахом багульника. Слева от нас все было тихо. Справа по-прежнему слышалась стрельба. Там клубился над лесом дым, он широким сизым столбом уходил в высоту и расплывался. Может быть, горела какая-нибудь деревня. Наверно, там, в деревне, есть пруд или она стоит около озера, но пожар тушить некому, и огонь делает что хочет. Я вспомнил, что Гришка когда-то спас меня, но Гришки уже нет. И Володьки нет. Мне стало тоскливо. Я взял винтовку и пошел навестить Васю Лучникова: его ячейка была слева от моей. Когда я подошел к Васе, он жадно курил. При затяжках он сильно втягивал щеки и от этого казался совсем тощим. Худая шея блестела от пота. — Жарко, но не в военном — в метеорологическом отношении, — сказал он. — Дядя Танк и тетя Бомба не приходят в гости к нам… Ты не слыхал, какая сводка? — Откуда я знаю. Если б было что-нибудь хорошее, то сказали бы. — А ты знаешь, сколько отсюда до Ленинграда? — Ну километров двести пятьдесят. Ленинград, слава богу… — Нет, не слава богу. По моим подсчетам, от нас до Ленинграда примерно сто семьдесят по прямой. Вот там Псков, он у немцев, — Вася ткнул рукой куда-то вправо. — Вот там Старая Русса, вот здесь Луга. А вот там Ленинград, — Вася повел руку вниз. — Так что не слава богу… Скоро мы вступим в город над Невой, как его именуют некоторые журналисты. — Вася, не наводи на меня паники, — ответил я, — Ленинград далеко… А вот что у нас тут? Тебе не показалось, что они нас обходят? — На мужественном лице покойного застыло выражение непоколебимого оптимизма… Толя, они же нас обошли. — Боевой пост бросать! Сволочь такая!.. — загремел за моей спиной голос, я даже сразу не узнал чей. Оглянулся — это командир взвода. Он был вне себя. — Товарищ лейтенант, я только на минутку, — тихо сказал я. — У нас вот с ним цинка на двоих… — Арш на место! — крикнул лейтенант, но уже без всякого раздражения. — Что это за шлянье! Он побежал куда-то в конец окопа, а я в два прыжка очутился на своем месте. Я понял, что дело тут не во мне, что взводный чем-то очень встревожен. Меня не обидело, что он наорал на меня. Никогда у меня не было предвзятой нелюбви к начальству, как у некоторых других. В детдоме моим начальством были воспитатели, а в техникуме — преподаватели, и ни от тех, ни от этих я не видел ничего плохого. Наоборот, они делали все, чтобы из нас, бывших маленьких гопников и лодырей, получились мало-мальски стоящие люди. Еще я вспомнил, что мечтал в детстве стать командиром, когда вырасту. Будь я сейчас командиром, тоже, наверно, психовал бы; может, обложил бы кого-нибудь покрепче, чем наш взводный. — Что, получил вентиляцию? — сказал Логутенок, подходя ко мне. — Здесь тебе не гражданка! Хоть под себя ходи, а поста не бросай!.. Дай-ка закурить твоих хороших, пока у нас тихо. Вон справа-то как гремит… — Товарищ сержант, они нас обошли? — Слушай, ты же студент, культурный человек!.. Ты тоже понимать должен… С соседями связи нет, с батальоном связи нет. Мы скоро отход начнем. * * * Когда скомандовали отход, мы первым делом бросились по боковому ходу сообщения в блиндаж; он был вроде комнатки с земляными стенами, только без потолка; наверно, накат окопницы не успели сделать. Здесь лежали наши скатки, вещмешки, фляги. Похватав каждый свое, стали гуськом вылезать из траншеи — там, где она шла по самому склону. Скоро все очутились по другую сторону высотки и двинулись через редколесье к деревне Меро, которой не было видно. Мы отходили в порядке, взводами. Но, конечно, не в строю. В пределах своего взвода каждый шел с кем хотел. Я шагал рядом с Васей Лучниковым, впереди шел Логутенок, позади нас брел Барышевский. Комроты Веденеев появлялся то здесь, то там. Он то пропускал взводы мимо себя, то обгонял нас; рядом с ним все время ходил связной. На лице ротного был страх, скрыть его он не мог, хоть и старался. Это был не тот страх за себя, который я испытал, когда с неба строчили «мессера», — это был страх за всех нас и за то дело, за которое капитан был в ответе. Ноги уходили в мох, как в снег. Все время приходилось петлять между кочками. На потную шею налипали мелкие мошки, спину под скаткой зудило, и нельзя было почесать ее. Пахло болиголовом и тлеющим торфом. Над низиной висела легкая синеватая дымка. Далеко впереди высоко-высоко кружил ястреб. Для него не было войны. Он был двойником того, который летал там, над речным островком, когда мы с Лелей ездили на лодке за сиренью. Неужели все это было? — О чем ты думаешь? — спросил Вася Лучников. — Так, вообще… Не могу я привыкнуть, что — война. А ты о чем? — Об том же самом… В край забвенья, в сень могилы, как слоны на водопой, ангелы и крокодилы общей движутся тропой… Как ты думаешь, чем эта война кончится? — Кончиться она должна хорошо. Она слишком уж плохо началась. Когда вначале идет плохо, то потом всегда получается хорошо. Уж это я знаю. — А по-моему, что плохо начинается, то плохо и кончается. Если ты закурил «Ракету», то после четвертой или пятой затяжки она не станет «Казбеком». По-моему, мы эту войну проиграем. Я оглянулся, посмотрел налево и направо. Нас никто не подслушивал. — Слушай, Вася, таких вещей говорить не стоит. Конечно, жаловаться на тебя начальству я не побегу, не в этом дело. Но если такие мысли есть в душе, то пусть они там и лежат. А если их выговаривать словами, то они вроде бы становятся ближе не к мысли, а к делам. И тебе самому от этого тяжелее. — Ты, Толя, не думай, что я против этой войны, — тихо ответил Вася Лучников. — Я знаю, что мы ее проиграем, но я ж не говорю, что мы должны сдаваться этим сволочам и ложиться лапками вверх. Прежде чем они нас победят, нам надо этих сволочей перебить как можно больше, чтоб помнили нас… Ну, хоть идти теперь полегче. Местность стала посуше, повыше. Здесь уже рос не мелкий сосняк, а высокие сосны. Короткий остистый мох пружинил под ногами, помогая ходьбе. В бору стоял плотный теплый воздух, пахнущий смолой, нагретой хвоей. Но к нему был подмешан горьковатый запах торфяной гари. Совсем близко, слева от нас, загрохотали винтовочные выстрелы. Одна пуля со свистом ударила в можжевеловый куст возле меня, и он весь вздрогнул. «Залечь!»—крикнул кто-то, но все залегли еще за мгновение до этой команды. Там, слева, прогремело еще несколько выстрелов, но свиста пуль уже не было слышно. Стали доноситься крики, слов разобрать я не мог. Я лежал, положив винтовку на корень сосны, выступающий из мха. Далеко, в просветах между стволами деревьев, мне видна была маленькая сосенка на маленькой поляне. Солнце падало прямо на нее, она стояла, ничего не понимая, — веселая, легкая. Как около нее кто-нибудь покажется — надо стрелять, попаду наверняка. Внезапно мимо нас протопал в полный рост наш взводный, за ним бежало несколько бойцов. За ними со связным и двумя бойцами пробежал капитан Веденеев. В руке у него была неизвестно откуда взявшаяся симоновская винтовка с ножевым штыком. Эти красивые, ладные на вид винтовки отказывали в стрельбе, чуть немножко пыли или песку попадет в механизм, и только штыки у них были хорошие. — Не стрелять! — закричал капитан, скрываясь между стволами. Издали слышались голоса. Опять грохнуло два выстрела, потом взрыв криков. Похоже, что это просто ругались. Голоса стали приближаться. — Свои! — сказал Логутенок, поднимаясь со мха. — Немцы пока еще матом говорить не умеют. Наши быстро вернулись. С нашими пришло человек пятнадцать бойцов. Они оказались из другого полка. Вид у них был измученный и какой-то помятый, и в то же время настороженный. Один был без винтовки. Около рта у него запеклась кровь, рукав гимнастерки — тоже в крови. Его вели под руки двое, а он шел и мотал головой как заведенный. Его контузило. Некоторые из наших подбежали к этим бойцам, чтобы расспросить, что делается там, где они были. Но капитан приказал отойти от них. Он дал им в начальство одного сержанта, и эти пятнадцать пошли дальше одним путем с нами, но в то же время как бы и отдельно. Логутенок объяснил мне: это для того, чтобы они не развели паники. И мы пошли дальше. Лес поредел, начался березняк, потом кустарник. Мы вышли к петлистой луговой речке, совсем мелкой, перешли ее вброд и очутились на топком заливном берегу, очень широком для такой небольшой речки. Впереди чернел лес, справа виднелся мост шоссейки. Здесь, на пойме, росла только высокая темно-зеленая болотная трава да лютики. Вот тут-то нас и застал огневой налет. Вряд ли они засекли нашу роту, наверно, били на всякий случай, на кого бог нанесет: сперва снаряды, летя над нами с берущим за душу свистом, рвались далеко правее нас, ближе к мосту. Потом свист стал короче, а разрывы громче. Мы залегли. Я пока что не чувствовал большого страха, и только неприятно было ощущать, как постепенно намокает одежда на груди и животе от этой низинной сырости. Но вот разрывы приблизились. Теперь зыбкая почва вздрагивала от них, как студень. Сквозь просветы между травинками я видел эти разрывы. Они были не черного, а какого-то странного рыжего, красно-бурого цвета. Когда они стали еще ближе, я уткнулся лицом в траву. Но мне чудилось, что я все вижу: и что впереди, и что позади, и что наверху. Будто я весь — огромный глаз, всевидящий и беспомощный, — глаз, который сейчас проткнут — и тогда конец всему. Казалось, снаряды летят сюда не с дальней артиллерийской позиции, а какая-то огромная, стометровая невидимая сволочь ходит здесь, нагибается и втыкает в эту топь страшные железные зерна — и они сразу прорастают взрывами. И все же сквозь страх я понимал, что к чему. Я понимал, что нельзя сейчас сорваться с места и бежать: это еще хуже. Понимал и то, что вовсе не обязательно меня убьет: поле большое, всего его не накроешь снарядами. Может убить, но может и не убить. Может убить, но может и не убить… Может убить (вот где-то сзади, совсем близко, ударило), но может и не убить… …Метрах в пяти воткнулось в землю что-то тяжелое — так, что почву вокруг вспучило и закидало меня грязью. Сердце остановилось. В этот миг кто-то ударил меня по боку и что-то крикнул. Я мгновенно понял все и почувствовал, что пячусь как рак и рядом со мной пятится Вася Лучников. Но скорость у нас была не рачья, не всякий бегун обогнал бы нас. Мы отползли метров двенадцать, потом оба, будто сговорившись, вскочили на ноги и пробежали еще метров десять — и опять оба, словно у нас это давным-давно было условлено, плюхнулись наземь. Но там, откуда мы отползали и убегали, ничего особенного не произошло. — Камуфлерт! — облегченно прокричал кто-то возле нас. — Камуфлерт! Не разорвался! — Не камуфлерт, а камуфлет! — поправил Вася, говоря куда-то в землю. — Очень жаль, что умираем, умираем иногда, а ведь жизнь была бы раем, коль не эта б ерунда. — Слушай, заткнись! — сказал я, не поднимая лица от травы. — Не изображай, будто тебе не страшно. — Мне показалось, что он может накликать беду такими шуточками и следующий снаряд долбанет нас. — Мне именно страшно, — даже с какой-то обидой ответил Вася. — Одни, когда им страшно, молчат, а другие не могут молчать… Ну, кажется, можно складывать зонтики. Обстрел кончился. Все начали подыматься, но как-то сонно, нехотя, потягиваясь и поеживаясь. Гимнастерки и брюки у всех стали двухцветными: сзади—нормального цвета хаки, спереди — темно-зелеными. Мне вспомнились платья «день и ночь» Люсенды и Веранды. Тогда, в день Восьмого марта, я ушел с танцев, даже не попрощавшись с Люсендой. Нет, она не обиделась. В понедельник была такая же, как всегда. «Ведь мы с тобой друзья, а друзья друг на друга не обижаются…» Как далеко все это! Как все хорошо было прежде, и как все плохо теперь! Будто я долго-долго сидел в теплом, уютном кинозале, смотрел хорошую-хорошую картину, а потом война пинком выгнала меня на холод, в слякоть, черт знает куда… Казалось, нас столько же встало, сколько залегло. Но нет, двоих недосчитались. Около воронки, ближе к речке, валялась искореженная винтовка; какие-то красные тряпки, ошметки были расшвыряны далеко по траве. На дне воронки, сквозь мутную воду, виднелась сплющенная коробка противогаза. Мы пошагали через пойму дальше, к лесу. День продолжался, до вечера было далеко, но мне очень захотелось спать. Прилечь бы, вздремнуть бы, приткнуться бы куда угодно, не снимая гимнастерки, не разматывая обмоток. Под любой куст, на любую траву, сухую или мокрую… Глаза слипались, я шел, не глядя под ноги. Должны же наконец объявить привал! Вот дойдем до этого леса — и привал… Сзади, с того берега, откуда мы шли, раздались негромкие выстрелы; похоже, что стреляли из пистолета. Потом грохнула винтовка. Свиста пуль слышно не было. Все остановились, некоторые залегли. Сержант Логутенок остался стоять, и я, глядя на него, тоже. Выстрелов больше не слышалось. Зато стали слышны крики. Капитан Веденеев поднес к глазам бинокль — и сразу же опустил его. — Там Колыван! — крикнул он нашему взводному. — Идемте со мной! Они торопливо прошли мимо нас. Лица у обоих были тоскливо-настороженные. Я заметил, что у капитана гимнастерка сухая и сзади, и спереди. Значит, он не лег во время артналета? Но зачем? Почему? Командир не должен лично вести бойцов в атаку, а также зря рисковать собой — это я помнил, это я читал. — А кто это Колыван? — спросил я Логутенка. Выше ротного начальства я еще никого не знал. — Командир батальона — вот кто! — строго ответил Логутенок. — Такого тебе стыдно не знать, а еще студент!.. Тяжело нашему ротному сейчас придется, — добавил он, понизив голос. — За оставление позиции… Приказа свыше не было… Могут и шпалу снять. Он и так на роту с понижением поставлен. — Он же не виноват, что немцы нас обошли. — Это не нам с тобой судить! — отрезал Логутенок. — Судильщик еще выискался! Здесь тебе не гражданка. Мы стояли среди этой низины, не зная, что будет дальше. Никаких команд никто не подавал. Все поняли, что сейчас можно курить, и около тех, у кого не отсырели спички, возникли группки прикуривающих. Я вытащил из брючного кармана помятую коробку «Северной Пальмиры». Папиросы еще годились в дело. Я поделился с Логутенком. Он чиркнул зажигалкой, сделанной из патрона. Сырой табак тянулся плохо, дым казался кисловатым — и все равно это была благодать. — Идемте, сиделище нашел! — сказал Вася Лучников, подойдя к нам. — Мне сидеть не положено, — ответил Логутенок, а я пошел вслед за Васей. Шагах в двадцати в траве лежало бревно. Его, видно, занесло сюда весенним паводком. Мы сели на сухое и теплое дерево, и сразу же прибежало несколько человек. Все длинное бревно теперь было под сидящими. Мы сидели лицом к тому берегу, от которого ушли. Нам была видна группа военных с винтовками, человек двадцать. Трое, без винтовок, стояли отдельно. — Что-то там насчет нас решают, — сказал кто-то из сидящих. — А вдруг мир опять начался? — с надеждой молвил другой. — Мир нам теперь будет на том свете, — мрачно высказался Барышевский. — Вон как твой мир гремит, — сказал красноармеец Баркун, мотнув головой вправо. И правда, гремело не тише, чем утром. Только теперь грохот сместился к востоку. — Он в нас снаряды какие-то новые бросал, — молвил Барышевский. — Видали — разрывы не черные, а рыжие какие-то. — Не, нормальные снаряды, — сказал Баркун. — Мы на торфу здесь. Этот торф, когда его взрывом подымет, такой цвет дает. Торф, когда пластом лежит, черный, а на самом деле он коричневый. Сидящий справа от меня Рыбаков вдруг ни с того ни с сего плавно развел руки, будто растянул мехи гармошки, и пропел: «А вернешься домой, и станцует с тобой гордая любовь твоя…» — Станцует, да с кем другим, — угрюмо пробурчал Барышевский. — Нас к тому времени Гитлер всех отоварит. — Заткнись, — сказал я. — Сейчас бы поспать. — Любил он явленья природы: мимозу, грозу, осетра, котлеты, коньяк, корнеплоды и сон без кальсон до утра, — ровным голосом произнес Вася Лучников. Некоторые с насмешливым удивлением посмотрели в его сторону, а некоторые негромко засмеялись. В траве спокойного темно-зеленого цвета желтели крупные лютики. Маленькие букашки, тихие твари, у которых нет души, а есть только жизнь, вползали на мокрые обмотки. Накурившись, мы развязали вещмешки и стали жевать хлеб и грызть кусковой сахар. Но есть не очень-то хотелось, и мы опять закурили. Сидели, негромко переговариваясь, впитывая в себя покой, ощущение неподвижности. Через десять минут был дан приказ идти обратно. Мы пошагали по топкой пойме мимо воронок, опять перешли речку, опять вернулись в тот бор, из которого вышли, и повернули вправо. 27. Час атаки На длинной и узкой поляне мы сбросили наземь скатки, вещмешки, котелки, фляги — так было приказано. Стеречь их осталось два бойца. Ноги у них были так натерты, что ни на что другое эти двое уже не годились. Контуженный тоже остался. С приоткрытым почерневшим ртом сидел он на груде шинелей, медленно и ритмично поворачивая голову то вправо, то влево — будто смотрел, не подкрадывается ли вор. Оба сторожа со стыдливой суетливостью, преувеличенно хромая, нагибались, зачем-то перекладывали с места на место оставленные нами вещмешки. Без полной выкладки шагать стало легко, будто то, что осталось у нас и с нами, — это всегда уже было нашим, от рождения. Мы шли, как приказано, цепью, с оружием наизготовку, с интервалами метров в семь, то сближаясь, то удаляясь друг от друга из-за мешающих держать равнение древесных стволов. Пулеметные очереди раздавались все ближе, и пули уже долетали сюда. Но они летели верхом, щелкая по стволам и роняя на нас веточки и сосновые иглы. Мы вышли к опушке леса. Перед нами лежал луг, поросший кустарником. По краю луга шла неровная, загибающаяся вправо дорога. Дорога эта немного возвышалась над почвой, она была хоть и не мощеная, но насыпная; ее окаймляли кусты, росшие прямо из канав. Правее опушки, по сю сторону дороги, в канаве уже залегли бойцы какой-то незнакомой части. По ту сторону дороги тянулось поле, переходящее в небольшую высотку, состоящую как бы из нескольких горбов, покрытых мелким сосняком. На склоне высотки, то там, то здесь, невысоко над землей взлетало и опадало что-то желтоватое. Противник окапывался. Очевидно, на той стороне высоты были наши окопы, и он их взял, и теперь они были ему ни к чему: ему нужно держать этот склон. Солнце светило сбоку, и выбрасываемый лопатами песок словно вспыхивал и гас, вспыхивал и гас… Мы ползком пересекли луг и залегли у дороги, слева от уже лежащих там. Отсюда мы должны идти брать эту высотку. За бегство с поля боя — расстрел на месте. Разрывов снарядов не бояться — нас будет поддерживать огнем артиллерия. К раненым не кидаться, не задерживаться около них под предлогом помощи; на это есть санитары. Здесь мы лежали близко друг к другу. С высотки слышались пулеметные и автоматные очереди. Одна очередь прошла низко, кто-то закричал. Я лежал, и в голове у меня крутились странные мысли. Неужели на самом деле есть этот лес, это поле, эта высотка впереди, и есть я, и это я сейчас лежу у дороги? Неужели все это правда?.. Девятнадцати лет Коломбина расцвела, как фиалка весной… А что, если у меня на бегу размотается обмотка? Я нагнусь, чтоб замотать ее, — тут-то меня и кокнут… Над нами начали свистеть снаряды. Они разрывались где-то там, на высотке. Один разорвался близко от нас. Потом артобстрел прекратился. Оттуда, с высотки, вовсю били из пулеметов. Вдруг что-то — не свистя, а вроде бы шурша и вибрируя на лету — пролетело над нами и разорвалось где-то рядом. Кого-то ранило, он громко и тоскливо закричал, а кто-то другой закричал кому-то: «Куда! Куда! Назад, сука такая!» И опять свист над нами и разрывы у высотки. Я поглядел на лежащего рядом Логутенка. У него было напряженное, страдающее лицо, даже припухшее слегка, как при сильной зубной боли. Близко хлопнул пистолетный выстрел, прогремел громкий и неразборчивый командный выкрик. Я знал, что это означает, но подняться было страшно. Логутенок выматерился, больно толкнул меня в плечо и выскочил из кустов на дорогу. Тогда и я выскочил за ним. Пыльная мягкая дорога сразу уплыла из-под ног. Я пробежал сквозь кусты, что росли по другую ее сторону. Широкое поле, качаясь, полетело мне навстречу. Впереди меня бежало несколько человек, справа и слева тоже. Все мы что-то кричали. Капитан Веденеев с симоновской винтовкой, тоже что-то крича, бежал впереди всех. Вдруг он упал, винтовка отлетела в сторону. Он поднялся и, уже без оружия, размахивая руками и наклоняясь все ниже и ниже, побежал куда-то в сторону и упал лицом вниз. Потом кто-то еще упал и закричал. Вася Лучников бежал близко от меня, немного впереди. Что-то прошуршало и с воем разорвалось перед ним, и он упал. Меня сильно толкнуло в бок, и я тоже чуть не упал. Я пробежал мимо Васи и сразу же забыл о нем. Впереди уже отчетливо было видно самое страшное: невысокие продолговатые горки песка и не то дымки, не то огоньки, мелькающие над ними. И вдруг все это начало плавно исчезать, будто проваливаясь куда-то. Я почувствовал, что сбегаю под изволок и вот очутился в зеленой длинной впадине. Здесь уже скопилось много наших. Пули сюда не залетали. — Отсиживаться?! — закричал вдруг, вбегая в ложбинку, наш взводный. — Они же отходят!.. А ну! Бобичев! Дранков! А ты! А ты! А ну! Они же отходят! Лейтенант побежал вперед, размахивая наганом, и мы взбежали за лейтенантом по небольшому, но крутому в этом месте откосу и опять очутились на ровном поле. И сразу же полоснула пулеметная очередь, и лейтенант упал, и еще кто-то тоже. Все остальные бросились обратно и залегли на склоне ложбинки. Потом вполз лейтенант. Его ранило в ногу. Кто-то кинулся к нему, стащил с него сапог и начал бинтовать ногу индивидуальным пакетом. — Ведите огонь! — закричал лейтенант. — Нечего тут!.. Я оглянулся на него. Глаза у взводного были совсем круглые от боли. Но мне показалось, что даже сквозь эту боль он поглядел на меня с каким-то удивлением. — Веди огонь, черномордый! — крикнул он, глядя на меня, и откинулся на спину. Я подобрался ближе к вершине откоса, прицелился в вершину песчаного бугорка и выстрелил. И вдруг увидел, что выше окопа, по склону высотки, там, где один ее горб идет под уклон, примыкая к скату другого горба, пригнувшись, бежит между сосенок человек в темной, не в нашей форме, с автоматом. Он нес какой-то плоский ящичек, поблескивающий вороненым металлом. Я повел мушку за ним и, когда он пробегал в просвете между двумя деревцами, нажал спуск. Солдат остановился, будто увидел канаву, через которую нужно перепрыгнуть, выронил плоский ящичек и упал. Когда замолчал их пулемет, бивший слева, мы вылезли из своего укрытия и на этот раз добежали до их окопов. Немцы из них уже ушли. Траншеи были неглубокие, недорытые. В нескольких местах они были разрушены прямыми попаданиями снарядов, в двух местах виднелись следы крови. Ни одного убитого мы не нашли. Валялись патронные гильзы, длинные коробки из плотного вощеного картона, несколько бинтов, окурки сигарет — вот и все трофеи. Дальше, через гребень высотки, мы не пошли, приказа не было. Они все время били из автоматов по гребню, чтоб мы не перевалили через него, но в атаку тоже не шли. Пули их к нам залететь не могли, и мы отдыхали. Когда мы немного очухались, ко мне вдруг подошел Логутенок и сказал: — Ты бы хоть вытерся. Глядеть тошно! Он вынул из кармана маленькое круглое зеркальце, на обороте которого имелась надпись «Помни меня, как я тебя!!!». Я посмотрелся в зеркальце. Все лицо у меня было в черных полосах и разводах. Так вот почему взводный обозвал меня черномордым! Противогаз мой пробило осколком, и из коробки сыпался активированный уголь, а я, значит, хватался за коробку, а потом за лицо: может, вытирал пот, поправлял пилотку. Я не помнил, как это было. Когда стемнело, пять бойцов и помстаршины отправились в лес, где мы оставили свои вещи. Они принесли два старшинских мешка с консервами и несколько фляг. Воду мы нашли у склона высотки — там бил родничок. Вода пахла болотом, но пить ее было можно. Ночью фашисты бросали осветительные ракеты и несколько раз поднимали стрельбу. Чуть стало светать, пришел приказ скрытно оставить позиции. Проходя через лес, через знакомую полянку, мы быстренько забрали свои вещи. Второпях каждый брал, что ближе лежит, и я схватил чужую скатку. Потом оказалось, что шинель Васи Лучникова. Она пришлась мне в самый раз. А моя так и осталась там в лесу. Свой покалеченный осколком противогаз я бросил в немецкой траншее, и взводный приказал мне найти другой, а Логутенку дал указание проследить за выполнением. Когда мы проходили через рощу, что за деревней Озерцы, в стороне от дороги лежало несколько убитых — они, наверно, погибли при воздушном налете. Мы уже миновали их, как вдруг Логутенок сказал мне, чтобы я вернулся и взял там противогаз. Я побежал к убитым. Ни оружия, ни вещмешков при них не было. Противогаз был только у одного, но я не сразу решился взять у него этот противогаз. Красноармеец лежал бледный, но не как мертвый, а как долго не спавший и только что уснувший человек. Он бы и совсем был похож на спящего, но на шее темнела рваная рана. Кого-то этот парень мне напоминал, но кого — я не мог понять. Я осторожно снял с него противогазную сумку. Первый раз в жизни прикасался я к мертвому. Ни страха, ни отвращения я не испытывал, просто мне было его очень жалко: вроде бы это лежал я сам, а кто-то другой снимал с меня противогаз. Уходя, я еще раз взглянул на него. Теперь мне показалось, что он похож лицом на Гришку только чуть постарше. Я вспомнил, что Гришка, когда он только что поселился в нашей детдомовской спальне №5, часто говорил, что у него где-то есть родной брат. Он, конечно, врал. Он был подкидыш и ничего знать о своей родне не мог. Просто ему очень хотелось иметь брата. Недалеко от мертвого куст, вроде лещины, с широкими светло-зелеными листьями. Я сломал ветку, осторожно положил ему на лицо и бросился догонять своих. 28. Дымный день Через два дня в бою у деревни Поддубье полк понес большие потери, а соседний полк был опрокинут. Всю ночь мы отступали по изрытому пыльному проселку. Далеко впереди двигались пушки разрозненной артбригады, прямо перед нами шли бойцы неизвестно какой части, позади тянулись повозки, группами плелись легкораненые; бинты их стали серыми от пыли. Ночь стояла лунная и душная, в пыльной полумгле слышались тяжелые, не в ногу, шаги, позвякиванье металла. Позади, за льняными полями, за лесом, беззвучно колыхалось неяркое широкое зарево. На рассвете через поле показалась церковная колокольня, кирпичная водонапорная башня с деревянным верхом и острой железной крышей. Потом стали видны товарные вагоны, они тянулись длинным красным забором. Когда мы подошли к станции, то увидели, что поезда стоят в несколько рядов, на всех запасных путях. Эта рокадная дорога была уже перерезана с юга. Городок при станции кишел военными из разных частей и подразделений. Группами и в одиночку сновали красноармейцы; командиры с озабоченными и строгими лицами торопливо проходили по деревянным мосткам, заменяющим здесь панели. Некоторые из офицеров были в высоких званиях, даже с ромбами на петлицах. Войдя в городок, мы пошли строем, а все вокруг шагало, двигалось, торопилось куда-то без строя, и казалось, что никакого порядка здесь нет, сплошная неразбериха. Но порядок все-таки был, просто мне не видны были те каналы, по которым шло его осуществление. Нас хорошо накормили из походной кухни, стоявшей в скверике возле собора, а потом батальонный связной, шагая рядом с нашим новым ротным, которым теперь стал лейтенант Белов, привел роту на место расположения. Это был лесокомбинат, единственное предприятие городка. Здесь нужно было держать оборону, когда подойдет противник. А сейчас нам полагался сон. При этом большом лесокомбинате была маленькая мебельная фабричка, в ней мы и расквартировались. В цеху готовой продукции, одноэтажном бревенчатом здании с беленным известью потолком и широкими окнами, состоящими из мелких квадратных стекол, рядами стояли неказистые буфетики, платяные двустворчатые желтые шкафы, поставленные друг на друга в несколько ярусов стулья, темно-зеленые табуретки. Пахло сиккативом, клеем, древесной стружкой. Казалось, мебель эта сделана только вчера — да почти так оно и было. Позже мы узнали, что фабрика работала, когда война уже шла, и закрылась недели две тому назад. В цеховой конторке на полу валялись накладные, листки копировальной бумаги; на стене висела первомайская стенгазета. Хоть мебели было много, но и свободного места тоже оставалось немало: народу в роте сильно поубавилось. Каждый расположился спать как ему удобно. Я составил себе кровать из восьми табуреток, расстелил на них Васину шинель. Потом подтащил буфет, прислонил к нему винтовку, на раскрытых дверцах развесил обмотки и портянки, котелок и флягу сунул на буфетную полку. В изголовье положил вещмешок, пилотку и ремень, сапоги поставил справа от постели, чтоб в случае чего сразу попасть в них ногами. Все это я проделал очень быстро и вроде бы в полном сознании, но вроде бы уже и во сне, потому что потом не помнил, как я уснул, а помнил только эту техническую подготовку ко сну. Мне приснилось, будто мы с Володькой и Костей сидим в нашей изразцовой комнате, едим сардельки, и вдруг к нам пожаловал Гришка. Он стал говорить что-то непонятное, и тут в нашу дверь кто-то начал сильно колотить не то кулаком, не то даже ногами. «Чухна, открой, ты же дежурный!» — сказал Володька. Я открыл дверь, и в комнату с испуганным лицом вбежала тетя Ыра. «Дядя Личность дарит всем подарки!» — плача сказала она и с шумом поставила на стол радиоприемник СИ-235. Из высокого ящика приемника, не подключенного к антенне, послышался нарастающий рев, стали раздаваться глухие удары, приемник начал раскачиваться на столе, потом все стихло. Проснулся я оттого, что выспался. Было еще светло. Я не сразу сообразил, где нахожусь, потом вспомнил: я ведь на войне. Потом вспомнил, что видел во сне Гришку, но ведь его же нет. И лишь потом, когда совсем очухался, вспомнил, что Володьки тоже нет. Спрыгнув со своего ложа, я надел сапоги на босу ногу и побежал во двор оправиться и умыться. Пробираясь к выходу между самодельных кроватей, заметил, что многие уже встали. Во дворе, плотно устланном старой серой щепой, Барышевский, нажимая на железный рычаг, качал воду. Вода лилась в наклонный деревянный желоб, и несколько человек, черпая ее ладонями, пили и умывались. Барышевский сразу же сказал мне: — Покачай-ка для зарядки. Бомбежку проспал. — …? — Над нами «юнкерса» восемь штук летели, я думал, всех нас отоварят. А они летели станцию бомбить, сильная бомбежка была. Зенитчики наши одного подшибли, да упал далеко… Дураки эти немцы, свою же добычу долбают. Дорогу-то, говорят, с двух концов перервали. — Не наводи ты паники! — сказал кто-то из моющихся. — Кто это говорит? — Гражданские говорят, вот кто. Сюда сторож заходил. Он и сказал. Уже эвакуация идет. За забором лесокомбината лежал длинный и широкий склон, и на вершине этого склона приказано было рыть окопы. Рыли не шанцевым инструментом — выдали настоящие большие лопаты. Ссохшаяся глинистая почва поддавалась плохо, потом пошел серый песок. Чем глубже становилась траншея, тем тяжелее было, втыкая лопату по штык, выбрасывать наверх этот сыроватый песок, никем еще до нас не копанный, — но было в работе и что-то успокаивающее, что-то дающее надежду. Ведь не зря же все это делается! С откоса просматривался ручей, бегущий в ивняке, и за ним поросшая болотной травой низина, а за ней лес. Уже темнело, и чем темнее становилось, тем белее казались рубахи работающих. От станции через городок тянуло дымом и копотью. Там то опадал, то взметывался в небо дрожащий свет пожара. Где-то очень далеко гремела артиллерия. Когда так стемнело, что работать стало невозможно, нас накормили — есть-то можно в любой темноте. Все, кроме командира и часовых, улеглись спать. Я возлег на свои табуретки, и мне почудилось, что я тут живу и ночую уже давным-давно. Я вообще уже заметил, что чем непривычнее и несхожее с прежними место и обстановка, тем быстрее к ним привыкаешь. Пожар на станции полыхал все сильнее, его никто не тушил. В окна лез как бы красноватый светящийся туман, и в нем тускло обозначались все эти стулья, на которые после нас, быть может, никто не сядет, буфеты, в которые никто не поставит посуды. Я думал, что ночью меня разбудят подсменить кого-нибудь на посту, но меня дернули за ногу уже когда светало и когда я и сам готов был проснуться. Оказывается, старшина предназначил меня для иных славных дел, как выразился бы Костя. Логутенка, бойца Беззубкова и меня послали на станцию за «добавочным приварком» для роты. Логутенок шел за старшего, Беззубкова выделили на это как физически очень сильного — до войны он работал грузчиком в порту, — а меня выдвинул Логутенок. Он почему-то считал, что я совсем непьющий. — Но чтоб ни одной бутылки не трогать! — предупредил он на всякий случай, вручая нам большие старшинские мешки. — От соседей двух послали, так один в дымину пришел, теперь его под трибунал могут упечь… Винтовки брать с собой, а больше ничего. С винтовками за спиной и свернутыми мешками под мышками мы вышли из ворот лесокомбината и пошли к центру городка. Дым стлался по улочкам, небо затянуло ровными серыми облаками — оно словно защищалось ими от дыма, не хотело принимать его. Военных на улицах было куда меньше, чем вчера. Наверно, все уже заняли свои позиции. Когда вышли на центральную, мощенную крупным булыжником улицу, увидели первые следы бомбежки: воронки, порванные телеграфные провода, какие-то тряпки и поломанные ящики на мостовой. Окна в некоторых домах вылетели, в других были закрыты ставнями, будто ночью. Перед каменным двухэтажным зданием школы стояли грузовики, два обшарпанных автобуса, несколько легковых «эмок», трактора с прицепленными к ним большими санями, конные подводы. Вокруг них толпились гражданские с узлами, сундучками, чемоданами. Некоторые женщины плакали, дети были бледны и молчаливы, будто их только что разбудили. Толстый мужчина надорванным голосом командовал, кому где размещаться. — Соломкина! Лезь в кузов, тебе говорят! Брось кошку, тебе говорят! Девочка лет двенадцати стояла возле лесенки, прислоненной к борту грузовика, держа кошку. Большая серая кошка пугливо прижималась к ней, положив ей на плечо голову. Никто, видно, эту кошку никогда не обижал, не бил, она привыкла не бояться людей, и теперь ее страшили не люди, а непонятная тревога, охватившая их. — Брось кошку, тебе говорят! Девочка испуганно отпустила руки, и кошка неуклюже, не по-кошачьи, оторвалась от нее и упала на мостовую. Девочка ступила на лесенку и заплакала, и сразу многие дети тоже заплакали в голос. — Вон они, защитнички наши, топают! — крикнула какая-то молодая женщина, показывая на нас. — Вот они, защитнички-то! Топ-топ — от Гитлера!.. — Они-то чем виноваты? Стыдно такое говорить! — послышались голоса других женщин. Мы шли, стараясь не ускорять шаг. Потом свернули в боковую улицу и невольно зашагали быстрее. Здесь было много разрушений. Из аптекарского магазинчика, где рамы были вырваны взрывной волной, горьковато потянуло полынью, и я сразу вспомнил Лелин дом, лестницу, ведущую к ней. Опять мне почудилось, что все это во сне. Неужели это вот я, а не кто-то другой, иду по этому городку? Неужели на мне вот эти брюки и гимнастерка х/б, и обмотки, и сапоги с кожаными шнурками — сапоги уже пообмявшиеся, но все еще пахнущие рыбьим жиром от той мази, которой я смазал их в военном городке? Неужели действительно есть все, что есть? И где-то далеко — нет, теперь уже не далеко, а страшно близко, потому что мы все отступаем и отступаем к Ленинграду, — где-то есть Леля? Сейчас лучше бы все удаляться и удаляться от нее — а потом вернуться. Все эти дни я не вспоминал о Леле, но и не забывал ее ни на миг. Она все время была со мной тихим и незримым ощущением грусти и счастья. Она мне не снилась, ее внешний облик не возникал передо мной; она как бы прятала свое лицо от моей памяти, чтобы мне легче было переносить дни разлуки. И, словно по безмолвному ее повелению, я ни разу не раскрыл своей записной книжки, где хранил ее фото — то самое, где она стоит на фоне полотняного дворца. Но теперь горьковатый полынный запах так ясно напомнил все-все недавнее, ленинградское, что сердце защемило. — Ходи веселей! — прервал мои мысли Логутенок. — Нечего унылость перед гражданскими показывать. Если мы будем носами книзу ходить, они подумают, что совсем дела плохие. — А то хорошие? — буркнул Беззубков. — Уж куда лучше… — Не сказать, что хорошие, но не сказать, что совсем плохие. На войне то так, то эдак бывает. Перебьемся, а там и по-нашему пойдет. На крыльцо столовой, стекла которой были выдавлены взрывом, пошатываясь, вышел нестарый еще мужчина в белых брюках, в соломенной шляпе; дачному его виду странно не соответствовал пустой рукав, засунутый в карман светло-серого пиджака, на лацкане которого синел старинный треугольный значок ДР — «Долой рукопожатья». — Патрулируем? — подмигнул он нам. — Ну и правильно! Порядок нужен! Амба! Румба! Зумба-кви! — Он ритмично затопал белыми парусиновыми ботинками по доскам крыльца и запел, сам себе дирижируя единственной рукой: Бомба! Закройте двери! Бомба! Гасите свет! Бомба! Песок тащите! Амба! Спасенья нет! Исполнив этот номер, безрукий кинулся обратно в столовую, будто позабыл там что-то. — Шуточки! — угрюмо сказал Беззубков. — Кому война, а кому хреновина одна. Развеселился! — Может, он с горя веселится, — с неожиданной грустью в голосе произнес Логутенок. — Пьет, пляшет, а самому плакать охота… — Стойте! Приказываю! — закричал кто-то у нас за спиной. Послышался топот, нас нагнал какой-то толстый майор. За ним семенил худенький человек в блестевшем от поношенности бостоновом синем костюме и в белой рубашке при черном галстуке. Майор был краснолиц, гимнастерка сидела мешком, как на солдате-новобранце. Справа на петлице не хватало шпалы — от нее на сукне остался чуть видимый невыгоревший прямоугольник. Кобура нагана была расстегнута. — Стойте! Приказываю! — снова закричал он, подбегая к нам вплотную. Я заметил, что глаза у него красные. Он походил на пьяного, но спиртным от него не пахло. — Товарищ майор разрешите доложить выполняем приказ непосредственного начальника идем к вокзалу за питанием для роты, — без знаков препинания произнес Логутенок. — Это вы успеете! Исполняйте мое распоряжение! Мне приказал лично подполковник Бельченко! Идемте со мной! — Это тоже у вокзала, — сказал человек в бостоновом костюме, обращаясь к майору. — Ребята, это недолго, а потом пойдете по своим делам, — просительно обратился он уже к нам. — Надо ликвидировать животных… Их немного… Это быстро… Это необходимо в целях безопасности населения. Несколько гражданских, все больше женщины, остановились и стали ждать, что у нас будет дальше. — Исполняйте распоряжение, и нечего собирать публику! — Майор встал перед Логутенком, потом отвернулся и пошел вперед. Логутенок остался стоять на месте. Мы с Беззубковым тоже не двинулись. — Они не слушаются, товарищ командир! — закричал человек в бостоне. — Прикажите им построже! Майор вернулся, снова встал перед Логутенком. — Товарищ майор, разрешите доложить… мы выполняем приказание непосредственного начальника идти за продовольствием… — Исполнять мое распоряжение! — криком оборвал майор Логутенка и выхватил наган. Очевидно, уже ко многим обращался он со своим приказанием, и все отговаривались или просто удирали от него, и теперь он был готов на все. — Слушаюсь, товарищ майор, — мрачно проговорил Логутенок. — Ребята, следуйте за товарищем майором. Впереди вышагивал майор, за ним Логутенок, затем в паре мы с Беззубковым; шествие замыкал штатский. Он зорко следил, чтобы мы не драпанули. На ходу он объяснял, в чем дело. Две недели тому назад ехал по этой дороге передвижной зверинец откуда-то с юга, а на станции уже была пробка. Вагоны с ценными зверями («валютными» — уточнил он) кое-как прицепили к какому-то составу, увезли отсюда. А три вагона с менее ценными животными и всяким оборудованием сгрузили здесь. Теперь вывезти этих зверей нет никакой возможности, поезда не идут. А станцию начали бомбить, идет эвакуация. Если при очередной бомбежке будут повреждены клетки, может так случиться, что звери очутятся на воле, среди населения возникнет паника. Да и вообще что теперь делать с этими животными, чем их кормить? Кому за ними присматривать? Они все равно погибнут от голода. Ну что с ними делать? Ну? Дым тек между домами. В душном воздухе висели хлопья жирной копоти. Майор теперь шагал рядом с нами, штатский впереди. Он вывел нас к рынку. Не было ни продавцов, ни покупателей. Обитые цинком прилавки печально мерцали в дыму, один их ряд был повален взрывной волной. Валялось множество листов синей плотной бумаги — той, что называется сахарной. Мы миновали рынок, скверик с переделанной в трансформаторную будку часовенкой, и наш вожатый подвел нас к длинному двухэтажному каменному зданию. Войдя в ворота, очутились в пристанционном дворе, между двумя слепыми кирпичными стенами; на них чернели крупные надписи: «За куренье под суд». С третьей стороны двора возвышался пакгауз с платформой, на которую выходило несколько железных дверей; две были распахнуты, и из них шел дым. Длинный двор был пуст и безлюден, и только в дальнем конце его, у платформы, стояли на асфальте какие-то ящики. Что-то там пестрело около стен, но сквозь дым трудно было различить, что же там такое. — Нам в тот конец, — сказал штатский. — Животные именно там. Мы обошли две неглубокие воронки, в которых влажно чернела земля, подошли ближе к пакгаузу. У подножия платформы, и у стены, и просто на асфальте стояли и лежали пестрые фанерные щиты с изображениями зверей. Все звери на щитах были злы, опасны — не дай бог на таких нарваться, когда они на воле! Огромный лев стоял на оранжевой скале, свирепо раскрыв пасть; лисица с коварной ухмылкой тащила в зубах окровавленную куропатку; медведь, встав на дыбы, злобно прищурив глаза, пер прямо на зрителя; волк, оскалясь, стоял над трупом барана, наступив ему лапой на горло; обезьяна — и та, сидя на каком-то немыслимо кудрявом дереве, глядела вниз, хищно ощерясь, — вот-вот кинется на кого-нибудь. Даже слон, изображение которого было поставлено вверх ногами, недобро выставлял вверх острые бивни; серый гофрированный хобот извивался, как трубка гигантского противогаза. Некоторые щиты были пробиты осколками. Тут же валялись легкие дощатые воротца с надписью: «ПЕРЕДВИЖНОЙ ЗВЕРИНЕЦ». Лежала на боку пестрая будка-касса; над ее круглым окошечком синела табличка: Взрослые — 50 коп., дети — 20 коп. Красноармейцы и краснофлотцы при организованном посещении допускаются бесплатно Клетки располагались неправильным квадратом, с интервалами, не вплотную одна к другой. Это были просто ящики разных размеров, добротно сделанные из толстых и гладких досок; у каждого такого ящика передняя стенка была не деревянная, а проволочная или из железных прутьев, смотря по зверю. Посреди этого каре клеток стоял зеленый стол для пинг-понга; за ним на желтом канцелярском стуле сидел бородатый старик со слезящимися от дыма глазами и открывал мясные консервы. Справа от него на столе валялось много пустых банок, слева лежал большой мешок, из которого он вынимал нераскрытые. Содержимое банки он вытряхивал на железный лист с загнутыми краями, на манер противня. При виде нас старик, словно нехотя, прервал свою работу, встал, вытер руки об мешок, неодобрительно покосился на наши винтовки. Он знал, для чего мы пришли. — Хотел их лишний раз накормить перед смертью, — хриплым, пропитым голосом сказал он. — Благо консервы вон там, на путях, навалом лежат… Привели значит? — Он посмотрел на штатского в бостоне. — Вот эти военные товарищи сейчас приступят к ликвидации животных, — сказал штатский старику. — Еще где-нибудь есть животные? — Больше нигде нет, только эти бедолаги. Ценных всех увезли, — ответил старик, моргая слезящимися глазами. — Мне только расписку дайте, что звери списаны. — Сейчас я напишу, — сказал человек в бостоне. — Сколько всего животных? — Нет, вы — гражданская власть, мне надо от военных, это законно будет. Пусть вот товарищ командир напишет… А вы, ребята, осмотрите зверей и начинайте… Все одно они тут от угара или от бомбы погибнут. Кончайте их, все равно им не жизнь. — На кого писать расписку? — спросил майор, вынимая из полевой сумки блокнот. — И потом, вы ведь от какой-то организации? — Сейчас вам все документы дам, по ним и пишите. — Старик вынул из черного пиджака паспорт, какую-то книжечку и бумажку. — Тут список зверей… — Петр Осипович Бучаренко… так… — сказал майор, положил блокнот на стол, рассматривая документы. — Так… так… А почему филармония? — как-то ошалело спросил он старика. — Почему филармония? — Финансово и организационно передвижной зверинец подчинен их областной филармонии, — торопливо вмешался штатский в бостоне, будто боясь, что майор передумает и прикажет нам уходить, ничего не сделав. — Ведь это в Москве, или в Ленинграде, или там в Киеве филармонии на своем бюджете, а у них зверинец помогает как подсобное предприятие… Они разъезжают и делают сборы… Я, как финансовый работник, могу вам объяснить структуру… — Ах, да что уж тут!.. — прервал его майор и, обернувшись к нам, приказал: — Приступайте. Распределите между собой кому… Исполняйте распоряжение! Мы положили свои мешки на пинг-понговый стол, сняли винтовки со спины. Затыльники прикладов глухо тукнулись об асфальт. Майор сделал к нам шаг: — Вы уж только их как-нибудь сразу… В голову, что ли, стреляйте, чтоб сразу. Чтоб они зря не мучились. Мы обошли клетки. Звери выглядели не так, как на рекламных щитах. Они были тихие, пришибленные; забившись в дальние углы своих ящиков, они глядели на нас с тоскливым равнодушием. Только медведь бодро топтался у самых прутьев решетки, неутомимо мотал головой. — Тебе — волков, рысь, гиенов, — приказал мне Логутенок. — Выполняй! — Есть! — Тебе — шакалов, барсука и еще вон того, — приказал Логутенок Беззубкову. — Выполняй! — Есть! — Мне, как старшому, медведь, потом кабаны, камышовый кот… Я подошел к волчьей клетке, встал в положение стрельбы стоя, довел патрон в ствол. Живой волк был только один. Второй, мертво оскалив пасть и вывалив сизоватый язык, лежал неподвижно. Возле него на досках густо темнела кровь. Его убило осколком бомбы, в правой стенке клетки светилась пробоина. Живой волк стоял с опущенной мордой, перед ним лежала дощечка с расплывающейся горкой консервированного мяса, белела эмалированная латка, до краев полная водой. Услышав клацанье затвора, он мотнул головой, поднял на меня глаза. Они слезились от дыма, но в них не было никакого страха: он, наверно, никогда не видел оружия. Я целился ему в лоб, четко лежащий на мушке в зазоре между двумя прутьями решетки, — а он стоял и смотрел на меня. Лучше бы он испугался или обозлился, а то он стоял и смотрел, вроде бы даже с каким-то интересом, не ожидая от меня никакой подлости. Поэтому я и медлил. Справа грохнул выстрел, раздался хриплый рев, грузная возня, царапанье. Сразу же ударил второй выстрел, на миг стало тихо. Потом слева хлопнуло два выстрела. Волк отошел к дощатой стенке, и мне пришлось заново целиться в него. Теперь он стоял боком ко мне. Я нажал на спуск, и приклад больно толкнул меня, потому что я неплотно прижал его к плечу. Волк дернулся, упал, заскреб лапами по стенке и вытянулся. Стараясь не смотреть на его голову, я послал еще одну пулю в туловище, чтобы все было наверняка, и перебежал к клетке с гиенами. Когда мы закончили это дело, майор заглянул в каждую клетку — проверил нашу доблестную работу. Теперь он был не краснолиц, а бледен. Похоже, что его подташнивало от этого зрелища, а может, от дыма. — Спасибо, ребята, — сказал он. — Вы извините… Я понимаю, все это ужасно… — Он вынул из полевой сумки две пачки «Беломорканала» и протянул Логутенку: — Возьмите, пожалуйста, разделите на троих. Я ведь, собственно, не курящий… Все это ужасно… Вы свободны. Мы взяли с зеленого стола свои мешки и отправились выполнять главное задание. На путях мы сразу же отыскали разбомбленный вагон с консервами. Вытащив из него два ящика, мы разбили их и стали наполнять свои мешки консервными банками. Таким же делом были заняты и гражданские: мужчины набивали большие мешки, женщины пихали добычу в авоськи и наволочки, ребятишки бегали с сеточками, с грибными ивовыми корзинами, кто с чем горазд. В соседних, неповрежденных, вагонах двери были раскрыты, там тоже вовсю шуровали гражданские. Слышалась возня, треск взламываемой тары, жадно-тревожные возгласы. Над путями густо плыл дым, будто нагнетаемый гигантским вентилятором. Вдали, в красных коридорах между составами, волнами ходил огонь, полыхали вагоны и пробитые осколками цистерны. За пакгаузом горела лесная биржа. Там лежала целая роща или даже целый лес, только этот лес был очищен от коры и ветвей и уложен в штабеля, — и теперь там бушевал горизонтальный лесной пожар. Наши мешки были полны желтыми, скользкими от противокоррозийной смазки банками — тушеная говядина, Курганский консервный завод, — и Логутенок сказал, что надо немедленно возвращаться в часть. Он, кажется, побаивался, что Беззубков пойдет шарить по вагонам в поисках спиртного. — Дай хоть покурить всидячку! — попросил Беззубков. — Мы еще упаримся, пока до лесокомбината с таким грузом допремся. — Чего ж тут курить, когда и так дымина кругом, — возразил Логутенок. Но потом согласился: — Ладно, ребята, присядем покурим. Только чтоб от меня не отходить! Мы зашли под навес из гофрированного железа и сели на прессованные пачки сухого ивового корья. Кругом стояли и лежали большие оплетенные бутылки, в таких перевозят кислоты; валялись связки ржавых матрасных пружин; стояли рулоны кровельного толя; пол был густо устелен тряпичной ветошью, какой обычно чистят станки. Логутенок вынул складной нож и открыл три консервные банки — по одной на брата. Вытащив из-за обмоток (а Логутенок — из-за голенища) ложки, мы стали есть тушеную говядину; мясо было теплое, будто подогретое. Потом закурили. Недалеко от нас, на путях, паровоз серии «Н» с пробитым осколком сухопарником стоял, тупо наклонясь над воронкой: он походил на большое искалеченное животное. Деревянная надстройка на каменной водонапорной башне от взрывной волны съехала набекрень. Мне вдруг почудилось, что вот так теперь все всегда и будет на свете, и ничего хорошего ждать уже нельзя. Мне стало страшно — не за себя, а за всех и за все. Неужели мы так и будем отступать? Неужели Вася Лучников был прав и нас разобьют? Зачем же тогда жить?.. — А майор-то ничего дядька, — высказался Беззубков, затягиваясь «Беломором». — Сперва на бас брал, а потом — «нате, ребята, курите». — Нестроевик, грудь — что у старого зайца, — сказал с пренебрежением Логутенок. — «Исполняйте распоряжение!» — передразнил он. — Разве так в армии говорят! «Выполняйте приказ!» — вот как по-военному!.. А видать, человек не вредный… Чего мне нехорошо было — так это медведя стрелять. У нас в степи их не водится. В Ленинград когда меня перевели, в зоосад все собирался сходить — так и не сходил. Сестренка младшая в письме писала: «Леша, посмотри зверей, напиши мне, какой живой лев, какой живой слон, какой живой медведь…» Вот и посмотрел, какой живой медведь… Ну, хватит, накурились. Шагать обратно было не так-то легко: мешки с банками давали себя знать. Ветер содрал с неба облачную пленку, солнце опять палило вовсю, в горле першило от дыма. Когда мы пришли со своей ношей на лесокомбинат, рота рыла траншеи, а Логутенку и мне приказали сменить бойцов, патрулирующих территорию. С винтовками за спиной мы стали вышагивать между штабелями белых досок с черными, выжженными клеймами на торцах. Еще недавно эти доски предназначались на экспорт, может, в ту же самую Германию. Большие, аккуратно сложенные штабеля стояли, как домики. У них были даже крыши, тоже из досок. Домики без окон и дверей уходили вдаль. Целый городок, в котором даже сквозь дым чисто пахло свежим деревом, смолой — и еще дикой аптечной ромашкой, густо росшей в его переулках. Здесь было совсем тихо, и хотелось самому ходить тихо, чтоб не взболтать, не замутить шумом эту тишину. Мы два раза пересекли территорию, потом наискосок пошли к решетчатому забору. Через дорогу, там, где поле подходило к леску, видны были зенитки под камуфляжными сетями. — Теперь имеем право закурить, — молвил Логутенок, вынимая «Беломор». — Здесь нельзя курить, — сказал я. — Вон там написано. — Мы не склад этот охраняем, а тыл роты, — ответил Логутенок, чиркнув зажигалкой. — А доски эти охранять нечего. Завтра, может, сами их подожжем, чтоб ему не достались… Никак летят? Издалека нарастало натужливое прерывистое гуденье. Затем с юго-западной стороны неба показалось несколько точек. Они медленно увеличивались. По ту сторону дороги зенитчики, выскакивая словно из-под земли, бежали к своим длинноствольным пушкам, поправляя на ходу каски. — Это «юнкерса» летят, — сказал Логутенок. — Занадобилась им эта станция! Послышались резкие выстрелы зениток. Самолеты быстро вырастали. Они летели в нашу сторону. Теперь они были почти что над нами; у одного я различил на крыльях черный крест, обведенный белой чертой. Зенитки лупили по ним вовсю. Близко от нас на штабель упало что-то небольшое, отскочило, как градина. — Осколки! — крикнул Логутенок. — Вон туда бежим! Мы подбежали к окруженному штабелями колодцу и встали под небольшой железный навес. Колодец, до самого дна облицованный бетонными кольцами, был глубок; вода на дне его лежала, как черное масло. Одно бетонное кольцо выдавалось над землей, и мы стояли перед ним, а чуть подальше висела на столбе красная доска с двумя пожарными топориками и ломиком. Раздался страшный нарастающий вой. Удар. Грохот. Земля качнулась. Откуда-то посыпались земля и щепа. Логутенок тихо опустился на землю. — Колено… — услыхал я его голос снизу, с утоптанной глинистой площадочки. — Колено больно… Я наклонился над ним. Он лежал как-то боком, неудобно. Лицо светилось странной белизной, будто в сумерках, хоть был солнечный день. Не помню, сколько минут и секунд прошло. Опять грохнуло где-то недалеко; дымная горячая волна ударила мне в щеку. Потом кругом послышались не очень громкие удары. Потянуло дымом, стало жарко. «Зажигалки кидает! — догадался я. — Надо уматывать отсюда, а не то сгорю». Самый близкий к колодцу штабель уже занялся огнем, доски трещали. — Колено… Сволочь… Ногу мне не шевели!.. Не тронь! Не тронь!.. — снова услыхал я голос Логутенка, хоть я и не прикоснулся еще к нему, я совсем забыл о нем от страха. Теперь, услышав этот хриплый голос, я нагнулся над самой головой Логутенка, схватил его под мышки и волоком потащил к проходу между штабелями. Здесь он мог сгореть. Винтовка его осталась лежать на земле, пилотка тоже. Втащив его в проулок между штабелями, я кое-как взвалил его себе на спину. Он стонал и ругался сквозь зубы. Тащить было очень тяжело — так тяжело, что страх за себя стал меньше. Вблизи по-прежнему свистело и грохало, отовсюду тянуло жаром и гарью. «И какой им смысл бомбить эти штабеля? — мелькнуло у меня. — Может, сверху им кажется, что здесь что-то другое?» Уже не так далеко было до забора, когда путь мне преградил завал из горящих досок. Я свернул в боковой проход, потом еще раз свернул — и вдруг снова очутился у колодца. Здесь полыхало вовсю. Я побежал со своей ношей обратно, свернул на этот раз налево и очутился в тихом месте. Штабеля здесь стояли в целости и сохранности, только со стороны тянуло дымом. Бомбежка вдруг кончилась, самолетов не стало слышно, и только зенитки почему-то продолжали бить. Когда я подтащил Логутенка к забору и положил его на землю, снова с неба послышалось гуденье. Видно, «юнкерсы» пошли во второй заход. «Ну, теперь-то не так страшно», — подумал я. В этот миг рядом ударил ослепительный грохот, меня толкануло в плечо и швырнуло прямо на Логутенка. Мне почудилось, что я куда-то лечу — лечу и никак не могу упасть. Потом ничего не стало. Меня разбудила боль. Кто-то грубо, с силой вытаскивал меня из моего несуществования. Я начал кричать. Но или не слушали, или не слышали. Что-то закачалось подо мной, и я опять полетел куда-то, но теперь это было больно. — Тот тоже живой! Неси! Неси! — услышал я из страшной дали писклявый голос санинструктора Денникова — и сразу не то уснул, не то кто-то выключил рубильник, и всюду стало темно и тихо.

The script ran 0.006 seconds.