Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эйвинд Юнсон - Прибой и берега
Язык оригинала: SWE
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. «Я хотел создать образ современного человека, стоящего перед необходимостью применить насилие, чтобы предотвратить еще большее насилие», — писал о романе «Прибой и берега» его автор, лауреат Нобелевской премии 1974 года, шведский прозаик Эйвинд Юнсон. В основу сюжета книги положена гомеровская «Одиссеия», однако знакомые каждому с детства Одиссеий, Пенелопа, Телемах начисто лишены героического ореола. Герои не нужны, настало время дельцов. Отжившими анахронизмами кажутся совесть, честь, верность… И Одиссей, переживший Троянскую войну и поклявшийся никогда больше не убивать, вновь берется за оружие.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Я хотел сказать, над головой Утиса и его людей, — поправился он раздраженно. — Не перебивай меня, сейчас как раз будет самая соль. — Нет-нет, я не перебиваю, — сказала она, касаясь губами его уха. — Так что же кости? — Они бродили вокруг. Наверно, это было и смешное, и жуткое зрелище. То была месть богов. Люди до того перетрусили, что, пока сталкивали судно на воду, да ставили мачту, да выходили в море, наложили в штаны. Впрочем, не успели они отойти от берега, как снова поднялась буря. И к берегу вернуться они не могли тоже. Они снова поплыли на север, туда, где водовороты, в сторону Сциллы и Харибды. Южный ветер сменился западным, мачта сломалась, остальное можно сказать в двух словах. Они утонули. Сорок человек пошли ко дну. — Все утонули? — Утис спасся, — сказал он. — Как странно, — сказала она. — Никто не спасся, а Утис, Никто, спасся. — Но это правда, — сказал он, — Утис спасся. Зевс метнул в них свою молнию. Это было как раз над гибельной пучиной возле Сциллы, их отнесло туда. Утис уцелел, он уцепился за мачту, течение пронесло его через пролив и потащило к северу от Тринакрии и маленьких островов. Тут задул восточный ветер. Девять суток его относило на запад. Он умолк, уставившись в потолок. Поднялся утренний ветер, он дул с запада, вскоре рассветет. Он протянул руку и коснулся ее лица. — Мне было хорошо у тебя, Калипсо, — повторил он снова. — Я никогда не забуду тебя… что бы со мной ни случилось. Она тоже провела рукой по его лицу, потом по его телу. — Я буду сильно тосковать по тебе. Они прижались друг к другу. Но когда на рассвете он уже начал дремать, его разбудил ее голос, у самой его щеки: — А что с ним случилось потом — с Утисом, который поплыл на запад? Я уже все рассказал, я вывернулся, подумал он сквозь дрему. Рассказал обо всем, ничего не рассказав, и, стало быть, ловко вывернулся. — Не знаю, — прошептал он. — Откуда мне знать? * * * Он выскользнул из бухты, как выскальзывают из сновидения, было утро, дневная жара еще не настала, его еще клонило в сон. Запасы были сложены на борту, плот покачивался на волнах, едва-едва погружаясь в воду, он казался надежным и крепким. Странник поднял мачту, закрепил ее, развернул парус и сел у кормила. Прохладный западный ветер надул полотнище. Огибая мыс, он еще раз обернулся. Она стояла под скалой, белое платье светилось в солнечных лучах на фоне горы. Выше простиралась ее зеленая долина — до самого Атласа [39], подумал он. Она махнула рукой, потом повернулась и стала подниматься вверх по тропинке. Ему казалось, что она тонет в зелени. Он поднял руку и помахал — быть может, она это увидит. Похлопывал тяжелый красный парус, здесь зыбь была круче, море мерно дышало, он отдыхал на его груди. Это было новое чувство — опять очутиться в море, оно радовало его. В первый час плаванья он держал курс прямо навстречу Гелиосу. Глава десятая. ТКАНЬЕ Происшествие с Тканьем кончилось едва ли не скандалом. Впрочем, можно ли назвать это происшествием? То был долгий процесс, процесс внешний и внутренний, постоянное противоборство между желанием Долгоожидающей отсрочить решение и желанием искусной ткачихи-хозяйки закончить прекрасное изделие, расстелить вытканное покрывало на солнце, чтобы, выражаясь высоким стилем, придать ему безоблачную белизну Гелиоса, или, говоря проще, отбелить его, убедиться в том, что полотно она выткала отменное, удостовериться на ощупь в безупречной гладкости льняной ткани. Несмотря ни на что, она прилежно ткала. Она принималась за работу с утра, сразу после того, как заканчивала непременный разговор с Эвриклеей, после того как ее причесывали и она съедала легкий завтрак. Работала она до обеда, то ускоряя, то замедляя темп и одновременно принимая посетителей — можно сказать, давая им аудиенцию, ибо это и впрямь была аудиенция. Вообще-то Пенелопа придворных церемоний не соблюдала, но все-таки это весьма походило на une cour — придворный прием, спектакль, рассчитанный на публику. Приходили одна за другой знатные городские дамы, причем приходили не только для того, чтобы поболтать о погоде, о том, что жара все еще держится или что, слава богу! — а может быть, наоборот, увы! — начались дожди. «Хотела бы я знать, долго ли нам еще терпеть этот проливень и шквальный ветер и скоро ли наконец начнется навигация?.. А помнит ли Госпожа, какая осень была двенадцать лет тому назад? Как раз перед концом войны?.. А однажды осенью — моя бабушка называла ее осенью великого глада — на Итаку напали промышлявшие разбоем торговцы с юга и разграбили все дочиста. То есть явились-то они летом. Они уводили людей в рабство и жгли дома. Царем тогда еще был Лаэрт, но он находился в отлучке. Не в такой длительной, как высокочтимый Долгоотсутствующий, но, так или иначе, на месте его не было. Он отбыл в далекие края по торговым делам, так это объясняли в разговорах с детьми». Ни одна из этих дам не была наперсницей Пенелопы, но некоторые позволяли себе быть навязчивыми, поскольку знали ее еще с тех пор, как она новобрачной приехала сюда с Большой земли. Они говорили: «Душенька Пенелопа, я на одну секундочку!» Приходили они не только чтобы посплетничать и потолковать о погоде, хотя разговор всегда начинался с этого. Они приходили по делу. И она охотно принимала их, отчасти потому, что от них узнавала о том, что происходит в городе и на острове, и о новостях с Большой земли, а отчасти потому, что ей представлялся случай дать понять то, что сказать прямо она не хотела. Болтали чаще всего о пустяках. «Ах, милочка, какое прелестное платье!» — «Господи, да это же старое, прошлогоднее!» — «Все равно, такой чудный материал! Ну, а теперь мы хотим взглянуть на Покрывало!» И они смотрели. Молоденькие девушки, приходившие вместе с мамашами, щипали друг друга в бок, хихикали и краснели, а мамаши, бросив на них суровый взгляд, кивали, щупали ткань и… — О, как много уже соткано! Работа спорится. Но где Ваша милость раздобыли такой изумительный лен? Я скажу мужу, чтобы в следующий раз, как поедет в Акарнанию, непременно привез мне такого же! — Эвриклее удалось его достать совершенно случайно, — говорила Пенелопа. — Ах, Эвриклея — ну, тогда понятно! Ваша Эвриклея — сущий клад! Они рассматривали Покрывало, ощупывали Покрывало, и на этом визит заканчивался. Она словно бы передавала через них другим несколько слов — слов, которые как бы не были произнесены вслух, но витали в воздухе: работа идет неспешно. При этом у них не возникало впечатления, будто она работает так медленно, что это похоже на саботаж, нет, — она работает так медленно, что никому не придет в голову сказать, будто она торопится снова выйти замуж. В меру медленно, говорила она самой себе, вновь оставшись одна на своем высоком сиденье за ткацким станком. Впрочем, она была не совсем уверена, что соблюдает правильную меру. Два года подряд она сбивалась с ритма. Воткет нить, а сама думает: какая она тоненькая, она ничуть не прибавила длины обещанному Погребальному покрову — разве что чуть-чуть, самую малость. И тут, задумавшись, она могла выткать большой кусок. А потом, увидев вдруг, с каким прилежанием работает и сколько наткала, совершенно забыв, что ткать надо медленно, она праздно опускала руки — нет, не опускала, она закрывала ими лицо, краснея, как давешние молодые девушки. Женщина средних лет, Покинутая, Тоскующая шептала в свои ладони: — О нет! Нет! * * * Ангиной и члены его комитета явились к подножью лестницы в Женские покои. — Сударыня, — заявил Антиной, — мы хотим знать, как идут дела. Скоро ли вы закончите? На других островах тоже приходит пора стричь овец, там тоже сеют и жнут, и многие из поклонников Вашей милости с островов и с Большой земли хотели бы получить ответ, прежде чем они разъедутся по домам, чтобы приглядеть за своим хозяйством. Да и нам, жителям Итаки, также не по вкусу ждать до конца своих дней. Говорят, что такой кусок ткани — это не мои слова, я смиренно и беспристрастно повторяю то, что говорят другие, — дерзко добавил он, показав свои великолепные зубы, свою красную пасть, — так вот, говорят, что такой кусок ткани любая рабыня может выткать за две недели, если не давать ей лениться. Я просто повторяю то, что говорят люди, о чем они шепчутся, я отнюдь не высказываю собственного суждения. Она не стала спрашивать, в чем заключается его собственное суждение, она ответила: — Господа, я сообщу вам, когда работа будет закончена. — И еще мы хотели бы услышать из ваших собственных уст, Мадам, как себя чувствует достойный стократного сожаления и всемерного почитания Лаэрт, — сказал он. — Когда состоишь членом столь ответственного комитета, всегда испытываешь потребность собрать как можно более достоверных, подтвержденных сведений. Говорят, что несравненная Эвриклея привезла для него не то из Акарнании, не то из Пилоса какое-то чудодейственное лекарство. Мы были бы чрезвычайно рады, если бы и в самом деле оказалось, что он теперь резво бегает и прыгает и кашель его отпустил. — Я сообщу вам, когда работа будет закончена, — кратко повторила она. — Ну что ж, это прекрасно, это в высшей степени утешительно, — заявил он с нескрываемой насмешкой. — Сударь, — сказала она, и голос ее дрогнул перед лицом его дерзкой молодости, — я уже упомянула, что сообщу вам, как только у меня будут какие-нибудь приятные или, лучше скажем так, не слишком неприятные для ваших ушей новости. — О Мадам, каждое слово, проникающее сквозь чарующий частокол ваших чарующих зубок, звучит музыкой для наших ушей, проливается медом в наши сердца! После этой беседы она долгое время чувствовала такое смятение, что не могла взяться за работу. Эвриклея стояла рядом с ней, близоруко вглядываясь в Покрывало. Дряхлая и высохшая до того, что, казалось, все в ней скрипит и скрежещет, она склонилась над тканью, пристально что-то рассматривая. — Ну, что скажешь, Эвриклея? — Плохи стали у меня глаза, я вижу все хуже и хуже, — молвила старуха. — И пальцы щупают, а ничего не чуют. — И сны тебе больше не снятся? — Нет, и сны ко мне больше не приходят, — ответила старуха. — Говорят, когда у человека кончаются сны, ему самому тоже скоро конец. Стало быть, вытряхнул он весь запас своих воспоминаний. И что будет завтра, ему уже все равно. А значит, его час пробил. — Плохо дело, — рассмеялась Пенелопа. — Совсем плохо. А на что это ты смотришь? — Да тут вот нитка одна, — сказала старуха. — Не подумайте, что я критикую, да и кого я, несчастная, глупая старуха, посмела бы критиковать! Я ведь нынче ни на свои глаза, ни на свои пальцы положиться не могу. Но мне кажется, мерещится, и, понятное дело, напрасно, что одна нитка немного потолще других. Ну не странно ли, какие мысли могут взбрести человеку в голову на старости лет? Стоявшая рядом со старухой Хозяйка склонилась над серовато-белой гладкой тканью. — Где ты видишь эту нитку? — Вижу? — переспросила старуха. — Да я ничегошеньки не вижу. И на ощупь ничего не чувствую. Это мне кажется, представляется. О Мадам, Ваша Пресветлая Милость, я впадаю в детство, отошлите меня прочь, продайте меня, отправьте меня работать в поле или на виноградник, ни к чему держать меня в доме, я выжила из ума! — Но где ты видишь эту нитку? Тощий указательный палец старухи ткнул куда-то в натянутую на кроснах ткань. — Вот, но это у меня, само собой, просто ум помрачился. Выгоните меня вон, пошлите мыть лестницу. Какое право я, жалкое создание, имею на доверие Вашей милости? Пошлите меня в порт на самую черную работу, назовите меня старой ведьмой, отдайте в рабство другой рабыне, настоящей рабыне, конец мой пришел. Пенелопа не находила в ткани ни малейшего изъяна. — Да, пожалуй, одна нитка погрубее остальных, — сказала она. — Теперь я сама это вижу. Но, пожалуйста, постарайся увидеть для меня какой-нибудь хороший сон, и пусть он вылечит тебя, больная, слепая старуха! — Ваша милость слишком добры ко мне, — сказала с благодарностью старая кормилица. — Я принесу жертву богам и буду просить Сон посетить меня. Хозяйка, Долгоожидающая, Копотливая в этот день больше не ткала. Она стояла возле ткацкого станка, смотрела на серо-белую ткань, проводила по ней рукой: полотно было ровным и гладким. Минуты силы, минуты слабости. Но что такое сила и что такое слабость? Закрыть глаза и предоставить выбор Судьбе, решение — Случаю? Или, наоборот, закрыть глаза и решить самой: я буду сопротивляться до последнего, до самого порога в доме нового мужа? Непреложно верить, что Он, Супруг, Долгоотсутствующий вернется, он не покоится со своим кораблем на дне морском, его не сожрали рыбы, он не погребен среди скал, под грудой наваленных на него камней в какой-нибудь чужой, варварской стране, не сожжен на костре и пепел его не развеян по ветру? Что такое минуты силы? Может, это значит сказать самой себе: «Нет, я не верю, что он вернется, я должна устроить свою жизнь, свое будущее». Или, наоборот, говорить: «Он вернется, и потому я должна оставаться Неколебимой». И что такое минуты слабости? Люблю ли я его по-прежнему? По-прежнему ли волнует мою плоть воспоминание о его плоти? Да и о Нем ли я тоскую? Тоска, которая охватывает меня по ночам, не тоска ли это по мужчине вообще? Разве удивительно, что она настигла меня после стольких лет, — ведь я еще молода. Так слабость становится силой, а сила слабостью — да и что есть что на этой земле? Она проснулась на заре нового рабочего дня. Она лежала, не открывая глаз, и слышала, как в спальню вошла старуха, как под ее ногами скрипнули половицы, как она потрусила к окну и раздвинула занавеси, дарящие сумрак и покой. Старуха шла проворной, легкой поступью, движения ее были на диво молоды. Стукнули деревянные кольца на прутьях карниза, старуха распахнула окно, но свет не ворвался в комнату. Женщина средних лет открыла глаза и снова закрыла их. В минуту пробуждения в ее ушах опять зазвучали имена, быть может, она принесла их с собой из сновидения. Они звучали как детская считалка. Антиной, Эвримах, Амфином — пока еще они были равны, их можно было с таким же успехом перечислить в обратном порядке. Демоптолем, Эвриад, Элат, Писандр, Эвридам, Амфимедонт, Полиб, богач Ктесипп с острова Зам, Агелай, Леокрит и жених-жрец Леод. А если я буду вынуждена сделать выбор? — подумала она. В конце концов мне выбрать придется. Это мой долг. Она вспоминала имена, лица, фигуры. Антиной, подумала она о первом в ряду с внезапным жаром, с гневом, в котором таилось вожделение. Амфином, подумала она с умиротворенной сердечностью, с легкой тревогой. И тут же, а может быть, немного погодя подумала об Эвримахе — подумала со спокойной приязнью. «Хороший человек, — сказала бы она, если бы мысли ее могли оформиться в слова. — Добрый, постоянный, несмотря на свою молодость, и к тому же связь с рабыней он уже порвал. В чувствах к благородной женщине он постоянен. Благородной женщине он был бы верен». Сразу вслед за этим она подумала: Антиной. Он ведь тоже ищет утех у рабынь. А спустя еще некоторое время — и нет никаких оснований думать, что это время было долгим, — подумала: это вовсе меня не касается, я выше этого, какое мне дело до личной жизни Антиноя? Ведь он мне не муж. Вот уж кто несимпатичен, подумала она и тут окончательно проснулась. Эвриклея застыла между окном и кроватью. Начав ткать Погребальный покров, Пенелопа перебралась из стоявшей в соседней спальне и укрепленной в полу на стволе оливкового дерева супружеской кровати в другую — в ту, которую она много лет назад привезла с собой с Большой земли. И вот, лежа в ней, она увидела, что погода на дворе пасмурная, облачная. — Подойди же ко мне, старая! Доброе утро! Старуха подошла ближе к кровати. Вид у нее был необыкновенно жалкий. — Что случилось? Ты больна? — Доброе утро, Мадам. По правде сказать, худо мне сегодня. Кажется, я совсем выжила из ума. Пенелопа засмеялась, щурясь от серого дневного света. — Плохо твое дело, бедняжка, — сказала она свежим после ночного отдыха голосом. — Что у тебя болит на этот раз — живот или голова? Глаза старухи весело блеснули, она по-девичьи вильнула высохшим задом. — Ох, мне снятся такие ужасы, что я думаю, мне скоро помирать, — радостно сказала она. Вернее, голос ее звучал угрюмо, уныло, но под всей этой угрюмостью и унылостью так и клокотала радость, — Придется нам, пожалуй, тебя убить, — сказала Пенелопа. — Только вот не знаю, каким способом лишить тебя жизни? Может быть, отравить? Или поручить певцу Фемию, чтобы он сжил тебя со свету своими песнями? А может, принести тебя в жертву богам, как это делали в старину? Заклать тебя, как овцу или телку? Отец рассказывал мне однажды, что он слышал, будто в добрые старые времена, когда умирал кто-нибудь из знатных людей, на его погребении приканчивали стариков, самых хворых и немощных. Их отправляли вместе с хозяином на костер или в могилу — точно так, говорят, поступали с пленными троянцами. Их закапывали в могилу или сжигали на костре — брр! Она засмеялась. Эвриклея весело захихикала, сохраняя, однако, угрюмый вид. — Ну, так что же тебе снилось, старая? — Ваша милость, такие страсти, что не смею и сказать. — Ну, если не хочешь, не рассказывай, — заявила Пенелопа, смеясь свежим после ночного отдыха смехом. Старуха снова захихикала и, прищурясь, поглядела на Хозяйку. В эти ранние часы Пенелопа бывала еще молода и очень хороша собой: день еще не успевал ее состарить. — Я чувствую, что должна рассказать, — сказала старуха. — В прежние времена, в варварские, когда люди знали куда меньше, чем мы теперь, рабство было самым настоящим; тогда хозяину принадлежало все — все, что у раба снаружи и внутри. Ему принадлежали все мысли, которые пришли кому-нибудь в голову в его доме. Ему принадлежал каждый вздох раба, вкус горечи или сладости во рту раба, его слезы и смех. Нынче господам принадлежит только тело раба — большая свобода воцарилась нынче в мире. По мне, так во многих отношениях даже слишком большая! Женщина средних лет приподнялась на локте, отбросила упавшую на лоб темную прядь волос и покосилась на холмы своих грудей, на мягкий изгиб бедер под тонким одеялом, предоставляя Эвриклее стоять и ждать. Старуха тоже не торопилась — она молчала. — В чем же ты видишь слишком большую свободу, Эвриклея? — Я ведь не политик, — сказала старуха, сделавшись сразу меньше ростом, едва ли не упав на колени, — я в таких делах не смыслю. Но я считаю, что хозяин и хозяйка имеют право владеть всеми снами, которые посещают дом днем или ночью. Сны ведь приходят в их дом. И если даже сны набредут на какую-нибудь бедную рабыню, случайно попавшуюся на пути, так сказать, споткнутся об нее, это дела не меняет. Сон принадлежит не рабу, не рабыне, а дому. А кому принадлежит дом? Рабу или хозяину? Если кто-нибудь принесет из города кувшин вина или с пастбища овечью тушу и положит их в мегароне или во дворе, разве рабы или слуги выпьют и съедят вино и мясо? Разве не скажут они: «Хозяину кое-что принесли. Надо ему сейчас же все отдать или положить в погреб, чтобы еда и питье не протухли на солнце или не вымокли под дождем»? — Что ж, ты рассуждаешь довольно логично, — сказала Хозяйка, Владелица Пенелопа. — Ты совершенно права. Отдай же мне то, что тебе снилось нынче ночью, потому что это мое. Выкладывай домашние сны, не вздумай их утаивать! — молодо засмеялась она и снова встряхнула головой, отбрасывая со лба прядь волос. Впрочем, волосы вовсе не падали ей на лоб, и все же она встряхнула головой. — Рассказать мой сон Вашей милости — мой долг, — с достоинством объявила старуха, но глаза ее блестели, она щурилась, веселье ее так и распирало. — И рассказать как можно скорее, пока сон не протух и не сгнил. Но сон этот ужасен, его нельзя слушать натощак, не желает ли Ваша милость сначала чего-нибудь поесть? — Есть! В постели! — возмутилась Женщина средних лет. — Чтобы я стала еще толще и неповоротливее! Ты и в самом деле злюка, расчетливая интриганка, мой самый коварный враг, — сказала она сурово, слишком сурово, ей не удалось выдержать этот тон, и смех пузырьками вскипел на ее губах. — Кажется, я прикажу разрезать тебя на куски и извлечь из твоих внутренностей все твои сны, где бы они ни гнездились — в животе, в сердце, — нет, они, само собой, сидят у тебя в голове. Ну так вот, после обеда я прикажу отрезать тебе голову и поглядеть, что там внутри, — в виде особой милости поручу это козопасу Меланфию, которого мы с тобой обе так любим, да, да, безмерно, безгранично обожаем и почитаем. И он поступит так, как в прежние времена поступали варвары на юге по ту сторону Великого моря или далеко на востоке, он прикажет принести голову на блюде, а я… — Тут она рассмеялась весело и откровенно: — Эвриклея, старая дуреха, говори же, что тебе снилось, а не то я не захочу об этом слышать, перестань кривляться, выкладывай свой сон! — Это был очень страшный сон, — сказала старуха. — В старые времена меня сожгли бы живьем — и по заслугам, — если бы я посмела увидеть во сне что-нибудь подобное, Я потому только осмеливаюсь раскрыть рот, что, по-моему, Вашей милости принадлежат все сны, которые снятся в этом доме. Я невинное, хотя и достойное кары орудие сна. Наверно, бог сна просто не хотел беспокоить Мадам таким глупым и бесстыжим сном. Мне снилось… нет, я не смею сказать. Пенелопа села на край кровати, покачивая белыми, холеными ногами средних лет. — И все-таки? Старуха собралась с духом. В ее страхе было немало наигрыша, но была в нем и крупица настоящего страха. — Мне снилось, что Мадам не умеет ткать. Последние слова она прошептала еле слышно — («не уме… тка…» — прозвучали они) — и тут же отвернулась, ввинтив в плечи тощую, морщинистую старческую шею. — Я не умею ткать! Хозяйка, Ткачиха, Искусница в изготовлении льняных полотен, знатнейшая дама островного царства, в настоящую минуту, безусловно, среднего возраста, резко подалась вперед. Холеное белое лицо стало медленно багроветь. Гнев от диафрагмы поднялся через грудную клетку вверх по шее, расползся по лицу, сделал жесткой линию рта, вздернул брови, прорезал морщинами лоб. Старуха, должно быть, и впрямь испугалась, струхнула не на шутку, видно было, как она перепугана. Старческие, со вздутыми венами руки, дрожа мелкой дрожью, поднялись к лицу, чтобы защититься от удара, которого не последовало. Тишина в комнате, да нет, во всем доме, настала такая, что сделалось слышно, как вдали на пастбищах блеют овцы и козы, как море катит в бухту у подножья холма прибрежную волну и как оно внезапно замерло и прислушалось. Вдруг какая-то рабыня уронила металлическую чашу, с грохотом покатившуюся по каменным плитам пола у кухонных дверей. Город вернулся к обычной утренней жизни. Замершая было волна докатилась до берега, зашуршала по песку и гальке, заплескалась у прибрежных скал. Скрипнула кровать. Хозяйка переменила положение. Кровь отхлынула от лица. Женщина средних лет стряхнула с себя дневное оцепенение. — Дура! Старуха поспешно втянула в себя воздух, будто всхлипнула, руки ее уже больше не тряслись, из-за них поглядывали живые глаза. — Старая перечница, — дружелюбно сказала Пенелопа, хотя голос ее все еще звучал хрипловато. — Ты что, решила шутить надо мной чуть свет? Рассказывай свой сон, да поживее, а то я уже проголодалась. — Ваша милость, — начала Эвриклея, многоизвестная, преданная, умная и деятельная старуха. — Ваша милость, да это же дурацкий сон, но раз уж Мадам хочет услышать его из моих старческих, морщинистых уст, я его расскажу. Мне снилось, будто я стою рядом со станком, на котором висит Погребальный покров. Мои слепые глаза ничего не видят, но я щупаю Ткань. И кажется мне, старой ослице, каркающей вороне, что Полотно получилось грубое и неровное. И я говорю самой себе, что, конечно, я ошиблась, и если бы я могла видеть как прежде, я увидела бы, что Полотно такое ровное и гладкое, каким только может быть самое лучшее полотно. И тут Гелиос — уж не знаю, как это вышло, — залил все ярким светом, и мои несчастные глаза стали вдруг на диво зоркими. И я смогла увидеть Покров. Но — простите мне мой дурацкий сон! — Полотно по-прежнему было грубым и неровным. То есть, конечно, оно таким не было, но во сне мне казалось, будто я вижу и чувствую на ощупь, что Ткань грубая и неровная, прямо-таки в бугорках. Только не подумайте, что все Покрывало было таким неровным — нет, до такой наглости сон не дошел, грубым был только кусок полотна длиной этак в локоть, ну, может, в крайнем случае локтя в два, а вернее всего, в два с половиной. — В самом деле, на редкость бесстыжий сон! — сказала Ткачиха, и, хотя губы ее сложились в улыбку, в голосе был упрек. — Конечно, не твоя вина, что сон бесстыжий, но не признать его бесстыжим я не могу. Ну а что ты делала потом, ты поразмыслила над ним, Эвриклея? — Поразмыслила! — с негодованием воскликнула старуха. — Да разве мои рыбьи мозги способны размышлять, способны думать? Я была просто жертвой сна, сон напал на меня, да-да, можно сказать, меня изнасиловал. Тут хозяйка рассмеялась от души, и голос ее обрел наконец обычную звучность. — Да, дитя мое, лишилась ты своей девственности! Ничего не скажешь, хорошим вкусом отличался сон! Ну, рассказывай же, что было дальше. Эвриклея уставилась на свои босые ноги — вид у нее был обиженный и смущенный. — Я сказала самой себе: это всего только сон. Помню, я подумала: сон нарочно хочет рассердить меня и огорчить. Ведь я же знаю, что в полотне нет никаких изъянов, я в этом уверена, вообще-то я мало смыслю своим скудным разумом и морщинистым сердцем, но в этом я уверена твердо. И все же мне кажется, что локоть Полотна, а может быть, два, а вернее всего, два с половиной слишком грубы. «Странный будет вид у Погребального покрова, когда он будет закончен», — сказала я себе во сне. То есть мне снилось, будто мне снится, что я сказала. — Ну а потом? — Я стояла возле станка и раздумывала, — сказала старуха. — Вообще-то я думать не умею, но во сне мне показалось, что умею. И мне казалось, я подумала: сколько работы сделано зря! Само собой, все это во сне, — добавила старуха, по-прежнему глядя в пол. — Ну а потом? — спросила Искусная Ткачиха. Ногами, вызывавшими столь много похвал и восторгов, она старалась нашарить шлепанцы, она оживилась, день начинал для нее наполняться смыслом, лицо ее было спокойным и отчасти просветлело. Эвриклея быстро сделала к ней несколько шажков, плавно, ловко, прямо-таки красиво наклонилась и обула ноги Хозяйки в красные кожаные домашние туфельки. Все еще не разогнувшись и обращаясь к ногам Хозяйки, она сказала: — Мне снилось, будто я — это Ваша милость, будто я — это вы, Мадам. Вот до какой наглости может дойти сон, когда ему заблагорассудится. Совсем ума решился. Он сделал так, что мне приснилось, будто я сижу за ткацким станком и распускаю неровные, грубые нити, то есть нити, про которые сон наврал, будто они грубые и неровные, — словом, нагло оклеветанные взбеленившимся сном нити. Я губила дивную работу моими скрюченными, неловкими руками, да-да-да, моими старческими руками, и помню, мне снилось, будто я думаю: надо бы, наверно, поскорее доткать Покрывало, а я сижу себе, распускаю его и гублю. А теперь работа задержится, но ничего не поделаешь. Вот какие мысли, казалось мне, снятся мне во сне. — Ну и каково тебе показалось быть… Пенело-клеей? — спросила Пенелопа и с неожиданным интересом посмотрела на склоненную старую полурабыню-полуминистра внутренних дел. — Удивительно, — сухо ответила старуха. — Просто не опишешь, до чего удивительно. Выпрямилась старуха со вздохом, словно ее начала утомлять затянувшаяся сцена, требующий усилий спектакль. Освещение в комнате непрестанно менялось: высоко в небе навстречу поднимавшейся солнечной колеснице плыли облака, они были то сплошными, то редкими, иногда между хлопьями облаков возникали большие просветы. Зевс рассеянно лепил свои творения. Гелиос старался ускользнуть от его облаков, он ускорял свой бег, и иногда ему, преследующему и преследуемому, удавалось увернуться. — Я распускала Тканье, — говорила многоизвестная старуха Эвриклея. — Помню, мне снилось, что было это ночью и кто-то держал в руке факел и светил мне, и помню, я немного стыдилась, но то был диковинный стыд, не простой и низменный стыд, который чувствует рабыня, то было благородное, высокое чувство стыда, достойное Высокочтимой госпожи, какой я воображала себя во сне. Помню, мне снилось, будто я думаю, что мне не хочется, чтобы кто-нибудь узнал, что мое полотно — то есть высокочтимое и благородное Полотно Вашей милости, которое я осквернила своими жалкими сонными бреднями! — так вот, мне не хочется, чтобы кто-нибудь узнал, что мне кажется, будто некоторые нити оказались слишком грубыми. Мне снилось, что мне совсем не по душе затягивать работу, но я должна. Не могу ведь я, думала я во сне, распускать работу днем, когда всякий, кому не лень, приходит на нее поглядеть, нет, я должна это делать по ночам. И мне снилось, будто я думала: я не могу нарушить слово и перестать ткать, я ведь обещала дать ответ… гм… сватающимся особам, обещала выбрать среди них мужа, когда Покров будет готов — если Высокочтимый Долгоотсутствующий не вернется к тому времени домой. Я не могу нарушить слово, не могу перестать ткать. Я должна ткать каждый день, пока не окончу работу. Но если Ткань получилась плохая, грубая и неровная, само собой, я должна ее распустить, чтобы сделать работу получше, чтобы соткать Покров, достойный почтенного Лаэрта. Если потом я буду ткать понемногу каждый день, я все равно сдержу слово. Но я ведь не давала слова не распускать Ткань, да ведь и распускаю я ее для того, чтобы Тканье вышло ровным и красивым. Я сдержу свое слово, думала я во сне, но по ночам я буду распускать ткань, потому что в противном случае Полотно будет испорчено, и выйдет, что я не сдержала слова. Вот какие мысли снились мне во сне, и сон этот был ужасен! Хозяйка, Ткачиха встала и прошлась по комнате, постукивая отстающими задниками шлепанцев, она прошла мимо старухи и остановилась у окна. Утренняя радость, молодая и беззаботная, сбежала с ее лица, Пенелопа превратилась теперь в задумчивую и, возможно, одолеваемую сильными сомнениями Женщину средних лет. А во дворе начиналась, да и, собственно говоря, уже началась дневная жизнь — началась для животных, которых предстояло забить, и для рабов, которым предстояло забить животных. А внизу в зыбком свете Гелиоса лежали Город и Бухта, пробудившийся от сна город и бухта у Замского пролива, а за утесистым Замом лежало бескрайнее море, по которому уплывали вдаль люди и корабли и по которому люди и корабли — как знать? — возвращались обратно. — Очень странный сон, — сказала она, не оборачиваясь. И добавила едко, почти со злостью: — Что за дурацкие мысли приходят тебе в голову, старая перечница! Поди прочь! Прическа тоже подождет. Я позову, если мне кто-нибудь понадобится. В тот же вечер она вызвала Эвриклею. — Я сегодня получше рассмотрела Полотно, — сказала она, — и мне что-то не понравился кусок ткани длиной локтя эдак в два, а может, в три, нет, пожалуй, между двумя с половиной и тремя. И мне пришла в голову мысль. Нынче ночью, когда все уснут, приходи ко мне в комнату да прихвати с собой несколько лучинок. И ночью старуха, многоизвестная Эвриклея, пришла к Пенелопе. * * * Само собой, женихи проведали обо всем. Случилось это на третьем году Тканья. Рассказчик, позднейший перелагатель событий, согбенный под их грузом и потому взирающий на них как бы снизу, склонен думать, что они догадались обо всем еще раньше. Можно почти наверное предположить, что Эвримах, который отнюдь не был глупцом, да к тому же взгляд его еще обостряла капелька — не более того — ревности к Антиною, вызванной вихляющимися бедрами дочери Долиона в вообще всей ее соблазнительной особой, был первым из женихов и коммерсантов, кто докопался до истины. Очевидно, Меланфо шепнула об этом ему или своему брату, старшему козопасу Меланфию, а потом уже об этом проведали Антиной с Амфиномом. Однако можно не без основания предположить, что у них были свои причины разрешать Супруге канителиться: многим женихам уже надоело попусту терять время, хотя они и проводили его за чашами сладкого, как мед, или, наоборот, кислого, как живица, вина, за отменным угощеньем и в веселой компании. Ряды мужей, притязающих на Руку и Супружеское ложе, по мере того как Тканье затягивалось, без сомнения, редели. Весьма вероятно также, что многие из самых трезвых дельцов и наименее пылких женихов не стремились ускорить события и были отнюдь не прочь подольше попользоваться чужим добром, а потом жениться на другой женщине. Не исключено также, что многие из благородных женихов и героев втайне опасались, что Супруг, Долгоотсутствующий может возвратиться. Так вот, если нам будет позволено следовать такому ходу рассуждений, мы, пожалуй, можем высказать догадку, почему о том, что работа над Погребальным покровом затягивается, говорили совсем немного, да и то разве в шутку. Сыну приходилось выслушивать эти шутки за столом, где он печально восседал на месте Супруга. «Твоя мамочка, Мадам, Ее милость, твоя мудрейшая госпожа мамаша, — (и прочее в этом духе), — как видно, здорово постарела, и пальцы у нее не гнутся. А может, она так размечталась о будущем муже, что забыла про свое тканье?» Острота пользовалась успехом — смех плясал вдоль стен, вился вокруг колонн, кубарем катился за дверь, поднимался к потолку. Или острили так: «Почтеннейшая, Усердная так торопится, что позабыла про утОк?» Они знали все. Невозможно предположить, что она могла больше двух лет обманывать женихов — ну разве что самых глупых, но не всех же. Еще менее вероятно, чтобы она могла обмануть своих посетительниц, благородных дам, и слуг. Они разбирались в этом деле. Они знали, что в дюйме — от ногтя до основания пальца — помещается 500 нитей; плотность нитей основы была примерно 160 на дюйм. Работая не торопясь, благородная, добросовестная и старательная ткачиха может выткать 3 дюйма в день. Допустим, что ширина погребального покрова составляла 20 дюймов, или, как назовут их в позднейшие времена, 80 сантиметров; то, что станет трупом Лаэрта, когда старик, пережив нынешний всплеск цветущего здоровья, а может, и еще несколько подобных всплесков, отправится в Аид, предполагали запеленать в этот саван или, сшив два-три полотнища краями, обернуть его этой широкой простыней. Если Ткачиха ткала по 3 дюйма в день 300 дней в году, за два года она должна была наткать 1800 дюймов, иначе говоря, то, что удивленные и восхищенные потомки назовут 70 с лишком метров. Таким образом, уже в первый год она должна была изготовить от пятнадцати до восемнадцати, а может, и все двадцать саванов для Лаэрта. Рассказчик, слуга сюжета, может задать себе только один вопрос: «А что же думали дамы, посещавшие Пенелопу?» Они видели, что она ткет, видели, как уток пробирается сквозь нити основы и как тонкие нити добавляются к готовому полотну. Но при этом длина готового полотна, кусок пройденной утком основы, не увеличивается сколько-нибудь приметным образом. Когда не было дождей и стояла жара, ветер заносил в открытое окно волны пыли, а когда шли дожди и давление падало, в окно летела сажа из кухни и мегарона и оседала на Полотне. Оно становилось все темнее и темнее, по мере того как все медленнее наматывалась на навой готовая ткань. В городе давно уже передавали шепотом из уст в уста: «Она распускает Полотно!» * * * Она его распускала. Поступку этому можно подыскать только одно пристойное толкование, которое и было принято впоследствии в школьных программах Афин [40], а позднее и в других местах: она хотела протянуть время. Однако Угадчик, Предположитель, Позднейший исследователь побуждений может допустить, что это еще не вся правда. Само собой, она хотела протянуть время. Часть ее женского существа была Копуньей, Стойкой в своей верности. Она повиновалась внутреннему голосу — даймону [41], сулящему Душевный покой; но этот внутренний голос был до странности похож на голос Эвриклеи. Эвриклея не говорила прямо: «Распускай ткань. Днем тки, ночью распускай, таким образом ты исполняешь обещание — ты ткешь! Но ты не давала обещания не распускать ткань. Ты обещала ткать, и ты ткешь. Ты не обманываешь, ты проводишь политику. Это часть твоего ремесла, твоих прав в качестве Царицы, в качестве Госпожи. Ты не уклоняешься от данного тобой обещания ткать, но ты распускаешь Тканье, чтобы не вступить в противоречие со своим долгом». Эвриклея не говорила ей: «Саботируй!» Эвриклея говорила: «Мне кажется, опять несколько ниток вышли потолще других. Простите мою дерзость, мои слепые глаза!» Ткачиха отвечала, что ей самой кажется: ткань неровная. Она имела право так думать. Она не была в этом убеждена, но для верности распускала ткань, чтобы погребальный покров для Лаэрта получился красивым и ровным. В качестве невестки она имела право спросить: «Разве он не достоин самого лучшего погребального покрова? Ведь он был когда-то первым из знатных мужей Итаки!» По ночам она вставала и распускала ткань. Лицо Пенелопы, лицо Сонной Ткачихи, было скорбным, она распускала частицу своей будущности, быть может, частицу Счастья, грядущего покоя рядом с новым супругом. Можно истолковать это и так. Но Эвриклея, покорная Эвриклея, всем старухам старуха, улыбалась в неверном свете коптящего факела. Не каждую ночь, но время от времени Ткачиха распускала ткань. Работа затягивалась, полотнище росло, но очень медленно. Как уже было сказано, они уличили ее на третий год. * * * Однажды утром члены комитета явились к подножью лестницы в Гинекей — Пенелопа сошла вниз до ее половины. — Мадам, Ваша благородная милость — искуснейшая ткачиха, — начал Антиной, когда трое мужчин выпрямились после поклона. — Мы ни минуты не сомневаемся в прямодушии Вашей милости, но собрание единогласно поручило нам повергнуть к стопам Вашей милости один вопрос. Ваша блистательная милость может, конечно, отшвырнуть наш вопрос кончиком туфельки, однако в своей простейшей форме он звучит так: знает ли Мадам, что в городе идут разговоры, будто по ночам на ткацком станке разрушается та работа, которая сделана днем? — Я никогда не слышала таких разговоров, сударь, — сказала Пенелопа, и сказала чистейшую правду. — Мы хотим обратиться к Вашей милости с нижайшей просьбой, — продолжал Антиной и вместе с Эвримахом и Амфиномом снова склонился почти до земли, причем в поклоне этом была изрядная доля насмешки, даже издевки. — Я слушаю вас, — сказала она. — Поскольку, к счастью, здоровье почтенного Лаэрта, как это ни невероятно, судя по всему, улучшается и Погребальный покров, который для него предназначен и представляет собой, несомненно, очень большое, хотя, может быть, все еще недостаточно большое полотнище, вряд ли понадобится ему в ближайшие годы, мы решили просить Вашу милость поберечь свои силы и не губить за тканьем свою блистательную женскую красоту, а избрать одного из нас себе в супруги. — Я обещала сначала закончить Погребальный покров, — высокомерно возразила она. — Я привыкла держать свое слово. — Мы в этом не сомневаемся, — отвечал он, поклонившись в третий раз. — Мы просто хотели избавить Вашу милость от утомительной работы. — Я невестка Лаэрта, — возразила она. — Он ведет свой род от богов, быть может, ему суждено жить вечно, — сказал Антиной. — Наше заветное желание состоит в том, чтобы божественные ручки Вашей милости не утруждали себя такой работой, когда Ваша милость изберет себе в супруги одного из нас. — Я дала слово, — отвечала она, — и я его сдержу. — Знаем, знаем, — сказал он с откровенной ухмылкой. — Никто в этом не сомневается. Все вам верят, Мадам. Но, опасаясь, как бы тяжкая работа не сломила ясный дух Вашей милости, мы обсудили это дело с вашим достопочтенным отцом Икарием. И тут она поняла — о нет, она поняла это уже давно, — что они расставили ей западню, помогли ей попасть в западню. Она повернулась к ним спиной и поднялась на три-четыре ступеньки. Они были хорошо воспитаны, они не приняли это за знак немилости и продолжали ждать. А может быть, они даже наслаждались этой сценой, которая была творением их собственных рук, они ее сочинили и поставили. Когда она снова обернулась к ним, они склонились в поклоне, ожидая, что она скажет. — Сколько дней вы мне даете? Они поняли, что она будет торговаться. — Мы думали, десять, — заявил Антиной, — Да вы просто шутите, господа, — сказала она, засмеявшись. — Вы, право, большие шутники! — Мы все заждались, мы можем сойти на нет от любовного пыла, — сказал Антиной. — Сколько же дней предлагает нам терпеть Ваша милость? — Пятьдесят, — сказала она. — Самое большое — двадцать, — ответил Антиной. — Я могу согласиться на сорок, — ответила она. — Мы предадим тех, кто нам доверил эту миссию, но предоставим Госпоже двадцать пять дней сроку, — сказал Антиной. Она поняла, что достигла последней черты. Будь что будет, подумала она со смешанным чувством отчаяния и — что скрывать! — радости. — Тридцать дней, — сказала она. Они молча поклонились, но не ушли, пока она не поднялась на самую верхнюю ступеньку. И вот тут она перестала ткать. Глава одиннадцатая. ПО ВЕТРУ И ВОЛНАМ Дул западный ветер, течение также стремилось к востоку. На погоду жаловаться было грех. Чтобы поддержать добрые отношения с высшими силами и выказать им благодарность, он громко сказал: — На погоду жаловаться грех. В первые часы он почти не двигался. Удобно расположился в своей клетушке и только держал кормило. Он прислушивался к журчанию, к неугомонному бульканью воды, обтекавшей его плот; чмокая и всплескивая у тупого носа, она, шепча, ластилась к бортам и наконец лопотала у широкой лопасти весла. Сперва он думал было оборудовать себе руль ненадежнее, покрепче, но это было дело долгое. А он спешил, что-то подгоняло его изнутри, словно все случившееся с ним за последние семь лет — то немногое, что случилось, — вдруг нагромоздило перед ним преграду, и ему надо пробиться сквозь нее, чтобы попасть на другую сторону, туда, где живут люди. — На погоду жаловаться грех, — сказал он и, щурясь, поглядел на утреннее солнце. Во второй половине дня оно должно оказаться у него справа. — На погоду жаловаться грех, — повторил он. Море было пустынно. Он знал, что жители северных и южных островов, а также скалистых, изрезанных глубокими бухтами побережий владеют быстроходными судами и совершают на них далекие путешествия. Может, и сейчас они странствуют по торговым и прочим делам, хотя время навигации на исходе. Они держат путь через пролив, который он оставил позади, к Стране Олова [42], к Берегу Туманов, в Атлантику, о которой мореходы рассказывают легенды. Обернувшись назад, он увидел, что Ее мыс уже скрылся, исчез за линией водного горизонта, но вдали вздымались горы Ее отца, облака окутывали их снежные вершины. Впереди и по сторонам простирались незнакомые или позабытые воды, но позади еще оставалась узенькая полоска мыслей, воспоминаний, и она тянулась за ним, подобная никогда не застывающему соку дерева, о котором ему когда-то рассказывали, растягивалась тонкими нитями, вязкой паутиной. Быть может, она скоро оборвется, и семь лет осязаемой действительности с ее скалами, долинами и нимфами канут в мир грез, в мир никогда не бывалого. Впереди лежала иная действительность, она еще только брезжила, это было то, чему еще предстояло случиться с ним самим и с тем миром смертных, к которому он держал путь. Однажды, когда на корабле, на котором он плыл, свободные гребцы менялись местами, один из них упал в воду и утонул — вспомнилось вдруг ему. Он видел перед собой его лицо. Тонувший кричал, захлебываясь, и, прежде чем ему успели прийти на помощь, пошел ко дну, оцепенев в судороге. Еще минута — и, если захочет, он вспомнит имя утопленника. Это был дурной человек. Теперь он в Царстве Мертвых, бессильная тень. Вообще-то говоря, теперь у меня там немало знакомцев, подумалось ему. Среди дня он поел жареного мяса и выпил несколько глотков воды. Легкий бриз равномерно и ласково дул в парус, похлопывая тентом, который он натянул, чтобы укрыться от солнца. Дул ветер все так же с запада, воду морщила только едва заметная рябь. Плот легко покачивался, изредка волна, всплеснув, орошала бревна и даже веревочные поручни. От разогретых солнцем бревен шел пар. Полулежа на скамье у кормила, он поглядывал снизу на мачту и парус: красное полотнище, наполненное солнечным светом и радостью ветра, празднично круглилось, выпячивалось навстречу будущему, точно живот сытого и полного надежд человека. Шкот он обмотал вокруг концов доски, прибитой к скамье, поскрипывали ремни — далекий отзвук минувшего, — поскрипывали уключины кормового весла. Он вздремнул, вздрагивая и просыпаясь, когда весельный ремень стягивал вдруг его руку. Дремал он много часов подряд. Когда Гелиос переместился к западу, он оттянул тент поближе к корме. Над ним с криком кружились чайки, они еще долго будут лететь за ним своим обычным маршрутом между большими островами и материком. По носу к югу проплыла стайка тунцов, он долго провожал глазами переливчатую полоску. * * * — Я Антиклея, твоя мать, — сказала она. — Я это знаю, матерь, — ответил он высокопарным слогом. А в душе его все кричало: «Мама! Не уходи, не покидай меня, я так одинок у вас, в Царстве Мертвых!» — Ты должен дать мне испить жертвенной крови, сын мой. Он старался ей помешать. Он оттолкнул ее, и она растаяла в воздухе. Бесплотные тела теснились вокруг него и вокруг ямы с кровью жертвенного животного, он был окутан облаком мертвых. Он сидел посреди этого облака и защищал черную лужу. — Мы хотим пить, — твердило облако. Но эта жертвенная кровь принадлежала ему, это была кровь, которую он заработал, которую выиграл, маленькое черное озеро его побед. Он был хозяин этой крови, ее властелин. — Испить ее вправе только Прорицатель, — сказал он. — Только Тиресий, чтобы он мог возвестить истину. — Как ты пришел сюда? — спросил кто-то. — Как достиг врат Аида? Он не мог сказать, что умер, но не мог себя назвать и живым. Он не то умирал, не то рождался. Но он находился здесь, на самом рубеже. — Я отвечу в другой раз, когда пойму сам, — сказал он толпе теней. — А сейчас я хочу узнать будущее. И хочу узнать о том, что было. И тогда от облака отделился Тиресий и обрел человеческое лицо. Борода старика была человечьей, человечьими были его пустые глазницы, и его дрожащие руки были человечьими, когда он наклонился и, причмокивая, стал пить. * * * Колесница Гелиоса проделала уже большой путь и спустилась ниже. Плот по-прежнему держался своего курса. Странник только смутно угадывал очертания островов и гористого материка на юге. Он снова поел и выпил разбавленного водой вина. Идя на нос к ящику с провиантом, он явственнее ощутил покачивание плота. Плот был всем его миром. Когда он сидел на скамье, разомлев после еды, ему вдруг пришла в голову мысль: если бы мне грозила морская болезнь, я бы уже захворал. Ведь сколько лет я не выходил в море. Он старался думать о море, о моряцком ремесле, он внимательно всмотрелся в парус, закрепил его, предоставив кормилу болтаться в воде. Он хотел быть готовым на случай, если ветер переменится. Но он не мог отделаться от воспоминания о своем сне. Не буду его толковать, думал он. А вслух сказал: — Ветер по-прежнему попутный. Отличная была сегодня погода. Просто отличная. Он взял курс на юго-восток и, освещаемый справа вечерним солнцем, направил плот ближе к берегу — ветер теперь дул с суши. Нынче ночью приставать к берегу не стану, подожду до завтра. Вершины гор сверкали белизной, потом стали красновато-желтыми, точно золото Пунта [43] или Крита, а потом темно-красными, и тут Гелиос опустился в море далеко позади. Ветер с суши похлопывал парусом, он снова повернул прямо на восток, в сторону мрака. По одной и целыми группами загорались звезды, он следил за их замысловатой игрой, как следил в те годы, что провел у Нее, медленно размещал в должном порядке лики богов и зверей на небесном своде. Впереди у него оказался Волопас, Воот, с яркой звездой на острие, указующем в море. Высоко над самой его головой раскинулись Шесть светил [44]. Он повернул плот, оставляя Большую Медведицу слева — здесь она и должна оставаться до самого конца его плавания. Открыв ларь, он достал шерстяной плащ: с приближением осенней ночи становилось прохладнее. Он поел мяса и выпил немного вина. Несколько часов он просидел почти не двигаясь. В левой руке было кормило, правая лежала на коленях. Время от времени он откидывал волосы со лба и плотнее укутывал плащом грудь и ноги. Сверху от паруса дуло. Еще, пожалуй, голова разболится, как в тот раз… Он стоял на гребне стены и смотрел вниз на улицы Трои. К вечеру они убили того младенца, Астианакса. Нет, это убил не я, думал он, его убила Война, это Арес убил всех. Мы были орудием на службе у Войны. Война могла пустить нас в ход для любой цели. Она могла пустить нас в ход для победы и для поражения, для того, чтобы брать города штурмом и хитростью и убивать детей. Он поднял кверху лицо. Светила на небосводе стояли так, как надлежало. На юге показалась луна, ее свет широкой золотой полосой лег на море, отсвечивая белизной на скалистом берегу. Ветер дул опять прямо с запада. Он широко зевнул, заглотнув воздух. Воздух наполнил грудную клетку, растекся по всему телу. Он вытянул ноги. В ушах гудело, голову тяжелила усталость. Он думал о том, каково должно быть там, в далеких краях на западе, за проливом, в стране Гесперид [45], в Испанских землях, в Стране Олова с ее туманными берегами, с ее приливами и отливами. Или еще дальше, на севере, на разлохмаченных берегах Бореева царства [46], которые знакомы ему только по легендам. Никогда ему их не увидеть, он уже слишком стар. Я никогда не смогу рассказать о своих приключениях, думал он. Никто не поверит, что это правда. До того, что случилось в Трое, все — правда. До той самой минуты, когда Агамемнон с Менелаем заспорили о возвращении домой, все — правда. А потом начинаются вымыслы. Надеяться, что мне поверят дома? Но меня самого для них, возможно, нет в живых. Вернее, жив тот, кто уехал, кого долго искали и ждали, — вот мой образ в их глазах. Но тот, кто вернется, для них вымысел. Если придется рассказывать о том, что было, надо будет насочинять побольше забавного и невероятного. И постараться не заглядывать в прошлое. Семь лет провел я у Нее. Провел в плену? Ну да, конечно, я был ее пленником, я не мог уехать, она меня не отпускала. Так сказать можно. Так можно объяснить. Ведь нельзя же сказать: «В течение семи лет я был пленником ее тела, ее плоти, ее аромата». Меня освободили — так сказать можно. Бессмертные пожелали вызволить меня из плена и вновь ввергнуть в политическую борьбу. И что-то, сидящее у меня внутри, глубже моего вожделения, в самой глубине моей мысли, говорит, что мне и полезно, и разумно возвратиться домой и вновь стать царем в Итаке. Если кто-нибудь начнет меня расспрашивать, я могу сказать: "Бессмертные освободили меняв. Но я не могу сказать: «Я хотел остаться у нее. Я не хотел свободы. На самом деле ей самой пришлось меня выпроводить». Зато можно сказать: «Я был пленником. А до того, как я попал к ней, чего я только не пережил! Необыкновенные приключения, господа! — и такие, и этакие». Но я не могу сказать: «Я побывал в Царстве Мертвых, в Царстве Безнадежности. И потом оказался у нее. И у нее нашел счастье. До того как попасть к ней, я побывал во всех Царствах Несчастья и Смерти, у границ Аида, в мире теней». «Ну и приключения, ну и небывальщина, — скажут они. — Но говори же? Как послушаешь, в каких ты побывал переделках, только руками разведешь! А ну-ка, осуши еще кубок вина и продолжай…» * * * Мудрец из Фив отделился от облака теней, обрел лицо, проковылял вперед и склонился над лужей крови. Все его члены тряслись и скрипели, как сухие снасти. Он втянул в себя аромат смешанного с медом молока, сладкого жертвенного вина и белой жертвенной муки, рассыпанной по краям лужи, потом, придерживая свою длинную бороду, стал жадно пить. — Расскажи о будущем, Тиресий! — Спасибо, — сказал старик. — Кровь была отменная. — Да, я зарезал черного барана и черную овцу. А если ты расскажешь обо всем, что со мной случится, по возвращении домой я принесу тебе в жертву мою лучшую яловую корову. — Чудесная была кровь. Что ты хочешь знать? — Все, о мудрый муж из Фив. Старик, был польщен, белая борода его качнулась. «О мудрый муж из Фив» — он втянул в себя эту фразу, как жертвенную кровь. — Мм-гм-гм, — сказал он, беспомощно подняв кверху свое бесплотное, прозрачное, серое лицо, его туманные глаза были незрячи — в них не отражалось ничего, кроме крови и теней. — Собственно говоря, ты и сам все знаешь, разве не так, Странник из Итаки? — Знаю. Но я хочу подтверждения. Я хочу услышать это из твоих уст, которыми вещают сами боги. — Хо-хо-хо, — заклокотало в горле старика, когда он втянул в себя слова «которыми вещают сами боги». — Не стоит преувеличивать, — заскромничал он. — Что тебе надо подтвердить? И каким ветром занесло тебя в эту страшную дыру за пределами жизни смертных? Странник попытался объяснить это высокопарным слогом. — Я расскажу тебе, — начал он, — о том, как Она, бессмертная богиня Кирка, у которой я гостил вместе с моими спутниками, храбрейшими из храбрых героями, послала нас к пределам Аида, привела нас к самому Царству Мертвых, чтобы нас испытать. Она посадила нас на смоленый корабль. — (Я должен сочинить историю позабористей, подумал он лукаво, хладнокровно.) — Один из нашей компании, совсем еще зеленый юнец по имени Эльпенор, в последний день, что мы у нее были, напился пьяным, хотел забраться на крышу ее гостеприимного и уютного дома, но оступился на лестнице, упал и сломал себе шею. Такой вышел прискорбный случай. Но бессмертная богиня, чаровница Кирка, жившая в своей знаменитой, прекрасной усадьбе на волшебном острове Эя, была влюблена в юношу. Его телом она услаждала свое тело. Она пожирала его мужскую плоть своею женской плотью, выпивала его своими божественными очами. Но когда он упал с лестницы, оттого что слишком много выпил — а может, как знать, просто вообразил, что в силах разгуливать по воздуху, — ей нечем стало утолять голод своей плоти и жажду своих глаз. И гнев ее выгнул спину, подобно Льву с далекого побережья, подобно хищнику из заморских краев со страшной оскаленной пастью, сильными лапами и острыми когтями. И она, не долго думая, послала нас — меня и моих товарищей — сюда. Но мы знаем, что нам нельзя здесь оставаться. Мои товарищи ждут меня поодаль от границы Аида. А мне приказано вопросить мудрейшего из обитателей Аида о моей судьбе, о которой я, может статься, и сам кое-что знаю. Но я хочу, чтобы ты рассказал мне о моей судьбе, Тиресий. Мы переплыли реку на лодке, на которой мы можем вернуться туда, где течет земная жизнь. Можно считать, что мы умерли только на пробу. — Ты все наврал про Эльпенора, — сказал старый прорицатель из Фив. — Я умер уже так давно, что по воздуху чую, когда кто-нибудь лжет. Воздух начинает горчить. Мне надо немного выпить, чтобы прогнать вкус горечи во рту. Он со скрипом наклонился и, громко чмокая, отлил несколько глотков крови. А потом, выпрямившись и слизнув капли с бороды, начал вещать. Предсказания хлынули из него неудержимым потоком, слетали с его губ, как пена, стекали с бороды, точно сгустки горькой, как сера, слюны. — У тебя выйдет ссора с Солнцем, Странник. Стадо Гелиоса на Тринакрии — вот один из путей, которые приведут тебя к беде. Ты потеряешь всех своих товарищей и станешь самым одиноким существом на свете. А странствие твое все будет продолжаться, против воли придется тебе совершить странствие в самые глубины собственной души. Капля за каплей придется тебе испить кровь всех убитых тобой взрослых мужей и младенцев, и тебя будет воротить от ее вкуса. Все, кого ты поразил копьем, мечом, стрелой, кинжалом или дубиной, оросят тебя своей кровью. И она обожжет тебя, раб Ареса. Ты укроешься в объятиях женщины, в объятиях Былей и Небылиц, и, когда ты все забудешь, из недр твоей души и извне к тебе придет весть, которая снова напомнит тебе обо всем. Тебя призовут домой, когда тебе уже не будет хотеться домой. Такова твоя судьба. — Я знаю, — отвечал он. — Я просто хотел подтверждения. — Ты продан людям, ты в их власти, как и во власти богов. Да, ты во власти богов, и они прибегают к помощи людей, чтобы удерживать тебя в своей власти. Они связывают тебя кровью, ты будешь идти по колено в крови. — Я знаю, — отвечал он. — Я просто хотел подтверждения. И что же, мне не суждено узнать счастья? — Когда ты отставишь копье, меч и двуострый топор в самый темный угол, где они покроются пылью, возьми в руки весло с широкой лопастью и бреди, бреди, пока не набредешь на людей, которые не знают моря, — или, лучше сказать, на людей, которые никогда не солят свою пищу и которые слыхом не слыхали ни о краснощеких, окрашенных кровью судах, ни о черных смоленых галерах, ни о веслах, как на крыльях носящих корабль по волнам. И если ты встретишь человека, который спросит тебя, не лопату ли ты несешь на плече, отвечай: «Да, лопату» — и начни копать землю веслом. И тогда, быть может, ты найдешь счастье, быть может, Счастье зарыто в этом самом месте. И тогда, быть может, ты вырвешься из своего одиночества к тем, кто в поисках счастья вскапывает землю простой лопатой, а не пытается мечом и копьем откопать Счастье в теле других людей. Тогда, может статься, ты станешь другим человеком, совершенно новым, самым первым человеком новой породы. — Я уже давно подумывал о чем-то в этом роде, — сказал он. — Но ведь, прежде чем пуститься в странствие через горы и степи в поисках земли для моей деревянной лопаты, я должен вернуться домой? — Должен — понятие растяжимое! — отвечал скрипучий, как старая кожа, старик. — Я хочу сказать: начинать ведь надо среди людей в том краю, что тебе знаком. — Это меня уже не касается, — отвечал старик Тиресий. — Спасибо за кровь. Она была преотличная. Когда вернешься домой, не забудь про обещанную корову и жертвенную овцу. Здесь только одно утешение и развлечение — получить жертву. Сознавать, что богам приносят жертвы ради тебя. Что тебя помнят. — А какой смертью я умру — когда я в самом деле умру? — Ты сам знаешь. Во всяком случае, ты погибнешь не от руки Посейдона. Не море принесет тебе смерть. — Я знаю, море меня не погубит, и все же мне еще много раз придется погибать на море. Я хотел, чтобы мне это подтвердили. — Если ты будешь себя беречь, ты станешь толстым и жирным, — сказал старик, — И если не будешь слишком много размышлять обо всем, что с тобой приключилось, быть может, станешь счастливым. И умрешь незаметно, сам не заметив, как это случилось. Однажды ты очутишься здесь и будешь мечтать о том, чтобы для тебя творили жертвы, мечтать о том, чтобы испить жертвенной крови, — в точности как все мы. И он растворился в толпе теней. Вдали слышался голос реки. Товарищи, ждавшие на берегу, стали его окликать. Он слышал, как в облаке теней, словно высохшие ремни, скрипят сухожилия старика. Из обители Аида потянуло холодом, неуютным сквозняком, скрипучим, как старческий ревматизм. * * * Ночью он несколько раз засыпал, засыпал ненадолго, пробуждаясь от предупреждающих хлопков паруса. Ветры, дувшие с суши и с больших островов, встречались здесь, устремляясь на восток. Он переложил кормило слева направо и, внимательно вглядываясь в движущееся небо, заскользил по меняющей направление стрелке лунного света. Он проснулся снова, когда впереди начало вставать солнце, оно взметнуло южный и северный ветер, погнало их перед собой над далекими большими островами, встретило постоянный западный ветер, чуть взъерошило волны, заострило их гребни — серые, потом желтые, потом красные и, наконец, приобретшие синий дневной цвет. Он повернул плот так, чтобы колесница восходящего солнца была прямо перед ним. Чайки, морские ласточки и другие птицы покрупнее кружили над его сонной головой. Встав, он потянулся, справил нужду и поглядел на берег, который оказался много ближе, чем накануне. — Отличная сегодня будет погода, превосходнейшая, — громко сказал он. — Со смиренной благодарностью я приветствую тебя, Гелиос. Под твоим наклонным и благосклонным сводом продолжаю я свое приятное плавание. Я думаю о тебе, Солнце, при каждом биении моего сердца. Я обдумываю, какими изысканными жертвами почтить тебя при первом же представившемся случае. Как только сойду на берег после моего увеселительного плавания. Слова эти оставили во рту тошнотворный привкус. Но нельзя же ему не полебезить перед ними, хотя у них, наверно, и времени-то нет его слушать. Он наклонился, зачерпнул пригоршню воды, потер ею лоб, она побежала по щекам, по уже затвердевшей от соли бороде. Вчера утром он в последний раз искупался у Нее в горячей бане. Запах всех благовоний, всех душистых масел уже выветрился. От меня пахнет пустынным морем, пахнет мореходом, и на языке у меня скоро останется один только вкус — ворвани. Он снял с себя хитон и умылся. Вода была свежая, не холодная, а прохладная, в ней еще держалась прохлада ночного моря на исходе лета. Он закрепил ремнем весло и нагишом прошелся по плоту, пощупал штаг, расправил парус, присел на ящик с провиантом и подкрепился, щурясь на рассветно-желтые, позолоченные Гелиосом снежные вершины на юго-западе и желтые скалы на юге. Перипл [47] и карту он держал в памяти. Он должен плыть вдоль берега до того места, где море к югу вдается в сушу широкой бухтой. Там он должен взять курс наискосок к Тринакрии, пройти вдоль ее южного берега, обогнуть южную оконечность ее треугольника, мысленно и въяве отвесив низкий поклон Гелиосу и многим другим Бессмертным, а потом идти на северо-восток, через могучее море ионийцев к островам у побережья Акарнании. — Мне на редкость повезло с погодой, — громко сказал он. Глава двенадцатая. АФИНА ПАЛЛАДА Эвриклея перестала видеть сны, а может, просто транжирила сны, ее посещавшие, хотя они и были собственностью господского дома. Зато она стала замечать кое-какие мелочи, которых, как это ни странно, прежде не замечала. Так, например, она заметила, что Сын вырос за годы тканья. И сказала Хозяйке таким тоном, будто сообщала ей новость: — Как бежит время! — Что ты имеешь в виду, Эвриклея? — Конечно, я всего лишь простая рабыня, можно сказать, ни думать, ни рассуждать не способна, я и говорить-то толком не умею, а слышу и вижу совсем уж из рук вон плохо — словом, старая карга, да и только. Но сегодня вышло так, что я села — совершенно случайно, на минуту, ни о чем таком и не помышляя, просто устали мои бедные больные ноженьки, — так вот, села я на скамью во внутреннем дворе и стала глядеть на всех, кто идет мимо. А в воротах стоял Телемах. Просто чудо как он вырос и возмужал. А ведь тому какой-нибудь год или два был совсем еще мальчонка. — Я тоже это заметила, — выжидательно сказала Пенелопа. — Ну и что ты из этого вывела? С тех пор как она перестала ткать, она стала чаще раздражаться, тем более что наблюдать за производством — прядильней и ткацкими — ей тоже теперь надоело. Старуха испуганно замахала руками. — Вывела? Я? Словно я могу делать какие-то выводы! Да я двух мыслей связать не могу, ну, две — еще ладно, но уж четыре или пять — никогда. Впрочем, если как следует поднатужусь, может, надумаю семь, восемь, от силы двенадцать мыслишек, да и то, само собой, не сразу, а с долгими промежутками. — Что ты хочешь сказать? — холодно спросила Пенелопа. — Говорят, Телемах стал держать речи, спорить начал и никому не уступает. Стало быть, он становится выдающимся деятелем. — Чепуха, — отмахнулась Пенелопа. — Как сказать, — упорствовала старуха. — Ему ведь не очень-то сладко приходится. Тут Пенелопа разозлилась, во всяком случае, голос ее стал сварливым. — Что ты там шамкаешь, шепелявая старуха? — спросила она. — Конечно, я дура, — сказала старуха. — Совсем из ума выжила. Мне надо заткнуть рот, стянуть ремнями да еще и завязать его крепким узлом. А к слову, насчет узлов. В нынешние времена все меньше искусных, мастеров вязать узлы, теперь все за деревянными запорами, да медными крючками, да прочими хитростями гоняются, прежние обычаи им ни к чему, это, мол, все старье. — То есть как это? — спросила Пенелопа уже дружелюбней. — Лаэрт, бывало, вязал такие узлы, что никто, кроме него самого и (вздох) его сына, Многославного Долгоот-сутствующего, не мог их распутать. Научился он этому искусству то ли на Крите, то ли у финикийцев в Сидоне или Тире, или еще где-то. А от него научился его сын. А теперь что? Разве Телемах может завязать хоть один сколько-нибудь стоящий узел? Нет, нынешняя молодежь слишком мало ездит по свету. Видно, не знают они страсти к путешествиям. Когда я была молода… — «В нынешние времена», «в нынешние времена» — только и слышишь, что «в нынешние времена» и как, мол, хорошо было в давние годы, — вырвалось у Женщины средних лет. — Тогда тоже, думается мне, не так уж весело жилось! Эвриклея не стала утаивать своего мнения на сей счет и высказалась следующим образом: — Само собой, многое ныне стало лучше. Взять хотя бы простую рабыню — такую, как я. Нынче я могу говорить с Вашей милостью совсем — ну или почти совсем — свободно. Мой шепелявый язык, мои шелудивые губы, мой каркающий голос вправе обратиться к Вашей милости. А в былые времена — фьюить! — голову с плеч, живот вспороли, сердце, печень и почки вынули, остальное в яму. Не успеешь и глазом моргнуть. — Брр! Что ты несешь, — засмеялась Пенелопа. — Просто дрожь берет! — Еще бы, конечно, это ужасно, — сказала старуха. — И все же, правду сказать, люди знали тогда, где набраться ума-разума. И, по моему глупому суждению, молодежь в ту пору разъезжала куда больше. Помню… нет-нет, имен называть не стану. Но только они, бывало, ездили и всякой пользе учились. Заезжали в гости к старым друзьям родителей — к примеру, на Большой земле. А теперь они только и делают, что сидят за столом или по двору слоняются, постреляют из лука, поплавают на лодчонке в бухте или в проливе и воображают, будто уже всю премудрость превзошли! — Ты хочешь сказать, что Телемаху надо отправиться странствовать? — оборвала Хозяйка ее разглагольствования. Старуха опять замахала тощими руками. — Что вы, что вы, мне ли строить такие планы. Конечно, если Мадам считает… (Озаренная внезапной идеей.) А ведь это мысль, да ведь это просто замечательная мысль! — Ты, конечно, уже успела с ним поговорить? — спросила Пенелопа. — Я? Да как же я посмею? (Нерешительно.) То есть я встретила его во дворе и невзначай обмолвилась о том, что сюда прибыл по делам какой-то человек с Тафоса [48] и… — Никаких странствий! — снова отрезала Хозяйка. — Телемах и странствия! Слыхано ли что-нибудь подобное! Да у него еще молоко на губах не обсохло. И к тому же он нужен мне здесь. Не смей внушать ему глупости! Этого Эвриклея делать не стала. Но назавтра — а может, и в тот же самый день — она опять невзначай встретилась с Сыном во дворе и тогда уж не преминула спросить, не видел ли он человека, прибывшего с Тафоса. Весьма вероятно, что старуха уже до этого успела пообщаться с человеком, который утверждал, будто прибыл с Тафоса. Во всяком случае, не дерзая вмешиваться в игру, затеянную с Телемахом самими богами, можно заподозрить, что это старуха привела чужестранца к воротам внутреннего двора однажды утром, когда женихи забавлялись метанием диска, а другие, сидя на бычьих шкурах, играли в кости, пока в доме готовили первую общую трапезу. Тафиец был высокий человек средних лет с мягкой светлой бородой, щегольски одетый, в белых поножах с коротким мечом и копьем. Со спины он очень походил на старика Ментора [49]. В нем заподозрили нового соперника — то ли жениха, то ли коммерсанта. Он пошел следом за остальными гостями, но остановился в прихожей. Сын уже сел за стол, но, увидев чужестранца, встал, вышел к нему и спросил, чего он хочет. Поведение Телемаха было необычным. — Меня зовут Ментес с острова Тафос, правитель Ментес, — сказал незнакомец. — Я хотел бы поговорить с господином Телемахом. — Это я, — сказал Сын. Тафиец внимательно посмотрел на юношу, окинул его с головы до ног испытующим взглядом зеленовато-голубых глаз. — Вы и в самом деле очень на него похожи, — заметил он. — О ком вы говорите? — спросил Сын. — О вашем отце, — ответил человек с Тафоса. Губы Телемаха шевельнулись, словно он шептал какие-то слова, но только через несколько мгновений ему удалось сказать громко и внятно: — Вот как, вы были с ним знакомы? Человек, называвший себя тафийцем, кивнул. Губы Телемаха снова шевельнулись, и снова это продолжалось несколько мгновений — может, он и шептал что-то, как знать. — Вы окажете мне большую честь, если сядете за мой стол, — наконец произнес он и, приняв у незнакомца копье, повел его в зал. Он поставил копье — оружие редкой красоты с искусно выкованным наконечником и легким отполированным, блестящим древком, изукрашенным так, словно его сработала рука богов, — туда, где у столба возле двери стояли копья Долгоотсутствующего. Он подозвал слугу, и тот придвинул к креслу Телемаха еще одно кресло с высокой спинкой, покрыв его сиденье полотняным покрывалом. — Садитесь, прошу вас. Стали появляться женихи, поодиночке и группами, шумно рассаживались на своих обычных местах. Они косились на пришельца, но Телемах и не думал представлять гостя: у него вдруг появилась уверенность, что это его гость, его собственный. Пришелец с Тафоса с любопытством озирался вокруг. Дочь Долиона с животом, еще заметней округлившимся, наверное уже семимесячным, стояла в углу поблизости от Антиноя, но, когда Сын и Гость сели на свои места, взяла кувшин с водой у одной из прислужниц и подошла к ним. Оба в молчании омыли руки, И пока на стол подавали кушанья — хлеб и мясо только что зажаренного борова, — они не произнесли ни слова. Телемах меж тем отрезал сочный кусок окорока, с которого капал жир, и положил его перед Гостем. Когда в кратере у дверей смешали вино и стали его разливать, Сын спросил: — В долгое ли странствие собрались вы, правитель Ментес? — Пожалуй, можно сказать, что да. Тафиец улыбнулся, и лицо его стало вдруг молодым и мягким, почти женственным. — Можно поговорить с вами так, чтобы нам не мешали? Телемах обежал взглядом зал. За его спиной стояла весьма уже тяжелая дочь Долиона. — Мы хотим, чтобы нам не мешали, Меланфо. Она скорчила недовольную гримасу и отошла, сандалии сердито застучали по полу, тело рабыни извивалось, бедра зазывно покачивались, словно она воображала, что они еще могут кого-то соблазнить. Она встала рядом с Эвримахом, так близко, что ляжка ее касалась его локтя. Они зашептались. Потом Эвримах наклонился к сидевшему за соседним столом Антиною, теперь зашептались и они. — Стало быть, вы знали моего отца? — спросил Сын. — Мы встречались когда-то очень давно. Впервые перед Войной, а потом во время Войны. — Вы путешествуете по делам коммерции? — Да, — подтвердил незнакомец. — Я торгую металлом. У меня есть немного железа, и я рассчитываю обменять его на медь в городах на побережье, я намерен обогнуть Большую землю и морем добраться до Аргоса. Здесь крылась какая-то ложь, но ложь, помеченная клеймом богов. Телемах вновь почувствовал, что не должен слишком назойливо расспрашивать Гостя, если не хочет принудить его лгать. На другом конце зала у самой двери добродушный певец Фемий заиграл на кифаре и запел. Кое-кто из уже захмелевших юнцов начал подтягивать во все горло, другие на них зашикали. Сын через стол наклонился к Гостю. — Вы, конечно, слышали про здешние дела? Тот, кто звал себя Ментесом с острова Тафос, кивнул. — Если бы вы знали, как все это грустно, — сказал Телемах, он уже не был больше с ног до головы учтивым Хозяином, восседающим на почетном месте, он гораздо больше напоминал того, кем был прежде, еще совсем недавно, — заброшенного мальчика. Голос стал плаксивым, рот искривился, казалось, еще немного — и он распустит нюни. — И тянется это уже много лет. Они объедают нас с матерью и не ставят нас ни во что. Они и теперь ведут себя ничуть не лучше, хотя она дала им нечто вроде обещания. Через двадцать дней она остановит свой выбор на одном из них. Если только… Но нет, — сказал он, — в это я уже почти не верю. Не верю, что он вернется. Мы ждали слишком долго. Иногда мне даже кажется, что она должна поскорее решиться, чтобы положить этому конец. Да и мне самому уже пора начать. — Что начать? — улыбнулся ему Гость с Тафоса. — Жить собственной жизнью, — сказал Сын, уставясь в гладко обструганную столешницу. Незнакомец вновь дружелюбно и внимательно посмотрел на него, а потом его зеленовато-голубые глаза оглядели зал. Некоторые из женихов уже напились пьяными — еще немного, и их вынесут или выведут из зала, а некоторые, пошатываясь, выйдут сами, чтобы успеть протрезвиться и снова быть в форме к вечеру; другие начали мериться силой, пригибая руку противника к столу, и среди всего этого шума пел Фемий — пел неохотно, подчинившись приказанию, но сохраняя мрачный вид. Исполнение его также было не из лучших. — Знаете, что сделал бы на вашем месте я? — спросил Гость с Тафоса. — Тут ничего не поделаешь, — сказал Сын, но все же поднял голову и стал слушать, прихлебывая вино. — А вы не думали о том, чтобы пуститься странствовать? Странствовать и… ну, словом, странствовать? — Иногда я об этом подумывал, — сказал Телемах. — Но я не знаю никого, то есть не знаю лично никого, к кому бы я мог поехать. — Будь я на вашем месте, я созвал бы завтра утром Народное собрание и потребовал бы, чтобы все здесь присутствующие разъехались по домам, — сказал пришелец с Тафоса. — А ваша матушка могла бы уехать к своему отцу — его ведь, кажется, зовут Икарий? — и там ждать. А вы поезжайте в Пилос к старцу Нестору и спросите его, не знает ли он, где находится ваш отец; если не знает, поезжайте в Спарту к Менелаю. Если уж вы удостоверитесь, что вашего отца нет в живых, тогда возвращайтесь домой. И тогда ваша матушка может вторично выйти замуж — но в этом случае о свадьбе позаботится ее отец, или же… Он осторожно огляделся. Дочь Долиона подошла ближе. — Мы хотим, чтобы нам не мешали, Меланфо, — буркнул Телемах, не глядя ей в глаза. Ее бедра поплыли в сторону. Теперь Эвримах и Антиной шептались с Амфиномом. — Или же? Телемах побледнел от волнения. — Н-да… Слышали вы об Оресте [50], сыне Агамемнона? — спросил пришелец с Тафоса. — Слышали, конечно? Не так ли? — Слышал. Но у меня нет людей, а их целая орава. И корабля у меня нет, так что мне не привезти воинов из других мест. — Мне пора идти, — сказал пришелец с Тафоса. — Но я останусь в городе до утра. — Он наклонился к Телемаху. — Насчет корабля дело можно уладить. А вы не пробовали говорить… со сверстниками? Великие дела вершат со сверстниками. И вот еще что: я живу на постоялом дворе Ноэмона в гавани. Мой собственный корабль и команда ждут меня в бухте у восточной части острова. И еще одно. Я полагаю, ваш отец жив. Кто знает, может, он уже на пути к дому. Но вы должны вести себя так, будто он и не собирается вернуться. Вы должны вести себя так, словно вашей почтенной матушке осталось всего двадцать дней до выбора мужа. Сын встал и проводил Гостя через весь зал, по-прежнему не представляя его окружающим. Ему казалось, что, уклонившись от обряда представления и вот так провожая своего Гостя, он уже совершает самостоятельный и важный поступок. Он взял стоявшее у стены копье и протянул его Гостю. Копье было такой прекрасной работы, что Телемах не удержался от вопроса, в котором была нотка хвастовства — он, мол, и сам в таких делах толк знает: — Сработано на Крите? — Неподалеку от него, — улыбнулся человек, уверявший, что прибыл с Тафоса. Сын провел тафийца через оба двора. Потом постоял в наружных воротах, провожая взглядом Гостя, спускавшегося по городу к гавани. Тот шел, ступая легко и мягко, скользящей походкой богов. Его светлая тень золотилась на солнце. К тому времени, когда Телемах вернулся в зал, Фемий затянул новую песню. Его накачали вином, и теперь он пел едва ли не героическим тенором. Пел он одну из старых, запетых песен о походе в Илион и о Войне, которыми Сына перекормили еще в детстве и отрочестве. Фемий всегда был дружелюбно настроен по отношению к приютившему его дому и часто вставлял в свои песни слова, прославляющие Супруга, Долгоотсутствующего, а в подпитии он и вовсе не мог остановить поток славословий: не было меры подвигам, совершенным ахейцами под стенами Трои. Веселье было уже в самом разгаре. Телемах вернулся на свое место. Он поднял кубок, поднес его к губам, но тут же решил: нет, сегодня ни капли больше! Он хотел показать свою силу, свою зрелость, показать, что он хозяин; сам того не сознавая, он старался подражать Гостю с Тафоса в его достоинстве, поведении и манерах. Он поставил на стол кубок и медленно — не резко, как разозленный или бессмысленно жаждущий проявить свою власть юнец, а с достоинством, как муж, как Гость с Тафоса (откуда бы, впрочем, Гость ни явился и кто бы он ни был), медленно поднял голову и поглядел на певца. Фемий орал, надсаживая глотку, к тому же кифара его фальшивила. Сейчас — нет, немного погодя Хозяин дома, полноправный Сын и Наследник откроет рот, сожмет в зубах приказание, насладится его вкусом и, если захочет, произнесет его вслух. Не исключено, что он захочет. Он еще не решил. Он может решить: хочу. А может решить: не хочу. Он человек свободный. Наконец он решил, что прервет безобразное пение. Сейчас он прикажет: «Замолчи, хватит драть горло, надоело. Ступай домой. Я хочу поговорить с этими господами». Головы женихов повернулись к двери за его спиной, Телемах и сам повернулся и посмотрел в ту же сторону. В мегароне воцарилось безмолвие — один лишь Фемий продолжал нарушать тишину. Пенелопа, Супруга, Долгоожидающая стояла в дверях, за ней маячили Эвриклея и две перепуганные прислужницы. Они боязливо последовали за Хозяйкой, когда она переступила порог зала. Губы ее дрожали, набеленное лицо выражало не то гнев, не то скорбь. Быть может, это разыгрались нервы, а может, то была хитрость, маневр; так или иначе, губы ее дрожали, в глазах стояли слезы. Все растерянно уставились на нее, один лишь хмельной Фемий ничего не замечал. …Поднял он меч и рубил, наш герой незабвенный, кровь ручьями текла, а он все рубил и рубил, головы с плеч, наружу кишки, вопль оглашает стены, и вы знаете все: Незабвенный наш победил! Спина у него могуче, чем у быка, и крепче критской бронзы его рука, и да будет ведомо всем, чем кончилось дело он победил, победил… он по… — Молчать! — пронзительно закричала она. — Ты что, в этом доме не можешь петь о чем-нибудь другом? Я… я… Чего ради тебе вздумалось петь именно о Нем? Я запрещаю тебе петь! У Телемаха заныло сердце от жалости к матери. И в то же время ему стало за нее стыдно. Он преисполнился сознания своей силы, жаждой власти, он должен был что-то сказать, и, прежде чем частокол зубов успел воздвигнуть преграду словам, у него вырвалось: — Милая мама, не мешай ему петь! Я еще не приказал ему молчать! Она перевела взгляд на Сына, он видел, насколько она ошеломлена. Фемий разом замолчал, только продолжали негромко звенеть струны, он был настолько пьян или так перепугался, что забыл придержать их рукой. — Телемах! Что с тобой? Ему хотелось что-нибудь разбить и в то же время хотелось разреветься. — Разве мой отец не имеет права быть прославленным в собственном доме? — выкрикнул он таким же пронзительным голосом, как она. — Телемах! Лицо ее стало беспомощным, и тут он совсем потерял голову от злости. — Здесь повелеваю я, мама! Она пыталась что-то произнести дрожащими губами, она неотрывно глядела на его лицо, на всю его фигуру брови ее взметнулись под самый край головного платка, прорезав морщинами белый лоб. Так она и стояла в остановившемся времени. Позднее из всей этой сцены ему вспоминалось одно: ее изменившаяся осанка; казалось, ее привычная горделивая осанка куда-то исчезла, истаяла, и сама она съежилась и мгновенно постарела, хотя заметно это было только глазам Сына. Впрочем, он вспоминал еще, как разинули рты женихи попроще, как смущенно косился в сторону Эвримах, как потупил взгляд Амфином, каким любопытством зажглись глаза Антиноя и какое удовольствие изобразилось на его лице. Несколько секунд в мире царила мертвая тишина, потом Пенелопа медленными, нетвердыми шагами вышла из зала и стала подниматься по лестнице в Женские покои. Первым обрел дар речи, конечно, Антиной: — Глядите, а детки-то растут! И тогда остальные осмелились рассмеяться. Глава тринадцатая. ПЕРЕД БУРЕЙ Поскольку он плыл на восток, он до полудня мог укрываться в тени паруса. А потом по возможности старался держаться под тентом, часами дремал, лежа на скамье. Долго ли будет она, Покинутая, тосковать о нем? Или найдет для утехи другого? Она не брезговала рабами и слугами. А может, Блаженные боги нашлют ради нее бурю с кораблекрушением и этим завершат сделку. «Молчу», — пробурчал он себе под нос. А сам только и говорил об этом, правда вполголоса. Он лежал, прислонив голову к боковой стенке укрытия и ладонями упершись в разогретые и влажные доски скамьи. У нас часто дело шло вразлад, думал он о ней, говорил о ней. Вся наша жизнь была вразлад. — По совести сказать, я сыт ею по горло. Но плоть его не пресытилась ею. Он встал, вышел из-под навеса, перемахнул через поручни и медленно погрузился в воду. Крепко держась обеими руками за плот, он ушел в воду по самую шею и плыл так некоторое время, чтобы смыть телесные воспоминания. Потом несколько часов подряд он, расслабившись, лежал на скамье. Иногда вставал, чтобы проверить правильность курса. Мористей в северной стороне он увидел шедшую под парусом галеру. Она была длинная, черная, гребцов этак на тридцать пять или сорок. Прежде чем он ее заметил, она пересекла его курс, и теперь низкий корпус с загнутыми вверх штевнями и темным прямоугольником паруса двигался к северо-востоку. Если это пиратское судно, стало быть, оно нагружено до отказа, а может, они просто устали и рвутся домой или спешат по какому-нибудь делу к Длинному берегу. Часа два спустя в нескольких стадиях [51] от него, ближе к берегу, промелькнуло крутобокое торговое судно. Моя мать прибыла когда-то на Итаку на одном из торговых кораблей Автолика [52]. Вестник сказал, что она умерла. Он уснул. * * * — Я тоже здесь, я умерла, — неподвижными губами произнесла мать. Он не помнил, кто сообщил ему о ее смерти, но он уже об этом знал. Позади матери, позади ее тени, ему мерещилась цветущая, крепкая, пышущая здоровьем царица, одно время сама кормившая сына грудью, налитой молоком. Он присел рядом с ней возле лужи жертвенной крови. — Ты здесь что, только в гостях? — спросила она, когда напилась крови и он смог заглянуть в ее бесплотные глаза. — Да, я ненадолго. Я случайно оказался здесь с товарищами. Хотел кое о чем спросить Тиресия. — Он только что был здесь, — сказала она. — Как дела у нас дома, мама? — Сам знаешь, — отвечала она. — И все же я хочу тебя об этом спросить, хочу подтверждения. — Да ведь мы все только гадаем, — сказала она, остановив взгляд на его лице. — А ты постарел. — Я хотел узнать о Пенелопе и о сыне. — Беспокоишься, — сказала она. — Но я думаю, у Пенелопы все в порядке. Она выкрутится. В голосе прозвучал отзвук застарелой злобы. — Я прибыла сюда прямо из деревни, — продолжала она. — Теперь твой отец живет там один. Мы перебрались за город несколько лет назад. На Острове нынче нет хозяина. Отцу следовало бы прийти сюда. Почему я должна томиться в одиночестве? Здесь он не знал бы никаких печалей. — Никаких? — Никаких, — жестко подтвердила она. — Все миновало. Все. Он наклонился и уставился в лужу крови. — Ты не должен был уезжать. Ты должен был пойти им наперекор. Я потому и попала сюда, что ты уехал. Я очень тосковала по тебе. Ты был такой умный и добрый. — А как Телемах? — снова спросил он. Она обмахивалась бесплотными руками, разгоняя жаркий воздух Аида. — Думаю, ему не сладко живется. — Ты недовольна тем, что я пришел сюда и задаю вопросы, мама? — Да. — Но я хотел говорить с Прорицателем. — И зря, — сказала она. — Ты боишься вернуться к людям и надеешься получить помощь здесь. И зря. — Я просто хотел подтверждения, — простонал он и хотел уткнуться головой в ее колени. Он протянул руки к ней, к той, от которой пахло молоком, но она ускользнула, унеслась прочь. Огонь лизнул лужу, высушил ее. И когда его руки сомкнулись, обхватив пустоту, они обожгли друг друга, точно два языка пламени, два раскаленных медных стержня. Товарищи что-то отчаянно кричали ему с берега реки. Он не мог разобрать их слов, может, это эхо повторяло: «И зря!» — понять он не мог. * * * К вечеру, приблизившись к южному берегу, он стал искать удобную бухту. Положив мачту, он на веслах вошел в пролив — перед ним тянулась небольшая лагуна, окруженная густой зеленой рощей, вода в лагуне то поднималась, то опускалась, колеблемая мертвой зыбью. Зацепившись чалом за корень дерева, он спрыгнул на берег, отыскал подходящий камень, с помощью веревки сделал якорь, потом отчалил, слегка оттолкнувшись от берега. Якорь он бросил там, где глубина достигала нескольких саженей. В сумерках он поел, а вина выпил больше, чем накануне. — День был и в самом деле чудесный, — негромко сказал он, — и я благодарен за то, что мне довелось его прожить. Удивительно приятная морская прогулка. А теперь мне надо отдохнуть, чтобы завтра достойно встретить погожий день Гелиоса. Он лег на скамью в загородке у кормила, подстелив под себя плащ, а другим плащом укрылся. Плот покачивался на волнах, Странник прислушался к плеску волн у берега. И, зевнув, прошептал: — Здорово я устал. Надо как следует выспаться, а то сны меня доконают. * * * В последующие шестеро суток плот плыл все дальше на восток, подгоняемый попутным ветром. Странник еще дважды причаливал к южному берегу, к его песчаным пляжам. А однажды утром ему с трудом удалось отвалить: прибой вытолкнул тяжелый и теперь уже изрядно отсыревший плот на прибрежную гальку, и ему пришлось попотеть до самого полудня, прежде чем удалось снова выйти в море. Он понапрасну терял время. В душе нарастала спешка, но сны ему снились теперь чаще всего приятные. Правда, в последнюю ночь на южном берегу сон привиделся дурной. Желудок расстроился, решил он. Желудок и впрямь расстроился, несколько раз ему пришлось присаживаться на берегу и с каждым разом маяться все дольше. Остатки жареного мяса он уже выбросил в море, из вяленого мяса в пищу годилась одна баранья лопатка, в остальном завелись черви. Из фруктов съедобны были только яблоки, финики превратились в липкую массу. Вино еще не прокисло ни в кожаном мехе, ни в амфоре, а однажды вечером он наткнулся на источник, где набрал свежей питьевой воды. Он долго и тщательно обдумывал, чем испортил себе желудок. Правда, понос продолжался всего сутки, но он истощил его силы. С помощью карты и перипла, которые он хранил в голове, он пытался рассчитать, сколько ему еще осталось плыть, рассчитать направление и силу течений, но при этом несколько раз в день уверял — вслух, — что полностью полагается на Бессмертных. Когда берег изогнулся к югу, ветры стали переменчивее, резче, дышали то большей прохладой, то изнурительной жарой. Теперь южный берег Тринакрии был от него прямо на восток. За двое суток, ни на минуту не смыкая глаз, он доплыл до этого берега. Севернее, над проливом с восточной стороны треугольного острова высилась белая Огненная гора и торчал крючковатый мыс Гелиоса. К вечеру он сошел на южном берегу Тринакрии и громко сказал: «Я ведь почти не ем теперь мяса, провизия у меня с собой, я ем только вяленое мясо, оно ни у кого не украдено». Пытаясь умилостивить Богов жертвой, он наскоро окропил землю вином и пробормотал молитву. При этом он перечислил множество имен Бессмертных — не назвал только имени Посейдона. Проспав несколько часов, он снова отчалил и поплыл вдоль крутого берега Треугольного острова к его южной оконечности. Он знал, что Тринакрия густо населена людьми, на суше он видел дым и огонь очагов, а в бухтах корабли — узкие, длинные и быстроходные смоленые суда и широкие, пузатые и краснощекие: одни — военные, другие — торговые. Однажды после полудня он достиг южной оконечности острова. Там он сошел на берег, осмотрел свой плот, свои припасы и себя самого. Левое колено саднило, он вспомнил, что ушиб его. К западу, востоку и югу перед ним простиралось теперь открытое море. В бухте, где он бросил якорь, он искупался: вошел в воду и, не называя имени Посейдона, заигрывал с волнами, старался заслужить их милость. Потом поел и, растянувшись на прибрежной скале, устремил взгляд в голубовато-зеленую бесконечность на юге, где угадывались очертания островов Волосы, свисавшие на лоб, и жесткая от соли борода пахли морем. В отблесках багряного Гелиоса огненными полосками мелькали дельфины. За его спиной тянулись густые леса, а за ними высокие горы, в глотках которых клокотало пламя, рвущееся наружу из недр Аида. Он смежил глаза и, вытянувшись на спине, вглядывался в мерцающую тьму под закрытыми веками. * * * Агамемнон совершенно серьезно уверял — а тени между тем клубились вокруг него, подобно парам серы, — будто его не то пригласили, не то заманили в дом Эгисфа, где находилась и его супруга-царица, хотя это противоречило другим сведениям — о том, что убили Агамемнона в его собственном дворце. Да не все ли мне равно, не хочу я говорить с Агамемноном, который стоит сейчас передо мной, слишком это давняя история, у меня есть дела поважнее, чем собирать сведения о твоем сыне, царь царей. Какову другу чашу налил, такову и самому пить. Спокойной ночи, Агамемнон. — Спокойной ночи, Одиссей, но все же сначала скажи мне, не пытаясь ничего утаить, где сейчас мой сын — в Орхомене, в песчаном Пилосе или у Менелая в Лакедемоне? И почему Менелай до сих пор жив, разве не ради него пришлось умереть нам всем, не ради его проклятой богоподобной царицы? Отвечай! — Спокойной ночи, Агамемнон. Я ничего не знаю. Эти дела меня не интересуют. — Быть может, тебя больше интересует некая особа по имени… хочешь, назову? — Нет, я знаю сам. Проваливай. — Ты был не лучше других. Помнишь? — Проваливай! — И на твоих руках кровь ребенка, на твоих тоже. Разве нет? И самое худшее тебе, быть может, еще предстоит — тебе ведь придется вернуться к людям. — Проваливай! Я стараюсь тебя забыть. — Нет, нет, не забывай меня, Одиссей. — Поглядим. А пока проваливай! — Меня забыть нельзя. Ты сохранишь в памяти Аид. Всех тех, кто находится здесь, сохранишь ты в своей памяти. — Тебе пора, Агамемнон, проваливай! * * * Когда он проснулся, было темно. Он поискал другого места, где спать было бы спокойнее. Лег в расселине скалы и стал глядеть на звезды. Потом встал справить нужду и при этом подумал: а что, если припомнить всех женщин, с которыми я знался? Ни разу я не оплошал. Есть что порассказать. Он пытался засмеяться, хмыкнул, выдавил из себя смешок. Я еще хоть куда, силы и сока хватит на двоих! — ухмыльнулся он. На двоих! На двоих! Речь стала грубее, меньше походила на язык, каким говорят с богами. — Не перечесть треклятых бабенок, которых я употреблял и так, и этак, — бормотал он. — Захоти я, я мог бы кое-что порассказать. Его охватило отчаяние, как ни ляжешь — все неудобно. Сон не приходил, в траве что-то шуршало, шуршало наверху в листве, скрипел плот, тершийся о гальку. Построю корабль на пятьдесят или на шестьдесят гребцов. Нет, никогда больше не выйду в море. Нет, поплыву на Крит, погляжу на его прекрасный дворец. Буду гостем Миноса, и мне не придется проходить санпропускник — смывать с себя вшей перед медными вратами. Нет, буду жить дома на пустоши, в лесу, в горах, буду лежать на лугу и слушать, как шелестят деревья, как шепчутся кусты, и засыпать под их говор. Он встал и начал расхаживать взад и вперед по скале. Никому из людей не приходилось так плохо, как мне. За все эти годы мне было хорошо лишь однажды. Когда я жил у Нее. Он остановился и посмотрел вниз, на блестящую зыбь, защищенную от ветра скалой. Бревна со скрежетом терлись о гальку, трещали, скрипели ремни. Нет, лучше всего буду разводить овец и торговать с жителями побережья. И стану таким добрым судьей, какого никогда еще не знала Итака, — ведь я теперь все могу понять. Но если кто-то причинил зло Пенелопе или Телемаху, ему несдобровать. Тут разговор короткий — сотру в порошок. Отрублю голову и оскоплю. Но с детьми я буду добр. Дети — самое лучшее, что есть на свете. Малютки — держишь их на руках, а они еще и говорить не умеют. Не знают даже, как их зовут. Нет, не буду думать о детях. Он пытался вспомнить имена всех собак, какие у него когда-то были. И тут же вспомнил, как Телемаха едва не укусила собака, большой серый пес. Пес слегка цапнул мальчика, возможно, собирался куснуть. Они убили пса, а потом жалели о нем. Он пытался вспомнить стихи, которые слышал когда-то давно, чужеземные стихи, принесенные на острова из дальних стран с Большой земли. "Голос Хумбабы [53] — бурный поток, рот его изрыгает огонь, дыхание несет смерть". Попробую вспомнить имена всех баб, с которыми я спал, вновь подумал он. Интересно, какая будет завтра погода. Если западный ветер удержится, буду идти прямо вперед. Он спустился по уступам вниз к плоту и выпил немного вина. «Астианакс», — скрежетали бревна. Он выпил еще немного вина, густого, не разбавленного водой. * * * Впервые за много лет он почувствовал в это утро тоску по родине. Нет, он не произнес этих слов, когда стоял на скале, стряхивая с себя сон. Говорил он, что погода отличная, что ветер посвежел и заметно повернул к северу, но, если Власти Предержащие (он не произносил имени Посейдона) и Гелиос захотят немного помочь, все обойдется. Говорил, что никогда не осмелится критиковать нынешнюю столь хорошо обдуманную и столь любезно установленную погоду, пожалуй, он мог бы пожелать несколько иного ветра, но такова уж природа человека и путешественника — выражать различные пожелания. Если верить той карте, которую он хранит в голове, его — может статься, из-за того, что он бездарный кормчий и не умеет рассчитать силу и направление течений, — отнесет к северу, за пределы Ионического моря, к берегам, о которых известно только из страшных или прекрасных сказок. Говорил, что все хорошо, все предусмотрено, он в руках Бессмертных и они пекутся о нем как нельзя лучше. Он то ораторствовал громко, то бормотал себе под нос, всячески выражая довольство и благодарность богам за то, что он все-таки добрался до этого места, что плот все еще плывет, что он мог пополнить свои запасы питьевой воды, а парус и штаг держатся, что ушибленное колено не разболелось, а понос прекратился и желудок работает исправно. Но за всеми этими словами крылся страх, а за страхом — тоска по другому берегу, по тому, к которому он стремился. Возвращаться к Калипсо было уже поздно, даже если бы Бессмертные позволили ему совершить такое путешествие, — теперь у него в душе уже задул противный ветер и течение повернуло в другую сторону. Конечно, тяга к ней еще осталась, еще свежи были воспоминания о ней, но в воспоминания о ее аромате вторгался запах водорослей с Итаки. Перед глазами вставали образы других женщин — они реяли, мельтешили в памяти. То стенала навсегда ушедшая молодость. Само собой, жена стареет, как и ты сам, думал он. Но есть в женах та надежность, какой тебе не может подарить даже самая распрекрасная нимфа, — с женой тебя связывает каждодневная привычка, и привычка остается, несмотря на то что ты уехал далеко, привычка невидимкой сопровождает тебя на суше и на море. Нет нужды карабкаться через высокие горы или носиться по воле ветров по просторам моря, чтобы вновь ее обрести. Она с тобой. Она вьется рядом соседней тропинкой, стоит сделать шаг в сторону, и ты на нее ступишь — и раздвоению конец. Тоска по родине таилась и внутри другой мысли: поскольку я так долго был в отсутствии, придется навести порядок во многих делах. Он вспоминал родной берег, как, бывало, он возвращался к нему из какого-нибудь плавания и входил под парусом или на веслах в пролив между родным островом и утесистым Замом. Остров выступал из воды в утренней дымке или же в вечернем свете Гелиоса, в его низких, отбрасывающих длинные тени лучах, и тогда он казался багряным. Он вспоминал, как уже взрослым мужем вспоминал, как мальчишкой свалился в воду в заливе, и частенько с дрожью думал потом: не вытащи меня тогда Ментор, не окажись поблизости папа, не сообрази другие мальчишки протянуть нам конец доски, некому было бы стоять здесь и предаваться воспоминаниям. А горы с редкими оливковыми рощами и виноградниками, а пустоши, а лес, а Город с его домами, сбегающими по склону вниз от царского мегарона. И воздух. Такого воздуха нет нигде, неважно, лучше он, чем в других местах, или хуже: он особенный, родной, в нем легко дышится. В воздухе Итаки надежность. Какой день на Итаке ни вспомнишь, в воздухе ее почти всегда была надежность. — Первые дни, само собой, будут хлопотными, — громко сказал он. — Да и возвращение будет, конечно, не очень-то парадным. Какой уж я есть, такой есть — придется им примириться. Я свое дело сделал. И все это время находился в пути к дому. И в войне мы победили. Повелитель вод, — он не называл имени Посейдона, — пожелал взять добычу себе. Это отнюдь не в упрек Повелителю вод, боже сохрани, он был в своем праве, Я очень рад, что мог предоставить Ему эту добычу. Это благодарственная жертва за то, что он был так мил и продержал меня вдали от дома в течение таких недолгих лет — то были быстротекущие, приятные годы учения и странствия. Так говорила в нем внезапная тоска по родине. Когда он поднял мачту, укрепил ее и, отвязав чал, оттолкнулся от берега, в душу его закралась тревога. Море так велико, а плавание по тысяче тысяч волн такое долгое! Он понимал, что его ждет трудный день, бурное море, встреча с противными течениями и противными ветрами. Он обогнул мыс на большом расстоянии от берега, держа курс левее Гелиоса. Плот сразу же резво побежал по волнам. Мачта, парус и кожаные шкоты трещали, скрипели и хлопали, волны орошали палубу сильнее прежнего. На солнце и на пока еще теплом ветру обсыхаешь быстро — но ночами станет холодней прежнего. В этом море все — человек ли, судно — уменьшалось в размере. С точки зрения Гелиоса, плот был еще меньшей, чем прежде, точкой в еще более огромном море, а если взглянуть на него глазами Повелителя вод, то это просто щепка в необъятном пространстве, оснащенная парусом скорлупка, а позади паруса насекомое с человечьими конечностями и голосом. Берега снизились и превратились в светлую полоску. За ними громоздились леса, вздымаясь к белым горным хребтам на севере с их курящимися, изрыгающими клубы дыма вершинами. Течение стало сильнее. Однажды давным-давно он и его товарищи прошли вдоль восточного берега Тринакрии через северный пролив, между Сциллой и Харибдой, тогда-то они забили и съели быков из стада, которое можно назвать стадом Гелиоса. Отличная была история, вроде тех, что любят «травить» моряки, и все же в ней была правда. Но правду не расскажешь, думал он. Ветер крепчал, волны стали круче, погода менялась. Но в час заката только жидкие лоскутки облаков появились в небе на западе и юге. Ночь оказалась более спокойной, чем он опасался. Он даже задремывал иногда на скамье у кормила. В первый раз проснувшись оттого, что хлопал пустой парус и его толкнуло в бок закрепленное в уключине весло, он привязался ремнем, пропустив его конец в петлю бокового штага. Потом повернул звездное небо так, что его курс сместился еще ближе к Большой Медведице. Сон сошел к нему, и он зашагал через горы в южной части родного острова к Городу, лежащему на севере, — дул холодный ветер, стояла зима. На другой день хорошая погода восстановилась, и он время от времени мог позволить себе поспать. Однажды он проснулся, когда его обогнал какой-то корабль, судно темно-коричневого цвета с тридцатью гребцами — оно шло в том же направлении, что и он, парус был поднят, гребцы налегали на весла. На всем пространстве широкого синего моря, освещенного послеполуденными лучами Гелиоса, находились только он на своем плоту да эти люди. Судно прошумело мимо, гребцы что-то кричали ему, скаля белые зубы в улыбке, освещавшей их блестящие от пота, смуглые лица; поравнявшись с ним, они перестали грести — сидели, подняв весла, с которых стекала вода, и лишь изредка делая взмах по команде украшенного шлемом героя, стоявшего на корме. Он представил себе, как выглядят в их глазах он сам и его плот. С высоты их благородного корабля я должен казаться им просто смешным — морской нищий, морской бродяжка. Он не мог разобрать, что ему кричат, но помахал им рукой, и они замахали в ответ. Рабами они не торгуют, подумал он, а может, я просто кажусь им слишком невзрачным и ни на что не пригодным. Его нарядная одежда сушилась на мачте, оба хитона и плаща были еще целыми, но очень грязными. Ну и хорош я буду, когда заявлюсь домой, подумал он. С оружием, покрытым медной зеленью, с покоробленным, исцарапанным, скрипучим кожаным щитом. Была у него еще пара ножей, старый, начищенный до блеска меч, два наконечника для копья и старинный, да к тому же слишком тесный шлем, лежавший в сундуке на носу. — Победитель, — произнес он вполголоса. — Вот кто я такой. Ясное дело, они меня испугались и потому пустились наутек на всех парусах. Вечером он плотно поужинал и громко сказал: — Желудок у меня крепкий, морская болезнь ему нипочем, она не теснит грудь, не сводит горло, голова у меня не болит и тело не ломит. — Он восславил Гелиоса, уже исчезавшего за горизонтом, и сказал: — Море ведет себя отменно. Плыть куда легче, чем я думал. Верно, и ночью будет приятно идти под парусом. Он покосился назад, в сторону Гелиоса, делая вид, что не замечает туч, громоздящихся на юге. С западной стороны небо было густого красного цвета. — Редко увидишь такой великолепный красный закат, — сказал он с опаской. — Это вам не какая-нибудь там жиденькая розоватость! Бессмертные Боги — мастера смешивать краски. Гелиос великий живописец, один из лучших на земле и во всей вселенной. После некоторых колебаний он признал, что на юге появились груды облаков, похвалил их, сказал, что они красиво слеплены и очень пропорциональны. — Бывает часто, очень часто, да почти всегда, — заявил он, — что тучи сгущаются и появляются на небе для того, чтобы ничтожный, незначительный, почти не видимый глазу мореплаватель, который возвращается домой, оценил по достоинству умение Богов лепить облака. А сам думал: хотел бы я знать, когда начнется. Он встал, выбрался из укрытия и прошел мимо паруса к ящику с провиантом, чтобы достать из него спасательный пояс. Глава четырнадцатая. НАРОДНОЕ СОБРАНИЕ Знатные люди города согласились созвать Народное собрание. Скорее всего, они просто хотели обратить Сына в посмешище. Собрание, состоявшееся внизу на Рыночной площади, и в самом деле ни к чему хорошему не привело. Настроение собравшихся было неустойчивым: отчасти это объяснялось затеей с ткацкими мастерскими, бесцеремонной хваткой, какую проявляла в делах Эвриклея, и ее попыткой монополизировать производство; а так как старуха никогда не выступала от собственного имени, обвиняли во всем Хозяйку. Несомненную роль сыграла и пропаганда партии женихов. При всем почтении к Долгоожидающей затянувшаяся история всем поднадоела. Само собой, не хозяевам постоялых дворов, но вообще народу в целом. Доходы города от женихов были не так уж велики: во-первых, постоянные женихи из приезжих сделались прижимистей — ведь они были уже в годах; во-вторых, семьи снабжали их съестным, в каком у них была нужда, если они не гостили в царском доме. Муниципальным властям внушала тревогу ночная жизнь города, которая из-за полчища женихов временами приобретала прямо-таки буйный характер. Рабыни слишком часто производили на свет детей, которых не признавали отцы; в этих случаях экономическая выгода влекла за собой прямой моральный ущерб. Словом, все находили, что пора уже благородной, только недавно переставшей ткать соломенной вдове выбрать себе нового мужа. Но, так или иначе, Телемаху удалось созвать Собрание на Рыночной площади и началось оно не так уж плохо. Он явился на площадь в сопровождении двух породистых собак, за которыми посылал к Лаэрту, они были единственными его спутниками. Это была неглупая мысль. Он хотел вызвать сострадание, подчеркнув, что отныне у него друзья остались только среди животных. Но собаки оказались чудовищно невоспитанными — по мнению многих, их следовало держать на цепи. Они не были злыми, как сторожевые псы, но принадлежали к той неприятной породе, которая то и дело норовит лизнуть тебя в лицо, в ногу или в другое неподходящее место, а когда они встряхивались, от них во все стороны разлетались громадные блохи; по мнению многих, псов следовало вымыть, вычистить щеткой и расчесать гребнем. Собрание на Рыночной площади, не собиравшееся уже много лет, являло собой необычное зрелище. Благородные мужи торжественно стекались на него со всех сторон и с величайшей важностью рассаживались по своим местам, а остальные горожане, женихи с других островов и их любопытствующая свита толпились вокруг. Певсенор, всегда исполнявший роль спикера и глашатая, уже вооружился своим коротким ораторским жезлом [54]. Первый, кто попросил слова и кому он протянул жезл, был всем известный старик горожанин, добродушный, хотя и довольно болтливый человек, в прошлом морской разбойник, никогда не упускавший случая напомнить, что один из его сыновей, Антифонт [55], участвовал в Троянской войне и домой не вернулся. Другой его сын, Эврином, принадлежал к партии женихов, но заметной роли в ней не играл. — Что случилось, что такое случилось? — начал старик. — Народное собрание не созывалось с тех самых пор, как Одиссей уехал на войну с моим сыном Антифонтом… Слезы уже катились градом по длинной седой бороде старика. — Продолжайте, продолжайте! — закричали нетерпеливые голоса. — Господа, что за важное событие собрало нас сегодня сюда? — снова вопросил старик. — Уж не пришло ли известие о том, что они возвращаются домой? Мой сын Антифонт сказал перед отъездом: «Если я не вернусь на будущий год, я возвращусь через…» Как сейчас помню, мы стояли у корабля, они собирались отчалить, обогнуть мыс и до вечера дожидаться там попутного ветра. День был погожий, все говорили, что корабль так красиво вышел из бухты… Но это хорошо, что созвали Собрание, Агора и вправду облегчает душу, если мне дозволено высказать мое скромное мнение… Он неуверенно помахивал жезлом и даже не заметил, как Певсенор взял у него жезл, а когда наконец увидел свои пустые руки, в растерянности плюхнулся на плоский камень, дернул себя за бороду и сонно заморгал. Телемах сделал знак Певсенору и получил жезл. Но, встав, он до того разволновался, что никак не мог вспомнить торжественное вступление, которое выучил наизусть и с которого хотел начать, и потому решил взять быка за рога. — Дорогой дядя Эгиптий, — заговорил он (вначале запинаясь, но потом бойчее), — это я осмелился созвать вас всех сюда. Я не получил никаких известий о том, что мой отец или кто-нибудь из его спутников возвращается домой. Но дело в том, что все те, кто уверяет, будто они влюблены в мою мать, на самом деле просто-напросто объедают и разоряют нас. — Ничего, не обеднеете, — проворчал кто-то из самых задних рядов. Телемах не узнал голоса, и все же это ему помогло, он разозлился. — Они рассматривают наш дом как общее достояние, приходят и уходят, когда им вздумается, едят и пьют, как у себя дома или, наоборот, как не у себя, им ничего не жалко, потому что платить придется не им, — сказал он. — Моя мать не желает их больше видеть, она сама об этом заявила. — Тут кто-то хихикнул, и Телемаху показалось, что он видит мелькнувшую на лице Антиноя улыбку. — Всех, всех подряд быков, овец, свиней и коз они забивают и жрут, — хрипло сказал он, уже готовый разреветься, как мальчишка. Кое-кто из седобородых закивал головой, кое-кто из зрелых мужей уставился в небо или потупился. Телемах вдруг почувствовал, что его слушают. — Они могли бы открыто просить ее руки у моего деда, — сказал он. — Могли бы явиться к нему с приношениями, которых он потребует, и получить его согласие на брак дочери. Если он решится объявить моего отца умершим. Но он не осмеливается. Может, на это осмелится кто-нибудь из вас? В дальних рядах толпы послышался ропот, партия женихов безмолвствовала. — Все вы знаете, как обстоят дела, — продолжал Телемах. — Я не могу с вами справиться, вас слишком много. — Но ведь ты же у нас герой! — выкрикнул кто-то с издевкой. И тут его прорвало. — Стыдитесь! — закричал он. — И будьте уверены, я потребую, чтобы вы вернули сполна все, что вы… — Слезы ослепили его, он отшвырнул короткий ораторский жезл. — У вас и впрямь нет ни стыда, ни совести! Вот это я и хотел сказать! Он понял, что некоторые из женихов смущены. Они сидели на камнях и глядели в пространство или в землю. Зрители старались протиснуться поближе — они были в восторге от происходящего. В самых дальних рядах мужчины оттирали друг друга и становились на цыпочки, чтобы получше видеть. Певсенор наклонился, поднял жезл и огляделся вокруг. Антиной вскочил и выхватил жезл у него из рук. — Ты не должен был так говорить, — сказал он сдержанно. — Ты тут нас оскорбляешь, хотя тебе известно, как на самом деле обстоят дела. Твоя мать, твоя благородная, уважаемая мать, уже почти дала нам слово, но потом попросила отсрочки, а потом вышла эта история с Погребальным покровом, ну и всем прочим. И тогда мы решили, что не уедем отсюда, пока она не сделает выбор. Это ведь и политический вопрос, мой мальчик, речь идет о благе общества, о городе — короче, о том, чтобы обеспечить сильную власть. Потому что сейчас все пущено на самотек. Будь ты и вправду не молокосос, а взрослый мужчина, ты сам послал бы ее, не откладывая, к Икарию, чтобы тот отдал ее будущему мужу. Телемах, еще не успевший сесть, воскликнул: — Неужто я стану выпроваживать из дома мать, когда, быть может, отец мой еще жив! Если ты к этому клонишь, скажи напрямик. Но нет, этому не бывать. Если она сама захочет уехать к Икарию, тогда пожалуйста, но… — Глядите! — Глядите! Глядите! Все задрали головы кверху. Высоко-высоко над самым городом показались две птицы, летящие со стороны моря. — Это никак орлы? — Орлы! Орлы! — Не вижу. Где? — Вот они! — Вот они! Вот они! Вот! Птицы описывали друг над другом круги, словно собираясь вступить в схватку. Вдруг по кругу бочком-бочком, повторяя движение птиц, засеменил старик Алиферс [56]. Борода его тряслась, голову он запрокинул так, что чуть не вывернул себе шею, борода развевалась, руки дрожали, из беззубого рта летела слюна — прорицатель. — Я знаю, что они предвещают! Я знаю, что они предвещают! — Он знает, что они предвещают! Это Алиферс! Он умеет прорицать! — Ну и что же они предвещают? — недоверчиво спросил Эвримах. — Уж конечно, какую-нибудь беду? Предсказывать беды ты мастер! — Предсказывать беды он мастер! Какая же это беда? Какая? — И вправду беда, — прокаркал старик, — Внемлите! Он вернется, и вам придется ответить за все, негодники! Внемлите! Это-то и предвещают птицы! Внемлите! Что еще вы хотите знать? Внемлите! — Он вернется! Внемлите! Он вернется! — Кто вернется? — ледяным тоном спросил Амфином и встал, как и все прочие. — Он, — объяснил Алиферс. — Я это вижу! Узрите все! — Вон что! — бросил Амфином, повернулся к нему спиной и внимательно вгляделся в остальных. — Он? Ну да, ОН! Кто «он»? Да ОН же, конечно! Орлы взмыли к вершинам гор, вернулись назад, покружили над городом и, полетев в сторону Зама, исчезли в просторах над морем. Все теснились вокруг Алиферса, а он продолжал похаживать по кругу бочком-бочком, самодовольно пыжась. — Я вам говорил, я всегда это говорил! — Он всегда это говорил! — Что ты говорил, дядюшка? — Он вернется на двадцатый год — что же еще! — Он вернется на двадцатый… — Пфф! Ерунда! Откуда тебе знать, что предвещают птицы? — Откуда ему знать, что предвещают птицы? — Знаю, — загадочно сказал старик. — И больше я ничего не скажу. — Он просто знает, и все тут! Эвримах, который вообще слыл человеком невозмутимым, с угрожающим видом двинулся на старика, тот отшатнулся. — По правде говоря, старик, у меня руки чешутся намять тебе бока. — Намять ему бока, — эхом отозвался хор. — Добрый Эвримах, но я же это вижу! — стал оправдываться перепуганный старик. — Он это видит! — Чушь! — объявил Эвримах. — Ты видишь не больше других. Просто ты хочешь посеять смуту, думаешь, я не понимаю! — Он хочет посеять смуту! — Но, милый, добрый Эвримах, ведь давно уже было предсказано, что на двадцатый год… — Давно уже было предсказано, что на двадцатый… Эвримах пожал плечами. Но поскольку он стоял на виду, он обратился к народу с небольшой речью: — Все это так называемое Народное собрание — чистейший вздор. Как и предсказания и прочие выдумки. У Телемаха одна только цель — помешать естественному ходу вещей. Будто наша Партия Прогресса не знает, в чем благо для города. Но раз уж Телемах настоял на своем и мы сюда явились, мы можем заодно постановить, чтобы он просил свою Премногоуважаемую мать отправиться к ее почтенному отцу Икарию и там подождать, пока отец решит, кого ей следует избрать в мужья. Она может сама помочь ему в выборе, мы своего слова не нарушим — у нее в запасе еще много дней. Все необходимые формы будут соблюдены, свадьбу может устроить Икарий, а она возвратится сюда и будет здесь царицей. По правде сказать, у Телемаха был довольно жалкий вид, когда он попытался отвечать, — голос его сделался плаксивым, сам он опять стал мальчишкой. — Разве вы не можете снарядить быстроходную галеру, чтобы я поехал в Пилос и Спарту разузнать, что им известно о моем отце? — хрипло спросил он и стал часто-часто глотать. — Я… И осекся. — Думаю, вы должны на это согласиться, — сказал Ментор, один из старейших друзей Долгоотсутствуюшего, бывший к тому же (правда, по названию, а не на деле) опекуном Телемаха. — По-моему, вы не вполне уяснили себе, кто таков Он, Долгоотсутствующий. Если он возвратится, берегитесь! — Что он сказал? — Он сказал: "Если Долгоотсутствующий возвратится, береги… " — Если он возвратится, мы окажем ему прием… какой найдем нужным! — гаркнул молодой человек по имени Эвенор, сын Леокрита, и огляделся вокруг в поисках поддержки. — Нас тоже голыми руками не возьмешь! — Ладно, хватит валять дурака! — веско объявил Антиной. — Что? — Да, да, он сказал, они окажут ему прием, какой они найдут нужным. И собравшиеся стали расходиться, нестройно гомоня. Затея Телемаха потерпела несомненное поражение. Он медленно сошел вниз к гавани, рядом с ним бежали его собаки. * * * Насчет дальнейших событий этого дня известно, что неподалеку от гавани, на постоялом дворе Ноэмона Телемах встретился с тем, кто именовал себя Ментесом с острова Тафос, и между ними произошел разговор. Потом в течение нескольких часов они с тафийцем обошли разные места в городе и в его окрестностях. Телемах встретился с товарищами детских игр и с друзьями, на которых мог положиться. Он пытался сколотить не партию, а команду гребцов. Когда он — в одиночестве, сопровождаемый только собаками — возвратился домой, в мегароне в ожидании ужина сидело десятка два женихов, игравших в разные игры. Антиной обратил к нему свое смуглое насмешливое лицо и крикнул примирительным тоном: — Эй, не вешай носа, садись-ка лучше с нами играть, пить и есть — будь человеком! Он даже встал и положил руку на плечо Сына: — А ну, парень, выше голову. Телемах стряхнул его руку. — Хватит ребячиться, — холодно сказал он. — Спокойной ночи. Он отправился к себе и послал за Эвриклеей, Они довольно долго беседовали о разных разностях. Поздним вечером, когда гости, сидевшие за вечерней трапезой, уже изрядно хлебнули и расшумелись, старуха и Сын прокрались в кладовую. Старуха махала обеими руками: — Ишь ты, что затеял! Скажи на милость! И кто тебя надоумил? Ты — и вдруг в море! Я тут ни при чем! Взять и уехать с бухты-барахты! — Стало быть, ты не хочешь, чтобы я уезжал, — посмеивался он. — Та-та-та! — отвечала старуха. — А с чего бы мне этого хотеть? По мне, лучше бы ты остался дома!.. Ну так что ты возьмешь с собой? Времени-то у тебя в обрез. Когда в мегароне стало еще шумнее, а тьма на дворе гуще, пришли четверо матросов из гавани и снесли вниз провиант. Корабль стоял за мысом, там ждали остальные. Они должны были в тишине пройти на веслах к южному мысу, а дальше идти с западным ветром — ночным ветром, дующим с островов. — Через несколько дней, — сказал Телемах Эвриклее, — ты можешь сказать маме, что я не у деда. Если она спросит. Остальные пусть думают что хотят. А Эвриклея сказала: — Может статься, Нестор не таков, как ты ожидаешь. Не забудь, он стар, очень стар. Но он все еще очень могущественный человек. Корабль был судном на двадцать гребцов. Принадлежал он Ноэмону и был из числа быстроходных. Пройдя южный мыс, пловцы подняли парус. С ними был Ментес из Тафоса. Его собственный корабль должен был выйти следом. * * * В это утро, несколько дней спустя, Долгоожидаюшая, Женщина средних лет, которую только что причесала коварная и все более грузная дочь Долиона, узнала все. Впрочем, можно предположить, что кое о чем она догадывалась уже прежде. Хотела ли она, чтобы он уехал? Трудно ответить на этот вопрос так много времени спустя. Она стояла у окна и смотрела на Меланфо, которая только что повстречалась в воротах с Антиноем и теперь шла через внутренний двор. За ней кралась кошка с мышью во рту. — Вообще-то я всегда терпеть не могла кошек, — сказала Хозяйка Эвриклее, стоявшей у нее за спиной. Глава пятнадцатая. ПОСЕЙДОН Хотел бы я знать, когда начнется, подумал он, идя мимо паруса к ящику с припасами, чтобы достать оттуда спасательный пояс. Калипсо говорила об этом поясе в высокопарных выражениях, называя его «Спасательным покрывалом, дарованным морской нимфой». Но как раз в ту минуту, когда он уже наклонился за ним, ему показалось, что прямо на востоке он различает очертания суши — тень, выступающую на фоне более темной тени. Взгляд едва улавливал ее. Присев на корточки, слезящимися глазами он пытался разглядеть то, что уже исчезло из виду, появилось вновь и вновь исчезло. Вот оно появилось опять. А вот опять исчезло и все оделось тьмой. Он бросился назад к рулевой скамье, сел, подавшись корпусом вперед, пытался высмотреть из-за паруса исчезнувшие очертания, снова бросился на нос, но теперь уже они исчезли безвозвратно. Парус хлопал на ветру. Он снова вернулся к рулевому веслу. Зевс! Афина! Может, то был утесистый Зам или лесной Закинф! Он пытался вызвать в памяти исчезнувшую тень. Пытался представить себе острова такими, какими они сохранились в его памяти, варьируя ускользающий образ, и понимал, что это мог быть один из них. Неужели? Ветер дул теперь с юга. Первая волна захлестнула плот, бревна трещали и скрипели. Он обвязался поясом. Его несло прямо на север. Каждый раз, когда он пытался повернуть к востоку, плот кренился набок. Всю ночь он шел с южным ветром. К утру ветер упал, и, когда невидимый глазу Гелиос озарил мир своим серым светом, начал накрапывать дождь. Видимость была плохая, со всех сторон были только серые, зыбкие гребни волн. Он пытался держать курс на восток, на восток, на восток! Так он и просидел весь день: глаза его слипались, руки устали, он мерз, мокнул под дождем и под брызгами волн, и его уносило куда-то, кажется на северо-восток. Однажды он увидел маленький островок, изрезанный скалистый берег, о который дробились волны. Но его пронесло мимо, в пустынность вечернего моря. Потом на несколько часов воцарился относительный покой. Море оставалось грозным, но дышало ровнее. Когда Гелиос исчез в дымке слева, он понял, что движется на север, погода была почти такая же, как накануне вечером. Хотел бы я знать, когда начнется настоящая буря, подумал он. Он ощупал пробковые пластинки и ремни спасательного пояса и забормотал: — Это вовсе не значит, что я чего-то боюсь, Я в надежных руках у Высших сил, они желают мне добра. Но этот пояс так славно согревает живот. Неглупое изобретение. Она говорила, будто пояс этот к ней на берег выбросила морская нимфа. Я вовсе не сомневаюсь в ее словах, но вообще-то иногда — во всяком случае, в былые времена — такие пояса водились на берегах. «Морская нимфа моими руками дарит тебе свое покрывало, — сказала она. — Это украшение. Если станет очень ветрено, укрась себя им». Он расстегнул пояс, приподнял хитон и укрепил пояс на голом теле. — Славно греет, — произнес он вслух. Ветер крепчал, он с большим трудом зарифил парус. Потом поискал луну, она была маленькой и почти невидимой, ее затягивали облака, но все же ему удалось определить курс. Почти все созвездия были стерты, но все же Шесть звезд указывали путь. Теперь ветер дул с юго-запада и заметно свежел, а волны становились круче. Но плот пока еще плыл. Только бы он выдержал, думал Странник, когда его захлестывал очередной вал. Съестное погибнет, думал он в приступе своеобразного голода, голода сытого человека, сожалеющего о том, что он ел меньше, чем мог бы, в минувшие дни. Чувствами он искал прибежища у богов, у всех божественных обитателей горних высот и подводных царств. Из него полился не управляемый мыслью монотонный словесный поток: славословия, выученные в детстве молитвы, жертвенные обеты: то была вечерняя молитва на море, имя которой — Страх. Буря начиналась в нем самом, неукротимая буря; она рождалась в его собственной груди и паникой подыгрывала ветрам, рвавшимся с поднебесья, они низвергались на него отовсюду, образуя клин, острие священной силы богов, да, истинную египетскую пирамиду, которая, покоясь на собственной вершине, давит на нее всей своей тяжестью; это были фараоновы гробницы, одна — обращенная острием вверх, другая — вниз: невидимый, быстрый огонь, руг Diоs [57], молния, вереница молний из уплотненного воздуха, который окатывает пловца безжалостно исхлестанной водой, и пирамида воды, которая громоздится от самого морского дна до его поверхности, пирамида, которая с удивительной точностью нацелена в него снизу и на чьей вершине держится его крошечный плот, когда сверху в него целится острие пирамиды низвергающихся с небес ветров: он был зажат Клещами Могучих сил, стиснут Челюстями Всевластных Стихий! Ненасытные Силы неба и Стихии моря настигли его! В его бормотанье, в его бессмысленном славословии, бездумном звукоизвержении звучало также удивление. Рассказчик, вслушивающийся и вникающий в него много тысяч лет спустя, может истолковать это именно так, ведь за семь последних лет, из плена которых он вырвался, Странник привык считать себя ничтожеством. А теперь, как он ни был потрясен — неистовством ветра, моря, минутными приступами ужаса, — он был, однако, озадачен тем, что силы неба и вод, а может быть, одних только вод, поддержанные необузданными вихрями, уделяют ему такое внимание; то было сначала чувство, потом оно стало мыслью. Да, именно на нем сосредоточили они свое внимание, с остервенелой ловкостью и сноровкой, с непревзойденной свирепой гениальностью возведя две эти пирамиды — Небесную и Морскую, пирамиды Природы, сделав так, что вершины обеих встретились в том самом месте, где по случайности как раз в эту минуту оказался его плот. Он был центром, той точкой, которая сделалась вдруг сердцевиной бури и Царства Огня. Гордыня ужаса и отчаяния охватила на миг все его существо. Никому из смертных не доводилось испытать ничего подобного! И на своем языке, на своем невнятном наречии он забормотал слова, выражавшие эту гордыню ужаса, слова, которые самые горячие его приверженцы, те, кто были к нему ближе всех и лучше других читали в его душе, перевели как «Оймэ! Горе мне! Горе мне, постоянному в бедах, за что мне терпеть еще новые напасти, что еще со мной приключится, что со мной будет?». Тяжко, тяжко рушились на плот все новые валы. Вода заливала его укрытие. Он не решался привязать себя к стойке кормила или к скамье, но обеими руками вцепился в нее и в кормило. Иногда волна ударяла снизу — шлепок могучей распластанной длани, — и плот на мгновение замирал, весь дрожа. Вот плот взмыл вверх, из водяной ложбины, все ветры ринулись на него разом, и левый шкот лопнул — звук был такой, словно лопнула тетива. Хлестни меня конец ремня по глазам, я бы ослеп, подумал он. Он кричал, взывал, подбадривал свой плот: «Давай, поднажми, держись, дружок! Где наша не пропадала!» — но и эти слова призваны были просто излить страх в звуке, в вопле. Оймэ!.. Он не услышал, как расшатались скрепы в носовой части, но, когда под его ногами стали вдруг расползаться бревна, понял: в ближайшие мгновения свершится его судьба. «Я в руках у добрых, благосклонных, удивительных сил», — бубнил его язык, а плот кружился на ветру, штаги провисли, а мачта и парус накренились косо вперед. Кувшины с вином и водой в ящике с припасами, метавшемся по плоту, разлетелись на куски, и в эту минуту плот перевернулся, бревна, еще удерживаемые креплениями кормы, разошлись, точно растопыренные пальцы руки, и встали торчком, укрытие рухнуло, а он выпрыгнул в воду. Рот его наполнился соленой водой, он отфыркивал, откашливал воду, шлепал по ней; в следующее мгновение на него накатил новый вал. Когда он вынырнул на поверхность, его сильно ударило в правое плечо — я тону, — это было кормило, он ухватился за него. Он чувствовал, что держится на пробковом поясе. Подтянул его повыше, к подмышкам, прижал весло локтями. Весло рвануло новой волной, подкинувшей пловца вверх, но толчком левой руки он передвинулся к середине весла, так, чтобы уравновесить оба конца, и крепче в него вцепился. Ноги целы, ни одна не сломана, подумал он. Ему было больно. Царапина, думал он. Чуть подальше виднелся плот, а рядом с ним конец оторвавшегося бревна. Новая волна прибила его к бревну, они одновременно взлетели на гребень, он выпустил кормило и ухватился за бревно. Ему удалось взобраться на него повыше и устроиться поудобнее. Оймэ!.. Вверх-вниз, вверх-вниз, мерно, однообразно. Он чувствовал, что выбился из сил. Соленая вода разъедала глаза, плечо и колено ныли, вода стала холоднее, чем была. Вверх-вниз, вверх-вниз. Вода накрыла его, едва не слизнув с бревна, он вдруг встряхнулся, рывком подался вперед и снова ухватился за бревно. Расстегнув пряжку пояса, стягивавшего хитон, он сбросил с себя одежду. Потом обхватил ремнем и себя, и бревно — ремень оказался достаточно длинным, язычок пряжки он просунул в самое последнее отверстие на нем. Оймэ!.. Я хочу домой, хочу домой, хочу домой! Бормотанье обрело смысл, стало питать волю. Я в хороших руках, бессмысленно думал он. Я хочу домой, думал он и тем насыщал и поил свою волю. Закрыв глаза, он покачивался вверх-вниз, волны подкидывали его, брызги, пенная влага, вскипавшая на гребнях, ломились в уши, в ноздри, но волне не удавалось накрыть его с головой. Иногда его вдруг уносило в другой мир, они напились как свиньи и блевали, думал он словами, не образами, монотонным отзвуком былого рассказа, отголоском слуховой памяти. Я солгал, будто я ослепил вулкан [58], вспомнил он, вспомнив только имя — Полифем, нечто, случившееся в его жизни. Вверх-вниз, вверх-вниз. Я хочу домой. И воля получала кусок хлеба, чашу с питьем. Теперь, где бы он ни оказывался — на гребне волны или в ее ложбине, желания его были устремлены к одному. Один раз под шквалом водяных брызг он подумал: мне все равно, что там делается. Мне все равно, какая она. И какой Телемах. Пусть они оба глупы. И пусть я устал и оборван. Я хочу домой. В долгий промежуток усталого прояснения мысли он расчетливо и напрямик стал славить богов, называя многие имена. Афина, ты справедлива, умна и всегда приходишь на помощь в беде. Гелиос, далекий скиталец, знойный гонитель теней, ты даришь плоской ладони земли необходимое ей тепло, и на ней зеленеют деревья, злаки и травы, и она кормит нас мясом и фруктами, и ты даешь ей свет, чтобы можно было увидеть твое благотворение. Зевс, я люблю тебя, ты живешь в моем сердце и во всех моих мыслях, я восхищаюсь твоей силой, мудростью и могуществом. Гермес, плавание вышло чудесное. Я всецело полагаюсь на твои слова. Ты прекрасный Вестник, ты всегда говоришь только правду, и никто из твоих слуг никогда ничего не украл. Ты защитник Честности, ты само Прямодушие. И еще ты на редкость проворен. Ты самый проворный из всех. И тут на его устах родилось имя Посейдона. Посейдон, ты желаешь мне самого большого добра. Ты так любовно качаешь меня на своих руках, на своих ласковых волнах. Ты обходишься со мной как с лучшим другом. По глупости своей, по своему человеческому недомыслию я говорил и делал то, за что ты караешь меня, караешь справедливо, но на редкость милосердно. Ты самый… да, да, во многих отношениях ты и впрямь самый главный. Один из самых главных богов. Ты хорош собой и умен. — Я хочу домой! — думал, кричал, вопил он (в этом море, где не было слушателей, это было одно и то нее), и соленая вода заливала ему рот. От нее деревенел язык и сжималось горло. Вверх-вниз, вверх-вниз. Самый Ужас засыпал под этот монотонный ритм. В другую минуту прояснения, незадолго до рассвета, он подумал: с рассветом начнется не то восемнадцатый, не то девятнадцатый день моего плавания. Я странствовал двадцать лет. Нет, семнадцать или восемнадцать суток, но это и получается двадцать лет. Что-то не сходится, но я не хочу об этом думать. На рассвете он увидел сушу. Сначала он не понял, что это. Она вдруг поднялась из моря, словно ударом хлыста взорвав водное однообразие; у него даже заломило в глубине глаз, когда он сообразил: это суша. Суша. Гора. Земля, на которой можно вытянуться. Берег. И тут же понял: до нее далеко. На мгновение он закрыл глаза. Вверх-вниз, вверх-вниз. Вверх-вниз. Когда он снова открыл глаза и волна подбросила его на гребень, он увидел, что земля не стала ближе. Веки снова опустились. Туда-сюда, туда-сюда. Вверх-вниз, вверх-вниз. Ноги одеревенели, ремень натирал под мышками. Он снова поднял веки. С высокого гребня он увидел, что приблизился к суше. В течение нескольких часов его несло к ней. Он очнулся — лицо погружено в воду, рот полон воды; он долго лежал, прижавшись щекой к гладкой поверхности качающегося бревна, и откашливался. Тело косо свисало поперек бревна, обмякшие ноги были безжизненны. Он не мерз, руки и ноги не свело судорогой, но он и не плыл, а висел в воде, качаясь, как плод на ветке. Болели уши, болела голова. Бревно своей шершавой стороной царапало грудь и подмышки; ему показалось, что в море стало так тихо, будто он от него за тридевять земель. Он хотел открыть глаза, но открыл только маленькую щелку. В нее ворвался свет, соленый, саднящий свет, он обжигал. Снова приоткрыв глаза, он услышал свет, услышал, как свет плещется, грохочет в нем, он снова прикрыл глаза и очутился в царстве Огненного божества, в сверкающем молниями, искрящемся, громыхающе-красном и желтом мраке. Когда ему снова удалось разомкнуть веки, он понял, что его тащит на скалы, к скалистому берегу. Высокие, мрачные, зеленые, искрящиеся светом скалы ждали его впереди. Я должен рассчитать, подумал он. Через мгновение на самом последнем пределе способности мыслить, которую милостивые, благодетельные боги даровали носящемуся по волнам человеку, он сумел додумать до конца: я должен рассчитать расстояние. Снова резкая боль пронзила глаза, но он вытерпел и не закрыл их, пока не увидел. Над его головой носились птицы. Колючая, пенистая кромка волн билась в темную гряду изрезанных скал. Его охватил ужас, а потом до сознания дошло: мне надо прочь отсюда. Я близко, а мне надо скорее прочь. Длинногорбый смертоносный вал накатил, взметнулся и рассыпался белоснежной пеной. Когда он повернул голову и вновь увидел, только эта белопенная стена расходилась вправо и влево вдоль берегового утеса фестончатой кромкой кипящей, лижущей скалы воды. Бревно, подумал он и задвигал ногами. Каждое движение причиняло страшную боль. Правой, левой, правой, левой. Ступней он не чувствовал, но где-то мозжило, где-то сидела боль — стало быть, ступни есть. Он работал руками, лопатками. Когда он стал перемещаться по бревну, заныло плечо. Это близко, думал он. Я должен плыть дальше от берега, я должен смотреть. Но его тащило к берегу. Бревно, подумал он и снова заставил себя посмотреть. Он расстегнул пряжку, ослабевший ремень повис на бревне, соскользнул в воду, пошел ко дну. Вновь подкинутый вверх, он выпустил бревно, оттолкнул его и сделал несколько бросков в сторону от берега. Он погрузился глубоко в воду, из нее торчала одна голова, но спасательный пояс поддерживал его, в нем была опора. Он проплыл еще немного, окуная глаза в темноту. Потом вновь обернулся и, щурясь, поглядел в сторону берега: бревно качалось совсем близко от пенной кромки. Когда ему снова удалось открыть глаза, бревно взмыло на пенистом гребне, рухнуло вниз, исчезло. А солнце не исчезло, солнце сверкало. Повернувшись к нему спиной, он с усилием плыл. Теперь глазам стало легче. Неуклюже, скованно, медлительно переваливалось тело на волнах, влекших его к берегу. И тут он увидел бухту, надежду. Когда его вынесло к камням, он протянул к ним обе руки, вцепился в их шершавые неровности и, обдаваемый фонтаном брызг, удержался за выступ скалы. Острые раковины обдирали колени, лопалась кожа на руках. Весь морской гул обрушивался на его плечи и голову, он чувствовал ненависть моря. Не разожму рук, не разожму, не разожму. Но удержаться не хватило сил, его поволокло в море и тут же опять понесло к берегу. Его подкинуло вверх, он полз, отталкивался ногами, извивался, бросался вперед, его пронесло мимо скалистого выступа. Он почувствовал под коленями каменистое дно, опрокинулся, снова встал и, когда его вновь поволокло прочь от берега, сумел сделать несколько неверных шагов. Новый вал окатил его пеной, отброшенной от соседнего уступа, он поплыл, держась на поясе и двигая руками, дал увлечь себя к берегу. Когда вода отхлынула снова, он уже стоял на коленях, упершись ладонями в каменистое дно, потом встал, шатаясь, сделал несколько шагов и упал. Новый вал обдал его пеной, волна прокатилась по его плечам, оторвала от дна, приподняла на несколько дюймов, потом он снова почувствовал дно, встал, вода струилась вокруг его ног. Он сделал еще несколько шагов, упал, поднялся, попытался пуститься бегом, упал. Волна снова подкинула его, поволокла, пытаясь затащить его в море. Он перевернулся, нащупал ногами опору, бросился вперед и устоял. Поскольку вода доходила ему уже только до колен, ему удалось побежать, он упал, поднялся, пробежал еще несколько шагов, снова упал. Его заливало пеной, набегавшая волна била его по ступням, по спине, но с места не стронула. Он стонал, он ослеп, одеревенел, он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Но и новая волна не сумела с ним справиться. Ему удалось встать на колени и поползти сквозь пену вверх. Шум моря делался глуше. Коленями, руками он чувствовал плети водорослей, раковины, более мелкую гальку, песок. Песок, подумал он о том мягком, во что упирались ладони. Это песок. Он немного полежал, вбирая грудью воздух, хрипя. Из носа и рта у него струилась вода. Он встал на колени, опираясь на локти, — его рвало. Это было устье реки. Он, щурясь, поглядел на него, оно мерцало желтым и зеленым. Трава, подумал он, трава, деревья. Он полежал без движения, земля ходила под ним ходуном. К горлу снова подступила судорога рвоты, но рвать было уже нечем. Локтями он упирался в сухой песок, песок был теплым, а нижняя часть тела и ноги были погружены в воду, которая стала холоднее. Холодно, подумал он. Вода холодная. Он подтянулся еще немного выше по песку, ему удалось перевернуться на спину. В одно ухо попала вода, она шумела, давила. Он потряс головой, но вода не выливалась. Он прищурился, деревья стали видны отчетливей. Река, широкий поток исчезал между деревьями. Поодаль у подножия отвесной скалы была трава и листья. Листья, листва, опадающая осенью с деревьев. Здесь мне лежать нельзя. Море ищет меня. Море охотится за мной. Сюда оно может добраться. Он пополз еще выше. Путь от песка до листьев и травы был бесконечно долгим. Море гналось за ним, стремилось схватить его, добраться до его убежища. Он дотянулся до скалистой стены. Она была теплее песка. Тепло, подумал он. От нее идет тепло. Ему удалось встать на колени. Земля качалась под ногами, ему пришлось опереться на скалу, которая закачалась тоже, норовя на него рухнуть. Но он собрал все силы и остановил скалу. Немного погодя он сумел подняться на ноги, постоял, но всего лишь мгновение, потом упал снова да так и остался лежать. Плечи царапались о камень. Наверно, я весь исцарапан, думал он. Но это пустяки. — Это вовсе не опасно, — попытался он сказать вслух. И тут он заплакал. Я касаюсь земли, подумал он. И, шевеля распухшим языком, произнес: — Я касаюсь земли. * * * Они заломили ему руки назад и пригрозили: если он не станет говорить, его привесят за руки. «Знаешь ты, каково тому, кого бьют по пяткам? А может, наоборот, мы вздернем тебя за ноги вниз головой, мы что хотим, то и делаем, мы слуги Посейдона». То были люди из дальних краев на юге, на севере и на востоке, они хотели знать. «Говори, а не то размозжим тебе пальцы». Он не сдавался. «А может, раздавим тебе мошонку, представляешь, каково тебе придется. Хорош из тебя выйдет герой». Он закричал, но они давить не стали, только дотронулись. «Ладно, мы отрубим тебе пальцы, мы ведь тебя жалеем. Далеко на востоке тебе бы повырывали ногти, один за другим, но мы тебя жалеем, только говори». Он пытался придумать, как сделать так, чтобы не заговорить. Ему зажали руки между двумя деревянными досками. «Убивать мы тебя не станем, мы тебя жалеем. Ты еще жив и можешь кричать. Можешь пускать слюни, можешь блевать, когда мы станем пинать тебя в живот. А ведь нам ничего не стоило бы вспороть тебе брюхо, чтобы ты увидел свои кишки и в них дерьмо. Но мы тебя жалеем». «Мы тя жи-леем», — произносили они на своем чужом, грубом наречии. «Говори, сколько у вас было кораблей, сколько вас было человек, где вы спрятали свои сокровища, где твои золотые и серебряные сосуды, половину тебе оставим, только говори. Молчишь? Ладно, тогда отрубим тебе полпальца на правой руке. Вот, полюбуйся. Могли бы отхватить и весь палец, но мы тя жилеем, мы люди жалливые, мы люди». Их лица окружали его со всех сторон — черные, смуглые, желтые, белые лица. «Тогда отхватим еще один палец, теперь на левой, мы добрые, вот, полюбуйся. И давай, выкладывай все. Сейчас прижжем обрубки, кровь остановим, мы тя жилеем. Говори же, не таись, мы те добра желаем». Он кричал. Ему заткнули рот тряпкой. «Могли бы в дерьме ее вымазать, но мы тя жилеем. Могли бы челюсть сломать, но не сломали, мы тя жилеем. Сейчас выбьем тебе один зуб». А потом они сказали: «Не станешь говорить — мы тя в Море бросим. Мы слуги Посейдона». И тогда он заговорил: «Меня зовут Одиссей. Я родом с Итаки. Я был в Трое с царем царей Агамемноном, мы победили троянцев и учинили там разгром. Я убил Астианакса, я, а может, не я, а кто-то другой из нас, это было нетрудно, он был легкий как пушинка, мы кинули его через стену, а потом я, а может, кто-то другой спустился вниз, схватил его за ногу и размозжил ему голову о мостовую, это было нетрудно, он был не тяжелей пушинки. Я долго странствовал, возвращаясь домой, теперь я в ваших руках, Боги, Люди, а золото в глотке у Моря, во чреве Посейдона, оно пошло ко дну вместе с нашими кораблями, золота больше нет». «Ладно, бросим тя в Море, мы слуги Посейдона», — сказали они. «Нет, нет, нет, — закричал он, — я сделаю все, что вы хотите, скажу все, что вы хотите, только не бросайте меня в Море!..» — …только не в море, нет, нет, нет, — стонал его рот, бормотал его распухший, отравленный солью язык. * * * Он проснулся, его знобило. Глаза жгло, они почти совсем заплыли, болело у него все. Был вечер, закатное солнце еще горело на отвесной скале по ту сторону реки. Ревели береговые буруны, он слышал голос моря, пенистые ручейки струились в гальке, на которой он лежал. Я лежу на земле, думал он, на суше. Спасательный пояс стягивал тело. Он сел и попытался развязать узлы. Долго возился с ними, прежде чем ему удалось снять ремень. Тяжело отдуваясь, повалился на спину — отдохнуть. Но ему было холодно. Если я буду долго так лежать, я простыну. Он сел, потом встал, держа в руке пояс. Шатаясь, побрел вдоль реки туда, где росли деревья. Здесь берега были выше, дальше в излучине виднелся какой-то причал, а может, мостки для стирки или что-то в этом роде. Люди, подумал он, здесь живут люди. Он бросил пояс в воду, пояс увлекло прочь, туда, где ревели буруны. «Покрывало морской девы», — говорил кто-то. Он не мог только вспомнить кто. Но кто-то говорил. Хороший был пояс, подумал он деловито. Очень хороший. Если его будет носить по морю, может, он попадется тому, у кого в нем нужда. А может, его выкинет на берег, где в нем нужда. Что до меня, я уже больше не в море. Я на суше, я стою на земле. Я живой человек на земле. Он, шатаясь, побрел между, деревьями. Под ногами, под пальцами босых ног, шуршали сухие листья. Он лег на спину под огромным деревом. Саднящими руками подгреб к себе листья, накидал их на себя, засыпал себя ими. Он окутал себя листвой, погрузился в нее, почувствовал, как она согревает его своим теплом. Я человек, лежащий в тепле на земле. Я человек вдали от моря. Я живу. Глава шестнадцатая. В ПИЛОСЕ Молодой человек, отплыв на корабле как груз, очень долго и чувствовал себя грузом. Когда отчалили от берега и напряжение первых минут улеглось, все пошло своим чередом. Едва обогнули южную оконечность родного острова, паруса наполнил северо-западный ветер. Спутники Телемаха были радостно возбуждены отчасти потому, что им удалось провести женихов — Партию Прогресса, отчасти потому, что пуститься в плавание тайком само по себе было великим приключением: настроенные особенно романтически даже сравнивали этот поход с героическим походом в Илион, с военным походом их отцов и дедов в те времена, когда сами они были детьми или вообще еще не появились на свет. Сын Супруги, потомок Долгоотсутствующего, намекнул, что намерен навестить не только Нестора Трифильского, троеродного повелителя [59], истинного вождя в союзе песчаного Пилоса с Ареной, Трионом, Эпи, Кипарисом, Амфигенией и Гелосом [60]; быть может, он отправится дальше — к Менелаю в Лакедемон, и, как знать, может быть, даже на Крит. У Сына вдруг оказалось множество друзей. Тафиец Ментес, со спины похожий на Ментора, но лицом гораздо его моложе, во время пребывания своего на Итаке развел усиленную пропаганду в пользу Наследника. (Сам он появился на берегу в последнюю минуту и пожелал плыть на корабле Телемаха, его собственный корабль нагонит-де их в пути.) Друзья ограждали Телемаха, как щит, как поручни; всего на корабле было двадцать два человека. Он был их товарищем, однако, вспоминая о двенадцати амфорах с вином, о мясе, хлебе, муке и меде, которыми его снабдила старуха Эвриклея, он чувствовал себя их господином и богачом. Его корабль и в самом деле был настоящей плавучей кладовой, корабль знатного, хотя и, увы, временно лишенного отца юноши, а вокруг витал дух свободы, молодости и странствий. Он чувствовал себя грузом, но грузом драгоценным — государь, переправляющийся под покровом ночи на Большую землю. Курс они держали почти прямо на юг (путь указывал на диво сведущий в морском деле Ментес с Тафоса) — до того места, где мыс Большой земли смотрел прямо на Закинф. И на рассвете оказались уже так далеко, что увидели, как колесница Гелиоса поднимается из-за гор в Аркадии и заливает ослепительным светом лагуну к северу от Пилоса. Они причалили к песчаному берегу возле устья Алфея до того, как стал крепчать ветер с суши, утренний восточный ветер, который, точно воздушная метла, следует за Гелиосом. — Здесь, — сказал Ментес. — Здесь, — повторили остальные и втащили корабль на берег в небольшом заливе так далеко, как только смогли. Судя по всему, здесь было святилище Посейдона, или, во всяком случае, здесь ему приносили жертвы: сохранившиеся следы говорили о том, что здесь совсем недавно прошла большая ярмарка, где торговали скотом и приносили жертвы богам. В гавани стояли корабли; прибывшие на них туристы и торговцы отдыхали наверно в Верхнем Городе; во многих местах еще дымились костры, а кучи костей, рогов и черепов были первым, на что наткнулись путешественники. Они сами торопливо и небрежно совершили жертвоприношение, они нервничали, многие из молодых людей уже озирались по сторонам в поисках конских табунов, о которых были наслышаны, но ничего не увидели. — Все в свое время, всему свой черед, — успокоил их Ментес. Он теперь открыто взял в свои руки бразды правления. Молодые люди растерялись и рассердились, когда он попросил их подождать на берегу. Вероятно, они надеялись на торжественную встречу, ведь Ментес все последние дни усердно рекламировал им поездку; они вспоминали все слышанные ими рассказы о гекатомбах из черных быков с позолоченными рогами и о прочем в этом же духе, а встретило их мрачное уныние, обычно царящее там, где только что кончился большой пир, на который ты, к сожалению, не поспел. Остаться здесь? Здесь дожидаться? И они вспоминали рассказы об огромном золотом кубке Нестора, о его прекрасном дворце, вообще рассказы о путешествиях, они думали о предстоящей поездке к Менелаю в Спарту и о самом захватывающем, о чем они говорили и мечтали всю ночь напролет, — о Ней, о Елене. Они ворчали, они дулись, но их ропот и обиды были тщетны — пришлось остаться на берегу и ждать. — Развлекайтесь, как сумеете, пока мы сходим в город, — распорядился Ментес. — Ничего с вами не случится, если вы потерпите одно утро: мало ли, что может случиться до наступления вечера, господа. Телемах тоже пал духом. И украдкой вздыхал. Еще до того, как они причалили к берегу, он облачился в свой лучший выходной наряд, и теперь его мучило чувство неполноценности, какое испытывает провинциал-островитянин, впервые попавший в изобильную конями и рогатым скотом Элиду или в какое-нибудь другое место на Большой земле. Он опасался, что его одежда покажется старомодной, деревенской, захолустной здесь, в Пелопоннесе, который уже так давно стал обителью богов. К тому же весь облик и повадка Ментеса, без сомнения, смущали Телемаха и его товарищей. Ментес вызывал почтение, которое было сродни страху. Еще несколько дней назад Сын превозвышал тафийца, готовый причислить его к сонму богов, теперь же он вступил на скользкий путь сомнения. Телемах так много слышал о политических интригах, не слишком в них разбираясь, что на мгновение даже поддался мысли: а вдруг тафиец — агент на службе у иноземных недругов. Но благородная, доверчивая и чистосердечная натура одержала в нем верх. — Я чувствую себя таким отсталым, — откровенно признался он Ментесу. — И я не представляю, что я скажу Нестору. Тонкими, прямо-таки женскими пальцами Ментес расчесал свою отливающую золотистым блеском, длинную и мягкую бороду. На Телемаха повеяло легким ароматом амбры. За спиной Телемаха бряцало еще ни разу не бывшее в употреблении парадное оружие его друзей, некоторые, словно снаряжаясь на войну, украдкой позаимствовали у отцов длинные щиты. Телемах был подавлен, раздираем сомнениями, неуверен в себе, ~ Пустое, — сказал тафиец, — я отлично знаю, каково вам сейчас. Это нечто вроде морской болезни — чувствуешь себя слабым, беспомощным. Но у морской болезни есть одно великолепное свойство — она проходит, как только под ногами окажется твердая почва. Вспомните только, чей сын Телемах и по какому делу он здесь. Пошли! Некоторое время они шагали вдоль песчаного берега, потом мимо поросших кустарником болот, а потом тропинкой через них, но вскоре выбрались на более широкую и надежную дорогу. За болотами выше по склону показались хижины, за ними каменные домики, а подальше высокие городские стены. Дорога обвивала холм половиной некрутой спирали. Когда они подошли к растворенным воротам в городской стене, там уже собралась кучка любопытных. Горожане глазели прежде всего на Ментеса, который и впрямь был великолепен: белый с золотым шитьем хитон, высокий золотой шлем, редкой красоты копье, белые поножи, красные сандалии и золотистые волосы и борода; через руку он перебросил шитый серебром белый плащ. Телемах, наоборот, чувствовал себя плохо одетым, лицо у него пылало, руки вспотели от жары и волнения. Время от времени он пытался приосаниться, выпрямлялся, ступая с достоинством, как подобает мужу, и думал: я помню, чей я сын! Уж Он-то не хуже тех, кто здесь стоит! Они наверняка слышали о нем. О нем, о моем отце, слагают песни. Мне нет надобности заискивать перед кем бы то ни было. Страх, однако, не проходил. — Вперед! — подбадривал тафиец. Он шел по крайней мере на три шага впереди Телемаха, собственно говоря, это нахальство, экий франт, тащишься за ним, точно ты его слуга. Телемах сделал несколько широких шагов и пошел с ним рядом. Ментес с любопытством взглянул на него своими зеленовато-голубыми глазами: глаза смеялись. — Все еще нервничаете? — Я никогда не бывал на материке, — объяснил Телемах. Они вышли на широкую улицу, потом прошли через большую площадь, окруженную высокими и низкими домами и усадьбами. Они поднялись так высоко, что отсюда было видно, что делается за городскими стенами. — Поглядите, какой отсюда вид, — сказал пришелец с Тафоса. — Это обычно успокаивает. Отсюда был слышен далекий шум прибоя, но видна только часть гавани. Зрение Телемаха обострилось, словно боги наделили его вдруг своей зоркостью. Справа к северу простиралась лагуна, за нею выступал Остроконечный мыс. На западе лежал обильный лесами и горами Закинф, дальше виднелись очертания могучего утесистого Зама, а против него — Итака, почти невидимая в солнечной дымке. Родной остров выглядел узеньким и ничтожным, маленький козий островок между Замом и Левкадой. Горы казались такими низенькими — крошечный скалистый островок, зазубринка, бородавка, морщинка на сверкающем синем плате моря. Длинный черный корабль со свернутым парусом и опущенной мачтой на веслах вошел в гавань Пилоса. — Мой, — сказал Ментес. — Отсюда так здорово видно, — произнес Телемах сдавленным голосом. — Верно, и на расстоянии все кажется другим, — сказал человек, уверявший, что он с Тафоса. — Посмотрите, прямо перед нами дворец. Телемах уже думал об этом раньше, но только сейчас решился спросить: — Вы часто бывали здесь, господин Ментес? Вы все здесь знаете. — Я просто догадываюсь. Я много странствовал по свету. Дворец представлял собой высокое белое строение, побольше домов и вилл, мимо которых они прошли. Из ворот — ать-два, ать-два — вышел отряд марширующих солдат, как видно на утренние учения. Телемах испытал нечто вроде разочарованного облегчения, увидя, что выправка у солдат далеко не блестящая. Члены воинских союзов на Итаке отличались бОльшим шиком. Солдаты шагали нестройно и расхлябанно, щиты — хотя это были короткие, современные щиты — они несли, словно пустые подносы, копья — так, точно собирались ворочать ими камни, а мечи и луки, висевшие у них через плечо, громыхали так, словно воины отправлялись травить зайцев. Ать-два, ать-два, топ-топ-топ-топ, правой, левой — марш! Стучали сандалии, клубилась пылью земля. Следом за отрядом из ворот вышли двое щеголевато одетых молодых людей. Солдаты скосили на них глаза и почтительно промаршировали мимо. Ментес остановился и стал ждать. Юноши были не очень высокого роста, но крепкие и упитанные. Когда они подошли ближе, Ментес сдержанно поклонился. — Можно ли видеть царя Нестора? Молодые люди остановились. Обоим было лет по двадцати. У одного лицо живое, лицо этакого веселого скептика, другой был шире в плечах, но казался более вялым, он косил, что-то у него было неладное с глазами — точно, он косил. — Отчего же нет, заходите, — сказал живой. — Вы, конечно, чужестранцы? — Да, — сдержанно ответил Ментес, — мы только что приплыли с островов. — Меня зовут Писистрат, — приветливо сказал живой. — Нестор мой отец. Папа как раз сидит сейчас за трапезой, заходите, не церемоньтесь. Я пойду с вами. А это мой брат Фрасимед. Фрасимед уставился на них своими косыми глазами, изредка моргая, нос у него был заложен, рот открыт, нижняя губа отвисла. Он почесал в затылке с выражением полнейшего равнодушия. Вид у него был вялый, глуповатый, но незлобивый, Телемах почувствовал себя уверенней. Он отважился поклониться и улыбнуться. — Хорошая погода, и ветерок освежает, — сказал он, но тотчас залился краской и смешался, подметив дружелюбно-насмешливую улыбку Ментеса. — Угу, — подтвердил Фрасимед, и на том беседа окончилась. — Вчера у нас там праздник был, — объяснил Писистрат, показав вниз, в сторону гавани. — А сегодня они еле ноги таскают. Пока они шли через наружный двор, Телемаху удалось еще больше подобраться. Где-то в недрах его слуха, там, где уже начинается граница безмолвия, звучали слова, однажды минувшим летом сказанные Эвриклеей: «Всегда помни о том, чей ты сын. Другие тоже боятся — других. Если с тобой случится что-нибудь страшное, помни: всегда найдется что-то пострашнее. А вот когда пройдешь сквозь все страхи и мерзости, погрузишься в самую их глубину и окажешься заключен в них, как в яйце, тут-то ты и разобьешь скорлупу. И быть может, увидишь самое страшное. И все же не надо отводить глаз — потому что за этим страшным и кроется надежда. За ним начинается новая жизнь! Так что не зевай, мой мальчик!» Он понимал ее слова только чувством. Но тщился почерпнуть в них силу. «Не забывай, что ты ничто, — говорила Эвриклея, делая вид, будто говорит сама с собой, но он понимал, к кому она обращается, — не забывай, что ты ничто, но помни, что и другие, быть может, помнят, что они ничто. И если твоей жизни не грозит прямая опасность, непременно покажи им, что ты это знаешь». Они прошли через внутренний двор, где с левой стороны находилась не то кладовая, не то жилая комната, а справа алтарь с очагом и жертвенные стол и скамья; быть может, это был алтарь Посейдона, потому что Телемах знал: здешние жители настроены пропосейдонски. Перешагнув высокий порог, они вошли в зал. И тут он вдруг перестал робеть. Он увидел того, кто, несомненно, был Нестором. Как он раньше представлял себе знаменитого старца? Телемах уже не помнил. Он вылупился из яичной скорлупы и свободным взглядом озирался вокруг, озирал незнакомый мир. Может, он грезил о великане, богоподобном воине, Предводителе мужей, Материковом Льве, вольном коне с головой человека, контр-адмирале, приведшем под Трою девяносто гигантских кораблей? Может, он грезил о звоне мечей, о трубном гласе, о молниях Зевса и о рыке Посейдона, прокатившемся от севера до юга? Теперь это уже не играло никакой роли. Теперь он увидел. Нестор был маленький сморщенный старичок с пегой и очень грязной бородой. Когда Телемах, которого подтолкнул Ментес, двинулся к царю бок о бок — нет, на полшага позади тафийца и все мужчины в мегароне воззрились на него, он с каждым шагом все больше высвобождался из своей яичной скорлупы — такое у него было чувство. Старик сидел в кресле с высокой спинкой, покрытом льняным покрывалом, перед очагом, обнесенным четырьмя столбами. На столе перед ним стояли несказанной красоты кубок и кратер. Глаза Нестора близоруко щурились — это был стариковский взгляд, добрый и улыбчивый, нерешительный, любопытный и неуверенный в себе. В Итаке утверждали, что он пережил не то четыре, не то три поколения и еще лет десять назад был в полном мужском соку. А выглядел он так, точно пережил десять поколений и не был мужчиной по крайней мере последние пятьдесят лет. В особенности подбодрило Телемаха в эту важную минуту то, что он видел, как неуверенно чувствует себя старик в окружающем мире. Царь Пилоса еще не успел открыть рот, как стало очевидно, что порой он лопочет так же бессвязно, как какая-нибудь насмерть перепуганная старушонка. — Ваше величество, — сказал, учтиво поклонившись, Ментес. — Ваше величество, — повторил Телемах и склонился в низком поклоне. Старик кивнул и беспомощно огляделся. Двое молодых людей, сидевших в креслах по обе стороны от него, встали и отошли в сторону. — Здравствуйте, господа, присаживайтесь, прошу вас, располагайтесь, нет, нет, сюда, — настаивал он с ворчливым радушием, глядя на них водянистыми, в красноватых прожилках, серыми глазами. Пока они усаживались каждый на свое место по обе стороны от царя, уверенность крепла в душе Телемаха, становилась частью его существа. Он вобрал в себя мужество и силу воли, как губка вбирает пролитое вино. Сначала он оглядывал зал украдкой, потом стал делать это открыто. Мегарон был несколько просторней, чем дома. На стенах висели старомодные, отделанные металлом кожаные и деревянные щиты, некоторые были искусно расписаны зеленой, желтой и красной краской, в углу у двери во двор висели копья и короткие мечи. Они были покрыты слоем пыли, их уже давным-давно не пускали в ход. В зале пахло жарким, в очаге догорал слабый огонек. За столами, стоявшими между колонн вдоль стен, сидело с десяток мужчин, молодых и постарше, все они казались родственниками, одни — местные жители, другие приехали в гости по случаю то ли жертвоприношения, то ли ярмарки; все они смахивали на купцов и земледельцев, ни один не был похож на человека, вернувшегося с какой-нибудь новой войны. Из комнат наверху доносился ворчливый голос — голос женщины-матери, внезапно умолкнувший. Вдруг — так показалось Телемаху — он окунулся в самые заурядные будни, иначе говоря, оказался в зажиточном, но, похоже, слишком старомодном доме. С детства и до самой этой минуты он так часто мечтал о Несторе Трифильском, рисуя в своем воображении его величие, богатство, силу и политическое могущество, что обстановка, в которой он очутился, казалась сном. Конечно, он понимал, что это не сон, но в его душе не было рычага, который мог бы сразу претворить окружающее в явь. И все же он чувствовал, что это самые обыкновенные будни или, лучше сказать, будни после большого праздника — жертвоприношения и ярмарки. — Эвридика! — позвал старик, обратив водянистые глаза к потолку. — Эвридика! — Да-а! — отозвался раздраженный голос из верхних покоев. — Чего тебе? — Гости! — воскликнул он, словно торжествуя победу, но ответа не дождался. Принесли чаши с водой, гости ополоснули и вытерли руки. Чаши были Очень красивы — серебряные или позолоченного серебра [61]. Дом, как видно, просто ломился от всевозможной посуды: чаши, кувшины, буйно и причудливо расписанные амфоры, кружки, тончайшей работы кратеры для смешивания вина и кубки. Телемах вспомнил бесконечные разговоры о том, какую огромную добычу привез с войны царь Пилоса. Старик, несомненно, был страшно горд домашней утварью и, пока рабыни расставляли на столах сосуды — кратеры из золота или драгоценного серебра и кубки затейливой формы с тонким узором, — следил за ними своими подслеповатыми глазами, точно боялся, что служанки поцарапают их или погнут. Он вертел головой во все стороны, вполуха слушая гладкую, учтивую и ни к чему не обязывающую болтовню Ментеса. Когда они уже отведали жареного барашка, он сам смешал густое темно-красное, почти черное вино в большом золотом кратере, подождал, пока его разольют по кубкам, и, подслеповато сощурившись, поглядел на Ментеса. — Ну как, нравится вам вино? Ментес сделал глоток. — Вино отменное, — сказал он. — Чего-чего? — Изумительное, — сказал Ментес. — Во-во! — закудахтал старик. — Ему одиннадцать лет. Он выпил сам, со смаком, с наслаждением. Кубок у него был удивительной формы. Пожалуй, его можно было назвать бокалом. Он был золотой, изнутри посеребренный [62]. От круглой подставки вверх поднималась ножка, а на ней уже покоился сам кубок с двумя ручками, каждая из которых представляла собой две пластины, скрепленные стержнями, а нижняя часть обеих ручек соединялась с подставкой серебряной опорой. На каждой ручке сидела, распушив хвост и распластав крылья, золотая голубка. Наполненный вином бокал должен был быть очень тяжелым. Наверно, об этом самом кубке и рассказывал кто-то из воевавших в Трое, о нем упоминалось и в песнях, только в них говорилось, что обыкновенному человеку не под силу его поднять. Старик поднял его обеими дрожащими руками, и все же кубок был не настолько тяжел и велик, чтобы его нельзя было поднять одной рукой, — он был высотой ладони в две, не больше. Старик отставил кубок на стол, приласкал его взглядом, потом повернулся к Ментесу. — Не хочу быть навязчивым, — сказал он с любопытством, — но мне очень хотелось бы знать, как вас зовут и по какой надобности вы разъезжаете? Коммерция, а? Или промышляете морским разбоем? Да ведь промышлять этим нынче рискованно, а? Вы к северу или к югу держите путь? Телемах встретился взглядом с Ментесом. Он отпил глоток одиннадцатилетнего вина, вино показалось ему горьким, но его ободрило уже одно то, что он держал в руке кубок и был принят в чужой стране как почитаемый гость. Он собрался было ответить, но Ментес его опередил. — Меня зовут Ментес, правитель Тафоса, — сказал он. — Мы не пираты, да и не прибыльное это нынче ремесло, когда на берегу каждый город, даже самый захудалый, обобран финикийцами и варварами. Что касается меня, я разъезжаю по делам коммерции, а этого молодого человека я встретил на Итаке, где провел несколько дней. — На Итаке? — переспросил старик. — Да-да-да, это маленький островок где-то там. Там… там еще живет Эвриклея. Да, да, ее зовут Эвриклея. Веселая старуха! Верно? Он оглядел стоящий на столе прекрасный кубок, приласкал его кончиками чуть заметно дрожащих пальцев. — Ну разве не изящная работа? — сказал он. — Я раздобыл его в походе много лет назад. Прежде у меня был другой, из обожженной глины с розетками и цветами лотоса, замечательный был кубок, но Фрасимед его разбил. Давненько это было. Я тогда, кажется, воевал. А этот из более прочного материала. Я брал его с собой во время Великой войны. Все им восхищались. О нем в песнях поют. — Он очень красив, — подтвердил Ментес. — Редкая работа. А этого молодого человека зовут Телемах. — Телемах, — повторил старик. — Приятное имя, звучное. А как вам нравится «Фрасимед»? И «Писистрат»? Правда ведь, тоже красивые имена? — Очень приятные, очень звучные, — учтиво подтвердил Ментес. Тут Телемаху представился случай вступить в разговор. Ментес кивнул ему, и он весь так и затрепетал от гордости, когда объявил: — Я сын Одиссея! В душевном состоянии старика заметных перемен не произошло, но все остальные обернулись к Телемаху. — Одиссей, — задумчиво произнес старик. И вдруг оживился, голос поднялся до фальцета, он подался вперед к Сыну. — Но ведь его я знаю? Правда ведь, мальчики? Я не ошибся? — Конечно, папа, — сказал Писистрат. — Это был твой старый соратник в Великой войне. — Точно! — сказал старик. — Это был мой старый приятель. То есть он был тогда совсем еще молодой. Прекрасный молодой человек. И притом такой хваткий и хитрый, мужчина хоть куда. Как он поживает? — Папа… — начал Писистрат, но осекся. — Он еще не вернулся домой, — сказал Телемах. — Мы не знаем, где он. — Вон как, — проговорил старик, запустив пальцы в свою залитую соусом и вином бороду, — он что, уехал куда-то? — Папа… — снова начал Писистрат, но старик от него отмахнулся. — Вон как, — повторил он. — И вы о нем ничего не слыхали? Пропал без следа? Странно. Так-таки сгинул без следа? — Он перестал чесать бороду, его подслеповатый взгляд остановился на кубке в руках у Ментеса. Этот сосуд был без высокой ножки, но зато украшен изящным узором — сценами львиной охоты. — Этот тоже изящно сработан, — сказал Нестор. — Его я вывез из Микен, это уж я помню точно. А может, с Крита? Серебряную чеканку такой красоты редко где увидишь. — Чрезвычайно редко, — подтвердил Ментес. — Она очень хороша. Так вот, отец молодого человека, Одиссей, все еще не вернулся домой из Трои. — Из Трои? — переспросил старик, переводя любопытный прищур своих глаз с Ментеса на Телемаха, потом покачал головой и уставился на кубок Телемаха. — Они теперь стали редки, — сказал он. — Вот этот кубок, — кубок напоминал тот, из которого пил Ментес, только был золотой, хотя и посеребрен внутри, и узор изображал каракатиц, — этот кубок тоже, по-моему, с Крита, а может, и с Кипра — ну как мне упомнить, откуда какой, у меня их слишком много. Я потом покажу вам мою коллекцию, попозже, может, после обеда, там увидим. У меня есть отлично выделанная золотая утварь с изображением всяких фантастических животных, но самые изящные серебряные изделия я храню в особом шкафу у себя в спальне. Вы и не представляете, как трудно их все упомнить, да еще так сразу сказать, где я их взял и откуда они. — Собирательство — слабость весьма похвальная, — учтиво заметил Ментес. — Но, возвращаясь к Одиссею… — Как вы сказали? — переспросил старик, — Слабость?.. Гм-м, — промычал он миролюбиво, — пожалуй, можно назвать и так, но вы и представить себе не можете, каких трудов стоили мне все эти кубки, бокалы, кратеры и… ну и многое другое, что у меня есть и что мне посчастливилось собрать, не щадя своих сил. Я… — Господин Телемах прибыл прямо из Итаки, — сказал Ментес. — Из Итаки? — спросил старик. — Вы сказали — из Итаки? Оттуда часто приезжает старуха, до того въедливая, она лен и шерсть покупает и овец и быков… как ее зовут… я только что говорил. Эври… погодите-ка (с торжеством), Эври… Эври… — …клея, — подсказал Телемах, вежливо поклонившись, но в нем закипала злость. — Молодой человек, — сказал Нестор, ткнув в него пальцем, пережившим три или четыре поколения, — не перебивайте меня. О чем я говорил? Ах да, так вот она пыталась выманить у меня скот и домашнюю утварь, кубки, и бокалы, и кратеры из золота и серебра в обмен на ткани или что-то там еще, уж не помню. Представляете, приезжает сюда и просит… а вы разглядели как следует мой кубок? Если нет, глядите хорошенько! Ну, что скажете? Он опорожнил кубок — с выпивкой он справлялся отлично — и поднес бокал, украшенный голубками, ближе к окошку под потолком по левую руку от него. — Она пыталась купить мой кубок, кубок Нестора. Слыхали вы что-нибудь подобное? Как, вы говорите, вас зовут? — Телемах, — язвительно ответил Сын. — Его отец Одиссей, — поспешил сказать Ментес примирительным тоном. — Господин Телемах едет на поиски отца. — На поиски? — спросил Нестор и поставил бокал на стол. Писистрат, не скрываясь, подмигнул Телемаху, и, когда он подошел к отцу и наполнил знаменитый кубок, лицо его выражало искреннее сочувствие приезжему. Даже вялый, косоглазый Фрасимед несколько оживился. Похоже было, что сыновья не прочь допьяна напоить своего отца. — Он все еще не вернулся домой, — продолжал Ментес. — А это его единственный сын Телемах. Мать его зовут Пенелопа. Они живут в Итаке. — Угу-угу, — пробурчал Нестор и снова стал рыться в своей бороде. — Троя, папа, Троя! — напомнил Писистрат. Фрасимед хихикнул. — Расшумелись! — сказал Нестор. — Фрасимед! — Да, папа, — покорно отозвался сын тоном человека, который привык к выговорам, уныло привык, сыт ими по горло. — Нельзя ставить кубок так близко к краю, я тысячу раз говорил! Фрасимед передвинул кубок. — О чем бишь мы толковали? — спросил Нестор, успокаиваясь. — Ах да, Эври… Эври… ну да, …клея, так вот она хотела… — Троя, папа, — напомнил Писистрат. — Ну да, Троя… — Одиссей, — напомнил Писистрат. — Да, Одиссей, — сказал Нестор и вдруг просиял: — Вспомнил! Он был под Троей, это я и хотел сказать. Видите, у старика совсем еще недурная память! — Он исчез, папа, — сказал Писистрат. — Мы уже говорили об этом однажды, разве ты не помнишь? Когда здесь была Эвриклея. — Эвриклея… — начал старик. — Он исчез, — повторил Писистрат. — Исчез? Да нет же, он был под Троей — как сейчас помню, у него… да-да, что-то было с его носом. А может, с руками, не помню точно. Но что-то с ним случилось. И вообще ему нельзя было верить, он… — Папа! Нестор вздернул бороду, обернувшись к сыну, глаза его расширились, кожа на лбу собралась в толстые поперечные складки. — Что такое? — О нем… — Чудные у него были выдумки, — вдруг вспомнил Нестор. — Он… всего я не припомню. Но он был чудной… — О нем слагают песни, — сказал Писистрат. — он был герой. Дрожащей рукой Нестор почесал себя по подбородку. Он не царапал кожу, а только слегка почесывал ее поверхностью ногтей, и слышалось не поскребыванье, а шуршанье. — Герои! Пфф! — сказал он. — Чего в них особенного? Я и сам герой, да, и я тоже! И обо мне, если хотите знать, тоже поют песни. Песнопевцам верить нельзя, они вам с три короба наврут ради куска хлеба и мясной косточки. Как сейчас помню — постойте-ка, да, точно, вспомнил, — был один певец, звали его… он был из… по-моему, откуда-то из Спарты, а петь и сочинять научился у… как бишь его… (с торжеством) у Автомеда из Микен, а того научил сочинять небылицы и петь Перимед из Аргоса — вот точно, все вспомнил. Под конец он им всем так надоел — это я про первого говорю, как бишь его, а может, про второго, ну все равно, какая разница, — он им так надоел, что они высадили его на острове, чтобы он там умер с голоду. Вот тебе, получай за свои песенки! Старик радостно засмеялся и огляделся вокруг. Фрасимед хихикнул, Писистрат смущенно покосился на Телемаха, остальные — то ли гости, то ли родственники — молча пили и с любопытством таращили глаза. — Он, кстати сказать, у Клитемнестры оставался, пока Агамемнон был на Войне, — заявил вдруг Нестор совершенно внятно. — А Эгисф, пройдоха, убил Агамемнона, когда тот… вы, конечно, про это слышали? — Слышали, — с принужденной вежливостью ответил Телемах, которому удалось овладеть собой. — Но слухов ходило так много, и подробностей мы не знаем. Я говорю про жителей Итаки. — Это замечательная история, — сказал Нестор. Писистрат нахмурился, Фрасимед стал играть кубком. — Фрасимед! — Что, папа? — Сколько раз говорить, не так близко к краю! Поставь его на середину стола. Сын безропотно исполнил приказание. Воцарилась тишина, — Вечно вы меня перебиваете, — сказал Нестор. — О чем я говорил? Фрасимед вскинул косые глаза, вскинул с необычной живостью; глаза его вспыхнули — тут было что послушать. — О Клитемнестре, — поспешно сказал он и залился краской. — Об Одиссее, — сказал Писистрат. — Его сын — вот он, здесь сидит — спрашивал о нем. — Я хотел бы знать… — начал Телемах. — Кудахчете, как куры, только я что-нибудь вспомню, перебиваете, — плаксиво сказал Нестор. — На чем я остановился? — Мы говорили о песнопевцах и героях, — примирительно сказал Ментес. — Мы знаем, что Ваше величество сами великий герой. Имя Вашего величества известно каждому ребенку на Большой земле и на островах. Нам было бы так интересно, если бы Ваше величество рассказали, как вы вернулись домой из Трои. Долго ли многославные корабли Вашего величества плыли вместе с кораблями Одиссея и его спутников? Где Ваше величество расстались с ним и с его людьми5 — Да я же об этом и рассказываю, — сказал Нестор уже мягче и, положив на стол дрожащие, с синими венами руки, уставился на них — У него что-то с руками случилось. Кажется, ему отрубили два или три пальца, — сказал он. Телемах подался вперед. Глаза ему вдруг застлали слезы. Из сердца поднялась жаркая волна — предчувствие упоения, героических подвигов. Ему вдруг стал нравиться старик — На какой руке? — спросил он. — Не помню, — сказал старик. — И потом, их не отрубили. А, пожалуй, размозжили. Мы смастерили подобие лестницы и деревянного коня — да, что-то вроде коня, это сооружение напоминало с виду коня, мы и называли его Конем, а несколько человек перебрались через стену и открыли нам ворота. Там-то ему, должно быть, и размозжило пальцы. — А потом вы победили, а потом отплыли домой, — сказал Ментес. Нестор ласкал кубок обеими руками; затем поднял его так, точно кубок был очень тяжелым, точно старик похвалялся его тяжестью, и стал медленно, громко отхлебывать вино, затем отставил кубок на стол, обсосал себе бороду. — Ну, сперва-то мы, конечно, перебили детей, — сказал он. Глава семнадцатая. КОНТРАПУНКТ I В потоке дельфинов и жарких, шуршащих листьев он уплывал, качаясь на волнах, высоко взмывал на гребень волны и с него оглядывал прошлое, далекое прошлое и недавнее, только что минувшее, а потом низвергался вниз, в водяную ложбину, становившуюся все уже и уже, становившуюся пещерой, заполненной теплой, как человеческое тело, жидкостью, становившуюся материнской утробой, и ему приходилось рождаться заново, и его смывало в мир, к свету, полость расширялась, из ложбины его вновь выносило на гребень. Это повторялось снова и снова, он рождался в муках, маялся, вырываясь из теснины, а иногда, когда он взлетал вверх, на самую высокую вершину, все вдруг останавливалось. Глаза его уже готовы были открыться, но тут на них осыпались новые тяжелые листья, и он снова погружался во что-то жаркое и темное, в предшествующее рождению небытие, а тем временем… Тем временем Навзикая ехала к реке, и что-то все настойчивее подхлестывало ее изнутри. «Тревога какая-то», — говорила она вслух, внятными для других словами, а про себя безмолвно думала: я тревожусь потому, что пренебрегла своими домашними обязанностями, все только ходила да мечтала. Мама никогда ничего не скажет. Впрочем, нет, дней семь или десять тому назад, и потом еще вчера, она сказала: пора тебе заняться стиркой, грязное белье валяется по всем углам. Папа ворчал: ему захотелось надеть чистую льняную рубашку, чистый хитон из вышитого льна, но, когда раб принес ему два хитона на выбор, он пожелал выбрать из трех, когда же раб принес три или четыре, отец пожелал выбрать из шести, а шести уже не нашлось. Тем временем она ехала к реке и думала о запасах льняного полотна в их доме и о льняном полотне из ее собственного приданого. Тем временем она сидела в трясущейся повозке, в женской повозке, где за ее спиной, вплотную к спине, лежал огромный узел с одеждой, так что она опиралась на тюки со своим собственным бельем и с бельем папы, мамы и братьев, тюки, полные хитонов, тонких плащей из крашеного и некрашеного льна и плотных шерстяных или суконных плащей, а рабыни шли в туче пыли позади повозки, запряженной мулами, одни хмурясь со сна, другие — пытаясь затянуть песню хриплыми голосами, и Навзикае нет-нет да и закрадывалась в голову беглая, мимолетная, летучая мысль, от которой она то и дело шарахалась, но то и дело поспешно, смущенно возвращалась к ней, — мысль о Нем, о том, кто должен бы явиться на здешний остров нынче осенью или когда зарядят зимние дожди, а может быть, весной, и при этом она думала, что сюда редко является кто-нибудь из Поистине Славных, разве что после бури, но во время последней бури, принесенной западным ветром, дозорные на берегу кораблей в море не заметили. 219 Тем временем она ехала по дороге в своей повозке, смутно, мельком, на краткий миг, в мимолетном озарении сознавая: надо подхлестнуть свою судьбу, судьбу Навзикаи с Острова феакийцев, где полно мужчин, но нет Мужчины Мама с папой были между собой двоюродные (а если шепнуть так, чтобы никто не услышал, — даже родные), но она не хотела бы выйти ни за одного из своих братьев, даже если бы их превратили в двоюродных. Она сама не знала почему. Впрочем, нет, знала. Она не видела в них мужчин и не пыталась представить себе кого-нибудь из них в роли своего будущего мужа. Впрочем, нет — пыталась, но безуспешно, в том-то все и дело. Однажды, в один прекрасный день явится другой, неведомый мужчина. А ни за кого из своих братьев она не выйдет — это она знала еще сызмальства. Тем временем она ехала к реке, и Гелиос поднялся уже очень высоко, хотя они пустились в путь спозаранку, чтобы успеть до жары и насладиться утренним ветерком. Тем временем она вылезла из повозки, а рабыни стали выгружать узлы со всевозможной одеждой из льна и шерсти, тяжелой и легкой, плащи, хитоны в пятнах от вина и блевотины, а также красные, серые и белые простыни и одеяла, и девушки мельтешили вокруг нее, словно дельфины в воде, словно рыбы в реке, словно листья, которые, кружась, опадают, осыпаются, покрывают землю и, кружась, снова взлетают вверх… …он снова взмыл вверх на гребень волны, где стояла тишина, чуткая тишина, того, кто бодрствует, оповещающая о том. что здесь только что прозвучал смех, возгласы, тихие вскрики, — того, кто бодрствует, но не того, кто снова погрузился в материнское лоно сна и кому на веки навалились тяжелые листья — сон, сон, сон, — а тем временем… …она наконец водворила среди них порядок и подумала, что надо бы побыстрее управиться со стиркой, тогда можно потом затеять игру. Кто знает, долго ли мне еще играть, долго ли еще оставаться девушкой! — подумала она со вздохом, с громким вздохом, в котором была истома и сладость, тоска и тревога, а тем временем рабыни замачивали белье внизу у мостков, и она отдавала четкие приказания, и следила за ними, и вообще делала свое дело. Она делала свое дело, она была прачкой, главной прачкой. Это не значит, что ее участие в стирке выражалось в чем-нибудь еще, кроме указаний, а в них девушки не нуждались, они и так умели замачивать, тереть и выкручивать белье, но, так или иначе, она стояла рядом с ними на коленях на мостках, построенных рабами по личным указаниям ее братьев: одно-два бревна на плаву, одно-два бревна зарылись в песок, в колени реки, а через них переброшены доски — словом, стиральный плот, который стоит на прочном якоре и его не смоют в море разбухшие от дождя горные потоки, да, почти настоящий плот, и можно мечтать, будто ты плывешь на нем и тебя подбрасывает… …новой высокой волной, и тогда над гребнями волн, над их вскипающими пеной зубцами ему послышался чей-то зов. Воспоминание об этом зове застряло в нем, и, когда он снова рухнул вниз, кто-то, кто также был им, понял, что он почти уже пробудился в пятнистом свете, отбрасываемом Гелиосом, который стоит наверху стены в Илионе и посылает в него стрелы, быстрые острые стрелы, какими он, тот же самый Гелиос, расстрелял кормчего на корабле, на котором давным-давно Нестор или давным-давно Менелай, а может, кто-то еще давным-давно плыл не то в Трою, не то из Трои, — и он попытался крикнуть: это же я лежу здесь в тепле материнского чрева, а может, у подножья водяного бугра, а может, утонув в листве, это я, хоть ты и не узнаешь меня, Гелиос… …и хотя они поднялись спозаранку, заметила она, Гелиос стоит уже высоко, а они не сделали еще и полдела. Она стала их понукать. Она говорила: "Дочь Димаса, дочери Египта, дитя феспротов, сестры из рода Эхенея [63], торопитесь, иначе мы не успеем высушить белье до вечера!" И они отвечали ей смеясь или с кислой миной: «Как же, как же, дочь Ареты, как же, дочь Алкиноя, как же, милая царевна, как же, — (шипел, цедил, шептал кто-то из них), — как же, Дура, Торопыга, Приставала, мы и так стараемся изо всех сил!» «Ладно, ладно, — говорила она, — поторапливайтесь, тогда мы сможем потом поиграть». «Если сил хватит, — отвечали они тихонько, а может, это ответила одна или две из них, — целый день спины не разгибаем, потом уж и мочи нет ни на что другое». До царевны долетали отдельные слова. «То-то и оно, что на другой — засмеялась она, но при этом покраснела и почувствовала беспокойство. — То-то и оно. Небось по вечерам у вас хватает мочи гулять с парнями, а может, даже разрешать им делать с вами все, что им вздумается, на это у вас мочи хватает, — словом, пошевеливайтесь!» Девушки склонились над ямами, над водомоинами, где стирали белье. Другие, те, что были посильнее и посмуглее, стали на камни на край досок, покачивавшихся под их тяжестью. Они окунали в воду тяжелые от влаги одеяла и плащи, полоскали туго скрученные полотнища в неторопливо катящей свои воды реке, смотрелись в нее, смеялись, скалили белые зубы, вытаскивали белье и швыряли на мостки с такой силой, что оно шумно шлепалось на доски, орошая брызгами все вокруг, они выжимали белье и передавали лен, шерсть или сукно назад, другим, а те развешивали выстиранные вещи на ремнях и веревках между деревьями — на солнце, на легком ветру, — а когда веревок не хватало или просто им самим не хватало терпения, они расстилали платья, простыни, одеяла и плащи на траве — только глядите, осторожнее, не наступите на белье, а то останутся зеленые пятна. «Знаем, — отвечали они, — знаем! Пробовали!» И они со смехом глядели на ту, чье легкое платье было в зеленых пятнах. «Она посадила их еще весной, а они не сходят, — сказала одна из девушек, — до сих пор не сошли, а парень, мужчина, ушел в море, или куда он там подевался, соблазнитель, а у нее уже и лицо пошло пятнами и быть им с весны до осени!» Тут царевна крикнула им: «Живее, а то пора уже и поесть!..» …и губы его шевельнулись, саднящие, соленые губы, и на самом гребне волны, до того как он снова низвергся вниз, под обвалом листьев, он почувствовал голод. Голод прорвался в сон; от всех его членов, от желудка через грудную клетку голод подступил к горлу, пробиваясь к сознанию, и, когда он опять низвергся в пучину, губы его шептали… — Пора поесть! — крикнула она, когда они разостлали последнее тяжелое одеяло на траве под пышущей жаром скалой. Солнце пекло, ветер сюда почти не проникал. Самый шум моря, прибоя, дышал зноем Гелиоса. Морские птицы белыми вспышками мелькали над их головой, исчезая за скалами, и девушки шикали на них и гнали их прочь, боясь, как бы чайки не загадили выстиранную одежду. «Кыш! Кыш! Гоните их! — кричала Навзикая. — Да смотрите, куда ступаете!» Скоро надо будет перевернуть разостланное белье. Отяжелевшая, смуглая, обнаженная до пояса египтянка, которая стояла на мостках дальше всех, вытащила из воды собственную одежду, собственное платье с невыводимыми зелеными пятнами на спине, скрутила его, выжала, поднялась и медленно подошла к царевне. Она встряхивала платье, держа его перед собой, и брызги сыпались, разлетались вокруг серебряным дождем. «Сначала искупаемся!» — крикнула ее госпожа. Вода в речных вымоинах, где они сначала замачивали белье, а потом стирали, никого не манила. Они спустились ниже к устью реки, где было песчаное дно, а поглубже галька и рядом бился пульс моря, пенная кромка прибоя. Они ойкали, плескали друг в друга водой, хихикали, кричали. Навзикая постояла у берега, где вода сочилась из-под пальцев ног, потом осторожно вошла в реку до колен, ступая по песчаному дну, плотному, но мягкому. Но вот началась галька. Здесь вода была холоднее, несмотря на жгучее солнце; Навзикаю заразило общее веселье и охватило вдруг небывалое, незнакомое прежде чувство, что они сестры, все женщины — сестры. Нет-нет, конечно, они — рабыни, но она в их кругу, она обретается среди них как сестра. Царевна вымыла руки до плеч, обеими пригоршнями зачерпнув воды, облила себя, словно из двух кувшинов; по коже побежали ручейки, каплями стекая с сосков. Она смеялась, тревога рассеялась. Она омыла себе грудь и мягкий живот, потом присела и омыла тайное тайных, Ложе, уготованное мужу, собственность Того, кто грядет; омыла ляжки, опустилась в воду на колени, омыла ягодицы, изогнулась и ополоснула спину — она была Прачкой, отстирывающей живую плоть. Чуть повыше в реке барахтались рабыни, и с ними беременная, она смеялась, вскрикивала, ойкала в воде. Рабыни окружили ее, и она позволяла им щупать свой живот, проверяя, как лежит младенец. «Кончайте поживее! — крикнула Навзикая издали и в то же время как бы из их круга, из круга своих рабынь, своих сестер. Она вышла на берег. — Я хочу есть. Я голодна, как горный волк! Время уже за полдень!» …за полдень крались волки высоко в горах и в лесу, в долине, и, когда его снова вознесло на гребень волны, в море листвы, под дождь Гелиосовых стрел и он пытался оттолкнуть красные, острозубые волчьи пасти, один из хищников прыгнул вдруг в его утробу и засел в желудке. А другие кусали его за ногу и в плечо, и он молил Гелиоса на Троянской стене, чтобы он их застрелил, но как раз в это мгновение к нему подкатила и накрыла с головой лиственная волна, и он рухнул вниз вместе с волком, сидящим у него в утробе, и подумал: остальные всплывут на поверхность и будут ждать меня, но они же не хотят… «…не хочу больше ждать!» — крикнула она, и тогда они неторопливо потянулись в тень дерева. Они расстелили на земле уже просохшую простыню. Навзикая сидела среди них, но не как равная среди равных, а словно пряжка в шейной цепочке или в браслете, и они ели вяленое мясо, плоды и вкусный белый хлеб. Они привезли с собой вино в небольшом козьем мехе, и одна из рабынь спустилась к реке и принесла в глиняном сосуде воды. Навзикая сильно разбавила густое темное вино и возлияния Бессмертным творить не стала — капли, окропившие землю, когда она смешивала вино с водой, сошли за жертву, принесенную всем богам сразу. Но рабыни, так или иначе, заметно оживились, даже повеселели, и заговорили наперебой. Самые молодые лежали на спине, дрыгали ногами и, пересмеиваясь, многозначительно подмигивали друг другу, им не терпелось поделиться с подругами своими тайнами; те, что постарше, лежали на боку или на животе, опираясь на локоть, и потихоньку сплетничали. Если не расспрашивать, а просто слушать, глядя в сторону, многое можно узнать. У двоих или троих скоро должны народиться дети, рабыни вечно ходят с животом. Не с таким громадным, как эта смуглая египтянка Энония, которая, смеясь, напивается пьяной, едва только дорвется до вина, и, так же смеясь, беременеет, едва только с кем-нибудь переспит — с первым, кто не прочь ее обрюхатить. У нее уже четверо ребятишек. Но и другие рабыни носят детей от слуг, рабов, поваров, да и от ее царственных братьев: плоды эти созреют к осени или к зиме. А пройдет еще несколько месяцев, и другие тоже раздадутся вширь и округлятся. Они так легко делают детей. Им не надо выходить замуж за того Единственного, кто потребует единоличного права собственности, нет, они будут совокупляться с другими рабами по воле Хозяина или кого-нибудь другого из власть имущих и будут снова и снова рожать, повинуясь Деметре в той же мере, что и Афродите: они — пашня для нового урожая рабов. А ей суждено ждать Единственного, особенного, избранного, и это ее отцу надлежит указать достойного. Его семя будет царским семенем, семенем базилевса, и царственной будет его мужская снасть, он нацелит ее в плоть Навзикаи, словно солнечную стрелу, которая устремляется вверх на рассвете и под вечер, описав дугу, падает за горизонт, а она обратит к нему свое тело, как цветок обращает свою чашечку к стрелам Гелиоса. Так выражала она свою мысль в словах, не лишенных святости. Но тайная ее мысль, та, что посещала Навзикаю по вечерам перед сном или когда, выпив несколько глотков вина, она дремала в тени, схоронясь от полуденной жары, была совсем другой, более обнаженной, — эта мысль дышала открытым томлением, об этом знала рука Навзикаи, касавшаяся ее груди, ее лона. — Часто он толкается, Энония? — спросила одна из рабынь. — Ага, — ответила беременная, и ее смуглое лицо просияло блаженством, кожа лоснилась от масла, которым они все натерлись. — А вообще, нет, — поправилась она, — не часто, только иногда. — И больно? — Больно? — на сияющем египетском лице беременной выразилось удивление. — С чего ж это мне будет больно? Он ведь просто шевелится! — А я думала, это больно, — заметила другая рабыня. — А мой толкался больно! — сказала третья, маленькая и худенькая рабыня с побережья феспротов, и наклонилась к первой. — Стало быть, ты не хотела его иметь. — А ты что, хочешь? — Я? — Беременная засияла еще большим изумлением, — А как же иначе? С чего бы мне вдруг не хотеть? — А на Большой земле многие не хотят, — возразила та. — Откуда ты знаешь? — обиженно заметила беременная. — Ты что, там была? — Моя мама — феспротка, ее привезли сюда еще ребенком. — А моя мать родом с Большой земли на юге, из великой страны Египет, — горделиво сказала беременная. — Но она никогда не говорила, что они не хотели рожать детей. — Я сама родилась на Большой земле, — сказала маленькая худышка. — А мою бабушку привез сюда Старый царь, — вставила одна из самых молодых. — И что, твоя бабушка тоже говорила, будто на Большой земле не хотят рожать? — Да нет, не то чтобы… — отвечала та. Навзикая слушала, закрыв глаза. — Не хотят рожать? Никогда не слыхала ничего чуднее, — сказала беременная. — Почему же это они не хотят? — Не знаю, — ответила феспротка. — Я так слышала. Они говорили, это оттого, что слишком уж часты стали войны. — Тем более нужны дети! — возразила Энония. Навзикая открыла глаза. Беременная сидела, обеими руками держась за живот, — она защищала собственность, которая толкалась в ее чреве и временно принадлежала ей. — Что это вы так расшумелись! — сказала Царская дочь. — Вы прекрасно знаете: настоящие герои детей не убивают. — Само собой, царевна Навзикая, — ответила Энония, — настоящие герои — благородные господа, они детей не убивают. — Само собой, — подтвердила маленькая худышка, — настоящие герои детей не убивают. — Герои детей не убивают, конечно, нет, — зачарованно повторила молоденькая рабыня, и глаза ее заблестели. — И вообще война — такая шикарная штука, — заявила худая. — Хорошо бы началась война, мы увидели бы тогда настоящих воинов, — сказала беременная. — Воины — лучшие из мужчин, — заметила самая юная, застенчиво и не по годам рассудительно. — Но у нас на острове… Она зажала рот ладонью, не решаясь продолжать. — А в общем, может, это и хорошо, что у нас на острове давно не было войны, — сказала беременная. — Без нее спокойнее. Не потому, что я думаю, будто настоящие герои, шикарные господа, у которых острые копья и мечи, тяжелые щиты и шлемы, колесницы и кони, убивают детей. Я вовсе этого не думаю. Но дети могут испугаться и умереть, вернее, могут попасть под колеса колесниц или под копыта коней, а не то подвернутся под чье-нибудь копье, пику или меч — вы же знаете, какие они любопытные, они всюду норовят сунуть свой нос. Но все равно, война, конечно, вещь шикарная. — Да ты же не видела войны, Энония! — Ну, может, и так, — сказала беременная. — Зато я много чего слышала… И все равно, герои, конечно, мужчины шикарные, это уж точно. — Да уж конечно шикарные, — подтвердили остальные. Надо встать, думала Навзикая, надо встать. Но по-прежнему лежала и прислушивалась к разговору рабынь. Теперь и в тени стало жарко. Ей вдруг вспомнилась история о том, как ее народ прибыл на здешний остров еще во времена ее деда, Навсифоя, как он и весь его народ бежали от войны. Папа не любил говорить на эту тему, мама тоже, но мальчики бредили войной и… …и меня выносит наверх волной, лиственным прибоем, думал он, на несколько минут придя в сознание. Меня выносит из войны на соленой волне, и я лежу… …играли только в войну, вспоминала она, но никак не могли придумать, на какого врага напасть и… …в лиственном мелководье. Он шевельнул правой рукой — руку пронзила жгучая боль. Его терзали такой голод, такая жажда, что он знал: ему во веки веков их не утолить. Сейчас он повернется, одну только минутку полежит на боку, а потом встанет… и… …кого убивать, против кого идти войной. Рабыни все еще продолжали болтать. Они правы, воины — благородные мужи, они не то что здешние вельможи, советники отца и их сыновья, этим стоит только жениться и завести собственное хозяйство — стада свиней, фруктовые сады и быстроходные торговые суда, как они тут же заплывают жиром… Мой будущий супруг… …встанет и оглядится вокруг. Если б он только мог поесть, боль отпустила бы, да и шевелить онемевшими руками и ногами, наверно, было бы легче. Он долго лежал, пытаясь сосредоточить волю на одной цели: я должен заставить себя двигаться, должен пойти за пищей и водой, должен заставить себя двигаться. Земля уже не колебалась под ним, но в ушах звенело и головная боль не утихала. Сейчас, думал он. Сейчас шевельнусь, повернусь, встану. Буду считать до… …нет, не стану думать о том, каким будет мой будущий супруг. Сосчитаю до девяти и вскочу. Она медленно сосчитала до девяти, потом еще раз до девяти, открыла глаза, подняла голову, оперлась на локоть, встала. — Давайте поиграем в мяч. Время еще есть, — сказала она. Девушки разом вскочили. Энония степенно, покачиваясь, пошла к веревке с бельем и пощупала развешанную одежду. Одежда почти просохла. Другие девушки перевернули платья, развешанные на кустах. Простыни, льняные хитоны и платья просохли, остальная льняная одежда тоже, но шерстяные хитоны, плащи и одеяла еще нет. Две рабыни приглядывали за мулами, Навзикая сама достала из повозки мяч. Она разделила их на две команды, по четыре человека в каждой. Эноння села в тени под деревом на ворох листьев — она изображала публику. Гелиос переместился уже далеко на запад. Беременная рабыня сидела в тени дерева и нагретой скалы, сидела в глубоком покое. Высоко в небе на восток и на север тянулись белые облака; после налетевшей с запада бури небо очистилось, высокие, прозрачные облака струились. Энония была счастлива. Я счастлива, думала смуглая египтянка, со мной здесь не может случиться никакой беды. Здесь нет войны, время уже за полдень. Какой у нее счастливый вид, думала Навзикая, проходя в тени дерева и скалы. Она это испытала. Она знает, каково быть с мужчиной. Когда мы останемся с ней наедине, я спрошу у нее, каково это — быть с мужчином, когда его семя оплодотворяет тебя. Больно ли это. Нет, я не стану спрашивать, я знаю сама, хотя никогда этого не испытала. Это и больно, и… — Вы готовы? — крикнула она девушкам. — Готовы! Бросайте! — Внимание! Бросаю! Мяч в ее левой руке, сшитый из козьей шкуры и набитый сухой травой, был чуть побольше яблока. Она перекинула его в правую руку, выставила вперед левую ногу и сама подалась вперед. Команда соперниц стояла в тридцати шагах, каждая из девушек в пяти шагах от своей соседки — так стоят стрелки из лука во время военных учений. Навзикая сделала вид, будто метит в крайнюю справа, потом — что бросает мяч крайней слева, они пригнулись, как бегуны перед стартом, нетерпеливо переступая на месте и вскрикивая, а бросила она прямо в центр, они разом ринулись к мячу, одной из них удалось его поймать. И тут мяч отскочил и… …и, дважды сосчитав до десяти, он понял, что слышит человеческие голоса, женские голоса. Кто-то пронзительно взвизгнул. Он повернулся, преодолевая боль, и вдруг встал, пошатываясь, встал, листья посыпались с него… …вернулся назад к ее команде, но Навзикая упустила мяч, и его ловко перехватила стоявшая слева от нее маленькая худышка. — Дай сюда мяч, — раздраженно крикнула Навзикая, — дай мне! В этот раз она сделала вид, будто целится в середину, сделала вид, что вот-вот кинет, мяч полетел, мяч летит… …голод, слабость охватили его с новой силой, он прислонился к стволу, все вокруг ходило ходуном. Крики, женские крики, подумал он, у них должна быть еда. Он тяжело переводил дух. Не знаю, смогу ли я говорить. Он провел языком по губам, губы пересохли, потрескались. Он боролся с желанием закрыть глаза, солнечные лучи прожигали их, точно засыпая песком, засыпая солью. Он опустил веки, отдохнул, подождал, пока окружающий мир прекратит свою качку. Теперь он снова мог смотреть. Он отломил ветку, ладони саднило… …летит, летит, они бросились вдогонку, чья-то рука коснулась мяча, он изменил направление, отлетел вправо — ой! — стал падать и — плюх! — очутился в воде. Девушки хором вскрикнули, когда навстречу им, шатаясь, вышел мужчина. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава восемнадцатая. ВОСПОМИНАНИЯ — Сперва мы, конечно, перебили самых опасных детей, — сказал Нестор, — тех, кого не осмелились захватить в рабство. Помнится, это пришло на ум Одиссею — политический ход, понимаете? А вообще-то мы жестокими не были: убивали только мужчин старше четырнадцати, а может, тринадцати лет — словом, тех, кого не было смысла прихватить с собой на продажу. Агамемнон вел себя в этом случае как нельзя великодушнее, прямо-таки по-царски. Мне он уделил сорок два кубка, некоторые редкостной красоты. А насчет детей — это Одиссей придумал, а может, Менелай — словом, один из них. Чтобы царский род в Трое, эти, как их, ну, сами знаете, приамиды не подняли опять когда-нибудь шума. Ох и задали мы им жару — все до одного копыта откинули. Старый обуздатель коней заржал и снова почесал подбородок, на сей раз громко его скребя. — Обо мне тоже песни слагали, так что я не жалуюсь. Ага, вспомнил! Память его вновь торжествовала победу. — Налейте еще вина, — приказал он. — А потом меня больше не перебивайте. Эвридика, его царственная супруга, спустилась вниз и постояла за спиной Нестора в открытых дверях, ведущих во внутренние покои. Она была намного моложе мужа, темноволосая худая дама на исходе среднего возраста, с горькой складкой у рта, едва заметно набеленная и с усталыми глазами. Из-за ее спины выглядывало девичье лицо. Телемах мельком увидел его, прежде чем обе женщины безмолвно удалились. Старик обернулся, он почувствовал, что жена стоит сзади, и был весьма озадачен, никого не обнаружив. — О чем бишь я говорил? — спросил он. — Ах да, налейте вина. И больше меня не перебивайте. Писистрат, неохотно встав, налил вина отцу, остальных обнесли слуги. Фрасимед приподнялся, и его движение тотчас волной прокатилось по залу: все сидевшие вокруг мужчины приподнялись и снова опустились на стулья и скамьи — обычай младших сыновей и в особенности зятьев в домах со слишком давними традициями. — Ваш обратный путь, я знаю, был труден, — молвил Ментес с острова Тафос. — Сказал же я, не перебивайте меня, — заныл Нестор. — Ну вот, я опять сбился! Он еще поворчал, наслаждаясь собственным ворчаньем, слушатели выжидательно молчали. — Эгисф убил Агамемнона! — изрек старик и вздернул голову, вновь горделиво торжествуя победу своей памяти. Слушатели отнеслись к известию хладнокровно. — А Эгисф сослал певца, который ему наскучил, на остров под названием Корфу, и тот умер там с голоду. Телемах открыл было рот, чтобы поторопить старца, но тут же втянул в себя вопрос, как втягивают каплю вина, не успевшую скатиться с губ, — звук прозвучал как всхлип. Ментес бросил на Телемаха быстрый ободряющий взгляд, Писистрат поглядел на него с дружелюбным участием, Фрасимед — с туповатым любопытством. — А о Фронтии [64] вы слышали? Они не осмелились ни о чем спросить. — У него был солнечный удар, — объявил старик в новом приливе торжества. * * * Они сидели долго — Нестору и в самом деле было что порассказать. Но его рассказы походили на стружки: казалось, в потемках своей могучей, жалкой и внушительной старости он обтесывает невидимый березовый ствол и выбрасывает наружу через отверстие эти стружки, вспыхивающие в солнечных лучах. А слушатели вглядываются в них, пытаясь восстановить по ним форму ствола. Сначала ключевым словом служила Троя, потом еще одно — мыс Сунион, где Менелаева кормчего сразил солнечный удар. Это был географический пункт, крупная стружка, память могла за нее ухватиться; из других стружек по частям складывались неясные очертания пути, каким царь Менелай собрался отплыть из Илиона. Потом опять стало непонятно, куда же он двинулся. Вопросов они не задавали. Старый царь, мореход, обуздатель коней и землевладелец, долго бормотал в свою грязную бороду что-то насчет знаменитых героев Аякса и Ахилла, Патрокла и своего погибшего сына, Антилоха, о котором все уже слышали прежде, но мало-помалу, стружка за стружкой он справился с неслыханно длинным и неподатливым стволом своего повествования и опять занялся историей возвращения домой. Выяснилась подробность, о которой прежде не слышал Телемах, да и Писистрат, видно, тоже, ибо он с возросшим интересом стал прислушиваться к рассказу отца, — оказалось, верховный вождь Агамемнон и его брат перед отплытием повздорили между собой. «Пастырь народов», «Повелитель ратей», как старомодным слогом именовал его Нестор, — все улыбнулись при этих словах, а Писистрат открыто рассмеялся — хотел еще немного задержаться и устроить пиршество на берегу или даже в сожженном и разграбленном городе, утверждая, что хочет «умилостивить богов», чтобы они ниспослали им попутный ветер, но Менелай, заполучив обратно свою супругу, желал немедленно отправиться восвояси: зная пристрастие брата к пирушкам, он понимал, что все эти празднества с вознесением благодарности богам, похвальбой и молитвами могут затянуться. На самом деле, пояснил Нестор, уткнувшись носом в свой кубок с голубками, Агамемнону было кое-что известно насчет того, что выделывает Клитемнестра в его родных Микенах и в Аргосе [65], и его отнюдь не тянуло домой, во всяком случае, ему хотелось сначала поразвлечься самому. А достославный город Приама, побежденный и сожженный, был все еще не до конца разграблен и сожжен. Многие рядовые и начальники и даже многие из героев еще желали упиться хмелем победы. Среди ахейцев начались ссоры. Менелаевы лакедемоняне и Агамемноновы аргивяне орали друг на друга и едва не затеяли междоусобицу. Но все же на рассвете они погрузили на корабли добычу, всевозможные товары и ценности, серебряные и золотые изделия, женщин и будущих рабов; то есть уехала только половина армии, остальные еще оставались. Когда возвращавшиеся корабли проплывали мимо острова Тенедос, в игру вмешался Зевс — «Непреклонный», «Грозный», «Схетлиос» называл его Нестор по этому случаю, употребляя далее слово, которое можно было счесть бранным, — «Скевос» [66]; он рассеял мореходов на еще более мелкие группки. Теперь ключевым словом стал Тенедос, но, произнеся его, старик неожиданно вспомнил другое слово, которое не имело к названию острова никакого отношения и звучало как tendos, то есть «гурман», — старик при этом далее причмокнул, а может, как tendrenion, то есть «осиное гнездо», и тут слушатели из новых стружек, которые иногда вспыхивали вдруг ярким светом, смогли составить картину новой ссоры — весьма возможно, она имела какое-то касательство к вопросам вкуса; впрочем, может, это была все та же ссора, все то же осиное гнездо, гудевшее в людских душах, — выяснить это не удалось. Возле Тенедоса воины принесли жертву богам, но жертва не помогла. И тогда Одиссей повернул свои корабли и, как видно, поплыл назад к Агамемнону, а может, куда-то еще, куда — старик, пивший из кубка, который на глазах становился все прекраснее, так и не сказал. Под действием вина, а может, под влиянием рассказа в Телемахе совершилась перемена. Ему казалось теперь, что кубок прекрасен. Он вдруг взглянул на него под новым углом зрения: оказывается, кубок, даже если в нем пытаются утопить горе и тоску, тревогу, заботы и жестокость мира, может быть прекрасен. Прекрасен сам по себе. Я преступник, моя душа вероломна, если я способен находить, что кубок старика прекрасен, думал он. Кубок, украшенный голубками, был из серебра, но внутри позолочен, ради червонного отблеска [67]. Когда кубок был полон до краев, хотя обычно уровень жидкости в нем стремительно понижался, — с вином происходило удивительное превращение: оно меняло свой цвет, светлело и приобретало медовую золотистость. Телемах смотрел на дрожащие руки, подносившие кубок к серебристо-грязной бороде и погружавшие в нее кубок. Красиво, с горечью думал он, думал с досадой, но и с радостью, какую приносит открытие. Старик напал на очередное ключевое слово, и из потемок его памяти заструились новые стружки. Лесбос. Карта обретала контуры, линии складывались в перипл. У Лесбоса Менелай — «Златовласый», «Богоравный», высокопарно называл его старик, — нагнал Нестора, и предводители кораблей заспорили о том, лечь ли им на левый борт и идти на юг к Хиосу, а оттуда мимо Наксоса, на запад, к берегу Аргоса, или плыть на запад к Эвбее, а затем все время держаться родных берегов. В этом месте рассказ старика, по мнению Телемаха, стал сбивчивым и невнятным. Нестор путал имена и направления, иногда казалось, он ведет свой рассказ словно бы из далекой Эвбеи, иногда он возвращался в Пилос, иногда переправлялся куда-то на архипелаг возле Крита или на берег близ Илиона, а то к финикийцам или во владения Посейдона в Египте. И вдруг — извилистыми путями ключевых слов, по стружкам воспоминаний — он снова перенесся в Пилос, вернулся домой, оставив позади бури, трехдневные жертвоприношения, запах моря, водорослей и мясо жертвенных животных: бараньих окороков и говяжьей вырезки, сожженных во славу Бессмертных. Он сидел у себя дома, и сидел так уже давно. Его руки и мысли не могли оторваться от кубков, и он бубнил себе под нос давно известную новость о том, что он привел домой более восьмидесяти кораблей, до краев нагруженных добычей. Он сидел здесь и был очень стар, он был древним старцем, невероятно мудрым и опытным, когда дело шло о войне, о людях, о богатстве и о богах, но он не мог выразить эту мудрость и опыт. Он был замурован в своей старости. Чувства, которые Телемах испытывал к нему, лежали на той грани, где почтение переходит в нежную сыновнюю любовь: то была благоговейная преданность с оттенком юношеского презрения. Он презирал не Нестора, от презрения к нему Телемаха хранила любовь, — он презирал его беспомощность перед необъятностью воспоминаний, перед подавляющей громадой воспоминаний, перед обилием того, что он мог бы вспомнить. В эту минуту Телемах презирал его беспамятную старость. — Мы вам очень благодарны, — учтиво сказал Ментес с острова Тафос, — Это было блистательное описание, великолепное героическое сказание, я позволю себе даже выразиться так: восхитительная, боговдохновенная поэма. Но потом, что было потом? Куда отправился Одиссей? — Одиссей? — переспросил старик. — Я же сказал, не перебивайте меня, иначе я собьюсь… Одиссей? Да я же как раз и собирался о нем рассказать, а вы меня перебили. Он хитрый был, шельмец, это я как сейчас помню. И еще… еще у него было что-то не то с руками, не то с носом, нет, пожалуй, с руками. В нашем войске он был одним из лучших плотников. С ним водили дружбу боги. Сын Долгоотсутствующего, пустившийся на поиски отца, мог бы задать очередной вопрос. Он мог бы задать вопрос, чтобы подавить волнение, в который уже раз за этот день прихлынувшее к груди. Но пока старик рассказывал, он успел повзрослеть настолько, что воздержался от вопроса, он и так уже знал. Отец мертв, знал он. Если он жив и живет как раб в краю Людей с опаленным лицом, в краю чернокожих, живет как отставной вояка с перебитым носом и покалеченными руками, стало быть, он — развалина вроде этого чудесного древнего старца, неопрятного, вонючего, болтливого, хвастливого и в глубине души дорогого мне дурака, этого коллекционера кубков, любителя серебра, старого пьянчужки, — и тогда, стало быть, он все равно мертв для нас. Телемах склонил голову к столу. Писистрат тихонько встал, подошел к нему и сел с ним рядом. Отодвинутый стул со скрежетом проехал по каменному полу. Все были в том настроении, какое обычно наступает в деревне под вечер после утомительного дня. — Одиссей, — проговорил Нестор и, почти совсем вдруг приободрившись, почесал себя по подбородку, — он к тому же еще бабник был большой. Ах, вон что, — вспомнил он вдруг, — Одиссей, стало быть, еще не вернулся? Ну что же, он так любил ввязываться во всякие приключения. Настоящие приключения, как бывало в старину… Они молчали, они ждали, пропуская его слова мимо ушей, не вслушиваясь, не имея желания слушать, — они ждали очередного ключевого слова, на котором повиснет полоска стружки, снятой со ствола воспоминаний. Но старик с бульканьем пил вино — он осушил кубок уже почти до дна. — Многие вернулись домой, — сказал Ментес с острова Тафос, который, вдруг подумал Телемах, оказался очень осведомленным. — Например, Идоменей с Крита вернулся домой. — Агамемнон вернулся домой, — оживился старик. — Агамемнон вернулся! Слышали вы забавную историю о его возвращении? Ну так вот, Клитемнестра завела шуры-муры с одним типом по имени Эгисф, а потом они вместе сослали певца по имени — постойте-ка, ах да, Демодок — на остров, который называется… Корфу! Ну а… а Эгисф стал царем в Аргосе, но несколько лет назад умер, убили его! Эту историю слышали? Она случилась совсем недавно, года три назад или немного раньше. То-то шуму было у тамошних барышников! Все уставились в столы. Свет на дворе блекнул, в зале становилось темнее. Старик беспомощно поглядел на них своим подслеповатым, блуждающим взглядом. — Фрасимед! Фрасимед вяло поднял глаза и передвинул свой кубок на середину стола. — Нам пора в путь, — сказал Ментес с острова Тафос, допил вино и со звоном поставил кубок на стол. Старик собрался с мыслями. — Да разве вы не погостите у нас хоть недолго? — спросил он, как бы цепляясь за робкую надежду. — Я непременно что-нибудь вспомню за ночь. Но мне же надо немного подумать, поймите! — Господин Телемах намеревается поехать в Лакедемон, — сказал Ментес с острова Тафос. — Так что он может у вас переночевать. А меня еще ждут кое-какие дела, я веду торговлю металлом с кавконами [68], вот мне и надо еще взыскать с них небольшой должок, — улыбнулся он, глаза его блеснули, он звонко рассмеялся. — Но если вы доставите господина Телемаха в Спарту, это будет замечательно. — Само собой, — поспешно заверил Писистрат, а Фрасимед медленно, тупо кивнул. — Сын Одиссея непременно должен остаться у нас на ночлег, — упрямо заявил старик, как будто ему возражали, — Никто не сможет сказать над моими бренными останками, над моими сожженными костями, что я отказал в ночлеге сыну Одиссея! У нас в доме хватает и подушек, и одеял, и простынь, и матрацев, никто не сможет сказать над моими бренными останками, что я… я… О чем еще вы спрашивали? Где Одиссей? А что, разве он еще не вернулся домой? Вот странно! Нет, чего не знаю, того не знаю. — Мы зарежем завтра утром телку и устроим во дворе жертвенный пир, — сказал Писистрат Ментесу с острова Тафос, надеясь его удержать. — Увы, мне надо заняться моими собственными делами. * * * Было уже темно, когда Ментес — человек, уверявший, что он с Тафоса, — удалился. Он не пожелал, чтобы раб показал ему дорогу. Телемах проводил его через оба двора до самых ворот в городской стене. — Я так благодарен вам за все, что вы для меня сделали, — уныло сказал он, когда они остановились. — Грустно мне с вами расставаться. Телемах услышал в темноте, как тот рассмеялся. — Ничего, мы еще встретимся, вот увидите! — Мне бы так хотелось, чтобы вы поехали со мной к Менелаю, — проговорил Телемах. — Пустяки, — сказал Ментес, дружески потрепав его по плечу, — с этим вы справитесь сами. И я не думаю, что отец ваш совсем исчез из мира смертных. Чувствую… вот увидите, он явится тогда, когда его меньше всего будут ждать. — Время не терпит, — возразил Телемах. — Отсрочка, данная матери, истекает. Человек с Тафоса снова рассмеялся — неясным женским смехом. — Времени хватит, — сказал он. — Отпущенного ей времени. Он вышел за ворота и исчез в темноте. Телемах помедлил, прислушался. Звук замер вдали, но не так, как замирает звук шагов. А как взмах тяжелых крыльев. Глава девятнадцатая. МУЖЧИНА Девушки хором вскрикнули, когда он, шатаясь, вышел им навстречу. Могучее обнаженное тело возвышалось над кустами. Когда он выступил на прогалину, рабыни вскрикнули снова — долгим, пронзительным криком — и пустились наутек, точно стадо овец, сбившись в кучку, толкаясь и наступая друг другу на ноги. Девушки, игравшие с Навзикаей, ринулись к повозке и мулам, словно надеялись там найти убежище, они срывали с веревок и веток простыни, выпачканными в песке ногами топтали простыни и скатерти, разостланные на траве, некоторые, спотыкаясь, падали и при этом визжали, как жертвенные поросята, лягались, дрыгали ногами и махали руками, торопясь подняться с земли. За ними поспешала Энония, тряся животом и грудями. Белый мяч плыл по реке. — Вытащите мяч! — крикнула Навзикая, но ее не слушали. Прежде всего Навзикая увидела ветку с листьями, которой он прикрывал наготу. Он качнулся навстречу ей, словно пьяный. На мгновение она решила, что это бог или демон, но тут же поняла — нет, это человек, мужчина. Взъерошенные волосы торчали во все стороны, точно колючий кустарник. В них и в бороде запутались палые листья, один лист пристал к щеке под ухом, листья прилипли ко лбу, к волосатой груди и рукам. Надо было спасаться бегством, но она опоздала — бежать теперь было просто смешно. Ко мне идет мужчина, подумала она. Он сделал еще несколько шагов, потом остановился и поднял голову с всклокоченной, побелевшей от соли бородой и воспаленными глазами. Кончиком языка он провел по губам — губы были серые. Увидев это, она облизнула собственные губы и сглотнула. Во всем его облике было что-то совершенно чужое, манящее, пугающее, парализующее. Ко мне идет мужчина, подумала она, хотя он уже остановился. Он пытался что-то сказать. Губы его шевельнулись, он сглотнул так громко, что она услышала. Ветка с листьями дрожала в его руке, другая рука затряслась, когда он ее поднял — сначала поднес к лицу, потом протянул к девушке, прося, заклиная. Мне надо понравиться этой девушке, думал он, она должна понять: я не желаю ей зла, я хочу есть. Он сделал усилие, пытаясь произнести слово «есть», но из шершавой гортани вырвался лишь какой-то хрип. У меня, конечно, жалкий вид, думал он, делая неслыханное усилие, чтобы держаться прямо. Мне надо ей понравиться, она молода, мне надо быть хитрым, девушка молода, это молодая смертная девушка, земная деревенская девушка, а у них бывает еда. Он почувствовал, что к нему возвращается голос. Когда он заговорил, в горле засвербело, распухший язык плохо слушался, голова раскалывалась. Я должен быть хитрым, думал он. У него такой вид, словно он был заживо погребен, он похож… похож на льва, вышедшего из морской пучины, он нездешний, но это человек, думала она, глядя на его подгибающиеся ноги, на грубые волосатые руки, просоленную рыжеватую бороду, которая вздрагивала возле рта, когда он пытался что-то сказать. И вдруг он заговорил с иноземным акцентом, сначала неуверенно, подыскивая слова, а потом торопливо, хриплым, срывающимся на крик голосом. Мне надо быть хитрым, надо выбирать такие слова; чтобы она не испугалась и не убежала, думал он. — Вы… вы похожи на Артемиду! — забормотал он. Слова разрывали горло, язык с трудом ворочался во рту. Услышав собственный голос, он подумал: я впервые за долгое время говорю с людьми, со смертными женщинами. Она, очевидно, не понимает его, может быть, здесь говорят на другом языке. Голова гудела, он едва держался на ногах. Если я упаду, будет слишком унизительно, подумал он. — Я хочу сказать, вы похожи на богиню! — объяснил он, и ему вдруг стало легче подбирать слова и выговаривать их. Она была миловидна, нет, пожалуй, более того, возвышенней: она была хороша горделивой девичьей красотой — в белом, сверкающем на солнце платье, босая, без головного платка, с золотистой кожей, такая юная, что ей нет нужды в белилах, с иссиня-черными волосами и ясными черными глазами. — На богиню, — повторил он, прижимая ветку к низу живота. — Я не богиня, — сказала она. Голос ее звучал неуверенно, это был добрый знак. И она понимала его язык и была смертной женщиной. Я должен что-то придумать, я не могу крикнуть: «Я голоден»; я не варвар, я должен выразить это по-другому, думал он. — Вы… вы напоминаете одну девушку, одну молодую даму, которую я встречал когда-то… на Делосе, — сказал он. — Вот как? — ответила она одновременно смущенно и холодно, овладевая своим голосом. А потом уже суровей, решительней, повелительней: — Откуда вы? — Она едва не добавила «сударь», но удержалась. — Из Моря, — объяснил он. — Из моря? Во взгляде ее было недоверие. Выше на склоне стояла повозка, к дереву были привязаны двое мулов, из-за повозки и из-за кустов выглядывали светлокожие и смуглые женские лица. Быть может, я попал на остров женщин, о нем говорится в легендах, думал он. Вокруг лежали белые, красные, коричневые простыни и скатерти, на кустах и на веревках, протянутых между деревьями, висели одеяла, хитоны и тяжелые плащи. Тут есть и мужская одежда, подумал он с чем-то вроде мимолетного разочарования. — Меня выбросило на берег во время бури, — объяснил он. — Это было не то вчера, не то позавчера. Я лежал здесь и спал, а потом, проснувшись, услышал… Он шагнул вперед, но она отпрянула, и он остановился. — Не бойтесь меня, — сказал он. — Я лишился одежды. И к тому же я, — он попытался улыбнуться, словно упоминал о пустяке, посмеивался над собой, — я зверски голоден. — Из моря? — повторила она, глядя мимо него. До них донесся шум прибоя, и он задрожал, несмотря на жару. — Да, из Моря, — повторил он, снова пытаясь улыбнуться, но получилась только вымученная гримаса. Она перевела взгляд на него, молча его разглядывала. Если она его и боялась, она этого не показывала. Она была хрупкой, а руки такие белые, что видно было: ей не приходится подолгу бывать на солнце и грязной работой она не занимается. Узкий нос, округлый подбородок, властный очерк рта. Она знает, чего хочет, подумал он. И все же в лице была какая-то беззащитность, надлом. Она и в самом деле напомнила ему кого-то — не девушку с Делоса, это он придумал, но какую-то другую женщину, которую он встречал недавно или когда-то очень давно. Она еще не познана мужчиной, подумал он, и в этой мысли было что-то смешное — смешно было стоять вот так, закрывая веткой вопящий от голода живот, стоять с пересохшей глоткой, гудящей головой, на дрожащих ногах и думать: она еще не познана мужчиной. Ей лет семнадцать-восемнадцать, думал он. Смертная женщина. — Я провел в Море почти двадцать суток, — сказал он. — Я начал свой путь далеко на западе, а вчера не то позавчера меня выбросило на берег — не знаю, как долго я спал. Он снова почувствовал искушение сказать, что он зверски голоден — то было единственно насущное, единственное, что важно было сказать, ради чего стоило ворочать языком. Но ему удалось воздержаться от слова «еда», от слов «мясо» и «хлеб», воздержаться от властного, отчаянного — хоть волком вой — желания сделать десять-пятнадцать шагов к берегу реки и напиться воды. Жажда его возрастала от плеска воды, доносившегося до его слуха, но ему удалось воздержаться от этих слов и от этих движений. — Право, — сказал он, принудив наконец свой язык к послушанию, — право, мне очень совестно, что я в таком виде. Не могли бы вы мне дать — на время, конечно, просто одолжить — какую-нибудь накидку, чтобы я мог хотя бы одеться по-человечески. Сейчас я, наверно, произвожу прекомичное впечатление. Мой вид наверняка должен казаться вам совершенно непристойным. Он заставил себя рассмеяться. Я должен постараться сделать вид, что я смущен, подумал он и постарался рассмеяться смущенно — кажется, ему удалось, удалось и это. Она обернулась — порывисто, стремительно, по-девичьи гибко — и стала звать женщин, прятавшихся за повозкой и в кустах, но, еще не успев закончить начатый призыв, успев произнести только два-три первые слога, она спохватилась, обрела прежнее достоинство зрелой женщины, повелительницы, и ее пылкая готовность приступить к немедленным действиям в игре, в которой главная, и единственная, женская роль принадлежала ей — быть может, откуда ему знать, то была ее первая в жизни роль вообще, — преобразилась в повелительный приказ. — Эй, девушки! — пылко закричала она, втягивая их в игру, в действие. — Будьте добры, пусть одна из вас принесет сюда какое-нибудь покрывало, — закончила она с дружелюбным достоинством. Кусты зашевелились. Две-три женщины, наклонившись или, наоборот, потянувшись вверх, схватили простыни, скатерти и плащ; другие стали спускаться с холма, сгрудились стайкой, ускорили шаг — это было зрелище, картина. Впереди шла молоденькая худышка, она подошла первой, но за нею в ряд, все теснее сбиваясь в кучку, шли остальные — одни полные, другие худые, — и несли они целый гардероб, целое жениховское приданое, целый торговый прилавок, целую охапку выстиранной одежды, и позади всех, раскачиваясь, плыла тяжелая, лоснящаяся от жира мулатка, держа в руках плотное серое шерстяное одеяло. Все это совершилось за те считанные мгновения, пока госпожа отдавала приказание служанкам, и потом вновь обернулась к нему, а он тем временем искал еще какие-то слова и жесты, чтобы не показать, как глубоко он унижен. — Вы слишком любезны, — произнес он, взяв покрывало, которое ему протянула худенькая шустрая девушка, присев и хихикнув со страхом и любопытством. — Пустяки, — ответила госпожа с учтивым достоинством. Она тоже искала подходящие к случаю слова, непринужденные, простые и самые нужные. Он накинул покрывало на плечи, а ветку бросил, оцарапав сучком бедро; зашуршали листья, он отшвырнул ветку ногой и пошатнулся — он все еще нетвердо стоял на ногах. — Я чрезвычайно вам обязан, — сказал он, пытаясь поддерживать тон легкой светской беседы. Она нашла слова, которые искала: — Быть может, вы хотите перекусить? Ведь вы так долго были в плавании. Это и есть непринужденные слова, поняла она и подумала: до чего же он грязный и всклокоченный! Его воспаленные глаза мигали. Космы волос и бороды пропитались солью, руки и шея в ссадинах и шрамах, по щеке тянется длинная царапина, вокруг нее запеклась кровь. — Я вам бесконечно признателен, — сказал он. — Я и правда немного проголодался. Сами понимаете… Он указал рукой за спину и опять попытался изобразить улыбку. Глаза жгло, он мигал, ослепленный белизной ее платья. — Еда у нас с собой, — сказала она. — Но, может, вы сначала… умоетесь? — Я как раз хотел просить позволения, — сказал он. — Я растрепан и ободран. Сами понимаете… Он поклонился ей, с трудом повернулся и неверными шагами стал спускаться к берегу реки. Он еле жив, подумала она, и ее вдруг пронзила нежность к нему — к его нетвердой походке, к дрожащим ногам, к воспаленным глазам, к колтуну его волос и бороды, к голове, которую он склонил, когда, шатаясь и хромая, заковылял вниз к воде. Он сел за кустом. Рабыни все еще стояли с одеждой в руках, провожая его взглядом. — Соберите выстиранное белье, оно уже, наверно, высохло, — приказала она. Пока он купался и соскребал с себя грязь, они собрали скатерти, рубашки, простыни и хитоны и снесли их в повозку; плотные плащи и одеяла еще не совсем просохли, им надо было еще немного повисеть. Она слышала, как он плещется в воде, пыхтит и стонет — вот он стал шумно, захлебываясь, пить, — но она не глядела в его сторону. Рабыни были крайне возбуждены, они роняли выстиранные вещи, потом отряхивали с них песок, травинки и насекомых, громко смеялись, перешептывались, фыркали и хихикали. Она пошла к повозке, рабыни складывали в нее узлы. — Хитоны высохли? — Почти все, — ответила Энония. Навзикая выбрала один из льняных хитонов, принадлежащих ее братьям, и вышитый плащ и сложила их на траву. — Ему же надо одеться, — пояснила она, хотя в пояснениях нужды не было. — Снесите это ему. Маленькая худышка уже нацелилась бежать. — Нет, постой, — сказала царевна. — Пусть пойдет Энония. Беременная, грузная и лоснящаяся, взяла одежду и поплыла вниз. — Погоди. Навзикая нагнала ее и протянула ей флакон с душистым маслом и бронзовый гребень. — Передай ему еще и это. Когда она снова взглянула в ту сторону, Энония все еще стояла у кустов с переброшенной через руку одеждой. Не хватает ума положить все на землю и уйти! — с раздражением подумала царевна. — Энония! Невольница повернулась, оскалив в ухмылке широкие белые зубы. — Чего? — Ничего, — сказала Навзикая. — Впрочем, положи одежду, нам надо еще убрать оставшиеся одеяла и плащи. А это положи там. Энония, как видно, не расслышала. Она смотрела, как мужчина выходит из воды. Он прикрывал руками наготу. Руки были изувечены, нескольких пальцев не хватало. Наверно, их отсекли мечом, подумала Энония. — Вы… вы воин? — спросила рабыня. — Был когда-то, — ответил он и взял у нее одежду. У него руки изувечены, думала Навзикая. Он побывал на войне. Это герой, явившийся с моря. Глава двадцатая. ПОЛИКАСТА Нестор поднялся спозаранку, уже с рассветом он стоял в воротах: наружного двора и громко рыгал. Решено было утром заколоть телку для ранней трапезы с жертвоприношением. Надтреснутый, с визгливыми нотами голос Нестора разносился по обоим дворам — Телемах прислушивался к нему, нежась в постели. Писистрат уже встал и ушел. Спальня, находившаяся в глубине дома за мегароном, была совсем простой, ничуть не более роскошной, чем у них в Итаке. Телемах обвел взглядом побеленные стены. Под потолком тянулся довольно топорно исполненный фриз на сказочный сюжет — похоже, он изображал львиную охоту. Пол был выложен каменными плитами. В углу стояла амфора с водой, в стену вбиты крюки для одежды. Так вот как живут цари на Большой земле, подумал он. Вчера засиделись допоздна — голова и сейчас еще была тяжелой. Старик по меньшей мере дважды представил Телемаху своих сыновей, их было не то пятеро, не то шестеро, и всех Нестор смастерил на старости лет. Все они, не считая, конечно, Писистрата, были самые что ни на есть заурядные, да что там — обыкновенные деревенские пентюхи. Потолковали о правителе Ментесе, которого никто не знал, и под конец, после многократных возлияний, Нестор пришел к выводу, что это переодетый бог или богиня. Возможно, он и угадал. В старые времена, говорил старик, боги часто являлись людям, когда их никто не ждал, да-да, тут-то они как раз и являлись и творили всякие чудеса или являлись просто так, чтобы люди усмотрели в этом знамение. А нынче случай самый подходящий, потому что завтра на рассвете мы принесем жертву богам, сказал старик. Едва он это объявил, сверху снова спустилась царица Эвридика, Высокоправедная, и застолью настал конец. Царица неприветливо поздоровалась с гостем, не спросила о том, как он доехал или что делается в Итаке, но потребовала, чтобы старик немедленно пошел спать. Он стал упираться, захныкал: — Ты что, не понимаешь, женщина, у нас в гостях побывала Афина Паллада, мы должны это отметить. Она пожала плечами, властная, степенная, ее было не легко пронять. — Тебе мерещится Афина и еще невесть кто всякий раз, как ты хлебнешь лишку, — сказала она напрямик и отнюдь не добродушно. — Пошли! Но прежде чем старика увели наверх, он пожелал собрать и пересчитать все кубки; свой собственный прекрасный кубок, украшенный голубками, он не выпускал из рук, но Высокоправедная отняла его у старика и передала сыну Эхефрону, который, по-видимому, должен был отнести самую дорогую утварь в шкаф, стоящий в спальне. Вот и все, что запомнилось Телемаху из того, чем закончился первый день, проведенный им в Пилосе. Теперь пора вставать, подумал он, зажмурился и, потянувшись, зевнул. Сосчитаю до десяти — раз, два, три, четыре, пять… Дома я никогда не пил так много, да еще такого крепкого вина, но нельзя же было отказаться, когда наливают и провозглашают здравицы. Пили и за его отца. Нестор мало-помалу вспомнил уйму всяких историй, большей частью непристойных. «Надеюсь, ты пошел в него, — говорил старик. — Одиссей насчет этого был малый не промах…» Восемь, девять, десять. Телемах начал считать сначала, но, когда он нехотя добрался до семи, дверь отворилась. Он открыл глаза., поднял голову и посмотрел. На пороге стояла девушка лет шестнадцати-семнадцати с темными блестящими и любопытными глазами, та самая, которую он мельком видел накануне. Она остановилась в дверях, оглядела комнату, снова взглянула на него и улыбнулась. Он откинул со лба волосы, проглотил слюну. Девушка и впрямь была прехорошенькая. Она размахивала большой пушистой простыней. — Мама шлет вам привет и спрашивает, не хотите ли вы принять ванну. Она щебетала — трудно было подобрать другое слово, чтобы определить ее голос, ее смешливый голосок. Она развернула простыню, встряхнула ее. — О, — смущенно сказал Телемах, откашлявшись (здорово мы вчера перебрали), — боюсь, это вас затруднит. — Ничуть, — звонко сказала она. — Я покажу вам купальни, вот и все. — Но… — Он запнулся. — Купальня здесь рядом, — продолжал звонкий голосок. — Если желаете, я вам помогу. Он покраснел, он понял. — Да… но… боюсь, это вас слишком затруднит. — Ничуть, ничуть, — снова защебетала она. — Я всегда помогаю героям… то есть когда герои приезжают к нам в гости. Телемах приподнялся на локте, чувствуя, что заливается краской, но все-таки улыбнулся ей. — Положите простыню сюда, на стул, я справлюсь сам. Где у вас купальня? — Я вам покажу, — повторила она. — Не смущайтесь, я привыкла к мужчинам. Если хотите, я потру вам спину. Идемте — если только час для вас не слишком ранний. Но ведь до вашего отъезда надо успеть принести жертву богам. Или, может, по-вашему, еще слишком рано? В вопросе, конечно, была ирония. Он рассердился, вернее, не рассердился, а просто немного обиделся. Ну и нравы у них, такое деревенское простодушие — дальше ехать некуда, даром что тут двор царя Пилоса и все прочее. У нас на Итаке и то лучше. Вот тебе и Большая земля. — Пойдемте же, — настаивала она. — Говорю вам, они готовят жертвоприношение, ну и всякое такое. Телемаху никак не удавалось овладеть собой. В горле стоял комок — хоть бы отпустил поскорей. Она была маленького роста, хорошо сложена, с темными волосами — свет из окна под самым потолком падал прямо на нее. Она стояла в квадрате утреннего света, в полуоткрытой двери, ведущей в коридор. Банщицы обыкновенно бывали старые и чаще всего чернокожие. На скамеечке посреди комнаты валялся хитон Телемаха, его выходная одежда с богатой вышивкой, — на родном острове лучший хитон был разве что у Антиноя; рядом с кроватью Писи-страта холмился измятый плащ — ночью он хотел его повесить на крючок (здорово мы вчера перебрали), но промахнулся. Одна из сандалий была небрежно брошена посреди комнаты, другая куда-то запропастилась. В углу стоял кувшин то ли с водой, то ли с уже разбавленным вином. — Где у вас купальня? — спросил Телемах уже несколько более твердым голосом. — Я сам найду, только скажите где. — Я покажу вам, если вы пойдете со мной, — ответила она. Во дворе кто-то что-то крикнул. Оба прислушались. — Это папа шумит, он всегда шумит в день заклания. А вы любите, когда приносят жертвы? По-моему, это так противно. Он встряхнулся и изо всех сил постарался овладеть собой — превратиться в зрелого, исполненного достоинства мужа, настолько зрелого и исполненного достоинства, насколько это возможно для провинциального гостя с островов, оказавшегося в подобном положении в ранний час на другое утро после затянувшейся до поздней ночи попойки. — Жертвоприношения священны и необходимы, — сказал он. Высокопарные слова прозвучали смешно — он покраснел под взглядом ее блестящих темных глаз. — В общем, приносить жертвы богам — дело хорошее, — сказал он коротко, по-мужски, — А как вас зовут? — Поликаста, — ответила она, вильнув бедрами и переступив с ноги на ногу, она была босиком. — Как вы думаете, правда, что вчера у нас побывала в доме Афина? Тот высокий светловолосый господин? — А разве вы его видели? — спросил он, протягивая руку, но до хитона дотянуться не удалось. — Когда приезжают важные гости, нам в мегароне быть нельзя, — объяснила она, и выражение ее лица переменилось: стало обиженным, губы выпятились, надулись. — Только мальчикам и замужним сестрам позволяют выходить к гостям. — Она прошлась по комнате и, подняв плащ, бросила ему: — Вы его ищете? — Ему показалось, что в тоне ее прозвучало презрение. Он рывком подтянул к себе плащ и сел, держа его в руках. А вдруг я вчера заблевал его! — со страхом подумал он. — У вас красивое имя — Поликаста. Оно звучит так… поэтично. — Вы любите стихи? Она сделала к нему несколько шагов и остановилась посреди комнаты. Быть может, на материке царевны даже к гостям выходят босиком. Ступни ее были в пыли — она уже выбегала утром из дому. — Так или иначе, вид у него на редкость благородный, — сказала она. — Вы о ком, о Ментесе? — О ком же еще. — Очень видный мужчина, — сказал он баском. Она возбужденно подалась вперед, глаза ее блеснули. — А вы тоже, как папа, думаете, что это Афина? Ночью он склонялся к этой мысли, хотя Нестеровы доводы были не слишком связными и убедительными. Но главное, ему самому льстила мысль, что он появился на людях в обществе особы, которая могла оказаться божеством — переодетым богом или богиней. — Не знаю, — сказал он теперь. — Но вчера, когда мы прибыли сюда вместе с ним, мои глаза стали вдруг на диво зоркими — по-моему, я видел отсюда даже свою родину, Итаку. — Так или иначе, манеры у него очень благородные! — заявила она. — Мы стояли в верхнем покое и смотрели на вас через окошко. А вы были такой смешной и испуганный. Вы что, вообще из боязливых? — Я? Я должен быть остроумным и изящным. Должен блеснуть и показать, что не лезу за словом в карман. Девушка его раздражала, но в то же время смущала, приводила в замешательство. И знала это. — Я из боязливых? А впрочем, пожалуй, — отвечал он. — Сквозняков боюсь. Это была старая итакийская острота — так в родном порту обычно бахвалились своим бесстрашием старые морские волки. Но заряд пропал даром. — Хотите, я закрою дверь? — предложила она, и только глаза ее смеялись. — Нет, — не нашелся он. Но тут его осенила удачная мысль. — Конечно, я люблю стихи, — вспомнил он. — А вы? — Не особенно, — отвечала она. — У нас тут исполняют только старые песни — разное занудное старье про Агамемнона и… а впрочем, про него как раз жутко интересно, про его царицу, помните! — а потом еще всякие запетые песни про папу и его товарищей, как они были на войне, про Менелая и Одиссея… и… — Одиссей был мой отец, — тихо сказал он и сразу сделался другим. — Ай-яй-яй! — воскликнула она с искренним сочувствием в голосе. — Я, наверно, наступила вам на любимую мозоль? Был мой отец! — подумал он. — Я организовал экспедицию, — сказал он, — понимаете, я еду на поиски. Еду его искать с моими людьми. Это звучало по-адмиральски. Она не высказала на этот счет никакого мнения, только приговаривала: «Вон что! Вон как!» — и помахивала купальной простыней. А он продолжал сидеть, натянув на плечи одеяло. — Наверное, все ждут вас, — заметила она, теперь уже с легким нетерпением. Выпростав ноги из-под одеяла, Телемах покосился на них. Ноги были совершенно чистые. Он накинул на себя плащ, завернулся в него, подумал, что уж теперь вид у него, наверно, стал совсем дурацкий. — Пошли! Телемах двинулся за ней, уже почти злясь. Он вспомнил, кто он такой. Он — начальник экспедиции. И гость, еще гость почетный, его чествовали вчера целую ночь, занимали рассказами и оказывали ему внимание, он — тот, кого, возможно, сопроводил сюда бог или богиня. Не исключено, что это была Афина Паллада. А его выволокла из постели девчонка, которую он, можно считать, прежде не видел, и ведет, как жертвенного быка на заклание, как раба, как… как конфузящегося деревенского мальчишку! Ей-богу, я злюсь, думал он. — Сюда, — сказала она, толкнула дверь налево по коридору и показала внутрь. — Живо окунитесь, надо спешить. В углу стоял медный чан, у них оказался водопровод и душ. Пол был мокрый, наверно, вся семья, включая зятьев и невесток, с самого рассвета уже плескалась здесь, смывая с себя хмель и грязь. Босые ноги Телемаха зашлепали по каменному полу — звук был неприятный и отнюдь не героический. Он поискал глазами крюк, чтобы повесить плащ, но ничего не обнаружил. — Дайте мне. После минутного колебания он спустил плащ с плеч и, повернувшись спиной к девушке, протянул ей одежду — при этом он случайно коснулся ее руки. Я веду себя глупо, думал он, будто я прежде не видал девчонок, при желании я мог бы кое-что порассказать, может, как знать, мне даже случилось кое-кого обрюхатить, не такой я конфузливый, как она, видно, воображает! Он влез в круглый медный чан и сел, вода доходила ему до самого горла. Вода была прохладной, даже слишком прохладной, и, едва он задвигал руками, чтобы помыться, — плюх-плюх — перелилась через край, изобличая его неловкость. Девушка стояла рядом и лицезрела его во всей его наготе. — Ну вот вы и чистый, — сказала она, выдернув затычку из крана над чаном. До дрожи, до озноба ледяная вода хлынула на него широкой струей, он не выдержал: — У-у-у! — Слишком холодная? — Н-нет, — ответил он, стараясь не стучать зубами. — В самый раз. — У нас есть вода потеплее. В баке, — сказала девушка. — Но это все больше для стариков, — добавила она. — Надеюсь, у вас ревматизма нет? Ох! Как же я об этом не подумала! Ах я безмозглая! Но герои всегда предпочитают эту воду, она бежит прямо из родника, говорят, она очень полезна — кое-когда, по утрам.

The script ran 0.059 seconds.