Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Эртель - Гарденины, их дворня, приверженцы и враги [1889]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic, sci_history

Аннотация. А. И. Эртель (1885 -1908) - русский писатель-демократ, просветитель. В его лучшем романе «Гарденины» дана широкая картина жизни России восьмидесятых годов XIX века, показана смена крепостнической общественной формации капиталистическим укладом жизни, ломка нравственно-психологического мира людей переходной эпохи. «Неподражаемое, не встречаемое нигде достоинство этого романа, это удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у новых, ни у старых писателей». Лев Толстой, 1908. «Гарденины» - один из лучших русских романов, написанных после эпохи великих романистов» Д. Святополк-Мирский, 1926.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Зачем Василису-то при-несло? Смотрите, в гнев не введите: серчает страсть! Старик тотчас же нырнул в толпу, и там и сям тихо и возбужденно заговорили: — За Гараськой блюдите… Гараську, дьявола, наперед не пускайте!.. Сердит!.. Василиску-то дерните… Ах, пропасти на нее нету! — Ты зачем здесь? — спросил Мартин Лукьяныч Василису. — Что ж, Мартин Лукьяныч, — бойко затараторила баба, успевшая плутовски подмигнуть Николаю, отчего тот покраснел и отъехал за толпу, — доколе же без земли-то мне оставаться? Ужели мужик-то мой обсевок в чистом поле? Чать, гнули, гнули хребты-то на господ, а тут до чего довелось — и земельки не дают. То ли мы воры какие, то ли нашей заслуги не было? Всему миру землю даешь, а мне — на поди, ни пядени! не, чать, с детьми-то малыми пить-есть надо, Мужик на службе, не родимца ему там делается, а я — все равно что вдова вся тут! Она таким бесстыдным движением подалась вперед и так приподняла некоторую принадлежность костюма, что блйзстоявшие старики опустили глаза, а по лицам молодых пробежало нечто вроде одобрительной улыбки. — Староста, — крикнул Мартин Лукьяныч, — зачем она здесь? Выступил тщедушный седенький старичок с медною медалью на груди и с заплатанным треухом в руках. — Вот пришла, отец, — прошамкал он, улыбаясь деснами. — Мы говорили: зачем? Сказано: нет тебе земли. Ну, она приволоклась. «Подайте, говорит, мою часть». А какая ее часть? Ведь от твоей милости прямо сказано, чтоб не давать. Вдруг черноволосый, румяный, с блестящими белыми зубами молодой мужик, до сих nog. стоявший позади, решительно надвинул картуз на голову и начал расталкивать локтями стариков, употреблявших все усилия, чтобы оттеснить его в толпу… — Куда, леший, прешь? — заговорили со всех сторон вполголоса. — Уймись! Осадите его, старички! Дядя Арсений, чать, ты — отец, наступи ему на язык-то, больно длинен!.. Картуз-то сними оглашенный!.. — Остынь, Гараська!.. Тебе говорю, остынь! — сказал дядя Арсений, хватая Гараську за полы. — Не тронь, батюшка, не глупее других! — огрызнулся тот и, сразу подняв голос до крика, набросился на старосту: — Как ты можешь так рассуждать? Какой ты после этого миру слуга, старый черт? Тебе какое дело, что управитель сказал?.. Барыня землю всему миру сдает, а уж это дело наше, кому какую часть на жребий положить… Мы на миру все равны. Ах ты, продажная твоя душа! — Может, сколько на них горбы-то гнули! — подхватила Василиса, в свою очередь наступая на старосту. — Что твои снохи в конторе полы моют, так ты и виляешь нашим-вашим?.. Я твоей Акульке еще рано глаза-то выцарапаю… Ты, старый паралик, за какие такие дела трескаешь чай в конторе? — Ну, будя теперь война! — пробормотал староста Ивлий и укоризненно помотал головой на мужиков. — Ребята, гоните ее в три шеи, — насильственно спокойным голосом сказал Мартин Лукьяныч. Поднялся невообразимый шум. Василису схватили под руки и поволокли из толпы. Она отбивалась — и пронзительно визжала. — Митревна, Митревна, — сказал ей староста Ивлий, — уверившись, что Мартин Лукьяныч не смотрит в его сторрну, — ты хоть мир-то пожалей! Одни кричали на Гараську, другие — на его отца, беспомощно разводящего руками. — Эка барин выискался! — горланил Гараська, размахивая руками, но избегая, однако, смотреть на Мартина Лукьяныча. — Авось крепостных-то теперь нету! Мартин Лукьяныч подозвал Ивлия, что-то сказал ему и, махнув конторщику и Николаю, уехал с ними-. Суматоха стихла; все мало-помалу успокоились. Гараська в картузе набекрень сидел, поджавши под себя ноги, и, злобно посмеиваясь, крутил цигарку; красный платок Василисы виделся далеко по дороге в деревню… Но тут староста Ивлий объявил, что Гараськиному отцy, Арсению Гомозкому, земли давать не приказано. Вновь поднялся страшный шум. Гараська вскочил и закричал еще яростнее, чем прежде. Дядя Арсений совсем растерялся. Проехав версты две шагом, Мартин Лукьяныч пришел в себя и совершенно успокоился. — Эка народец! — выговорил он. — Избаловались, если хотите знать, — пискнул Агей Данилыч. — А! Какое слово сказал: «Крепостных теперь нету!» Лучше было, дурак, лучше было. Заботились о тебе, о дураке! — Да что он за солдатку-то вступается? Ему-то что? — Тут, папенька, кажется, роман, — робко сказал Николай. — Гм… Ну, ничего, пускай их без земли останутся. Экой грубиян! Ведь, по-прежнему, что с ним, с эдаким, делать? Один разговор — в солдаты. — Он, папаша, очень уж работник хороший: когда на покосе, всегда первым идет. Или скирды класть… ужасно ловко верха выводит. Мартин Лукьяныч промолчал на это и немного спустя сказал: — Дай-ка закурить, Николя! Агей Данилыч, ты нонче приготовь-ка список, кому овес сеять, — завтра надо, господи благослови, и повещать. Фу, благодать какая стоит! Около сада, на обширном лугу вилась кольцом плотно убитая дорожка. Это была так называемая «дистанция» для испытания рысистых лошадей. В самом центре круга стояла беседка. На ее ступеньках сидел теперь, опираясь подбородком на костыль и задумчиво смотря вдаль, конюший Капитон Аверьяныч. Мартин Лукьяныч слез с седла и подошел к нему. Они пожали друг другу руки. Слезли затем с лошадей и Агей Данилыч с Николаем. Тому и другому Капитон Аверьяныч протянул указательный палец левой руки. — Как дела? Овес гожается сеять? — спросил он. Мартин Лукьяныч сказал и тоже сел на ступеньку беседки. Агей Данилыч и Николай стояли и держали лошадей. — Ну, а у вас что? — спросил Мартин Лукьяныч. — Да что, Варфоломеева прогнить придется. Какие с ним призы! — Я давно вам говорил. Как же теперь быть? — Слышно, что Ефим от Воейкова отошел. Груб он и часом пьет, но по крайности дела своего мастер. Придется послать за ним. — Что ж, пошлем. Эдак, значит, в июне не поведем, Кролика в Хреновое? — Куда поспеть! К лошади нужно примениться. Я уж давно заметил — Онисим ему ход скрутил. С начала зимы прикидывали шесть минут десять секунд, а потом гляжу — шесть минут восемнадцать секунд. Что бог даст на тот год, пятилетком. — Ну что ж, пошлем за Ефимом, а на тот год, даст бог, и оберем призы. Я давно вам говорил, что Онисим — дрянь. Все помолчали. — Вот ты, фармазон, говоришь: бога нет, — сказал конюший Агею Данилычу, — а смотри, велелепие какое… Что есть красно и что есть чудно! — и он неопределенно махнул рукою в пространство. — Это натура, ежели хотнте знать, — ответствовал Агей Данилыч, язвительно улыбаясь, — для невежества оно точно оказывает богом, но это суть натура-с, сударь мой. — Дура! — отрезал Капитон Аверьяныч. Все засмеялись. Перед вечером во флигель к управителю пришел Арсений Гомозков с сыном Гараською. Мрачно нахмуренного и кусающего себе губы Гараську он оставил в сенях, а сам явился перед Мартином Лукьянычем, долго молил его и валялся у него в ногах. Наконец вышел в сени, умоляющим шепотом что-то долго-долго говорил с Гараськой и вместе с ним вошел опять в комнаты. Тем временем Мартин Лукьяныч послал за чем-то Николая к Фелицате Никаноровне, кухарку Матрёну отправил за мукою на мельницу я остался один. Гараська как вошел, так и остановился у порога. Вид у него был угрюмый и жалкий. — Вот что хочешь, то и делай с ним, Мартин Лукьяяыч, — сказал Арсений, по своей привычке беспомощно разводя руками, — а мы тебе не супротивники. Мартин Лукьяныч, не глядя на Гараську, сказал: — Ну, что ж с ним толковать? Возьми вон в кухне веник. Там из лозинок есть. Пускай ложится… Арсений торопливо вышел. Гараська, стараясь удержать нервную дрожь и всхлипывания в горле, начал раздеваться. Вечером в контору пришли «за приказанием» староста Ивлий, старший ключник Дмитрий, овчар, мельник ц садовник. Агей Данилыч записал дневную выдачу и приход продуктов. Мартин Лукьяныч ходил по конторе, заложивши руки за спину, и задумчиво курил папироску, выпуская дым колечками. На завтра все было приказано. — Да, я и забыл, — вдруг останавливаясь, сказал он старосте, — пусть Арсению жеребий положат. Сколько он записал под яровое? — Три десятины-с. — Ну, пусть. Ступай с богом. — Там мужики к вам пришли, — доложил мельник Демидыч, оглянувшись на дверь. — Что там? Здрасте. Что вам нужно? Вошли мужики, в том числе и Арсений Гомозков. — К вашей милости, Мартин Лукьяныч; пожалуй нам овсеца взаймы. Обсеяться нечем. Кое на подушное продали, кое в извозе, а год, сам знаешь, какой был. Заставь бога молить. — Агей Данилыч, хватит-у нас овса до нового урожая? Конторщик отвечал утвердительно. — Сколько же вам? — Да нам бы вот, коли милость ваша, по три четверти на двор. Дядя Арсений, тебе сколько? — Мне — пять, Мартин Лукьяныч, — неуверенным и робким голосом сказал Арсений, — мне без пяти четвертей делать нечего. Не обессудьте. — Ну что ж?.. Отпусти, Дмитрий. Запиши, Агей Данилыч, в книгу. Смотрите. только — к покрову отдать! Ступайте с богом. Ночью собиралась первая гроза, и где-то вдали неясно грохотал гром. Крепким и мирным сном спала усадьба. На мельнице лениво и тоже как будто спросонья шумела вода, пущенная мимо колес. Один Николай не спал. Долго он ворочался на своей постели и" беспокойно прислушивался. Разные мысли лезли ему в голову: о том, что нехорошо до крови бить людей, о том, что у него новые сапоги, что Агей Данилыч верит вместо бога в какую-то «натуру» и что Гардении пожалован вовсе не за город Измаил… А посреди этих беспорядочных мыслей— грезился ему захватывающий степной простор, звенели в ушах журавлиные крики и трели жаворонка, мелькало смуглое лицо Груньки Нечаевой и что-тосладкое, счастливое, томительное стесняло грудь и вызывало на глаза странные, беспричинные слезы. На другой день привезли почту. Конюший ждал письмат от сына и еще задолго до возвращения нарочного пришел к управителю. Но оказались только газеты да письмо Фелицате Никаноровне от барыни. Капитон Аверьяныч вдруг сделался мрачен, начал поскрипывать зубами и гудеть… Мартин Лукьяныч в свою очередь беспокоился: ему было» странно и неприятно, что барыня написала одной толькоэкономке. «Не гневаются ли? Не дошли ли до них какие-нибудь кляузы?» — думал он. Послали с письмом Агея Данилыча и нетерпеливо ждали, нет ли чего нового и важного, Фелицата Никаноровна не замедлила прибежать, — она всегда ходила какою-то кропотливою мелкою рысцой. Это была маленькая тщедушная старушка, в темненьком платьице, с живыми движениями и прозрачно-желтым в мельчайших морщинках лицом. В ее руках белелось уже распечатанное иг прочитанное конторщиком письмо от барыни. Истово перекрестившись на образа, она поздоровалась, села и внезапна всхлипнула. — Или что нехорошее пишут, Фелицата Никаноровна? — тревожно спросил Мартин Лукьяныч. — Что!.. Видно, и нонешнее лето не приведет создательгоспод повидать, — сказала Фелицата Никаноровна. — Лизавета Константиновна захворали. Управитель в значительной степени успокоился: это не касалось хозяйства. — Что с ними приключилось? — спросил он, делая участливое лицо. — Пишут их превосходительство: незапно, иезапно стряслось. Всё думали в деревню, ан доктор в Италию посылает. Подробно-то не описывают, — ну, а видно, сколь обеспокоены. Тут и вам, батюшка, есть местечко: недосужно писать-то в особицу, очень грустят. Еще бы, господи! Барышня на выданье, только женишка бы подыскать, — да разве станет за ними дело? — а тут этакое произволение! Она вынула платок, свернула его комочком и вытерла свои слезящиеся глазки. — Очень уж докторам вверились, — заметил Марти» Лукьяныч, благоговейно погружаясь в чтение письма. Он теперь совершенно успокоился: объяснилось и то, почему барыня не написала ему отдельно. — А как же наукам не верить? — выговорил Капитон Аверьяныч, из гордости не решавшийся спросить, нет ли чего о сыне. — Ученому человеку нельзя не верить. Вот хотя бы взять Ефрема Капитоныча… — Ну, батюшка, ты уж лучше не говори про своего самовольника! — встрепенулась Фелицата Никаноровна, и дааке румянец проступил на ее крошечном личике. — Хорош! Куда хорош! Послушай-ка, что госпожа-то пишет. — Что такое? — спросил Капитон Аверьяныч, напрасно «стараясь придать равнодушное выражение внезапно дрог" увшему лицу. — Как же! Заботятся о нем, их превосходительство комнату ему приказали отдать… Да не подумайте, Мартин Лукьяныч, какую-нибудь комнату, гувернерскую! (Ричардуто, слава богу, прогнали!) Мало того, смилостивились и в харчах: позволили с кастеляншей за одним столом кушать. И вдруг едет к нему Климон Алексеич, — самого дворецкого изволили послать! — а твой дебошир чуть не в шею его! Я бы, говорит, наплевал. Каково вам это покажется? Капитон Аверьяныч, в свою очередь, успокоился: ему представилось, что он услышит что-нибудь ужасное. — Ну, уж и в шею! — проговорил он недоверчиво. — Нукось, прочитайте, Мартин Лукьяныч, что он там натворил? Управитель прочитал. Татьяна Ивановна действительно извещала, что Ефрем отринул предложение, имел дерзость ответить, что в милостях не нуждается, но о Климоне Алексеиче писал только, что Ефрем невежливо обошелся с ним. — Невежливо обошелся, а вы говорите — в шею! Само собою, — гордец; не будь он студент императорской академии, конечно, следовало бы всыпать горячих. Но вот, подикось, — достиг! Своим умом добился. Года три-пройдет, отец-то мужик останется, а он — эва! — дворянин. Не таковский Ефрем Капитоныч. Коли уж драть, надо было сыздетства в это вникнуть, а уж в императорскую академию влез — поздно. Капитон Аверьяныч высказал это, как будто осуждая сына, но в его голосе и в выражении лица сквозило тайное удовольствие, и Фелицата Никаноровна полнейшее право имела подумать: «Ты и сам-то такой же самонадеянный!» Мартин Лукьяныч дочитал письмо и, бережно сложив его, возвратил Фелицате Никаноровне. — Насчет конного заводу нет приказаний? — спросил конюший. — Ничего, Капитон Аверьяныч, — ответил управитель. — Приказывают лошадей не готовить, больше ничего. Приезда не будет. Деньги велено высылать… как его, городто? Дозвольте, Фелицата Никаноровна, на минуточку, — во Фло-рен-цию. Значит, в Итальянское государство. Придется из Воронежа трансфертом. Николай сидел тут же и сначала прислушивался, а потом стал развертывать «Сын отечества» и просматривать фельетоны и то, что напечатано мелким шрифтом. Он был рад, что господа не приедут. Правда, он только еще год как жил с отцом, и, следовательно, узнать господ ему не была случая, но живя у тетки, верстах в шестидесяти от Гарденина, ему приходилось приезжать к отцу и гостить здесь, когда были господа, и он очень хорошо помнил то чувства приниженности и опасливого настроения, которое овладевало тогда усадьбою. Помнил, как отец водил его на поклон к господам, заставлял шагов за двадцать от барскогодома снимать шапку, целовать ручку у генеральши, почтительно вытягиваться и опять-таки снимать шапку при встрече с барчуками и с барышней. Помнил, как отец и такой уважаемый и важный человек, как Капитон Аверьяныч, стояли в вытяжку и с обнаженной головой не только когда барыня говорила с ними, но когда просто проходила мимо, и как при ее отъезде и приезде они раболепно целовали у ней ручку. Все это Николаю, воспитанному на глухом и свободном от барского вмешательства теткином хуторе, представлялось ужасно неприятным. — Вот, папенька, пишут, как ведется хозяйство в Померании, — сказал Николай, воспользовавшись тем, что в разговоре старших наступил перерыв. — Ну, что же из этого! — с пренебрежением спросил Мартин Лукьяныч. — Очень уж будто хорошо. Огромный доход, и все отлично делается. По агрономии. — Плюнь, брат! Все это вздор. Немчуришки хвастаться горазды, а в газетах и рады пропечатать. — Ох, уж подлинно, батюшка, что горазды, — воскликнула Фелицата Никаноровна, — теперь подумаю: Ричарду прогнали, а Адольф Адольфыча оставили… К чему? То ли дело обоих бы, шаромыжников… — Агрономы! — насмешливо выговорил Капито» Аверьяныч. — Любопытно бы посмотреть на них без нашего-то хлеба. Жрали бы эту… как ее?., вику, что ли? Воля была, сколько ведь этих агрономов господа повыписали: Павлов, Савельев… У Павлова какой завод изгадили, Савельев, спасибо, вовремя догадался, разогнал. И ведь какую ораву! Павлов-то человек сорок, кажется, махнул Г — Что ж, не в похвальбу сказать… Помните, Константин Ильич, — царство им небесное! — произнес Мартии Лукьяныч, — как настаивали из Саксонии немцев выписать? Из Саксонии немцев, а от Бутенопа машины. Не надо, докладываю, ваше превосходительство! Извольте обождать, все оборотится на прежнее. Куда тебе как горячились! — Ан и оборотилось. Мартин Лукьяныч с достоинством выпрямился. — Могу похвастаться, — сказал он. — Говорят: потрашы, порубки, воровство, грубость, неотработки… Верно. Но почему? Потому, что без ума. По-моему, так: надо тебе сенокосу? — коси, сделай милость; скотину пустить некула? — пускай куда угодно, лишь бы без вреда; пар, зеленя, жнива, отава, ежели господский скот не нуждается, — пускай! Лесу мало? — вот тебе хворост, вот тебе на всю деревню две десятины строевого каждогодно; земли не хватает? — бери; у людей десять рублей тридцатка, у меня бери за семь. Конечно, ежели ты достоин. Богачу Шашлову не дам и Василисе-солдатке не дам. Платить нечем? — нe надо, в долг запишем, и притом без всяких расписок. Что же выходит? Та же старина-матушка. Пошлю повестить на барщину — сколько нужно, столько и придут. Цеиу сам назначаю. Неисправностей никаких, порубок нет, потрав нет, работа ни разу не стояла; что касательно суда — ей-богу, до сих пор не знаю, как мировому прошенье написать. Зачем же немцы, спрашивается? Почему — Бутеноп? Конечно, я не ровняю с прежним. Но это потому, что грустно за них, анафемов. Теперь я как смотрю на. мужика? Очень хладнокровно. А по-прежнему мне во всякую мелочь нужно было вникнуть: и жену не бьет ли, и не пьянствует ли, и вовремя ли на своем поле убрался, и почитает ли отца-мать. Словно за малым ребенком ухаживали. Ну, что ж, не понравилось — как угодно. Наша изба с краю. Капитон Аверьяныч одобрительно помычал, простился, ушел. — Да, тяжело вольному человеку, — задумчиво выговорила Фелицата Никаноровна, — сколько горестей! Вит Т?фрем. Будь крепостные, ну, отдали его в Хреновое в коновальскую школу» кончил бы, воротился к отцу, к матери. И господам-то на пользу. А тут на: из Хреновой в Харьков, из Харькова, не унялся, в столицу шмыгнул. Легкое, ли дело!.. Обдумывай, хлопочи, тянись, мать плачет. А уж за господами все, бывалоче, обдумано. Отрадно это, милые мои, когда воли своей не имеешь, — ох, какая забота снимается! — Ну уж нет-с, — с горячностью вскрикнул Николай, — легче, кажется, удавиться! Отец строго посмотрел на него и сказал: — Помолчи. Не вламывайся зря. Смотри у меня, брат… — Ну, это вы, Мартин Лукьяныч?.. Юноша! Господь с ним, — проговорила Фелицата Никаноровна и ласково поглядела на сконфуженного и оробевшего Николая. — Что, Николушка, привыкаешь, голубчик, к хозяйству? Не скучаешь без тетеньки? — Привыкаю-с. Я у тетеньки тоже занимался, Фелицата Никаноровна, — Чем ты там занимался? Баклуши бил, — прервал его отец. — Тридцать десятин распашки, чем там можно заниматься? И сестра-то Анна баклуши бьет, и ты бил. Спросите его, что они зимой делали? Либо мотки разматывали, либо романы читали. Валяет ей с утра до ночи Ри" альда-Ринальдини какого-нибудь, а старая дура плачет. Я сам люблю чтение, но разве это занятие? Только и хорошего, что насобачился читать прекрасно. Не поверите, лучше меня, право. И пишет превосходно. — Ты бы, голубчик, пришел как-нибудь из Филарета мне почитать. А я тебя пастилкой угощу. — Слушаю-с, Фелицата Никаноровна. — Ничего, ничего, приучается, — продолжал Мартин Лукьяныч благосклонным голосом, — глуп еще, горяч. Осенью, смотрю, стадо коров загнал. «Чье?» — спрашиваю. «Наших, гар денинских». — «"Зачем же?» — «На зеленях ходили». — «Да, болван, говорю, зеленя-то ведь мерзлые?» — «Мерзлые». — «Вреда нет?» — «Вреда нет, да не пускай на барское». Ну, взял его, пощипал маленько, велел выпустить. Фелицата Никаноровна засмеялась и сказала: — Да уж, Николушка, слушайся папашеньки. У господ Гардениных отродясь было без обиды, зато господь и nqсылает сторицею, — и, добавив со вздохом: — только вот Лизонька-то обмоглась бы… — торопливо приподнялась, попрощалась и побежала к себе. — Как же, папаша? — обиженным тоном заговорил Николай. — Едем мы с вами на дрожках, и вдруг вижу: на барских жнивах ихняя скотина. Пастух сидит как ни в чем не бывало, в жилейки играет. Увидал вас, вскочил, захлопал кнутом, будто сгоняет скотину. А мы проехали, я оглянулся: он закинул кнут за плечо и опять в жилейки, а скотина как была, так и осталась на барской земле. Хорошо, вы не оглянулись! — Вот и вышел дуралей. А я без тебя-то не знал? Он должен страх иметь. Он его и имеет. Видит, что управитель, он и бежит сломя голову. А зачем ему сгонять, коли нет вреда и я молчу? Вот захвати ты его в хлебе или рядом с барским скотом, ну, тогда иное дело. Да и то не загонять, а полыснул его хорошенько нагайкой, он и опомнится. К чему? Однодворцы запустят — загоняй. Этих нечего баловать. А своих никак не моги. Свои приучены, чутьем знают, куда можно пустить, куда нет. Вот выгон около деревни. Выгон-то наш, а скотина на нем по всякий час мужицкая. По-твоему, как: загонять? штрафы брать? (Николай промолчал.) Вот то-то и есть. Без барского выгона мужикам прямо петля. Зачем же мы будем зря петлю-то затягивать? Понадобится — затянем, а пока бог с ними. Разве есть надобность людей обижать, рассуди-ка? Нужно, чтоб люди из повиновения не выходили, чтоб господам от них польза была, а обижать, Никбля, никого не следует. Скажу не в похвальбу: хотя же покойник барин и разгневался тогда, что я землемеру Стервятникову подарил корову и выдал в виде взятки пятьдесят рублей, но потом неоднократно спасибо мне говорил. Деревня у нас вот где (Мартин Лукьяныч сжал кулак). Ежели стиснуть — пошевелиться невозможно. Одним водопоем можно со свету сжить. Но я этого никак не желаю. Ты вддишь, как я обращаюсь с народом? По дочти-ка, сколько долгбв распущено. Нет такого двора. Ни в чем нет отказу… Зато и нам не отказывают. Пожалуй, вон господин Головятников до того дошел: девки на троицу в его степь за цветами пошли — штраф! Не говоря уже о ягодах или в лес по грибы и по орехи. И глупо. У меня за всем ходи. Конечно, чтоб на глаза не попадались, имели страх. И что же выходит? Головятникова жгут, Головятников судится, у Головятникова в сентябре пшеница стоит некошеная, а у нас, брат, все слава богу, все вовремя. И много дешевле других. Так-тося, дурачок!.. — и, помолчав, прибавил со вздохом: — Ах, дети, дети… Тем временем Капитон Аверьяныч зашел за конторщиком и пригласил его с собой составлять письмо к сыну. Но нужно рассказать об Агее Данилыче. Как уже известно читателю, он слыл в Гарденине за вольнодумца и безбожника. Но его вольнодумство не только никого не заражало, а никого и не возмущало. Трудно сказать — почему. Так уж было принято — извинять Агея Данилыча и смотреть на него как на чудака. С другой же стороны, со стороны его честности и письменных познаний, все очень ценили и уважали его. Уважала и ценила даже Фелицата Никаноровна, которая одна из всего Гарденина не смеялась над его «предерзостными словами» и неизменно отплевывалась и крестилась, когда он в ее присутствии, — что случалось, однако, очень редко, — извергал их. Тем не менее только Агей Данилыч писал ей письма к барыне, был посвящаем во все интимности гарденинской семьи. Впрочем, гарденинские предания смутно упоминали, что, помимо уменья Агея Данилыча красноречиво владеть пером и помимо его примерной скромности, были и особые обстоятельства, вследствие которых-фелицата Никаноровна относилась к нему мало того что с доверием, но и с глубокою нежностью. Кое-кому из старожилов было известно, а иные слышали от отцов, что некогда камердинер Агей питал любовную страсть к нянюшке Фелицате, — это относилось приблизительно к двадцатым годам текущего столетия; известно было и о печальной развязке этого крепостного романа, о том, как был жестоко наказан и сослан в орловскую деревню камердинер Агей, как он приставлен был пасти свиней, одет в лапти и в посконную рубаху. После Фелицата обратилась в Фелицату Никаноровну, прилепилась всею душой к барской семье и навек осталась девицей, Агей же произведен был в конторщики и тоже никогда не помышлял о женитьбе От природы угрюмого и сосредоточенного нрава, Агей Данилыч со времени своего несчастья в особенности сделался нелюдимым, полюбил уединение и мечты, стал углубляться в книги. Приближенный в качестве камердинера к барину — тому самому Илье Юрьевичу, с которым «гневный император Павел за одним столом кушал», Агей перенял от него взгляды и понятия достаточно кощунственные. Илья Юрьевич в свое время славился по этой части, хотя за столом «гневного императора», конечно, славился и по другим частям. Затем в ста. ром и давно покинутом орловском доме Агею Данилычу случилось найти сочинения Вольтера, переложенные на русский язык еще при Екатерине; «Кума Матвея» — книжку, изданную в Москве в 1802 году и тогда же запрещенную, еще десятка два затхлых, заплесневелых томиков в прочных кожаных переплетах, на толстой синеватой бумаге, написанных тем наивно-свободным и уверенным языком, которым столь известен конец XVIII века. С тех пор Агей Данилыч уж и не расставался с этими книгами, решительно пренебрегая всякими другими позднейшего происхождения. Среди гарденинской дворни он держался одиноко, замкнуто: редко-редко проявлялась в нем потребность общительности, но и тогда он, вместо того чтобы идти куда-нибудь в гости, предпочитал посидеть в таком публичном и свободном для всяких изражений месте, как застольная. В письме к сыну Капитон Аверьяныч прежде всего велел поместить, что «родители огорчены тем, что он разгневал их превосходительство и был столь дерзок с уважаемым барским слугою, который недаром же отличен «превозвышен». После этого следовал совет: поскорее, пока господа не уехали за границу, попросить прощения у генеральши, ибо «ласковое теля двух маток сосет» и «плетьюобуха не перешибешь». Затем шли обычные увещания, одинаковые во всех письмах Капитона Аверьяныча: веровать в бога, почаще ходить в церковь, слушаться начальников и наставников, почитать старших, беречь копейку на черный день, не водиться с дурными людьми, не пить хмельного и, по заповеди «чти отца и матерь твою», всячески помнить родителей. Кое-что из этих увещаний решительно противоречило взглядам Агея Данилыча, заставляло его язвительно ухмыляться, выпускать «дерзкие» словечки, нетерпеливо вертеться на месте, тем не менее он продолжал писать цветисто и с усердием, к полнейшему удовольствию Капитона Аверьяныча. — Выводи, — говорил Капитон Аверьяныч: — говеть же тебе, сын Ефрем, а такожде и приобщаться святых и страшных тайн беспременно кажинный год. Ибо ежели господь грешников милует, то кольми паче соблюдающих правила. — Ну, уж нечего сказать, понятие! — ворчал Агей Данилыч. — Ужели сие сочтется за грех, коли я в пятницу ветчины поел? Вот ежели я голодом привожу себя в уныние, естомак редькой набиваю, это подлинно грех, понеже грешу против самой натуры… Невежество, сударь мой! Капитон Аверьяныч терпеливо выслушал и повторил: — Пиши, Агей, пиши: говеть же тебе, сын мой Ефрем… Агей Данилыч презрительно фыркнул и начал возражать с другой стороны: — Ну, кто же такое невежество пишет, да еще к образованному человеку? Кажинный год! Мужицкое изражение, сударь мой. Господа студенты насмех поднимут-с. — Как же по-твоему? — А по-моему, вот этак-с. — Агей Данилыч углубился в писание и спустя десять минут прочитал: — «По нашему простому убеждению и по вере, преподаю совет тебе, сын мой возлюбленный, не противиться установлениям кафолической религии и с изрядным усердием исполнять то, что кафолическая религия предписывает в смысле говения, хождения на исповедь и нарочито к причастию. Понеже родителям своим ты через сие соблюдение учинишь приятный поступок и между тем по вере нашей творцу составишь угодное. Ибо творец все сущее установил на пользу ради отменно-изрядного процветания натуры…» — Ничего, ловко, — одобрил Капитон Аверьяныч. — Еще бы-с! А то пишем господам студентам и вдруг — простонародное изражение! Ежели писать… (Агей Данилыч вставил кощунственное словечко), так по крайности грамматично, а не в утеху шпыням-с. — Ну, ну, фармазон, некогда, пиши!.. Пиши, что родители оченно умоляют приехать повидаться, хотя же бы «а один денек… Сколько, может, годов не виделись, — ведь как уехал в Харьков, так я канул! — А лета наши уж немаленькие. Пиши, что очень прискорбно… и что грех столько годов… — Голос Капитона Аверьяныча дрогнул и пресекся; он быстро отвернулся, чтобы незаметно для Агей Данилыча вытереть слезинку. Впрочем, Агей Данилыч не подал вида, что замечает «слабость» Капитона Аверьяныча: низко склонившись над листом бумаги, он рачительно выводил буквы и оглянулся лишь тогда, когда Капитон Аверьяныч твердым и насмешливым голосом сказал: — Что, аль, запнулся, фармазон? — Никак-с, как ни в чем не бывало, — ответствовал Агей Данилыч, — и не такие цидулы можем составлять-с. Тут же находилась и супруга Капитона Аверьяныча, но она не осмелилась говорить при муже, проворно шевелила чулочными спицами, краснела, вздыхала и тихо плакала, стараясь, чтобы слезы не падали на работу. В конце письма Капитон Аверьяныч обратился к ней с тем же тоном снисходительной шутливости, как и к конторщику: — Мать, что от тебя-то будет. Написать: двадцать, мол, дюжин носков посылаешь по телеграфу? Аль пусть пришлет из Питера колбасы жеребячьей в подарок?.. Ведь эти студенты бесперечь кобылятину едят… Правда, что ль, Агей Данилыч? «Мать» испуганно ахнула, перекрестилась и, коротко улыбаясь, сказала: — И уж, Капитон Аверьяныч… Право, что придумаете!.. — Затем, всхлипывая, трепещущим голосом обратилась к конторщику: — Напиши, батюшка Данилыч, напиши: касатик мой… чадо мое единородное… да когда же, глазочек мой ясенький, дождусь-то я тебя… — Ну, — ну, разрюмилась, — остановил ее Капитов Аверьяныч, строго нахмуривая брови. «Мать» схватила чулок и мелкими шажками, робея, усиливаясь сдержать рыдания, удалилась за перегородку. IV Хутор на-Битюке. — Агафокл Ерник. — Как он проводил время. — Арефий Сукновал и столяр Иван Федотыч. — Разговор о «превозвышенном». — Николай, оскорбляется. — Философия Ивана Федотыча. — «Делатели мзды, страха и любви». — Повесть о том, как Иван Федотыч женился на Татьяне. Николя! Вели-ка запрячь дрожки, съезди на хутор, — сказал Мартин Лукьяныч, — осмотри с Агафоклом стога, обойди низовой лес: нет ли порубки. Вообще посмотри, как он там. Да смотри у меня, ежели у него какая компания, — не приставай, он тебе не товарищ. Ты, брат, всячески должен держаться в стороне от дворни. Вот ходишь к столяру, просиживаешь до поздней ночи… Ну, это, положим, еще ничего: Иван Федотыч — серьезный, самостоятельный человек, но с Агафоклом подальше себя держи. Недаром ему прозванье — Ерник. Да! Не забыть бы: скажи, как пойдешь к Ивану Федотычу, когда же он рамы-то парниковые сделает? — Он, папенька, третьёво дни шестую раму связал. — Ведь, ишь, копается. Вот и хороший, поглядеть, человек, а сколь ленив, анафема. Ты постращай его, скажи: со стороны, мол, хотят нанять. Теперь пришла весна, он и пойдет с удочками шататься. Нынче, сказывают, чем свет на Битюк попер. Лентяй! Но это произнесено было Мартином Лукьянычем без всякого раздражения, и в выражении его лица, в звуке голоса ясно было видно, что, несмотря на леность и копотливость Ивана Федотыча, Иван Федотыч был в его глазах человек хотя и низший, но все ж таки уважаемый и почтенный. Николай проворно собрался, сунул украдкою в карман горсть отцовских папирос и по твердой степной дороге отправился за пятнадцать верст на хутор. Гарденинский хутор стоял на берегу Битюка, «на самом пригреве», как говорили, потому что холм, на котором он стоял, склонялся к югу. Это было тихое и очень пустынное место. Недалеко от него, вверху, битюцкая долина расширялась и река делилась на несколько течений, образуя острова с заливными лугами и лесом. Главное течение было не у хутора, а на противоположной стороне долины, в версте от хутора. Здесь же, лод холмом, выгибался дугою рукав, образуя нечто вроде того, что на Волге называют «затонами». Здесь вода была постоянно невозмутима и гладка, как в налитом блюде. С холмистого берега гляделись в нее постройки хутора — веселый флигелек, обмазанный белою глиной, плетневые варки, рубленая конюшня. Со стороны острова отражались в ней высокие, непролазные камыши и густой, перепутанный жирными и цепкими травами «низовой лес». Летом в этом лесу была постоянная влага, стояло непрерывное затишье, пахло сыростью, гнилью, болотными растениями и в сказочном изобилии росла ежевика. Зимою водились волки и лисицы. Добрую половину года, с октября до первых чисел мая, хутор был почти необитаем. Только с мая, когда вырастала трава в степи, туда пригонялись табуны и приводились, как бы на дачу, заводские жеребцы. В июне шел покос, степь оживлялась песнями, кострами, дружным звуком кос, видом таборов, копен и быстро возникавших стогов. Осенью жизнь замирала, оставалось слушать, как шумит ветер, гоняя перекати-поле по степи, как идут непрерывные унылые дожди, бормочет и шепчет вершинами оголенный лес, да смотреть на свинцовое небо, на поблекшую и мокрую траву, на сердито вздутый Битюк. Зимою еще того скучнее становилось на хуторе: сугробы со всех сторон облегали постройки, вьюги и метели наводили тоску, открытый северному ветру лес гудел мрачно и зловеще, по ночам выли волки. Вообще зверье становилось до того неистовым, что даже среди дня подступало к хутору и, случалось, разрывало хуторских собак у самых окон занесенного снегом флигелька. Чтобы жить здесь круглый год, не бояться волков, ненастья, лихих людей, скуки надрывающего шума лесного и унылых завываний метели, и притом, чтобы жить в полном одиночестве и уединении, казалось бы, нужен был человек с особенно аскетическими наклонностями, человек, приверженный к серьезному размышлению, к истязаниям плоти, — одним словом, такой человек, который бы совершенно разочаровался в соблазнах и сквернах мира и только бы и мечтал о «матери-пустыне». А между тем, по странному распоряжению судьбы, круглый год жил на хуторе — в качестве приказчика, ключника и сторожа вместе — развеселый человек, известный на добрые сорок верст, в ближних и дальних селах, под именем Ерника. Был он гарденинский крепостной, в свое время оказал барину какую-то темную услугу, получил за то отпускную и вот эту должность на хуторе. И жил здесь вот уже лет двадцать подряд. Как только с хутора уводили жеребцов и угоняли табуны, ни работников, ни кухарки не полагалось Агафоклу. Он сам должен был готовить себе еду, доить корову, убирать лошадь, отгребаться от снега, осматривать и оберегать низовой лес и стога в степи. С дороги, ведущей из Гарденина, хутор, хотя и стоял на холмистом месте, открывался внезапно, совсем вблизи, потому что к нему приходилось подъезжать из лощины и у самого хутора обогнуть невысокий бугорок. Николай ехал себе не слеша, покуривал папиросы, неопределенно мечтал, прислушивался к птичьим голосам, свисту и кряканью, смотрел на желтую траву, на высокое теплое небо, по которому лениво двигались редкие весенние облака, на долину реки, которая открылась перед ним совсем близко от хутора, с своими покрасневшими оживающими лесами, с затопленными лугами и полянами, с рядом церквей, белевших в отдалении. Вот и поверток и знакомый бугорок с старою ракитой на вершине… Вдруг, обогнувши этот бугорок, шагах в двадцати от себя Николай увидал такую картину. У веселой белой избы, на твердо притоптанном, залитом солнцем месте, Агафокл, без шапки, в ситцевой рубахе, опоясанной ниже толстого брюха, с балалайкой в руках, отхаживал «барыню». Ныряя, приседая и выделывая ногами удивительные штуки, он увивался вокруг бойко семенящей с платочком в руках молодой грудастой бабы. Балалайка издавала подмывающие звуки; Агафокл часто скороговоркой приговаривал: «Ходи изба, ходи печь — хозяину негде лечь! Ах, барыня с перехватом. — подпиралася ухватом… А-ах, барыня с перебором — ночевала под забором!» — и вскрикивал, взмахивая балалайкой: «Делай, Акулька! Сыпь горячих, в рот тебе ягода!» Баба игриво отшатывалась от плясуна, наступала на него грудью, жеманно помахивала платочком, манила к себе, притопывала в лад игры подкованными котами, приговаривала: «Ох, що ж, що ж, що ж, да мой муж не хорош… Ах, серые глаза режут сердце без ножа!.. Любила я тульских, любила калуцких, елецкого полюбила — сама себя погубила!» На завалинке, положа кисти рук на согнутые правильным углом колени, как-то странно и неподвижно выпрямившись, сидел старик с копною седых волос на голове, с гладко выбритым морщинистым лицом, в пальто, подпоясанном веревовкой, и благосклонно улыбался на пляску. Увидав Николая, Агафокл с треском «оторвал» аккорд, остановился плясать и, посмеиваясь мелким рассыпающимся смешком, переваливаясь низко подтянутым брюхом, пошел к нему навстречу. Его румяные толстые щеки так и тряслись, глазки щурились, почти пропадая в лучистых морщинках, между алых губ виднелись крепкие зубы с большою щербиной в верхнем ряду. — А, Миколушка! — воскликнул он нежным, немного пришепетывающим голоском, оправляя на ходу свои седыекудри и бородку клинышком. — Друг любезный! Тебя ли видим?.. Твое ли распрекрасное лицо? Вот, матушка, как. разделываем… Под орех, чтобы не было прорех! — А ведь, никак, великий пост, Агафокл Иванович, — смеясь, сказал Николай, слезая с дрожек» — Пост? Это точно, друг закадычный. И великий, сказывают. Как, отец, великий, что ль? — Он повернулся к старику, сидевшему в той же неподвижной позе и с тою же благосклонною улыбкой, и плутовски подмигнул ему. И вдруг засуетился. — Ну, да что тут толковать по пустякам. Давай лошадь-то, матушка, я ее под сарай поставлю. Акулька! Подогрей, дура, самовар. Не знаешь, гость какой? Управителев сын, неотёса! Друг, чего желаешь: яишенку, молочка? Грех, говоришь? Это точно. А-ах, и справедливы же твои слова, радость моя незабвенная! Ну, вот Иван Федотыч окуньков наловил, ушицу смастерим. Акулечка, краля моя нарисованная! Свари ты, друг милый, — ушицы… да с лучком, да с перчиком. И как разлюбезно, братцы вы мои, время проведем! — Он весело подмигнулНиколаю, кивая вслед уходившей бабе, и с неуловимым выражением лукавства и нежности сказал: — Хороша? Постанов-то, постанов-то какой, миляга! С масленой у меня живет. Из Щучья. — А прежняя-то где, Агафокл Иваныч! У тебя на святках, никак, другая была? — Лукерья-то? — Агафокл так и затрясся от смеха. — Сбыл, голубок ты мой хорошенький, сбыл! Вот прилипла, прилипла… ну, нет моих силов! Я ведь, друг, эдак не уважаю, чтобы очень прилипать. С какой стати? Погулял, порассеялся, провел разлюбезное время — и с колокольнидолой. Вот как, матущка, по-нашему, по-стариковски Г А она — нет, Луша-то, — ей приятно, чтоб поканителиться. Ну, что делать, — пришел, сокол ты мой, мясоед, стали волки свадьбами ходить, я и зачни ее пужать и зачни. Завоют в лесу, — эге! скажу, Лукерья, чуть ли наш смертный? час подходит, кайся, девка, в грехах… Пужал так-то, пужал — глядь, на мое счастье, волки средь бела дня кобеля разорвали — Орёлку. Так и располосовали, мошенники, вдрызг, вон у ракиты. Гляжу, любезный человек, гляжу: моя Лукерья — давай бог ноги! Да до чего ведь, сердёшяая, — пока я сани запрег, пока что, она уже около Зыселков качает! Ну, и расцепились, матушка. Эх, — та уж больно телом была рыхла — тесто, братец ты мой! — Ну, Агафоклей, истинно про тебя сказано, что ты ерник, — произнес старик, все продолжая улыбаться и здороваясь за руку с Николаем. — Отец, Иван Федотыч, да я разве отрекаюсь? — сказал Агафокл. — Миколушка! Отрекался я когда-нибудь? Уж известно, народ прозовет, так недаром. Я и не отрекаюсь, голубь ты мой сизой! — И с чего к тебе женщины льнут? — посмеиваясь, проговорил Иван Федотыч. — Виски седые, пузан, щербатый. Тебе, чай, лет под пятьдесят будет? — А что ж ты думаешь, прямо будет пятьдесят годов. Это точно… Ну, поди ж ты, милый человек, льнут! — И он в веселом недоумении развел руками. — Болтают про меня — присуху знаю. Обдумают, что сказать! Не то что ярисушать, я и сам, братцы вы мои, удивляюсь, с чего они лезут, дуры! Ну, на подарки я прост, это нечего говорить. Я ведь не задумаюсь шелковый платок аль янтари подарить. Но все ж таки, други мои драгоценные, удивительный этот народ — бабы! — Сам-то ты удивительный, — сказал Иван Федотыч, я вдруг лицо его перестало улыбаться и глаза сделались кротки и задумчивы. — Ну, я приберу лошадь. Миколушка, иди-ка в избу, чайку попьем. Иди, иди, я, брат, не ревнив, пощупай бока-то у б, абы! А ты, Иван Федотыч, как насчет чаю? — Нет, уж достаточно. Вы пейте, управляйтесь с делами, а я пойду еще с удочкой посижу. Хочется мне беспременно леща поймать. Татьяна моя очень до них охотница. А тогда подойду к вам, похлебаю ушицы. Агафокл опять засмеялся, и когда Иван Федотыч, сгорбившись и накрывшись старою касторовою шляпой с изгрызенными полями, пошел к реке, сказал Николаю вполголоса: — Разлюбезное время проведем, миляга! Из Боровой посулился Арефий Сукновал приехать… Не знаешь? Умственный, грамотный мужик, все из божественного доискивается. Новую веру обдумывает, Ему и любопытно с Иваном Федотычем сразиться. Это они уж в третий раз стыкаются. И-их! Соболек ты мой горностаевый, и люблю я, братец ты мой, стравить эдаких начетчиков, книжников, мудрецов! За первое удовольствие! — И, легонько толкну» Николая по направлению к избе, добавил: — Иди-ка, иди» потопчись вокруг бабы, при мне-то, глядишь, не подпустит. Николай покраснел и с застенчивою улыбкой пошел к избе. Вдруг Агафокл восторженным голоском окликнул его из сарая: — Друг милый, сколь хорошо! Солнышко… травка… цветочки… Журавлики перекликаются в небесах… А-ах» братец ты мой, до чего разлюбезно жить на свете! Однако Николай, увидав в полурастворенную дверь согнутую фигуру бабы, раздувавшей самовар, почему-та застыдился, не посмел войти в избу и, закурив папироску, сел на завалинке. Агафокл, управившись с лошадью, подошел к нему, уселся рядом и, побалтывая ногами и посмеиваясь, сказал: — Что, аль не по скусу? Ну, уж, — однодворка, сокол мой, с тем возьми! А я их, признаться, страсть люблю, этих однодворок. Вот еще, радость ты моя, есть у меня в Боровой на примете… — Он искоса поглядел— в дверь и тотчас же изменил предмет разговора. — Ягодка! Не отведаешь ли наливочки, а? Рюмочку-другую? Ежевичная, андел мой. Нет? А я, признаться, сам-то ее мало потребляю, нодля баб держу: ха-а-рошая привада! И гости иные угощаются… ничего! Сколь же часты гости у меня, матушка, уму непостижимо. Что делать, любят меня, старика. Ты только, миляга, папашеньке не болтай: страсть я его боюсь. Вот, братец мой, какое дело: теперь его да еще конюшего Капитона я так и почитаю замест грозы. Кричат, шумят… К чему? Что хорошего? Я, голубенок ты мой приятненький, крика никак не могу выносить. Я робок. Ежели на меня цыкнуть покрепче, я прямо ослабну. — Нельзя ведь, Аг. афокл Иваныч, порядок требует. — Порядок, говоришь? Вот это точно. Это справедливые твои слова. Я иной раз на волков так-то погляжу, братец ты мой: вот, разбойники, зайчат режут. Ну, а потом р подумаю: значит, порядок такой, значит, предустановлено. Ну, черт ее дери, нечего тут толковать! Так вот насчет гостей, милый человек. Ты не подумай — такой уж я до компании охотник… А вот страсть моя — людей стравливать, промеж себя. Вот на той неделе… ха-ха-ха!.. — он так и заколыхался от смеха, — Лебедянский молоканин с дьячком иэ Щучья сразились Ну, что ж ты думаешь, друг разлюбезный? Едва рознял. Прямо дьячка за косу отволок 6 т молоканина. А то еще — жалеишников стравливаю. Этих больше по весне. Вот Потапка из Кужновки — страшный завистной на жалейках играть!.. Прямо, узнаю, какой объявится мастер по этой части, съезжу и стравлю с Потапкой. Да у меня, Миколушка, беспречь ратоборство происходит. Ономнясь об масленой песельников стравил — Гаврюшку прокуровского да Андрюшку из Гороховки. Здорово, подлецы, разделывали! Али насчет пляски… Ну, друг, насчет пляски да еще балалаечной игры я вот что тебе скажу: сколько ни есть в округе плясунов и балалаечников — всех перепляшу и переиграю, ей-богу. По правде тебе сказать, я и за Акулькой-то больше из-за пляски погнался. Влить ей ежели стаканчика три, эдак чтобы рассолодела, — начнет откалывать, уноси ты мое горе во чистое поле… Да что тут толковать! — Он сорвался с места, схватил лежавшую подле балалайку, тряхнул кудрями и сделал ловкую выступку. — Хочешь? Ты прямо говори: желаешь? Сейчас взребезги разворочаем… — и каким-то певучим, разтульно-изнеможенным голоском, прищуривая глазки, усмехаясь алыми, точно выкрашенными, губами, вскрикнул: — Жхи… кхи… кахи — ну! Кахи, кахи, кахикала, полну избу накликала, еще бы кахикати, да некуда, кликати!.. Эй, Акулька! Щеки писаные, брови сурмленные, повадка картинная, а походка павлиная!.. — Оставь, Агафокл Иваныч, — густо краснея, сказал Николай, — неловко как-то… ни с того ни с сего — плясать. Агафокл быстро успокоился, сел и отложил балалайку. — Это точно, — добродушно согласился он, — это справедливые твои слова, что неловко. Ну, вот, братец ты мой, Иван Федотыч меня любит. Что я и что он, сам можешь понимать, друг разлюбезный… Прямо можно сказать не ложно — божественный человек; а вот любит, в рот ему — малина. Ну, и я здорово ему подвержен… ума — палата, братец мой. Захочется ему эдак о божественном поговорить, я никак не поленюсь: сейчас, господи благослови, на иегашку, враз достану кто занимается эфтими делами. Я, птенчик ты мой драгоценный, даром что живу в диком месте, на всю округу знаю, кто до чего охотник. И вот соберу их… И им-то любопытно, и мне потеха. Вот теперь Арефия раздостал: этот сам упросил стравить его с Иваном Федотычем… Ух, зазвонистый мужичишка! Послушаем, послушаем… разлюбезное, братец мой, время проведем! Вдруг какая-то уморительная мысль пришла в голову Агафоклу; сдерживая душивший его смех, он толкнул Николая в бок и, указав в сторону реки, прошептал: — Леща пошел ловить!.. А-ах, чудеса, брат, на свете… Леща ли ей нужно?.. Дурак, дурак! — и потом с отвисшею нижней губой подмигнул Николаю: — Ты часто у них пребываешь, как насчет Татьяны-то? У, и товар же, братец ты мой, — первый сорт! — Вот еще выдумал! — Ну, чего? Ну чего, дурашка, румянеешь?.. Хе-хехе! Аль я не понимаю! Бабе есть ли двадцать годов, — шестнадцати он ее, старый тетерев, замуж взял, — красоты — на редкость поискать, и вдруг вы бы зевать стали. Да что, черт ее дери! Прямо грех зевать с такой бабой. Ведь он весь сплющился, ссохся, Иван-то Федотыч, ведь Танюше с ним маета одна, а тут эдак под боком душа-паренек, в соку, миленький, пригоженький… Охо-хо-хо, какая сладость, братец ты мой, в ваших делах с Татьяной! Николаю и омерзительны были слова Агафокла о столяровой жене и вместе новы, интересны и завлекательны. Стыдясь почему-то разуверять Агафокла, сказать правду, то есть что он никогда и не думал о Татьяне в этом-то смысле, что смотрел на ее красоту не то что равнодушно, а несмело, без всяких помыслов, что не произнес с нею десяти слов за все полгода, как бывает у Ивана Федотыча, Николай притворным и даже несколько плутовским голосом повторил: «Вот еще выдумал, Агафокл Иваныч!» — и, как только сказал это, почувствовал, что солгал, что наклепал что-то скверное на жену Ивана Федотыча, и рассердился на себя и на Агафокла. — Ну, вот что, Агафокл Иваныч, — грубо сказал он, — мне некогда с тобой толковать: папенька приказал низовой лес осмотреть, нет ли порубки Да стога не побиты ли у тебя чужой скотиной. — А чайку-то, бесценный? — Я пил. Надо дела делать. — Это точно, братец мой. Это справедливые твои слова. Ну, погоди, шапку сейчас ухвачу, поедем стога смотреть. Будто бы, на мой взгляд, нет урону. Эй, Акуля! Приглуши покамест самовар, может, Арефий подъедет. И они вдвоем на Николаевых дрожках отправились смотреть стога. Тем временем действительно приехал Арефий Сукновал, пришел с реки Иван Федотыч, — Акулина собрала им чай, и они, медленно потягивая красноватую жидкость из блюдечек, беседовали о возвышенных предметах. Возвратившись из степи, убедившись затем, что в низовом лесу стоит еще вода и осматривать его невозможно, Николай вспомнил наказ отца не засиживаться у Агафокла, но сильнейшее желание посмотреть на Арефия, послушать его разговор с Иваном Федотычем и — что греха таить — перемолвиться о том о сем с Акулиной, которую он видел только мельком, сейчас же подсказало ему, что перед отцом можно оправдаться вот чем: ловили-де рыбу с Иваном Федотычем, и потому случилось промедление. Николай знал, что, когда сошлется на Ивана Федотыча, отец не будет сердиться. Поставивши под сарай лошадь, рядом с буланкой Арефия, Николай и Агафокл вошли в избу. Это была чистая, выбеленная горенка с голландскою печью, с твердо утоптанным глиняным полом, светлая, веселая и уютная. За самоваром сидел и наливал чай Иван Федотыч, напротив него — черноволосый худощавый мужик с живыми, необычайно серьезными и блестящими глазами. Между ними помещался мальчик лет десяти, в ловко сидящем кафтанчике из грубого крестьянского сукна, с вышитым воротом льняной рубашке, остриженный в кружок, такой же черноволосый, как и Арефий, и с такими же живыми, но еще с детским выражением, глазами. Это был сынишка Арефия. Акулина с степенным лицом слушала, сидя у печки, и проворно щелкала орехи. Приход Николая с Агафоклом на минуту прервал разговор, но мало смутил беседующих. Только Арефий вопросительно вскинул глазами на Николая да с снисходительною, торопливою усмешкой пожал руку Агафоклу, Иван Федотыч нашел, однако же, нужным сказать, кивнув в сторону Николая: — Это сынок управителя нашего. Ничего, артельный парень, свой. Присаживайся, Николай Мартиныч, — и тотчас же перешел к тому, что было прервано: — Но в таком разе как же ты, Арефий Кузьмич, понимаешь о аде? Арефий тряхнул волосами, отставил блюдечко с горячим чаем и только что хотел отвечать, как Агафокл, усевшийся за стол рядом с Николаем и напрасно старавшийся придать серьезность своим плутовски смеющимся глазам, сказал Николаю: — Друг бесценный, с молочком не желаешь ли? Николаю сделалось стыдно, что в присутствии таких людей Агафокл заговорил о молоке. — Что ты, — сказал он, отмахнувшись, — чай, я не Агей. Данилыч! — Ах, братец мой, опять забыл… Грехи! Лицо Арефия внезапно дрогнуло, и около рта пробежала неприятная нервная судорога. Он насмешливо взглянул на Николая и сказал: — Аи взаправду, Агафокл Иваныч, дай-ка молочка. Этак-то будет посытнее. Агафокл радостно засуетился: — Вот это так, друг любезный, вот это по-нашенски! Краля, волоки-ка горшочек утрешничка! Акулина принесла молоко и поставила на стол, Арефий с каким-то вызывающим видом зачерпнул ложкой, налил себе и сыну. — Отец, для канпании! — с неистовым восторгом крикнул Агафокл, обращаясь к Ивану Федотычу, и с ужимками, ухмыляясь, подмигивая, налил себе полные две ложки. — Я не потребляю, — спокойно сказал Иван Федотыч и на вопросительный взгляд Арефия добавил: — греха в этом не вижу, но не потребляю. — Как же не грех, когда великий пост? — выговорил Николай, оскорбленный не столько тем, что нарушался великий пост, сколько насмешливым взглядом Арефия и тем вызывающим видом, с которым он зачерпнул молоко. — Плохо закон знаешь, плохо Святое писание знаешь, — возбужденно сказал Арефий и, уставив перед собой глаза, как будто смотря в развернутую книгу, начал ссылаться на тексты. И задорно крикнул: — Ведь прямо сказано, чего ж мы еще хитрить будем? — Может, и яишенку в таком разе, алмаз ты мой драгоценный? — вкрадчиво спросил Агафокл, так и подергиваясь от внутреннего смеха, и тотчас же приказал Акулине: — Сударушка! Смастери-ка яишенку для дорогих гостей. — Это довольно странно, как ты понимаешь про посты! — высокомерно сказал Николай. — Эдак ты придумаешь, что и в церковь не надо ходить? — Не токмо в церковь, в Ерусалим, пожалуй, ходи. А сам срамись по всякий час, блуди, враждуй, с нищего последнюю рубаху сымай… Аль не читал: «Настанет время и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться отцу в духе и истине, ибо таких поклонников отец ищет себе»? — Это где же такое сказано? — с насмешкою спросил Николай, никогда не читавший Евангелия и знавший только краткую священную историю Ветхого и Нового завета. Арефий быстро взглянул на него, и вдруг суровое и возбужденное выражение пропало с его лица, по губам пробежала улыбка. — Сказано, паренек, сказано, — ответил он, понявши невежество и слабость противника, и, круто повернувшись к Ивану Федотычу, он заговорил обыкновенным своим голосом: — Касательно адовых мук, Иван Федотыч, я рассуждаю точь-в-точь как Исаак Сирин проповедовал: гееннское мучение есть раскаяние. Прочитай-кось слово восемьдесят девятое и девяностое. Али еще ловчей сказано в восемнадцатом слове. Очень мудро! — и Арефий проговорил множество цитат. — А то и так еще полагаю: не иначе как будет срок… геенне, тоись. Адовы муки никак не вечны, не может того быть, — и поспешно добавил: — умствую так, не подумай, что самовольно, Иван Федотыч… Все из Писания, все из книг! Иван Федотыч вдумчиво посмотрел на него. — Все на книги ссылаешься… Ах, душенька, сколь это обоюдоостро, — проговорил он как бы сам с собою и громко сказал: — Коли уж ссылаться, спрошу у тебя, Арефий Кузьмич: аль не знаешь, какая была ересь Оригена, прозванного Адамантовым? — А какая? — Вот то же, что и ты говоришь… насчет срока-то. И на пятом вселенском соборе святые отцы так постановили: кто говорит или думает, что наказание демонов и нечестивых людей временно и что после некоторого времени оно будет иметь конец или что будет после восстановление демонов и нечестивых людей, да будет анафема. — Вот так фунт, Арефий Кузьмич! — с величайшим удовольствием воскликнул Агафокл и даже привскочил. Арефий тряхнул волосами, хотел улыбнуться, но не выдержал и рассердился. — Я вселенским соборам не верю, соборных постановлений не принимаю! — крикнул он. — Как сказано в первом Послании Ивана, глава четвертая, стих шестнадцатый? Бог есть любовь, вот как сказано! Смотри у Павла первое Послание к Коринфянам, глава тринадцатая, от четвертого до восьмого стиха. Апостол оченно тонко вникает в эфто дело. И смотри, что написано: любовь все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. А ты мне анафему сулишь. — Не в том смысле, Арефий Кузьмич, — тихо, улыбаясь, сказал Иван Федотыч. — Что апостол Павел о любви говорит, это, душенька, великие слова, — и задумчиво повторил, видимо куда-то далеко улетая мыслями: — да, да… всего надеется, всего… — А вот, господа честные, и яишенка! — вскрикнул Агафокл, вскакивая навстречу Акулине. Однако почти вся сковорода целиком досталась Агафоклу. Иван Федотыч опять сказал: «Греха в этом не нахожу, но не потребляю»; Николай с притворным отвращением отвернулся; Арефий съел одну ложку, очевидно только с намерением доказать, что это не грех, мальчик тоже едва попробовал. Агафокл выскреб дочиста сковороду, с удовольствием причмокнул, отер губы подолом рубахи, засмеялся и, обращаясь сначала к Николаю, а потом к Арефию, сказал: — Вот, Миколушка, и покушали. Грех — это точно. Это справедливые твои слова. А ты, Арефий Кузьмич, доискался: нет греха… Как это ты, братец мой? Я же, голубчики вы мои, так полагаю: поемши, попимши, не вылезть ли нам на солнышко да не отведать ли наливочки, ась? Ежевичная у меня, братцы, первеющий сорт! Как в эфтом разе обозначено в книгах?.. Все засмеялись, вышли и сели на завалинку, но наливку пить не стали. — Потолкуйте еще, други любезные, — сказал Агафокл, сладко потягиваясь и почесывая брюхо. — Страсть люблю умных речей послушать, — и, с целью подзадорить Арефия, обратился к Ивану Федотычу: — Так как, отец, значит, Арефию Кузьмичу анафема выходит? Однако этот подход не сделал впечатления: Арефий только слабо усмехнулся. Иван же Федотыч и не расслышал. Он с умилением оглядывался по сторонам, смотрел на небо, в котором звонко пели жаворонки, на холмы, где едва пробивалась зеленая травка и желтели ранние цветочки. Широко развернутая даль синела и сияла перед ним в горячих солнечных лучах, с ее церквами, селами, лесами, лугами, зеркальным разливом реки и рядом высоких курганов на берегу долины, и, казалось, навевала на него кроткие и любовные мысли. Лицо его становилось все яснее, бледные старческие губы складывались в благостную, неизъяснимо ласковую улыбку. Николай сидел в сторонке и курил, стараясь выпускать дым колечками: он все еще находился в неприятном, уязвленном настроении. — Сколь мудро устроен мир божий! — счастливо вздыхая, сказал Иван Федотыч. — Для чего, подумаешь, свара, обида, ложь, человеконенавистничество, заботы о куске?.. Кажная былиночка, кажная что ни на есть махонькая тварь славит господа. Арефий, опершись на руку, смотрел ничего не видящими глазами и о чем-то пристально думал. Агафокл, по-видимому, остался недоволен таким мирным и молчаливым настроением; он, прикрывшись ладонью, легонько зевнул и, сказав: «Э! Надо еще лошаденку твою напоить, Миколушка», — поднялся с завалинки и пошел к сараю. — Ты говоришь: ложь, обида, свара, человеконенавистничество, — вдруг заговорил Арефий, и глаза его заблистали. — Скоро, друг, скоро конец князю мира сего. Глянь-ко, народушко как просыпается. Где тьма, там теперь осияние, братец мой. Ходил я ноне зимою по Саратовской губернии, сукна валял, пришел в одну деревню… Вот, поглядел я, святое дело-то укрепляется! Живут побратски, сирот привечают, голодных кормят, за хворых работу справляют, дележки нет, кабаков нет… Промеж себя не продают, не покупают, есть излишек — бери… Ах, сколь приятен плод возрастает от Святого писания! — Не везде так-то, Арефий Кузьмич. В наших местах что-то не слыхать. — Надо трудиться, друг. Чай, помнишь, что написано: «Мы знаем, что мы перешли из смерти в жизнь, потому что любим братьев: не любящий брата пребывает в смерти». Надо увещевать: толцыте, сказано, и отверзется; надо словом пронимать людей, — ревности все доступно, братец мой. — Так-то так, душенька. — А коли так, и не отлынивай, Иван Федотыч, — горячо сказал Арефий, возвышая голос, — чего отлыниваешь? Бог разум тебе дал, любовь дал, уста дал красно глаголати… Чего ж ты упираешься, как норовистая лошадь? Эй, Иван Федотов, берегись! Не будь рабом лукавым, не гневи господа бога! Вот третий раз с тобой толкуем от Писания… В чем не согласны, скажи? Оспаривал ли ты меня своими словами? Все из отцов, все из отцов. А чуть доведется самому, ты и молчишь и улыбаешься. Зачем так-тося бобы разводить? В кимвалы нам с тобой бряцать, что ли? Недосуг, Иван Федотыч, в кимвалы бряцать… ой, жатва велика, а жнецов нетути. Ты думаешь, задаром царьбатюшка из вавилонского плена вас ослобонил, волю дал, руку крепкую и жестоковыйную отвел от вас, барских людей? Шалишь, Иван Федотов, не задаром. Прежде ты во грехах купался, а перед богом за тебя помещик отвечал; ты был раб, все рав" о что скот бессловесный. Ну-кася, теперь-то кто за тебя ответит? Не виляй, Иван Федотов, — вилять, друг, некогда. — Арефий Кузьмич, видишь? — сказал Иван Федотыч, и голос его дрогнул. — Видишь, — повторил он, указывая рукою вдаль, — храмы божий… вот маленько годя гул пойдет колокольный: народушко к вечерням поплетется… говеть, молиться о грехах: «Господи, владыко живота моего… Господи, владыко живота моего!» Ах, друг, друг… сколь жалко этого! — Он махнул рукою и отвернулся. Арефий по направлению Иван-Федотычевой руки презрительно усмехнулся и долго спустя произнес: — А я вот что тебе скажу, Иван Федотыч: закостенела твоя душа. По человечестЁу жалко тебя, нечего и толковать. Но для ради дела господнего, для ради жатвы его великой, об одном молю бога: пущай бы, как Иова, пробрал тебя, пущай бы сок-то из тебя повыжал… Пострадать тебе нужно, Иван Федотыч! Крест на себя принять… бремена тяжкие и неудобь-носимые возложить! Вот ты о боге скорее бы вспомнил, упираться-то перестал бы! Прости, Христа ради. — Что ж, может, и правда твоя, Арефий Кузьмич, — благодушно согласился Иван Федотыч. — Эх, драгоценное это место — гарденинский хутор! — помолчав, сказал Арефий, очевидно желая переменить разговор, — и кого господь попустил жить здесь, не в осуждение будь сказано Агафоклу Иванычу!.. Больше полугода — пустыня; следа нету, лица человеческого не видно. Что бы тут можно устроить во славу господа! Ведь иной раз до чего нужда укрыть человека, побеседовать без лишних людей, собраться, принять посланца из дальних мест… А на селе все-то неловко, все-то глаза, да уши, да языки. Завидное местечко! — И вдруг, будто что вспомнив, повернулся к Николаю, низко поклонился и сказал с каким-то деловым, заботливым выражением на лице: — Прости меня, вьюноша, ради Христа! Обидел я тебя, истину лживым языком выговорил. Прости, пожалуйста! Каюсь, горяч я: где бы нужно любовью, а язык мой неистов — согрубит. Прости, сделай милость! — Что ты, что ты, Арефий Кузьмич? Я и не думал сердиться, — покрасневши, ответил Николай и в ту же минуту почувствовал, что любит и уважает этого человека. — Я действительно не читал Евангелия, — торопливо сказал он, путаясь в словах и желая как можно скорее обвинить себя» — я не думал… я… может, ты и прав. У нас тетка — очень религиозный человек… только один год живу с папашей… И вообще посты… тетка замечательно строго требовала… Я вообще мало думал об этом. — Надо, парень, думать. Ты грамоту, чай, твердо знаешь, — вникай. Глупостев небось много прочитал, а Святое писание проглядел. Эдак невозможно. И как только Арефий проговорил это, — как говорят младшим: с обидною снисходительностью и поучительно, — так Николай снова почувствовал, что терпеть не может этого человека, и снова оскорбился и сказал Ивану Федотычу: — Вы со мной не поедете, Иван Федотыч? Мне пора. Надо еще поглядеть, не шляются ли однодворцы в степи… Вчера папенька здорово двоих отгладил. Арефий был однодворец, и Николай думал уязвить его этими словами. Свежело. По Битюку звонили к вечерне, степь отливала красным в огне косых солнечных лучей, когда Николай с Иваном Федотычем возвращались в Гарденино. Иван Федотыч сидел назади с удочками и корзиной, в которой неподвижно лежали красноперые окуни и два золотистых леща; длинные ноги его едва не волочились по земле; сдвинутая на затылок шляпенка открывала кроткое, светящееся тихим умилением лицо. Он что-то напевал про себя, медленно переводя глаза от высокого неба, где двигались розовые облака и звенели птицы, к озеру, к лесу вдали, к курганам, за которыми в тонком струящемся тумане виднелись кусты, и степь, и островерхие стога. — И не нравится мне этот Арефий! — сказал Николай, с особенным шиком сплевывая сквозь зубы, как недавно научился у Федотки. — Что так, душенька? — отозвался Иван Федотыч, не сразу выходя из своей созерцательной задумчивости. — Да что же, Иван Федотыч! Вдруг какой-то мужик и осмеливается есть скоромное. Это смешно. — Ну, дружок, не говори, что мужик. Какая память! Какая память! И сурьезный, самостоятельный человек. Это ты не говори. — Он, никак, в свою веру вас обращал? — насмехаясь над Арефием, сказал Николай. — Какая же его вера? — неохотно ответил Иван Федотыч. — Вера его обыкновенная — во Христа, — и, помолчав, добавил: — А ежели что не по душе мне в Арефий, так это рьяность его. К чему? Силком не спасешься и не спасешь. Он делатель мзды, вот что плохо. — Как, Иван Федотыч, мзды? Разве ему платят за это? — Ну, душенька, кому платить! А сказание есть такое — о трех мнихах. Были три мниха: Федосей, и Лука, и Фома. Жили в горе, спасались. И говорит один человек: «Вот три мниха, и все трое великой жизни и одинаково понимают спасение». — «Как так?» — спрашивают человека. И говорит: «Шел я дорогою, встретил Федосея: несет вязанку дров, пошатывается от непосильного бремени. И подумал я про себя: надо его испытать, — расскочился, прыгнул ему на горб, так и придавил вместе с вязанкой. Поднялся Федосей, оправился, поклонился, побрел, куда ему следовало, ни слова мне не сказал. Вот пошел я дальше, вижу: идет Лука, в руках выдолбленная тыква — воду несет к себе на гору. Постой, думаю, по эдакой жаре да идти за водой в долину — великий труд для старца, дай я его соблазню. И ударил по тыкве и разлил воду. Ничего не сказал Лука, поклонился, поднял тыкву, спустился опять в долину. Иду я опять, вижу Фому: сгорбился, опирается на клюку, присматривается к траве, кореньев ищет… Подбежал я к Фоме, ударил его в щеку, и Фома ничего не сказал, поклонился, нагнулся к земле, зачал клюкой ковырять — корешок выкапывать. Вот отчего все трое великой жизни и одинаково понимают спасение». И некто сказал тому человеку: «Не все великой жизни и не одинаково понимают спасение: ступай в крипту, стань за дверьми, слушай». И пошел человек в крипту, и прислонился у входа, и стал слушать. Первый сказал Федосей: «Нес я вязанку дров, и вдруг выскочил неистовый человек, вспрыгнул на меня и повалил. Спасибо, отцы, я вовремя опомнился, бога побоялся, а то бы наклал ему в загорбок». И проговорил вслед за Федосеем Лука: «Было и мне искушение: выбил человек у меня из рук тыкву с водой; так-то мне жалко его стало, братья! Согрешил, думаю, несчастный, впал в соблазн, обидел старца. Его-то жалко, а за себя радуюсь: я гнев преломил в себе, отошел от греха, со смирением претерпел обиду. Это мне зачтется». Фома ничего не говорил и только плакал. «О чем плачешь, авва?» — спросили его Федосей и Лука. И отвечал Фома: «Как же мне не плакать? Великий грех нанес себе человек, соделал грех, поддался искусителю; плачу от жалости по том человеке». И еще его спросили, какой грех и в чем искушение, но старец молчал и не переставал, плакал горькими слезами. И тогда некто сказал тому, кто стоял у входа крипты: «Слушай и различай делателей страха, мзды и любви…-« Вот так я, душенька, и Арефия понимаю: любви в нем мало! Что ж книги? На книги всякий может сослаться. Дело не в книгах. — Но удивительно, с какою заносчивостью он говорит! Я не понимаю, Иван Федотыч, ужели он только один умен, а все дураки? Отец Григорий смыслит, я думаю, почище его; да и вы, может, во сто раз больше его прочитали всяких книг, однако же не скоромитесь и в церковь ходите. — Эх, Николай Мартиныч, молоденек ты, душенька].. Знай, дружок, одно: не токмо у христиан, — у жидов, у турок, у язычников которых — у всех искра божия, у всех зажжена любовь в сердце. А любовь, душенька, главное. Человеку многое не дано знать, и никто не знает… Ой, многое не дано! Недаром святый отец сказал: «Не ищи того, кто не может быть найден, ибо ты не найдешь его. И откуда бы ты мог почерпнуть познание о нем? От земли? Но она не существовала. От моря? Но и воды не было. От солнца и луны? Но и они не были созданы. От веков? Но прежде веков существовал единородный. Что бог сам в себе, какова его сущность? — вопрошать о сем опасно, а вопрошающему отвечать трудно. Легче малым сосудом исчерпать море, нежели человеческим умом постигнуть неизреченное величие божие». Вот что, дружок, Василием Великим сказано, и это — истина. А святый Григорий Богослов тако мудрствует: «Кто я был? Кто я теперь? И чем я буду? Ни я не знаю сего, ни тот, кто обильнее меня мудростью… Душе моя! Кто ты, откуда и что такое? Кто соделал тебя трупоносицею, кто твердыми узами привязал к жизни, кто заставил непрестанно тяготеть к земле?» Вот, Николай Мартиныч, о чем сумневался святый отец. Стихотворец же Кольцов, тот прямо на это отвечает: «Подсеку ж я крылья дерзкому сомненью, прокляну усилья к тайнам провиденья… Ум наш не шагает мира за границу, — наобум мешает с былью небылицу…» — Я страсть как люблю сочинения Кольцова, — сказал Николай, — вот и из мещан, а какой дар имел! Но старик, увлеченный течением своих мыслей, не остановился на том, что сказал Николай о Кольцове, и продолжал: — Какой был мудрец царь Соломон, возвеличен превыше всех людей, а и тот что возвещает в Экклезиасте: «Участь сынов человеческих и участь животных — участь одна: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом». И разбирает по ниточке премудрый царь: из-за чего же жить? Вот разобрал и славу, и почести, и богатство, и вино, женский соблазн — все, чем маячит в жизни, и, разобрамши, сказал: «Возненавидел я жизнь, потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо все — суета и томление духа!» Иван Федотыч помолчал, глянул ввысь; на его выцветших глазах проступили слезы, и он сказал растроганным, умиленным голосом: — Боже! Будь мне защита и покров! Где же ты, господи? Камо скрылся от меня? Почто оставил меня метаться туда и сюда? — И вдруг радостно и счастливо возвысил голос: — АН и не скрылся! АН и не покинул свою тварь! Арефий, может, и сам не понимает, а припомнил великое слово: бог есть любовь. Ах, медоточивейший, сладчайший, ласковый апостол Христов! Сколь утешительно, душенька, Послание его первое, я и сказать тебе не сумею, — он несколько нараспев, по-старчески, дребезжа голосом, проговорил слова апостола Иоанна: «Возлюбленные! Будем любить друг друга, потому что любовь от бога, и всякий любящий рожден от бога и знает бога. Кто не любит, тот не познал бога, потому что бог есть любовь… Бога никогда никто не видел. Если мы любим друг друга, то бог в нас пребывает и любовь его совершенна есть в нас…» Николай не мог понять, отчего Иван Федотыч впал в такую чрезмерную чувствительность, — он его никогда не видел таким, — и ему сделалось смешно и неловко быть свидетелем такой чувствительности. Между тем Иван Федотыч-громко, с каким-то пронзительным звуком, высморкался, помолчал и, точно застыдившись, произнес: — Эге! Вот я разнежился, старый дурень… Знать, степь-то матушка мягчит душу. Экая благодать-то! Экая благодать! — И еще помолчал и, будучи не в силах сдержать свою сообщительность и вместе боясь наскучить Николаю, спросил его притворно равнодушным, деловым голосом: — Я тебе, Николай Мартиныч, не рассказывал, как я на Танюше женился? — Нет, Иван Федотыч, не рассказывали, — ответил Николай, невольно вспомнив при этом соблазнительные намеки Агафокла и стыдливо опуская глаза. — Вот как было дело. Я исстари любил почитать и побеседовать о превозвышенном. И когда был молод, нечего сказать, посмотрел свет. Я ведь подарен Гардениным-то, а был князей Ахметовых дворовый человек. И остался от родителей сироткой. Ну, князь, — царство ему небесное! — это, значит, отец будет нашей барыни, — и совал меня туда и сюда. Тромбону отдавал учиться, в повара, по шорной, по кондитерской, по столярной части. Одно время оказался у меня бас, душенька, — ну, сейчас меня, доброго молодца, в певчие снарядили. Сломался малемько погодя бас, взяли из певчих, вроде как камердинером приставили к молодому князю, братцу нашей барыни. Я с молодым князем прожил в Москве три года, мало того — в чужих краях, в городе Париже побывал: из дня в день ровным счетом два месяца. Помню, пристрастился там князь к картежной игре, все до ниточки спустил… кушать-то нечего, каштаны, бывало, жаривал его сиятельству, овощей питались… Пошатался, душенька! Ну, опосля того, как-то на Татьянин день, князь и подарил меня сестрице. Призвала меня Татьяна Ивановна, спрашивает: «Что же ты, Иван, можешь?» — «А что ж, говорю, сударыня, все могу: по шорной, по кондитерской, по столярной части, могу и за повара и ноты не забыл, ежели потребуется, и лакейское дело знаю, — что прикажете, то и буду исполнять». — «У нас, говорит, все это есть, только столяра нету: будь ты, Иван, столяром». Так с тех пор, душенька, я и не отхожу от верстака, вот уже двадцать восемь лет… И был у барина приближенный лакей, Емельян. Умственный человек. И завязалась у нас с Емельяном великая дружба. Вот как, бывало, управится по своему лакейскому делу, придет ко мне в мастерскую, — напролет ночи просиживали… Все насчет души и из божественного. А то и светские книги читывали: романы, повести, стихи; рассказывали друг дружке истории. И купила барыня у господ Вельяшевых горничную себе, так белолицынькая, Людмилой звали. Вот, вижу, прошло сколько времени — не по себе мне сделалось от Людмилы: напала тоска, спать не сплю, сосет. Известно, плотская любовь. С другой же стороны замечаю, и с Емельяном что-то неладное творится: из лица потемнел, глаза ввалились, задумываться начал. Жалко мне сделалось друга. Сидим однажды, и как-то грустно… «Друг, говорю, великий, Емельян Петрович! Откройся, душечка, отчего твоя печаль?» А он мне тем же оборотом: «Откройся и ты, Иван Федотыч, и с тобой, вижу, что-то не совсем ладно». — «Что ж, говорю, таиться мне нечего: уязвила меня Людмила-горничная, а приступиться боюсь по великой своей робости». Вижу, сменился с лица Емельян Петров, затряслись губы, отвечает глухим голосом: «Так я и знал. Недаром Людмилу в краску бросает, как ты в барский дом приходишь; видно, не попусту она, как юла, вертелась; ты в барынином шифоньере замки вырезал: и нет ей нужды, а все егозит вокруг тебя…» А мне, признаться, и самому мерещилось, что Людмиле-то тово… люб я; ну, от великой своей робости отгонял такие мысли. Тут же, как услыхал Емельяновы слова, не выдержал и возрадовался: «Друг, говорю, сколь я счастлив безмерно, и сказать тебе не умею!» Глаза-то мне заметило, что на нем лица нет. И вдруг вскочил Емельян с места, глянул на меня, плюнул: «А мне черт с вами!» — говорит… хлопнул дверью, ушел. Враз все ровно осияло меня: значит, и он чахнет от Людмилы. Ну, осиять-то осияло, а видно, душенька, истинно сказано: плотская любовь из человека зверя делает. Зачал я с тово раза улучать время — с Людмилушкой встречаться, зачал слова ей говорить прелестные, сделал шкатулочку красного дерева, подарил… Одним словом, прямо надо сказать: дело наше пошло на лад. Об Емельяне же Петрове и думать позабыли. Тем временем, смотрю, бросил он ко мне ходить, встретит когда — не кланяется, угрюмый, злой сделался. И замечаю, два раза меня барин изругал: копотко-де работаю. «Ты, говорит, все глупые разговоры разговариваешь да с глупыми книжками барские свечки жгешь; я тебя, говорит, научу знать свое место». Грустно мне сделалось: вижу, Емельянова работа, он барину в уши нашептал. Ну, однако, улучил время, перемолвился с Людмилой, — не сказал ей, что думаю на Емельяна, а вот, мол, так и так, барин мне огорчение сделал, обидел напрасно… Перемолвился, говорю, выронила она словечка два, опять мне весело стало на душе… И по некотором времени работал я в барском кабинете, — как сейчас помню, этажерку пристраивал над письменным столом. И лежал на столе портфель. Ну, кончил я, душенька, свою работу, собрал инструмент, пошел к себе в мастерскую. Только что хотел фартук снять, обедать идти, вдруг прибегает Андрюшкаказачок, зовет к барину. Что, думаю, такое? Иду… Вижу, барин вне себя мечется по кабинету, сам, как свекла, багровый. А это у Гардениных уж первый признак: сделается красен, значит в великом гневе. Горячие господа! Смотрю: и Емельян Петров стоит, смотрит на барина, лик вражеский, злобный, меня будто и не замечает. Не успел я выронить слова, хотел спросить, зачем призвали, барин так и накинулся на меня: «Ты, кричит, из портфеля сторублевую ассигнацию взял? Признавайся!» — «Никак нет, говорю, сударь». — «Как же, кричит, нет, когда Емельян проходил мимо дверей и сам видел?» — «Никак нет», — говорю. Кинулся на меня барин, ударил по щеке… разрезал перстнем около уха. Увидел кровь, разъярился еще того больше, ударил в другую щеку. «Признавайся!» — кричит. Нет мочи какая взяла меня тоска. «Емельян Петрович, говорю, побойся бога… Когда же я брал? Я пришел в мастерскую и фартука не успел снять… Прикажите обыск сделать». А Емельян поглядел на меня эдак в упор, — вижу, не его взгляд, чужой, сатанинский, — усмехнулся и говорит барину: «Как теперь, Константин Ильич, обыск делать? Он, поди, успел схоронить. Достаточно того, что я своими глазами видел, как он в портфель лазил». Барин только взвизгнул, метнул на меня глазами, видит, весь я в крови перед ним стою, не захотел марать рук, закричал: «Ведите его на конюшню!» Ну, повели меня, душенька, на конюшню, высекли… Слег я в постель опосля этого: безмерно захворал. И что ж ты, дружок, думаешь? Лежу, бывало, трудно мне, весь в жару, поворотиться невозможно от чрезвычайной боли… а с души тем временем точно скорлупа какая, точно чешуя сваливается. О ком ни подумаю, всех-то мне жалко, а пуще всего Емельяна Петрова жалею: стало быть, думаю, болит его душа, коли он на такой грех великий пошел. И все, бывало, плачу, исхожу прискорбными слезами… Люди полагают, о том я плачу, что в солдаты меня везти: барин повелел забрить, а я и думать забыл о солдатчине. Однако стал обмогаться, опять Людмилушка припомнилась: пошло лезть в голову, как бы мне с ней словом перемолвиться, повидать ее, на девичью красоту полюбоваться. Ну, таким бытом пролежал я, душенька, недель семь; на седьмой неделе мне бог радость послал: упросила за меня барыня, вышло распоряжение в солдаты меня не отдавать, а только чтобы на господские глаза не показывался. Вот однажды сижу я, дружок, под окошечком — приятный такой вешний день! — гляжу, любуюсь, радуюсь эдак… вдруг вижу, бегут люди с баграми, с веревками, кричат: «Емельян Петрович утопился!» Так мне и пронзило в сердце! Встал я, вскочил, хотел бежать, зашатался на ногах, грохнулся об пол, долго лежал без памяти. Пришел в себя, испил водицы, доплелся к окошку, — вижу, тихий, благодатный вечер стоит. И так-то сладко соловушка заливается в барском саду. И вспомнил я, как мы дружили с Емелпьяном, о чем беседовали, из-за чего разожглись друг на друга… Сижу, схватился за виски, хлынули слезы, рыдаю в голос. Вдруг слышу — человек говорит, поднял глаза — Капитон Аверьяныч; он и тогда уж был конюшим. «О чем плачешь, голова?» — спрашивает. «Как же мне, говорю, не плакать? Емельян Петрович утопился». Капитон Аверьяныч и глаза вытаращил: «Когда?» — «Да вот с час тому времени; бежали люди с баграми, с веревками, кричат: утопился!» Посмотрел он на меня, покачал головою. «Поди, говорит, проспись: ничего такого не было; я, говорит, только что от барина, Емельян и докладывал обо мне». Задрожал я, трясусь от радости, хочется мне одному побыть. Отер слезы. «Ну, что ж, говорю, Капитон Аверьяныч, значит, это мне от болезни от моей померещилось. Извините, что обеспокоил». Поглядел он эдак на меня, ушел. Дождался я, душечка, — сумерки пали, и много обдумал, сидючи у окошка, милую тварь божию слушаючи. Пали сумерки, попытался я с места сойти — нету твердости в ногах, вряд ли дойду. А за мной старушка одна ухаживала, Ерофеевна, вот тетка доводилась конюху Полуекту. Позвал я старушку, молю ее: «Сходи ты, болезная, к Емельяну Петровичу, скажи: Христом-богом, мол, просит Иван прийти». И что ж ты думаешь? Пришел ведь, душенька! Слова не сказал — пришел. И, видно, недаром мне послано было видение: пожелтел человек, в глазах — безумие, уста кривятся. Увидел я его, разорвалась во мне душа, кинулся я к нему в ноги, как малый ребенок захлипал. «Прости, говорю, друг! Я тебя в дьяволовы руки предал!» — и растворилось его сердце… Ну, что говорить, пропели петухи, уснул соловушко, а мы сидим обнявшись, плачем несказанными слезами. Иван Федотыч всхлипнул и высморкался с пронзительным звуком. — Як чему веду? — продолжал он, оправдываясь. — В орловской деревне меблировку тогда новую делали, я и отпросился, чтоб меня послали. Воротился по весне в Анненское, вижу — женат Емельян Петрович. Ладно, хорошо живут. Ну, только господь, видно, не захотел счастья ему послать. Пожил он с Людмилой Митревной два годочка, родила она девчурочку, захворала с родов, померла. Впал Емельян в отчаянность, зачал пить, зачал должность свою забывать. Поглядел, поглядел на него барин, жалко ему испытанного слугу, а, с другой стороны, и без лакея никак невозможно, — выдал ему вольную, подарил десятину земли, отпустил на все четыре стороны. Взял себе другого лакея. И вот тут-то, душенька, наступила для меня и радостная и прискорбная жизнь. Прискорбие — на Емельяна глядючи, радость — на девочку, вот на супругу-то мою на теперешнюю. Емельян совсем спился, начал по кабакам, по трактирам ходить, весь оборванный, в грязи. Бывало, скроется с глаз — по неделям его не видим; придет — жалость на него глядеть: несмелый, убитый, людей стыдится… все норовит как-нибудь украдкой Танюшу приласкать: либо волосики ей погладит, либо ручку тихонько чмокнет, — в губки-то не осмеливался. Ну, выдержишь его, сошьешь одежу, разговоришь… глядь — скроется, опять закатился на целый месяц. А мы тем временем все с Танюшей свыкаемся да свыкаемся. Ну, вот… что теперь?.. Да вот пять лет будет на красную горку: и насмешили мы дворню с Татьяной Емельяновной, сочетались браком… Емельян был еще жив; так спустя какой-нибудь месяц и помер у нас на руках. А надо тебе сказать, душенька, за полгода окончательно бросил пить и все прихварывал. Трогательный сделался, кроткий, умилительно поглядеть. От венца так-то приехали мы с Татьяной — ну, тут гости, народ, — а он ухватил эдак меня за руку, а другой — Татьянину руку ухватил: «Ну, говорит, нелицемерный друг, смотри, квиты мы с тобой али нет?» — а у самого слезы, кап, кап, кап… Что ж ты думаешь, душенька, и меня слеза проняла! Никто, кроме нас двоих, не уразумел Емельяновых слов: наши с ним тайные дела мало кто и знал в дворне, разве старики которые. Иван Федотыч помолчал и вдруг застенчиво и весело воскликнул: — Вот, душенька, Николай Мартиныч, каким бытом женился я на Татьяне! V О Николае. — Говение. — Разъяснение молитвенных слов и правда ли, что кобыла Отрадная «забалтывается». — Стихотворство. — Потомственный почетный гражданин и кавалер. — О старых и новых сюжетах; о том, что все — из обезьяны, и о валухах. — Как встретились в Гардинине XVIII век с XIX. — Страшный грех. — Мечты, страхи, ведьма и неудавшийся подвиг мученичества. Николаю, как и другим, случалось очень часто слышать от Агея Данилыча «предерзостные слова». Но так как все относились к этим словам несерьезно, то и он привык мало обращать на них внимания. Редко-редко иное слово западало в душу и вызывало там что-то вроде вопросов и сомнений. Но вопросы и сомнения как-то незаметно и неслышно затихали, производя лишь мимолетную рябь на гладкой поверхности детских верований и понятий. Да не могло и быть иначе, потому что всякий членораздельный звук, исходящий из уст Агея Данилыча, рассматривался в Гарденине как несомненное чудачество и шутовство, и Николаю тотчас же становилось стыдно, когда он примечал, что такое-то его «сомнение» проистекло из слов столь смешного и неосновательного человека. Вообще то, что Николай принял на веру от своей тетки, и то, что он решительно без всяких размышлений перенял от тех людей, с которыми жил, подвергалось очень незаметному и— незначительному брожению. В его душе было как будто сложено известное количество взглядов, понятий, верований и лежало там неприбранное и непересмотренное, но в покое. Настоятельной нужды трогать это еще не встречалось, — ни в смысле критики, ни в смысле того, чтобы жить этим. Жилось ему, в сущности, вовсе не этим, а тем же самым, чем живет молодой, сильный и красивый дубок или молодое, сильное и красивое животное. Он бессознательно впитывал в себя и претворял все, что казалось ему светлым, радостным, приятным, и веселился тем ощущением жизни, которое сопровождало эти бессознательные впечатления. Он не задавался вопросами: для чего это, зачем, что из этого сходственно с понятием о добре и что — с понятием о зле? Иногда то или иное огорчало его, причиняло ему чувство, похожее на чувство страдания, но это проистекало отнюдь не из размышления, а просто потому, что было неприятно, невесело. А отчего — он не знал, да и не любопытствовал узнавать. Сила непосредственной жизни приливала еще таким непрерывным потоком и так много было работы с больше и больше наливающимися мускулами, с напряжением мышц, с яркою и пленительною игрой воображения, с чисто животною потребностью двигаться, быстро переходить из одного положения в другое, что решительно некогда было думать и размышлять. В потемках его души, в той области, где надлежало бы возникать не чужим, а своим собственным, самостоятельным мыслям, только совсем недавно начинали вспыхивать — не мысли, а клочки, отрывки мыслей, вроде тех, которые мелькали у него ночью после поездки с отцом в степь. Кроме Агея Данилыча, на Николая мог бы, казалось, повлиять другой философ гарденинской дворни — Иван Федотыч. Но дело в том, что Николай бывал у Ивана Федотыча вовсе не ради его огромной для дворового человека начитанности в «божественных» книгах и склонности к философическим соображениям, а ради того, что Иван Федотыч был превосходный рассказчик, знал множество любопытных историй. К тому же он любил рассказывать и любил, чтобы его внимательно слушали и подзадоривали вопросами и напоминаниями. А лучшего слушателя, как Николай, невозможно было сыскать. Зимою, и особенно в непогоду, он готов был ночи напролет слушать мерную, неторопливую, выразительную речь столяра. В теплой, уютной избе пахло свежими стружками, лаком, клеем, визжала пила, строгал рубанок, слышался однообразный гул прялки, за которой сидела красавица Столярова жена, за окнами сердито шумела вьюга, потрясая и царапая плотно притворенные ставни… И все эти звуки, запах лака и стружек, вид погруженной в вечное молчание красавицы, важное и неизменно ласковое лицо столяра как-то странно переплетались с содержанием рассказов, придавали этим рассказам какую-то особенную, фантастическую прелесть. Какие же истории знал Иван Федотыч? Да и не пересчитаешь. От него услышал в первый раз Николай «Историю двух калош», «Капитанскую дочку», про казака Киршу и Юрия Милославского, про Дубровского, о девице Антигоне, дочери Эдипа-царя, о Гамлете, принце датском, и т. д. Нужно добавить, что Иван Федотыч распоряжался с этими сюжетами весьма свободно: в одной и той же истории у него сегодня оказывались такие события, которых не было вчера, прибавлялись и исчезали действующие лица, изменялось содержание. Кроме того, Иван Федотыч знал были, легенды, жития святых, говорил краткие повести, иногда выдумывая их из собственной головы… Все у него текло одинаково гладко, вдумчиво и красиво. Все заключало в себе какую-нибудь «превозвышенную» мысль. Но для Николая мысли эти почти оказывались бездейственными, и только образы, лица, фигуры волновали его и в связи со всем, что он находил в столяровой избе, доставляли ему истинное наслаждение. На шестой неделе поста отсеяли овсы, а на страстной Николай удостоен был приглашения от Капитона Аверьяныча вместе говеть. Едва светало, говельщикам подавали в шарабане кобылу Отрадную, Николай брал вожжи в руки, и в какие-нибудь полчаса они достигали приходской церкви, где к тому времени только что начиналась заутреня. Необыкновенно бодрое и живое состояние духа внушалось Николаю этими ранними поездками. Славный утренний холодок, заря на бледном небе, степь, выступающая мало-помалу из серой предрассветной мглы, важно-унылый великопостыи звон — все это как нельзя лучше подготовляло к тому, что совершалось в церкви. В церкви бывал еще полумрак во время заутрени. Горело несколько огненных точек перед местными иконами, видно было, как на окнах алтаря розовым светом разгорался восток, видно было, как все более и более светлело небо и одна за другою погасали звезды… Пахло воском, ладаном, полушубками… И так трогательно раздавались в звонком просторе церкви слова отца Григория: «Господи, владыко живота моего духа праздности и уныния не даждь ми…» Капитон Аверьяныч грузно опускался на колени, внятно и благоговейно повторял: «Господи, владыко живота моего…» Вся церковь наполнялась шорохом и молитвенным шепотом. И Николай в свою очередь повергался ниц, стукался лбом о холодные плиты, просил владыку о духе смиренномудрия, целомудрия, терпения и любви. По правде-то сказать, Николай хорошенько не понимал, что, например, означается словом «смиренномудрие»; также и «дух любоначалия» был для него невразумителен. Но это все равно. Приятно было молиться и просить вместе со всеми, и приятно было чувствовать внутри себя какой-то сладкий прилив умиления и тихой радости. Когда, отстоявши обедню в «великую среду», говельщики возвращались в Гарденино, в полях уже все ликовало. Блистали чистые небеса, заливались жаворонки, тянули к битюцким камышам дикие гуси с протяжным криком… Вместо проницающей утренней прохлады сделалось тепло и сухо. Такая погода подмывала Николая: ему хотелось так пустить лошадь, чтобы захватывало дух. Он искоса посмотрел на Капитона Аверьяныча, слегка и незаметно натянул вожжи и с наслаждением почувствовал, что Отрадная рвется вперед, все прибавляя рыси. Но Капитон Аверьяныч внезапно вышел из своей сосредоточенной задумчивости и остановил Николая: — Куда гонишь? Не на пожар. Эка зуд-то у тебя! Николай сконфузился и сдержал лошадь. Опять поехали легонько рысцой. Капитон Аверьяныч поднял к небу свои огромные очки, глубоко втянул в себя степной воздух, сказал: — Какая благодать, а ты гонишь, точно угорелый! — и замурлыкал в бороду. Николаю стало скучно. После долгого молчания он попытался завязать разговор с своим важным спутником, вежливо кашлянул и спросил: — Капитон Аверьяныч, что значит «смиренномудрие»? — Гм… Старших слушайся, вот что значит. Ты вот млад — будь в смирении, потому в этом и состоит мудрость вьюноши. Разговор оборвался. Капитон Аверьяныч опять что-то загудел про себя. — Капитон Аверьяныч, а «любоначалие»? — с особенно изысканною почтительностью спросил Николай спустя пять минут. — Чего — любоначалие? — Вот отец Григорий читает: духа праздности, любоначалия не даждь ми. Но ответа не получилось. Капитон Аверьяныч по-прежнему принялся гудеть, не обращая внимания на Николая. — Хорошо бежит Отрадная, однако же сбой делает не вполне, — как бы про себя заметил Николай, сгорая желанием погнать лошадь. — Кто это тебе оказал? — спросил Капитон Аверьяныч, насмешливо взглянув на Николая. — Да вы посмотрите, Капитон Аверьяныч! Право же, на сбоях забалтывается. — Ну-ка пусти, пусти! Николай вытянул руки, шевельнул вожжами… Отрадная крупною и машистою рысью бросилась вперед, колеса шарабана слились от быстрой езды в какие-то круглые пятна… Вдруг — маленькая рытвинка на дороге, шарабан с мягким треском подскочил, — Отрадная из рыси перешла вскачь, запрыгала, закусила удила… — У, дурья голова! — крикнул Капитон Аверьяныч и вырвал вожжу у Николая. — Вот!.. Вот как правят!.. Вот как сбой делают!.. — говорил он, передергивая Отрадную. Почувствовав опытную руку, лошадь стремительно влегла правым плечом в хомут и вступила в рысь. Капитон Аверьяныч— заставлял ее опять и опять делать сбой, то есть делать несколько сильных порывистых скачков и прямо с последнего вступать движением левой задней ноги в красивую и чрезвычайно быструю рысь. — Вот как вожжито держат, дурья голова! — покрикивал Капитон Аверьяныч с видом затаенного торжества. Таким образом пролетели версты три и только в виду Гарденина разгоряченную Отрадную заставили идти шагом. — Отлично вы правите, Капитон Аверьяныч, — льстиво воскликнул Николай, — вот бы вам самим на Кролике. — Кабы с костей лет двадцать, я бы им показал езду, — сказал Капитон Аверьяныч, вытирая клетчатым платком вспотевший лоб. — А Варфоломеич ведь плох, Капитон Аверьяныч! Я намедни — выехал он на дистанцию, а я посмотрел: куды плох. Кролик на повороте сделал сбой, а он: тпру, тпру, сам же ухватился за щиток и за щиток держится. Ну, думаю, наездник! Недаром вы воейковского Ефима хотите нанять: говорят, ужасно ловок на сбоях. — За то Варфоломеева и гонят, что плох. Ты вот спрашивал любоначалие. Онисим-то из эдаких. Востер покомандовать. Воды на самовар принесть, это уж он беспременно конюха заставит. Или смотрю намедни: Федотка сапоги ему ваксой наводит. Вот и выходит — любоначальник. Сосет трубчонку свою, только и делов… А ты сам, поди, куришь украдкой от отца, а? — неожиданно закончил Капитон Аверьяныч. — Как можно-с! — краснея, воскликнул Николай. — Ну, рассказывай! Все вы одной колодкой сбиты. Ефрем Капитоныч тоже пишет — не курю. Но я не верю, хотя ж он и студент императорской академии. Подъехали к усадьбе. Сутуловатая фигура Агея Данилыча показалась около конторы и двинулась им навстречу. «Отдай Отрадную да приходи чай пить: отец-то небось без тебя управился», — сказал Капитон Аверьяныч, окончательно приходя в благодушное настроение, и затем крикнул конторщику: «Эй, афеист, волокись чай пить! Ишь, все безбожничаешь, а смотри — благодать какая стоит». Агей Данилыч ответил обычным кощунством, говельщики весело рассмеялись, и все трое мирно направились к избе конюшего. Однако говение, подобно другим более или менее значительным ощущениям, кроме того, что развлекало Николая, отзывалось и на его способности воображать; временами оно двигало то колеса в его душе, которые управляли мечтами о загробной жизни, о подвижничестве, о покаянии. Правда, колеса эти не слишком работали, часто останавливались, давали ход другим, совсем не о загробной жизни, тем не менее он, напившись чаю у конюшего и возвратившись домой (отца не было), вдруг почувствовал это великопостное настроение, отчасти и потому, что решительно не знал, чем заняться… Лениво волоча ноги, побродил по комнатам, взял истрепанный томик Кольцова, раскрыл «Думы», почитал… Настроение усугубилось, невольно стало приноравливаться к стихам. Тогда он положил перед собою листок бумаги, взъерошил волосы и с видом вдохновения, с глазами, увлажненными слезою, написал стихотворение. Оно начиналось так: Ах ты, тучка, туча черная, Да когда же ты пройдешь? Ах, печаль, печаль, ты сердцу сродная, Да когда же ты пройдешь?.. — слезам моим даром не давай». и после многих такого же рода обращений оканчивалось: «В блуждающих взорах я лика Спаса искал, и одежду мою бренную я слезами орошал. Слезы, лейтеся потоком, и из уст, молитва, несись, и тем молитвам ты, боже, внимай и слезам моим даром течь не давай!» Когда черновая была готова, Николай с наслаждением прочитал стихи, — сначала шепотом, а потом громче и громче, упиваясь звуком собственного голоса. Затем сходил в контору, пробрался на цыпочках мимо спины углубленного в свое дело Агея Данилыча к шкафу, похитил оттуда лист так называемой «министерской» бумаги — гладкой, как атлас, — и, благополучно воэвратясь, рачительно переписал стихи. Оставалось подписать, что сочинил Николай Рахманный, такого-то года, месяца и числа, в сельце Анненском, Гарденино тож. Но только что Николай приступил к этому, только что подумал, как лучше расчеркнуться — с завитушками или крючком, мимо окон промчалась тройка в блестящей сбруе, загремели бубенчики. Сгорая от любопытства, Николай бросил стихи и стремглав вылетел на крыльцо. Взмыленные лошади стояли у подъезда. В Гарденино так редко заезжали посторонние люди, гарденинская жизнь так была однообразна и тиха, что обыкновенно каждое появление нового человека встречалось Николаем как самый радостный праздник. Новый человек приносил с собою как бы частицу иного, не гарденинского мира, и если Николаю казалось иногда, что жизнь того не известного ему мира походит на шумное море, то с новым человеком точно вбегала волна в мертвое гарденинское затишье. На этот раз «новый человек» внушил Николаю вместе с жадным любопытством и некий трепет. Тройкою правил «молодец», похожий на купеческого приказчика, а в тарантасе сидел плотный человек в пальто и в плюшевом картузе с бобровым околышком. Как по этому картузу, так и по камышовой трости с костяным набалдашником, по прекрасной, выхоленной и расчесанной волосок к волоску светлорусой бороде и особенно по золотым очкам Николай сразу сметил, что это особа немаловажная. Он почтительно подошел к тарантасу, низко поклонился… Вдруг, к его полнейшему и приятнейшему изумлению, немаловажная особа с отменною вежливостью ответила на поклон и изысканноблагосклонным голосом спросила: — Позвольте узнать, здесь жительствует господин управляющий? — Точно так-с. — Имя-отчество — Мартин Лукьяныч, если не ошибаюсь? — Точно так-с, Мартин Лукьяныч. — А вы, позвольте узнать? — Я ихний сын, Николай-с. — Николай Мартиныч, значит. Очень приятно познакомиться. Рекомендуюсь: Косьма Васильев Рукодеев. Особа ловко выпрыгнула из тарантаса и белою пухлою рукой с бриллиантом на указательном пальце крепко пожала трепещущую руку смущенного и повергнутого в решительное блаженство Николая. Он слышал, что Рукодеев — богатый купец, живет в своем имении верст за тридцать от Гарденина, но никогда его не видал и теперь сразу был очарован. Еще бы! До сих пор Николая величали по отчеству либо в шутку, как иногда Капитон Аверьяныч, либо в весьма редких исключениях; девки, например, иначе его и не звали как «Микола» и «Миколка»; руку ему тоже не подавали важные-то люди: только Капитон Аверьяныч удостоивал протягивать палец. А тут такой богач, такой франт, с столь великолепною осанкой и в золотых очках, не только пожимает ему руку и называет полным именем, но и говорит совершенно как с равным. Это коренным образом противоречило всем гарденинским обычаям и понятиям. — А дома ваш папа? — спросил Рукодеев. — Они пошли на кошары, но я сейчас пошлю-с. Николай пригласил Рукодеева в горницы, побежал так, что под ним горела земля, на конный двор, приказал убрать рукодеевских лошадей и накормить кучера, послал за отцом, распорядился, чтобы поставили самовар. А сделавши что надо по хозяйству, вошел в комнату и после некоторого колебания сел в почтительном отдалении от Рукодеева и вдруг так и сгорел: Косьма Васильевич, благодушно посмеиваясь, читал его стихи. Не помня себя, Николай вскочил и коснеющим языком пролепетал: — Это я по поводу говенья-с… Мы говеем с господином конюшим… — Вот как! Ничего, ничего. Сюжетец отсталый… В нонешнем веке подобные сюжеты опровергнуты. И рифмовка слабовата. Но раз вы стремитесь сочинять, это делает вам честь, молодой человек. Извините, если спрошу: сколько вам от рождения? — Девятнадцать-с. — Изволите говеть по собственному усердию? — То есть как-с? Я всякий год говею. Косьма Васильевич произнес «гм» и с тонкой усмешкой поглядел на Николая. И Николаю вдруг стало неловко от этой усмешки, сделалось стыдно, что он говеет… Он с ненавистью взглянул на свои красиво и на великолепной бумаге переписанные стихи, украдкой потянул к себе лист, скомкал его и сунул в карман. Тем временем Косьма Васильич не спеша посмотрел на свои массивные золотые часы, не спеша вынул из одного кармана массивный серебряный портсигар, из другого — массивный янтарный мундштук и приготовился закурить. Николай опрометью бросился зажигать спичку. Рукодеев протянул ему раскрытый портсигар: — Не угодно ли? — Я не курю-с, — ответил Николай, еще более влюбляясь в гостя. — Что так? Нонешнее развитое поколение придерживается этой привычки. Существуют отсталые взгляды и в отношении курения, но нужно протестовать. Где изволили обучаться? — Дома-с. Домашнее образование. — Почитываете что-нибудь? Подумываете, эдак, о вопросах? — О, я очень люблю читать. Но негде доставать книги-с. Вот у волостного писаря «Евелину де Вальероль» выпросил, но между прочим без конца. Ужасно интересно, а все без конца как-то неловко-с. — Гм… — Косьма Васильич пыхнул папироской. — А журналов не читаете? — «Журнал коннозаводства» получаем… Только редко читаю. Еще «Сын отечества»… Фельетонная часть бывает иной раз ужасно интересная. — Ну, а эдакие серьезные журналы? Ежемесячные? «Дело», например? — Нет-с, не случалось, — с живейшим сожалением ответил Николай. До сих пор он весьма смутно понимал, что такое журналы, и никогда не видал их. — Напрасно. В ваши годы непременно нужно развиваться. Вот есть стремление сочинять… Однако же сюжет не соответствует. Рифмовка не беда, но сюжет-то ваш относится к эстетике. В нонешнем веке сюжеты предпочитаются гражданские. Надо развиваться, молодой человек. Николай молчал, жадно вслушиваясь в каждое слово Косьмы Васильевича. — Если желаете, я могу вас снабдить: у меня абонемент в библиотеке, — продолжал тот. — Приезжайте как-нибудь, буду рад. Я молодое поколение люблю. Слышали об Илье Финогеныче? Купец, но просвещенный субъект вполне, отличную библиотеку завел. Будете в городе, непременно познакомьтесь. Есть у меня и собственные книги: два шкафа-с. Разумеется, подбор не особенный, — есть между прочим и Вальероль, однако могу снабдить и Дарвином. — Роман-с? N — О нет, напротив. Рассказывается, в каком, например, смысле человек из обезьяны проистек. Такое и заглавие: «О происхождении человека». — Но как же из обезьяны, Косьма Васильич, ежели человек сотворен в шестой день из персти? Косьма Васильевич засмеялся и ответил словами, весьма похожими на те, которыми Агей Данилыч потешал Гарденино. Однако же в устах Косьмы Васильича эти слова имели совсем другое значение для Николая, тем более что Рукодеев закончил опять в высшей степени любезным обращением: — Право, не хотите ли папироску, Николай Мартиныч? В это время вошел Мартин Лукьяныч и еще в дверях низко поклонился Рукодееву. Рукодеев встал, отрекомендовался. Николай вскочил со стула. — Вот мы тут с молодым человеком о литературе рассуждаем, — сказал Косьма Васильич, — прошу приехать ко мне. В нонешний век вся надежда на молодое поколение. Надо их развивать, развивать. — Очень благодарю-с. Он у меня любит почитывать. Но негде взять-с… Из барской библиотеки, сами изволите знать, неловко. Я вот и сам охотник до книг, а негде. Ничего не поделаешь. — Сделайте милость, ко мне. У меня много-таки, могу похвастаться. — Очень благодарю-с. Если есть исторические романы, премного обяжете. Ужасно, признаться, люблю историческое чтение. С молодости Зотовым, бывало, зачитывался… «Таинственный монах», например… Теперь уж как-то и не пишут таких книг. До чего забывался — COBCCTHQ вспомнить-с: живши у хозяина в мальчиках, свечи крал, чтобы читать. Ей-богу-с! — Я вот — советовал Николаю Мартинычу. Книг много. — Очень благодарю… Благодари, Николай. Он у меня любознательный паренек. Вы напрасно его по отчеству, Косьма Васильич, — молод еще. Покорно прошу чайку… Вот, слышишь, Николай, как о тебе заботятся? Это надо чувствовать. Бери стакан. Вот на праздниках возьми лошадей и можешь съездить… Дадут — читай. Лучше, чем баклуши-то бить. Можете себе вообразить, до чего набаловался: из конюхов приятелей себе заводит-с!.. Я, брат, смотрю, смотрю, да и взыщу. — А не напрасно, Мартин Лукьяныч? — снисходи тельно улыбаясь, возразил Рукодеев. — Конечно, не следует опускать себя, но в нонешнем веке во всяком разе гуманность требуется. Все мы, так сказать, братья, и потому мужик входит в то же число. Было время, его и продавали, а теперь все — граждане. Вы как полагаете, Николай Мартиныч? — Я так полагаю, что ваши слова совершенно справедливы, — мужественно ответил Николай. — Ну, уж ты бы не совался, — сказал отец. — Как же, папенька, государь император освободил — и вдруг вы против! — Поди, поди, поговори еще. — А почему же, молодой человек, вашему папа и не иметь собственного мнения касательно эмансипации? — посмеиваясь, спросил Рукодеев. — Как же можно-с! — Ну, а почему? — Потому все мы — подданные. — Но во всяком разе не рабы. Как вы руководствуетесь в этом сюжете? — Сроду родясь рабами не были, — с гордостью сказал Мартин Лукьяныч. — Еще прадед мой — царство ему небесное! — был мценским мещанином. Не высокое звание, но все ж таки не хам. — А ежели не рабы, — продолжал Рукодеев, не спуская смеющихся глаз с Николая, — то уповаем больше на свой интеллект, а отнюдь не как прикажут. — Так-с, — ответил Николай в недоумении. — И ежели ваш папа не может чего одобрить, ужели ему одобрять потому, что он в подданстве? Николай молчал. — Вот то-то, балаболка, — заметил отец, — говорю: не суйся. С богом прекословить не могу — это правильно, но земной бог над душою не властен. Но Рукодеев и на это утверждение не упустил возразить. — Хе-хе-хе, ужли же так-таки и невозможно прекословить, Мартин Лукьяныч? — сказал он. — Я полагаю, что по мере накопления прогрессивных наук и это возможно-с: бог, так сказать, нашлет лихорадку, а я ее хиной, разбойницу; нашлет грозу, а и ее громоотводом да в землю; засуху, а у меня ирригационная система под рукою; океан воды, так сказать, всемирный потоп, — но мне на атлантическом пароходе и океан перемахнуть составляет один пустяк. — Так-то оно так, — сказал Мартин Лукьяныч, из почтительности не решаясь оспаривать Рукодеева, — но во всяком разе смерть нашлет — не поспорите-с. — Ну, это закон естества, Мартин Лукьяныч. Да и то при успехе наук ничего нельзя сказать. Нет, нет, молодой человек, читайте, читайте, — сказал Рукодеев, — развивайтесь!.. А я к вам, собственно, по делу. Мартин Лукьяныч: у вас, слышно, есть продажные валуха, — не продадите ли мне? Хочу на нонешнее лето тысчонки две набрать, для нагула. После чаю пошли смотреть валухов. Тем временем Николай, бросив допивать свой стакан, отрезал большой ломоть белого хлеба, спрятал его в карман и бегом направился в конюшню. Оттуда все уже ушли обедать, и оставались одни дежурные. В «рысистом отделении» дежурным опять был Федотка. Растянувшись на ларе, он крепко спал, подложив кулак под голову. — Федот! Федот! Вставай! — громко закричал Николай. Федотка вскочил испуганный. — О, чтоб тебя! — воскликнул он, протирая глаза. — Я думал, Капитон Аверьяныч. Ты чего? — Да так, — и Николай с веселым хохотом принялся щекотать Федотку. Тот отбивался; затем они схватились и стали бороться. Николай одолел и смеялся как сумасшедший. — Ишь тебя с белого хлеба-то подмывает! — сказал Федотка, вставая с пола и отряхиваясь. Николай вспомнил, вынул из кармана ломоть и подал Федотке. — Ешь! — сказал он кратко. Они сели рядом на ларь. Николай достал папиросу и стал курить. Федотка ел хлеб. — Аль гости у отца? — спросил он.

The script ran 0.016 seconds.