Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Илья Эренбург - Оттепель [1954]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Прижизненное издание. Москва, 1956 год. Советский писатель. Издательский переплет. Сохранность хорошая. Перед вами знаменитый роман Ильи Эренбурга (1891-1967) "Оттепель", роман, давший название целому периоду советской истории после смерти Сталина.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

— Пойду. Очень не хочется, а пойду. Когда он ушел, Глаша начала прибирать в комнате. Сабуров сидел на кровати, закрыв руками лицо. Ей казалось, что он задремал, и она ходила на цыпочках. Он ее тихо окликнул. Она подошла, обняла его. — Видишь, и Пухов говорит, что удивительно. Ты должен поехать в Москву. Они тоже признают. Не могут не признать. Нужно, чтобы устроили выставку… Сабуров покачал головой. — Эти деревья никуда не годятся. Мало ли что говорит Володя, я сам знаю, что не вышло, — то и не то. А вот здесь правый угол наверху просто не дописан. Нет, мне еще нужно поработать… Он увидел печальные глаза Глаши и забеспокоился: — Глашенька, не огорчайся! Родионов сказал, что с первого марта они мне дадут работу в театре — по чужим эскизам. Вот тогда заживем… — Я не хочу, чтобы тебя отрывали от живописи. Зачем ты это придумал? Ведь не про то говорила… Мне хочется, чтоб все увидели твои пейзажи. О деньгах ты не думай — придут. А не придут, проживем и так. Я сегодня удивительно счастливая! Конечно, Пухов плохо пишет, но он понимает живопись, это сразу видно… — Ты думаешь, что Володя не может писать? Ничего подобного. В пятидесятом он приезжал из Москвы, пришел ко мне, я тогда натюрморт писал — букет настурций. Ничего у меня не выходило. А он шутя написал. И как!.. Я оторваться не мог — темный кувшин и большие, яркие цветы. Беспокойно все. Как он сам… Не могу понять: что с ним? Особенно страшно, когда он шутит… Я с ним нехорошо поступил, пошел, когда позвали, и потом ни разу не проведал, думал ему неинтересно, а видишь, он уходить не хотел… Не знаю, что тут придумать… Вот если бы он встретил такую, как ты… Глаша смутилась, и ее некрасивое лицо, освещенное слабой, едва заметной улыбкой, стало прекрасным, как на портретах Сабурова. Володя, подымаясь в гору по скользкой улице, подгоняемый злым ветром, думал: это должно звучать глупо… Сабуров живет отвратительно. Хорошо, с этим еще можно примириться. Но никто ведь не знает его работ. Он сказал, что я первый художник, который к нему пришел. В союзе его считают ненормальным. В общем это правда: нужно быть шизофреником, чтобы так работать, не уступить, делать то, что он чувствует… Да, это глупо звучит, но это факт: я ему завидую. Я могу вернуться в Москву, покорпеть, полебезить, мне устроят выставку, я получу премию, повсюду будет: «О, Пухов!», «Ах, Пухов!» — и все-таки я буду завидовать этому шизофренику. Танечка правильно сказала: хорошо, что он женился на хромоножке. Такой портрет нельзя написать на заказ… Здесь нужно не только мастерство — чувство… Вот я снова думаю ни о чем, так можно спятить. Но если я сойду с ума, я не напишу таких картин, как Сабуров, — и таланта не хватит, и чувства разбазарил. Буду даже в сумасшедшем доме писать белых куриц, согласно инструкции… Вы этого хотели, Владимир Андреевич? Хотел. Значит, мы в расчете… На следующее утро к Володе пришла Надежда Егоровна: — О тебе в газете написали. Я сейчас прочитаю… «Нельзя не отметить глубоко реалистических панно художника Пухова, выполненных с присущим ему мастерством. Рядом с ними выделяется…» Нет, это уж о другом… Ты доволен? Он хотел выругаться, но вспомнил — мама обидится, кивнул головой, потом сказал: — Хорошо, что отцу лучше, я за него волновался. Надежда Егоровна, растроганная, поцеловала сына. Андрюша не знает: у Володи хорошее сердце, он только скрытный. Володя подошел к окну: снег, ничего кроме снега… В комнате было тепло, но он почувствовал где-то внутри такой холод, что взял в передней пальто, накинул его на себя. А согреться не мог. 10 Это было в столовой. Все пообедали, разошлись. Коротеев сидел один с газетой перед остывшим стаканом чая: отчет о Берлинском совещании был длинный, и Дмитрий Сергеевич увлекся. Подошел Савченко: — Журавлев хочет уволить Семенова. Месяц назад сам премировал, а теперь говорит: «Бракодел». Отличный фрезеровщик, я видел — он показывал молодым, как настроить станок. Держится он независимо, а Журавлев этого не любит. Да и не в Семенове дело, просто Журавлеву нужно на ком-нибудь сорвать злобу. Коротеев еще думал о статье и спросил без интереса: — А отчего ему злиться? — Вы разве не слышали? Жена его бросила, вот он и бесится. Коротеев умел владеть собой и все же не выдержал, отвернулся: — Почему они абажуры не повесят? Ведь по триста ватт, глазам больно… Савченко ничего не заметил и спросил: — Дмитрий Сергеевич, вы ведь с ней знакомы, объясните мне: как она могла его терпеть? Коротеев посмотрел на часы. — Егоров меня ждет. Я с газетой и про время забыл. Интересное вчера было заседание, Бидо так и не смог ответить, глупое у него положение — как-никак француз… Егоров боится, что сварные кронштейны не подойдут. Нужно проверить… Коротеев быстро совладал с собой. Три часа он просидел с Егоровым, говорил о сварке, о перекосах, о кронштейнах. Когда Коротеев уходил, Егоров сказал: — Плохо выглядите, Дмитрий Сергеевич. Наверно, воздухом не дышите. Мне Горохов сказал — минимум два часа в день гулять. Два часа не выходит, а все-таки хожу домой пешком… Коротеев шел и думал о Лене. Он пытался себя убедить, что думать не о чем; к нему это не имеет никакого отношения. Он должен жить своей жизнью, забыть про то, что давно окрестил дурью. По почему Лена бросила Журавлева? Они ведь прожили вместе больше пяти лет. Наверно, ей трудно было решиться на такой поступок. Я совсем оглупел! — Прикрикнул он на себя. — Ну что тут удивительного? Можно было удивляться, что она его терпит. Летом, когда я бывал у них, я часто думал: о чем она может с ним разговаривать? Он не подлец, как это кажется Савченко, обыкновенный чинуша. Савченко — романтик, потом ему все внове, а я видел много таких. Конечно, Лене от этого было не легче. Может быть, он в частной жизни лучше? Подкупал ее своими чувствами?.. А возможно, их сближала дочка. Ниточка была тонкой и порвалась. Я тут абсолютно ни при чем. Конечно, случись это летом, я сразу пошел бы к ней, постарался бы развлечь, если нужно, помочь. Тогда я мог с ней держаться просто. А теперь, даже если случайно встречу, не осмелюсь подойти — боюсь выдать себя. Ей и без меня трудно. Зачем еще огорчать непрошенными чувствами? Я не Савченко, в мои годы нужно все проверить — как линейкой чертеж… Он уснул очень поздно и, засыпая, подумал, что образумил себя, больше у него не будет таких нелепых и мучительных ночей. А проснувшись, сразу вспомнил Лену. Где она сейчас? Даже если он решится поговорить с ней, он ее не найдет. Она могла уехать в другой город или к родителям. Нет, школу она среди года не бросит. Но он не может отправиться в школу. Если бы случайно ее встретить, подойти, молча заглянуть в глаза!.. Сколько это продолжается? Он начал изводить себя, когда вернулся из отпуска. Полгода… Дурь сказалась сильнее его. Но сдаться нельзя: он должен себя пересилить. Почему она все-таки ушла от Журавлева? Я ведь ничего не знаю… Что, если она переживает то же самое. Вздор, я это почувствовал бы. Притворяться она не умеет. В романах так часто бывает: писатель, чтобы было интереснее, нарочно запутывает — он не догадался, она не поняла. А в жизни все много проще. Такие недомолвки могут быть только у очень молодых. У Савченко… Недаром он спрашивал, что ему делать. А я из этого возраста вышел. Глупо тешить себя иллюзиями, даже непристойно. Во время обеденного перерыва Коротеева позвал к себе Журавлев: хотел поговорить о сварных кронштейнах — у него серьезные опасения. Коротеев рассказал про разговор с Егоровым — нужно изменить методы сварки. Потом Журавлев предложил вместе пообедать. Они говорили о германском вопросе, о выборах, о шахматном турнире. Коротеев старался быть как можно приветливее. Он еще утром подумал: Журавлеву, наверно, тяжело. Кто-кто, а я могу его понять. Может быть, я к нему вообще несправедлив? Многие о нем хорошо отзываются. Да я сам знаю, что он себя не жалеет, работяга, привязан к заводу. Вспомнить только, как он себя вел, когда начался пожар… А недостатки есть у каждого. Трудно себя проверить, — может быть, я ревновал, поэтому старался его принизить? Не знаю… Во всяком случае, теперь я буду с ним держаться дружески. Тон Коротеева растрогал Ивана Васильевича. Он подумал: я всегда считал Коротеева отличным работником, он ко всему хороший товарищ: не интригует, не подкапывается под меня, как Соколовский. Может быть, ему уже рассказали про Лену? Наверно, рассказали: люди любят трепаться. Лена ему нравилась, он-то знает, что она вертушка, сегодня глаз не сводит, а завтра — до свидания, можете не показываться… Когда они кончили обедать, Журавлев сказал: — Есть у меня к вам разговор. Только здесь говорить неудобно. Приходите ко мне в воскресенье — пообедаем, а потом спокойно потолкуем. Он неожиданно улыбнулся. — Я теперь живу, как вы, по-холостяцки… Вспомнив потом эту фразу, Коротеев подумал: видимо, мучается, хотел показать, что спокоен. Воля у него есть, это я всегда знал, но, оказывается, он ее сильно любит… О чем он хочет со мной разговаривать? Неужели о Лене? Глупости, я сам теряю голову и думаю, что все сошли с ума. Наверно, какие-нибудь указания из главка. Насчет проекта Брайнина… Но почему он не пожелал говорить ни в столовой, ни у себя в кабинете? Впрочем, это неважно. Хотел бы я знать, о чем сейчас думает Лена?.. После работы он снова попробовал себя укротить, но сердце не поддавалось. Он шел домой, и вдруг ему показалось, что впереди Лена, он догнал — пожилая женщина с кошелкой. То и дело в синеватом тумане ему мерещилась Лена… Нелепо! Но где она может быть?.. Вечером он пошел в клуб: сегодня доклад Брайнина о международном положении, интересно, что он скажет о позиции Франции. Тайком от себя он мечтал: вдруг Лена там? Она иногда ходила на такие доклады… Он опоздал и вошел в длинный темный зал, когда Брайнин, уже рассказав про Берлинское совещание, говорил о положении в Азии: «Индия, так сказать, естественно, встревожена американскими базами в Пакистане…» Коротеев старался в темноте разглядеть лица. Вспыхнул свет. Лены не было. На следующий вечер он снова оказался в клубе, и этого он объяснить себе никак не мог: показывали старый фильм, который он дважды видел. Он пошел в клуб еще раз — на вечер самодеятельности. Играли баянисты, потом парочка исполнила болгарский танец, потом Катя Столярова прочитала стихи о борьбе за мир. Коротеев сидел неподвижно: он боялся вглядываться в лица, знал, что Лены нет и что дурь победила. Всю неделю он бессмысленно искал Лену: несколько раз подходил к школе, стоял, как будто любуется сугробами, повернувшись к зданию спиной и прислушиваясь, не скрипнет ли калитка. Он вспомнил, что Лена бывала у Пухова, разыскал дом, где жил старый учитель, и два часа простоял на холоду у ворот. Наконец он понял, что не может жить в таком изнуряющем томлении, и дал себе слово не искать больше Лену. Это было в субботу. Вернувшись домой, он взял томик Чехова. Пришел Савченко. — Дмитрий Сергеевич, вот хорошо, что вы дома! Пойдемте в театр, сегодня премьера — «Гамлет». Вы ведь говорили, что любите Шекспира… У меня лишний билет. Савченко купил два билета неделю назад. После этого произошло неудачное объяснение с Соней, и он решил больше с ней не встречаться. Билет оказался ненужным. Увидев в окне Коротеева свет, Савченко подумал: позову Дмитрия Сергеевича — вдруг пойдет?.. Он мало на это надеялся и даже удивился, когда Коротеев сказал: — Пожалуй, пойду. Я «Гамлета» не видел со студенческих времен… Конечно, Коротеев думал не о «Гамлете», он снова отдался нелепым фантазиям. Лена говорила, что в прошлом сезоне не пропустила ни одной премьеры. Да, но теперь ей, наверно, не до театра… Откуда я знаю? Все может быть… Во всяком случае, ничего нет смешного в том, что я согласился, это не дурацкое хождение возле чужих ворот… Савченко был в восторге и от «Гамлета», и от декораций, и от того, что уговорил Коротеева пойти с ним. Дмитрий Сергеевич как будто с интересом следил за спектаклем. В антракте Савченко предложил пойти в фойе, Коротеев отказался, остался в кресле, даже не разглядывал публику, читал и перечитывал программу. Ему было стыдно перед самим собой, и, доходя в десятый раз до слов «постановка Заслуженного артиста», он думал: я как Савченко, он даже, кажется, разумнее… Во время следующего антракта он решил выйти покурить имеете с Савченко. Спускаясь по лестнице, он увидел Лену. Он о ней в эту минуту не думал и так растерялся, что не поздоровался. Она шла с какой-то женщиной, — кажется, с Шерер. Он резко обернулся и побежал наверх. — Елена Борисовна! Она остановилась и тихо сказала: — Здравствуйте, Дмитрий Сергеевич. Я подумала, что вы меня не узнали… Он хотел поздороваться с Шерер, но Вера Григорьевна исчезла. Он не знал, что сказать. Молчала и Лена. Наконец он выговорил: — Я хотел вас проведать, но не знал, где вы. Не думал, что встречу вас в театре… Лена засмеялась. — Почему? Я вам говорила, что я завзятая театралка. А тем более теперь у меня чудесное настроение. Я ведь очень намучилась с седьмым классом, но есть заметные успехи. Пухов мне во многом помог. Вообще все очень хорошо сложилось. Я теперь живу у Веры Григорьевны. Комнату обещали, но только с осени. А Шурочка обожает Веру Григорьевну, боится, что мы от нее уедем. Вы ее не узнаете — так она выросла. Сегодня я ей купила цветные карандаши. Не думайте, что я скучаю, напротив, мне еще никогда не было так весело. Конечно, я буду рада, если вы как-нибудь заглянете. Только не подумайте, что меня нужно навещать, у меня масса знакомых. Вчера я была на студенческом вечере, даже танцевала. Работы много, ко всему меня сделали агитатором, у меня три дома. Я боялась даже, что не выберусь в театр. Мне не нравится спектакль: Офелия ломается, а Изумрудов играет неврастеника, Гамлет, по-моему, сильная натура. Вы со мной не согласны? Она говорила необычайно быстро, как будто боялась остановиться, и, не дожидаясь, что скажет Коротеев о Гамлете, протянула руку. — До свидания, Дмитрий Сергеевич. Вера Григорьевна меня, наверно, ищет. Он задержал ее руку в своей руке. — Елена Борисовна, я все это время о вас думал… Она почувствовала: еще минута — и расплачется, — но, совладав с собой, все той же скороговоркой ответила: — Спасибо, но вы обо мне не беспокойтесь, я вам сказала, что у меня все хорошо. Очень хорошо… Она убежала. Коротеев доглядел спектакль до конца. Молча он шел с Савченко домой. Савченко был потрясен «Гамлетом», в его ушах еще звенели стихи. А Коротеев сухо думал: все более или менее досказано. Нечего больше стоять у ворот Пухова и мечтать о счастье. Странно — я теперь не понимаю: как я жил до Лены? А ведь жил — учился, работал. Нужно жить, как будто ее и не было. Просто. Голо. Счастье — для молодых, для Савченко… Сейчас — комната, лампа, чертежи и никого кругом. Я не просто иду домой — я возвращаюсь к себе, к своей жизни. Постараюсь больше не дурить, не мечтать… Всю ночь Лена проговорила с Верой Григорьевной. Когда они пришли из театра домой, Лена казалась веселой, говорила о спектакле, даже рассмешила Веру Григорьевну, передразнивая Офелию, — неудачно ее сыграла Танечка, очень неудачно… И вдруг Лена заплакала. Вера Григорьевна напугалась, дала ей каких-то капель, села рядом, обняла ее. Тогда Лена ей все рассказала: — Я понимаю, что с моей стороны это сумасшествие. Он меня предупредил, что не любит, вообще не понимает такого, назвал ветреной, сказал, что нет у нас общих интересов… Я не виновата, что его полюбила, но я не такая, чтобы навязываться… И жалости мне не нужно. Он, конечно, решил, что я ушла от мужа из-за него, сказал, что хотел прийти проведать. Я его не впущу, если он придет… Вы, наверно, считаете меня девчонкой, но я вас уверяю, что это очень серьезно, никогда со мной такого не было, в первый раз. Но я не хочу, чтобы меня жалели. Я знаю, что вы меня поймете, вы много пережили… Это так страшно, так страшно!.. Когда она немного успокоилась, Вера Григорьевна сказала: — Леночка, почему вы решили, что он вас не любит? — Я знаю. Он для этого и выступил тогда в клубе… А теперь пожалел, захотел утешить. Ненавижу, когда меня жалеют!.. А я его люблю. Это я тоже знаю. Когда мы с вами подымались по лестнице и я его увидела, у меня в глазах помутилось, чуть не упала… Вера Григорьевна почему-то вспомнила рассказ Соколовского про цветок пустыни. Счастье, когда можно так любить, так мучиться, так плакать… 11 Журавлев старался не думать о Лене: боялся, что разнервничается, или, как он говорил себе, выйдет из графика. В прошлое воскресенье Лена привела к нему Шурочку, он с ней гулял, потом прятался в кладовой, и она кричала: «Папа, я знаю — ты под кроваткой…» Когда Лена пришла за Шурочкой, он внимательно оглядел вертушку — выглядит прекрасно. А что ей?.. Ему хотелось спросить, собирается ли она оформить развод — тогда нужно оговориться, как мотивировать; но он решил: не стоит, сама скажет, когда до этого дойдет, а я не могу с ней говорить — расстраиваюсь… Он считал, что спокойно переживает крушение своего семейного счастья, но происшедшее на нем сильно отразилось. До последнего времени, когда он думал о своей жизни, она казалась ему широкой, прямой дорогой. Конечно, бывали и у него неудачи, одно время он даже опасался за свою карьеру, но потом он упрекал себя — поддался настроениям, все обошлось, да и не могло не обойтись. Теперь же он говорил себе: ну, почему мне расстраиваться? Проживу и без Лены… И он действительно мало ее вспоминал: было и кончилось. Однако он начал испытывать неуверенность, все кругом потускнело, люди казались подозрительными, даже враждебными. Он потерял присущее ему хладнокровие, горячился, говорил при этом лишнее. Давно ли он гордился своим оптимизмом, повторял: «Нечего себе зря кровь портить». А теперь он повсюду видел каверзы, подвохи. Лена уехала в понедельник две недели назад. Во вторник было партсобрание. Председатель завкома Сибирцев в своем выступлении упомянул о жилищном вопросе: пора наконец-то приступить к строительству трех корпусов. Журавлев кивал головой, даже вставил: «Это бесспорно». Он понимал, что Сибирцев должен при каждом удобном случае подымать вопрос о жилстроительстве: ему ведь приходится по десять раз в день выслушивать жалобы рабочих. Дома действительно паршивые, того и гляди рассыплются. Впрочем, теперь все в порядке — проект окончательно утвержден, во втором квартале приступят к земляным работам. Иван Васильевич промолчал бы, но вмешался Соколовский, который неожиданно поддержал Сибирцева, сказал, что строительство трех корпусов нужно было начать еще в 1952 году. Журавлев вскипел: строительство цеха точного литья утвердили в главке, это в интересах всего народа. Соколовский великолепно знает обстоятельства дела, а если он решил поднять такой вопрос на партсобрании, то «это чистой воды демагогия». Соколовский спокойно ответил: «Товарищ Журавлев, очевидно, не понимает роли парторганизации…» После этого перешли к агитпунктам, и все кончилось мирно. Придя домой, Журавлев задумался. Соколовский неспроста заговорил о домах. Наверно, готовит какую-нибудь кляузу. Да и не в одних домах дело. Когда я ему сказал, что с новой моделью придется повременить, он разозлился: «Значит, и тормоза тормозите?..» Ничего здесь нет остроумного, очередное хамство. Чует мое сердце, он что-то замышляет. Это старый кляузник, на Урале он попробовал повалить Сапунова — не вышло, его самого выкинули, вот он и хочет на мне отыграться. Если бы его опередить! Но черт его знает, что именно он задумал?.. Была минута, когда Иван Васильевич усомнился. Может быть, я перебарщиваю? У Соколовского поганый характер, он всех задирает. А сколько он мне хамил? И ничего, шесть лет вместе работаем. Но тотчас он себе возразил: нет, на этот раз дело не в его характере. Он что-то учуял, у таких нюх как у охотничьей собаки. Разве он заговорил бы о домах, если бы не рассчитывал меня спихнуть? Это ведь не его дело. Завод для меня все. Особенно теперь, когда нет Лены. Неужели этому склочнику удастся спихнуть меня с моего места? Я никогда не был карьеристом, но я ценю, что мне доверяют — поставили во главе такого завода. В конечном счете это все, что у меня осталось… Журавлев действительно работал две последние недели с особенным усердием, в обе смены бывал на заводе, обходил цехи, беседовал с рабочими. Когда в субботу Иван Васильевич напомнил Коротееву, что он завтра ждет его к обеду, Дмитрий Сергеевич подумал: ясно, насчет проекта Брайнина, он ведь сто раз об этом говорил, хочет снова все взвесить… Журавлев его встретил радушно. За обедом сначала говорили о заводских мелочах, потом Журавлев вспомнил военные годы. Коротеев, в свою очередь, стал рассказывать, как они стояли на Висле. Он почувствовал ту близость, которая возникает между бывшими фронтовиками: они знают то, чего не видели и не пережили другие. После обеда Иван Васильевич сказал: — Вы у нас недавно, два года, но я вижу, что вы полюбили завод. А для меня теперь это вся моя жизнь… Его голос дрогнул, и Коротееву стало не по себе: до чего он любит Лену! Впрочем, это понятно… Журавлев продолжал: — Вы сами знаете, Дмитрий Сергеевич, завод — это большая семья, а в семье каждый старается приспособиться к другим. В общем у нас дружный коллектив. Но есть трещина… Поверьте, для меня это не вопрос престижа. Я из крестьянской семьи, человек простой, дисциплину я требую только на работе. Вышел за ворота — пожалуйста, говори, что хочешь. А работать в атмосфере недоверия нельзя. Я признаю, что у Соколовского большой опыт, но держится он так, что с ним невозможно сработаться, я пробовал, на все закрывал глаза, теперь дошло до крайности… Коротеев попробовал успокоить Ивана Васильевича: — У Соколовского трудный характер, но он ценный работник. Не стоит придавать значение каждому его слову. Я лично его мало знаю, то есть знаю по работе, а так мы не встречаемся, но Егоров говорит, что язык у него острый… Право же, Иван Васильевич, не обращайте внимания… — Дело не в его остротах. Ну, скажите, почему он все время в цехах, редко у себя в бюро бывает? Какое-то у него недоверие. К тому же Егорову, к вам… — Да нет, что вы! Конструктору трудно работать, запершись в своем бюро, я сам часто прошу его проверить — ведь приходится учитывать технологию. Будь на его месте человек с другим характером, вам бы это в голову не пришло. — А как же отделить человека от его характера? Вы знаете, что у него было на Урале?.. Ну вот, а над этим стоит призадуматься. Там у него был директором Сапунов, человек молодой, энергичный, поднял завод. Соколовский землю рыл, придумал, будто его проект нарочно положили под сукно. Время было военное. Мы с вами в блиндажах мерзли, а он о своей карьере думал, хотел уничтожить чистейшего человека. Его там разоблачили, в челябинской газете фельетон был, но у него какие-то связи, вот и выплыл. — Не верится, Иван Васильевич. Соколовский менее всего похож на склочника… — Вы чересчур доверчивы, Дмитрий Сергеевич. Есть за ним дела… Вы когда к нам приехали, кажется, еще застали Воронина. Прекрасный был человек, долго хворал — печень, не лечился, запустил, но в общем его доконала история с подшипниками шпинделя. Помните? Кто был виноват? Соколовский. Взвалили все на Воронина, а ошибка была в проекте, это бесспорно. — Когда я приехал, Воронин уже не работал, лежал в больнице. Трудно себе представить, что Соколовский мог допустить такую ошибку — конструктор он блестящий… До этой минуты Журавлев говорил тихо, даже благодушно, но тут он потерял самообладание, вскочил, а его отвисшие, зеленоватые щеки покраснели. — Вот уж не нахожу! Он блестящий склочник, это бесспорно. Вас не было на партсобрании, жалко, — поучительное зрелище. Почему он поднял вопрос о жилстроительстве? Вы думаете, ему важно, как живут рабочие? Плевал он на это. Сибирцев — тот действительно болеет. А вы думаете, мне легко? Погляжу на хибарки, и сердце сжимается. Я счастлив, что скоро сможем разместить людей по-человечески. Ответственность на директоре, кажется, а не на конструкторе. Я ему это вежливо подсказал, а он меня начал учить, что такое парторганизация. Ну, скажите, какое у него право так со мной разговаривать? Коротеев попытался успокоить Ивана Васильевича: — Я не вижу в словах Соколовского ничего обидного. Он ведь старый член партии… Журавлев окончательно вышел из себя, он больше не сознавал, что говорит, отрывисто выкрикивал: — Старый член партии? Ну, знаете!.. Прошлое у него с пятнышком… Семья за границей. В Бельгии… Вы думаете, это сплетня? Ничего подобного! Можете посмотреть анкеты… Никогда я об этом не говорил, я честный работник, а не склочник. Напротив, я за него заступался — зачем вытаскивать прошлое?.. Если ему дали возможность работать, пускай работает… Но не такой уж он белоснежный, чтоб меня учить… В лучшем случае, ему можно доверять только на пятьдесят процентов, это бесспорно… Коротеев молчал, погруженный в свои мысли. Странно сделан человек — из пестрых лоскутков, все перепутано. Когда Журавлев говорил про Ржев, я в нем чувствовал близкого человека. Он с любовью вспоминал боевых товарищей, никакой декламации не было, я убежден, что он говорил искренне. Час назад… А сейчас нашептывает, клевещет. Зачем он меня позвал? Хочет и меня втянуть? Никогда я не поверю в историю с Ворониным. Соколовский — честный человек. А второго такого конструктора нет. Жить с ним в одной комнате я не хотел бы — все говорят, что он любит подпускать шпильки. К чему это? Жизнь и без того кусается. Может быть, он сам искусанный, оттого и язвит? Во всяком случае, он честнейший человек. Я дразнил Савченко — «романтик», а Савченко прав: Журавлев — низкий человек. Странно даже, что я с ним дружески разговаривал, пил водку. Почему я должен выслушивать его пакости?.. Коротеев встал. — Мне нужно еще поработать. В дверях он вдруг остановился. — Насчет Соколовского я не согласен, вы это учтите. Журавлев долго не мог опомниться. Зря я доверял Коротееву, он снюхался с Соколовским. Трепло! Почему он к Лене ходил? Наверно, не только философствовали… Я вообще чересчур доверчив. Разве я мог Лену в чем-нибудь заподозрить? А она сказалась вертушкой… Все-таки с Леной было веселее. Будь здесь Шурочка, я сейчас поиграл бы с ней в ладушки. Да и дом какой-то пустой… Насчет кронштейнов Коротеев прав — вопрос сварки. Завтра же поговорю с Егоровым, это поправимо… У Соколовского есть рука в Москве, это бесспорно. Неужели он решил под меня подкопаться? Отец когда-то говорил: «Ты, Ваня, пальца в рот никому не клади». Все, кажется, изменилось. Понастроили заводы. Я мальчишкой гусей пас, а теперь директор. И все-таки пальца в рот класть не следует. Верил Лене — обманула. Коротееву доверял — он оказался треплом… Ну и настроеньице у меня сегодня! Давно такого не было. А ведь, собственно говоря, ничего не произошло… Иван Васильевич просиял, когда неожиданно пришел Хитров. Вот кто настоящий друг: я его не звал, а он почувствовал, в каком я состоянии… Журавлев отвел душу: Соколовский был раздет, высечен, уничтожен. Хитров прерывал рассказ Ивана Васильевича восклицаниями: «Да что вы говорите!», «Вот этого я не знал!», «Удивительно!», «Нет, вы подумайте, какой мерзавец!» Это воодушевляло Журавлева, и, дойдя до прошлого Соколовского, он, уже не помня себя, выкрикивал: — Семью отослал, понимаешь? Бенилюкс он, а никакой не коммунист! Коротеев долго не мог опомниться после разговора с Журавлевым. Противно! Конечно, Соколовского знают в главке, да и не такие теперь времена, чтобы Журавлеву удалось его угробить. Но все-таки отвратительно. Почему я не сказал ему в лицо, что он клевещет? Вероятно, я привык молчать, присмотрелся к дряни. Вот это-то плохо. Когда только начинали строить, было много мусора, естественно, а теперь пора прибирать — дом становится обжитым. Теперь такой Журавлев бросается в глаза… И все-таки Савченко не прав. Журавлева нельзя назвать негодяем. Он любит работать. Воевал, видно, хорошо. Непонятно — как могут разные чувства уживаться в одном человеке? Лена от него ушла, но когда-то он ей нравился, за что-то она его полюбила. Он не подлец, а какой-то недоделанный, полуфабрикат человека… Машину легко разобрать, заменить негодные части. А как быть с человеком? Спроси меня год назад, я, пожалуй, сказал бы, что Журавлев — неплохой работник. Правда, я и тогда видел изнанку, но старался не задумываться. Видимо, я изменился. У меня сейчас такое ощущение, как будто я вылез из выгребной ямы… Нужны другие люди. Как Савченко… Романтики нужны. Слишком крутой подъем, воздух редкий, гнилые легкие не выдерживают. Дело не в поколении — есть сверстники Савченко, которые переплюнут Журавлева. Лена много рассказывала про старика Пухова, а он сложился в самое темное время. Раньше тоже были хорошие и плохие люди. Если в человеке есть благородство, он не собьется, выйдет на большую дорогу. Но что делать с другими? Просвещать мало, нужно воспитывать чувства. Просвещения в Америке достаточно, я знаю по научным журналам, какие у них лаборатории. А прочитаешь, что они с неграми делают, — и грусть берет… Но как воспитать чувства? Наверно, трудно. Вырастить виноград в Крыму не штука, это все равно что сделать из Савченко честного человека. А нужно взять дичок, молодого Журавлева, и привить ему совесть: виноград в Якутии… Трудно, но возможно: горением, чутьем, волей. Народ наш совершает изумительные подвиги, о нем справедливо говорят — герой. Нужно, чтобы и каждый отдельный человек был таким. Ведь Журавлев участвовал в общем подъеме, заражался им — и у Ржева и здесь, когда начался пожар. Мы много занимались одной половиной человека, а другая стоит невозделанная. Получается: в избе черная половина… Помню, подростком я читал статью Горького, он писал, что нам нужен наш, советский гуманизм. Слово как-то исчезло, а задача осталась. Пора за это взяться… Я ругаю Журавлева. А если подумать, у меня у самого что-то поганое. Говорю одно, а живу по-другому. Почему я осуждал агронома Зубцова? Агроном Зубцов вправе сказать, что Коротеев двурушничает. Я часто думаю: «Это хорошо в книге, а не в жизни» или: «Одно дело — принципы, другое — переживания». Лицемерие. Но я ведь не хочу лгать. Почему так получается? Иногда мне кажется, что у меня хребет резиновый. Савченко недавно сказал: «Уж очень вы равнодушный…» Савченко куда цельнее, он не пережил ни тридцатых годов, ни войны, он большего требует, и он прав… Задремал ли Коротеев? Или просто, закрыв глаза, отдался быстрому потоку мыслей, образов, чувств? Он вспомнил Захарьева, который погиб возле Старого Оскола и, умирая, говорил: «Все будет хорошо…» Потом показался сварщик Лисичкин, он ворчал: «Нечего меня премировать, не я один придумал, все придумали…» Савченко сказал: «Они нас не запугают никакими бомбами — мысль есть, слово, честь…» Он видел замечательных людей, горячих, влюбленных, суровых и, однако, нежных — большое племя своего века, — и на его лице показалась добрая улыбка. Потом он вспомнил Лену, и впервые мысль о ней слилась с упорной, мужественной мечтой о будущем человеке. 12 На Хитрова рассказ Ивана Васильевича произвел сильнейшее впечатление. Он рассказал жене и старшему сыну, что Соколовский оказался двурушником, сознательно срывает работу, а семью свою устроил в Бельгии. — Журавлев не стал бы зря говорить: человек осторожный, каждое слово взвешивает. Значит, Соколовского там разоблачили… — Хитров многозначительно поднял руку к потолку. О разоблачении Соколовского он рассказал инженеру Прохорову и заведующему клубом Добжинскому, добавив: «Разумеется, это между нами». Прохоров решил, что Хитров треплет языком, все это выеденного яйца не стоит. Добжинскому история понравилась — он был зол на Соколовского, который как-то высмеял клубную работу; кроме того, Добжинский любил ошарашить собеседника сенсацией и, разукрасив историю, преподносил ее каждому, кто только хотел слушать. Жена Хитрова работала в отделении банка, конечно, она поделилась новостью с сослуживцами, а сын Хитрова, десятиклассник, на перемене сообщил товарищам, что Соколовского накрыли, он, оказывается, бельгиец, скоро будет процесс. Три дня спустя сотни людей уже знали, что с Соколовским произошло что-то нехорошее. Не подозревал об этом только Евгений Владимирович, который продолжал работать над автоматической линией, а по вечерам читал книгу о старых арабских рукописях и угрюмо думал: раньше чем через две недели я к Вере не пойду; решит — зачастил. А две недели — это долго, очень долго… Был у него разговор с Журавлевым. Евгений Владимирович сказал, что замечания насчет системы сигнализации правильные, он внесет в свой проект некоторые изменения. Говорил он спокойно, и Журавлев подумал: кажется, я переборщил. Конечно, он склочник, но это у него хроническое. С поправками к проекту он частично согласился, сказал, что увлечен работой, не отпустил ни одной колкости. Похоже на то, что я напрасно расстраивался. Обойдется… Журавлев постепенно успокоился и в следующее воскресенье поехал с Хитровым на рыбную ловлю. Прорубь весело дышала, Журавлев приговаривал: «Посмотрим, какая теперь рыбка…» Когда они возвращались в поселок, Хитров спросил: «Иван Васильевич, а как с Соколовским?» Журавлев, будто он не ругал неделю назад главного конструктора, благодушно ответил: «Переделывает проект… Противный он человек, но в своем деле разбирается…» Прошла еще неделя. Журавлев давно позабыл о печальном воскресном дне, когда, поддавшись настроению, обрушился на Соколовского, а история о том, что директор разоблачил главного конструктора, дошла наконец до Андрея Ивановича Пухова. За обедом он сказал: — Никогда я не думал, что Журавлев способен на такую низость. Счастье, что Лена с ним порвала! Выдумал, будто Соколовский отослал свою семью в Бельгию. Будь я на месте прокурора, я привлек бы Журавлева за клевету… Володя нахмурился. Вот так история! Отец наивен, достанется не Журавлеву, а Соколовскому. Я у него давно не был, наверно, он считает, что я его избегаю. Это совсем глупо… В тот же вечер Володя отправился к Соколовскому. Он застал Евгения Владимировича за работой. На большом столе были разложены чертежи, Соколовский сидел в меховой куртке. Володя нашел, что он плохо выглядит, постарел, да и настроен, видимо, отвратительно. Он сунул Володе альбом с фотографиями строительства в Кузнецке: — Посмотрите, я скоро кончу… Строительство не интересовало Володю, но он задумался над надписью: «В день пуска первой домны на память Евгению Владимировичу Соколовскому от его товарищей по работе». Дата — 1931. В тридцать первом году мне было одиннадцать лет, я еще гонял голубей и гордился пионерским галстуком. В общем Соколовский — старик. Что у меня с ним общего? Если подумать, ровно ничего. Когда я с ним познакомился, он мне показался скептиком. Я думал, приятно встретить человека, который ни во что не верит. А какой он скептик — увлекается своей работой, читал и перечитывал постановления о животноводстве, вообще нормальный советский человек, только умнее окружающих. Может быть, поэтому Журавлев и решил его потопить. Никто за него не заступится. Обиженных у нас не любят, доверяют только удачникам, вроде Журавлева. Представляю себе, что у Соколовского на сердце… Хорошо, что его еще не прогнали с работы. Впрочем, что тут хорошего? Прогонят завтра… — Ну и холодище здесь! — сказал Соколовский, не отрываясь от работы. — Здесь очень жарко, — возразил Володя, — да вы еще в куртке… — Значит, простыл, — проворчал Соколовский и продолжал чертить. Час спустя, кончив работу, он угрюмо сказал Володе: — Давно не были. Что у вас нового? Работаете? — Мало… Я не хотел вам надоедать… Он помолчал и наконец решился спросить: — Евгений Владимирович, я слышал, у вас неприятности на работе?.. — Да нет… Вот проект приходится переделывать. Есть резонные замечания… Соколовский был недоволен приходом гостя, он плохо себя чувствовал, хотел поскорее лечь. Он молчал, Володя не уходил. — Ну как, интересные фотографии? — спросил Соколовский. — Очень. Очевидно, Соколовский ничего не знает. Может быть, это лучше? Сидит, работает… Да, но Журавлев его настигнет врасплох. Необходимо предупредить: он сможет подготовиться, ответить. И Володя сказал: — Я вас спросил о работе, потому что Журавлев решил вас потопить… — Вот как? Это что же, в связи с новой моделью? Володя встал и подошел к Соколовскому. — Он говорит, что вы отослали вашу семью за границу. Здесь-то и произошел комический инцидент, который на минуту отвлек внимание обоих от Журавлева. Казалось бы, Фомка мог привыкнуть к Пухову, который всегда старался его подкупить куском сахара или кружком колбасы, но Фомка не любил, чтобы кто-нибудь подходил близко к его хозяину, он выскочил из-под дивана и вцепился в штанину Володи. Соколовский вовремя схватил его за шиворот. — Дурак! На своих кидается, — сердито повторял Соколовский. Володя не понял, говорит ли Евгений Владимирович о Журавлеве или о Фомке. Он ждал, что скажет Соколовский про скверную сплетню, пущенную Журавлевым. Но Соколовский молчал, лег на кушетку и удивленно пробормотал: — Неужели здесь жарко? Зуб на зуб не попадает… — Только теперь Володя заметил, что у Соколовского больной вид, — наверно, простудился. — Хотите, я вас чаем напою? — предложил Володя. — Могу сбегать за коньяком. — Не нужно. Расскажите лучше, почему у Леонардо да Винчи вышла неудача с красками. Я читал когда-то и не понял — в самих красках дело, или он их неправильно замешивал? — Не знаю. Я вообще, Евгений Владимирович, мало что знаю… Оба молчали. Володя спросил. — Может быть, вы спать хотите? Я пойду… — Сидите, раз пришли. Вы мне не мешаете. А вам нравится живопись Леонардо? — Я видел только в Эрмитаже, трудно судить. — Мне его ум нравится. Чем только он не занимался! Вообще прежде люди были всесторонними. Микеланджело ведь и стихи писал. Как вы думаете, Эйнштейн мог бы написать стихи? Дайте мне пальто, вон там, на вешалке… Володя подумал: скрывает, что расстроился. Наверно, ему кажется унизительным опровергать домыслы Журавлева. Может быть, он прав. Не нужно было говорить, это его доконало. Когда я пришел, он спокойно работал, а сейчас лежит и говорит несуразицу. У него, должно быть, сильный жар. Хорошо бы привести врача: как-то страшно оставить его одного. Соколовский снова заговорил: — Я когда-то читал в одной романтической повести, что агава долго не зацветает, она цветет один раз и после этого гибнет. Оказывается, вздор. В Ботаническом мне показали агаву — цвела и живет. Просто она, когда цветет, нуждается в особом уходе. Володя испугался: кажется, бредит. — Я позову врача, Евгений Владимирович. — Бросьте! Какое у нас сегодня число? — Девятнадцатое. — Глупо. Я думал, что двадцать первое. Не обращайте внимания — я чепуху несу. Голова трещит… — Я пойду за врачом, — наверно, у вас температура. — А врач зачем? Я вам сказал — простыл. Володя просидел еще час. Соколовский вдруг пожаловался: — Голова просто разрывается. Глупо… Володя встал. — Сейчас приведу врача. — Владимир Андреевич, погодите… Только не Шерер! Если уж вам хочется, попросите Горохова. А лучше никого… Горохов сказал: скорей всего, грипп, видимо, у него легко повышается температура, возможно, однако, воспаление легких, с сердцем нехорошо… Сейчас он пришлет Барыкину: нужно впрыскивать пенициллин и камфору. Завтра утром он зайдет. Володя остался у больного. Ему показалось, что Соколовский уснул. Евгений Владимирович не спал. Он сердился, что жар мешает сосредоточиться, мысли обгоняли одна другую, сталкивались, приходили и тотчас исчезали. А он хотел подумать над тем, что рассказал Пухов. Значит, Журавлев снова вытащил давнюю историю. Сто раз пришлось объяснять. В итоге все понимают, говорят: «Ясно». А потом опять вылезает Сапунов, или Полищук, или Журавлев, и начинается: «Как? Что? Почему?» Через месяц или два, когда я совсем изведусь, никакой мединал больше не будет действовать. Журавлев погладит свою трясучую щеку и милостиво изречет: «Ясно». Самое смешное, что мне самому не ясно. Никогда я не пойму, почему мою дочь, внучку старого, бородатого помора, зовут Мэри. «Пью за здравие Мэри…» Пушкин тут ни при чем, это авторство Майи Балабановой. Бедная, вздорная женщина, она мечтала играть в теннис под солнцем Флориды, а умерла в черном поселке Боринажа, прислушиваясь к шагам эсэсовцев. Каких глупостей не делает человек в молодости! Может быть, не только в молодости… Я не могу себе представить Машеньку в дурацком хитоне. Она написала — «сочувствующая». А разве можно сочувствовать подвигу народа, его жертвам, труду? Можно либо самой класть кирпичи, либо промолчать… Журавлев, очевидно, хочет от меня отделаться. Глупо — нужно закончить новую модель. С сигнализацией я справлюсь… Завтра может появиться в газете фельетон, как на Урале. Интересно, что придумает газетчик? Могу подсказать заглавие: «Бельгийский соколик». Нет, теперь не выйдет, времена другие, Журавлев многого не понимает… Почему он это затеял? Должно быть, разозлился, что я выступил на партсобрании. Как же я мог промолчать? Люди изготовляют замечательные станки, а живут в истлевших домах с дырявыми крышами. Где же об этом говорить, если не на партийном собрании? В Архангельске был Никита Черных, старый большевик, он знал Ленина, работал с Иннокентием, он любил говорить: «Партия — это совесть». Журавлев ответит: «Я тоже партийный»… Почему я думаю о Журавлеве? Не стоит… Неужели самое важное — это анкета? Напишу еще раз. А если умру, не напишу. Все уже написано. Что у меня с головой делается? В жизни такого не было… Я был уверен, что сегодня двадцать первое, а оказывается, девятнадцатое. Раньше чем двадцать пятого нельзя пойти к Вере. Значит, еще шесть дней. Долго… А вдруг я действительно очень болен? Сколько это может продолжаться?.. В прошлый раз Вера рассердилась. Нельзя было говорить про алоэ… Почему, когда мы встречаемся, мы часто сидим и молчим? Кажется, что наши сердца промерзли насквозь… Сегодня было очень холодно, вот я и простыл. Вера меня раз поправила — «простудился»… Нужно было бы выпить перцовки, вспотеть. Врачи всегда усложняют. Вера тоже… Горохов сказал «инфекция». Любовью заразить нельзя. Этого не мог ни Леонардо, ни Пушкин. Я стоял на перроне Казанского вокзала, когда военный сказал девушке, которая его провожала: «Говорят, Маяковский застрелился…» Она не знала, кто это Маяковский, но схватила за руку военного. «Ваня, ну зачем ты уезжаешь?..» Голова буквально разрывается. По-моему, Пухов поджег дом, это на него похоже, швыряет окурки куда попало… Огонь-то какой!.. Вдруг сгорит Пухов? А ведь он говорит, что еще не написал ни одной картины. Нужно бы забрать чертежи… Почему Пухов не знает, какими красками писал Леонардо? У Леонардо была большая борода, он был влюблен в Лизу. Есть пруд возле Симонова монастыря, там утопилась Лиза. Другая… А пруда больше нет — Дворец культуры. Завод хороший, но почему они еще делают легковые старого типа — чересчур громоздкие и жрут горючее без зазрения?.. Огонь, по-моему, растет… На лестнице кран… Соколовский крикнул: — Тушите, пока не поздно! Володя прикрыл лампу куском картона. Соколовский снова замолк. Потом он начал что-то бормотать. Володя расслышал отдельные слова: «Мэри», «алоэ», «суккуленты». Володя подумал: он и ботаникой увлекается. Рассказывал про какую-то агаву. Что только его не интересует! Ну, не все ли равно, какими красками писал Винчи? Сабуров пишет теми же красками, что я, а получается иначе… Кто эта Мэри? Наверно, его старая любовь. Смешно подумать, что Соколовский когда-то увлекался женщиной… Имя иностранное. Может быть, правда, что он был в Бельгии?.. Я зря ему рассказал, он после этого слег, бредит. В общем виноват я… Хотя Володя понимал, что от огорчения нельзя заболеть воспалением легких, ему теперь казалось, что Соколовский свалился оттого, что он рассказал ему гадкую сплетню. Рано утром снова пришел Горохов, он хмурился, потом сказал: — Я попрошу на консультацию профессора Байкова. Из города приехал профессор. Он долго что-то объяснял Горохову. Володя не понимал терминов, только видел, что врачи встревожены. Горохов опросил, не перевезти ли Соколовского в больницу. Профессор покачал головой: — Лучше его не трогать. Вы сможете оставить здесь сестру? Барыкина осталась у Соколовского. Под вечер Володя пришел домой. Соня удивилась его измученному виду: — Что случилось? Он не ответил и прошел к себе. Соколовский пробыл свыше двух суток без сознания. На третье утро он открыл глаза. Ему показалось, что он опоздал на работу, и он протянул руку к столику, куда обычно клал ручные часы, опрокинул пузырек с лекарством. Тогда он вспомнил: я болен, приходил Горохов… Он закрыл глаза и начал мучительно вспоминать, что с ним произошло: пришел Пухов, меня знобило, потом начался пожар… Нет, это, наверно, мне приснилось… Все в голове путалось, почему-то отчетливо вставало одно: я спросил Пухова, какими красками писал Леонардо, а он не знал… Постепенно он многое припомнил. Пухов рассказал про Журавлева… Соколовский поморщился. Все пересохло во рту, и какой-то странный привкус, будто я сосал железо… Надоела эта история с Бельгией!.. Сейчас встану и пойду к Вере. Бывают минуты, когда нельзя быть одному… Не могу понять который теперь час? Светло. Значит, ее нет дома… Я еще, кажется, болен, глядеть больно, и голова не моя — поднять не могу. Он застонал. Подошла Барыкина, но он ее не видел, снова погрузился в горячий, темный водоворот забытья. Вечером он открыл глаза и вскрикнул: над ним стояла Вера. Она глядела на Соколовского. Никогда еще не видел он ее такой. Он хотел что-то сказать, но не мог, только назвал ее по имени. Она строго сказала: — Вам нельзя разговаривать. Она отошла от кровати и шепнула Барыкиной: — Узнал… Соколовский лежал с закрытыми глазами и смутно спрашивал себя: приснилось мне, или Вера здесь? Нужно выяснить, это очень важно… Я забыл — ведь она доктор, а я, наверно, болен… Что у меня с головой? Все путается. Барыкина подошла к больному. — Снова забылся… Вера Григорьевна, что с вами? Она протянула Шерер стакан воды. Но Вера Григорьевна быстро овладела собой и спокойно сказала: — Нужно вспрыснуть камфору. А я сейчас позвоню профессору Байкову… 13 Сибирцев еще в ноябре говорил: «В деревне нужны люди, категорически нужны». Говорил он это с двойным чувством: понимал, что в деревне нужны люди работящие, а не лодыри — дело серьезное, — но разве Журавлев отпустит хорошего человека? Никогда! Да и как отпустить? Мы теперь поставляем автоматические линии для двух тракторных заводов, станки «Сельмашу», работаем на подъем сельского хозяйства. Правильней всего, думал Сибирцев, не уговаривать никого уезжать, но Журавлев настаивает, чтобы провели кампанию Лошаков сказал, что согласен поехать в МТС. Журавлев замахал руками: «Его ни в коем случае нельзя отпустить…» Сибирцев постоял, помялся «Что же нам делать, Иван Васильевич?» Журавлев ответил, что следует поискать среди новичков (он сказал: «которые еще не вросли в производство, под ногами путаются»); подумав, добавил: «Поговори с Чижовым, он, кстати, был трактористом». Геннадий Чижов еще год назад числился стахановцем, но спился (отец его тоже страдал запоем). Журавлев не раз собирался его уволить, но откладывал: «Обещает, что больше росинки в рот не возьмет…» В конце января фотограф областной газеты заснял, как трое молодых парнишек и Чижов подписывали заявления о своем желании уехать в деревню. Чижову Сибирцев сказал откровенно: «Мой тебе совет — уезжай. У тебя с вином такой перебор, что ничего хорошего не получится. Журавлев давно грозился тебя прогнать, и правильно — разве ты знаешь, что с тобой через час будет?..» Чижов выругался, помолчал, снова выругался и вяло ответил: «А что ты думаешь? Вот возьму и поеду к старикам. Колхоз у нас, кстати, хороший…» Осенью в колхоз «Красный путь» вернулся Белкин; он после войны застрял в Литве, работал там в лесничестве. Это был серьезный, хмурый человек, силач, на все он отвечал «еще что надумали», но все хорошо выполнял. Антонина Павловна, узнав о приезде Белкина, просияла. Она часто вздыхала: рук не хватает. Подумать только: девять тысяч га, почти три тысячи голов крупного скота, птицеферма, сад, пасека большая — и всего-навсего сто шестьдесят три трудоспособных! После приезда Белкина она размечталась: может, еще кто приедет?.. Вскоре к ней явился Родионов, сказал: «Племянник Сашуня из Москвы письмо написал, к нам просится, не знаю даже, что ему ответить». Антонина Павловна сказала: «Пиши, чтобы приезжал. Мало у нас народу, вся беда в этом…» Сашуня, приехав, рассказал, что работал в артели приемщиком, здоровье ослабло, доктор сказал, что требуется свежий воздух, а помещение артели полуподвальное, воняет кожей, комнаты у него вообще не было — снимал угол у частника, одним словом, он решит переключиться Сашуня любил похвастать: в первые же три дня он рассказал всем, что возле Дрездена, где стоял его батальон, овца окотилась шестью ягнятами, они за ней бегали, как цыплята за курицей; в Москве председатель артели угостил его утиным яйцом из Китая, яйцу этому было сто лет, страшновато, но интересно, он съел; пришлось ему участвовать в киносъемке — возлагал Пушкину цветы, два раза клал тот же букет, первый раз не получилось, а на экране вышло исключительно; в автобусе он познакомился с Лысенко, и Лысенко сказал, что зима очень теплая; Сашуня его спросил, какой будет урожай, он ответил, что в точности сказать нельзя, но надеется, что будет исключительный. Антонина Павловна забеспокоилась: здоровье, говорит, слабое, да еще болтун. Что с таким делать! Но Сашуня, увидав, что рассказывать ему больше нечего, занялся делом: починил стол в правлении колхоза, почистил хлев для молодняка; выяснилось, что он служил в санбате, умеет столярничать, может водить грузовик. Антонина Павловна сказала Родионову: «За Сашуню вам спасибо. Вот и народу у нас прибавилось…» Узнав о возвращении Геннадия Чижова, Антонина Павловна, однако, рассердилась. Пишут, что едут в деревню, можно сказать, лучшие, а таких пьяниц, как Генька, я отроду не видала. Он когда летом к своим приезжал, чуть было клуб не спалил. Таких нам не надо… Геня Чижов приехал трезвый и скучный. Отец, обрадовавшись поводу выпить, выставил две пол-литровки. Геня сразу оживился и начал ругать Журавлева: «Я, может быть, от него и к вину пристрастился, такое он вызывает во мне неслыханное отвращение. Свистун он проклятый, а не директор. Да что тут долго говорить — его собственная жена ему в морду плюнула…» Мать Чижова всплеснула руками: «Да что ты, Геня, говоришь? Это наша-то Лена?» Геня радостно закивал головой «Вот именно. Я ее девчонкой помню, дядя Паша нас обоих отстегал, когда мы яблоки поснимали. Отец ее мне зверя подарил — свинью с этаким рылом, абсолютный портрет Журавлева. Ленка люксом прельстилась — супруга директора, не иначе. Только и она не выдержала, съехала от него, точно, можете не сомневаться…» Лена часто думала: надо написать про все маме, и всякий раз откладывала, понимала, что огорчит мать. Недавно она отправила Антонине Павловне письмо, сообщала, что все в порядке, Шурочка рисует, много работы, скоро напишет длинное письмо, но о том, что в ее жизни произошли большие перемены, так и не написала. Чижова наутро пошла к Антонине Павловне и, сладко улыбаясь, доложила: — Геня-то наш приехал… Чижова с давних пор недолюбливала Антонину Павловну: чего она командует, как генерал? Я, может быть, лучше ее понимаю… Если она даже председатель, кто ей дал право меня спрашивать, почему мой муж пьяный является? Это мое горе, нечего ей распространяться. Ее муж стада привести не может, летом корову Сабашниковой всю ночь проискали. Лучше бы помолчала… Все с той же улыбочкой Чижова спросила Антонину Павловну, получает ли она письма от Лены. Антонина Павловна ответила, что недавно пришло коротенькое письмо: — Работы у Лены много — две смены, и еще ее агитатором назначили, к выборам… — Геня наш рассказывал, что Лена с мужем разводится, съехала она от Журавлева. Я и хотела спросить: как ей, бедненькой, живется? С девочкой-то трудно одной… Антонина Павловна показала, что умеет владеть собой, ничего не сказала, только спросила Чижову, что думает делать Геня — на время приехал или хочет работать в колхозе. Она ни слова не сказала мужу, всю ночь не спала — думала: что с Леной? Конечно, Генька Чижов пьяница и никчемный человек, но не посмел бы он придумать такое… Антонина Павловна вспомнила: ведь Лена говорила, что Журавлев ей кажется менее привлекательным, чем раньше. Наверно, правда — ушла от него. Но как матери не написала?.. Она тихонько всплакнула, а потом решила: поеду в город, посмотрю, как Лена устроилась. Шурочку возьму — куда же ей одной с девочкой… Лена была в библиотеке. Вера Григорьевна у больного; дверь Антонине Павловне открыла работница доктора Горохова Настя. Поджимая губы, Антонина Павловна строго спросила: — Лена у вас проживает? Шурочка не узнала бабушку; Антонина Павловна напрасно ее звала, девочка стеснялась и пряталась за Настю. Наконец пришла Лена. — Матери не написала, — повторила в слезах Антонина Павловна. Успокоившись немного, она сказала: — Шурочку я с собой возьму. Хоть до весны, пока не устроишься. Отец обрадуется, хворает он, а все с детишками возятся, зверей мастерит. А на каникулы к нам приедешь… Как же ты матери не написала? Я ведь случайно узнала — от Чижовой. Генька к ним приехал. Мало нам старика Чижова… Да ты его помнишь — он тебя пугал, что ты запечатанная, больше расти не будешь. Один день проработает, а потом месяц пьяный валяется. Теперь к нему Генька прибыл, трудовые резервы… Так вот, приходит Чижова и выкладывает: «Лена ваша разводится…» Я чуть было у нее на глазах не разревелась… — Ты меня осуждаешь? — спросила Лена. — Зачем глупости говоришь? Обидно мне, что матери не написала. А какой я тебе судья? Трудно одной, да еще с девочкой… Отец-то к ней ходит? — Поставил условие, что каждое воскресенье буду ее приводить. Раз привела. Потом передал, что занят. Позавчера я позвонила, спрашиваю, когда привести девочку. Он отвечает, что у него много работы, пошлет Шурочке шоколад. Наверно, с Хитровым на рыбалку поехал… Мне-то казалось, что он любит Шурочку, я из-за этого мучилась, не могла решиться… — «Казалось», — сердито проговорила Антонина Павловна. — Все тебе казалось: и что работник он необыкновенный, и все понимает, и душа у него настоящая. Я-то помню, как ты про него рассказывала… У Лены показались на глазах слезы. Антонина Павловна спохватилась: — Ну, чего ты? Ошиблась ты в нем, это и с большими людьми бывает. Я тебя не упрекаю… Нехороший он человек, сразу я почувствовала. Я твоих тайн не знаю, про другое говорю… Когда у вас гостила, насмотрелась. Грубый он с людьми, не входит в положение. Я его раз спросила, почему в заводском магазине хоть шаром покати, люди должны в город ездить, туда и назад — три часа, кажется, можно бы наладить, а он мне отвечает, что на нем завод, хвастать начал, какие машины делают, врал, будто в магазине все есть, даже сахар… При мне пришел к нему человек, просит, чтобы разрешили на попутном грузовике жену до родильного дома довезти, он говорит: «Машины не для этого». Я его потом спросила, неужели ему женщины не жалко, смеется: «Даст пятерку водителю — и все тут, нечего мне голову морочить…» От таких народ и страдает, ему что ни скажи — отмахнется… Когда Чижова мне рассказала, я ночь не спала. Обидно было, что мать от чужих узнает. А за тебя я радовалась: разве можно жить с таким истуканом?.. — А почему, когда я тебе сказала, что мне он уже не так нравится, ты на меня кричать начала? — Не поняла я тебя, думала — дочка у вас, образуется… Вот подрастет Шурочка, сама увидишь — нелегко быть матерью, боишься совет дать… Да ты и без моих советов обошлась. Одного не понимаю — почему от матери скрыла?.. После встречи с Коротеевым в театре прошли две недели, а Лена все думала о том разговоре. Почему Коротеев меня пожалел? У него хорошее сердце. А мне от этого только тяжелее. Не будь Шурочки, кажется, не выдержала бы. Никогда я не думала, что такое бывает. В институте девушки рассказывали, что влюблены, ходили в кино, смеялись. Да и мне тогда казалось, что я влюблена в Журавлева. По-детски все было… А теперь как рана, все время чувствую, и не заживает; нет, еще больнее… Вера Григорьевна — необыкновенный человек, она мне помогла. Вылечить, конечно, она не может, от этого нет лекарства, но теперь мне не стыдно самой себя, она меня уговорила, что глупо стыдиться, нет ничего плохого… Лена боялась, что мать заметит, в каком она состоянии, и сама над собой смеялась: ну, как можно заметить? Ведь не написано на мне, что я не могу жить без него… С мамой я говорю, как будто этого нет, да ее такие вещи не интересуют… А вот Шурочку мне трудно отпустить. Я еще больше к ней привязалась. Не могу себе представить — проснусь утром и не увижу, как она лежит, ножками перебирает и хитро улыбается: «Мама, а ты не спишь — я вижу…» Антонина Павловна долго говорила с Леной, вспомнила ее детство, вместе поплакали о Сереже. Вечером Антонина Павловна сказала, что завтра уезжает. — Шурочку я возьму. — Не знаю, как быть… Мне сейчас будет без нее особенно тяжело… Антонина Павловна посмотрела на дочь и ничего не сказала. Они поговорили об отце. Антонина Павловна улыбнулась. — Он недавно носорога смастерил: похожий, как в книжке… Лена, ты Шурочку хоть до весенних каникул отпусти, отца порадуй — он часто хворает и все говорит: «Жалко, внучка далеко…» — Хорошо, — сказала с грустью Лена. — Но через месяц я за ней приеду. Мама, куда ты торопишься? Останься еще на день. — Не могу, Лена, весна на носу, работы у нас много. С посевной справимся, этого я не боюсь, а вот с огородами плохо — рук не хватает. Белкин вернулся, это нам большая помощь. Потом к Родионову племянник попросился, хвастун невероятный, но работать умеет. А с Генькой Чижовым мы еще помучаемся. Это Журавлев удружил. Знаешь, что в Журавлеве самое противное? Вот я пойду и скажу: «Зачем к нам Чижова прислали?» Он глазом не моргнет, ответит, что Чижов герой труда. Ты ему свиной хлев покажи, скажет — дом как дом, жить можно. Пожалуйся, что по дороге проехать нельзя, — ухмыльнется: «Да ведь это шоссе». Надоели они людям, ох, как надоели!.. Помнишь Дашу Каргину? Сын у нее был Миша, орехи тебе носил, помнишь? Мишу-то убили на войне… Умная женщина Даша, я с ней часто советуюсь. Когда в газете был отчет о пленуме, она пришла в правление, говорит: «Напечатано, что мало у нас в стране коров, значит будет много — увидишь. Теперь людям доверяют, это — главное дело» Вот приедешь, Лена, увидишь — у всех настроение приподнялось, на душе повеселело. Рано утром Антонина Павловна собралась в путь. Лена поехала проводить ее и Шурочку до станции. Шурочка в такси сразу заснула. Лена сидела задумавшись. Антонина Павловна вдруг сказала: — Что-то ты от меня таишь, Лена… Лена растерялась: неужели на лице написано? Может быть, рассказать?.. Нет, этого мама никогда не поймет. Мысли у нее другие… Да и не могу выговорить, от стыда умру… — Ничего я не таю. Грустно, что ты уезжаешь… Антонина Павловна не стала настаивать, и Лена подумала, что успокоила мать, но когда она прощалась, Антонина Павловна шепнула: — Опять мать последней узнает… Все равно, лишь бы тебе хорошо было, а ума у тебя хватит… 14 Никогда Иван Васильевич не забудет той ночи. А накануне вечером он был в прекрасном настроении. Егоров зря боялся, что из-за болезни Соколовского может произойти задержка. Все в порядке. Коротеев любит придумывать трудности, но и он говорит, что к Первому мая выпустим новую модель. Это — событие в государственном масштабе, обязательно будет в газете, могут и по радио передать… Он ужинал у себя один, с аппетитом намазывал густо масло на хлеб и поверх клал котлету. Хорошо Груша готовит.. Он вдруг улыбнулся: можно ли сравнить автоматическую линию с теми станками, которые завод выпускал, когда меня сюда прислали? Да это все равно, что сравнить довоенные «газики» с «ЗИМами». Различные станки казались ему этапами его жизни, и он говорил себе: растем, удивительно растем, это бесспорно! Потом он решил: хороший вечер, можно отдохнуть. Взял «Огонек», прочитал маленький рассказ о том, как директор магазина хотел было жениться на студентке, но ничего из этого не вышло, оба передумали. Зачем такое печатают?.. Не смешно. Интересно, как работал этот директор? Наверно, размазня, ничего у него в магазине не было. Я думаю, что наш Борисенко тоже влюблен. Хитров говорил, что в городе голландские сельди, а у нас по-прежнему только крабы… Жениться, конечно, придется: нельзя же директору завода устраивать романы. Ивану Васильевичу стало смешно от мысли, что он может, как художник Пухов, бегать на свидания и совать фифке букеты. Посмеявшись про себя, он подумал: теперь я на воду буду дуть. Это глупости говорят, что если серьезная, то обязательно уродка. У Хитрова жена немолодая, но видно, что она была эффектная. У Лены нет никакого чувства ответственности, не понимаю, как она может учить детей! Она меня вывела из строя. Мог быть большой ущерб для государства, хорошо, что я не размазня, вовремя опомнился… Может быть, послушать радио? Было без десяти одиннадцать. Иван Васильевич слушал одним ухом. В Чехословакии горняки приняли новое социалистическое обязательство, в Боливии резко сократилась добыча цветных металлов, египетская печать высказывается за расширение торговых связей со всеми государствами. Потом передали сводку погоды. Журавлев по субботам всегда слушал сводку погоды, хотя прогнозам не верил и говорил Хитрову: «Сказали, ясная погода, без осадков, значит промокнем мы с тобой, как собаки». Но был понедельник, и погода мало интересовала Ивана Васильевича. «В ближайшие двадцать четыре часа на Среднем и Нижнем Поволжье ожидается ясная погода с умеренными морозами и сильными ветрами до десяти баллов». Опять врут. Холодно, это бесспорно, но когда я ехал с завода, никакого ветра не было. Он послушал песни советских композиторов, одна ему понравилась, и он даже подпевал: Смело мы идем вперед, И тоска нас не берет… Потом он громко зевнул, повесил на стул пиджак и начал медленно развязывать шнурки ботинок. Буря началась за час до рассвета, и была она необыкновенной силы. Напротив дома Журавлева повалило большую березу, дерево упало на сторожку. Иван Васильевич вскочил, не мог со сна понять, что происходит, ему казалось, будто кто-то ломится в дверь. Он быстро оделся, выбежал на улицу. Ночь была ясная, морозная. Он хотел добраться до завода, идти было трудно, ветер сбивал с ног. Возле больницы он увидел перепуганного Егорова, без шапки, он что-то кричал, нельзя было расслышать, наконец Иван Васильевич понял: повалило третий барак. Буря росла. Казалось, была в ней слепая страсть, гнев, отчаяние — валит деревья, швыряет по сторонам столбы, стропила, доски, срывает крыши, кружит злосчастных людей, будто не люди это, а щепки, подымает с земли сухой, едкий снег и с хохотом, с присвистом мечет его в глаза человеку. Потом люди говорили: «Ну и буря! Никогда такого не было…» Старик Ершов возражал, еще более сильная буря была в день его свадьбы — в 1908 году. Вспоминая страшную ночь, Журавлев суеверно ежился: он не мог понять, что буря пронеслась над несколькими областями, причинила много убытков и что не было в ней ничего сверхъестественного, даже Институт прогнозов ее предсказал. Ивану Васильевичу казалось, что силы природы в союзе с низкими, завистливыми людьми ополчились на него, решили его повалить, вырвать с корнями, как старую березу напротив дома. Как только он выбежал на улицу, он сразу понял — беда! Он боялся за недостроенный сборочный цех. Встретив Егорова, он подумал: это все на меня!.. Теперь начнутся разговоры, где три корпуса, почему тянули, — словом, жертвой станет Журавлев… Весь день он работал как исступленный. Нужно было разместить девять семейств и двух одиночек, которые жили в бараке «Б». Журавлев поехал к секретарю горкома Ушакову, просил его предоставить помещение в городе. Ушаков кричал: «О чем вы прежде думали?..» Иван Васильевич не пробовал оправдываться. «Часть мы устроили в новом сборочном, помогите уж, Степан Алексеевич…» Выяснилось, что буря сорвала крыши с шести домиков. На грузовики клали мебель, сундуки, узлы. Какая-то женщина громко плакала. Фрезеровщик Семенов злобно сказал Журавлеву: «Доигрались?» Журавлев только махнул рукой. Он поселил у себя мастера Виноградова с женой, с детьми, со старухой тещей. Он заехал к председателю горисполкома: «Дайте три тонны кровельного железа, мы быстро залатаем…» Он звонил по телефону, доставал шифер, утешал женщин, делал что мог. Но, разговаривая с Ушаковым, или успокаивая тещу Виноградова, или подсчитывая с Сибирцевым, сколько людей можно разместить в общежитии для одиночек, он думал об одном: я-то пропал… Считают, сколько человек осталось без кровли, сколько понесли убытков, сколько потребуется леса и железа, а я, Иван Журавлев, — для статистики единица, я, честный советский человек, всю жизнь отдавший государству, я погиб, буря меня повалила, и никому до этого нет дела… Шесть дней он провел в томительном ожидании. На седьмой позвонил второй секретарь горкома: «Из Цека передавали… Просят вас приехать, лично изложить…» Журавлев ждал самого плохого и все же настолько растерялся, что уронил трубку телефона; долго раздавались жалобные гудки, он их не слышал. Почему не позвонил Ушаков? Даже разговаривать не хочет… Вообще это катастрофа. Я думал, что запросят из министерства… «Изложить». А что тут излагать? Была буря, кажется, про это все знают… Кончился Журавлев, вот что! Но где же справедливость? Разве я командую погодой? Без цеха точного литья мы никогда бы не справились с заданием. Потом это огромная экономия для государства… Сначала утвердили план строительства, два раза поздравляли с перевыполнением, а теперь топят. Почему? Да только потому, что пронеслась буря. Не было бы бури, я к Первому мая получил бы поздравительную телеграмму. Логики здесь нет никакой. Я не мальчишка, мне скоро тридцать восемь — и от чего я гибну? От погоды. Он долго гадал, кто успел доложить в Москву насчет задержки с жилстроительством. Скорей всего Соколовский. Все-таки жалко, что я его не угробил. Три года назад с таким козырем, как семья в Бельгии, я мог бы легко его убрать. Никогда нельзя деликатничать. Теперь он отыгрался… А может быть, и не он — Егоров говорил, что он еще болен. Кто же тогда? Не Сибирцев, этот побоялся бы. Наверно, Ушаков, он ко мне давно приставал с домами. Какое ему дело? За завод отвечаю я. Хочет выйти в люди, показывает усердие. Мне ведь из министерства еще ничего не сообщили… Ясно, что Ушаков. А ему подсказал Соколовский. Как будто нельзя лежа в постели сочинить кляузу или позвонить в горком! В общем все равно кто — не они погибают, я… Он сидел в купе, мрачный, не смотрел в окно, не ответил проводнику, когда тот предложил чаю. Обычно Журавлев любил поезд: он сразу надевал на себя полосатую пижаму, играл с попутчиками в шашки или в домино, со смаком обгладывал каркас курицы, прихлебывая, пил чай стакан за стаканом, слушал радио, рассказывал о производственных успехах, читал «Крокодил» и громко смеялся: «Здорово прохватили!» — словам, наслаждался жизнью. А теперь все ему было тошно. Он считал, что его попутчик железнодорожник — дурак и болтун; по радио передают дурацкие песенки, голова от них трещит; станции обшарпанные, домишки занесены снегом — глядеть противно; а вообще снега мало — будет плохой урожай; в вагоне-ресторане котлеты сырые, чай воняет селедкой; в купе нестерпимо жарко, а из окна дует. Ночью железнодорожник уютно похрапывал, а Журавлев на верхней полке все думал и думал о приключившемся. Уже посинели оконные шторы, железнодорожник заворочался, откашлялся, закурил, а Журавлев продолжал думать. И вдруг он понял: все началось с Лены. Несчастная женщина, начиталась дурацких романов и растрясла жизнь честного советского работника. Что будет с заводом? Ведь мы обещали к Первому мая выпустить новую модель. Соколовский все-таки неплохой конструктор. Коротеев теперь доволен: систему сигнализации Соколовский теперь начисто переделал. Великое дело — критика!.. Да, но теперь на заводе нет объединяющего начала. Конечно, Егоров — опытный инженер, стаж у него большой, но он слабохарактерный, потом он сильно сдал после смерти жены. Все лодыри распояшутся… Коротеев — человек с будущим, это бесспорно, но он слишком молод. Не могу себе представить завод без меня! Неслыханно — какая-то девчонка все повалила. Коротеев был трижды прав, когда выступал в клубе, — нельзя вытаскивать из стенки кирпичи, весь дом рухнет. Воспитывают плохо, печатают зачем-то идиотские книжки, начали теперь разговоры про чувства. Пожалуйста, чувств сколько угодно, а плана не выполняет. Никто не скажет, что я жил для себя, моя жизнь — завод. И вот ничего нет, ровно ничего, разметанные балки, битое стекло, мусор — это жизнь Ивана Журавлева. Железнодорожник предложил Ивану Васильевичу пирожок: — Домашние, жена напекла… Журавлев отказался: ничего в рот не лезет. Он злобно подумал: интересно, чему ты радуешься? Сегодня печет пирожки, а завтра разыщет какого-нибудь агронома, и полетишь ты с насыпи. Едет довольный, говорил — вызвали к министру; наверно, рассчитывает на повышение. А вот произойдет крушение, в два счета снимут, это бесспорно. Доверять никому нельзя. Уезжая, Журавлев сказал Егорову, что пробудет в Москве день или два, время горячее, ведь к Первому мая обязались выпустить новую модель. Однако прошла неделя, и Журавлев не возвращался. Потом Егорову позвонили из главка, сказали, что назначен новый директор, Голованов, он приедет в середине апреля. Егоров рассказал о звонке Брайнину, тот обрадовался: — Я Голованова знаю, я с ним в Свердловске работал, толковый человек и прислушивается… — Это хорошо. Я думаю, к Первому маю справимся. — Обязательно. Брайнин вдруг вспомнил: — А что с Журавлевым? — Ясно, что, — сняли. Удивительное дело — Соколовский мне еще зимой говорил, что Журавлева снимут. Я тогда подумал, что он шутит. Вы ведь знаете Соколовского — любит подпустить… Брайнин засмеялся и развернул «Правду»: во Франции нет твердого правительственного большинства, это, так сказать, симптоматично… Хитрова сказала мужу: — Тебе будет трудно, к Журавлеву ты привык… Хитров задумался, потом ответил: — Ничего не трудно. У меня Журавлев в печенке сидел. Поганый человек, хочет, чтобы все думали, как он. Я ничего не имею против перемены. Наоборот… А вот что за птица Голованов, этого я не знаю. Посмотрим. Хуже, во всяком случае, не будет… Все интересовались Головановым, и никто не вспомнил про Ивана Васильевича. Только работница Груша каждый день спрашивала, когда же Журавлев приедет за вещами, — нужно квартиру прибрать, скоро нового ожидают, а все комнаты завалены… Так же гудела сирена, так же верещали станки, так же люди работали, шутили, спорили: никто не чувствовал, что нет больше Ивана Васильевича. Пострадавшие от бури поругали бывшего директора и вскоре позабыли о нем. Они с радостью глядели, как на улице Фрунзе начали рыть котлован для первого корпуса; жена Виноградова говорила: «Две комнаты, ванна, кухня, — словом, заживем. Только бы скорее строили!..» Где Журавлев? Что с ним? Ни одна живая душа о нем не помнит. Была буря, причинила много забот и унеслась. Кто же вспоминает отшумевшую бурю? Стоят последние дни зимы. На одной стороне улицы еще мороз (сегодня минус двенадцать), а на другой с сосулек падают громкие капли. Соколовский в первый раз встал с кровати, дошел до мутного, неумытого окна, поглядел на серый, рыхлый снег и подумал: а до весны уж рукой подать… 15 Конечно, Соня и раньше не раз думала о своем будущем, представляла себе завод, на котором придется работать, гадала, выйдет ли из нее что-либо, — но тогда это были раздумья, мечты. Когда же ей сказали, что ее направляют в Пензу, она поняла: кончена моя молодость. Подруги, профессора, экзамены, ссоры с Савченко — все это в прошлом. Впереди незнакомый город, завод, огромная ответственность. Конечно, дипломную работу хвалили, но ведь это школьные упражнения. А какой я окажусь на деле? Могу растеряться, наглупить. В прошлом году на практике я поняла, до чего все трудно… Соня сказала отцу: «Боюсь, что не справлюсь…» Андрей Иванович старался ее приободрить: всегда так бывает, кажется, не одолеешь, пока не втянешься. Он вспомнил Пензу, где проработал год четверть века назад: город хороший, много садов, большие традиции: «Знаешь, Соня, в Пензе Салтыков-Щедрин жил, недалеко Тарханы — лермонтовские места…» Соня улыбалась, и ей становилось еще страшнее. Не все ли равно, где жил Лермонтов! Стихи его, конечно, хватают за сердце, хотя мы теперь переживаем все иначе… Отец, может быть, думает, что я собираюсь мечтать в городском парке? Завод — вот что меня интересует: как я покажу себя на работе? Она еще жила в родительском доме, еще ждала, придет ли, наконец, Савченко (он даже не знает, куда меня направили!), — она еще была в знакомом мире, но все ее мысли были далеко — в чужой, загадочной Пензе. Соня должна была уехать в конце февраля, но вышла задержка: хотели вместо нее послать Борисова, а Соню отправить на «Сельмаш». Теперь ей сказали, что она может ехать. Андрей Иванович предложил: — Давай отпразднуем… Соня отказалась: — Рано. Вот когда поработаю и приеду в отпуск — дело другое… Надежда Егоровна вздыхала: как там будет Соне? Не хочется ей уезжать. Я убеждена, что она неравнодушна к Савченко, только скрывает. Он хороший мальчик. Поженились бы они, а то отсылают ее, она молоденькая… Да и Савченко мальчик, ему легко вскружить голову. Мне было бы спокойнее на душе, если бы они наконец договорились… За несколько дней до отъезда Сони Надежда Егоровна не выдержала: — Соня, почему Савченко не приходит? Вы не поссорились? — Зачем мне с ним ссориться? Просто у него много работы. — А он знает, что ты уезжаешь? — Конечно. Я его недавно встретила на улице. Он говорил, что хотел к нам зайти, проведать отца, но у него очень много работы. Соня покраснела. Как я научилась врать! Подумать, что я не видела Савченко с того вечера… Он даже не поинтересовался, куда меня направили. Не любит. Просто мне померещилось… Но маме я ни за что не скажу. Да это и не ее дело. И Соня добавила: — Почему ты всегда о нем спрашиваешь? Я с тобой согласна, что он симпатичный, но он не моего романа. Неприятно, когда за тобой ухаживает человек, который тебе не нравится… Андрей Иванович пережил очень дурную ночь, такого с ним еще не бывало. Он чувствовал, что умирает; в мыслях простился с близкими, сидел на кровати, вглядываясь в смутное пятно окна, и в невыносимой тоске думал: бедная Надя! Теперь и Сони не будет, как она выдержит одна? Он ее не разбудил и утром ничего не сказал, только пролежал полдня, с трудом встал и снова лег; так и не удалось пойти к Сереже, а он ему обещал… Андрей Иванович вдруг посмотрел на себя со стороны и задумался. Может быть, Соня резонно надо мной смеется? Смешно — напрягаю все силы, чтобы пойти к Сереже. Уж очень маленький мир получается… Но что тут поделаешь, человеку нужно бороться, без этого и жить нельзя. Молодым был — боролся плечо к плечу со всеми. Не только когда была революция, раньше… Да и позже, на работе. С самим собой, этого никто не знает. Были ведь и большие удары, и горе, и сомнения, боролся, чтобы сохранить веру в людей. И теперь борюсь: когда говорю с тем же Сережей, стараюсь ему передать немного опыта, чувства, мысли. Борюсь со смертью. Она ходит вокруг, поджидает. Ночью, когда темно, тихо, она хочет осилить. Борюсь, пока могу. К старости человек усыхает, сжимается, умом он видит шире, а мир становится узким, тесным. Я стараюсь думать о жизни других, вырваться из этой комнаты, где каждую ночь приходится бороться один на один со смертью. Но и здесь я делаю то, что делал всю жизнь. Соне это рано знать и ни к чему. За последние недели Андрей Иванович изменился к Володе. Прежде он возмущался словами сына, теперь, глядя в его насмешливые глаза, думал: жалко его. И ум у него есть, и способности, не злой человек, а чего-то ему не хватает, бродит по жизни, как взрослый беспризорник. Андрей Иванович знал, что не в его власти переубедить сына, не спорил с ним, не отвечал на его невеселые шутки, но невзначай, одним словом, порой и без слов, пытался передать ему свою нежность. Володя это чувствовал и скрывал, что растроган. С Соней у Андрея Ивановича был еще один длинный разговор после того, как она ему призналась, что боится не справиться с работой. Правда, и в этом разговоре были минуты, когда они друг друга переставали понимать. Соня вдруг прервала отца: «Почему ты все время говоришь о людях? Людей я не боюсь. Даже если там во главе какой-нибудь Журавлев, это не самое страшное. А вот как я перейду от учебников к машинам? Все дело в этом…» Андрей Иванович растерялся. Но сейчас же между ними снова установился тот душевный контакт, которому они оба радовались. Может быть, им помогло сознание, что они через несколько дней расстаются; каждый из них с горечью думал: увидимся ли?.. После этого разговора Андрей Иванович решил, что деловитость и сухость Сони напускные, под ними сердце девушки, гордое, горячее и робкое. Накануне отъезда Соня сидела у себя в прибранной комнате, казавшейся пустой: она сожгла школьные дневники, письма подруг, записки Савченко, выбросила множество мелочей, связанных с событиями ее жизни, которые еще недавно казались ей очень важными. В доме было тихо: Надежда Егоровна ушла в магазин. Володя теперь редко бывал дома — расписывал фойе в клубе пищевиков. Соня прислушалась. Кто это у отца? Горохов? Нет, другой голос… Незнакомый голос: — Андрей Иванович, вы поймите, когда она это сказала, мне стало так страшно, что я подумал — жить не смогу. Потом над собой смеялся, все нормально, другие интересы, — одним словом, был миф и нет мифа. И вдруг снова все поднялось, ни от чего, само собой… Отец: — У меня так не раз бывало. Говорят, что человек легко забывает. Неправда, забываешь то, что должен забыть, а настоящее остается до конца, я уже могу сказать — до самой смерти. Соня, заинтересованная, заглянула в приоткрытую дверь. Она увидела подростка, рыженького и веснушчатого, в больших очках. Андрей Иванович ее заметил. — Это ты, Соня? Познакомьтесь. Сережа — мой юный друг. А это моя дочь, инженер-механик. Соня ушла к себе. Все-таки отец странный человек! Разговаривает с каким-то мальчуганом как со взрослым. Комическая сцена… Он, кажется, со мной никогда так не говорил. Я была уверена, что это его старый приятель… Потом она задумалась. Может быть, он прав? Этот мальчишка глядел на него прямо-таки с обожанием. Отец говорил, когда мы с ним поспорили, что он хочет себя передать другим. С Володей это вообще трудно. А я всегда делаю вид, что меня незачем учить: у меня своя точка зрения. Вот он и приручил мальчишек… Прежде я часто приходила к отцу, спрашивала, как быть. Но не могу же я его спросить, что мне делать с Савченко. Во-первых, позорно; во-вторых, никто не может посоветовать. Впрочем, теперь все это устарело: я уезжаю, а Савченко меня не любит. Вопрос ликвидирован. Я даже сожгла фото, где мы снялись вместе. Хочу начать новую жизнь — без хвостов, без захламленности. Андрея Ивановича на вокзал не взяли: Соня решительно воспротивилась: далеко, холодно, он разволнуется. Провожали Соню Надежда Егоровна и Володя. Соня боялась опоздать, и они приехали за час. Соня сейчас чувствует себя бодрой, ей кажется, что она придумывала трудности, знания у нее есть, характер тоже — справится. В зале для ожидания душно. Кричит грудной ребенок. Володя печально острит. Надежда Егоровна, чтобы скрыть свое волнение, почему-то, не замолкая, говорит о пирожках: хотела испечь Соне на дорогу, и такое несчастье — тесто не поднялось…. «Производится посадка на поезд номер сто семьдесят шесть, следующий по маршруту Ртищево — Кирсанов — Тамбов». — На Ртищево — это мой. Они идут на перрон. Что с Соней? Она остановилась, и лицо у нее испуганное. Навстречу идет Савченко. Надежда Егоровна радостно восклицает: — Вот хорошо, что пришли проводить! Соня молчит. Володя берет мать под руку. — Пойдем, мама, посмотрим состав… Соня теперь вдвоем с Савченко. — Откуда ты узнал, что я уезжаю? — Твой брат сказал. — Ну, а почему не приходил? — Думал, что не хочешь. А ты разве хотела, чтобы я пришел? — Я тебе этого не сказала. Но вообще нехорошо, что не пришел. — Ты тогда так разговаривала… Я решил, что ты не хочешь, чтобы приходил. — А тебе самому хотелось? — Зачем ты спрашиваешь? Тогда, у ворот… — Не будем в последнюю минуту ссориться. Я думала, что ты понял… Почему ты тогда не зашел? — Ты сказала — пить чай со всеми. — А ты считаешь, что я всегда говорю, что думаю? — Соня, когда ты возьмешь отпуск? — Ты с ума сошел! Какой же отпуск, когда я только еду на работу? — Знаешь что, я в прошлом году не брал отпуска. Я приеду в Пензу. — Ни в коем случае! А когда ты хочешь взять отпуск? — Скоро. Так ты, значит, запрещаешь? — Что ты будешь делать в Пензе? Если не работать, там скука, это не Кавказ. — Я ведь к тебе приеду, а не просто в город… Подошли Надежда Егоровна и Володя. Надежда Егоровна сказала, что состав очень длинный, и, посмотрев на Соню, предложила Володе: — Пойдем еще походим — холодно стоять. Савченко робко спрашивает: — Соня, а ты меня не забудешь? — Забывают то, что не важно, главное всегда остается. — А ты это считаешь главным? — Откуда я знаю! Я еще не проверила. Может быть, забуду. — А как тебе сейчас кажется? Соня смотрит на него, ее глаза темнеют. Хорошо, что вокруг много людей, не то бы первая поцеловала… Володя говорит: — Соня, ты не слыхала? Проводник зовет в вагон. Она обнимает мать, потом Володю. Савченко ждет, что она ему скажет. Она протягивает ему руку, глаза ее блестят. — Я тебе напишу. Ты слышишь, мама? Как только приеду… Поцелуй отца! Савченко едет в автобусе на завод. Он взволнован: ничего не понимаю! Так она и не ответила. Я даже не знаю, как считать — поссорились мы с ней или нет? Я думал, что она обещает написать, оказалось — матери. Нет, она меня не хочет! Когда я сказал, что приеду в Пензу, закричала: «Ни в коем случае!» А смотрела так, что я еле сдержался, чтобы не поцеловать. Я теперь о ней очень много думаю. Романтизм, как говорит Коротеев. Ему легко говорить — он старый, ну, не старый, пожилой, ему, наверно, под сорок, в таком возрасте люди перестают об этом думать. А я о Соне все время думаю. Вот что удивительно — я должен был бы впасть в мрак, потому что у нас с ней ничего не вышло, а мне почему-то весело. С вокзала обыкновенно возвращаешься печальный, если проводил близкого. А мне и сейчас весело. Но я ее люблю, это я знаю. Тогда почему мне весело? Причин много. Коротеев сказал, что из меня выйдет толк. Это очень важно. Наш завод замечательный! Я люблю представлять себе все, как в раскладной книге: сначала автоматическая линия, это просто — вижу каждый день; потом другой завод — там наши станки и там делают тракторы; значит, можно себе представить огромный трактор, он вырывается в степь, а после этого пшеница, очень много пшеницы, страна богатеет, крепнет, и тогда коммунизм… Конечно, мне весело, потому что я работаю на таком заводе. Не только поэтому. Есть «Гамлет», есть вообще чудесные вещи. Потом, это последние дни зимы, скоро весна, а весной всем весело. Ну, и Соня… Любит она меня или нет, я не знаю, но она существует, только что я с ней разговаривал, это уже неслыханно много. Может быть, она мне напишет? Тогда я поеду в Пензу. А если не напишет, ни за что не поеду, вообще не возьму отпуска… Сейчас я скажу Коротееву, что со сваркой больше сюрпризов не будет, вчера весь день проверяли. У меня, наверно, взбудораженный вид. Коротеев может заметить… Нужно привести себя в порядок. Перед тем как войти в комнату, где работал Коротеев, Савченко посмотрел на себя в зеркальце и причесал свои жесткие волосы. Глаза какие-то странные, лезут вперед… Это потому, что я думал о Соне. Сейчас буду думать о сварке, и глаза станут на место. Соня долго стояла в коридоре. Она еще жила тем, что только что оставила. Сказал, что приедет… Если это серьезно, пусть приезжает. Отец правильно говорил: забываешь то, что нужно забыть. Может быть, Савченко через месяц меня забудет. Я должна ему написать, что если он действительно собирается приехать, то не раньше лета. Но если я ему напишу, он приедет. Лучше ничего не решать, все решится само собой… А снег уже серый, да и пора — скоро апрель… Я думаю, что в Пензе все будет хорошо… Она вошла в купе. Полный человек в рыжей куртке рассказывал военному врачу: — У нас в цехе вентиляция замечательная… Соня подумала: может быть, он работает на том заводе, куда я еду? Тогда мне повезло — уже сегодня узнаю все. Интересно, какие там станки?.. Нет, это часовая фабрика, не то… Ужасные папиросы он курит, дышать нечем… Все-таки хорошо, что Савченко пришел на вокзал… Странно — три часа дня, а мне хочется спать, ночью не спала — волновалась… В Ртищеве пересадка, но Ртищево не скоро… Соня задремала, чуть наклонив голову в сторону; лицо у нее было спокойное, счастливое. Человек в куртке теперь рассказывал, как они хотели устроить душ, но не устроили — урезали лимиты. Вдруг он замолк — залюбовался Соней. Длинный поезд медленно, деловито пыхтел среди бескрайних полей, прикрытых слабым предвесенним снегом. 16 Соколовский посмотрел на часы. Четыре. Вставать еще рано. Вот уже неделя, как он поправился и работает. Но после болезни нервы сдали, спит он еще меньше прежнего, никакое снотворное не действует. Он еще лежал с высокой температурой, когда отчетливо вспомнил рассказ Пухова о том, что Журавлев хочет его погубить. Евгений Владимирович не удивился, не вознегодовал, подумал: опять, — и тоскливо зевнул. Он сам был озадачен своим спокойствием. Все-таки со стороны Журавлева это возмутительно. Мы шесть лет вместе проработали… Ну и что же? Значит, ему зачем-то понадобилось. Удивить меня трудно: как сказала бы Вера, выработался иммунитет… Когда Володя сообщил, что Журавлева сняли, Соколовский спокойно заметил: «Вот как… Что ж, этого следовало ожидать». Володя не спросил, почему Евгений Владимирович так думает: он давно понял, что Соколовский, несмотря на все его колкости, наивен, как отец: они оба верят в справедливость… Две недели Соколовский пролежал. Каждое утро приходила Вера Григорьевна. С вечера он начинал волноваться — ждал ее. Но она в один из первых дней сказала: «Евгений Владимирович, вам нельзя говорить…» Ни разу после этого Соколовский не решился с ней заговорить о том, что было у него на сердце. Несколько раз заходил Володя, хотел развлечь больного, болтал о пустяках. Соколовский как-то заговорил с ним об испанской живописи. Володя усмехнулся: «Я писал белых кур, а теперь изображаю жизнерадостную гражданку, которая держит в руке шоколадный набор, конечно, самый дорогой. Чрезвычайно важно, чтобы были переданы все сорта конфет. А вы хотите, чтобы я думал о Гойе…» Сутки были длинными — без работы, без сна, без людей, и Соколовский мог думать о многом: о своей молодости, о системе сигнализации, о погибших друзьях, о Мэри, о новых методах сварки, о Журавлеве, о жизни на других планетах, об операциях Филатова, о пробуждении Азии, о борьбе за мир. О чем бы он ни думал, его мысли неустанно возвращались к Вере. Он помнил, как в жару, очнувшись на минуту, увидел ее глаза. Необыкновенным был взгляд тех глаз, и никакие слова Веры Григорьевны уже не могли отрезвить Соколовского. Иногда он спрашивал себя: может быть, мне почудилось? У меня был сильный жар… Может быть, Веры и не было, а она пришла потом, когда я уже видел, понимал, слышал ее обычный, деловой голос? Нет, не могло такое померещиться: это были ее глаза, их трепет, их свет. Половина пятого. Соколовского охватывает волнение. Сегодня я пойду к Вере. В первый раз после болезни… Поблагодарю за то, что лечила. Она, конечно, спросит, как я себя чувствую, попробует на несколько минут остаться в роли врача. Потом замолчит, и я буду молчать. Нет, нельзя молчать, это хуже всего, нужно беспрерывно какими-то словами заполнять комнату. Я ей расскажу, как Фомка разорвал штаны Пухова. Художник теперь изображает шоколадный набор. Кстати или вовсе некстати, начну говорить о китайской скульптуре эпохи Тан. Может быть, и Вера что-нибудь расскажет… Она говорила, что у нее теперь живет бывшая жена Журавлева. Ее зовут Елена Владимировна или Елена Борисовна, не помню. Может быть, Елена Владимировна, нет, кажется, Борисовна, будет присутствовать при нашем разговоре. Тогда все окажется проще: обыкновенный разговор за чаем. Потом Веру позовут к больному. Или не позовут, все равно, встану, распрощаюсь. Ждать нечего… Но почему она на меня так смотрела, когда я очнулся. Этого не вычеркнуть… Да и нужны ли нам слова, объяснения, бурные сцены? Вечером исчезают яркие краски и все может показаться приглушенным, даже тусклым. Но какие звезды! Какая тишина! Голова от нее кружится… Пять часов. Евгений Владимирович встал. Потягиваясь, к нему ползет Фомка, утром он всегда приветствует Соколовского. Он не умеет ласкаться, как другие добропорядочные псы, не кидается с радостным лаем, не виляет обрубком хвоста, только прижимается к ногам Евгения Владимировича и глядит на него глазами, полными страха, любви, горечи. — Что, бедняга, — спрашивает его Соколовский, — наверно, приснился дурной сон? Били тебя во сне? Фомка не сводит глаз с Соколовского. Глаза печальные, совсем человеческие. Хочет, бедняга, что-то рассказать, слов у него нет. Наверно, его здорово лупили. Больше года у меня, а все дурит: бдителен до сумасшествия. Хорошо, что я вовремя его схватил, когда он кинулся на Барыкину… Пухов говорит, что его нужно отдать, не то у меня будут неприятности. А куда я его отдам? Его, беднягу, сразу пристрелят. Он мне доверяет, вот как смотрит… Я-то понимаю, что его жизнь исковеркала, а это не всякий поймет… Шесть часов. Соколовский уже побрился, вывел Фомку. Он смотрит, не принесли ли газету? Из ящика выпадает длинный узкий конверт — письмо от Мэри. «Дорогой отец! Можешь меня поздравить, у меня большие личные перемены. В Париже мне не повезло, там слишком много разных новинок, трудно собрать публику, я хотела устроить вечер пластических танцев, залезла в долги и осенью вернулась в Брюссель. Здесь мне устроили вечер. Мой муж — Феликс Ванденвельде, художественный критик, он написал о моих танцах в вечерней газете, мы познакомились, и я приняла его предложение. Конечно, он не может жить на то, что пишет, ему приходится сидеть весь день в банке, но он тонкий человек, и мы друг друга великолепно понимаем. Недавно он сказал мне, что одна большая газета, может быть, пошлет его в Москву, чтобы описать московские театры и осветить возможность торговых связей между Востоком и Западом. Конечно, это далеко не решено, но я теперь мечтаю, что поеду с ним, это даст мне возможность увидеть тебя и показать москвичам пластические танцы. Феликс далеко не коммунист, но он кристально чистый человек и прислушивается к тому, что я говорю, а я никогда не забываю, что родилась в России. Конечно, у меня, наверно, другие идеи, чем у тебя, но в общем я сочувствующая. Я не совсем понимаю, как вы там живете, но если приеду с Феликсом, сразу пойму, я ведь знаю язык, это главное. Итак, если не будет новых дипломатических трений и газета не передумает, мы, может быть, скоро увидимся. Твоя дочь Мэри Ванденвельде» Соколовский вертит лиловый листок в руке, с удивлением смотрит на фотографию. Что-то в ней от матери… Половина седьмого. На завод идти рано. Он раскрывает книгу: жизнь Бенвенуто Челлини. Неожиданно для себя садится к столу и пишет: «Дорогая Мэри! Я тебя поздравляю. Если ты приедешь в Москву, постараюсь тебя повидать. Никак не могу себе представить: какая ты? На старой, студенческой карточке что-то узнаю, а ту, что в хитоне, не понимаю. Не понимаю и твоего письма. Ты слишком легко говоришь о больших вещах. Понятно, что тебе хочется повидать Москву. С твоими танцами вряд ли что-нибудь получится: балет у нас хороший, да ты, наверно, об этом слыхала. Конечно, тебе и твоему мужу, если он честный человек, будет интересно увидать другой мир. Но не думай, что ты легко его поймешь оттого, что родилась в Москве. Я помню, как ты играла в песочек на Гоголевском бульваре, у тебя были маленькие товарищи. Они понимают, как мы живем и зачем: здесь росли, здесь работали, было у них много и горя, и радости, и надежд. Ты не виновата, что твоя мать увезла тебя в Бельгию, но будь серьезной, пойми, что у нас ты будешь чувствовать себя туристкой, иностранкой. Ты сама пишешь, что не понимаешь, как мы живем. Если бы ты побывала здесь, поглядела, как я работаю, как работают мои товарищи, что нас возмущает, что радует, ты все равно ничего бы не поняла. Мир другой! Совсем другой! Почему все началось у нас, а, скажем, не в Брюсселе? Вероятно, у нас было меньше хлеба и больше сердца. Все это сложно связано с длинной и трудной жизнью. Подумай как-нибудь над этим. Иногда я забываю про хитон, про твои письма и думаю — вот моя дочь, зову тебя Машенькой. В жизни бывают чудеса, и, может быть, под шелухой скрыто…» Соколовский кладет перо и удивленно смотрит на большой лист, густо исписанный. Я совсем спятил!.. Ну, кому я это пишу? И зачем? Разве я могу ей объяснить? Да и не нужны ей мои уроки. Пусть мирно живет со своим Феликсом, если он действительно честный человек и в банке сидит по нужде, а не спекулирует… Пошлю телеграмму, поздравлю — и все. Он порвал на клочки недописанное письмо. Час спустя он обсуждал с Брайниным, какие улучшения можно внести в его проект. Он больше не думал ни о Мэри, ни о пропасти, лежащей между двумя мирами. Перед ним была модель станка, сконструированная Брайниным. Есть кое-что ценное, но есть и слабые места. У Брайнина не хватает фантазии: этот клапан лишний, достался по наследству от старого образца… Соколовский увлекся любимым делом и ни о чем больше не помнил. В восемь часов вечера он пошел к Вере Григорьевне. Он боялся, что застанет Елену Борисовну… нет, кажется, Елену Владимировну. Но Лены не было. Соколовскому показалось, что Вера Григорьевна недовольна его приходом, сухо его встретила. — Может быть, я вам помешал? — Нет. Евгений Владимирович не знает, о чем говорить, вот просто нет темы и сейчас не придумать. Уж лучше была бы здесь эта Елена Владимировна… Прежде, когда я приходил, мы все-таки разговаривали, иногда бывали паузы, но разговаривали, а сейчас не получается. Что-то изменилось… Вера тоже это чувствует. Сколько же можно сидеть молча? Соколовский пробует начать разговор: — Когда я болел, ко мне приходил художник Пухов. В последний раз мы говорили о Гойе. У него есть две картины — «Молодость» и «Старость». Смерть выметает метлой засидевшихся, как дворник… Да, так Пухов мне сказал, что он теперь рисует шоколадные конфеты. Человек совершенно сбился с толку. По существу, мальчишка… Простите, я сбился. Я хотел рассказать, что спросил его о Леонардо… Он не кончает фразы — глупо. Вообще не так уж интересно, какими красками писал Леонардо. Вера рассердится, скажет, что устала. Лучше молчать. Вера потравила скатерку на столе, переставила лампу, опустила штору, снова подняла ее. Она решает занять гостя: — Я сегодня была у старого Пухова, у него был один из его учеников, интересный мальчуган, увлекается анатомией, хочет пойти на медицинский факультет… Вы не устали, Евгений Владимирович? Вам после такой болезни не следует переутомляться… Он не отвечает. В соседней комнате бьют часы. Девять. Соколовский вдруг встает и глухо, еле слышно говорит: — Вера Григорьевна, вы тогда не поняли, почему я рассказал про алоэ. Когда я лежал больной… Она поспешно его прерывает: — Не нужно! Не говорите… Они снова молчат. Вера Григорьевна отвернулась, и Соколовский не видит ее глаз. А все время он думает о том, как она на него глядела, когда он лежал в жару. У нее не хватает голоса, она едва выговаривает: — Евгений Владимирович, мы не дети. Зачем об этом говорить? Звонок: доктора просят к мальчику Кудрявцевой. Вера Григорьевна поспешно надевает пальто, навязывает платком голову. Он знает: они расстаются на много дней, он уныло говорит: — До свидания, Вера Григорьевна. Она смущенно качает головой: — Евгений Владимирович, подождите меня. Я скоро вернусь. Она улыбается. У нее теперь лицо очень молодое и растерянное. Если бы сейчас Лена ее увидела, она подумала бы: я, кажется, старше… Но Лены нет. В прихожей темно, и Соколовский ничего не видит — ни улыбки, ни глаз, но ему кажется, что Вера смотрит на него так, как смотрела в ту ночь. Он терпеливо ждет ее, стоя у окна. А за окном волнение. Зима наконец-то дрогнула. На мостовой снег растаял, все течет. Только вон там, в палисаднике, еще немного снега. Форточка открыта, а не чувствуется. Жалко, что окно замазано, нельзя открыть. Сквозь форточку доносятся голоса. Все сразу стало живым и громким. Смешно! Сейчас Вера придет, а я даже не думаю, что я ей скажу. Ничего не скажу. Или скажу: «Вера, вот и оттепель»… 17 Меньше всего Танечка ждала Володю. Он ведь не был у нее с января. Два раза они случайно встретились на улице, он говорил, что киснет, что, может быть, как-нибудь зайдет, но в общем встречаться не стоит — они только расстроят друг друга. Танечка поняла, что с Володей все кончено, немного поплакала, потом решила, что он прав, лучше вовремя порвать, чем тянуть. И вот он явился ни с того, ни с сего. Ей стало обидно: — Не думай меня растрогать. Ты сам говорил, что нужно кончать. Я с тобой вполне согласна. Глупо возвращаться к тому, чего уже нет. Володя печально улыбнулся. — Я и не собираюсь тебя уговаривать. Просто настроение у меня противное, а на дворе весна. Я шел мимо своего дома и подумал: может быть, ты тоже скучаешь, — решил предложить тебе пойти погулять. Можем пойти в городской сад… Володя угадал: Таня тоже была в дурном настроении, да и ничего веселого в ее жизни не было. После того как она перестала встречаться с Володей, за ней начал ухаживать актер Грифцов. Он ей не нравился — бездарный, завистливый, и руки у него всегда потные; она ему прямо сказала, чтобы он не рассчитывал. Когда у нее свободный вечер, она сидит одна, что-то шьет, или читает Диккенса, или лежит и плачет в подушку. В театре одни неудачи. Офелию она сыграла отвратительно; правда, хлопали, но она знает, что хуже трудно сыграть. Потом она играла в советской пьесе лаборантку, которая разоблачает профессора, повинного в низкопоклонстве. Роль ужасная — ни одного живого слова; когда она произносила монолог, бичующий профессора, в зале смеялись, а Танечке хотелось плакать: почему я должна ломаться и выкрикивать глупости?.. Скоро лето. Кашинцева поедет в отпуск к матери. Данилова собирается в Ялту — у нее роман с каким-то геологом. Танечка думает о лете с тоской. В июле мы играем в районах. Август — отпуск. Поеду, наверное, в Зеленино, туда путевка мне по карману. Все вижу заранее: разговоры о том, что паровые котлеты хороши для диетиков; будем собирать червивые грибы; кто-нибудь напьется и устроит скандал, все начнут пережевывать; вечером кроссворд в «Огоньке», и двадцать человек мучаются какой может быть минерал из семи букв на «б»… Она ответила Володе — Хорошо, пойдем. Что, по-твоему, надеть — пальто или плащ? — Плащ. Тебе он больше идет, и потом совсем тепло. Ты разве сегодня не выходила? — Выходила, но не помню, не обратила внимания… На улице было светло и весело. Блестел мокрый тротуар. В киоске еще стояли вылинявшие бумажные цветы, но между ними сверкали обрызганные водой букетики фиалок. Танечка, однако, шла грустная. Ей казалось, что Володя позвал ее только для того, чтобы обидеть. Ему хочется показать: стоит меня поманить, как я все забуду… Вот уж не так! Может быть, у меня и были к нему чувства, но все это давно прошло. Ей хотелось сказать ему что-нибудь злое. — Мы с тобой давно не видались. Как ты живешь? Или, если говорить твоим языком, хорошо ли зарабатываешь? — Скорее плохо. Мне не повезло. Я сделал портрет передовика индустрии Журавлева, а его сняли. Говорят, он теперь заведует артелью, которая изготовляет канцелярские скрепки. За портрет не дадут и десяти рублей. — Ты очень опечален? — В общем нет. Это хорошо, что Журавлева сняли. — Но все-таки что ты делаешь? — Сдал недавно панно для клуба пищевиков. Надеюсь получить что-нибудь в том же духе… — Значит, халтуришь, как раньше. А что делает Сабуров? — Живопись. Я позавчера у него был. Оказывается, к нему приходили из союза, сказали, что возьмут две его вещи для выставки. Он говорит, что отобрали самые скверные. Но все-таки это хороший признак, я за него радуюсь… — Странно! Ты мне доказывал, что он шизофреник. Володя не ответил. Перед ними шла парочка; даже по спинам видно было, что это влюбленные, которые ведут бурный разговор. Володя усмехнулся: — Мы с тобой идем как старики, отпраздновавшие золотую свадьбу. — Не нахожу. Мне лично нечего особенно вспомнить. — А я кое-что вспоминаю… В общем это неважно. Сабуров написал новый портрет своей хромоножки — в розовой блузке… — Тебе не понравилось? — Нет, очень понравилось. Но такой не возьмут на выставку. — И что из этого следует? — Ровно ничего. Или, если хочешь, следует, что я халтурщик. Но это не ново. — Ты мне доказывал, что все халтурят. Почему же у тебя такой минорный тон? — Не знаю. — Странно, что ты не остришь. Я тебя не узнаю. — Я часто сам себя не узнаю. Прежде отец мне говорил, что я сбился с дороги, иду не туда. Я тоже думал, что иду не туда. Оказалось, что я вообще никуда не иду. Впрочем, это неинтересный предмет для разговора, особенно в такой хороший день… Говорят, ты играла Офелию? — Да, и отвратительно. — Савченко был в восторге, он говорит, что ты была трогательной, именно такой он представлял себе Офелию. — Наверно, его легко привести в восторг, потому что я играла действительно отвратительно, вот бывает так — не могла войти в роль. Ты прежде говорил, что все это неважно, смеялся надо мной… Ну, а как ты теперь думаешь: есть все-таки искусство? — Я об этом не думал. Я думал главным образом о том, что меня в искусстве нет, это, к сожалению, факт. Или мне не дали ни на копейку таланта, или дали на пятачок, а я его проиграл в первой подворотне. Но зачем об этом говорить?.. Посмотри лучше на наших влюбленных — они уже успели поссориться, она убежала на ту сторону, он пошел за ней, и теперь они снова перед нами. — Ты хочешь сказать, что победил он? — Нет, но на этой стороне солнце. Соня и Савченко тоже так ссорились и мирились — все время… — Она выходит за него замуж? — Нет, она уехала в Пензу. Наверно, будут ссориться и мириться в письмах. Отец без нее очень скучает… — Как здоровье твоего отца? — Последние два дня немного лучше. Но врачи настроены мрачно. По-моему, он держится только силой воли — отвоевывает день за днем. — У тебя замечательный отец, ты это знаешь? — Я все знаю, Танечка. Даже то, о чем никогда не скажу… У него был такой печальный голос, что Танечка смутилась. Нехорошо, что я его все время задеваю! Он на себя не похож, не ломается, не изрекает афоризмов. Наверно, ему очень плохо. Как мне… — Володя, не нужно падать духом. Я тоже часто бываю в таком состоянии. Руки опускаются. Но тогда я начинаю думать, что все может сразу перемениться… Не смейся, я убеждена, что так бывает… Ты веришь в чудеса? — А что ты называешь чудом? — Например, когда очень плохо и вдруг становится хорошо, все меняется, то есть все такое же — город, люди, вещи — и все другое… Понимаешь?.. — Мало ли от чего может измениться настроение! От глупости… Я вчера был у Соколовского. Помнишь, я тебе о нем рассказывал? То есть более мрачного человека я, кажется, не встречал. Прихожу к нему, а он веселый, смеется, разговаривает. Я его даже спросил, что случилось. Он ответил: «Ничего, весна…» Ему, наверно, под шестьдесят. Сколько же раз он видел весну? Если ты это называешь чудом, я верю в чудеса… — Нет, я говорю не о погоде. Все может быть гораздо глубже. Ты встретишь кого-нибудь, полюбишь по-настоящему. Или начнешь работать, увлечешься, как Сабуров. Ты сам говорил, что он счастлив. Может быть, у Соколовского какая-нибудь удача на работе, ты же рассказывал, что он очень увлекается работой… — Он способен увлечься тем, что на Венере астрономы установили наличие жизни, больше ему ничего не нужно… Танечка, посмотри, наши влюбленные тоже идут в городской сад.

The script ran 0.003 seconds.