1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
— Но вы поглядите на Кейсобона, — негодующе возразил сэр Джеймс. — Ему никак не меньше пятидесяти, и, по-моему, он всегда был замухрышкой. Поглядите на его ноги!
— Ох уж эти мне молодые красавцы! Вы считаете, что все всегда должно быть по-вашему. Вы не понимаете женщин. Они ведь восхищаются вами куда меньше, чем вы сами. Элинор имела обыкновение объяснять своим сестрам, будто дала мне согласие из-за моей безобразности — качества столь редкого и оригинального, что она забыла о благоразумии.
— Так то вы! В вас женщины, конечно, должны были влюбляться. Да и не в красоте дело. Мне Кейсобон не нравится. — К этой фразе сэр Джеймс прибегал, только когда действительно был о ком-нибудь самого дурного мнения.
— Но почему? Что вы о нем знаете плохого? — спросил мистер Кэдуолледер, откладывая спиннинг и засовывая большие пальцы в прорези жилета с видом живейшего внимания.
Сэр Джеймс помолчал. Ему всегда было трудно облекать в слова то, на чем он основывал свои мнения: ему казалось странным, что люди не понимают этих причин без объяснений, настолько вескими и разумными они ему представлялись. Наконец он сказал:
— Как по-вашему, Кэдуолледер, есть у него сердце?
— Есть, конечно. Пусть не любвеобильное, но послушное долгу, в этом вы можете не сомневаться. Он с большой добротой заботится о своих бедных родственниках: нескольким женщинам назначил пенсию и тратит порядочные суммы на образование троюродного племянника. Кейсобон следует тут своим понятиям о справедливости. Сестра его матери очень неудачно вышла замуж кажется, за поляка. Был какой-то скандал, и близкие от нее отреклись. Не случись этого, денег у Кейсобона было бы вдвое меньше. Насколько мне известно, он сам разыскал этих своих родственников, чтобы позаботиться о них, если будет нужно. Далеко не всякий человек издаст такой чистый звон, если вы проверите, из какого металла он отлит. Вы бы, Четтем, с честью прошли такую проверку, но сказать это можно далеко не о всех.
— Ну, не знаю, — ответил сэр Джеймс, краснея. — Я в этом не так уж уверен. — После некоторого молчания он прибавил: — Кейсобон поступил правильно. И все-таки человек может вести себя очень порядочно и быть сухим, как пергамент. Он вряд ли способен составить счастье женщины. И по-моему, если девушка так молода, как мисс Брук, ее друзья обязаны вмешаться, чтобы удержать ее от необдуманного решения. Вы смеетесь, потому что думаете, будто я сам тут как-то заинтересован. Но слово чести, это не так. Я чувствовал бы то же, будь я братом мисс Брук или ее дядей.
— Ну, и что бы вы сделали?
— Я бы настоял, чтобы свадьбу отложили до ее совершеннолетия. И можете быть уверены: в этом случае она так никогда и не состоялась бы. Мне бы хотелось, чтобы вы согласились со мной, мне бы хотелось, чтобы вы потолковали с Бруком.
Еще не договорив, сэр Джеймс поднялся на ноги, потому что к ним из кабинета вошла миссис Кэдуолледер. Она вела за руку младшую дочь пятилетнюю девочку, которая тотчас подбежала к папеньке и вскарабкалась к нему на колени.
— Я слышала, о чем вы говорили, — объявила супруга священника, — но Гемфри вам не переубедить. До тех пор пока рыба исправно клюет, мир населяют только премилые люди. На земле Кейсобона есть ручей, в котором водится форель, а сам он никогда не удит — где вы найдете человека лучше?
— А ведь и правда, — заметил священник с обычным своим тихим смешком. Быть владельцем такого ручья — прекрасное качество.
— Но серьезно, миссис Кэдуолледер, — сказал сэр Джеймс, чье раздражение еще не угасло, — разве вы не согласны, что вмешательство вашего мужа могло бы принести пользу?
— Ах, я же сразу сказала вам, что он ответит! — произнесла миссис Кэдуолледер, поднимая брови. — Я сделала что могла и умываю руки: меня этот брак не касается.
— Во-первых, — сказал священник, слегка нахмурясь, — нелепо полагать, будто я могу повлиять на Брука и убедить его поступить по-моему. Брук отличный человек, но ему не хватает твердости. Какую форму он ни примет, сохранить ее ему не удастся.
— Может быть, прежде чем утратить ее, он успеет помешать этому браку, возразил сэр Джеймс.
— Но, мой дорогой Четтем, почему я должен пускать в ход мое влияние в ущерб Кейсобону, если вовсе не убежден, что принесу таким образом пользу мисс Брук? Я ничего дурного о Кейсобоне не знаю. Мне неинтересны его Ксисутры и всякие фи-фо-фам,[38] но ведь и ему неинтересны мои спиннинги. Конечно, позиция, которую он выбрал в католическом вопросе, была несколько неожиданной, но он был всегда со мной весьма учтив, и я не вижу, почему я должен портить ему жизнь. Вполне возможно, что мисс Брук будет с ним счастливее, чем с любым другим мужем, — откуда мне знать?
— Гемфри! Ну что ты говоришь? Сам же предпочтешь остаться совсем без обеда, лишь бы не обедать с глазу на глаз с Кейсобоном. Вам друг другу слова сказать не о чем.
— Но где тут связь с тем, что мисс Брук выходит за него? Она же делает это не для моего удовольствия.
— У него в теле нет ни капли настоящей крови, — заявил сэр Джеймс.
— Разумеется. Кто-то рассматривал ее под лупой и увидел только двоеточия и скобки, — подхватила миссис Кэдуолледер.
— Почему он не издаст свою книгу вместо того, чтобы жениться? — буркнул сэр Джеймс с омерзением, на которое, как он считал, ему давал право здравый смысл человека, далекого от схоластических выкладок.
— А, он бредит примечаниями и ни о чем другом думать неспособен. Говорят, в нежном детстве он составил конспект по «Мальчику с пальчик» и с тех пор одни только конспекты и составляет. Фу! А Гемфри утверждает, что женщина может быть счастлива с подобным человеком.
— Но мисс Брук он нравится, — возразил ее муж. — О вкусах же юных барышень я судить не берусь.
— А если бы она была вашей дочерью? — сказал сэр Джеймс.
— Это совсем другое дело. Но она мне не дочь, и я не чувствую себя вправе вмешиваться. Кейсобон ничуть не хуже большинства из нас. Он ученый священник и ничем не уронил своего сана. Один радикальствующий оратор в Мидлмарче назвал Кейсобона ученым попом, молотящим мякину, а Фрика попом-каменщиком, а меня — попом-рыболовом. И честное слово, не вижу, что тут лучше, а что хуже. — Мистер Кэдуолледер испустил свой тихий смешок. Он всегда был готов первым посмеяться любым выпадам по своему адресу. Его совесть была такой же спокойной и невозмутимой, как он сам, и предпочитала избегать лишних усилий.
Таким образом, вмешательство мистера Кэдуолледера браку мисс Брук не угрожало, и сэр Джеймс с грустью подумал что ей предоставлена полная свобода совершать необдуманные поступки. Тем не менее он не отказался от своего намерения строить дома для арендаторов по плану Доротеи, что свидетельствует о благородстве его натуры. Без сомнения, это был лучший способ сохранить свое достоинство однако гордость только помогает нам быть великодушными, а не делает нас такими — как тщеславие не делает нас остроумными. Доротея, зная теперь, в какое положение она поставила сэра Джеймса, вполне оценила его стремление добросовестно исполнить свой долг по отношению к арендаторам, хотя он возложил на себя этот долг лишь из желания угодить возлюбленной, и радость, которую она испытывала, не могло заслонить даже ее новое счастье. Пожалуй, дома арендаторов сэра Джеймса Четтема занимали ее во всей той мере, в какой она могла интересоваться чем-то помимо мистера Кейсобона, а вернее, помимо той симфонии счастливых грез, доверчивого восхищения и страстной преданности, которая благодаря ему звучала в ее душе. И потому теперь во время каждого своего визита добросердечный баронет, который уже начинал чуть-чуть ухаживать за Селией, вновь и вновь обнаруживал, что разговоры с Доротеей становятся ему все приятнее. Теперь она держалась с ним свободно, никогда не раздражалась, и он мало-помалу открывал для себя прелесть дружеской симпатии между мужчиной и женщиной, которым не надо ни прятать страсть, ни признаваться в ней.
9
Первый джентльмен:
Оракул древний называл страну
«Законожаждущей»; там все стремились
К порядку, к совершенному правленью.
Где ныне нам искать подобный край?
Второй джентльмен:
Там, где и прежде — в сердце человека.
Мистер Брук остался весьма доволен тем, как мистер Кейсобон собирался обеспечить свою жену, все предсвадебные дела разрешались без малейших затруднений, и время помолвки летело незаметно. Невесте полагалось осмотреть свой будущий дом и распорядиться, что и как там следует переделать. Женщина распоряжается перед браком, чтобы ей было приятнее учиться покорности потом. И бесспорно, те ошибки, которые мы, смертные обоего пола, делаем, когда получаем свободу поступать по-своему, заставляют задаваться вопросом, почему нам так нравится эта свобода.
И вот в пасмурное, но сухое ноябрьское утро Доротея вместе с дядей и Селией поехала в Лоуик. Мистер Кейсобон жил в старинном господском доме. Из сада была видна небольшая церковь, а напротив нее — дом приходского священника. В молодости мистер Кейсобон обитал в нем, пока не вступил во владение поместьем после смерти брата. К саду примыкал небольшой парк с великолепными древними дубами, откуда к юго-западному фасаду вела липовая аллея. Ограда, разделявшая сад и парк, была скрыта в низине, и из окон гостиной открывался широкий вид на зеленую лужайку и липы, а дальше зеленели поля и луга, которые в лучах закатного солнца порой словно преображались в золотое озеро. Но на юг и на восток вид был довольно угрюмым даже в самое ясное утро: никакого простора, запущенные клумбы и почти у самых окон разросшиеся купы деревьев — главным образом мрачные тисы. Сам дом, построенный в старинном английском стиле, отнюдь не был безобразен, но позеленевшие от времени каменные стены и маленькие окна навевали меланхолическое чувство — чтобы такой дом стал уютным, ему требуются веселые детские голоса, множество цветов, распахнутые окна и солнечный простор за ними. Однако на исходе осени, когда в застывшей тишине последние желтые листья медленно кружили под пасмурным небом на темном фоне вечнозеленых тисов, дом был исполнен безысходной осенней грусти, и вышедший встретить их мистер Кейсобон не являл всему этому ни малейшего контраста.
«Ах! — сказала себе Селия. — Уж, конечно, Фрешит-Холл выглядит приятнее». Она представила себе белоснежные стены, портик с колоннами, террасу, всю в цветах, а среди них — улыбающийся сэр Джеймс, точно расколдованный принц, только что покинувший обличье розового куста, и с носовым платком, возникшим из самых душистых лепестков, — сэр Джеймс, который всегда так мило разговаривает об обычных интересных вещах, а не рассуждает на ученые темы! Селии в полной мере были свойственны те прелестные женственные вкусы, какие нередко чаруют серьезных пожилых джентльменов в их избранницах. К счастью, склонности мистера Кейсобона были иными — ведь согласия Селии он не получил бы никогда.
Доротее, наоборот, и дом, и сад, и парк чрезвычайно понравились. Темные книжные полки в длинной библиотеке, выцветшие от времени ковры и портьеры, гравированные панорамы городов и старинные карты на стенах коридоров, старинные вазы под ними не только не произвели на нее угнетающего впечатления, но показались ей гораздо приятнее статуй и картин, которые ее дядя навез в Типтон-Грейндж из своих путешествий (возможно, они составляли часть идей, которых он тогда набрался). Сугубо классические обнаженные тела и ренессансно-корреджевские сладкие улыбки приводили бедняжку Доротею в полную растерянность, настолько они противоречили ее пуританским понятиям и были чужды всему строю ее жизни — ведь никто не научил ее тому, как надо воспринимать искусство. Владельцы же Лоуика, по-видимому, никогда не путешествовали по чужим странам, а мистер Кейсобон, изучая прошлое, обходился без таких пособий.
Осматривая дом, Доротея не испытывала ничего, кроме радости. Здесь, где ей предстояло нести обязанности супруги, все казалось ей священным, и когда мистер Кейсобон осведомлялся, не кажется ли ей желательным изменить то или это, она отвечала ему взглядом, полным глубочайшего доверия. Его внимание к ее вкусам пробуждало в ней живейшую благодарность, но менять она ничего не хотела. Его формальную учтивость и столь же формальную нежность она находила безупречными, восполняя пустоты уверенностью, что его совершенство открылось ей еще не во всей своей полноте — так, словно речь шла о божественном провидении и кое-какие диссонансы могли объясняться лишь ее собственной глухотой к высшей гармонии. А в неделях, предшествующих свадьбе, всегда находятся пустоты, на которые любовь и доверие закрывают глаза, не допуская и тени сомнения в счастливом будущем.
— Теперь, дорогая Доротея, окажите мне любезность указать, какую комнату вы хотели бы сделать своим будуаром, — сказал мистер Кейсобон, показывая, что его взгляды на женскую натуру достаточно широки и он признает за женщинами право иметь будуар.
— Вы очень добры, — ответила Доротея, — но, право, я предпочту оставить это на ваше усмотрение. Мне все нравится так, как оно есть — как вы привыкли, разве что вы сами найдете нужным что-нибудь изменить. Ничего другого мне не надо.
— Ах, Додо! — сказала Селия. — А комната наверху с окном-фонарем?
Мистер Кейсобон проводил их туда. Окно-фонарь выходило на липовую аллею, мебель была обтянута поблекшим голубым шелком, а на стене висели миниатюры дам и джентльменов с пудреными волосами. Гобелен, служивший портьерой, тоже изображал зелено-голубой мир с выцветшим оленем на переднем плане. Стулья и столики на тонких изогнутых ножках казались не слишком устойчивыми. В такой комнате легко было вообразить призрачную даму в платье с тугой шнуровкой, вернувшуюся за своим рукоделием. Меблировку завершал небольшой книжный шкаф с переплетенными в телячью кожу томиками изящной словесности.
— Да-да, — объявил мистер Брук, — это будет очень милая комната, если сменить занавески, обновить мебель, добавить кушеток, ну и так далее. Сейчас она несколько гола.
— Что вы, дядюшка! — поспешно возразила Доротея. — Здесь не надо ничего менять. В мире найдется столько куда более важных вещей, которые необходимо изменить, а тут мне все и так нравится. И вам ведь тоже? спросила она, повернувшись к мистеру Кейсобону. — Наверное, это была комната вашей матушки в дни ее молодости?
— Да, — ответил он, медленно наклоняя голову.
— Вот ваша матушка, — сказала Доротея, рассматривая миниатюры. — Она совсем такая, как на маленьком портрете, который вы мне подарили, только здесь ее черты, по-моему, более выразительны. А это чья миниатюра?
— Ее старшей сестры. Как и вы с сестрицей, они были единственными детьми своих родителей, чьи портреты висят выше.
— А сестра очень хорошенькая, — заметила Селия, подразумевая, что о матушке мистера Кейсобона этого сказать нельзя. Ей было как-то удивительно, что он происходит из семьи, члены которой все в свое время были молоды, а дамы так даже носили ожерелья.
— Какое своеобразное лицо, — сказала Доротея, вглядываясь в миниатюру. — Глаза глубокие и серые, но посажены слишком близко, нос изящный, но неправильный и словно бы с горбинкой, а напудренные локоны зачесаны назад! Да, это очень своеобразное лицо, но, по-моему, хорошеньким назвать его нельзя. И между ней и вашей матушкой нет никакого семейного сходства.
— Да. И судьбы их тоже были непохожи.
— Вы мне про нее не рассказывали, — заметила Доротея.
— Моя тетка вышла замуж крайне неудачно. Я ее никогда не видел.
Доротея была заинтригована, но сочла неделикатным задавать вопросы, раз мистер Кейсобон сам больше ничего не сказал, и отвернулась к окну полюбоваться видом. Солнце пронизало серую пелену туч, и липы отбрасывали тени поперек аллеи.
— Не пройтись ли нам по саду? — спросила Доротея.
— И тебе следует посмотреть церковь, знаешь ли, — сказал мистер Брук. Забавная церквушка. Как и все селение. Оно словно заключено в ореховой скорлупе. Кстати, оно тебе понравится, Доротея: аккуратные домики с садиками, мальвы, ну и так далее.
— Да, если можно, я хотела бы все это посмотреть, — сказала Доротея, повернувшись к мистеру Кейсобону, — на ее вопросы о жилищах лоуикских арендаторов он до сих пор ограничивался коротким заверением, что они не так уж плохи.
Вскоре все общество уже шло по песчаной дорожке, которая вилась в траве между купами деревьев и, как объяснил мистер Кейсобон, вела прямо к церкви. Но калитка в церковной ограде оказалась заперта, и мистер Кейсобон направился к дому священника за ключом. Заметив, что он удалился, Селия, которая немного отстала, подошла к остальным и сказала с обычной четкостью, которая всегда словно бы опровергала подозрение в скрытой злокозненности ее слов:
— А знаешь, Доротея, я видела в одной из аллей какого-то молодого человека.
— И что же тут удивительного, Селия?
— Садовник, знаешь ли. Почему бы ему и не быть молодым? — сказал мистер Брук. — Я уже советовал Кейсобону переменить садовника.
— Нет, это был не садовник, а джентльмен с альбомом для набросков, возразила Селия. — У него вьющиеся каштановые волосы. Я видела только его спину, но он совсем еще молодой.
— Возможно, сын младшего священника, — ответил мистер Брук. — А, вон и Кейсобон с Такером. Он хочет представить тебе Такера. Ты ведь с Такером не знакома.
Мистер Такер, несмотря на пожилой возраст, все еще принадлежал к «низшему духовенству», а как известно, младшие священники обычно не могут пожаловаться на отсутствие сыновей. Однако после того, как он был им представлен, ни он сам, ни мистер Кейсобон ни слова про его семью не сказали, и мелькнувший в аллее юноша был забыт всеми, кроме Селии. Она же пришла к выводу, что каштановые кудри и стройная фигура не могут принадлежать отпрыску или даже просто родственнику мистера Такера, такого старого и скучного, каким, по мнению Селии, только и мог быть духовный помощник мистера Кейсобона — без сомнения, превосходный человек, который попадет в рай (Селия чуждалась вольнодумства), но уж очень у него кривой рот. И Селия с огорчением и без всякого вольнодумства решила про себя, что у младшего священника, конечно, нет милых детишек, с которыми она могла бы играть, когда ей придется гостить в Лоуике в качестве подружки невесты.
Мистер Такер, как, возможно, и предвидел мистер Кейсобон, оказался бесценным спутником: он отвечал на все вопросы Доротеи о жителях деревни и о других прихожанах. В Лоуике, заверял он ее, все живут припеваючи: каждый арендатор (дома рассчитаны на две семьи, зато и плата невысока) обязательно держит хотя бы одну свинью, а огороды на задах все отлично ухожены. Мальчики одеты в превосходный плис, из девочек выходят примерные служанки, или же они остаются дома и занимаются плетением из соломы. Никаких ткацких станков, никакого сектантского духа, и хотя здешние люди думают не столько о духовном, сколько о том, чтобы скопить побольше деньжат, никаких особых пороков за ними не водится.
Пестрых же кур было столько, что мистер Брук не удержался и заметил:
— Как вижу, ваши фермеры оставляют для женщин ячмень на полях. У здешних бедняков, наверное, варится в горшках та самая курица, о какой добрый французский король[39] мечтал для всех своих подданных. Французы едят много кур, но тощих, знаете ли.
— Удивительно жалкая мечта, — негодующе сказала Доротея. — Неужели короли — такие чудовища, что даже подобное пожелание уже возводится в добродетель?
— Если бы он желал, чтобы они ели тощих кур, — заметила Селия, — это было бы не так хорошо. Но, может быть, он желал, чтобы они ели жирных кур.
— Да, но слово это выпало из контекста или же существовало лишь subauditum, то есть в мыслях короля, но вслух произнесено не было, — с улыбкой сказал мистер Кейсобон, наклоняясь к Селии, которая тотчас замедлила шаг, не желая смотреть, как мистер Кейсобон моргает у самого ее лица.
Когда они возвращались из деревни, Доротея все время молчала. Она со стыдом ловила себя на некотором разочаровании при мысли, что в Лоуике все хорошо и ей нечего будет там делать. И несколько минут она размышляла о том, что, пожалуй, предпочла бы жить в приходе, не столь свободном от горестей и бед, — тогда ей нашлось бы чем заняться. Но тут же она вновь вернулась к будущему, ожидающему ее на самом деле: она еще больше посвятит себя трудам мистера Кейсобона, и эта преданность подскажет ей новые обязанности. Почерпнутые в общении с ним высокие знания, наверное, откроют перед ней другие способы приложения своих сил.
Тут мистер Такер откланялся; его ждали какие-то церковные дела, и он вынужден был отказаться от приглашения позавтракать с ними.
Когда они вошли в сад через маленькую калитку, мистер Кейсобон сказал:
— У вас немного грустный вид, Доротея. Надеюсь, вы довольны тем, что видели?
— То, что я чувствую, наверное, глупо и дурно, — ответила Доротея с обычной своей откровенностью. — Я хотела бы, чтобы эти люди больше нуждались в помощи. Мне известно так мало способов сделать мою жизнь полезной. И конечно, мои представления о пользе далеко не достаточны. Мне следует искать новые пути, как приносить пользу людям.
— Несомненно, — сказал мистер Кейсобон. — С каждым положением сопряжены соответствующие обязанности. И надеюсь, ваше новое положение как хозяйки Лоуика будет содействовать исполнению моих чаяний.
— Я всем сердцем хочу этого, — ответила Доротея с глубокой серьезностью. — Мне вовсе не грустно, не надо так думать.
— Очень хорошо. Но если вы не устали, то мы пойдем к дому другой дорогой.
Доротея ничуть не устала, и они направились к великолепному тису, главной родовой достопримечательности с этой стороны дома. Подойдя ближе, они заметили на темном фоне вечнозеленых ветвей скамью, на которой сидел какой-то человек, рисуя старое дерево. Мистер Брук, шедший с Селией впереди, оглянулся и спросил:
— Кто этот юноша, Кейсобон?
Они уже почти поравнялись со скамьей, когда мистер Кейсобон наконец ответил:
— Один мой молодой родственник, довольно дальний. Собственно говоря, добавил он, глядя на Доротею, — это внук той дамы, на чей портрет вы обратили внимание, моей тетки Джулии.
При их приближении молодой человек положил альбом и встал. Пышные светло-каштановые кудри и юный вид не оставляли сомнения, что именно его увидела в аллее Селия.
— Доротея, позвольте представить вам моего родственника, мистера Ладислава. Уилл, это мисс Брук.
Они остановились совсем рядом с ним, и, когда он снял шляпу, Доротея увидела серые, близко посаженные глаза, изящный неправильный нос с легкой горбинкой, зачесанные назад волосы… но рот и подбородок были более твердыми и упрямыми, чем на миниатюре его бабушки. Юный Ладислав не счел нужным улыбнуться в знак того, что очень рад познакомиться со своей будущей двоюродной тетушкой и ее родней, его лицо казалось скорее хмурым и недовольным.
— Я вижу, вы художник, — объявил мистер Брук, взяв в руки альбом и перелистывая его с обычной своей бесцеремонностью.
— Нет. Я просто делаю иногда кое-какие наброски, — ответил юный Ладислав, краснея, но, возможно, от досады, а не от скромности.
— Ну-ну! Вот же очень милая штучка. Я и сам немножко занимался этим в свое время, знаете ли. Поглядите-ка! Очень-очень мило и сделано, как мы говаривали, с brio.[40] — И мистер Брук показал племянницам большой акварельный набросок пруда в каменистых, поросших деревьями берегах.
— Я ничего в этом не понимаю, — сказала Доротея не холодно, но просто, объясняя, почему она не может высказать своего суждения. — Вы ведь знаете, дядя, я не вижу никакой красоты в картинах, которые, по вашим словам, столь знамениты. Их язык мне непонятен. Вероятно, между картинами и природой есть какая-то связь, которую я по своему невежеству не ощущаю, так греческие слова вам говорят о многом, а для меня не имеют смысла. — И Доротея поглядела на мистера Кейсобона, который наклонил к ней голову, а мистер Брук воскликнул с небрежной улыбкой:
— Подумать только, как люди не похожи друг на друга! Однако тебя плохо учили, знаешь ли, ведь это как раз для молодых девиц — акварели, изящные искусства, ну и так далее. Но ты предпочитаешь чертить планы, ты не понимаешь morbidezza[41] и прочего в том же духе. Надеюсь, вы побываете у меня, и я покажу вам плоды моих собственных усилий на этом поприще, — продолжал он, повернувшись к юному Ладиславу, который не сразу понял, что слова эти были обращены к нему, так пристально он рассматривал Доротею. Ладислав заочно считал ее очень неприятной девушкой, раз уж она согласилась выйти за Кейсобона, а признавшись, что живопись ей непонятна, она только укрепила бы его в этом мнении, даже если бы он ей поверил. Но он принял ее признание за скрытую критику и не сомневался, что она нашла его набросок никуда не годным. Слишком уж умно она извинилась — посмеялась и над своим дядей, и над ним! Но какой у нее голос! Точно голос души, некогда обитавшей в Эоловой арфе. Как непоследовательна природа! Девушка, готовая стать женой Кейсобона, должна быть совершенно бесчувственной. Отвернувшись от нее, он поклоном поблагодарил мистера Брука за приглашение.
— Мы вместе полистаем мои итальянские гравюры, — продолжал этот добродушный знаток живописи. — У меня много подобных вещей накопилось за все эти годы. В нашей глуши обрастаешь мхом, знаете ли. Нет, нет, не вы, Кейсобон, вы продолжаете свои ученые занятия, но вот мои лучшие идеи понемногу увядают… не находят себе применения. Вам, молодежи, надо беречься лени. Я был слишком ленив, знаете ли, а ведь я мог бы оказаться где угодно.
— Своевременное предупреждение, — заметил мистер Кейсобон, — но пройдемте в дом, пока барышни не устали стоять.
Когда они отошли, юный Ладислав вновь опустился на скамью и продолжал рисовать тис, но на его губах заиграла улыбка, она становилась все шире, и наконец он откинул голову и расхохотался. Отчасти его позабавило впечатление, которое произвел его набросок, отчасти — его сумрачный родственник в роли влюбленного, а отчасти — определение места, которого мистер Брук мог бы достичь, если бы ему не помешала лень. Улыбка и смех делали лицо мистера Уилла Ладислава очень симпатичным — в них была только искренняя веселость без тени злой насмешки или самодовольства.
— Кейсобон, а чем намерен заняться ваш племянник? — спросил мистер Брук, когда они направились к дому.
— Мой родственник, хотели вы сказать, — не племянник.
— Да-да, родственник. Какую карьеру он избрал, знаете ли?
— К большому сожалению, ответить на этот вопрос затруднительно. Он учился в Регби, но не пожелал поступить в английский университет, куда я с радостью его поместил бы, и, как ни странно, предпочел пройти курс в Гейдельберге. А теперь он хочет снова уехать за границу без какой-либо определенной цели — ради, как он выражается, культуры, что должно послужить подготовкой он сам не знает к чему. Выбрать себе профессию он не желает.
— Полагаю, у него нет никаких средств, кроме того, что он получает от вас?
— Я всегда давал ему и его близким основания считать, что в пределах благоразумия обеспечу суммы, необходимые, чтобы он мог получить хорошее образование и начать деятельность на избранном им поприще, а потому не имею права обмануть надежды, которые пробудил, — сказал мистер Кейсобон, сводя свое поведение к одному лишь исполнению долга, и Доротея восхитилась его деликатностью.
— Его влекут путешествия, быть может, он станет новым Брюсом или Мунго Парком,[42] — заметил мистер Брук. — Одно время я и сам об этом подумывал.
— Нет, его нисколько не прельщают исследования, расширение наших познаний о земле. Это была бы цель, которую я мог бы одобрить, хотя и не поздравил бы его с выбором карьеры, столь часто завершающейся преждевременной и насильственной смертью. Но он вовсе не хочет получить более верные сведения о поверхности земли и говорил даже, что предпочтет не знать, где находятся истоки Нила, и что следует оставить некоторые области неисследованными как заповедник для поэтического воображения.
— А в этом что-то есть, знаете ли, — заметил мистер Брук, чей ум, бесспорно, отличался беспристрастностью.
— Боюсь, это лишь признак общей его распущенности и неумения доводить что-либо до конца — свойств, не сулящих ему ничего хорошего ни на гражданском, ни на духовном поприще, даже если бы он подчинился обычным правилам и выбрал себе-профессию.
— Быть может, препятствием служит его совесть, сознание собственной непригодности, — сказала Доротея, которой хотелось найти благожелательное объяснение. — Юриспруденция и медицина — очень серьезные профессии, связанные с большой ответственностью, не так ли? Ведь от врача зависит здоровье человека, а от юриста — его судьба.
— Да, конечно. Однако, боюсь, мой юный родственник Уилл Ладислав отвергает эти призвания главным образом из-за нелюбви к упорным и добросовестным занятиям, к приобретению знаний, которые служат необходимой основой для дальнейшего, но не прельщают неусидчивые натуры, ищущие сиюминутных удовольствий. Я растолковывал ему то, что Аристотель изложил со столь восхитительной краткостью: труд, составляющий цель, должен быть ценой множества усилий предварен приобретением подсобных знаний и уменья, достичь же этого можно только терпением. Я указывал на собственные мои рукописи, которые вобрали в себя изыскания многих лет и служат лишь преддверием к труду, далеко еще не завершенному. Но тщетно. В ответ на доводы такого рода он называет себя «Пегасом», а всякую работу, требующую прилежания, — «уздой».
Селия засмеялась. Ее удивило, что мистер Кейсобон способен говорить смешные вещи.
— Но из него, знаете ли, может выйти новый Байрон, или Чаттертон, или Черчилль, или кто-нибудь в этом же роде, — сказал мистер Брук. — А вы отправите его в Италию или куда там он хочет уехать?
— Да. Я согласился выдавать ему скромное пособие в течение примерно года — большего он не просит. Пусть испытает себя на оселке свободы.
— Вы так добры! — сказала Доротея, глядя на мистера Кейсобона с восхищением. — Это очень благородно! Ведь, наверное, есть люди, которые не сразу находят свое призвание, не правда ли? Они кажутся ленивыми и слабыми, потому что еще растут. Мы ведь должны быть очень терпеливы друг с другом, не правда ли?
— Я полагаю, терпение тебе вдруг начало нравиться потому, что ты помолвлена, — сказала Селия, едва они с Доротеей остались одни в передней, снимая накидки.
— Ты намекаешь, что я очень нетерпелива, Селия?
— Да — если люди не делают и не говорят того, чего хочется тебе.
Со времени помолвки Доротеи Селия все меньше боялась говорить ей неприятные вещи: умные люди вызывали теперь у нее еще более презрительную жалость, чем прежде.
10
Не избежать простуды тому, кто кутается
в шкуру неубитого медведя.
Томас Фуллер[43]
Уилл Ладислав не нанес визита мистеру Бруку — шесть дней спустя мистер Кейсобон упомянул, что его молодой родственник отправился за границу. Холодная неопределенность, с какой это было сказано, не допускала дальнейших расспросов. Впрочем, Уилл сам заявил только, что едет в Европу, и не пожелал уточнить свой маршрут. Гений, считал он, по самой сути своей не терпит никаких оков: с одной стороны, ему нужна полнейшая свобода для самопроизвольных проявлений, а с другой — он обязан обрести состояние высочайшей восприимчивости, дабы вселенская весть, которая наконец-то призовет его к предназначенным ему свершениям, не пропала втуне. Существует немало различных состояний высочайшей восприимчивости, и Уилл добросовестно испробовал многие из них. Ему не особенно нравилось вино, и все же он несколько раз напился, просто чтобы испробовать эту форму экстаза; однажды он не ел весь день, пока не ослабел от голода, а затем поужинал омаром; он пичкал себя опиумом, пока не расхворался. Но все эти усилия не дали хоть сколько-нибудь ощутимых результатов, а после опытов с опиумом он пришел к выводу, что организм Де Куинси[44] был, по-видимому, совершенно не похож на его собственный. Условия, долженствующие пробудить гений, еще не обнаружились, вселенная еще не призвала его. Но ведь и Цезарь одно время довольствовался лишь величественными предчувствиями. Нам известно, какой маскарад являет собой грядущее и какие блистательные фигуры скрываются в пока еще беспомощных зародышах. Собственно говоря, мир полон обнадеживающих аналогий и красивых, но сомнительных яиц, носящих название «возможностей». Уилл достаточно ясно видел грустный пример затянувшегося высиживания, когда цыпленок так и не появился на свет, и только благодарность мешала ему смеяться над Кейсобоном, чьи упорные старания, кипы и кипы предварительных заметок и тоненькая свечка ученой теории, долженствующая озарить все древние руины мира, словно бы слагались в басенную мораль, которая подтверждала, что Уилл совершенно прав, бесстрашно поручая свою судьбу попечению вселенной. Он считал это бесстрашие знаком гения, и, во всяком случае, оно не свидетельствовало об обратном, ибо гений заключается не в самодовольстве и не в смирении, а в способности вместо общих неопределенных рассуждений творить или совершать нечто вполне конкретное. А потому пусть Уилл Ладислав отправляется за границу без наших напутственных пророчеств о его будущем. Из всех разновидностей ошибок пророчество — самая бессмысленная.
Однако сейчас это предостережение против излишне поспешных суждений интересует меня более в отношении мистера Кейсобона, а не его молодого родственника. Если для Доротеи мистер Кейсобон явился лишь поводом, благодаря которому вспыхнул легковоспламеняемый материал ее юных иллюзий, означает ли это, что более трезвые люди, высказывавшие до сих пор свое мнение о нем, были свободны от предубеждения? Я протестую против того, чтобы какие-либо окончательные выводы или нелестные заключения делались на основании презрения миссис Кэдуолледер к величию души, которое приписывалось священнику соседнего прихода, или пренебрежительного мнения сэра Джеймса Четтема о ногах его счастливого соперника, или из неудачных попыток мистера Брука найти в нем родственные идеи, или из критических замечаний Селии о внешности пожилого кабинетного затворника. Мне кажется, даже величайший человек своего века — если эта превосходная степень вообще могла быть когда-либо к кому-либо отнесена, — даже величайший человек своего века обязательно отражался бы в многочисленных мелких зеркальцах далеко не лестным образом. Сам Мильтон, пожелай он увидеть себя в столовой ложке, должен был бы смириться с тем, что лицевой угол у него такой же, как у деревенского увальня. Кроме того, хотя из уст мистера Кейсобона льется лишь холодная риторика, это еще не означает, что он лишен тонкости чувства и способностей. Ведь писал же бессмертный естествоиспытатель[45] и истолкователь иероглифов сквернейшие стишки. И разве теория строения солнечной системы была создана с помощью изящных манер и умения поддерживать светский разговор? Так, быть может, мы оставим внешние оценки человека и задумаемся над тем, что собственное сознание говорит ему о его делах и способностях, преодолевая какие препятствия трудится он изо дня в день, какое разрушение надежд или укрепление самообмана несут ему годы и какие душевные силы противопоставляет он вселенскому бремени, которое когда-нибудь станет для него слишком тяжелым и заставит его сердце остановиться навсегда. Ему самому его жребий, без сомнения, представляется крайне важным, а если нам кажется, что он требует от нас слишком много внимания, то причина заключается просто в нашем нежелании вообще о нем думать: недаром мы с такой неколебимой уверенностью препоручаем его божественному милосердию — более того, истинное величие духа мы видим в том, чтобы наш ближний уповал получить все там, как бы мало мы ни уделяли ему здесь. Вот и мистер Кейсобон служил центром своего собственного мирка, и если он был склонен полагать, что остальные люди созданы провидением ради него, и, главное, судил о них только с той точки зрения, полезны они или нет автору «Ключа ко всем мифологиям», то эта черта свойственна всем нам и, подобно другим обманчивым иллюзиям, которые лелеют смертные, заслуживает нашего сострадания.
Вне всяких сомнений, женитьба на мисс Брук касалась его гораздо ближе, чем всех тех, кто успел выразить свое неодобрение по этому поводу, а потому при настоящем положении дел его победа вызывает у меня больше сочувственной жалости, чем разочарование симпатичного сэра Джеймса. Ведь по мере приближения дня, намеченного для свадьбы, мистер Кейсобон отнюдь не воспарял духом, и сад супружества, который, судя по всем предзнаменованиям, утопал в цветах, не начинал манить его сильнее привычных подземелий, где он расхаживал с огарком в руке. Он не признавался себе и уж, конечно, ни словом не обмолвился бы никому другому, что, покорив прелестную и возвышенную девушку, к собственному удивлению не обрел счастья, хотя всегда был убежден, будто для этого требуются лишь усердные поиски. Правда, он знал все места у древних авторов, подразумевающие как раз обратное, но накопление таких знаний — это своего рода форма движения, почти не оставляющая сил на то, чтобы применять их в собственной практике.
Бедный мистер Кейсобон воображал, будто долгие холостые годы усердных занятий накопили ему сложные проценты для наслаждения жизнью и капитала его нежных чувств хватит на оплату самых больших чеков, ибо все мы — и серьезные люди, и легкомысленные — затуманиваем свой рассудок метафорами, а затем, исходя из этих метафор, совершаем роковые ошибки. И теперь самое убеждение, что он — редкий счастливчик, едва ли не удручало его: он не мог найти никаких внешних причин, объяснявших онемение всех чувств, которое поражало его именно тогда, когда им должна была бы владеть столь чаянная радость — когда он покидал привычное однообразие лоуикской библиотеки и отправлялся в Типтон-Грейндж. Это было томительное испытание, обрекавшее его на такое же безысходное одиночество, как и отчаяние, порой подкрадывавшееся к нему в то время, как он брел по трясине своих изысканий, ни на йоту не приближаясь к цели. И одиночество это было тем страшным одиночеством, которое бежит сочувствия. Он не желал, чтобы Доротея подумала, будто он не так счастлив, как должен быть счастлив в глазах света ее избранник, а в ее юной доверчивости и почитании он обретал опору для себя: ему нравилось пробуждать в ней все новый интерес, потому что этот интерес служил ему ободрением — разговаривая с ней, он излагал свои замыслы и планы с безмятежной уверенностью наставника и хотя бы ненадолго избавлялся от тех незримых холодных ценителей, которые, точно призрачные тени Тартара, окружали его в долгие часы тяжкого невдохновенного труда.
Ибо Доротея, образование которой почти исчерпывалось кукольной историей мира в переложении для молодых девиц, обнаруживала в рассказах мистера Кейсобона о его великой книге столько нового и важного для себя, что эти откровения, это удивительное знакомство со стоиками и александрийцами, чьи идеи в чем-то походили на ее собственные, на время заставили ее забыть о постоянных поисках той всеохватывающей теории, которая должна была прочно соединить ее жизнь и ее доктрину с этим необыкновенным прошлым и установить связь между самыми дальними источниками знания, и ее собственными поступками. Ведь впереди ее ждут еще более полные наставления, мистер Кейсобон объяснит ей все это — она ждала приобщения к высочайшим понятиям, как ждала брака, и ее смутные представления о том и о другом сливались воедино. Было бы большой ошибкой полагать, что ученость мистера Кейсобона манила Доротею сама по себе, — хотя общее мнение в окрестностях Фрешита и Типтона объявило ее «умной», однако в тех кругах, на более точном языке которых ум означает всего лишь способность узнавать и действовать, лежащую вне характера, к ней этот эпитет не применили бы. Она искала знаний, повинуясь той же живой потребности в деятельности, которая определяла все ее идеи и порывы. Она не хотела украшать себя знаниями, хранить их отдельно от нервов и крови, питавших ее поступки. И если бы она написала книгу, то, как святая Тереза, вложила бы в нее лишь то, что ей продиктовала бы ее экзальтированная совесть. Но она жаждала чего-то, что исполнило бы ее жизнь действием одновременно и рациональным и вдохновенным. А так как время пророческих видений и незримых наставников прошло, так как молитва только усугубляла жажду, но не открывала пути, какой еще остается ей светильник, кроме знания? Масло же для него хранят ученые мудрецы, а кто ученее мистера Кейсобона?
Вот почему на протяжении этих кратких недель Доротея неизменно пребывала в состоянии радостного, благодарного ожидания, и хотя ее жених порой ощущал себя в тупике, он не мог приписать это охлаждению ее восторженного интереса.
Погода держалась мягкая, и это подсказало мысль сделать целью свадебного путешествия Рим: мистер Кейсобон очень хотел туда поехать, чтобы поработать с кое-какими рукописями в Ватикане.
— Я по-прежнему сожалею, что ваша сестрица не едет с нами, — сказал он однажды утром, когда уже было совершенно ясно, что Селия ехать не хочет и что Доротея предпочтет обойтись без ее общества. — Вам придется много часов проводить в одиночестве, Доротея, так как я буду вынужден использовать время нашего пребывания в Риме с наибольшей полнотой, и я чувствовал бы себя более свободным, если бы с вами кто-то был.
Слова «я чувствовал бы себя более свободным» больно задели Доротею. Впервые, говоря с мистером Кейсобоном, она покраснела от досады.
— Вы составили ошибочное мнение обо мне, — сказала она, — если вы думаете, будто я не понимаю, насколько ценно ваше время, если вы думаете, будто я не откажусь с величайшей охотой от всего, что как-то может помешать вам использовать его наилучшим образом.
— Это очень любезно с вашей стороны, дорогая Доротея, — сказал мистер Кейсобон, даже не заметив, что она обижена. — Но если бы с вами была приятная вам спутница, я мог бы поручить вас обеих заботам чичероне и мы таким образом за один промежуток времени осуществили бы две цели.
— Прошу вас больше не упоминать об этом, — произнесла Доротея с некоторой надменностью, но тут же испугалась, что была неправа, повернулась к нему и, взяв его руку, добавила другим тоном: — Не тревожьтесь из-за меня. У меня найдется много пищи для размышлений, когда я буду оставаться одна. А сопровождать меня может и Тэнтрип. О том же, чтобы поехать с Селией, я и подумать не могу: она изведется от тоски.
Пора было переодеваться. К обеду ожидались гости (это был последний званый обед в Типтон-Грейндже из положенных перед свадьбой), и, услышав удар колокола, Доротея обрадовалась предлогу тотчас уйти, словно ей требовалось больше времени на туалет, чем обычно. Ей было стыдно за свое раздражение, но причину его она не могла объяснить даже себе. Хотя она не собиралась кривить душой, ее ответ не имел ничего общего с той болью, которую причинили ей слова мистера Кейсобона. Они были вполне разумны, но в них смутно чудилась странная отчужденность.
«Наверное, это просто какая-то эгоистическая слабость, — сказала она себе. — Выходя замуж за человека, который настолько выше меня, я не могу не знать, что нужна ему меньше, чем он мне».
Убедив себя в полной правоте мистера Кейсобона, Доротея успокоилась, и когда она вошла в гостиную в серебристо-сером платье, весь ее облик дышал тихим достоинством — скромно причесанные темно-каштановые волосы, разделенные на лбу и уложенные в тугой узел на затылке, удивительно гармонировали с простотой и безыскусственностью ее манер и выражения. В обществе Доротея обычно держалась с неизъяснимой безмятежностью, словно святая Варвара на картине, глядящая со своей башни в светлые просторы неба. Но это спокойствие только подчеркивало пылкость ее слов и чувств, когда что-то ее волновало.
В этот вечер она, естественно, не раз становилась темой разговора, тем более что приглашенных было много, не все мужчины принадлежали к кругу избранных (со времени приезда своих племянниц такого большого званого обеда мистер Брук еще не давал) и общей беседы за столом не велось, а гости переговаривались между собой. Среди них был и новоизбранный мэр Мидлмарча, местный фабрикант, и его зять, банкир-благотворитель, пользовавшийся в городе таким, весом, что одни называли его методистом, другие же елейным святошей — в зависимости от привычного лексикона, — а также нотариус, врачи и прочие видные обитатели города. Миссис Кэдуолледер сказала даже, что Брук начинает обхаживать мидлмарчских обывателей и что сама она предпочитает фермеров, которые попросту пьют за ее здоровье на десятинном обеде и не стыдятся дедовской мебели. Собственно говоря, в этих краях до того, как реформа сыграла свою роль в развитии политического сознания, понятия о сословных различиях были очень сильны, а представления о партийной принадлежности довольно смутны, так что пестрота гостей за столом мистера Брука казалась всего лишь следствием той безалаберности, которую он приобрел за время своих неумеренных путешествий и укрепил излишним пристрастием к идеям. — И стоило мисс Брук вместе с дамами покинуть столовую, как кое-кто позволил себе реплики «в сторону».
— А мисс Брук хороша! Очень хороша, черт побери! — заявил мистер Стэндиш, старый нотариус, который столько лет вел дела аристократических землевладельцев, что сам обзавелся поместьем и украшал свою речь этим аристократическим проклятьем, точно гербом, свидетельствующим о благородстве говорящего.
Слова его, по-видимому, были обращены к мистеру Булстроду, банкиру, но этот джентльмен не любил грубости и чертыхания, а потому только слегка наклонил голову. Зато на них откликнулся мистер Чичли, пожилой холостяк и завсегдатай скачек, чей цвет лица напоминал пасхальное яйцо, редкие волосы были тщательно прилизаны, а внушительная осанка указывала на немалое самодовольство.
— Да, но не в моем вкусе. Я люблю, когда женщина думает о том, чтобы нам нравиться. В женщине должно быть тонкое изящество, кокетство. Мужчине нравится, когда ему бросают вызов. И чем больше она в вас целится, тем лучше.
— Пожалуй, пожалуй, — согласился мистер Стэндиш, который пребывал в отличном расположении духа. — И, черт побери, обычно они такими и бывают. Полагаю, тут есть какая-то мудрая цель: такими их создало провидение, э, Булстрод?
— На мой взгляд, для кокетства следует искать иной источник, — сказал мистер Булстрод. — Скорее уж оно исходит от дьявола.
— Бесспорно, в каждой женщине должен сидеть дьяволенок, — объявил мистер Чичли, чье благочестие понесло некоторый ущерб из-за его интереса к прекрасному полу. — И я люблю, когда они белокуры, с эдакой походкой и лебединой шеей. Говоря между нами, дочка мэра нравится мне куда больше мисс Брук, да и мисс Селии тоже. Будь я из тех, кто женится, я бы присватался к мисс Винси, а не к этим барышням.
— Ну, так решайтесь же, решайтесь, — шутливо посоветовал мистер Стэндиш. — Как видите, людям в годах победа обеспечена.
Мистер Чичли только многозначительно покачал головой — он не собирался навлекать на себя неизбежное согласие своей избранницы.
Мисс Винси, имевшая честь быть идеалом мистера Чичли, на обеде, разумеется, не присутствовала: мистер Брук, никогда не любивший заходить слишком далеко, не считал, что его племянницам прилично знакомиться с дочерью мидлмарчского фабриканта — ну, разве на какой-нибудь публичной церемонии. А потому среди приглашенных дам не было ни одной особы, которая могла бы вызвать неодобрение леди Четтем или миссис Кэдуолледер, ибо миссис Ренфру, вдова полковника, не только отвечала всем необходимым требованиям, но и вызывала живейший интерес из-за своего недуга — он ставил врачей в тупик и его исцеление, несомненно, требовало, кроме полноты профессиональных знаний, еще и малой толики шарлатанства. Леди Четтем, приписывавшая свое собственное редкостное здоровье домашним настойкам на травах и регулярным визитам врача, с большим вниманием выслушала рассказ миссис Ренфру о ее симптомах и о поразительном бессилии всех укрепляющих средств.
— Но, дорогая моя, куда же деваются их укрепляющие свойства? задумчиво спросила добродушная, но величественная вдова баронета у миссис Кэдуолледер, когда миссис Ренфру отошла от них.
— Укрепляют болезнь, — ответила супруга священника, чье аристократическое происхождение обязывало ее иметь познания в медицине. Все зависит от конституции: у некоторых людей все идет в жир, у других в кровь, у третьих в желчь, — так, по крайней мере, считаю я, — и что бы они ни принимали, все, так сказать, перемалывается.
— Но тогда ей следует принимать лекарства, которые будут ослаблять… ослаблять болезнь… если все обстоит так, как вы говорите. А мне кажется, это очень убедительно.
— Ну конечно! Ведь в одной и той же земле растут два сорта картофеля. Один становится все водянистее и водянистее…
— Ах, совсем как бедная миссис Ренфру… Я так и подумала: водянка! Опухлости еще не заметно, пока все внутри. Мне кажется, ей следует принимать подсушивающие лекарства, как по-вашему? Или воздушные ванны, чтобы воздух был сухим и горячим. Есть много средств, которые сушат.
— Пусть испробует трактаты некоего автора, — вполголоса сказала миссис Кэдуолледер, увидев его в дверях. — Вот он в подсушивании не нуждается.
— Кто, моя дорогая? — осведомилась леди Четтем, приятнейшая женщина, но не настолько сообразительная, чтобы лишить собеседницу удовольствия объяснить свои слова.
— Жених… Кейсобон. После помолвки он что-то начал сохнуть еще быстрее: пламя страсти, я полагаю.
— Мне кажется, конституция у него далеко не крепкая, — заметила леди Четтем совсем уже шепотом. — И его занятия… очень сушат, как вы сказали.
— Право, рядом с сэром Джеймсом он выглядит как череп, специально ободранный для такого случая. Помяните мое слово, через год эта девчонка будет его ненавидеть. Сейчас она смотрит на него как на оракула, но пройдет немного времени, и она ударится в другую крайность. Одна взбалмошность!
— Какой ужас! Боюсь, она упряма до неразумия. Но скажите… вы ведь все о нем знаете… Что-нибудь очень скверное? Так что же?
— Что? Он скверен, как лекарство, принятое по ошибке: мерзкий вкус и только вред для здоровья.
— Хуже этого ничего быть не может, — сказала леди Четтем, с такой отчетливостью представив себе мерзкое лекарство, что ей показалось, будто она узнала какие-то подлинные пороки мистера Кейсобона. — Впрочем, Джеймс не позволяет сказать о мисс Брук ни одного дурного слова. Он по-прежнему утверждает, что она — зерцало всех женщин.
— Всего лишь великодушное заблуждение. Поверьте, крошка Селия нравится ему гораздо больше, а она умеет ценить его достоинства. Надеюсь, вам моя крошка Селия тоже нравится?
— О конечно! Она больше любит герани и производит впечатление более кроткой, хотя и не так красиво сложена. Да, кстати, о лекарствах: расскажите мне про этого нового молодого врача, мистера Лидгейта. Говорят, он удивительно умен. По крайней мере, лицо у него очень умное — такой прекрасный лоб.
— Во всяком случае, он джентльмен. Я слышала, как он разговаривал с Гемфри. Говорит он хорошо.
— Да-да. По словам мистера Брука, он в родстве с нортумберлендскими Лидгейтами — такая старинная семья. Как-то странно, когда речь идет о докторе. Мне больше нравится, когда врач стоит ближе к прислуге, и обычно такие врачи лечат гораздо лучше. Поверьте, бедный Хикс никогда не ошибался. Мне не известно ни одного такого случая. Он был груб и смахивал на мясника, но он знал мою конституцию. Его внезапная кончина очень меня огорчила. А мисс Брук что-то очень оживленно разговаривает с этим мистером Лидгейтом!
— О домах для арендаторов и о больницах, — ответила миссис Кэдуолледер, обладавшая редкостным слухом и умением схватывать на лету. — Он, кажется, филантроп, так что Брук захочет сойтись с ним покороче.
— Джеймс, — сказала леди Четтем, увидев сына, — представь мне мистера Лидгейта, я хочу посмотреть, каков он.
Любезная дама тут же объявила, что она в восторге познакомиться с мистером Лидгейтом — она слышала, как успешно он лечит горячки новым способом.
Мистер Лидгейт в полной мере обладал необходимой для врача способностью сохранять серьезный вид, когда ему говорили всякий вздор, а спокойный взгляд темных глаз свидетельствовал, что он слушает со всем вниманием. Он во всем отличался от блаженной памяти Хикса — особенно легкой изящной небрежностью одежды и речи. Тем не менее леди Четтем прониклась к нему полным доверием. Он согласился с тем, что конституция у нее совершенно особая: во всяком случае, он сказал, что конституция любого человека обладает своими особенностями, и не отрицал, что у нее она может быть совершенно особой. Он не одобрил слишком уж ослабляющую систему с избытком кровопусканий, однако не рекомендовал и частых приемов портвейна и хинной коры. Он произносил «я полагаю» с таким почтительным видом, подразумевающим согласие, что она составила самое благоприятное мнение о его талантах.
— Я очень довольна вашим протеже, — сказала она мистеру Бруку, прощаясь с ним.
— Моим протеже? Помилуйте! Да кто же это? — осведомился мистер Брук.
— Молодой Лидгейт, новый доктор. Мне кажется, он весьма искушен в своей профессии.
— Ах, Лидгейт. Но он вовсе не мой протеже, знаете ли. Просто я знаком с его дядей, и тот написал мне о нем. Впрочем, думаю, лечить он должен превосходно — учился в Париже, знавал Бруссе.[46] И у него есть идеи: хочет, знаете ли, поднять престиж медицинской профессии.
— У Лидгейта множество совсем новых идей о проветривании, диете, ну и так далее, — продолжал мистер Брук, когда, проводив леди Четтем, он вернулся к своим гостям из Мидлмарча.
— Черт побери, а вы думаете, это такая уж здравая мысль? Ломать старую систему лечения, которая сделала англичан тем, чем они стали? — сказал мистер Стэндиш.
— Медицинские знания у нас оставляют желать много лучшего, — возразил мистер Булстрод, который говорил слабым голосом и имел нездоровый вид. — Я со своей стороны радуюсь, что мистер Лидгейт избрал для своей практики наш город, и надеюсь, у меня будут все основания поручить его заботам новую больницу.
— Все это прекрасно, — ответил мистер Стэндиш, который не слишком любил мистера Булстрода. — Если вы хотите, чтобы он пробовал новые способы лечения на тех, кто попадет в вашу больницу, и убил пару-другую неимущих пациентов, я возражать не стану. Но платить собственные деньги за то, чтобы на мне что-то пробовали — нет уж, увольте! Я люблю, чтобы меня лечили проверенными способами.
— А знаете ли, Стэндиш, каждое лекарство, которое вы принимаете, это уже проба… да, проба, знаете ли, — сказал мистер Брук, кивая нотариусу.
— Ну, если в таком смысле! — воскликнул мистер Стэндиш с тем раздражением, какое только мог допустить в разговоре с ценным клиентом. Но когда человек без юридического опыта пускается толковать слова, никакого терпения не хватит!
— Я буду рад любому лечению, которое меня исцелит, не превратив в скелет, как беднягу Грейнджера, — сказал мэр мистер Винси, дородный человек, чей цветущий вид представлял резкий контраст францисканским тонам[47] мистера Булстрода. — Очень опасно остаться без брони, хранящей нас от стрел болезни, как выразился кто-то, и, по-моему, весьма удачно.
Мистер Лидгейт, разумеется, ничего этого не слышал. Он уехал рано и считал бы, что провел очень скучный вечер, если бы не некоторые интересные знакомства — особенно знакомство с мисс Брук, чья юная красота, близкая свадьба с пожилым педантом и увлечение общественно полезными делами были необычным и пикантным сочетанием.
«Доброе создание эта прекрасная девушка… но слишком уж восторженна, размышлял он. — Разговаривать с такими женщинами всегда трудно. Они вечно доискиваются до сути вопроса, но настолько невежественны, что неспособны понять ее и обычно полагаются на собственное нравственное чувство, чтобы уладить все по своему вкусу».
Другими словами, мисс Брук столь же мало отвечала требованиям мистера Лидгейта, как и требованиям мистера Чичли. Если взглянуть на нее глазами этого последнего — человека зрелого и неспособного изменить давно сложившуюся точку зрения, — то она вообще была ошибкой, призванной подорвать его веру в мудрость провидения, создающего молоденьких красавиц для того, чтобы они кокетничали с багроволицыми холостяками. Однако Лидгейт еще не достиг такой зрелости, и возможно, ему предстояли испытания, способные изменить его мнение о том, что следует особенно ценить в женщинах.
Однако ни тому, ни другому больше не пришлось встречаться с мисс Брук, пока она еще носила свою девичью фамилию: вскоре после этого обеда она стала миссис Кейсобон и отправилась с мужем в Рим.
11
Простую речь, обычные дела
Комедия орудьем избрала,
Портрет рисуя верный наших дней:
Глупцы, а не злодеи милы ей.
Бен Джонсон[48]
По правде говоря, Лидгейт уже попал во власть чар девушки, совершенно не похожей на мисс Брук. Впрочем, он не считал, что потерял голову настолько, чтобы влюбиться, хотя и сказал о ней так: «Она сама грация, она прелестна и богато одарена. Вот какой должна быть женщина — она должна вызывать то же чувство, что и чудесная музыка». К некрасивым женщинам он относился, как и к прочим суровым фактам жизни, которые надо философски терпеть и изучать. Но Розамонда Винси была полна поистине музыкального очарования, а когда мужчина встречает женщину, которую он избрал бы в невесты, если бы собирался жениться, то остаться ли ему холостяком или нет, обычно решает она. Лидгейт считал, что в ближайшие годы ему не следует жениться — во всяком случае, до тех пор, пока он не проложит для себя собственную дорогу в стороне от широкого истоптанного пути. Мисс Винси сияла на его горизонте примерно все то время, какое потребовалось мистеру Кейсобону, чтобы обручиться и сыграть свадьбу, но этот ученый джентльмен был богат, он собрал обширный предварительный материал и создал себе ту репутацию, которая предшествует свершению и нередко остается главной частью славы такого человека. Как мы видели, он взял себе жену, чтобы она украсила последнюю четверть его плавания и была маленькой луной, не способной вызвать сколько-нибудь заметные изменения его орбиты. Лидгейт же был молод, беден и честолюбив. Полвека жизни лежало перед ним, а не позади него, и он приехал в Мидлмарч, лелея много планов, исполнение которых не только не должно было сразу принести ему состояние, но даже вряд ли могло обеспечить приличный доход. Если человек в подобных обстоятельствах берет жену, то не для того, чтобы она служила украшением его жизни, в чем Лидгейт был склонен видеть главное назначение жен. Вот это-то после единственного их разговора он и счел изъяном в мисс Брук, несмотря на ее бесспорную красоту. Ее взгляд на мир был лишен истинной женственности. Общество подобной женщины сулило столько же отдыха, как класс шумных мальчишек, которых ты отправляешься учить после трудового дня вместо того, чтобы пребывать в раю, где нежный смех заменяет пение птиц, а синие глаза — безоблачную лазурь небес.
Разумеется, в эту минуту склад ума мисс Брук не имел для Лидгейта ни малейшего значения, как для самой мисс Брук — качества, которые нравились молодому врачу в женщинах. Но тот, кто внимательно следит за незаметным сближением человеческих жребиев, тот увидит, как медленно готовится воздействие одной жизни на другую, и равнодушные или ледяные взгляды, которые мы устремляем на наших ближних, если они не имели чести быть нам представленными, нередко оборачиваются ироничной шуткой — Судьба, саркастически усмехаясь, стоит возле, держа список dramatis personae,[49] включающий и их и наши имена.
В старинном провинциальном обществе тоже происходили свои постоянные внутренние перемещения. И это были не только драматические крушения, когда его блистательные молодые денди, отсверкав, кончали семейным очагом, у которого их ждали неопрятные обрюзгшие жены с полудюжиной ребятишек, но и менее заметные взлеты и падения, постоянно изменяющие границы светских знакомств и порождающие новое осознание взаимозависимости. Одни спускались чуть ниже, другие взбирались на ступеньку повыше, люди с простонародным выговором богатели, высокомерные джентльмены выставляли свои кандидатуры от промышленных городов; кого-то подхватывали политические течения, а кого-то — церковные, и вдруг, к собственному удивлению, они оказывались рядом; немногие же знатные особы или семьи, которые стояли среди этих смещений, точно несокрушимые скалы, тем не менее вопреки своей незыблемости мало-помалу получали какие-то новые черты, претерпевая двойное изменение — и в собственных глазах и в глазах тех, кто на них смотрел. Муниципальный город и сельский приход постепенно соединялись новыми нитями — постепенно, по мере того как старый чулок заменялся счетом в сберегательном банке, поклонение золотому солнцу гинеи сходило на нет, а помещики, баронеты и даже лорды, которые в своей недоступной дали вели безупречную жизнь, при более близком знакомстве обретали всевозможные недостатки и пороки. Появлялись и новые люди из других графств — одни были опасны тем или иным особым умением, другие брали обидным превосходством в хитрости. Собственно говоря, в Старой Англии происходили те же перемещения и смешивание, которые мы находим у куда более старого Геродота, каковой, повествуя о былом, также счел уместным начать свой рассказ с судьбы женщины.[50] Впрочем, Ио — девица, по-видимому соблазнившаяся красивыми товарами, — была полной противоположностью мисс Брук и в этом отношении скорее походила на Розамонду Винси, которая одевалась с изысканным вкусом, тем более что фигура как у нимфы и белокурая красота дают широчайший простор в выборе покроя и цвета; но все это составляло лишь часть ее чар. Она была признанным украшением пансиона миссис Лемон, лучшего пансиона в графстве, где благородных девиц обучали всему, что необходимо знать светской барышне — вплоть до отдельно оплачиваемых уроков, как входить в карету и как выходить из нее. Миссис Лемон постоянно ставила мисс Винси в пример остальным ученицам — ее успехи в науках, чистота и правильность ее речи были выше всех похвал, особенно же отличалась она в музыке. Мы неповинны в том, как о нас говорят люди, и возможно, если бы миссис Лемон взялась описать Джульетту или Имогену, эти шекспировские героини утратили бы всякую поэтичность. Первого же взгляда на Розамонду оказалось бы достаточно, чтобы рассеять предубеждение, вызванное дифирамбами миссис Лемон.
И этот первый взгляд и даже знакомство с семейством Винси ожидали Лидгейта вскоре после его водворения в Мидлмарче — мистер Пикок, чью практику он приобрел за некоторую сумму, правда, не был их семейным доктором (миссис Винси не нравилась принятая им ослабляющая система), но зато пользовал многих их родственников и знакомых. Да и кто из видных обитателей Мидлмарча не был связан с Винси родством или хотя бы давним знакомством? Это была старинная семья фабрикантов, они держали открытый дом на протяжении трех поколений и, конечно, за этот срок успели породниться со многими другими более или менее почтенными мидлмарчскими семьями. Сестра мистера Винси приняла предложение богатого жениха мистера Булстрода; но так как он не был уроженцем города и происхождение его окутывал некоторый туман, считалось, что он возвысился, войдя через брак в исконную милдмарчскую семью. С другой стороны, мистер Винси женился несколько ниже себя, выбрав дочь содержателя гостиницы. Но и тут не обошлось без целительной силы денег — сестра миссис Винси стала второй женой богатого и старого мистера Фезерстоуна и через несколько лет скончалась бездетной, так что ее племянники и племянницы могли рассчитывать на родственную привязанность вдовца. И получилось так, что мистер Булстрод и мистер Фезерстоун, лучшие пациенты Пикока, по разным причинам с распростертыми объятиями встретили его преемника, приезд которого в город вызвал не только толки, но и разделение на партии. Мистер Ренч, домашний врач мистера Винси, вскоре получил некоторые основания усомниться в профессиональном такте Лидгейта, а многочисленные визитеры постоянно рассказывали о нем что-нибудь новенькое. Мистер Винси предпочитал общий мир и не любил держать чью-либо сторону, однако у него не было надобности спешить с новыми знакомствами. Розамонда про себя желала, чтобы ее отец пригласил мистера Лидгейта в гости. Ей надоели лица и фигуры, которые она помнила с тех пор, как помнила себя, — всевозможные неправильные профили, и походки, и привычные словечки тех мидлмарчских молодых людей, которых она знала маленькими мальчиками. В пансионе она училась с девочками из семей, занимавших более высокое положение, и не сомневалась, что их братья были бы ей интереснее всех этих вечных мидлмарчских знакомцев. Но она не хотела говорить о своем желании отцу, сам же он не торопился. Олдермен, которого вот-вот изберут мэром, должен давать большие званые обеды, но пока гостей за его обильным столом было вполне достаточно.
Этот стол часто хранил остатки семейного завтрака долго после того, как мистер Винси уходил со вторым сыном на склад, а мисс Морган уже давала утренний урок младшим девочкам в классной комнате. Завтрак дожидался семейного лентяя, который предпочитал любые неудобства (для других) необходимости вставать, когда его будили. Так было и в то сентябрьское утро, в которое мистер Кейсобон, как нам известно, отправился с визитом в Типтон-Грейндж и познакомился с Доротеей. Однако, хотя камин в столовой пылал так жарко, что спаниель, пыхтя, улегся в самом дальнем от него углу, Розамонда по какой-то причине засиделась за вышиванием дольше обычного. Иногда она заставляла себя встрепенуться и, разложив рукоделие на коленях, рассматривала его нерешительным скучающим взглядом. Ее маменька, вернувшись после посещения кухни, села по другую сторону рабочего столика и безмятежно чинила кружева, пока часы не захрипели, показывая, что они снова собираются бить. Тогда ее пухлые пальцы взяли колокольчик.
— Притчард, постучите к мистеру Фреду еще раз и скажите, что уже пробило половину одиннадцатого.
При этом лицо миссис Винси, на которое сорок пять прожитых ею лет не нанесли ни углов, ни параллелей, продолжало сиять благодушием. Поправив розовые завязки чепца, она залюбовалась дочерью и оставила работу лежать на коленях.
— Мама, — сказала Розамонда, — когда Фред сойдет завтракать, не давайте ему селедки. Я не терплю, когда в доме с утра стоит этот запах.
— Душечка, ты совсем уж братьям житья не даешь. Больше мне тебя и упрекнуть не в чем. Ты у нас и добрая и ласковая, но только всегда братьев пилишь.
— Не пилю, мама. Вы ведь не слышали, чтобы я хоть раз сказала что-нибудь вульгарное.
— Но ты их все время утесняешь.
— А если у них такие неприятные привычки!
— Нужно быть снисходительней к молодым людям, душечка. Сердце у них хорошее, надо и этому радоваться. Женщине лучше не обращать внимания на мелочи. Ведь тебе замуж выходить.
— За кого бы я ни вышла, на Фреда он похож не будет.
— Напрасно ты так смотришь на своего брата, душечка. Против других молодых людей он сущий ангел, хоть и не сумел сдать экзамен. Право, не понимаю почему, он же такой умный. И ты сама знаешь, что в университете все его знакомые были из самых лучших семей. При твоей взыскательности, душечка, тебе бы радоваться, что твой брат — настоящий молодой джентльмен. Ты же постоянно выговариваешь Бобу, потому что он не Фред.
— Ах нет, мама! Просто потому, что он Боб!
— Что же, душечка, в Мидлмарче не найдется ни одного молодого человека без недостатков.
— Но… — Тут на лице Розамонды появилась улыбка, а с ней — две ямочки. Сама Розамонда эти ямочки терпеть не могла и в обществе почти не улыбалась. — Но я ни за кого из Мидлмарча замуж не пойду.
— Да уж знаю, деточка, ты ведь отвадила самых отборных из них. Ну, а если найдется кто-нибудь получше, так кто же его достоин, как не ты.
— Простите, мама, но мне не хотелось бы, чтобы вы говорили «самые отборные из них».
— Так ведь они же самые отборные и есть!
— Это вульгарное выражение, мама.
— Может быть, может быть, душечка. Я ведь никогда не умела правильно выражаться. А как надо сказать?
— Самые лучшие из них.
— Да ведь это тоже простое и обычное слово! Будь у меня время подумать, я бы сказала: «Молодые люди, превосходные во всех отношениях». Ну, да ты со своим образованием лучше знаешь.
— И что же такое Рози знает лучше, маменька? — спросил мистер Фред, который неслышно скользнул в полуотворенную дверь, когда мать и дочь снова склонились над своим рукоделием, и, встав спиной к камину, принялся греть подошвы домашних туфель.
— Можно или нет сказать «молодые люди, превосходные во всех отношениях», — ответила миссис Винси, беря колокольчик.
— А, теперь появилось множество сортов чая и сахара, превосходных во всех отношениях. «Превосходный» прочно вошло в жаргон лавочников.
— Значит, ты начал осуждать жаргон? — мягко спросила Розамонда.
— Только дурного тона. Любой выбор слов — уже жаргон. Он указывает на принадлежность к тому или иному классу.
— Но есть правильный литературный язык. Это не жаргон.
— Извини меня, правильный литературный язык — это жаргон ученых педантов, которые пишут исторические труды и эссе. А самый крепкий жаргон — это жаргон поэтов.
— Ты говоришь невозможные вещи, Фред. Тебе лишь бы настоять на своем.
— Ну, скажи, это жаргон или поэзия, если назвать быка «тугожильным»?
— Разумеется, можешь назвать это поэзией, если хочешь.
— Попались, мисс Рози! Вы не способны отличить Гомера от жаргона. Я придумал новую игру: напишу на листочках жаргонные выражения и поэтические, а ты разложи их по принадлежности.
— До чего же приятно слушать, как разговаривает молодежь! — сказала миссис Винси с добродушным восхищением.
— А ничего другого у вас для меня не найдется, Притчард? — спросил Фред, когда на стол были поставлены кофе и тартинки, и, обозрев ветчину, вареную говядину и другие остатки холодных закусок, безмолвно отверг их с таким видом, словно лишь благовоспитанность удержала его от гримасы отвращения.
— Может быть, скушаете яичницу, сэр?
— Нет, никакой яичницы! Принесите мне жареные ребрышки.
— Право же, Фред, — сказала Розамонда, когда служанка вышла, — если ты хочешь есть за завтраком горячее, то мог бы вставать пораньше. Ты бываешь готов к шести часам, когда собираешься на охоту, и я не понимаю, почему тебе так трудно подняться с постели в другие Дни.
— Что делать, если ты такая непонятливая, Рози! Я могу встать рано, когда еду на охоту, потому что мне этого хочется.
— А что бы ты сказал про меня, если бы я спускалась к завтраку через два часа после всех остальных и требовала жареные ребрышки?
— Я бы сказал, что ты на редкость развязная барышня, — ответил Фред, невозмутимо принимаясь за тартинку.
— Не вижу, почему братья могут вести себя противно, а сестер за это осуждают.
— Я вовсе не веду себя противно. Это ты так думаешь. Слово «противно» определяет твои чувства, а не мое поведение.
— Мне кажется, оно вполне определяет запах жареных ребрышек.
— Отнюдь! Оно определяет ощущения в твоем носике, которые ты связываешь с жеманными понятиями, преподанными тебе в пансионе миссис Лемон. Посмотри на маму. Она никогда не ворчит и не требует, чтобы все делали только то, что нравится ей самой. Вот какой должна быть, на мой взгляд, приятная женщина.
— Милые мои, не надо ссориться, — сказала миссис Винси с материнской снисходительностью. — Лучше, Фред, расскажи нам про нового доктора. Он понравился твоему дяде?
— Как будто очень. Он задавал Лидгейту один вопрос за другим, а на ответы только морщился, словно ему наступали на ногу. Такая у него манера. Ну, вот и мои ребрышки.
— Но почему ты вернулся так поздно, милый? Ты ведь говорил, что только побываешь у дяди.
— А, я обедал у Плимдейла. Мы играли в вист. Лидгейт тоже там был.
— Ну, и что ты о нем думаешь? Наверное, настоящий джентльмен. Говорят, он из очень хорошей семьи — его родственники у себя в графстве принадлежат к самому высшему обществу.
— Да, — сказал Фред. — В университете был один Лидгейт: так и сорил деньгами. Доктор, как выяснилось, приходится ему троюродным братом. Однако у богатых людей могут быть очень бедные троюродные братья.
— Но хорошее происхождение — это хорошее происхождение, — сказала Розамонда решительным тоном, который показывал, что она не раз размышляла на эту тему, Розамонда чувствовала, что была бы счастливей, не родись она дочерью мидлмарчского фабриканта. Она не любила никаких напоминаний о том, что отец ее матери содержал гостиницу. Впрочем, всякий, кто вспомнил бы об этом обстоятельстве, почти наверное подумал бы, что миссис Винси очень походит на красивую любезную хозяйку гостиницы, привыкшую к самым неожиданным требованиям своих постояльцев.
— Странное имя у него — Тертий, — сказала эта добродушная матрона. Ну, да конечно, оно у него родовое. А теперь расскажи поподробнее, какой он.
— Довольно высок, темноволос, умен… хорошо говорит, но, на мой вкус, немножко как самодовольный педант.
— Я никогда не могла понять, что ты подразумеваешь под словами «самодовольный педант», — сказала Розамонда.
— Человека, который старается показать, что у него обо всем есть свое мнение.
— Так ведь, милый, у докторов и должны быть мнения, — заметила миссис Винси. — Их для того и учат.
— Да, маменька, — мнения, за которые им платят. А самодовольный педант навязывает вам свои мнения даром.
— Полагаю, мистер Лидгейт произвел большое впечатление на Мэри Гарт, произнесла Розамонда многозначительным тоном.
— Право, не знаю, — ответил Фред с некоторой мрачностью, встал из-за стола и, взяв роман, который принес с собой из спальни, бросился в кресло.
— А если ты ей завидуешь, — добавил он, — то бывай почаще в Стоун-Корте и затми ее.
— Я бы хотела, чтобы ты не был таким вульгарным, Фред. Если ты кончил, то позвони.
— Но твой брат сказал правду, Розамонда, — начала миссис Винси, когда служанка убрала со стола и ушла. — Очень грустно, что ты не можешь заставить себя чаще бывать у дяди. Он же гордится тобой и даже приглашал тебя жить у него. Ведь он много мог бы сделать не только для Фреда, но и для тебя. Бог видит, какое для меня счастье, что ты живешь дома со мной, но ради пользы моих детей я найду силы с ними расстаться. Теперь же, надо полагать, ваш дядя Фезерстоун уделит что-то Мэри Гарт.
— Мэри Гарт терпит жизнь в Стоун-Корте, потому что служить в гувернантках ей нравится еще меньше, — сказала Розамонда, складывая свое рукоделие. — А мне не нужно никакого наследства, если ради него я должна сносить кашель дядюшки и общество его противных родственников.
— Он не жилец на этом свете, душечка. Я, конечно, не желаю ему смерти, но при такой астме и внутренних болях следует надеяться, что он найдет отдохновение на том свете. И Мэри Гарт я ничего дурного не желаю, но справедливость есть справедливость. За своей первой женой мистер Фезерстоун никаких денег не взял, не то что за моей сестрой. А потому у ее племянников и племянниц меньше прав, чем у племянников и племянниц моей сестры. И правду сказать, Мэри Гарт до того некрасива, что ей только гувернанткой и быть.
— Тут, маменька, с вами не все согласятся, — заметил мистер Фред, который, по-видимому, был способен и читать и слушать одновременно.
— Что же, милый, пусть даже ей и будет что-нибудь завещано, человек ведь женится на родне жены, а Гарты живут мизерно, хоть во всем себе отказывают, — сказала миссис Винси, искусно обходя скользкое место. — Ну, я не стану больше мешать твоим занятиям, милый. Мне надо кое-чего купить.
— О, таким занятиям Фреда помешать трудно, — сказала Розамонда, тоже вставая. — Он ведь просто читает роман.
— Почитает-почитает, да и возьмется за латынь, — примирительно сказала миссис Винси, погладив сына по голове. — В курительной для этого камин затоплен. Ты ведь знаешь, Фред, милый ты мой, что этого хочет твой отец, а я ему все время повторяю, что ты позанимаешься, вернешься в университет и сдашь экзамен.
Фред взял руку матери и поцеловал ее, но ничего не ответил.
— Наверное, ты сегодня на верховую прогулку не собираешься? — спросила Розамонда, когда миссис Винси вышла.
— Нет. А что?
— Папа разрешил мне теперь ездить на караковой.
— Если хочешь, можешь поехать со мной завтра. Только помни, что я поеду в Стоун-Корт.
— Я так мечтаю о верховой прогулке, что мне все равно, куда мы поедем.
На самом же деле Розамонда очень хотела поехать именно в Стоун-Корт.
— Послушай, Рози, — сказал Фред, когда она была уже в дверях, — если ты будешь сейчас музицировать, то я часок с тобой поупражняюсь.
— Только не сегодня!
— А почему не сегодня?
— Право, Фред, мне хотелось бы, чтобы ты вообще бросил флейту. Когда мужчина играет на флейте, у него такой глупый вид! И ты все время фальшивишь.
— Я расскажу следующему вашему ухажеру, мисс Розамонда, как вы любите оказывать людям одолжения.
— А почему я должна оказывать тебе одолжения, слушая, как ты играешь на флейте, а не ты мне, бросив играть на ней?
— А почему я должен брать тебя с собой на верховую прогулку?
Этот вопрос оказал необходимое воздействие, так как Розамонда не собиралась отказываться от задуманной поездки.
И Фред, добившись своего, почти час разучивал «Ar hyd у nos», «О горы и долины» и прочие любимые мелодии, содержавшиеся в его «Самоучителе игры на флейте», с большим рвением и неукротимой надеждой извлекая из инструмента довольно хриплые завывания.
12
Какую он измыслил штуку,
Не знал Жервез.
Джеффри Чосер,[51] «Кентерберийские рассказы»
Путь в Стоун-Корт, куда на следующее утро отправились верхом Фред и Розамонда, вел через живописные луга, разделенные живыми изгородями, которые все еще сохраняли свою пышную красоту и манили птиц коралловыми ягодами. И каждый луг выглядел по-своему для тех, кто с детства знал каждую их особенность: осененный шепчущимися деревьями пруд в конце одного, где трава была особенно густой и зеленой, а посреди другого развесистый дуб, в тени которого трава почти не росла; пригорок с высокими ясенями; рыжий откос над заброшенным карьером, отличный фон для густых зарослей репейника; крыши и риги фермы, куда как будто не вело никакой дороги; серые ворота и забор, опоясывающий опушку соседнего леска, и ветхая лачужка, чья старая кровля словно сложена из мшистых холмов и долин, чарующих удивительной игрой света и теней, — вырастая, мы отправляемся в дальние путешествия, чтобы увидеть такие же холмы и долины, правда, много больших размеров, но не более красивые. Все это слагается в ландшафт Средней Англии, радующий душу ее уроженцев — они гуляли здесь, едва научившись ходить, а может быть, запомнили каждую подробность, стоя между колен отца, правящего неторопливо трусящей лошадью.
Однако дорога, хотя и проселочная, была превосходна, ибо Лоуик, как мы уже убедились, не был приходом с ухабистыми проселками и бедными арендаторами, а Фред и Розамонда, проехав две мили, оказались в пределах Лоуика. До Стоун-Корта оставалась еще миля, но уже через полмили они увидели дом, который словно бы не вырос в каменный дворец только потому, что с левого его бока вдруг появились хозяйственные службы и ему пришлось остаться просто добротным жилищем джентльмена-фермера. С этого расстояния он производил особенно приятное впечатление, так как группа островерхих хлебных амбаров создавала симметричное дополнение к аллее прекрасных каштанов справа.
Вскоре на кругу перед парадным крыльцом уже можно было различить какой-то экипаж.
— Ах! — воскликнула Розамонда. — Неужели это кто-нибудь из ужасных дядюшкиных родственников?
— Ты совершенно права. Это двуколка миссис Уол — последняя желтая двуколка на свете, думается мне. Когда я вижу миссис Уол в ее двуколке, я начинаю понимать, почему желтый цвет где-то считается траурным. У этой двуколки, по-моему, более похоронный вид, чем у любого катафалка. Впрочем, миссис Уол всегда носит черный креп. Как это она умудряется, Рози? Ведь не может быть, чтобы ее родственники непрерывно умирали.
— Не имею ни малейшего представления. Она даже не евангелистка, сказала Розамонда задумчиво, словно принадлежность к этому религиозному толку могла объяснить вечный черный креп.
— И ведь она не бедна, — добавила Розамонда после некоторого молчания.
— Еще бы! Они богаты, как ростовщики, и Уолы, и Фезерстоуны. То есть они из тех, кто скорей удавится, чем потратит лишний фартинг. И тем не менее они кружат возле дядюшки, точно вороны, и трепещут при мысли, что хоть один фунт уплывет мимо их рук. Но по-моему, он их всех терпеть не может.
Миссис Уол, которая вызывала у своих дальних свойственников чувства, столь мало напоминающие восхищение, в это самое утро заявила (отнюдь не решительно, а тихим, ничего не выражающим голосом, словно сквозь вату), что не хотела бы, чтобы они были о ней «доброго мнения». Она напомнила, что сидит у очага собственного брата и что прежде, чем стать Джейн Уол, двадцать пять лет была Джейн Фезерстоун, а потому не может молчать, когда именем ее брата злоупотребляют те, кто не имеет на него никакого права.
— На что это ты намекаешь? — спросил мистер Фезерстоун, зажав трость между колен и поправляя парик. Он бросил на сестру проницательный взгляд и закашлялся словно его обдало ледяным сквозняком.
Миссис Уол пришлось ждать с ответом до тех пор, пока Мэри Гарт не подала ему смягчающий сироп и приступ кашля не прошел. Поглаживая золотой набалдашник трости, мистер Фезерстоун угрюмо смотрел на огонь. Огонь пылал ярко, но лицо миссис Уол сохраняло лиловатый знобящий оттенок — лицо это с глазами-щелочками не выражало ничего, как и голос, и даже губы почти не шевелились, когда она говорила.
— Где уж врачам вылечить такой кашель, братец. Вот и я так же кашляю, ведь я ваша сестра и по конституции и во всем остальном. Но, как я уже говорила, очень жаль, что дети миссис Винси такие распущенные.
— Пф! Ничего подобного ты не говорила. Ты сказала, что кто-то злоупотребляет моим именем.
— Да так оно и есть, недаром ведь люди говорят. Братец Соломон сказал мне, что в Мидлмарче только и разговоров, какой шалопай молодой Винси — не успел вернуться домой, а уже день и ночь в бильярд денежки просаживает.
— Чепуха! Бильярд не азартная игра, это развлечение джентльменов. Да и молодой Винси — не какой-нибудь мужлан. Вот вздумай твой сыночек Джон играть на бильярде, так был бы он дурак дураком.
— Ваш племянник Джон ни в бильярд, ни в какие другие азартные игры не играет, братец, и не проигрывает сотни фунтов, которые, если люди правду говорят, он не от папаши, не от мистера Винси получает. Он, говорят, уже много лет одни убытки терпит, хоть это никому и в голову не придет, глядя, как он роскошествует и держит открытый дом. И я слышала, что мистер Булстрод очень осуждает миссис Винси за то, что у нее ветер в голове и детей своих она совсем избаловала.
— А мне какое дело до Булстрода? Я в его банке денег не держу.
— Да ведь миссис Булстрод родная сестра мистера Винси и все говорят, что мистер Винси ведет дело на денежки из банка, да и сами посудите, братец, когда женщине за сорок, а она вся в розовых лентах и смеется как ни попадя тут ничего хорошего нет. Только одно дело баловать детей, а искать денежки, чтобы платить за них долги, совсем другое. А все прямо говорят, что молодой Винси занимал под свои ожидания. А уж чего он там ожидает этого я сказать не могу. Вот мисс Гарт меня слышит, и пусть на здоровье повторяет, кому хочет. Я знаю, молодежь всегда стоит друг за друга.
— Благодарю вас за разрешение, миссис Уол, — сказала Мэри Гарт. — Но я так не люблю слушать сплетни, что повторять их, конечно же, не стану.
Мистер Фезерстоун погладил набалдашник трости и испустил короткий судорожный смешок, столь же искренний как улыбка, с какой старый любитель виста смотрит на скверные карты, которые ему сдали. По-прежнему не отводя глаз от огня, он сказал:
— А кто это утверждает, что Фреду Винси нечего ожидать? Такому молодцу, как он?
Миссис Уол ответила не сразу, а когда ответила, ее голос словно увлажнился слезами, хотя лицо осталось сухим.
— Так или нет, братец, а мне и братцу Соломону горько слышать, как вашим именем злоупотребляют, раз уж болезнь у вас такая, что может унести вас в одночасье, а люди которые такие же Фезерстоуны, как зазывалы на ярмарке, в открытую рассчитывают, что ваше состояние перейдет к ним. А я-то, ваша родная сестра, и Соломон, ваш родной брат! Так для чего же тогда всевышний даровал человекам семьи? — Вот тут миссис Уол пролила слезы, хотя и в умеренном количестве.
— Говори прямо, Джейн! — сказал мистер Фезерстоун, повернувшись к ней. Ты намекаешь, что Фред Винси занял у кого-то деньги под залог того, что он якобы должен получить по моему завещанию?
— Этого, братец, я не говорила (голос миссис Уол вновь стал сухим и бесцветным). Так мне сказал братец Соломон вчера вечером, когда заехал на обратном пути с рынка, чтобы посоветовать, как мне быть с прошлогодней пшеницей: ведь я же вдова, а сыночку моему Джону всего двадцать три года, хотя серьезен он не по летам. А он слышал это от самых надежных людей — и не от одного, а от многих.
— Бабьи сплетни! Я ни слову из этого не верю. Одни выдумки. Подойди-ка к окну, девочка. Как будто кто-то едет верхом. Не доктор ли?
— Только не мной это выдумано, братец, и не Соломоном. Ведь он-то, каков бы он ни был — а странности за ним водятся, не стану спорить, он-то составил завещание и разделил свое имущество поровну между родственниками, с которыми он в дружбе. Хотя, на мой взгляд, бывают случаи, когда одних следует отличать перед другими. Но Соломон из своих намерений тайны не делает.
— Ну и дурак! — с трудом выговорил мистер Фезерстоун и разразился таким кашлем, что Мэри Гарт бросилась к нему, так и не узнав, кто приехал на лошадях, чьи копыта процокали под окном к крыльцу.
Мистер Фезерстоун еще кашлял, когда в комнату вошла Розамонда, которая в амазонке выглядела даже грациознее, чем обычно. Она церемонно поклонилась миссис Уол, а та произнесла сухо:
— Как поживаете, мисс?
Розамонда с улыбкой кивнула Мэри и осталась стоять, дожидаясь, чтобы дядя справился со своим кашлем и заметил ее.
— Ну-ну, мисс, — сказал он наконец, — очень ты разрумянилась. А где Фред?
— Повел лошадей на конюшню. Он сейчас придет.
— Садись-ка, садись. Миссис Уол, не пора ли тебе ехать?
Даже те соседи, которые прозвали Питера Фезерстоуна старым лисом, не могли бы поставить ему в упрек лицемерную вежливость, и его сестра давно привыкла к тому, что с родственниками он обходится совсем уж бесцеремонно. Впрочем, по ее убеждению, всевышний, даруя человекам семьи, предоставил им полную свободу от взаимной любезности. Она медленно встала без малейших признаков досады и произнесла обычным своим приглушенным и бесцветным голосом:
— Братец, желаю, чтобы новый доктор сумел вам помочь. Соломон говорит, что его очень хвалят. И уж конечно я уповаю, что ваш час еще далек. А ухаживать за вами заботливей вашей родной сестры и ваших родных племянниц никто не будет, скажите только слово. И Ребекка и Джоанна, и Элизабет — вы ведь сами знаете.
— Как же, как же, помню! Сама увидишь, что я их не забыл, — все трое темноволосые и одна другой некрасивее Им ведь деньги пригодятся, э? В нашем роду красивых женщин никогда не бывало, но у Фезерстоунов всегда водились деньги, и у Уолов тоже. Да, у Уола деньги водились. Солидный человек был Уол. Да-да, деньги — хорошее яичко, и если они у тебя есть, так оставь их в теплом гнездышке. Счастливого пути, миссис Уол.
Мистер Фезерстоун обеими руками потянул свой парик, словно намереваясь закрыть уши, и его сестра удалилась, размышляя над его последними словами, загадочными как изречение оракула. Как ни опасалась она молодых Винси и Мэри Гарт, под всеми наносами в ее душе пряталось убеждение, что ее брат Питер Фезерстоун ни в коем случае не завещает свою недвижимость помимо кровных родственников: а то зачем бы всевышний, не послав ему потомства, прибрал обеих его жен, когда он столько нажил на магнезии и еще на всякой всячине, да так, что люди только диву давались? И зачем тогда в Лоуике есть приходская церковь, где Уолы и Паудреллы из поколения в поколение делили одну скамью, а Фезерстоуны сидели на соседней, если на следующее же воскресенье после кончины ее братца Питера люди узнают, что его родня осталась ни при чем? Человеческое сознание не способно воспринимать нравственный хаос: подобный возмутительный исход был просто немыслим. Но как часто мы страшимся того, что просто немыслимо!
Когда вошел Фред, старик посмотрел на него с веселой искоркой в глазах, которую молодой человек нередко имел основания истолковывать как одобрение его щеголеватому виду.
— Вы, девицы, подите себе, — сказал мистер Фезерстоун. — Мне надо поговорить с Фредом.
— Пойдем ко мне в комнату, Розамонда. Там, правда, холодно, но немножко ведь ты потерпишь, — сказала Мэри.
Девушки не только были знакомы с детства, но и учились в одном пансионе (Мэри, кроме того, занималась там с, младшими девочками), а потому их связывали общие воспоминания и они любили поболтать наедине. Собственно говоря, отчасти из-за этого tete-a-tete[52] Розамонда и хотела поехать в Стоун-Корт.
Мистер Фезерстоун молча ждал, пока дверь за ними не затворилась. Он смотрел на Фреда все с той же искоркой в глазах и пожевывал губами, как у него было в обыкновении. А заговорил он тихим голосом, который больше подошел бы доносчику, намекающему на то, что его можно купить, чем обиженному старшему родственнику. Отступления от правил общественной морали не вызывали у него нравственного негодования, даже когда он сам мог стать их жертвой. Ему представлялось совершенно в порядке вещей, что другие хотят поживиться за его счет, да только он-то им не по зубам.
— Так значит, сударь, ты платишь десять процентов за ссуду, которую обязался вернуть, заложив мою землю, когда я отойду к праотцам, э? Ну, скажем, ты дал мне год жизни. Но ведь у меня еще есть время изменить завещание.
Фред покраснел. Денег на подобных условиях он по понятным причинам не занимал, но действительно говорил — и, возможно, с куда большей уверенностью, чем ему помнилось, — о том, что сумеет расплатиться с нынешними своими долгами, получив землю Фезерстоуна.
— Я не понимаю, что вы имеете в виду, сэр. Никаких денег я никогда под подобный ненадежный залог не занимал. Объясните мне, будьте так добры.
— Нет уж, сударь, это ты объясняй. У меня ведь есть еще время изменить завещание, вот так-то. Я в здравом уме: могу без счетов вычислить сложные проценты и назвать по фамилии всех дураков не хуже, чем двадцать лет назад. Да и какого черта? Мне еще нет восьмидесяти. Но вот что я тебе скажу: ты давай-ка возражай.
— Но я уже возразил, сэр, — ответил Фред с некоторым раздражением, забывая, что его дядя в своей речи не делал различия между возражением и опровержением, хотя смысла этих понятий отнюдь не путал и про себя нередко удивлялся, сколько дураков принимают его голословные утверждения за доказательства. — Но готов возразить еще раз: это глупая выдумка, и ничего больше.
— Э-э, нет! Ты мне документик подай. Рассказывал-то надежный человек.
— Так назовите его, и пусть он укажет, у кого я занял деньги. Тогда я смогу опровергнуть эту ложь.
— Человек, скажу я тебе, куда как надежный — без его ведома в Мидлмарче мало что случается. Это твой распрекрасный, благочестивый дядя. Ну, так как же? — Тут мистер Фезерстоун содрогнулся от внутреннего смеха.
— Мистер Булстрод?
— А то кто же?
— Ну, так эта сплетня выросла из каких-нибудь его нравоучительных замечаний по моему адресу. Или вам сказали, что он назвал человека, который ссудил меня деньгами?
— Если такой человек есть, так Булстрод знает, кто он, можешь быть спокоен. А если ты, скажем, только пытался занять, а тебе не дали, Булстрод и про это знал бы. Принеси мне от Булстрода писульку, что он не верит, будто ты обязался заплатить свои долги моей землей. Ну, так как же?
На лице мистера Фезерстоуна одна гримаса сменяла другую: он доказал здравость своего ума и твердость памяти и теперь давал выход безмолвному торжеству.
Фред понял, что попал в весьма неприятное положение.
— Вы, наверное, шутите, сэр. Мистер Булстрод, как и всякий человек, может верить во многое такое, что на самом деле вовсе и не правда, а меня он недолюбливает. Мне нетрудно добиться, чтобы он написал, что не знает никаких фактов, подтверждающих сплетню, которая до вас дошла, хоть это и может повести к неприятностям. Но как же я потребую, чтобы он написал, чему про меня верит, а чему не верит! — Фред перевел дух и добавил в расчете на дядюшкино тщеславие: — Джентльмены таких вопросов не задают.
Но его маневр оказался бесполезным.
— Понимаю, понимаю. Ты больше боишься обидеть Булстрода, чем меня. А что он такое? У него в наших краях нет ни клочка земли. Легкую наживу ему подавай! Чуть дьявол перестанет ему подсоблять, так от него пустое место останется. Вот и вся цена его благочестию: господа хочет в долю взять. Ну, уж это — шалишь! Когда я в церковь хаживал, одно я понял раз и навсегда: господь, он к земле привержен. Обещает землю и дарует землю, и кому ниспосылает богатство, так зерном и скотом. А ты вот на другую сторону перекинулся, и Булстрод с легкой наживой тебе больше по вкусу, чем Фезерстоун и земля.
— Прошу прощения, сэр, — сказал Фред. Он встал со стула и, повернувшись спиной к камину, пощелкивал хлыстом по сапогу. — Ни Булстрод, ни легкая нажива мне вовсе не по вкусу.
Он говорил угрюмо, понимая, что его слова бесполезны.
— Ну-ну, без меня ты, как вижу, легко обойдешься, — начал мистер Фезерстоун, которому в душе очень не хотелось, чтобы Фред повел себя независимо. — Тебе ни земли не надо, чтобы помещиком зажить, чем в попах-то голодать, ни сотни фунтов в задаточек. Мне-то все едино. Я хоть пять приписок к завещанию сделаю, а банкноты свои приберегу на черный день. Мне-то все едино.
Фред снова покраснел. Фезерстоун редко дарил ему деньги, и лишиться ста фунтов сейчас ему было куда обиднее, чем земли в отдаленном будущем.
— Вы напрасно считаете меня неблагодарным, сэр. И к вашим добрым намерениям по отношению ко мне я отношусь с должным уважением.
— Вот и хорошо. Так докажи это. Принеси мне письмо от Булстрода, что он не верит, будто ты хвастал и обещал уплатить свои долги моей землицей, а тогда, если ты попал в какую-нибудь переделку, мы посмотрим, не смогу ли я тебя выручить. Ну, так как же? По рукам? А теперь поддержи меня, я попробую пройтись по комнате.
Фред, как ни был он раздосадован, невольно пожалел никем не любимого, никем не уважаемого старика, который еле передвигал распухшие от водянки ноги и выглядел совсем беспомощным. Поддерживая дядю под локоть, он думал, что не хотел бы стать таким дряхлым и больным, и терпеливо выслушивал обычную воркотню, сначала у окна — о цесарках и о флюгере, а затем перед немногочисленными книжными полками, главное украшение которых составляли Иосиф Флавий, Колпеппер, «Мессиада» Клопштока[53] в кожаных переплетах и несколько номеров «Журнала Джентльмена».
— Прочти мне названия книжек. Ну-ка, ну-ка! Ты ведь обучался в университете.
Фред прочел заглавия.
— Так к чему девочке еще книги? Для чего ты ей их возишь?
— Они доставляют ей удовольствие, сэр. Она любит читать.
— Слишком уж любит, — сварливо заметил мистер Фезерстоун. — Все предлагала почитать мне, когда сидела со мной. Но я этому положил конец. Почитает вслух газету, ну и довольно для одного дня. А чтобы она про себя читала, так я этого терпеть не могу. Так смотри, больше ей книг не вози, слышишь?
— Слышу, сэр. — Фред не в первый раз получал это приказание и продолжал втайне его нарушать.
— Позвони-ка, — распорядился мистер Фезерстоун. — Пусть девочка придет.
Тем временем Розамонда и Мэри успели сказать друг другу гораздо больше, чем Фред и мистер Фезерстоун. Они так и не сели, а стояли у туалетного столика возле окна. Розамонда сняла шляпку, разгладила вуаль и кончиками пальцев поправляла волосы — не белобрысые и не рыжеватые, а золотистые, как у младенца. Мэри Гарт казалась совсем некрасивой между этими двумя нимфами — одной в зеркале и другой перед ним, — которые глядели друг на друга глазами небесной синевы, такой глубокой, что восхищенные наблюдатели могли прочесть в них самые неземные мысли, и достаточно глубокой, чтобы скрыть истинный их смысл, если он был более земным. В Мидлмарче лишь двое-трое детей могли бы потягаться с Розамондой белокуростью волос, а облегающая амазонка подчеркивала мягкость линий ее стройной фигуры. Недаром чуть ли не все мидлмарчские мужчины за исключением ее братьев утверждали, что мисс Винси — лучшая девушка в мире, а некоторые называли ее ангелом. Мэри Гарт, наоборот, выглядела самой обычной грешницей смуглая кожа, вьющиеся темные, но жесткие и непослушные волосы, маленький рост. А сказать, что она была зато наделена всеми возможными добродетелями, значило бы уклониться от истины. Некрасивость, точно так же как красота, несет с собой свои соблазны и пороки. Ей часто сопутствует притворная кротость или же непритворное озлобление во всем его безобразии. Ведь когда тебя сравнивают с красавицей подругой и называют дурнушкой, этот эпитет, несмотря на всю его справедливость и точность, вызывает далеко не самые лучшие чувства. Во всяком случае, к двадцати двум годам Мэри еще не приобрела того безупречного здравого смысла и тех превосходных принципов, какими рекомендуется обзаводиться девушкам, не столь щедро взысканным судьбой, словно эти качества можно получить по желанию в надлежащей пропорции с примесью покорности судьбе. Живой ум сочетался в ней с насмешливой горечью, которая постоянно обновлялась и никогда полностью не исчезала, хотя иногда и смягчалась благодарностью к тем, кто не учил ее быть довольной своим жребием, а просто старался сделать ей что-нибудь приятное. Приближение поры женского расцвета сгладило ее некрасивость, в которой, впрочем, не было ничего отталкивающего или болезненного, — вовсе времена и на всех широтах у матерей человеческих под головным убором, иногда изящным, а иногда и нет можно было увидеть такие лица. Рембрандт с удовольствием написал бы ее, и эти крупные черты дышали бы на полотне умом и искренностью. Потому что искренность, правдивость и справедливость были главными душевными свойствами Мэри — она не старалась создавать иллюзий и не питала их на свой счет, а в хорошем настроении умела даже посмеяться над собой. Так и теперь, увидев свое отражение в зеркале возле отражения Розамонды, она сказала со смехом:
— Какая я рядом с тобой чернушка, Рози! Должна признаться, ты мне очень не к лицу.
— Ах, нет! О твоей внешности никто вовсе не думает, Мэри. Ты всегда так благоразумна и обязательна. Да и какое значение имеет красота! воскликнула Розамонда, обернувшись к Мэри, и тотчас скосила глаза на свою шейку, открывшуюся теперь ее взгляду.
— То есть моя красота, хочешь ты сказать, — ответила Мэри иронически.
«Бедная Мэри! — подумала Розамонда. — Как ни старайся говорить ей приятное, она все равно обижается».
А вслух она спросила:
— Что ты поделывала последнее время?
— Я? Приглядывала за хозяйством, наливала мягчительный сироп, притворялась заботливой и довольной, а кроме того, продолжала учиться скверно думать о всех и каждом.
— Да, тебе здесь живется тяжело.
— Нет, — резко сказала Мэри, вскинув голову. — По-моему, мне живется куда легче, чем вашей мисс Морган.
— Да, но мисс Морган такая неинтересная и немолодая.
— Наверное, самой себе она интересна, и я не так уж уверена, что возраст приносит облегчение от забот.
— Пожалуй, — сказала Розамонда задумчиво. — Даже непонятно, чем существуют люди, когда у них нет ничего впереди. Ну, конечно, всегда можно найти опору в религии. Впрочем, — и на ее щеках появились ямочки, — тебя, Мэри, такая судьба вряд ли ждет. Тебе ведь могут сделать предложение.
— А ты от кого-нибудь слышала о подобном намерении?
— Ну что ты! Но джентльмен, который видит тебя чуть ли не каждый день, наверное, может в тебя влюбиться.
Мэри слегка переменилась в лице — главным образом из-за твердой решимости в лице не меняться.
— А от этого всегда влюбляются? — спросила она небрежно. — По-моему, это лучший способ невзлюбить друг друга.
— Нет, если это интересные и приятные люди. А я слышала, что мистер Лидгейт как раз такой человек.
— Ах, мистер Лидгейт! — произнесла Мэри с полным равнодушием. — Тебе что-то хочется про него разузнать, — добавила она, не собираясь отвечать обиняками на обиняки Розамонды.
— Только нравится ли он тебе.
— Об этом и речи нет. Чтобы мне понравиться, надо быть хоть немного любезным. Я не слишком великодушна и не питаю особой симпатии к людям, которые говорят со мной так, словно не видят меня.
— Он такой гордый? — спросила Розамонда с явным удовлетворением. — Ты знаешь, он из очень хорошей семьи.
— Нет, на эту причину он не ссылался.
— Мэри! Какая ты странная! Но как он выглядит? Опиши мне его.
— Что можно описать словами? Если хочешь, я перечислю его отличительные черты: широкие брови, темные глаза, прямой нос, густые темные волосы, большие белые руки и… что же еще?.. Ах да! Восхитительный носовой платок из тончайшего полотна. Но ты сама его увидишь. Ты же знаешь, что он приезжает примерно в этом часу.
Розамонда чуть-чуть покраснела и задумчиво произнесла:
— А мне нравятся гордые манеры. Терпеть не могу молодых людей, которые трещат как сороки.
— Я ведь не говорила, что мистер Лидгейт держится гордо, но, как постоянно повторяла наша мадемуазель, il y en a pour tous les gouts.[54] И если кому-нибудь подобный род самодовольства может прийтись по вкусу, так это тебе, Рози.
— Гордость — это не самодовольство. Вот Фред, он правда самодовольный.
— Если бы о нем никто ничего хуже сказать не мог! Ему надо бы последить за собой. Миссис Уол говорила дяде, что Фред страдает легкомыслием. — Мэри поддалась внезапному порыву: подумав, она, конечно, промолчала бы. Но слово «легкомыслие» внушало ей смутную тревогу, и она надеялась, что ответ Розамонды ее успокоит. Однако о том, в чем миссис Уол прямо его обвинила, она упоминать не стала.
— О, Фред просто ужасен! — сказала Розамонда, которая, конечно, не употребила бы такого слова, разговаривай она с кем-нибудь другим, кроме Мэри.
— Как так — ужасен?
— Он ничего не делает, постоянно сердит папу и говорит, что не хочет быть священником.
— По-моему, Фред совершенно прав.
— Как ты можешь говорить, что он прав, Мэри? Где твое уважение к религии?
— Он не подходит для такого рода деятельности.
— Но он должен был бы для нее подходить!
— Значит, он не таков, каким должен был бы быть. Мне известны и другие люди точно в таком же положении.
— И все их осуждают. Я бы не хотела выйти за священника, однако священники необходимы.
— Отсюда еще не следует, что эту необходимость обязан восполнять Фред.
— Но ведь папа столько потратил на его образование! А вдруг ему не достанется никакого наследства? Ты только вообрази!
— Ну, это мне вообразить нетрудно, — сухо ответила Мэри.
— В таком случае не понимаю, как ты можешь защищать Фреда, — не отступала Розамонда.
— Я его вовсе не защищаю, — сказала Мэри со смехом. — А вот любой приход я от такого священника постаралась бы защитить.
— Но само собой разумеется, он бы вел себя иначе, если бы стал священником.
— Да, постоянно лицемерил бы, а он этому пока не научился.
— С тобой невозможно говорить, Мэри. Ты всегда становишься на сторону Фреда.
— А почему бы и нет? — вспылила Мэри. — Он тоже стал бы на мою. Он единственный человек, который готов побеспокоиться ради меня.
— Ты ставишь меня в очень неловкое положение, Мэри, — кротко вздохнула Розамонда. — Но маме я этого ни за что не скажу.
— Чего ты ей не скажешь? — гневно спросила Мэри.
— Прошу тебя, Мэри, успокойся, — ответила Розамонда все так же кротко.
— Если твоя маменька боится, что Фред сделает мне предложение, можешь сообщить ей, что я ему откажу. Но насколько мне известно, у него таких намерений нет. Ни о чем подобном он со мной никогда не говорил.
— Мэри, ты такая вспыльчивая!
— А ты кого угодно способна вывести из себя.
— Я? В чем ты можешь меня упрекнуть?
— Вот безупречные люди всех из себя и выводят… А, звонят! Нам лучше пойти вниз.
— Я не хотела с тобой ссориться, — сказала Розамонда, надевая шляпку.
— Ссориться? Чепуха! Мы и не думали ссориться. Если нельзя иногда рассердиться, то какой смысл быть друзьями?
— Мне никому не говорить того, что ты сказала?
— Как хочешь. Я меньше всего боюсь, что кто-нибудь перескажет мои слова. Но идем же.
Мистер Лидгейт на этот раз приехал позднее обычного, но гости его дождались, потому что Фезерстоун попросил Розамонду спеть ему, а она, докончив «Родину, милую родину» (которую терпеть не могла), сама предупредительно спросила, не хочет ли он послушать вторую свою любимую песню — «Струись, прозрачная река». Жестокосердый старый эгоист считал, что чувствительные песни как нельзя лучше подходят для девушек, а прекрасные чувства — для песен.
Мистер Фезерстоун все еще расхваливал последнюю песню и уверял «девочку», что голосок у нее звонкий, как у дрозда, когда под окном процокали копыта лошади мистера Лидгейта.
Он без всякого удовольствия предвкушал обычный неприятный разговор с дряхлым пациентом, который упорно верил, что лекарства обязательно «поставят его на ноги», лишь бы доктор умел лечить, — и это унылое ожидание вкупе с печальным убеждением, что от Мидлмарча вообще нельзя ожидать ничего хорошего, сделали его особенно восприимчивым к тому обворожительному видению, каким предстала перед ним Розамонда, «моя племянница», как поспешил отрекомендовать ее мистер Фезерстоун, хотя называть так Мэри Гарт он не считал нужным. Розамонда держалась очаровательно, и Лидгейт заметил все: как деликатно она загладила бестактность старика и уклонилась от его похвал со спокойной серьезностью, не показав ямочек, которые, однако, заиграли на ее щеках, когда она обернулась к Мэри с таким доброжелательным интересом, что Лидгейт, бросив на Мэри быстрый, но гораздо более внимательный, чем когда-либо прежде, взгляд, успел увидеть в глазах Розамонды неизъяснимую доброту. Однако Мэри по какой-то причине казалась сердитой.
— Мисс Рози мне пела, доктор. Вы же мне этого не воспретите, э? сказал мистер Фезерстоун. — Ее пение куда приятней ваших снадобий.
— Я даже не заметила, как пролетело время, — сказала Розамонда, вставая и беря шляпку, которую сняла перед тем, как петь, так что ее прелестная головка являла все свое совершенство, точно цветок на белом стебле. Фред, нам пора.
— Так едем, — ответил Фред. У него были причины для дурного настроения, и ему не терпелось поскорее покинуть этот дом.
— Значит, мисс Винси — музыкантша? — сказал Лидгейт, провожая ее взглядом. (Розамонда каждым своим нервом ощущала, что на нее смотрят. Природная актриса на амплуа, подсказанном ее physique,[55] она играла самое себя, и так хорошо, что даже не подозревала, насколько это и есть ее подлинная натура.)
— Уж конечно, лучшая в Мидлмарче, — объявил мистер Фезерстоун. — Там ей никто и в подметки не годится, э, Фред? Похвали-ка сестру.
— Боюсь, сэр, я заинтересованный свидетель и мои показания ничего не стоят.
— Лучшая в Мидлмарче — это еще не так много, дядюшка, — сказала Розамонда с чарующей улыбкой и повернулась к столику, на котором лежал ее хлыст.
Но Лидгейт успел взять хлыст первым и подал его ей. Она наклонила голову в знак благодарности и посмотрела на него, а так как он, разумеется, смотрел на нее, они обменялись тем особым нежданным взглядом, который внезапен, как солнечный луч, рассеивающий туман. Мне кажется, Лидгейт чуть побледнел, но Розамонда залилась румянцем и ощутила непонятную растерянность. После этого ей действительно захотелось поскорее уехать, и она даже не расслышала, какие глупости говорил ее дядя, когда она подошла попрощаться с ним.
Однако Розамонда заранее предвкушала именно этот исход — такое взаимное впечатление, которое зовется любовью с первого взгляда. Едва общество Мидлмарча получило столь важное новое пополнение, она постоянно рисовала себе картины будущего, начало которому должна была положить примерно такая сцена. Незнакомец, спасшийся на обломке мачты после кораблекрушения или явившийся в сопровождении носильщика и саквояжей, всегда таит в себе обаяние для девственной души, покорить которую оказались не властны привычные достоинства давних воздыхателей. Вокруг незнакомца сплетались и мечты Розамонды — героем ее романа был поклонник и жених не из Мидлмарча и с положением более высоким, чем ее собственное. По правде говоря, в последнее время от него уже требовалось родство по крайней мере с баронетом. И вот теперь, когда встреча с незнакомцем произошла и оказалась куда прекраснее, чем в предвкушении, Розамонда твердо уверовала, что свершилось величайшее событие в ее жизни. Она усмотрела в своих чувствах симптомы пробуждающейся любви, и не сомневалась, что мистер Лидгейт сразу влюбился в нее. Правда, влюбляются обычно на балах, но почему нельзя влюбиться утром, когда цвет лица особенно свеж? Розамонда, хотя она была не старше Мэри, давно привыкла внушать любовь с первого взгляда, однако сама оставалась равнодушной, одинаково критически взирая и на зеленого юнца, и на пожилого холостяка. И вдруг явился мистер Лидгейт, совершенный ее идеал — чужой в Мидлмарче, с красивой внешностью, говорящей о благородном происхождении, с семейными связями, сулящими доступ в круги титулованной знати, эти небеса богатого мещанства, одаренный талантом: короче говоря, человек, которого особенно приятно покорить. К тому же он затронул прежде безмолвные струны ее натуры, придав ее жизни подлинный интерес взамен прежних воображаемых «а вдруг!».
Вот почему, возвращаясь домой, брат и сестра были погружены в свои мысли и почти не разговаривали. Розамонда, хотя основание ее воздушного замка было, как всегда, почти призрачным, обладала таким дотошным реалистичным воображением, что выглядел он почти как настоящий. Они не проехали и мили, а она уже была замужем, обзавелась необходимым гардеробом, выбрала дом в Мидлмарче и собиралась погостить в поместьях высокородных мужниных родичей, чье аристократическое общество поможет ей отполировать манеры, приобретенные в пансионе, так что она будет готова к еще более высокому положению, которое смутно рисовалось в розовом тумане будущего. Никакие корыстные или другие низменные соображения не участвовали в создании этих картин: Розамонду влекла только так называемая утонченность, а вовсе не деньги, эту утонченность оплачивающие.
Фреда, наоборот, терзали тревожные мысли, и даже обычный неунывающий оптимизм не приходил к нему на выручку. Он не видел способа уклониться от выполнения нелепого требования старика Фезерстоуна, не вызвав последствий, еще более для него неприятных. Отец, и без того им недовольный, рассердится еще сильнее, если из-за него между их семьей и Булстродами наступит новое охлаждение. С другой стороны, ему даже думать не хотелось о том, чтобы самому пойти объясняться с дядей Булстродом, тем более что, разгоряченный вином, он, возможно, и правда наговорил всяких глупостей о фезерстоуновском наследстве, а сплетни их еще преувеличили. Фред понимал, что выглядит он довольно жалко — сначала расхвастался о наследстве, которого ждет от старого скряги, а затем по приказанию этого скряги ходит и выпрашивает оправдательные документы… Да, но наследство! И у него действительно есть основания рассчитывать… Иначе что же ему делать? И еще этот проклятый долг, а старик Фезерстоун почти обещал дать ему денег. И все это до того мизерно! Долг совсем маленький, и наследство в конечном счете не так уж велико. Фред постыдился бы сознаться некоторым из своих знакомых, как незначительны его шалости. Подобные размышления, естественно, вызвали в нем мизантропическую горечь. Родиться сыном мидлмарчского фабриканта без каких-либо особых надежд на будущее, тогда как Мейнуоринг и Вьен… Да, жизнь действительно скверная штука, если пылкому молодому человеку, приверженному всем радостям жизни, в сущности, не на что надеяться.
Фреду не приходило в голову, что Булстрода приплел к этой истории сам Фезерстоун. Впрочем, это ничего не изменило бы. Он ясно видел, что старик хочет доказать свою власть, помучив его немного, а возможно, и поссорить его с Булстродом. Фред воображал, будто видит своего дядю Фезерстоуна насквозь, однако многое из того, что он усматривал в душе старика, было просто отражением его собственных склонностей. Познание чужой души задача трудная, и она не по плечу молодым джентльменам, видящим мир через призму собственных желаний.
Размышлял же Фред главным образом об одном: рассказать все отцу или постараться уладить дело без его ведома. Насплетничала на него скорее всего миссис Уол. Если Мэри Гарт сообщила Розамонде россказни миссис Уол, все тотчас же станет известно отцу и разговора с ним не избежать. Он придержал лошадь и спросил Розамонду:
— Рози, а Мэри не сказала тебе, миссис Уол про меня что-нибудь говорила?
— Да, говорила.
— А что?
— Что ты страдаешь легкомыслием.
— И все?
— По-моему, и этого достаточно, Фред.
— Но ты уверена, что она больше ничего не говорила?
— Мэри сказала только это. Но, право же, Фред, тебе должно быть стыдно.
— А, чепуха! Не читай мне нотаций! А что Мэри еще говорила?
— Я не обязана тебе рассказывать. Тебе так интересно, что говорит Мэри, а мне ты очень грубо не даешь говорить.
— Конечно, мне интересно, что говорит Мэри. Она лучше всех девушек, каких я знаю.
— Вот уж не думала, что в нее можно влюбиться.
— А откуда тебе знать, как влюбляются мужчины! Девицам это неизвестно.
— Во всяком случае, послушай моего совета, Фред, и не влюбляйся в нее. Она говорит, что не выйдет за тебя, если ты сделаешь ей предложение.
— Ну, она могла бы подождать, пока я его сделаю.
— Я знала, Фред, что тебя это заденет.
— Ничего подобного! И она бы так не сказала, если бы ты ее на это не вызвала.
Когда они подъехали к дому, Фред решил, что коротко расскажет обо всем отцу и, может быть, тот возьмет на себя неприятную обязанность объясниться с Булстродом.
Часть вторая
Старость и юность
13
Первый джентльмен:
…Ваш человек,
Как распознать, его? Из лучших он,
Иль плащ хорош, а сам под ним он плох?
Святой иль плут, паломник иль ханжа?
Второй джентльмен:
Ответьте, как распознаете вы
Достоинства неисчислимых книг,
Наследье всех времен? Не проще ль вам
По переплетам их сортировать?
Телячья кожа, бархат и сафьян
Не хуже будут хитрых ярлычков,
Придуманных для сортировки книг,
Никем не читанных.
После разговора с Фредом мистер Винси решил заехать в банк к половине второго, когда у Булстрода обычно никого не бывало, и побеседовать с ним в уединении его кабинета. Однако на сей раз у банкира сидел посетитель, который явился в час, но вряд ли должен был скоро удалиться, так как мистер Булстрод, судя по всему, собирался сказать ему очень многое. Речь банкира при всей своей гладкости отличалась многословием, и к тому же он часто прерывал ее многозначительными короткими паузами. Не думайте, что его болезненный вид объяснялся желтизной кожи, как у смуглых брюнетов. Кожа у него была просто бледная, жидкие, подернутые сединой волосы каштановые, глаза — светло-серые, а лоб — высокий. Шумные люди называли его приглушенный голос шепотом и порой намекали, что так говорят только те, кому есть что скрывать, хотя неясно, почему человек, если он не умеряет своего громкого голоса, обязательно должен быть открытым и искренним, — в Святом писании, кажется, нигде не указано, будто вместилищем прямоты служат легкие. Кроме того, мистер Булстрод имел манеру вежливо наклоняться к говорящему и вперять в него внимательный взгляд, а потому тем, кто, по их собственному мнению, излагал чрезвычайно важные вещи, начинало казаться, что он совершенно с ними согласен. Людям же, которые не считали себя оракулами, не нравилось чувствовать на себе лучи этого нравственного фонаря. Если ваш погреб не внушает вам гордости, вы не почувствуете ни малейшего удовольствия, когда ваш гость начнет с видом знатока рассматривать свою рюмку на свет. Похвала приносит радость, только когда она заслуженна. А потому внимательный взгляд мистера Булстрода не нравился мытарям и грешникам Мидлмарча. Одни объясняли эту его привычку тем, что он фарисей, а другие — его принадлежностью к евангелическому толку. Более дотошные спрашивали, кто его отец и дед, добавляя, что двадцать пять лет тому назад в Мидлмарче никто и слыхом не слыхал ни о каких Булстродах. Впрочем, нынешний его посетитель — Лидгейт — не обращал на испытующий взгляд ни малейшего внимания, а просто заключил, что здоровье банкира оставляет желать лучшего и что он живет напряженной внутренней жизнью, чуждаясь материальных удовольствий.
— Я сочту себя чрезвычайно вам обязанным, мистер Лидгейт, если вы время от времени будете заглядывать ко мне сюда, — сказал банкир после краткой паузы. — Если, как смею надеяться, я буду иметь честь найти в вас деятельного споспешника в управлении больницей, столь важное дело неизбежно породит множество вопросов, которые лучше будет обсуждать приватно. Касательно же новой больницы, уже почти достроенной, я обдумаю вашу рекомендацию предназначить ее для лечения одних только горячек. Решение зависит от меня, ибо лорд Медликоут, хотя и предоставил для постройки землю и строительный материал, сам заниматься больницей не склонен.
— Для такого провинциального города трудно найти что-то столь многообещающее, — сказал Лидгейт. — Прекрасная новая больница, отданная под лечение горячек, может при сохранении старой послужить основой для создания медицинского училища после того, как мы добьемся нужных медицинских реформ. А что полезнее для медицинского образования, чем открытие таких училищ по всей стране? Человек, родившийся в провинции, если он хоть сколько-нибудь наделен общественным духом, обязан по мере сил противостоять соблазнам Лондона, притягивающего к себе все, что хотя бы чуть-чуть поднимается над посредственностью. Ведь в провинции всегда можно найти более свободное и обширное, если и не столь богатое поле деятельности.
К природным дарам Лидгейта следует причислить голос — обычно низкий и звучный, но способный в нужную минуту стать тихим и ласковым. В его манере держаться чувствовалась независимость, бесстрашное упование на успех, вера в собственные силы и настойчивость, которая укреплялась презрением к мелким помехам и соблазнам, впрочем, на опыте еще не изведанным. Однако эта гордая прямота смягчалась обаятельной доброжелательностью. Возможно, мистеру Булстроду нравилось это различие в их голосах и манере держаться. И несомненно, ему, как и Розамонде, мистер Лидгейт особенно нравился потому, что был в Мидлмарче чужим. С новым человеком можно испробовать столько нового! И даже попытаться самому стать лучше.
— Я буду очень рад, если смогу предоставить больше простора для вашего рвения, — ответил мистер Булстрод. — То есть поручить вам управление моей новой больницей при условии, что не обнаружится ничего, могущего этому воспрепятствовать, ибо я твердо решил, что столь важное предприятие не следует отдавать на произвол наших двух врачей. Более того, я склонен рассматривать ваш приезд сюда как благой знак, что на моих усилиях, которые до сих пор встречали столько препон, почиет благословение. В отношении старой больницы мы уже сделали первый, но важный шаг — добившись вашего избрания, имею я в виду. И теперь, надеюсь, вы не побоитесь навлечь на себя зависть и неприязнь ваших собратьев по профессии, открыто показав себя сторонником реформ.
— Не стану утверждать, что я особенно храбр, — с улыбкой ответил Лидгейт, — но, признаюсь, мне нравится вступать в бой, и я был бы плохим врачом, если бы не верил, что и на поприще медицины, как и на любом другом, можно найти и ввести новые, лучшие методы.
— В Мидлмарче, любезный сэр, ваша профессия не вызывает большого уважения, — сказал банкир. — Я имею в виду знания и искусство наших медиков, а не их положение в обществе — почти все они находятся в родстве с самыми почтенными семьями города. Мое собственное слабое здоровье вынуждало меня прибегать к тем способам облегчения недугов, которые божественное милосердие предоставило в наше распоряжение. Я обращался к светилам в столице и по горькому опыту знаю, сколь отсталы методы лечения у нас, в провинциальной глуши.
— Да, при наших нынешних медицинских правилах и образовании приходится удовлетворяться и тем, что хотя бы иногда встречаешь приличного практикующего врача. Ну, а все высшие вопросы, определяющие подход к диагнозу, например общее истолкование медицинских данных, — они требуют научной культуры, о которой обычный практикующий врач знает не больше, чем первый встречный.
Мистер Булстрод, нагибаясь к мистеру Лидгейту с самым внимательным видом, обнаружил, что форма, в которую тот облек свое согласие, несколько выше его понимания. В подобных обстоятельствах благоразумный человек предпочитает переменить тему и обратиться к вопросам, которые позволяют применить его собственные познания.
— Я отдаю себе отчет в том, — начал он, — что медицина по самой своей сущности предрасполагает к практическим взглядам и средствам. Тем не менее, мистер Лидгейт, надеюсь, у нас не возникнет разногласий относительно дела, которое вряд ли может вас живо интересовать, хотя ваше благожелательное содействие было бы для меня весьма полезным. Я полагаю, вы признаете духовные нужды ваших пациентов?
— Разумеется. Но для разных людей эти слова имеют разный смысл.
— Совершенно справедливо. Неверное же учение приводит в этой области к столь же роковым последствиям, как полное его отсутствие. И моя заветная цель — исправить положение, существующее в старой больнице. Она расположена в приходе мистера Фербратера. Вы знакомы с мистером Фербратером?
— Я знаю его в лицо. Он подал за меня свой голос. Мне следует заехать к нему, чтобы его поблагодарить. Он кажется очень неглупым и приятным человеком. Если не ошибаюсь, он интересуется естественными науками?
— Мистер Фербратер, любезный сэр, это человек, о котором нельзя не скорбеть. Полагаю, трудно найти священника, наделенного столь большими талантами… — Мистер Булстрод многозначительно умолк и словно задумался.
— Меня избыток талантов в Мидлмарче пока еще не заставлял скорбеть! объявил мистер Лидгейт.
— Желаю же я, — продолжал мистер Булстрод, становясь еще более серьезным, — чтобы больницу изъяли из ведения мистера Фербратера и назначили туда капеллана… мистера Тайка, собственно говоря… и чтобы к услугам других духовных лиц не прибегали.
— Как врач, я не могу высказать никакого мнения по этому вопросу, пока не познакомлюсь с мистером Тайком, но и тогда мне прежде нужно будет узнать, в каких именно случаях потребовалась его помощь, — с улыбкой сказал мистер Лидгейт, твердо решив соблюдать осторожность.
— Ну, конечно, вы пока еще не в состоянии оценить всю важность этой меры. Но… — тут голос мистера Булстрода обрел особую настойчивость, вопрос этот, весьма вероятно, будет передан на рассмотрение медицинского совета старой больницы, и мне кажется, я могу попросить вас о следующем: памятуя о нашем будущем сотрудничестве, столь для меня ценном, я не хотел бы, чтобы вы в этом вопросе поддались влиянию моих противников.
— Надеюсь, мне не придется принимать участия в клерикальных спорах, сказал Лидгейт. — У меня одно желание: достойно трудиться на избранном мною поприще.
— Лежащая же на мне ответственность, мистер Лидгейт, не столь ограничена. Для меня речь идет о соблюдении священных заветов, а моими противниками, как у меня есть все основания считать, руководит лишь суетное желание настоять на своем. Но я ни на йоту не поступлюсь моими убеждениями и не отрекусь от истины, внушающей ненависть грешному поколению. Я посвятил себя делу улучшения больниц, но смело признаюсь вам, мистер Лидгейт, что больницы меня не заинтересовали бы, считай я их назначением одно лишь исцеление телесных недугов. Мной руководят иные побуждения, и я не стану их скрывать даже перед лицом преследований.
Последние слова мистер Булстрод произнес взволнованным шепотом.
— Тут мы, несомненно, расходимся… — сказал мистер Лидгейт и ничуть не пожалел, когда дверь отворилась и клерк доложил о приходе мистера Винси. После того как он увидел Розамонду, этот добродушный румяный человек стал ему гораздо интереснее. Не то чтобы, подобно ей, он грезил о будущем, в котором их судьбы соединялись, однако мужчина всегда с удовольствием вспоминает встречу с обворожительной девушкой и бывает рад пообедать там, где может увидеть ее еще раз. А мистер Винси, хотя прежде он «не торопился с этим приглашением», теперь не упустил случая его сделать — во время завтрака Розамонда упомянула, что дядюшка Фезерстоун как будто весьма жалует своего нового врача.
|
The script ran 0.027 seconds.