1 2 3 4 5 6
Полковник носился еще с одной задачей, которую решить было руда труднее, но, верный себе во всем, он так от нее и не отказывался. Он уговаривал местных жителей, и без того много сделавших для благоустройства своих проселков, сразу же перейти на прокладку настоящих дорог. Он доказывал, что к этому так или иначе придут, ибо время — его лучший адвокат. Для начала же, а также для примера он замостил большой перегон дороги, что из Зиллерау мимо него ведет в Хальслюнг, ссылаясь на то, что здесь проходит и проезжает множество народу; пусть люди увидят это новшество воочию и тем скорее его оценят.
Весна наконец обратилась в лето. Деревья в лесу, кустарники и плоды в саду, трава на лугах и хлеба на полях — все наливалось и расцветало. Поднявшись в три-четыре часа утра, я уже до полудня завершал весь круг своих дел и вторую половину дня проводил в Дубках. Когда при моем появлении собаки не выбегали мне навстречу, я понимал, что полковника нет дома и что он где-то в поле со своими верными провожатыми. Тогда я отправлялся искать Маргариту и уже издали узнавал ее изящную соломенную шляпку в толпе дворовых девушек или работников, хлопотавших в саду или во дворе. Маргарита присматривала за ними, как рачительная хозяйка. Я звал ее гулять, и мы шли на поиски ее отца или просто уходили в лес или в поле и вели долгие беседы. Я нежно брал ее под руку.
Однажды гуляли мы по дороге, ведущей в Лидскую рощу, Маргарита была в моем любимом пепельно-сером платье из какой-то глянцевитой материи. Она не носит платьев, стоймя торчащих на бедрах, какими увлекаются нынешние модницы, у нее они плавно ниспадают вниз, любовно облекая стройную талию. В Лидской роще уже много лет как валят лес, и не в одном месте, так что взгляд повсюду проникает насквозь или задерживается на вырубке, поросшей высокой травой, из которой выступают пни. В лесосеках растет много разнообразных цветов; здесь попадаются гораздо более изысканные и красивые экземпляры, чем те, что встречаются на обычных лугах. И тут я спросил Маргариту, любит ли она меня… Мы стояли перед лужайкой, поросшей густою травой; в серебристых ее метелочках, качавшихся на высоких тонких стеблях, гудели жуки, резвились мухи и бабочки. Кое-где торчало одинокое дерево, успевшее снова отрасти, a в голубоватой дымке вдали неподвижной стеной высился сосновый бор. Было так тихо, что в прозрачном голубом воздухе носились слабые отголоски далекого грома, слышалась даже пальба из Пирлинга — это взрывали скалу Штейнбюгель, где для старика Бернштейнера готовят погреб.
В ответ на мой вопрос Маргарита потупила свои чудесные карие глаза, густо покраснела и тихонько кивнула головкой… Я ни слова ей не ответил, и мы пошли дальше. Из цветов получше связали мы букет, Маргарита называла каждое растение, а те, что были ей незнакомы, называл я. Вскоре мы повернули домой. Она так и не отняла у меня руки, в которую при выходе из леса на луговину я, как всегда, продел руку, и оставила ее покоиться на моей руке.
Воротившись в Дубки, мы нашли полковника в библиотеке. Он сидел за столом перед бокалом вина и вазой с теми круглыми белыми булочками, до которых он такой охотник. Он сказал нам, что нагулял в поле зверский аппетит, и решил подкрепиться. Маргарита подсела к отцу и, перекинувшись с ним несколькими словами, погрузилась в задумчивость. Я не стал у них засиживаться и, как только полковник откушал и вышел в сад, откланялся и пошел домой.
Когда я спускался вниз с холма, где растут ясени, величественный золотой диск солнца садился за холмы облаков и зажег в них пожар. Великолепно было небо, и великолепие это изливалось на землю. Душа моя была преисполнена счастья, которого не описать словами.
Входя к себе во двор, я столкнулся с Готлибом, он выбежал мне навстречу, чтобы показать свою тетрадь для письма, похвалиться своими успехами. В избытке чувств я рассказал ему то, о чем, собственно, хотел покамест умолчать, — что я купил для него участок луга, который он со временем получит, и что, если он будет хорошо учиться и вырастет порядочным и дельным человеком, я о нем позабочусь. После чего я направился к себе наверх.
Для меня наступила чудесная пора. Я любил своих больных и теперь еще острее ощущал их боль, в особенности когда передо мной в постели лежала крошка, терпеливо уставив на меня горестные глазенки, а я был бессилен ускорить развязку, чтобы освободить невинное дитя от напрасных мук, или когда видел юношу, чей румянец, усугубленный жаром, становился все темнее и суше, и он просил меня дать ему что-нибудь жароутоляющее, — он тогда совсем поправится, — я же видел, что жар, с которым он хочет так легко разделаться, грозит унести его ясную розовую юность; или же если меня призывали к больной старушке, которая потеряла всех близких и покорно ждала кончины, и все же, когда я собирался уходить, заглядывала мне в глаза, в чаянии найти в них хоть искорку надежды. Порой вместе с лекарством я оставлял больному немного денег, чтобы он раздобылся хотя бы тарелкой супу.
На следующий день после того, как я обратился к Маргарите с тем вопросом, я снова пошел в Дубки. Увидев меня в окно, Маргарита выбежала на крыльцо, взяла меня за руку и повлекла за собой. Она подвела меня к столику с минералами, предварительно перевернув все ярлычки обратной стороной, и назвала без запинки каждый камешек, а затем и к книжному шкафу, рядом с которым лежала на столе вчерашняя охапка растений, и назвала каждое, ни разу не запнувшись. Потом мы проводили полковника на нижний луг и смотрели, как косят траву и свозят сухое сено.
Маргарита показала мне также своих кур и домашних птиц и провела в хлев, чтобы я подивился, как выросли и похорошели мои телятки. Со временем, объявила она, когда они начнут давать приплод, остальные коровы будут постепенно заменены этой породой.
Бывая в Тунберге или Пирлинге, я всегда привозил Маргарите то редкостный цветок или камушек, какого не было в ее коллекции, то ленту или другую какую мелочишку, вроде шкатулки для ниток, иголок и булавок. Маргарита, в свою очередь, начала вышивать для меня цветы на шелковом платке, говоря, что сошьет из него чехол на мой большой бювар, где я держу свои бумаги. Затем она вышила шелками и золотом нарядные коврики с яркими лентами, чтобы поддевать вороным под шейную упряжь для моих парадных выездов.
По праздникам и воскресеньям мы ездили вместе в зиллераускую церковь, и когда она сидела с отцом на почетной скамье, все взоры были обращены на ее красоту. Полковник в таких случаях надевал жалованную золотую цепь, а Маргарита блистала в шелковых робах с коротким шлейфом. Мне же она была всего милей в домашних платьицах, в каких сиживала с нами в библиотеке или бродила по полям и лесам, где нарядные платья только стесняли бы ее.
К концу лета я в поисках одного особенно редкостного цветка забрался на самый гребень Дустерского леса, так как знал, что он цветет именно в это время года, и Маргарита очень обрадовалась подарку.
В таких занятиях проходило у нас лето. Мы, как и прошлый год, без конца бродили по горам, лесам и полям, с той, однако, разницей, что теперь заходили много дальше, нежели предыдущим летом, а порой совершали трудные переходы, чтобы забраться на отдаленную вершину, откуда открывался особенно живописный, ласкающий душу вид на великолепие и красу лесов или же на грандиозное зрелище теснящихся утесов, низвергающихся ручьев и могучих деревьев.
В течение всего лета я больше ни разу не спросил Маргариту, любит ли она меня, и только однажды поздней осенью, когда пожелтевшая листва кустарников облетела и только дубы еще стояли в своем багряно-золотом великолепии, — мы отдыхали в дубовой роще под любимым раскидистым деревом ее отца, — я снова спросил:
— Любите вы меня, Маргарита?
— Я люблю вас, — отвечала она. — Люблю как ничто и никого на свете. После батюшки вы для меня самый дорогой на земле человек.
На этот раз она даже не потупилась, и только щеки ее зарделись нежным румянцем.
— Я тоже люблю вас всей душой, — отвечал я. — Люблю как никого на свете, а так как я потерял всех близких, вы — самое дорогое, что есть у меня на земле. И я буду любить вас вечно, одну только вас — здесь, покуда жив, на этом свете, а также и на том свете, когда умру.
Она протянула мне руку, и я крепко сжал ее в своих. Оба мы молчали, не размыкая рук и устремив глаза на увядшую траву. По траве были разбросаны листья, слетевшие с кустарника, и уже не греющие лучи осеннего солнца играли меж стволов, окрашивая ветви в яркий багрянец.
Потом мы вернулись в дом, и Маргарита долгие часы читала полковнику вслух. Я некоторое время слушал ее чтение, а ввечеру собрался домой.
Ах, жизнь была прекрасна, несказанно прекрасна. Однажды я преклонил колени на скамеечке, стоявшей перед моим окном, за которым высилось ночное небо, усеянное множеством осенних звезд, и возблагодарил творца, ниспославшего мне такое счастье.
С тех пор как скончались мои близкие, не было у меня такой счастливой поры.
Я ежедневно навещал Дубки. С наступлением зимы, когда я бывал занят не только первую, но и вторую половину дня — отчасти из-за долгих ночей, не дававших мне встать достаточно рано, отчасти из-за умножившихся заболеваний, — я, невзирая ни на что, лишь бы позволял поздний час, ежевечерне наведывался к друзьям — посмотреть, как догорает последняя охапка поленьев в большом камине, топившемся в библиотеке. Если же я приходил домой мокрый до нитки, так как нередко, оставив повозку или сани, пробирался к больному по раскисшим сугробам или непролазным лужам, то и тогда, придя домой и переодевшись во все сухое, отправлялся наверх по занесенному снегом полю Мейербаха и через поросший ясенем холм.
Когда же наплыв больных убывал и я еще с вечера обещался прийти завтра пораньше, при дневном свете, Маргарита загодя становилась перед входной дверью и, защитив рукой глаза от блещущих облаков и сверкающих белизною горных вершин, глядела на уходящую вниз отлогую равнину. Потом она признавалась мне, что высматривала меня.
Так проходила зима. Мы читали книги и фолианты из богатого собрания полковника или беседовали. Полковник расспрашивал меня о житейских обстоятельствах того или другого лесного жителя, и, когда я делился с ним тем, что знал, всегда оказывалось, что он осведомлен лучше. Иногда заходил на огонек кто-нибудь из соседей. Полковник угощал его хлебом и вином, и посетитель еще до наступления позднего вечера спешил уйти домой.
В светлые дневные часы мы с Маргаритой снова и снова возвращались к висевшим в доме картинам. Маргарита обращала мое внимание на то или другое и поясняла, если я чего не понимал.
Тут она была более искушена, чем я, так как с детства сжилась с этими картинами и во многое была посвящена отцом. Уму непостижимо, сколько прекрасного и чудесного таит в себе хорошая живопись. Потом, выйдя под открытое небо, мы уже другими глазами глядели на небо, облака и прочее — и радовались тому, что картины так верно передают впечатления от живой природы. А бывало и так, что Маргарита пересказывала мне все, что узнала от меня, и спрашивала, доволен ли я ею?
Порой полковник садился за стол и принимался набрасывать на бумаге планы и эскизы всевозможных переделок, украшений и новых замыслов, на которые он был неистощим. Мы обсуждали его наброски, всегда очень увлекательные и вычерченные с таким тщанием и вкусом, как если бы они вышли из-под пера юноши, исполненного энтузиазма и задора. Я почерпал из этих эскизов полезные уроки и снова принимался переделывать свой чертеж письменного бюро, который мечтал со временем увидеть исполненным в твердом дубе. Прежде чем обратиться к резчику, я решил представить его на суд полковника.
Несколько раз они с Маргаритой все же заезжали ко мне, а последний раз я даже втихомолку отослал гнедых в Дубки и отвез гостей на моих вороных, которые ради такого случая обновили ленты, расшитые для них Маргаритой.
Порой, когда на дворе лютовал мороз, а в камине тлели огромные поленья и красноватые отблески огня смешивались с белым светом лампы, окрашивая белоснежную бороду полковника, откинувшегося в своем кресле, в красивый розовый цвет, — мы с Маргаритой устраивались против него, я брал ее руку в свою, и мы долго сидели так, держась за руки, между тем как беседа наша о далеком чуждом мире или же о том, что близко касалось нас, не прерывалась ни на минуту. Полковник, от которого мы не скрывались, ни разу ни словом не коснулся наших чувств. Другие влюбленные прячут взаимную склонность, мы же показывали ее открыто, не поминая о ней ни словом вслух. Так текла наша совместная жизнь. Мы и друг с другом избегали говорить об этом с того вечера, как в дубовой роще объяснились друг другу в любви. У меня не хватало мужества просить у полковника руки его дочери, к тому же мне казалось, что время еще не приспело. И хотя полковник знал о наших чувствах, он никогда не касался их и только делился с нами своими мыслями и наблюдениями и обсуждал свои намерения и планы.
Так прошла зима и наступила весна — самое дорогое, самое желанное время года в нашем полесье. И тут случилось то, что в корне все изменило.
Что не изменилось, так это полковник. Если даже кто-нибудь причиняет ему зло, он считает это недоразумением или ошибкой, жалеет обидчика и не склонен на него сердиться. Разве наша с ним беседа не прямое тому доказательство!
Я так бережно и любовно описал свое возвращение домой, а также ту пору, когда только начинал строиться и хозяйничать, ибо то была простая невинная пора; и так же любовно и подробно описал я приезд полковника — с ней, милой, доброй. То были счастливые годы. Но всему этому пришел конец, и именно она причинила мне жестокие страдания. Но нет, не она — во всем виноват я сам. А теперь передо мной долгий тяжелый искус, и много пройдет лет, пока я его одолею.
Я все, все сюда запишу.
Когда наступила пора цветения, моя любимая дикая черешня с раскидистой кроной, доставшаяся мне еще от Аллерба, покрылась целым морем белоснежных соцветий; в лесах, где сквозь опушенную зеленью решетку ветвей проглядывало небо, я уже и теперь часто проезжал через облака благоуханий и далеко в воздухе рассеянной цветочной пыльцы… Все, все было так прекрасно — и я говорил себе: какое лето к нам идет. Теперь я выражаюсь осторожнее: идет лето — но какое?
Когда наступила пора цветения — ибо так начал я свой предыдущий абзац, — в Дубках объявился посетитель, к прибытию которого не все были готовы. Приехал племянник полковника Рудольф. Трудно вообразить более красивого юношу. Его откинутые со лба черные волосы оттеняли свежее румяное лицо, на котором сияли большие глаза с красивым удлиненным разрезом. Родители его давно умерли. Он приехал, чтобы поделиться с несправедливо обойденным дядюшкой недавно возвращенной должником суммой — старый долг, на который уже рукой махнули. Полковник обрадовался племяннику и всячески его обласкал. Он осыпал юношу ценными подарками, которые тот должен был увезти домой на память о свидании с родными. При этом он взял у племянника не предложенную часть, но, как и прошлый раз, лишь наименьшую долю, к какой его обязывал долг отца. Рудольф жил уединенно в своем родовом замке, управляя поместьем и довольствуясь обществом старого отцовского амтмана, весьма почтенного и уважаемого человека. Нас познакомили, он держался со мной почтительно и скромно. Сдавшись на просьбы родных, он прогостил в Дубках гораздо дольше, чем собирался.
Однажды я в одиночестве забрался на скалы, нависшие над Лидской лесосекой, мне было известно там местечко, где в россыпях камней растут редко встречающиеся цветы камнеломки. Срок их цветения как раз наступил, и я хотел сорвать их для Маргариты. И тут я внезапно увидел на дорожке внизу Маргариту и Рудольфа, выходящих из лесосеки. Рядом они составляли чудесную пару. Он — на полголовы выше — не уступал ей в стройности, которую подчеркивал щегольской наряд, взор его черных глаз был ласков и нежен; она, в белом платье, вся светилась, и рядом с этим красавцем казалась еще красивее, чем обычно. Горькие слезы брызнули у меня из глаз: кто я такой и что собой представляю! Ничтожество, полнейшее ничтожество! Я хотел спуститься вниз, обойти вокруг скалы и присоединиться к ним, но в ту минуту был не в состоянии это сделать. Они шли мимо цветов, что росли в высокой траве лесосеки, мимо нежно-зеленых кустарников и трав, местами заступавших им дорогу; он что-то говорил ей, она что-то говорила ему, он вел ее под руку, и она то пожимала, то ласково поглаживала его пальцы.
У меня уже пропало всякое желание к ним присоединиться, я схватил свою палку, лежавшую в траве, и принялся мять и крошить побеги камнеломки, — которые, кстати сказать, еще не расцвели, — пока не опустошил всю поляну. А затем, лицом к скале, спустился по тому же пути, каким на нее вскарабкался, — в других местах она еще менее доступна, — причем так спешил, что ободрал ладони. И сразу же отправился — но не домой, где ждал меня обед; я нарочно с утра посетил своих больных, чтобы загодя добраться до камнеломок и, если удастся что-нибудь сыскать, завезти их ей еще до обеда. Но у меня уже не было нужды в цветах, как не было нужды в обеде. Вместо того чтобы карабкаться вверх, я стал опускаться все ниже по направлению к теснине, образуемой двумя отвесными стенами. По дну ее вьется ручеек, однако редко кто сюда заглядывает, ибо ручеек мелководен и по его течению разбросаны камни, так что никуда тут не проедешь. Впереди, на фоне серых утесов, выступающих из зелени и черноты скалистой стены, тянется сумрачно спокойный бор, пока я спускался, он кружил, отступая то влево, то вправо, пока совсем не исчез из виду, и теперь на высокие камыши и травы и на сухие деревья глядело сверху только хмурое небо. Я спустился до самой котловины, где вода неподвижно стоит в грунте и ее голубовато-стальные пятна мерцают среди плавучих зеленых островков, а рядом торчит отсыревший остов старой ели и коричнево-серая скала, по которой непрестанно стекает вода, поблескивая жирным, словно олифовым глянцем. По дороге приветствовали меня синие огоньки нашей лесной горечавки и широкие зеленые глазки мать-и-мачехи, растущей в вязкой тинистой почве. Но мне они были уже ни к чему.
А ведь я совсем не гневлив от природы. Возможно, то был возврат одного из моих детских припадков буйства: по рассказам батюшки, меня так избаловала рано умершая матушка, что, наткнувшись на запрещение, я кидался наземь и принимался бушевать.
Я поднялся вверх по песчаной осыпи, хватаясь за колючий кустарник и острые камни, чтобы не скатиться вниз, и в кровь изранил руки. Вышел я у Красного яра, там, где на вершине горы выступают охристые камни и открывается вид на противоположный окоем, на тянущийся узенькой прямой полоской Ротберг и на голубеющие вдали ячейки лесистых холмов. Дома кузена Мартина я отсюда не увидел. В небе стояли неподвижные белые облака. Земля под моими ногами была так красна, что я выкрасил себе башмаки. Свернув налево, ступил я под угрюмые своды елового бора.
У меня созрел план дальнейших действий. Я обогнул опушку леса и только к вечеру вышел на высоту над Дубками и спустился вниз. Полковника дома не было, Маргарита, как сказали мне, в саду. Однако я не нашел ее там; судя по тому, что задняя калитка стояла настежь, я надеялся встретить ее в соседнем поле. И действительно, выйдя за калитку и оглядевшись, я увидел ее на примыкающей к полю широкой кромке луговины; неяркое закатное солнце отбрасывало на хлеба ее длинную тень. Она гуляла одна — это было в порядке вещей, — я, однако, удивился. Оба волкодава сопровождали ее, они очень любят свою молодую госпожу, вечно к ней ласкаются и в ее присутствии ведут себя на редкость благонравно. Углядев меня в проеме калитки, они запрыгали и заплясали, а потом ринулись ко мне со всех ног, да и Маргарита прибавила шагу, увидев, что я направляюсь к ней. На ней было ее давешнее белое платье, она была так же стройна и хороша, как утром, и так же светло и нежно улыбалась, как улыбалась утром.
Первой заговорила Маргарита.
— Ах, наконец-то… А мы уже тревожились, думали, с вами что стряслось; кузен Рудольф сегодня отбыл, он заходил к вам проститься, только ваши люди сказали ему, что вы уже побывали дома, но снова куда-то собрались и так и не вернулись к обеду. Отец решил, что вас срочно вызвали к больному и, следовательно, беспокоиться нечего. Он поехал проводить Рудольфа до ротбергского трактира, где заказана дорожная карета, а сам вернется на наших лошадях.
— Маргарита, вы меня не любите, — ответил я.
Она удивленно вскинула глаза.
— Что это вам пришло в голову? Вы и не представляете, себе, как я вас люблю! Я всегда вам рада, мне каждый раз грустно с вами расставаться, и я только о вас и думаю, когда вы далеко.
— Нет, вы меня не любите, — повторил я убежденно, и тут ей, по-видимому, бросился в глаза мой измученный вид.
— Что с вами? — встревожилась она. — И что за странные слова! Как это на вас не похоже! Уж не больны ли вы? Судя по вашей одежде, вас бог весть где носило! Успели вы хоть пообедать?
— Нет, я не обедал, — сказал я.
— А тогда пойдемте, я накормлю вас, там еще много чего осталось, вам надо тотчас же покушать.
— Не стану я кушать, — ответил я.
— Быть может, вам нужно поговорить с батюшкой, пойдемте, посидим на скамье, откуда далеко видно дорогу.
— Мне не нужно говорить с вашим батюшкой, — возразил я. — Все, что мне нужно, это сказать вам, что кузена Рудольфа вы любите больше, чем меня.
— Я люблю кузена Рудольфа, потому что так оно подобает, но вас люблю несравненно больше; его я люблю совсем по-другому, да и, согласитесь, он достоин любви. Разве он не показал себя с самой лучшей стороны по отношению к нам, своим кровным?
— Да, он ее достоин, и вы будете все больше любить его и ценить, пока совсем не полюбите.
— Думаю, что так оно и будет, если он станет чаще навещать нас, как обещался.
— Что ж, стало быть, все хорошо, и между нами теперь полная ясность, — заключил я.
Некоторое время мы шагали молча, пока не дошли до садовой калитки, где растут розовые кусты, которые мы с Маргаритой сажали вместе. Тут она остановилась я, обратив ко мне лицо и глаза, сказала:
— Молю вас, милый, дорогой мой друг, от глубины души молю — гоните эти слова и чувства из вашего сердца!
— Да, я прогоню эти чувства из сердца, — ответствовал я. — Вы меня не любите, следственно, я прогоню из сердца эти чувства.
— Я уже сказала вам в дубовой роще, — возразила она, — что, не считая батюшки, вы для меня самый дорогой человек на свете.
— Да, так вы сказали, — подтвердил я, — но много ли в том правды?
На это она и вовсе не стала отвечать. Она совсем умолкла. Вошла в калитку. Я последовал за ней. Вынув из кармашка ключ, она захлопнула калитку и заперла на замок. А затем по прямой аллее направилась к другой калитке, выходящей во двор. Я шел с ней рядом, но чувствовал, что она сторонится меня. Когда мы вошли во вторую калитку, она и ее захлопнула, но не стала запирать, так как эта калитка не запирается. И только тут обратилась ко мне:
— Если вам угодно поговорить с батюшкой, я посижу с вами на скамье, пока вы его не дождетесь.
— Передайте вашему батюшке, что я желаю ему доброй ночи, — сказал я. — А мне домой пора.
— Передам непременно, — отвечала она и остановилась.
Я повернулся и мимо зимнего сада направился к главным воротам, а потом к себе домой.
На следующий день мне предстояло ехать к Эрлеру, который сильно занемог, а потом к Мехтильде, хворавшей желчной горячкой, и еще к двум-трем не столь серьезным пациентам. Я выехал очень рано, чтобы до обеда управиться со всеми делами и с положенными записями.
Наскоро похлебав супу, я больше ни до чего не дотронулся и поспешил наверх в Дубки.
Сперва зашел я к полковнику, которого застал за книгой. Он говорил со мной как обычно и ничем не дал понять, что ему что-то известно. После обмена приветствиями он сообщил мне, что его племянник Рудольф накануне отбыл в свой замок, что он искал меня, желая со мной проститься, но так и не нашел, а потому просил передать мне свои наилучшие пожелания. В заключение он добавил, что он об этом молодом человеке самого высокого мнения и рад, что семейная распря окончательно улажена, а также что, если юноша будет и дальше держаться тех же отличных правил, из него выйдет простой, сердечный и дельный человек. Я не замедлил с ним согласиться, ибо так оно и было на самом деле.
Этим наш разговор и ограничился.
Я сказал полковнику, что хочу еще зайти к Маргарите. Он привстал, и я откланялся. Мне не возбранялось в любое время заходить к Маргарите, не было случая, чтобы полковник против этого возразил.
Я направился к ней по коридору. Когда я отворил дверь, она стояла у стола и, по-видимому, ждала меня. Обычно, зная, что я у ее отца, Маргарита сразу же, сияя от радости, присоединялась к нам; не то сегодня. Она была, как всегда, тщательно одета, но уже не в том платье, что вчера. На столике лежал увядший букет полевых цветов, собранных накануне и перевязанных сорванной в поле травой. Я заметил среди цветов и такие, каких еще не было в нашем гербарии, или которые нам не удалось хорошо засушить.
Когда я подошел к ней и заглянул ей в глаза, она сказала:
— Я сегодня ждала вас, чтобы сообщить, что я надумала этой ночью и что вам также необходимо знать. Я мечтала сделаться вашей женой, да и батюшка души в вас не чает. Но уж раз все у нас так изменилось, должна предупредить вас, что этому не бывать.
Я посмотрел на нее. Направляясь в Дубки, я еще и сам не знал, что скажу ей, знал только, что мне надо как можно скорее подняться в Дубки. Но, услышав от Маргариты эти слова, я испугался. Я взял ее за руку, которую она не отняла, и повел к окну. Понимая, что я хочу ей что-то сказать, она присела на мягкую скамеечку в оконной нише. Я пододвинул себе такую же скамеечку и, усевшись напротив, стал ее уговаривать. Я говорил очень долго, но что говорил, не вспомню и, следственно, не могу это записать. Не помню также, что она отвечала мне: знаю только, что это было совсем не то, чего я добивался, и что она осталась верна своему решению. Потом она замолчала, и чем торопливее и горячее я убеждал ее, тем больше она замыкалась в себе. Когда же я заговорил резче и настойчивее, внезапно произнесла:
— Уж не кликнуть ли мне батюшку, чтоб он меня защитил?
Услышав это, я вскочил и сказал:
— Нет, ни в коем случае, в этом нет никакой надобности! Пусть будет по-вашему! Все хорошо, хорошо, хорошо!
Вот тут-то и приключилось со мной это затемнение памяти, у меня все решительно вылетело из головы. Я повернулся, твердым шагом направился к воротам и поспешил домой.
Какое-то безразличие ко всему напало на меня. Я хотел лишь одного: крушить, ломать, казнить все и всех на свете.
Я уже в начале этой книги рассказал, как бросился в рощу к одной из запомнившихся мне берез, и как полковник последовал за мной, и какой у нас вышел разговор.
Я чуть было не совершил великий грех, и это потрясло мою душу. До сих пор я во всех поступках сохранял спокойствие и трезвый ум — не понимаю, как подобное могло со мной случиться, как взбрела мне такая мысль. У меня и сегодня это не укладывается в голове…
Отныне я повинен с еще большим рвением выполнять свое назначение, вникать в самые заповедные его глубины, не останавливаясь перед величайшими трудностями, не пренебрегая мельчайшими обязанностями, чтобы искупить свое тяжкое прегрешение.
Я потому и начал свои записки с этого случая, что он потряс меня до глубины души, и я видел в них единственную возможность дать новое направление своим мыслям и чувствам!
Глубокая печаль охватила меня. Вечером я вернулся домой, но так и не забылся сном. Весь следующий день провел я один, а на третий отправился наверх к полковнику. Он поведал мне историю своей жизни, и она глубоко потрясла меня. Потом он спросил, не зайду ли я к Маргарите и не поговорю ли с ней по-хорошему? И когда я согласился, провел меня по коридору и по желтой циновке в ее переднюю комнату. Так как ее там не было, он предложил мне подождать, сказав, что позовет ее и больше ко мне не выйдет, а удалится к себе через библиотеку. И он в самом деле не вернулся; спустя немного полуоткрытая дверная створка еще чуть приотворилась, и в комнату вошла Маргарита. Взгляд ее был устремлен на меня. Она была так же простодушно прекрасна, как предмет, в честь которого она названа, ибо имя ее на языке древних римлян означает — жемчужина. Полковник ни словом не заикнулся ей о том, что я собирался над собой сотворить, — это было по всему видно; ее глаза были устремлены на меня. Она вышла ко мне на середину комнаты, я, как всегда при наших встречах, протянул ей руку, и она не отказалась ее взять, но наши руки тотчас же разомкнулись.
— Маргарита, — начал я, — ваш батюшка испросил у вас для меня разрешения еще раз с вами побеседовать. Мы больше не будем так часто видеться, не будем, как бывало, бродить по лесам и полям, я буду теперь реже навещать Дубки… не так, как раньше… Не бойтесь, я больше не позволю себе говорить с вами, как позавчера… а только по-хорошему, спокойно… и ни о чем не стану просить…
Она не ответила мне на эти слова, хоть я произнес их с большими промежутками, и только молча стояла передо мной, уронив руки вдоль платья.
— Маргарита, — начал я снова, — простите меня!
— Мне нечего вам прощать. Вы не сделали мне ничего плохого.
Пока между нами происходил этот разговор, полковник снова вошел к нам из библиотеки, держа что-то в руке. Подойдя, он положил это на стол и сказал:
— Вот несколько засушенных цветков эдельвейса. Это — половина тех, что нарвала мне жена, когда в последний день ее жизни мы поднялись высоко в горы. Обоим вам незнаком этот цветок, он не растет в здешних краях. Я дарю вам эти цветы с тем, чтобы вы их поделили и сохранили у себя.
Сказав это, он повернулся и вышел в ту же дверь.
Я подошел к столу поглядеть на эдельвейсы. Их было ровно двенадцать числом. Я разделил их на две кучки и сказал:
— Маргарита, я разделил цветы на равные части: вот ваши, а эти мои. Не возражаете?
— Нет, — сказала она.
После этого опять наступило молчание, которое я прервал словами:
— Отныне я буду со всем старанием относиться к своим обязанностям. Буду с величайшей готовностью для каждого, близкого или далекого, делать все, что в моих силах, лишь бы он нуждался в моей помощи.
— Вот и хорошо, очень хорошо! — с горячностью откликнулась она.
— Думайте иногда обо мне, Маргарита, — продолжал я. — И даже если все у вас переменится, позвольте иногда моей тени являться вашим очам.
— Я считала вас за доброго, сердечного человека, — сказала она.
— Так оно и есть, Маргарита, так оно и есть, но только вы сейчас не хотите этого видеть и верить этому. А потому всего вам хорошего, Маргарита, будьте счастливы!
— Подождите минутку, — сказала она. И, подойдя к столу, взяла свой пучок эдельвейсов, смешала его с моими и сказала: — Возьмите и эти.
Я поглядел на нее, но не увидел ее лица, так как она отвернулась.
— Маргарита, — повторил я, — будьте счастливы!
Ответа я не расслышал, но увидел, что она делает мне рукой прощальный знак.
Итак, все миновалось. Я собрал со стола эдельвейсы, сложил их в книжку, что всегда со мной, и направился к двери, в последний раз прошел по желтой тростниковой циновке, миновал большой зимний сад, где уже стояло несколько редких растений, и у выхода ступил на краеугольный камень, который мы закладывали с такими шутками и смехом. И из сводчатых ворот вышел на волю. Я не хотел больше заходить к полковнику, предпочитая совершить свой путь в одиночестве, но, выйдя, увидел его на мягкой зеленой траве газона перед окнами. Мы пошли друг другу навстречу. Сначала оба молчали, а потом он сказал:
— Мы вас немного проводим.
Он разумел собак. Часть пути мы прошли бок о бок, а затем он заговорил:
— Пусть пройдет какое-то время. Я могу лишь повторить вам то, что вчера сказал у себя в комнате: оба вы виноваты. Вспомните мою жену, она без вздоха упала в бездну, потому что боялась меня испугать. Маргарита очень на нее похожа, хотя бы уж тем, что, как и мать ее, любит одеваться во все белое, хотя никто никогда ей об этом не рассказывал. Она силу духа сочетает с кротостью, грубость и жестокость ей ненавистны.
Я ни слова ему не ответил. Полковник впервые заговорил о наших с Маргаритой отношениях. Так дошли мы до развилки, откуда дорога ведет на его луг. Здесь мы расстались, и он пошел дальше в сопровождении своих собак.
Дело в том, что избранная мною тропинка вела не к дому, а полями взбиралась наверх и сворачивала в тальник, где летом пасется скот. Я выбрал эту тропку потому, что она проходит мимо хижины заболевшей старой Лизы, которую я собирался проведать. Домой я решил не возвращаться, так как если проголодаюсь, то во всякое время могу закусить по дороге в трактире Голля или в другой харчевне, мимо которой случится проходить.
Дойдя до кустов лещины, что на опушке тальника, я остановился. Поправил берет, сползший набекрень, и обратился к себе со следующими словами: «На будущее, столкнувшись с препятствием, которое покажется тебе неодолимым, вспомни полковника, Августин, и его непоколебимую дочь».
А потом кустами лещинника пошел дальше.
У меня больше не было никого, кроме моих больных, и в эту минуту мне казалось, что все они с нетерпением ждут меня.
Я, собственно, только вечером намеревался побывать у старой Лизы и думал не идти, а ехать к ней, но раз уже я забрел в такую даль, то и решил, что при неспешной ходьбе и без того вовремя к ней доберусь. Мне очень не хотелось прямиком от полковника заходить домой за лошадьми. Итак, погруженный в думы, я медленно брел по лесу, завернул в трактир рядом с лесосекой и закусил тем, что оставалось у них от обеда.
Когда же от старой Лизы я другими лесами возвращался домой, солнце уже низко спустилось к горизонту, и тут случилось то, что полковник предвидел еще в полдень; над гребнем высокого леса, откуда зимою нагнало к нам дождевые тучи, приведшие к той страшной гололедице, как будто собиралась гроза; солнце садилось за рваные, опаленные по краям тучи. Выйдя на открытое место, я без помехи наблюдал это смятение, эти таинственные приготовления в небе.
Домой я зашел только приказать заложить каурого, чтобы он отвез меня к Эрлеру, к которому я хотел приехать засветло, чая еще до грозы вернуться.
Когда мы с Томасом при возвращении миновали последние деревья Таугрунда, молнии уже сверкали в ветвях и время от времени зажигали свои причудливые зигзаги над отдаленным лесом. Да и вечернее небо изменилось до неузнаваемости. Там, где солнце зашло за окрашенные в пурпур тучи и отсвечивающие желтизной куски ясного неба, все слилось воедино в темном нагромождении туч, откуда временами полыхало огнем. Я потому и приказал заложить каурого, который не страшится небесного огня, тогда как вороных он ввергает в панический ужас.
Едва мы свернули с дороги, чтобы въехать к себе во двор, как из сумерек, где никли притихшие деревья и посверкивали молнии, вырвался человек, закричавший, что мне надо сейчас же ехать к нижнему Ашахеру, с ним приключилась беда. Ашахера задело в лесу поваленным деревом, он сильно пострадал, и его несут домой. Посланный был свидетелем этого несчастного случая, он побежал вперед взять лошадь и, не теряя времени, мчаться за доктором. Я велел Томасу завернуть каурого, и мы последовали за всадником, скакавшим впереди к хорошо знакомой нам хижине нижнего Ашахера. Ехать было недалеко. Прибыв на место, мы уже застали потерпевшего дома, он лежал на кровати, домашние разрезали на нем штанину и освободили кровоточащую ногу. Ель, которую подрубили дровосеки, неожиданно рухнула и всего лишь сорвала с ноги кожу, но зрелище освежеванного живого человеческого мяса даже на меня произвело тяжелое впечатление. Если бы я в тот день совершил в березняке задуманное, этому человеку не жить бы на свете. Ему бы заклеили рану пластырем и вызвали гангрену. Я попросил принести холодной воды, а также послать ко мне за льдом, запасы которого всегда храню в леднике.
Гроза так и не состоялась. В то время как мы с Томасом возвращались домой по изрытому колеями проселку, черные тучи уходили за Лидскую рощу, погрохатывало все дальше и глуше, и только изредка сверкали молнии, нацеливаясь на отдаленные места, лежащие к востоку.
Наступила тревожная мучительная ночь. Тяжело было у меня на душе.
5
Долина по-над Пирлингом
На утро после несчастного случая с нижним Ашахером опять рассиялся погожий день. За ночь не выпало ни капли дождя. Я в пять часов утра спустился к нему кратчайшим путем, напрямки полями. Близкие Ашахера всю ночь выполняли мои предписания, и я снова приказал им всякий раз, как у них кончится лед, прибегать ко мне за новой порцией. Сегодня, как я и предполагал, нога была в лучшем состоянии, и я мог обнадежить безутешного страдальца, что рана заживет и он будет здоров.
При моем возвращении над темными лесами стоял сверкающий диск солнца, травы и кустарники на моем пути пестрели яркими красками.
Поднявшись в спальню, куда старая Мария каждое утро приносит мой завтрак, я увидел в передней ожидающую меня женщину. Я знал ее, это была Сусанна из Клума. Когда я привел ее к себе, она развернула синий полушалок, который никогда не снимает с плеч, — на этот раз она принесла в нем что-то, тщательно завернутое. Вчера, пояснила Сусанна, она заходила в березняк, что на опушке соснового бора, чтобы наломать сушняка и хворосту на растопку и снести домой, и там, у изгороди, углядела этот платок. Моя служанка Ханна сказала ей, что платок мой. Вот она и принесла его мне, завернув в полушалок, чтобы, боже сохрани, не испачкать.
С первого же взгляда я узнал в платке ту самую скатерку, которую зашвырнул подальше в березовой роще. Я дал этой бедной женщине немного денег, да и скатерку в придачу.
Покончив со всеми приготовлениями, я велел Томасу заложить коляску, и мы отправились в очередной объезд больных.
По дороге раздумался я о служении, которое возложил на меня всевышний. Статочное ли дело, чтобы то, что было найдено и сотворено другими, заключенное в множество книг и легко усвояемое памятью, — статочное ли дело, чтобы одно и то же, без всяких изменений, применялось все вновь и вновь? Нет, до́лжно постоянно изучать законы естества, чтобы уразуметь, чего оно требует и чего не приемлет; до́лжно в неустанных наблюдениях над мельчайшими явлениями природы познавать их сущность и во всем считаться с их волею. Только этим можем мы способствовать росту и становлению наших познаний. Даже в толстых томах, что стоят на моем рабочем столе и на нынешнем моем письменном бюро и к которым я постоянно обращаюсь, — даже в них можно мало что почерпнуть. Кто скажет с уверенностью, приносит ли аркана, или симпатические явления, или взаимосвязь времен всю ту пользу, какая в них заключена? И разве не ясно, что наше исцеление творец вложил в великое взаимодействие веществ и что мы бессильны его обрести, покуда не знаем существа этих взаимодействий. А между тем разгадка где-то рядом, рукой подать. Чем мог бы излечиться олень, или пес, или гадюка, даже если бы целебное снадобье стояло у меня на полке, раз эта полка им недоступна? Есть некое вещество и в студеной воде, и в веющем воздухе, существуют какие-то созвучия в нашем теле, восходящие к гармонии во всем мироздании, что ежечасно, ежеминутно вибрируют в нашем существе, поддерживая его силы. Я буду прилежно читать книги, изучать то, что в них заключено, буду следовать за оленем и собакою, чтобы узнать, что они делают для своего исцеления. Горные травы мне известны, отныне я буду наблюдать и другие явления и присматриваться к болезням, дабы узнать, что они говорят нам и чего от нас требуют.
Так думал я, и это порешил для себя на будущее.
По возвращении домой после дневных трудов, я снова спустился к нижнему Ашахеру. Как ни сильно он пострадал, а все же ему заметно лучше. С этих пор я захожу к нему дважды в день.
Спустя некоторое время получил я эту книгу, изготовленную для меня в Тунберге. Она сшита из больших листов пергамента, переплетена в кордовскую кожу и закрывается добротными медными застежками. Я последовал в этом примеру полковника, тогда как сам он внял совету старого воина, встреченного им в Вестфалии. Но, в противоположность полковнику, я не стану запечатывать свои записи отдельными пачками — ведь мне не приходится колесить по свету, как довелось ему, и я могу хранить свою большую тяжелую книгу в красивом ларце черного дерева. Однако по примеру полковника я решил подолгу не перечитывать исписанные страницы. При помощи острого ножа, какие изготовляются у нас в Рорене, я сделал надрезы на каждом листе, продернул в них шелковые ленточки и, соединив концы, запечатал их сургучом. Ленточки я выбрал голубого и алого цвета, памятуя, что Маргарита, надевая по воскресным и праздничным дням шелковые платья, красиво облегающие ее стан, украшает их лентами этих цветов. Когда мне принесли книгу, я осмотрел ее, и она мне очень понравилась. Я испробовал действие застежек, они легко отскакивают при нажиме, открывая девственную белизну пергамента. Все листы вплоть до последнего я перенумеровал красными чернилами; после чего перенес в книгу все то, что в первые же дни запечатлел на простой бумаге — так не терпелось мне приступить к выполнению моего обета. Я посвящал этому занятию то время, что обычно уходило у меня на прогулки, когда я предавался наблюдениям над деревьями, травой и растениями, после чего поднимался в Дубки. Теперь у меня времени было хоть отбавляй — хватало на учебу и наблюдения. Кончив писать, я шел в свой сад, который день ото дня становился краше, наведывал цветы и овощи и столь необходимые врачу лекарственные травы, а также фруктовые деревья, посаженные мной или оставшиеся от прежнего владельца. Между тем работники занимались своим делом и приветливо оглядывались на меня, когда я проходил мимо. Бывало, что я до темноты задерживался в лесу, наблюдая, как постепенно чернеет хвоя и сумерки словно процеживаются сквозь тонкие ветки елей и обволакивают толстые сучья буков, кленов и ясеней.
Спустя неделю после того, как я последний раз навестил Дубки, полковник спустился ко мне сообщить, что он услал Маргариту из дому. Уже четыре дня, как она отбыла рано поутру. Он сопровождал ее весь первый день пути и только позавчера вернулся. Маргарита поехала гостить к дальней родственнице, почтенной старой даме, не имеющей своих детей, и будет жить у нее на положении дочери.
Я промолчал в ответ и даже не спросил, надолго ли уехала Маргарита. Кто знает, сколько продлится ее отсутствие, кто знает, что произойдет за это время, возможно, она уже и не вернется в Дубки.
Я показал полковнику книгу в кожаной папке и пояснил; что хочу следовать его примеру, а также — как я это сделаю. Он одобрил мое намерение и, кажется, обнаружил в алых и голубых ленточках нечто весьма ему знакомое.
Вместе спустились мы к Ашахеру, и полковник подбодрил больного ласковыми словами утешения, после чего направился домой, и я проводил его добрую часть пути. Прощаясь, мы условились часто видеться.
Хорошо же, думал я, возвращаясь к себе. Дай займусь же я теперь Долиной по-над Пирлингом, над которой нависло это угрюмое небо, возделаю эту землю и украшу свой дом, чтобы он радовал мне глаз и сердце. Окружу себя вещами, которые мне милы и которым я словно бы тоже буду мил. Останусь здесь навсегда и буду любить людей, живущих в моем доме, и буду любить животных, что верно мне служат, и тех, что вырастут под моей опекой. И тогда те, кто ныне, называя Долину по-над Пирлингом, в сущности, имеют в виду мой дом, а отнюдь не то сборище хижин, что когда-то носило это название, станут еще с большим правом относить его к моему дому.
Колодец, что нынешней весной сложил мне из камня Грунер, уже как-никак готов. Стоит нажать на металлическую рукоять насоса, и в гранитную чашу забьет струя чистейшей воды. Другая сверкающая серебром живая струя оросит мой сад, для чего в лесу строится каменный чан — ведь наша местность так богата родниками. Деревья, брусья, столбы — все отходы недавней стройки — будут убраны, двор вычистят и подметут, и тогда опоясывающая его мощенная плитняком дорожка будет больше бросаться в глаза.
Опять я, по излишней доброте, как и в случае с полковником, уступил большую часть рабочих трактирщику Бернштейнеру в Пирлинге для подрывных работ в Штейнбюгеле, где он готовит погреб к предстоящему в то лето стрелковому празднику, сам же я, по сути дела, остался без рабочих рук. Но я поищу в других местах свободных рабочих, да и Бернштейнера попрошу вернуть мне тех, без кого он может обойтись.
Я также сдам в работу, не откладывая, резные панели для угловой светелки, выходящей в сад, чтобы сделать ее возможно уютнее и приветливее. Пора уже приступить к изготовлению давно задуманного письменного бюро: наиболее сложные эскизы я закажу резчику и художнику Пиргеру в Праге, чтобы он ими руководился. Давно назрело время заняться окончательной отделкой и украшением внутренних покоев, а также приобрести необходимую мебель.
Такие планы строил я в ту пору и не медля приступил к их выполнению.
Этим же летом приобрел я для Готлиба небольшой земельный участок, с тем чтобы ввести его во владение, когда у него явится в этом нужда. Я решил больше не расставаться с ним и устроить его будущее. Меня трогает благодарность малого и то, как он рвется к работе. Он рад любому поручению и выполняет их с примерным старанием. Его старик отец время от времени нас навещает, он тоже благодарен мне и рад за мальчика. Если у Готлиба окажутся способности и будет охота, я подумываю о том, чтобы дать ему образование и сделать его своим преемником.
В эти долгие погожие летние дни мы с полковником часто навещали друг друга. Он следил за всеми начатыми у меня работами, и о чем только мы не беседовали, то посиживая на скамеечке под моей чудесной елкой, то гуляя по лесу или у него в саду или сидя в библиотеке.
О Маргарите он ни разу ни словом не обмолвился. Да я и не задавал ему никаких вопросов.
Так прошло наконец лето, прошла зима, и наступило следующее лето.
Как изумительна, как прекрасна природа! В ту пору, когда установилось тепло, что бывает из года в год и что из года в год представляется нам благостным чудом, я как-то стоял перед моей дикой черешней, изобилующей соцветиями чистейшей белизны — белыми, как ничто другое на свете, кроме разве лишь снега, да светящейся кромки тех далеких летних облаков, что выглядывают из-за темного леса, — и меня впервые осенила мысль, которая давно должна была мне прийти: что это дерево в первую очередь существует ради своих белых соцветий, но потом из соцветий вызревают черные ягоды, которые так же черны, как белы соцветия, и, значит, так черны, как ничто другое на свете. И что природа, создавшая этот разительный контраст, смягчает его нежно-зеленой листвой. Когда же плоды отходят, листва становится багряной, желтой и коричневой — да и каких только красок не найдете вы в ней!
Когда же из сада я шел во двор, меня встречали и провожали камни, вынутые из батюшкиных печей, снятые с крыши, а также и другие камни, позаимствованные из родительского гнезда и вставленные в садовую ограду, и хоть иные потемнели и обветрились, а другие и вовсе почернели от непогоды, я чувствовал веющее от них тепло и ласку. Я не стал штукатурить садовую ограду, чтобы избежать резких белых пятен в зеленом пейзаже долины.
Этим летом я также осуществил свою давнюю мечту — превратить восьмиугольную комнатку в нечто вроде домовой часовни. Мне пришло в голову поставить в нее статуэтку святой Маргариты, как покровительницы моего дома, и каждое лето тринадцатого июля возжигать перед ней большие восковые свечи. Окна я задрапирую двойным белым шелком, чтобы в домовой церкви, как и в большой, всегда стояли тихие прозрачные сумерки.
Да и к людям стал я относиться по-другому. У меня словно открылись глаза на то, что вокруг живет множество людей, имеющих право на мое уважение. Я встречаюсь то с одним, то с другим, толкую с ними о том и о другом, выслушиваю и даю советы и все больше узнаю о судьбах мира: как живут люди здесь и там, и как в одних местах радуются жизни, а в других страдают и надеются. И как повсюду, где простираются поля, бьются сердца людей и животных, и глядят на мир их глаза, и каждый, подобно мне, огораживает на своем поле клочок земли и строит дом, откуда он лишь изредка выглядывает на живущих рядом.
Так один день сменялся другим, так сменялись времена года и утекало время.
И вот уже три года прошло с тех пор, как полковник живет в Дубках один.
О батюшка и матушка, до чего же мне горько, что вас больше нет в живых и вы не видите, во что превратилась ваша хижина; и вы, милые сестрицы, как жаль, что вас нет со мной, чтобы полюбоваться на мой дом! Он уже совсем готов, и солнце озаряет его сверкающую крышу, а сад мой все шагает вдаль, в нем красуются фруктовые деревья, когда-то принадлежавшие моим соседям; словно в благодарность за уход и заботу, протягивают они к моим окнам свои отягощенные плодами ветви или кивают мне на расстоянии. В полном одиночестве перехожу я из комнаты в комнату, и только святая Маргарита, уже водруженная на домашний алтарь, приветствует меня золотистым сиянием. Вечерний воздух, раздувая белые занавеси, доносит со двора топот жеребцов, которых работник пригнал домой с купания. Иной заблудившийся луч багряного вечернего солнца проникает в комнаты, подчеркивая их простор и пустоту. Письменное бюро готово, на его деревянной крышке стоит одинокое чучело рыси — дар удачливого охотника.
Пообедав, я беру книгу, иду во двор, где носятся куры и прочая живность, и садом, звенящим от щебета воробьев, расхищающих мои черешни, выхожу в поле, где зреет мой урожай — чересчур обширное поле для одного человека, — пока не вступаю в лес, где я вновь пристрастился к березам, под сенью которых мне легко дышится и думается.
Так все благоденствует и процветает. Больные мои поправляются. Нижний Ашахер, которому так ободрало ногу, уже разгуливает как ни в чем не бывало без костылей. Круг моей деятельности все расширяется — жизнь все больше опровергает богохульные слова, когда-то начертанные моей рукой: «Одинокое, точно сорванный с каната якорь, тоскует сердце в моей груди».
Я потому не вписал тех слов в мою книгу, что стыдился их.
Слова эти все больше посрамляются жизнью, и сердце мое не ведает тоски. Когда в действие приходят добрые силы, сердце видит это и невольно радуется.
Радуют меня и малые события. Завтра прибудет резной ларь, он украсит мой кабинет. Золототысячник, который я посадил у себя в саду, превосходно принялся, служанки собираются завтра его прополоть, — много в моей жизни и другого хорошего, что трогает мое сердце и радует его.
6
Стрелковый праздник в Пирлинге
Немало дней пришлось мне провести в страхе и трепете, то и дело обращаясь к богу. Шагая взад и вперед по комнате, я прижимал руки к груди, чтобы успокоить мятущееся сердце. Какие трудности возникают порой в жизни человека! Ко мне привезли красивого сильного юношу, и я оставил его у себя. Он случайно поранил грудь, рана была незначительная, но ходившие за ним люди прикладывали к ней пластыри из смолы и других клейких веществ и чуть не свели беднягу в могилу. Когда же наконец их взяло сомнение, они в великой тревоге привезли его ко мне издалека, из поселка по ту сторону высоких лесов, где я еще не бывал. Я положил его в зеленую комнату рядом с моей. Удалил ложные образования, гнойники и пораженные ткани; я столько резал и кромсал, что меня самого била дрожь. Родителей я к нему не пустил, чтоб они не уморили его своими воплями и причитаниями — наука все более требовала решительного вмешательства ножа, — я вручил душу богу и делал то, что диктовала необходимость. Когда я кончил, там уже мало что оставалось, а в одном месте так и вовсе ничего — я видел, как тоненькой пленкой вздувается и опадает легкое. Я ничего никому не сказал и, выйдя из кабинета, отослал родителей домой. А потом вернулся к больному, чтобы продолжать начатое. Я был совсем один, подле меня не было никого, кто мог бы оказать мне малейшую помощь. Из боязни вызвать воспаление, есть я давал ему самую малость, лишь бы сохранить в нем дыхание жизни. Он терпеливо лежал, и когда, проходя мимо, я встречался с испытующим взглядом его спокойных невинных глаз, мне становилось ясно, как много зависит от моего собственного выражения лица, и я лишь молил бога, чтоб оно меня не выдало. Ни один человек не догадывался, что здесь поставлено на карту, и только полковника я как-то привел и показал ему, как обстоит дело. Он лишь серьезно на меня поглядел. Так как юноша на редкость здоров и хорошо сложен, то уже спустя несколько дней появились признаки выздоровления, а через короткое время он стал быстро поправляться. И тогда все вернулось ко мне вновь: деревья, леса, небосвод, весь внешний мир. Так все отступает перед требованиями долга! Не успели мы оглянуться, как он снова стал на ноги, и я мог с легким сердцем отослать его домой, к родителям, за высокие леса…
Вскоре после этого произошло в моей жизни нечто поистине светлое и прекрасное.
Уже созревала рожь и горячее лесное солнце, всегда об эту пору стоящее над нашими домами, начинало понемногу остывать; ячмень, который особенно хорошо родится в наших местах, лежал скошенными рядами, словно золотыми строчками; пшеницу, которая с легкой руки полковника стала у нас чуть ли не излюбленным хлебным злаком, свезли в амбары; я объезжал своих больных, которые в это время года не задают мне больших хлопот; мы с полковником часто захаживали друг к другу; приближалась первая кроткая осенняя пора. Однажды довелось нам с полковником стоять на дороге в Таугрунд. Он обратил мое внимание на то, что местные жители, следуя его примеру, стали так печься о дорогах, что они уже напоминают шоссейные; так, дорога, пролегающая через Таугрунд, имела сводчатое покрытие и была с обеих сторон обрыта канавами — а ведь десять лет назад здесь стояла непролазная грязь — и тут он мимоходом поинтересовался, собираюсь ли я в Пирлинг на стрелковый праздник — сам он намерен там быть. Я сказал, что не прочь поехать, если меня пригласят. И тут, кстати, сообщил ему, что до стрелкового праздника мы не увидимся, так как я приглашен на консилиум к больному, который живет далеко, поездка займет два-три дня.
О Пирлинг, прелестный городок, я всегда питал к тебе нежность; но кто бы подумал, что ты станешь мне так дорог! Сердце радуется, как вспомню твою красоту: ты высишься в приятном одиночестве на своем зеленом холме, твои белые домики глядят вниз на реку, что омывает край его бархатной одежды и прилежно стремит свои воды под деревянный мост, где стоит красная башенка с изображением святого Иоанна: будь же благословен и здравствуй во веки веков.
Я все запишу в свою книгу.
В наших местах Зиллер еще только горный ручей, но постепенно он расширяется и течет по усыпанному галькой ложу. Дальше он выходит на широкий простор, где тянутся зеленые луга, усеянные купами лиственных деревьев. У Айдуна он огибает лесистый мысок, а там течение становится более плавным и, войдя в колыбель, образованную двумя широкими волнистыми лесными массивами, не спеша достигает Пирлинга. Здесь кромка зеленого холма, на котором стоит город, смотрится в его воды, здесь перекинут первый большой мост, и отсюда возмужалая река, прихотливо петляя, выходит на еще более обширные, еще более ровные места, и ручьи, текущие из лесных долин, и сбрасываемые холмами воды спешат принести ей свою дань.
Средь пирлингских полей, что раскинулись по левому берегу Зиллера и, если смотреть из домов Пирлинга, обращены на восток, выступает причудливая скала. Она как-то совсем неожиданно вырастает из волнующихся нив. По склонам ее кое-где разбросаны деревья и кусты, зато ее макушка ощетинилась лесом: тут тебе и ели, и сосны, и березы, много и других деревьев. Когда поднимаешься на вершину, видишь, что это — большая скала, а не малый утес, как кажется издалека, что она раскинулась во все стороны и что на ее хребте можно долго бродить под сенью дерев, где то тут, то там вас манит присесть какой-нибудь камень, или торчащий кверху утес, или небольшой пригорок. Есть здесь и незащищенные лесом места, это — наиболее высокие выступы скалы, откуда открываются богатейшие виды на окрестности. Та скала зовется Штейнбюгель. На ее вершине стоит красивый деревянный павильон, представляющий собой обширный зал, где за столом может разместиться много народу. В лесу повсюду разбросаны столики, лавки и зеленые лужайки. Бернштейнер, нижний трактирщик, еще прошлым летом вырубил в скале погреб в месте, отведенном ему городскими властями. Здесь имеется также тир для стрельбы, и поскольку от каменистой стены его отделяет лишь небольшая поляна, а за поляной поднимается к лесу лужайка, то по ту сторону поляны и лужайки на темной лесной опушке расставлены белые мишени. Рядом с тиром, отделанным щедрой резьбой, стоит выкрашенная в зеленый цвет сторожка с оконцами, а в ней для секретаря стрелкового общества приготовлен столик. К этой так разнообразно изукрашенной скале, отстоящей в пятнадцати минутах ходу от Пирлинга, ведет полями живописная тропинка, которая, петляя, взбирается на вершину. Причудливый ландшафт скалы, а также ее гостеприимные устройства сделали Штейнбюгель излюбленным местом народных гуляний. Летом здесь каждое воскресенье толкутся горожане. Когда в тире стреляют по мишеням, в воздухе стоит ружейная пальба, а нередко вы услышите звуки охотничьих рогов, а также и другую музыку. На ветру треплются пестрые вымпелы стрелков, на сером камне и темной зелени деревьев светятся белые платья пирлингчанок — юных девушек и зрелых матрон. Иногда здесь устраиваются официальные празднества Общества стрелков; тогда из окольных деревень собирается народ, а многие даже приезжают издалека, чтобы принять участие в соревнованиях.
По возвращении из поездки к больному, к которому я был вызван на консультацию, я как раз за день до годичного стрелкового праздника поехал в Пирлинг. На рыночной площади заметно было оживление, жители готовились к завтрашнему дню. Когда я верхней дорогой, ведущей от Айдуна, въехал в городские ворота и достиг рыночной площади, где стоит верхний трактир, вороные, привыкнув, что я их здесь оставляю, сами, по своему почину, свернули к трактиру и стали перед ним. Я вылез из коляски, наказав Томасу никуда не отлучаться, так как вороные еще молоды и пугливы. Он отвел жеребцов и коляску в переулок, к боковой стене дома, где они обычно меня дожидаются. Трактирщика в его неизменном зеленом берете я заметил еще на площади. Он наблюдал за тем, как трое работников отмывают мылом красивого белого козла с длинным шелковистым руном. Увидев меня, трактирщик, сорвав с головы берет, учтиво меня приветствовал.
— С благополучным возвращением, господин доктор, хорошо ли съездили? А я, как видите, навожу лоск на свое добро. Ведь нынче за соревнование стрелков отвечаю я, и козел будет у нас первым призом. Танцевальный вечер состоится у нижнего трактирщика. Вам ведь известен обычай: когда один трактирщик отвечает за соревнование, другой устраивает у себя танцы. Так мы и чередуемся. Вчера я начищал талеры мылом и зубной щеткой, а потом надраивал шерстянкой и мелом, и сегодня их вставляют в оправу. Надеюсь, и вы, господин доктор, пожалуете на Штейнбюгель, окажете нам такую честь?
— Если я приглашен, разумеется.
— Приглашения уже, должно, разосланы. Глядите, нижний трактирщик тоже времени не теряет.
Я посмотрел, куда он указывает, и увидел серьезного благообразного старика Бернштейнера, въезжавшего по верхней дороге с целым возом елового лапника, очевидно, предназначенного для украшения триумфальных арок, колоннад и прочего убранства. Завидев меня, он приветливо мне поклонился, и трое его сыновей, вышагивавших рядом с возом с топорами и ножами в руках и с веселой улыбкою глядевших по сторонам, тоже почтительно меня приветствовали.
Подкрепившись стаканчиком вина, который, по установившемуся обычаю, поднесла мне на тарелке младшая дочурка трактирщика, я откланялся и, взяв из коляски медицинскую трубку и другие инструменты, поспешил к больным, которые меня ждали.
Среди моих здешних пациентов не было ни одного серьезного случая и как раз те, за кого я тревожился, чувствовали себя сегодня лучше. Но как-никак пришлось обойти весь город, и это дало мне возможность увидеть, как народ готовится к празднику. Местный лавочник — самый состоятельный человек в Пирлинге, уже в летах — стоял на углу и то и дело снимал берет, приветствуя прохожих. Я заглянул к нему домой, хотя особой надобности в этом не было — все у него находились в добром здравии. Здесь спешно шили наряды для молодых девиц, мужчины на черной лестнице чистили ружья. В соседнем доме рыночный писец вывесил на деревянное крылечко просушить свою праздничную пару, а заодно выставил и башмаки. Перед столярной мастерской были свалены дощатые мишени — фигурки зверей и другие изображения. В колоннаде ратуши писец, ведающий состязаниями, отсчитывал вместе с помощниками железные шомпола, употребляемые при стрельбе; в глубине галереи отчищали древки знамен, а также раскрашивали и склеивали бумажные фонари, куда будут вставлены лампы. Кто чистил и чинил чехол для ружья, а кто — самое ружье. Перед нижним трактиром визжали пилы и стучали молотки, здесь сбивали помост; а проходя мимо школы, я услышал звук охотничьих рогов, репетировавших какой-то мотив. И даже те, кто не принимал участия в приготовлениях к завтрашней стрельбе, были настроены празднично и норовили то здесь, то там пропустить лишний шкалик. Женщины укоряли мужчин в ребячестве, но и сами готовили к завтрему праздничную сдобу. Когда я воротился к верхнему трактиру, чтобы сесть в коляску, ко мне вышла на порог трактирщица пожаловаться на мужа.
— Поезжайте с богом, доктор, — напутствовала она меня, — но так и знайте: когда колеса вашего экипажа обогнут последний дом на верхней дороге, единственный разумный человек, побывавший у нас сегодня, покинет Пирлинг. Нам уже много недель как заказано угощать палкою небезызвестного вам козла, а сейчас, когда его отчистили и отмыли, хозяин с радостью уложил бы его в супружескую постель, кабы эта животина способна была улежать в ней. Приезжайте завтра пораньше, доктор! Я привезу вам ваш графинчик и бокал, а вино припасу то самое, что вы всегда пьете, и поставлю его на лед.
Все это я записал потому, что у меня теплеет от этого на душе. Ведь все это мне близко и дорого с младенческих лет. Если бы праздничные приготовления делались с княжеским размахом, они бы нимало не выиграли от этого в моих глазах.
Когда я на обратном пути вновь выехал на простор полей и ко мне из хлопотливого Пирлинга уже не долетало ни зова, ни перестука молотков, а только плывущий в воздухе колокольный перезвон, меня охватило чувство, близкое к печали. Я отложил книгу, которую обычно читаю в дороге, откинулся на сиденье коляски и поднял глаза ввысь. Кристально-чистое небо с каким-то неописуемым блеском простиралось над лесами, что безмятежно нежились в лучах полуденного солнца; впереди, в широкополой шляпе, повернувшись ко мне спиной, неподвижно сидел Томас и только временами чуть трогал вожжи, меж тем как вороные радостно выплясывали на вольном воздухе, и их шерсть отливала на солнце каким-то почти сверхъестественным блеском. Ах, эти добрые, преданные, послушные создания, они, в конце концов, единственные, кто на этой земле по-настоящему любит меня. Так думал я про себя. Поля по обе стороны, мелькая, бежали вспять, это были частью яркие зеленя, частью желтеющее жнивье, но нигде не видно было ни души. Тишина царила вокруг, и даже полуденный звон Пирлингской башни уже не доносился ко мне. Впереди мягко вырисовывались очертания лесной колыбели, и в глубине ее только еле заметная дымка тумана указывала на течение Зиллера. Бывают погожие осенние дни, когда в поле и лесу что-то ткется в воздухе, словно сон какой, сном казались мне эти поля и просторы — я видел их еще в раннем детстве, когда мне, счастливому мальчику, дозволялось отправиться на стрелковый праздник в сопровождении отца, а когда и сестер. И вот я и сейчас проезжаю здесь — уважаемый деятельный муж, погруженный в раздумье о тех далеких временах.
Меж тем въехали мы в лесную колыбель, овеянную тенистой прохладой. Оставив ее позади, очутились мы на айдунских полях и здесь опять повстречались с Зиллером, который в эти часы сверкает, словно ломаная серебряная молния, брошенная в долину чьей-то мощной рукой. Мы ехали среди стоящих вразброс айдунских домов по направлению к родным лесам. Лошади, почуяв дом, прибавили рыси. Мы оставили за собой справа хвойный лес, откуда три года тому назад, зимой, впервые услышали тот зловещий грохот и уже приближались к Таугрунду. Едва мы въехали в лес, коляска покатила быстрее хорошо утрамбованной по милости полковника дорогой, а когда перед нами расступились последние деревья, невдалеке засветился мой дом, и я увидел за ним сад, который словно дожидался, чтобы я навестил каждое его дерево и проверил, не сломан ли где какой сучок. Лошади мчали зеленой подъездной дорогой и спустя несколько мгновений колеса заскрежетали по гравию двора. Я соскочил с коляски, потрепал вороных по шее и похвалил их. Умные животные, ластясь, закивали головами, словно поняв меня, — впрочем, они и вправду меня понимали. А потом начали стричь ушами и косить глазом, радуясь, что они уже дома и что их сейчас поведут вдвоем обедать. Я поднялся к себе, где меня ждал накрытый стол: бутылка, стакан и прибор. Сверху лежал прибывший в мое отсутствие большой запечатанный конверт с приглашением на стрелковый праздник.
Пообедав, навестил я нескольких человек, которые, правда, не нуждались в помощи, зато нуждались в утешении.
Наутро выехал я спозаранок, чтобы совершить свой объезд и не слишком опоздать на праздник, ибо рисковал обидеть этим гостеприимных хозяев. Я также помнил свое обещание составить компанию полковнику. Покончив с делами к двум часам, благо не случилось ничего чрезвычайного, я уже на полях, ведущих к Айдуну, пустил своих приуставших лошадок до самого Пирлинга шагом. Протрусив по верхней дороге, лошади снова по своему почину свернули к трактиру, видимо, обрадовавшись роздыху. Я, собственно, собирался проехать через город и оставить лошадей на проселке у подножья скалы, но та уверенность, с какой они свернули туда, где их ждал желанный отдых, а также накопившаяся у них за утро усталость не могли оставить меня равнодушным, и я предложил Томасу развернуться и въехать в переулок. Так он и сделал, но никто — ни сам хозяин, ни хозяйка не вышли к нам навстречу; рыночная площадь пустовала — хоть шаром покати, не залаяла ни одна собака — здесь все и вся перекочевало на Штейнбюгель. Я помог Томасу распрячь лошадей и отвести их в конюшню, где у меня имелось свое стойло, куда не ставят других лошадей во избежание заразы, и поручил вороных попечениям Томаса, наказав ему, буде он вздумает сходить на Штейнбюгель, запереть их на замок и взять с собой ключ. Захватив палку и книгу и заперев все хранилища в коляске, отправился я на состязание, объединившее сегодня весь Пирлинг. Казалось, город вымер. К обычной воскресной тишине прибавилась тишина необычная. Только кое-где на скамейке перед домом посиживал дряхлый старик — лучи ясного осеннего солнышка согревали его больше, чем согрела бы суета на Штейнбюгеле. Хоть сегодня пирлингские больные не входили у меня в программу, я все же кое-кого проведал, поскольку уже был здесь; нынче их оставили на попечение дряхлых старушек.
Покончив с делами, я уже с другого конца города вышел на волю, сразу же увидел примечательную скалу, возвышающуюся среди полей, и благодаря своему неплохому зрению различил между деревьев раскинутый павильон: в темной зелени сосен сверкало что-то празднично белое. Я направился туда полями, это были преимущественно жнивья, не убран был одни овес, но и он уже начал золотиться и склонять к земле свои зерна, висящие на длинных волосках. Подойдя поближе, я увидел над верхушками деревьев развевающийся вымпел стрелков, длинный красно-белый лоскут, живописно выделявшийся на темной лазури неба. Над кронами деревьев то и дело взвивались голубоватые и белые дымки; слышались отдельные выстрелы.
Дойдя наконец до подножья скалы, я не спеша поднялся по петлистой тропе, по которой вынужден был спускаться ребенком, под опекою взрослых, но которой горделиво пренебрегал студентом, предпочитая карабкаться напрямки.
Добравшись до тира, я не преминул туда зайти. Только что, по-видимому, был сделан удачный выстрел. О нем возвестила полевая мортира, поставленная здесь для этой цели, а также ликующий возглас стрелка. Тир выглядел как обычно. Впереди лежали двое, поставив ружья в упор, и ждали; за ними стояла следующая пара, готовая их сменить, когда они отстреляются и уйдут, дальше — следующая и так далее. Последние проверяли исправность своих ружей. Старик Бернштейнер тщательно протирал свое плохонькое ружьишко, после чего отбросил замасленную тряпку. Если бы он даже не сообщил мне, что ему покуда принадлежит самый удачный выстрел, я угадал бы это по его довольному виду. Тут же находился и верхний трактирщик, а также лесничий, рыночный писец и другие мои знакомцы.
Отовсюду ко мне приветственно тянулись руки, многие, как это у нас принято, с бокалами, я кланялся во всe стороны и чокался. Когда же мне предложили присоединиться к состязанию — еще, мол, не поздно, — я сразу же отказался, пояснив, что я уже не тот лихой стрелок, каким был в годы учения, ибо у меня нет времени упражняться в этом искусстве. Поздоровавшись со всеми, я стал осматриваться. Деревянные столбы тира были увиты канителью, над крышей парило большое знамя стрелков, в отличие от длинного узкого вымпела, развевающегося над верхушками деревьев. Над знаменем трудились иголки и пальчики всех пирлингских дев, пожертвовавших для него свои огненно-красные ленты. Задняя стена тира была увешана прославленными мишенями прошлых лет. Чуть ли не с бьющимся сердцем узнал я несколько знакомых мне с детства фигур, а также такие, которые в свое время довелось пробить моим пулям. Под отслужившими мишенями пили и закусывали — но только мужчины, — женщинам и девушкам во время стрельбы вход возбранялся. Рядом с будкой писца, на выкрашенном светло-зеленой краской помосте, защищенном перилами, стоял белоснежный долгошерстый козел верхнего трактирщика. Кончики его рогов были позолочены, и на них торчал венок из цветов, перевитых лентами, а в венке сверкали семь вставленных в оправу талеров. С головы животного свисали ленты и бахрома, в гладко расчесанной гриве и бороде красовались алые банты. Из-за козла выглядывал второй приз, прикрепленный к столбу: два связанных крест-накрест небесно-голубых флажка, затканных золотыми. Тут же был букет из серебряной мелочи; он стоял на столике в вазе. Последним призом был украшенный накладной костью и перламутром рожок для пороха, он висел на суку, перевязанный изящной лентой. Перед дверью тира толпились мальчишки, им, как и женскому полу, вход был заказан, и они, как и я в свое время, глазели с порога на козла, на стрелков и другие чудеса. Подальше, в ветвях густо растущих сосен, был устроен помост, где, скрытый густой хвоей, расположился роговой оркестр и время от времени исполнял разученные мотивы. В тире имелись и трубы, при каждом удачном выстреле игравшие туш.
Наглядевшись на все это, я снова вышел в лесок. Мне захотелось — еще до того, как зайти в павильон и поискать там полковника, — взобраться на самую вершину скалы, откуда открывается обширный и живописный вид на окрестности. Я давно там не был, и меня потянуло снова полюбоваться чудесным зрелищем. Я вышел под сень дерев, и в лицо мне пахнуло душистым лесным воздухом, особенно упоительным после порохового дыма. Я прошел мимо стайки молоденьких девиц, бросавших в цель деревянным голубем, висящим на шнурке, а потом мимо двух незнакомых женщин, сидевших на дерновой скамейке, по-видимому приезжих, — павильон и деревянная сторожка остались слева и позади, — миновал несколько торчащих ввысь каменных глыб, а там деревья и кусты исчезли, и я по дерну поднялся на плоскую вершину скалы. Здесь не было ни единой души, вся публика толпилась внизу, в кустарнике и лесочке, и каждый развлекался как мог.
Солнце заметно опустилось, оно находилось почти посредине последней четверти своего дневного пути. Подо мной на скошенных полях расстилались однотонные желтоватые жнивья, по другую их сторону высилась колокольня и стояли покинутые жителями дома Пирлинга, а дальше тянулись синие благоухающие леса, где находится Айдун и моя родина. В долине можно было разглядеть Зиллер, косые лучи солнца превращали реку в расплавленное серебро.
Я все еще был поглощен этим зрелищем, когда ко мне наверх поднялся полковник. Он шел сюда обычной дорогой, и я увидел его, только заслышав шаги. Я повернулся и сердечно приветствовал его. Он поднялся еще на несколько шагов и поблагодарил меня за столь горячий привет.
— Мне сказали, что вы здесь, — продолжал он, — и я отправился вас искать. Должен сообщить вам нечто важное. Раньше это было невозможно, вы отсутствовали целых три дня, а спустившись к вам вчера после обеда, я уже вас не застал. Приехала Маргарита. Это я ее вызвал и принял все меры для ее приезда, но точного дня ее прибытия я не знал. И вот она приехала, когда вас тут не было, и я ничего не мог вам сообщить. Маргарита сейчас здесь, в павильоне, вместе с другими женщинами и девушками, они ее не отпускают. А я тем временем решил вас поискать, чтобы сообщить вам эту новость.
— Огромное вам спасибо, — отвечал я. — Вы доставили мне большую радость. Я все это время не переставал думать о ней.
Полковник помолчал с минуту, а потом сказал:
— Знаю, все знаю! Добивайтесь же ее, милый, юный друг! Помните, что я говорил вам в те злополучные дни? Пройдет время, и все уладится. Так оно и случилось. Оба вы мне дороги, и вам это, разумеется, известно. Ради вашего общего счастья я, не пожалев себя, услал Маргариту. Ведь у меня и без того времени в обрез, да я еще отнял у себя три года радости. Я хотел поглядеть, что из этого выйдет. А вышло, как я и предвидел. Маргарита вернулась таким же ангелом, каким была, уезжая, — я бы даже сказал, она стала еще лучше. Ее первый вопрос был о вас. Она радовалась вашему свиданию и просила, чтобы я никогда больше не усылал ее из дому. За те дни, что вас здесь не было, мы побывали с ней во всех исхоженных вами вместе местах, мало того — открою уж вам секрет, — побывали и у вас. «Я заставила его страдать, — сказала она, — мне надо загладить свою вину». Поскольку я вас вчера не застал, я решил ничего не передавать через ваших слуг, и мы с Маргаритой условились побывать у вас сегодня пораньше, еще до вашего отъезда, чтобы пожелать вам доброго утра. Мы вышли из коляски, которая должна была доставить нас в Пирлинг, предложили кучеру тихонько следовать дальше до Таугрунда, а сами спустились к вам. И опять не застали вас дома. Мы обошли все кругом, причем Маргарита замечала всякие новшества и перемены куда лучше моего. Побывали во всех покоях, и только домашнюю часовню я не решился ей показать. Водила нас повсюду старая Мария. За последнее время никто из Дубков, видимо, не спускался к вам, поэтому Мария не слыхала о приезде Маргариты, и как же она обрадовалась! Хоть выпала сильная роса, Маргарита и в сад к вам заходила, чтобы поглядеть цветы, а также что у вас посажено и в каком порядке. Потом мы собрались уходить, вышли во двор и не спеша зашагали по удобной дороге в Таугрунд, где ожидала нас коляска. Как видите, доктор, меня восхищает доброе сердце моей дочери. Пожалуй, я даже слишком ее люблю, и это греховная любовь, но природа сыграла со мной такую штуку, что только диву даешься. Я уже рассказывал вам: в день погребения ее матери мне бросилось в глаза, что ротик моей трехлетней дочурки точь-в-точь бутон той розы, которую мы в тот день предали земле, и что на ее личике светятся глаза матери. С годами она становилась все больше на нее похожа, а с тех пор как уехала, стала совсем как мать. Когда мы эти дни бродили с ней по лугам и лесам, я заметил, что у нее такая же походка, и что произносит она те же слова, и при случае так же протягивает руку и нагибается всем телом, — я так и вижу перед собой ее мать. Я даже поглядел на свои морщинистые руки, чтобы разувериться в том, что я снова молод и что рядом со мной моя жена, что это она собирает для меня цветы и рвет орехи, как когда-то — в другом лесу. Вот почему мне так дорого мое дитя. Сегодня мы обходили ваши покои, и она оглядывала их убранство, вашу мебель и всю вашу домашность с тем же прелестным выражением, какое я подмечал у своей супруги, когда она почувствовала себя хозяйкой в доме с правом решать и распоряжаться по-своему. И это сказало мне, что Маргарита чувствует в эти минуты то же самое, что чувствовала тогда ее мать. Так обстоит дело с Маргаритой. Я знаю так же, как обстоит дело с вами, да и все время знал. Мне выдало это ваше молчание; есть такая черта у мужчины: чем жаловаться и сетовать — замкнуться в себе и всецело отдаться своему делу, своему призванию. Я знал это, хоть и держал про себя. И как я уже говорю с вами начистоту, то не могу не признаться в своей слабости: как-то, уходя от вас, я не мог сдержать слезы, увидев, что вы поставили себе в утешение на домашний алтарь статуэтку святой Маргариты, а ведь я не хуже вашего знаю, чему она служит эмблемой… Помните, в тот печальный день, когда я поведал вам историю своей жизни, я сказал, что вам принадлежит в извилине долины чудесный уголок, что вы еще молоды и, если постараетесь, создадите отличное владение, которое будет радовать своих хозяина и хозяйку, когда она однажды войдет в ваш дом?.. Помните? Так пусть же этой хозяйкой станет Маргарита, которая была вам всегда мила. Должен также оговорить, дорогой доктор, раз у нас зашел такой разговор: Маргарита небогата, ведь я всю жизнь был бедняком; и все же она не нищей войдет в ваш дом. Под старость я стал так же бережлив, как был расточителен в юные годы, и то немногое, что досталось мне от предков, сумел удержать. А когда-нибудь она унаследует Дубки со всем, что там есть, — картины, книги и все то, что удалось мне сберечь; ведь, кроме вас обоих, у меня нет никого на свете.
— Не надо, полковник, — прервал я его, — я не хочу этого слышать. Но как мне возблагодарить вас за вашу любовь? И чем заслужил я такую доброту и великодушие?
— Какая уж там доброта, — отмахнулся он, — Вы для меня источник радости. Ведь мы теперь будем неразлучны. Вы поселитесь в верхнем или в нижнем доме, а может быть, Маргарита переедет к вам, что было бы всего естественнее, а я останусь у себя наверху. Но я буду вашим частым гостем, как и вы моими, наша дружба станет еще неразрывнее и крепче. Однако скажу: вы приобретете в Маргарите чудесную жену и станете ее уважать, как она того заслуживает. Она будет так же счастлива в вашем доме, как моя жена была счастлива в моем, и да ниспошлет ей бог более своевременную и обычную кончину, нежели та, что постигла ее мать. Но, доктор, пора нам присоединиться к тем, кто ожидает нас внизу. Они уже знают, что вы здесь, уделите же им немного времени, ведь вы, как человек занятой, всегда опаздываете на такие сборища.
— Еще минуточку, полковник! — сказал я. — Вы, конечно, знаете, что я всегда почитал и любил вас. Но вы все больше и больше одариваете меня своим расположением, какого я отнюдь не заслужил. Позвольте же выразить вам мою величайшую благодарность и сказать, что с тех пор как вы здесь, я чувствую, что вновь обрел отца и что моему одиночеству пришел конец.
— И чувство не обманывает вас, я и есть ваш отец, — отвечал он, — а в будущем стану им еще в большей мере. А теперь давайте спустимся, нас ждут, как бы они не сочли за обиду, что именно мы двое не оказываем чести их празднеству.
Это соображение заставило нас повернуться и начать спуск по тропе, вьющейся меж камней и серых утесов. Здесь, наверху, до нас едва-едва долетало царившее внизу радостное оживление. Слышались только приглушенные выстрелы, а если из лесочка и доносились отдельные выкрики, то, увлеченные беседой, мы не замечали их. Но по мере того как мы спускались вниз, к нам все больше приближался праздничный шум, хлопанье выстрелов, рев лесных рогов, перекличка мальчиков и девочек, а также однозвучный ропот многих голосов, перебрасывающихся приветствиями и шутками. Спустившись ниже, мы уже другой дорогой — не той, которой я поднялся, — подошли к деревянной хижине, к павильону и тому месту, где собралось особенно много народу.
Снова замелькали перед нами прогуливающиеся компании и играющие дети. На зеленой лужайке под деревьями стоял ларек, где торговали пряниками, а неподалеку от него устроился Йози-разносчик, разложивший вокруг себя свои товары. Он, разумеется, выставил здесь все то, что соответствовало нынешнему праздничному дню. Мы с ним были особенно близко знакомы, так как, блуждая по округе, часто встречались в пути, и я подошел к нему первому, чтобы обменяться несколькими словами. Полковник занялся детьми и щедро раздавал гостинцы, которыми были набиты его карманы.
А вот и павильон. Это было не закрытое со всех сторон помещение: просто над большим столом, за которым сидели самые почтенные жители округи, был в защиту от солнечных лучей натянут парусиновый навес, прикрепленный к древесным сучьям; и все же то был как бы отгороженный со всех сторон зал для избранной публики, так как здесь собрались в кружок самые густые и красивые сосны и березы. Когда мы ступили в проход, ведущий к столу, на меня с верхнего конца глянула пара нежных глаз, — о боже! — я мгновенно их узнал, то были глаза Маргариты, они излучали тот ясный и кроткий свет, который некогда был моей радостью и восторгом. Мы обошли по очереди сидящих за столом, чтобы я мог поздороваться с каждым в особицу, и направились к тем двум стульям по обе стороны от Маргариты, которые были для нас составлены. Подойдя к ней, я сказал:
— С приездом, Маргарита! Короткая отлучка помешала мне явиться с этим поздравлением к вам в Дубки. Ваш батюшка всего лишь несколько минут назад сообщил мне, что вы на Штейнбюгеле. Примите же мое горячее поздравление!
Она привстала и сняла перчатку, чтобы протянуть мне руку. Щеки ее зарделись, и я почувствовал, как дрожит ее рука.
— Рада вас видеть, — ответила она. — Я уже три дня как здесь, мы заходили к вам нынче утром, чтобы лично сообщить о моем приезде. Нам сказали, что вы уехали задолго до нашего прихода. Я тоже очень, очень рада вас видеть.
Сказав это, она снова села и натянула перчатку. Дома руки у нее всегда были открыты, как и на прогулках, когда она сопровождала нас с полковником и мы собирали камни и цветы, однако в торжественных случаях полковник считал необходимым, чтобы она отдавала должное своему положению и оказывала почтение присутствующим. Сам он тоже облачился в свой красивый сюртук темного бархата. Он сел по правую руку от Маргариты, а для меня был оставлен стул слева от нее. Я слегка отодвинулся, чтобы случайно не коснуться ее платья.
Я так растерялся, что не знал, о чем говорить.
Среди присутствующих многие были мне знакомы. Рядом с полковником сидел местный купец с дочерьми; были здесь и жители Тунберга, а также пирлингчане и пирлингчанки; престарелый зиллерауский священник сидел рядом со своим пирлингским собратом; присутствовали также жены и дочери местных советников, сами же мужья и отцы еще задерживались в тире. Представлены были и почтенные сельские хозяева, такие, как Эрлер с дочерьми, кузен Мартин, ротбергский трактирщик с дочерью Йозефой, а также кое-кто из Хальслюнга, Айдуна и других окольных мест. Я знал здесь чуть ли не каждого. Когда я уселся, они приветствовали меня, а кое-кто упрекнул меня за опоздание. Я пояснил, что не распоряжаюсь своим временем, так как дела мои зависят от случая; свободен я лишь тогда, когда все их переделаю и они дадут мне передышку.
Верхняя трактирщица поднесла мне красивый графинчик из чистого хрусталя и такой же именной стаканчик, из которого пить дозволялось только мне, когда я наезжал в Пирлинг.
— Вы, сударь, верны себе, — сказала она с укором. — Опять вы опоздали к нашему застолью. Вино это подносит вам стрелковое общество, и это, заметьте, лучшее вино, какое можно достать в наших краях. Оно из погреба моего мужа, мастера стрелковых состязаний, мы держим его на льду, разлитым в бутылки, надеюсь, вы найдете его достаточно холодным. Кушанья, что вам подадут, — из кухни нашего Бернштейнера, которому принадлежит штейнбюгельский погреб. Это у него нынче состоится стрелковый бал. Кушанья вам тоже подносит стрелковое общество.
Не успела она кончить, как ко мне подошла дочь старика Бернштейнера с двумя служанками, несущими на подносах сдобу, а также холодные закуски и красиво уложенные фрукты.
Я поблагодарил за угощение и обещал воздать ему должное. На столе вокруг были расставлены тарелки с остатками тех же яств. Мужчины пили вино, девушки кушали фрукты и сладкую сдобу, а перед пожилыми матронами кое-где стоял бокал сладкого вина.
Полковник беседовал с купцом и лесничим, который только что вернулся из тира и остановился с ним потолковать. Они обсуждали события, волновавшие в то время умы и отчасти затрагивавшие и наши места. Я обменялся несколькими словами с зиллерауским священником, а также с ближайшими соседями. Меня расспрашивали о самочувствии некоторых больных, есть ли надежда на их выздоровление, и мне было приятно отвечать, что среди моих пациентов нет сейчас ни одного тяжелобольного, и что те, кто еще прикован к одру болезни, вскорости станут на ноги.
Девушки и женщины красовались в праздничных нарядах, иные же и вовсе разоделись, как на бал. У кое-кого на корсажах и лифах сверкали серебряные и даже золотые броши и пряжки. И только Маргарита выделялась своим безыскусным нарядом. Она была в сером с матовым отливом платье, самом ее любимом после белого. Единственным его украшением был небольшой бантик у ворота. Изящная соломенная шляпка, которую она носит летом, висела тут же, на березовом сучке. И хоть Маргарита не была в шелку, как по воскресеньям или ради особенно торжественных оказий, когда она представлялась мне даже немного чужой, я видел, что она лучше всех в этом цветнике красавиц, лучше даже девиц Эрлер.
Здесь было не место для задушевного разговора, и мы обменивались незначащими фразами. Она отвечала мне, как всегда, приветливо, ласково и мило. Я не знал, посвящены ли окружающие в наши отношения, никто из них на этот счет не обмолвился ни словом, ни самым отдаленным намеком даже и тогда, когда я встал, чтобы, пройдя вокруг стола, перемолвиться с теми, кого знал ближе; они слишком для этого меня уважали. Поговорив с ними, а также ответив на вопросы тех, кто стоял в стороне или выходил из павильона, я вернулся на место. И тут увидел рядом с Маргаритой и полковником двух незнакомых, одетых в темное дам, в коих не замедлил признать тех самых приезжих женщин, которых приметил давеча на дерновой скамейке. Полковник представил меня, пояснив, что одна из них — та самая кузина, у которой гостила Маргарита, тогда как другая — ее компаньонка и тоже близкая родственница. Полковник пригласил их погостить, и они доставили ему эту радость, воспользовавшись возвращением Маргариты под отчий кров.
— Обе они в восторге от сельских красот Штейнбюгеля и от его развлечений, — добавил в заключение полковник. — Нам-то они знакомы, мы видим их не впервой.
Обе кузины, женщины преклонного возраста, оказались просты и приветливы в обращении. Пока они уходили, кто-то занял их места, но их тотчас же освободили. Они обратились ко мне с обычными для первого знакомства вопросами. Лесничий, жена бургомистра, купец и священник понемногу втянули их в общий разговор, как это водится, когда мы хотим помочь новым людям освоиться в незнакомом обществе. Тем временем оно пополнилось стрелками, которые, отдав дань состязанию, присоединились к ожидающим их женам, сестрам и другим близким, сидящим за трапезой.
Пока шла застольная беседа, к полковнику явился его кучер и сообщил, что сегодня коляску не удастся починить, у кузнеца нет в доме ни уголька, а к Майлеру, у которого хранится его уголь, нечего и соваться в воскресенье, тем более что дома никого нет, как заверила его старая Кузнецова бабка.
— Этого-то я и боялся! — вздохнул полковник.
На мой вопрос, что случилось, полковник пояснил, что у него треснула ступичная втулка — не бог весть какая беда, однако обратная поездка представляется ему не совсем безопасной.
— Еще бы! — ответил я. — Втулка может сломаться, и ось вместе с колесом покатится на дорогу. Возьмите у меня коляску и лошадей, а своих оставьте в Пирлинге до завтра.
Полковник стал уверять, что достаточно коляски, он прикажет заложить в нее своих лошадей. И тогда я встал, подошел к нему, так как они с кучером отступили под деревья, и сказал:
— Прошу вас, полковник, возьмите и лошадей, доставьте мне эту радость; пусть она поедет на моих вороных, словно они уже ей принадлежат. Я найму в Пирлинге бричку, заложу в нее ваших гнедых и поеду с вашим кучером следом. Вы же завтра, когда втулка будет сварена, отошлете бричку и теми же лошадьми заберете домой исправную коляску.
Заручившись согласием полковника, я поручил его кучеру передать Томасу, чтобы он приготовил второе сиденье и, как только шествие прибудет в Пирлинг, тут же закладывал вороных. Когда кучер ушел, я спросил верхнего трактирщика, который тем временем отстрелялся и присоединился к нам, дома ли его бричка и не может ли он одолжить мне ее до завтрашнего полдня. Трактирщик ответил утвердительно как на то, так и на другое, а стало быть, и этот вопрос был улажен.
Солнце стояло совсем низко, день клонился к концу. Стрельба уже и до этого значительно поредела, и лишь временами раздавались отдельные хлопки, словно отставшие солдаты догоняли ушедшее войско. Снова и снова подходили освободившиеся стрелки, да и дети, что увязались за взрослыми на праздник, но рассеялись по площадкам для игр, стали подтягиваться к своим мамашам и вешаться на своих папаш в знак того, что пресытились игрой и рады бы по домам. Народ в павильоне тоже разбился на группы и после торопливых заключительных реплик рассыпался по роще.
Отбыв свою повинность, одиноко стояли на лесной опушке мишени в розовато-красном сиянии вечерней зари. В тире, куда все полагалось снести, кое-кто из стрелков собирал свой снаряд в ружейные чехлы, за других это делали слуги; писец укладывал свою книгу в кожаную сумку и застегивал на ней ремни, а мастер состязаний хлопотал о том, чтобы все было приведено в готовность для марша.
Обычай предписывал стрелкам воротиться в город стройным шествием, а за ним от Штейнбюгеля до Пирлинга должны были следовать горожане. То же самое предстояло и сегодня, ждали только захода солнца.
Маргарита, полковник и обе приезжие дамы стояли в группе горожан, преимущественно женщин, и оживленно переговаривались. Я воспользовался этим, чтобы еще раз подняться на вершину скалы. Но как же здесь все изменилось: жнивья и леса купались в сиянии вечерней зари, в отдаленных долинах уже не видно было лощин и оврагов, и только Зиллер сверкал, но уже не серебряной, а золотистой змеей, а за Пирлингом пылал желтый небесный балдахин, ибо солнце в это самое мгновение скрылось за горизонтом. Но особенно красив был березняк под моими ногами, казалось, в нем каждая хворостинка трепещет мишурой.
Ежеминутно могло выступить шествие, и я поспешил вниз. Из деревянной хижины, где собрались главным образом низшие сословия, выходили слуги и челядинцы и спешили спуститься со скалы, так как им надлежало вернуться домой первыми. Среди них я увидел Томаса, он торопился вниз, чтобы вовремя заложить коляску и подать ее к нашему возвращению.
Мишени уже сняли со станков и сложили в тире, отвязали белый холст и даже столы и стулья снесли на ожидающую их платформу, чтобы они не пострадали от вечерней сырости. Народ собирался в сосняке у тира, где выстраивалось шествие. Но вот мастер состязаний зачитал бумагу о том, как строиться, все стали в предписанном порядке и по сигналу трубы двинулись в путь.
Сперва миновали горную тропу, вихляющую меж скал, а потом процессия растянулась по ровному полю. Позади ехала платформа, груженная столами и стульями.
Занятное шествие двигалось на Пирлинг по отсвечивающим нежным румянцем жнивьям. Возглавлял ею глашатай с большим знаменем, за ним двое пажей несли длинноязыкие вымпелы, позади шли горнисты и трубачи, а там шестеро пестро разодетых маркеров несли мишени, и только за ними следовали победители состязания и их призы. Впереди выступал козел, которого вели двое пажей в красно-белом наряде; рядом шествовал Бернштейнер, и на сей раз удержавший первое место, с шляпы его свисала красная лента; остальные призы несли пажи; призеры, тоже украшенные лентами, шествовали рядом; позади шагала стрелковая канцелярия; замыкали шествие остальные стрелки во главе с мастером состязаний. А в хвосте процессии плелись мы, гости, побывавшие нынче на Штейнбюгеле. Рядом со мной выступала грациозная фигурка Маргариты, а за ней осанистый полковник в знакомом мне темном одеянии вел под руку старшую из кузин, вторую сопровождал купец, за купцом шли бургомистр и оба священника, а следом тянулся пестрый рой женщин и девушек, разбившихся на живописные группы. Когда же мы оборачивались назад, перед нами в вечернем небе маячила смутная громада Штейнбюгеля.
Ближе к Пирлингу на обочине дороги здесь и там выстроились зрители, их становилось все больше, под конец они уже густой толпой теснились вдоль кустарников, изгородей и заборов. Тут были те, кто оставался дома, и те, кто загодя покинул Штейнбюгель, а многие стеклись из окольных мест, чтобы увидеть столь редкостное зрелище. При выходе на рыночную площадь нас, как обычно, поджидал оркестр, игравший туш.
Когда процессия достигла нижнего трактира, где должны были состояться танцы, выяснилось, почему торжественный марш пришлось задержать до заката; перед воротами трактира была воздвигнута арка из елового лапника, освещенного замаскированными хвоей яркими лампами, а над аркой сияли приветственные надписи на прозрачной бумаге, за которой тоже горели лампы.
Все шествие во главе с козлом вступило, по обычаю, в танцевальный зал. Здесь стрелки вручили слугам свои ружья и прочий снаряд, другие сдали то же самое сыновьям, чтобы те отнесли все домой. Старик Бернштейнер снял с козла украшенный талерами венок и передал его своей столь же пожилой супруге, которая присовокупила его к прежним наградам за стрельбу, выставленным в стеклянном шкафике в их спальне. Козлу же, разумеется, пришлось убраться в хлев.
В перерыве между прибытием процессии и началом танцев местные жители обычно забегали домой переодеться и освежиться. Приезжие оставались в гостинице и тоже готовились к танцам. Мы решили дождаться вечера, но уже в самом его начале ехать домой.
Тут позвали меня к неожиданно захворавшему жителю Пирлинга. По счастью, это было легкое недомогание, и я оставил больному лекарство.
К моему возвращению публика была уже в сборе. Столы в буфетной были заняты, в танцевальном зале строились пары, и как только музыка заиграла, вечер открылся чинным плавным вступительным танцем. Полковник показал Маргарите и обеим кузинам все, что заслуживало внимания, мы переждали и второй танец и стали прощаться, ссылаясь на то, что нам предстоит далекий путь и надо выезжать вовремя. Нас проводили дружественными возгласами и пожеланиями, и мы спустились вниз, чтобы отправиться в верхний трактир, где остались наши вещи. Томас ждал нас у входа рядом с моей запряженной коляской. Полковнику и его дамам оставалось только зайти за верхним платьем, а затем можно было садиться и ехать. И тут случилось нечто затмившее все, что происходило в тот вечер.
Я ждал, стоя у коляски. Маргарита с обеими дамами вышла из дому, и только полковник задержался. Я помог дамам сесть и хотел подсадить Маргариту. Взяв ее руку, которую она протянула мне из-под накидки, я задержал ее в своей и от полноты нахлынувшего чувства спросил:
— Маргарита, простите ли вы мне мою былую несдержанность и грубость?
— Нет, это вы простите мне вздорное мое поведение, единственный любимый друг моей юности, — о да, я все, все знаю, батюшка мне рассказал, каким достойным человеком вы стали!
— Нет, Маргарита, ваш батюшка чересчур ко мне снисходителен, ему известно, на какие ошибки я способен, тогда как вы — вы ангел!
Забывшись, я обнял ее за плечи, как обнимают сестру после долгой разлуки. Она обеими руками обвила мне шею, припала лицом к моему лицу и так неудержимо разрыдалась, что я совсем растерялся. Почувствовав на щеке ее слезы, я слегка откинул голову, и тут наши губы слились во внезапном поцелуе. Я прижал ее к груди, как утраченную и вновь найденную невесту.
То был наш первый, наш единственный поцелуй.
Когда объятия наши разомкнулись, я взял ее милую ручку и сказал:
— Так вы разрешаете мне, Маргарита, просить завтра у батюшки вашей руки?
— Да, да, непременно! — отвечала она. — Это самое лучшее для нас обоих.
И, повернувшись к старым родственницам, сидевшим в коляске, пояснила:
— Не судите меня! Это мой нареченный.
— А теперь садись, Маргарита, — сказал я. — Завтра я буду к вам возможно раньше. Покойной ночи!
— Покойной ночи! — отвечала она, и мы обменялись крепким рукопожатием.
— Да, да, садись! — сказал полковник, неожиданно очутившийся рядом. — Вы составите счастье друг друга.
Маргарита бросилась ему на грудь, он нежно обнял ее и посадил в коляску.
Я без слов пожал ему руку — у меня сдавило горло и на глаза навернулись слезы.
— Итак, против всякого ожидания открылось, что эти двое обручены, и вы можете сообщить это вашим гостям на вечере, — продолжал полковник, обращаясь к верхнему трактирщику, который вышел проводить его и стоял тут же, немного отступя. — Я-то думал малость подержать это в секрете, да они сами себя выдали.
— Что ж, приятно слышать, — сказал трактирщик, — такие новости всегда приятно слышать.
— А теперь покойной ночи, доктор, — обратился ко мне полковник. — Ждем вас завтра пораньше.
— Покойной ночи, — отозвался я, подсаживая его в коляску.
Я подошел к Томасу и наказал ему ехать со всей осторожностью, чтобы с моими друзьями, сохрани бог, чего не случилось. Томас тронул вожжи, ласково окликнул лошадей, и они дружно взяли с места и вынесли коляску на верхнюю дорогу.
— Желаю вам счастья, доктор, — сказал трактирщик. — От всей души!
— Спасибо! — отозвался я. — Большое спасибо! Но, приятель, такую жену надо заслужить.
— Вы ее заслуживаете, доктор! То-то будет радость для всей округи!
— Благодарствую на добром слове, — сказал я. — Если меня сочтут достойным Маргариты, это будет для меня большая радость. Но распорядитесь, пожалуйста, насчет брички, иначе мне отсюда не уехать. Завтра мне опять выезжать чуть свет.
— Ее уже выкатили, осталось только заложить.
Кучер полковника заложил гнедых, и, когда я, захватив свое верхнее, сел в бричку, он вывез меня на дорогу, пролегавшую среди полей и выходившую на большак, ведущий к Айдуну и к моему родному полесью. Тех, что уехали раньше, было уже не видно и не слышно, так далеко умчал их движимый честолюбием и усердием Томас.
В небе надо мной сияли мириады пушистых ласковых звезд, и сердце мое было исполнено еще неведомого ликования. Мне было уже под тридцать, а между тем оно билось с таким сладостным волнением, какое в пору восемнадцатилетнему юнцу, готовому прижать к груди весь мир, чтобы излить переполняющие его чувства.
Я говорил себе: «О боже, милый боже, какое счастье знать, что есть на свете сердце, принадлежащее тебе целиком, исполненное нерушимой доброты и преданности, а тут неподалеку едут двое, что преданы мне всей душой. Какое счастье!»
Так ехал я в тихой темной ночи и наконец добрался до дому. Я отблагодарил кучера и отослал его с лошадьми наверх, к его хозяину. Вороные были уже дома. Я пошел в конюшню и ласково потрепал по загривку эти славные создания, которые в целости и сохранности доставили ее домой. А затем поднялся к себе, зажег свечи и с новым, радостным чувством сел за рабочий стол: кончилось мое одиночество!
Спокойствие, тишина и какая-то светлая праздничность царили в моем доме…
Но я не мог усидеть на месте, а поднялся, подошел к окну, распахнул его и выглянул наружу. Там царила та же тишина, спокойствие и праздничное великолепие — от бесчисленных роящихся в небе серебряных звезд.
7
Послесловие
Вот и все, что мне, правнуку, удалось извлечь из сафьянной книжки доктора, который представлялся нам чудодеем, но оказался обыкновенным человеком, как мы с вами, и таким же обыкновенным человеком предстает нам и в дальнейших записках. Их осталось еще изрядно, но разобраться в них нелегко. Иной раз конца не сыщешь, или же рассказ обрывается, едва начавшись, а бывает, что вас без объяснений вводят в гущу неведомых вам событий или же перед вами и вовсе какая-то невразумительная история болезни. Я перелистал все до одной эти искореженные ножом страницы — очевидно, свидетельства многих лет, ибо чернила и почерк часто меняются, наблюдения погоды чередуются с описаниями домашних и полевых работ, — словом, по всему видно, что дневник писался многие годы. Иные разделы писаны порыжелой желто-зеленой охрой, тогда как позднейшие заметки на полях сделаны густыми черными чернилами, словно эти колонисты или новоселы не прочь выжить исконных хозяев из насиженных владений. И если многое здесь заурядно и писано только для себя, то немало попадается и прелестных, поэтических и поистине возвышенных страниц.
Мне еще немало предстоит рассказать, и я не премину это сделать, когда разберу рукопись до конца и извлеку из нее все заслуживающее внимания: как сыграли свадьбу; и как Маргариту полюбили докторовы домочадцы; и как ему жилось с этой непоколебимой, кроткой и по-детски ласковой женщиной. Как отец ее, полковник, дожил до глубокой старости; как он умер и упокоился рядом со своей женой; как доктор продолжал подвизаться на своем поприще и с какими трудностями он столкнулся во время картофельных бунтов; как он, когда его лошади старились и выходили из строя, опять заводил у себя вороных; и как разъезжал по больным, не считаясь с расстоянием; как многие приходили к нему домой и потом рассказывали близким, что всем у него заправляет красивая, приветливая и тоже немолодая уже женщина; и как сам он стал глубоким стариком, — я должен, наконец, рассказать, как пришлось им расстаться с верхним домом и пришлось расстаться с картинами, как с теми, что Маргарита получила в приданое, так и с теми, что унаследовала от своего отца.
По словам дедушки, когда доктор совсем одряхлел и чулки у него морщились складками, спина согнулась, а башмаки с пряжками и вовсе сваливались с ног, он часто сидел за своим искусно резанным бюро, куда всю жизнь ставил и складывал столько всяких разностей, что едва умещался за ним, — сидел и читал толстую книгу, с которой свешивались алые и голубые печати.
Последним довелось ему излечить ребенка. Доктор давно уже не отлучался из дому — в окрестности обосновалось трое новых врачей, — и вот в Айдуне в почтенной семье заболел ребенок, хорошенькая девочка. Чем только ее не пользовали, а между тем ей день ото дня становилось все хуже, и врачи признали болезнь безнадежной. Тогда родителям вспомнился старый доктор, у которого в Долине по-над Пирлингом был свой дом и который обычно сиживал у себя в саду. Они пришли к нему и просили так настойчиво, что старый доктор внял их мольбам. Седой как лунь, согбенный старец, опираясь на трость, вошел в комнату, где лежала больная. Он внимательно исследовал ребенка, расспросил родителей и, немного помолчав, милостиво произнес:
— Девочка будет жить!
Он оставил им лекарство и велел завтра же приехать за другим. Родители чуть ли не на руках вынесли старого доктора и усадили в коляску, словно это ангел, сошедший с небес их утешить. Они аккуратно давали ребенку лекарство — и смотрите, — девочка поправилась и потом еще долго цвела и радовалась жизни, когда доктор давно уже покоился в холодном гробу.
У него была напоследок такая же белоснежная седина, как когда-то у полковника, с той, однако, разницей, что полковник носил бороду, тогда как доктор был всегда чисто выбрит.
Он столько сделал в жизни добра, что даже дети никогда не смеялись над ним.
Смерть его ознаменовалась трогательным эпизодом: к погребальному шествию примкнули цыгане, кочевавшие или осевшие в наших местах: оказалось, что доктор многих из них в свое время пользовал по своей доброй воле и некоторых излечил от тяжких недугов.
Батюшке так и не довелось ознакомиться со второй частью записок. Рукопись находилась в старом сундучке, и только мне посчастливилось ее найти. Она не была переплетена и состояла из отдельных разрозненных тетрадей, очевидно, для удобства, чтобы не тащить с собой такую тяжесть. И тут проявилось нечто показывающее, как человек даже незаурядного ума привержен в старости сладостным привычкам жизни и пасует перед ограниченностью своих чувств. Судя по всему, доктору было уже восемьдесят, когда он приступил к изготовлению второй части записок, и все же том этот не уступает в объеме предыдущему, в нем даже на пятьдесят две страницы больше, и все они перемечены красными чернилами. Судите же, сколько листов пустует и как мало тетрадей успел он исписать! А уж на последних так и остались висеть сургучные печати, ибо доктору, по его словам, пришлось уйти прежде, чем он успел их сорвать.
Мир праху его!
1841
АВДИЙ
© Перевод Н. Касаткиной
Эсфирь
Бывают люди, на которых сыплется с ясного неба столько злоключений, что под конец они уже покорно стоят под грозой и непогодой; а есть и другие, к кому счастье идет с таким нарочитым упорством, что кажется, будто в иных случаях ради их блага в корне меняются законы природы.
Это и натолкнуло людей античного мира на понятие рока, а нас — на более милостивое понятие судьбы.
И в самом деле, законы природы действуют с таким беспечным равнодушием, что мы содрогаемся, представляя себе, будто незримая длань, простертая из облаков, у нас на глазах творит непостижимое. Ибо сегодня с тем же невинным видом приходит удача, с каким завтра обрушится беда. А минует та и другая, и в природе воцарится прежняя невозмутимость. Вот, например, красивым серебряным зеркалом струится река, в воду падает мальчик, она всколыхнется нежной рябью вокруг его кудрей, а пойдет он ко дну, и немного погодя по-прежнему будет струиться серебряное зеркало реки… А вот меж темными тучами родного неба и желтым песком родной пустыни скачет бедуин; вдруг легкая сверкающая искра задела его чело, по всем жилам пробежала неизведанная дрожь, сквозь дурман до слуха донесся небесный гром, и все стихло навеки.
Для людей античности то был рок, грозная, конечная, непреклонная причина свершающегося, он заслоняет собой все, да и нет за ним ничего, так что и боги подвластны ему; для нас это судьба, нечто ниспосланное свыше, что мы должны приять. Сильный покоряется смиренно, слабый противится жалобами и слезами, заурядный теряется и цепенеет перед лицом сокрушительного несчастья или, обезумев, доходит до святотатства.
Но, в сущности, нет, должно быть, и рока, как предельной бессмыслицы бытия, и нет ничего, что бы ниспосылалось каждому из нас в отдельности; вместо этого яркая гирлянда цветов цепью тянется по бесконечности вселенной и посылает свой отсвет в людские сердца — это цепь причин и следствий, — а в голову человека вложен самый прекрасный цветок из всех цветов — разум, око души, он связует нас с цепью и, считая цветок за цветком, звено за звеном, мы достигнем той руки, в которой заключен конец. И если с самого начала мы правильно вели счет и можем обозреть все сосчитанное, тогда уже для нас нет случая, а есть следствие, нет беды, а есть вина; ибо из тех пробелов, что имеются сейчас, вытекает неожиданное, а из недобросовестности — несчастье. Хотя род человеческий ведет счет не одно уже тысячелетие, но из всей цепи раскрыты лишь отдельные лепестки, по-прежнему события жизни протекают перед нами как священная тайна, по-прежнему горе кочует из сердца в сердце — а может, горе тоже один из цветков той цепи? Кому дано это узнать? А если кто вздумает говорить, зачем цепь такая длинная, и потому за тысячелетия раскрыты и заблагоухали всего несколько лепестков, мы ответим ему: для того так и необъятен запас, чтобы каждое новое поколение могло что-то познать для себя — мельчайшая частица познанного сама по себе великое драгоценное богатство и чем больше придет в жизнь новых открывателей, тем великолепнее и драгоценнее будет богатство; о том же, что таится в пучине грядущей жизни, мы угадываем лишь тысячную тысячной доли. Не будем же докапываться до сути вещей, а попросту расскажем об одном человеке, на котором проявилось многое из непознанного, и теперь уже не поймешь, что было необычайным — судьба его или душа. Так или иначе, когда проследишь подобный жизненный путь, хочется задать вопрос: «За что же это?» И тянет погрузиться в невеселые думы о провидении, судьбе и конечной причине всего сущего.
Я собираюсь рассказать о еврее Авдии. Тот, кто слышал о нем или даже видел согбенного девяностолетнего старца, сидящего на пороге белого домика, пусть не поминает его со сложным чувством — будь то с проклятием или с благословением, того и другого он вдоволь пожал за свою жизнь, — лучше пусть вновь увидит его облик из этих строк. А тот, кто даже ни разу не слыхал об этом человеке, пусть не поленится последовать за нами до конца, ибо мы попытались просто восстановить его образ, а уж потом пусть судит о еврее Авдии так, как подскажет сердце.
В самой глубине пустыни, за Атласскими горами, стоит забытый историей древний римский город. Он постепенно ветшал и разрушался и много веков тому назад утратил свое название. Никто не помнит, с каких пор в нем нет уже обитателей, европеец до самых последних времен, не имея о нем понятия, не наносил его на свои карты, а бербер мчался мимо на своем резвом скакуне и, видя покосившиеся стены, либо вовсе не задумывался о них и об их назначении, либо двумя-тремя суеверными мыслями отдавал дань закопошившейся в душе жути, пока из глаз не скрывался последний край стены и до слуха уже больше не долетал вой шакалов, которые хозяйничали в древних развалинах. Повеселев, скакал он дальше, а вокруг опять расстилалась знакомая, безлюдная, прекрасная, издавна полюбившаяся картина пустыни. Однако же, неведомо для прочего мира, в развалинах, кроме шакалов, ютились другие обитатели. Это были сыны самого обособленного из всех племен земного шара, упрямо вперявшие взор в одну-единственную его точку, хотя сами-то они рассеяны по всем обитаемым странам, и несколько капель этого огромного человеческого моря брызгами залетели даже сюда, в опустевший город. Хмурые, чернявые, неопрятные евреи, точно тени, бродили среди развалин, сновали там, внутри, взад-вперед, жили там внутри вместе с шакалами, которых подкармливали время от времени. Кроме единоверцев, живущих во внешнем мире, никто не знал о них. Они промышляли золотом, серебром и другими товарами, а также иногда и скупленным в Египте зачумленным тряпьем и шерстяными тканями, от которых сами нередко заражались чумой и погибали — и тогда сын с покорностью и терпением брал отцовский посох и пускался в странствие и делал то же, что отец, ожидая, чем его подарит судьба. Если кому-нибудь из них случалось быть убитым и ограбленным кабилами, весь род, рассеянный по неприютной, неоглядной пустыне, оплакивал погибшего громкими воплями — потом все затихало и забывалось, только спустя долгий срок где-нибудь находили убитого кабила.
Таков был народ, от которого происходил Авдий.
Надо было пройти через римскую триумфальную арку, мимо двух засохших пальм, чтобы попасть к развалинам стен, назначение которых уже нельзя было определить — теперь они стали жилищем Арона, Авдиева отца. Поверху тянулись остатки водопровода, внизу валялись обломки чего-то совсем уж непонятного, через них приходилось карабкаться, чтобы добраться до лаза в стене, ведущего в жилище Арона. С внутренней стороны выломанного лаза вниз шли ступени — в прошлом карнизы дорического ордена, очутившиеся здесь неведомо когда по воле неведомого разрушительного случая. Они вели в расположенное ниже обширное жилище, снаружи трудно было себе представить нечто подобное под грудами камня и мусора.
То была зала, окруженная мелкими покоями, какие любили строить римляне. Но вместо плиточного или деревянного, каменного или мозаичного пола была голая земля, на стенах вместо фресок или орнамента проглядывал римский кирпич, и повсюду были набросаны свертки, тюки и всякий хлам, наглядно свидетельствуя о том, какими дрянными и разнородными товарами торгует еврей Арон. Больше всего тут было одежды и лохмотьев всех цветов и всех времен. Они висели кругом, впитав в себя пыль почти всех африканских стран. Для сидения и лежания служили вороха старых тканей. Стол и прочую мебель заменяли камни, снесенные сюда из древнего города. За кипой желтых и серых кафтанов была дыра в стене, намного меньше того лаза, который заменял входную дверь; оттуда глядела тьма, как из мусорной ямы. Казалось, через эту щель немыслимо пролезть. Но если, пригнувшись, удавалось в нее протиснуться, то дальше за кривым проходом открывалась новая зала, окруженная другими комнатами. Здесь пол был устлан персидским ковром, в остальных — такими же или похожими коврами. Стены и ниши обиты войлоком и завешаны драпировками, возле них столы из ценного камня и чаши, и даже ванна. Здесь пребывала Эсфирь, жена Арона. Тело ее покоилось на узорчатом дамасском шелку, щеку и плечи ей ласкала самая мягкая и жаркая из всех материй, тканая сказка из Кашмира, такая, как у султанши в Стамбуле. При ней были служанки в красивых платках вокруг красивого и умного чела, с жемчугами на груди.
Сюда Арон сносил все, что было дорогого и что бедным смертным представляется вожделенным благом.
Драгоценные уборы были разбросаны по столам и развешаны на стенах. Свет лился сверху из увитых миртом окон, которые иногда засыпало желтым песком пустыни, но когда наступал вечер и зажигали светильники, тогда все блестело, сверкало, излучало сияние. Величайшим сокровищем Арона, кроме жены Эсфири, был их сын — мальчик, что играл на ковре, мальчик с черными выпуклыми живыми глазами, наделенный всей полуденной красотой своего племени. Этот мальчик и был Авдий, еврей, о котором я вознамерился рассказать, а пока что нежный цветок, расцветший под сердцем Эсфири.
Арон был богаче всех в древнем римском городе. Об этом отлично знали те, что жили с ним бок о бок, ибо он нередко делил с ними свою удачу и тоже все знал о них; но не было тому примера, чтобы это дошло до слуха скакавшего мимо бедуина или ленивого бея в гареме; нет, над мертвым городом безмолвно висела мрачная тайна, словно никогда здесь не слышно было иного звука, кроме воя ветра, осыпавшего город песком, да отрывистого страстного рева, какой издавал дикий зверь, когда над развалинами всходил раскаленный диск луны и заливал их своим светом. Евреи вели торг с ближними племенами, их отпускали и не очень-то расспрашивали, где они живут, а когда другой их сосед, шакал, выходил наружу, его приканчивали и бросали в яму. Оба свои величайшие сокровища Арон одаривал всем, что, казалось ему, принесет им пользу. И когда он, побывав во внешнем мире, где его избивали и гнали из каждого селения, возвращался домой и вкушал те блага, которые древние цари его народа, начиная с самого Соломона, почитали радостью жизни, когда он испытывал прямо-таки сатанинское торжество. И когда порою у него закрадывалась мысль, что бывает и другое блаженство, идущее из души, тогда он говорил себе, что это умножает печаль, от которой надо бежать, и в самом деле бежал от нее, но все же подумывал в один прекрасный день посадить Авдия на верблюда и отвезти в Каир к ученому врачу, чтобы сыночек стал мудрым, как древние пророки и вожди его племени. Однако из этих дум тоже ничего не получилось, потому что они просто пришли в забвение. Итак, мальчик не знал ничего другого, как взобраться на груду мусора, смотреть на огромный необозримый небосвод и думать, что это край господней мантии, а в древние времена Иегова сам спускался на землю, чтобы сотворить ее и чтобы избрать себе народ, а потом посещал его и, возвеселившись сердцем, разделял с ним пищу. Но Эсфирь звала сына вниз, примеряла на него коричневый кафтанчик, потом желтый, потом опять коричневый. Она украшала его драгоценными уборами, чтобы прекрасный жемчуг своим мерцанием оттенял его тонкое смуглое личико, а рядом чтобы сверкал алмаз. Она повязывала ленту вокруг его лба, приглаживала ему волосы и растирала тельце и щеки мягкой тонкой шерстяной ветошью; часто мать наряжала его девочкой или умащала ему брови, чтобы они изгибались над блестящими глазами, как две узенькие черные полоски, а после давала ему любоваться собой в оправленное серебром зеркало.
Годы миновали один за другим, и вот однажды отец Арон вывел его в переднюю залу, надел на него рваный кафтан и сказал:
— Сынок Авдий, пора тебе идти в мир. В мире же у человека нет ничего, кроме того, что он сам себе добывает и может добыть в любую минуту. Но ничто не дает такой уверенности, как умение добывать, — иди же и научись ему. Вот я даю тебе верблюда и золотую монету, и, покуда ты не заработаешь себе достаточно на прожитие одного человека, я ничего тебе больше не дам; если ты станешь человеком никчемным, я тебе и после смерти своей ничего не дам. Если ты пожелаешь и окажешься поблизости, можешь со временем навестить меня и мать — а когда приобретешь достаточно, чтобы прожить одному человеку, тогда приходи назад, я додам тебе столько, чтобы хватило и на двоих и на многих. Можешь привести с собой жену, и мы отведем вам у нас в подземелье место, где бы вы могли жить и наслаждаться всем, что ниспошлет вам Иегова. А теперь, сынок Авдий, благословляю тебя в путь. Иди, только не выдавай никому, в каком ты вскормлен гнезде.
Сказав так, Арон вывел сына к пальмам, где лежал верблюд. Тут он благословил его и возложил руки на кудри его головы.
Эсфирь лежала в комнате на ковре и, рыдая, колотила кулаками об пол.
Авдий же, приняв отцовское благословение, сел на лежащего верблюда, который, едва почуяв ношу, тотчас встал на ноги и поднял седока вверх. И тот, вдохнув непривычный, словно повеявший издалека воздух, оглянулся в последний раз на отца и покорно поехал прочь.
С этой поры Авдий терпел хлещущий в лицо град и ливень, он кочевал из страны в страну, через моря и реки, из одного столетия в другое, он не знал ни одного языка и выучился им всем, у него не было денег, и он добывал их себе, а потом прятал в ущельях и вновь находил там, он не был ничему обучен и ничего не умел, как только смотреть и думать, сидя на своем тощем верблюде и обратив огненный взгляд в необъятную страшную пустоту, окружавшую его. Он жил очень скудно, частенько довольствовался горстью сушеных фиников и все же был прекрасен лицом, подобно тем небесным вестникам, что в давние времена часто посещали его народ. Так некогда сам Магомет, пребывая день за днем, месяц за месяцем в песках пустыни, наедине с собой и своим стадом, предавался думам, которые потом, точно огненный смерч, пронеслись по земле. Для других же Авдий был чем-то таким, что самый ничтожный турок считал себя вправе пинать и пинал ногой. Когда дело касалось его выгоды, он был жесток и неумолим, он поступал вероломно с мусульманами и христианами, когда же ночью вместе со всем караваном вытягивался на желтом песке, он бережно клал голову на шею своего верблюда, и, когда сквозь сон и дрему слышал фырканье животного, ему становилось хорошо и приютно на душе, а если седло до крови натирало спину верблюда, Авдий отказывал себе в благодатной воде, обмывал ранку и прикладывал к ней бальзам.
Он побывал в тех местах, где некогда стоял властитель торговых путей — Карфаген, повидал Нил, пересек Тигр и Евфрат, пил воду Ганга, бедствовал и обирал, загребал и копил, — ни разу не собрался навестить родителей, потому что странствовал по дальним краям, и лишь спустя пятнадцать лет впервые воротился в забытый всеми римский город. Он пришел ночью, пришел пешком, потому что у него украли верблюда, одет он был в лохмотья и в руках держал кусок конского навоза, чтобы бросить его шакалам и этой подачкой отогнать их от себя. Так ему удалось добраться до римской арки и до двух сухих пальмовых стволов, которые все еще были целы и ночью черными полосами тянулись в небо. Он постучался в дверь, втройне сплетенную из тростника и закрывавшую входной лаз, и стал звать, повторяя свое и отцовское имя, — он прождал очень долго, пока кто-то услышал и разбудил старого еврея. Все поднялись в доме, когда узнали, кто пришел, и Арон, сперва поговорив с пришельцем через дверь, отворил ее и впустил его. Авдий попросил отца провести его в подвал и, закрыв за собой тростниковую дверь, отсчитал отцу золотые монеты всех стран, добытые им в таком большом количестве, какого и ожидать было нельзя. Арон молча наблюдал за ним, а когда он кончил, собрал в кучу разложенные на камне золотые и горстями всыпал их обратно в кожаный мешок, в котором они были принесены, и положил мешок рядом, в щель между мраморными плитами.
Тут словно раскололась надвое жесткая кора, или же Арон хотел сперва покончить с делом, а потом уже дать волю отцовской радости, — он кинулся к сыну, обхватил его, прижал к себе, с воплями, благословениями, причитаниями ощупывал его, орошал его лицо слезами.
Когда он утих, Авдий снова поднялся в прихожую, бросился на кипу циновок, лежавших там, и перестал сдерживать источник слез, они тихо и сладостно заструились из глаз, ибо он до смерти устал телом.
По приказанию отца с него сняли рубище, его положили в освежающую, очистительную ванну, потом умастили ему тело драгоценными целительными притираниями и обрядили его в праздничные одежды. Только потом его повели во внутренние покои, где Эсфирь сидела на подушках и терпеливо дожидалась, пока отец придет с ним. Она встала, когда вновь прибывший, откинув занавес, вступил в комнату, — но это уже не был милый, нежный, красивый ребенок, которого она так когда-то любила и чьи щечки были точно пуховые подушки для ее губ. Лицо его потемнело и посуровело, лоб стал выше, глаза еще ярче горели огнем; и он, в свой черед, смотрел на мать и тоже видел перемены, жестокой игрой времени запечатлевшиеся на ее челе. Когда сын приблизился к ней, она прижала его к сердцу, усадила рядом с собой на подушки и покрыла поцелуями его щеки, лоб, волосы, его глаза и уши.
Старик Арон стоял в сторонке, склонив голову, а служанки сидели в соседнем покое за желтыми шелковыми занавесками и перешептывались между собой. Другие, тоже состоящие при доме, были заняты в дальних покоях своим, возложенным на них делом. Хотя ночь перевалила за половину и близилась к утру, а знакомые созвездия, вечером взошедшие со стороны Египта, уже стояли вкось над головами, клонясь к пустыне, однако же обычай требовал отпраздновать не мешкая прибытие сына. При свечах заклали ягненка, зажарили его на кухне и поставили на стол. Все домашние собрались и ели от него и дали поесть челяди. После того все отправились на покой и спали до позднего утра, когда солнце пустыни уже светило на развалины, точно огромный круглый алмаз, изо дня в день один сверкающий посреди неба.
После этого три дня подряд длились праздничные пиры. Созвали в гости соседей, не обделили ни верблюда, ни осла, ни пса, а доля зверей пустыни была положена им в уединенном конце развалин, ибо обломки стен вдавались далеко в равнину, и то, чем пренебрегли люди, служило убежищем для зверей.
Когда миновали празднества и прошло еще некоторое время, Авдий снова простился с родителями — он отправился в Баалбек за прекрасноокой Деборой, которую увидел там и приметил себе, она же со своими ближними была одного с ним племени. Он странствовал как нищий и добрался до места два месяца спустя. Обратный путь он совершил под видом вооруженного турка, примкнув к большому каравану, ибо вез с собой богатство, которое не мог уже прятать по ущельям, а если бы оно пропало, не мог добыть его заново. Во всех караван-сараях только и было толков, что о красавце мусульманине, а также о рабыне, превзошедшей его красотой и сопутствующей ему; но толки людские точно сверкающая река, что иссякает по мере приближения к пустыне, вскоре они заглохли совсем, и немного погодя никто не думал, куда девались оба путника, и никто больше не толковал о них.
Они же находились в жилище старика Арона, где в сводчатых помещениях под грудами мусора были приготовлены покои, повешены занавеси, разложены подушки и ковры для Деборы.
Арон, как обещал, поделил с сыном свое имущество, и теперь уже Авдий вел торговлю, разъезжая по чужим странам.
Как он был покорен отцовской воле прежде, так и теперь свозил отовсюду то, что, по его разумению, могло быть на пользу и на радость родителям; он подчинялся своенравным причудам отца и терпел несправедливую воркотню матери. Арон дряхлел и слабел умом, Авдий же ходил в богатой одежде, с блестящим и умело сработанным оружием и вступал в торговые товарищества с другими купцами, как поступают в Европе крупные коммерсанты. Родители впали в детство и умерли один за другим, и Авдий похоронил их под камнями, лежавшими возле древней римской капители.
Отныне он остался один в сводчатых покоях под огромной грудой мусора, рядом с триумфальной аркой и стволами двух засохших пальм.
Он уезжал теперь все чаще и дальше. Дебора сидела дома со своими служанками и дожидалась его, он же становился все известнее среди торговых людей внешнего мира, все приближая к пустыне сверкающую стезю богатства.
Дебора
Через несколько лет после смерти Арона и Эсфири в доме рядом с пальмами постепенно назрели большие перемены. Все приумножались богатства и удачи. Авдий усердно занимался своими делами, все расширяя их, и благодетельствовал зверям, рабам и соседям. Они же ненавидели его за это. Избранницу своего сердца он осыпал всеми благами мира и, хотя она была бесплодна, привозил ей в дом всевозможные дары из разных стран. Но однажды он заболел в Одессе, заразившись злым поветрием оспы, которая обезобразила его, и, когда он возвратился, Дебора почувствовала к нему отвращение и навсегда отринула его; только прежний голос, но не облик привез он домой, и, обернувшись на звук знакомой речи, она тотчас отстранялась и уходила из дому: ей дан был только телесный взор, чтобы созерцать красоту плоти, но не духовный, чтобы видеть красоту душевную. Раньше Авдий не понимал этого; встретив ее в Баалбеке, он и сам ничего не видел, кроме ее несравненной красоты, и, уезжая, увез с собой только воспоминание об этой красоте. Для Деборы все было кончено. Он же, поняв, что случилось, ушел к себе в комнату и написал разводную, чтобы держать ее наготове, если ее потребует та, которая захочет покинуть его, столько лет пробыв с ним. Однако она не потребовала развода, а продолжала жить рядом с ним, была ему послушна и печалилась, когда всходило солнце, печалилась, когда солнце заходило. А соседи смеялись над его уродством и говорили, что Иегова наслал на него ангела проказы и тот отметил его своей печатью.
Он молчал, и так шло время.
Он уезжал, как прежде, возвращался и опять уезжал. Повсюду искал он богатства, то накапливая его с жгучей алчностью, то расточая без оглядки, и в многолюдстве чужих стран ублажал свою плоть всеми мыслимыми наслаждениями. А воротясь домой, подчас просиживал целый вечер на своем излюбленном месте за грудой мусора над домом, возле зубчатого алоэ. Он сидел, подперев седеющую голову рукой, и думал, что хорошо бы уехать в холодную и сырую Европу, хорошо бы знать все, что знают тамошние мудрецы, и жить, как живут там знатные люди. А потом он обращал взгляд на расстилавшиеся перед ним, раскаленные до блеска пески и отводил его в сторону, когда тень печальной Деборы показывалась из-за угла полуразрушенной стены, и жена не спрашивала его, о чем он думает… Впрочем, это были мимолетные мысли, вроде тех снежинок, что оседают на лице путника, взобравшегося на Атлас, и он тщетно пытается их схватить. Когда Авдий наконец опять сидел на верблюде, возвышаясь над целым караваном, повелевая и властвуя, он становился другим человеком: задором пылали отвратительные рубцы на щеках и нетронутой прежней красотой горели прекрасные глаза — они даже становились еще прекраснее в такие минуты, когда вокруг него, сгрудясь, колыхались люди, животные и кладь, когда во всю ширь развертывался поезд смельчаков, и он ехал среди них, точно владыка над всеми караванами; ибо на чужбине он обретал то, в чем ему было отказано дома: почет, уважение и власть. Он внушал себе, что это его право, и старался как можно чаще утвердиться в нем, — и чем больше он приказывал и требовал, тем охотнее слушались его остальные, как будто так и положено, как будто ему в самом деле дано такое право. Хотя он и догадывался, что власть дают ему деньги, но все-таки крепко держался за нее, упиваясь ею. Однажды бей прислал к нему в город Бону своего уполномоченного Мелек-бен-Амара.
Добиваться займа, и знатному, богато одетому вельможе пришлось долго ждать и униженно клянчить, пока он, Авдий, не смилостивился над ним; после этого случая он почти насытился властью в сердце своем. Когда же он оттуда направился в путешествие через Ливию, ему довелось испытать и дурман кровопролития. Купцы, паломники, воины, бродяги и прочие люди собрались в большой караван, чтобы идти через пустыню. Авдий был одет в пышные шелка, под которыми блистало оружие, — с тех пор, как он был изуродован, его еще сильнее влекло к блеску и пышности. На седьмой день пути, когда их обступали черные скалы, а верблюды впивались копытами в бугры сыпучего песка, на караван налетела туча бедуинов. Не успели опомниться те, что ехали посередине, где находилась главная поклажа, как по краю каравана затрещали выстрелы из длинноствольных ружей и молниями сверкнули клинки. Среди тех, кто был посередине, послышались крики и вопли; многие совсем обезумели, некоторые соскочили наземь и коленопреклоненно молились. Тут поднялся в седле тощий еврей, тоже ехавший посередине, возле больших тюков, и стал выкрикивать боевые приказы, какие только приходили ему в голову. Он подскакал к тому краю, где кипело сражение, и выхватил из ножен кривую саблю. Всадники, с головой закутанные в белое, пытались здесь оттеснить тех, кто защищал караван. Один из бедуинов сразу же повернулся к еврею и поверх шеи верблюда взмахнул клинком над его головой, но Авдий ни на миг не потерял присутствия духа. Прижавшись сбоку к шее верблюда, он вплотную приблизился к неприятелю и с седла пронзил его саблей, так что кровь хлынула ручьем на белый бурнус. Тех, что были рядом, он застрелил из пистолетов, а потом начал выкрикивать приказы, которым вняли и последовали ближние защитники. Увидев, какой оборот принимает дело, приободрились и другие, их все прибывало и прибывало, когда же пал первый, второй, третий враг, тогда словно налетел дикий сладострастный вихрь, бес смертоубийства обуял путников, весь караван ринулся сюда. Самого Авдия рвануло вперед, он закинул голову, рубцы пламенели на темном лице, как огненные языки, а глаза выступали из черноты белыми звездами, открытый рот громкой скороговоркой выкрикивал гортанные арабские слова; подвигаясь все дальше и подставляя грудь под молнии клинков, он откинул широкий шелковый рукав и, точно полководец, повелительно вытянул вперед темную тощую руку. В редком дымном тумане, который вскоре совсем рассеялся, потому что ни у кого не было времени заряжать, под жгучими лучами свирепого солнца пустыни все мгновенно приняло другой оборот: нападавшие превратились в жалких беглецов. Теперь они только искали спасения. Один бережно прижал к боку свое длинноствольное ружье и, пригнувшись, вырвался из кольца; второй бросил оружие, бросил поводья на холку и предоставил свое спасение благородному коню, который вихрем помчал его в пустыню; другие, забыв о бегстве, застыли на месте и просили не убивать их. Но тщетно. Авдий, возглавивший бойню, уже не мог ее остановить. Поток вышел из берегов, и те, которые недавно сами молились, теперь в неистовстве вонзали нож в сердце тех, что на коленях молили о пощаде. Когда все кончилось, когда победители ограбили мертвых и раненых и седельные сумки на их конях, Авдий сдержал своего верблюда и отшвырнул прочь окровавленную саблю. Какой-то турок, пристроившийся поблизости, неверно понял это движение и почел его за приказ; он отер клинок о собственный кафтан и подал саблю отважному эмиру.
Когда после сражения караван снова пустился в путь и перед глазами опять поплыла унылая картина пустыни, одна и та же изо дня в день, Авдий думал: если бы он убил бея, сам бы стал беем, стал бы султаном, завоевал бы и подчинил себе всю землю — что бы из этого вышло? Все было неясно и невообразимо, и что-то грозное маячило впереди. Авдий не стал беем, мы даже позволим себе утверждать, что весь тот долгий путь по разным краям над ним уже витал темный ангел скорби. Караван достиг цветущих и обитаемых стран, Авдию предстояло еще побывать во многих местах; он приставал то к одному, то к другому каравану, и, отдаляясь все больше и больше, он, как бывает с людьми, вдруг начинал думать: не стряслась ли дома беда; но сам же возражал себе: «А что может стрястись? Дома неоткуда взяться несчастью». И он ехал дальше, из одного места пустыни в другое; у него были всякие дела, и он с успехом завершал их, он повидал немало стран и городов и лишь много месяцев спустя, после долгих странствий по кружным путям, перед ним наконец забрезжила голубизна Атласских гор, а позади он мысленно увидел свою родину и направился к ней. Достигнув селения, где в пещере помещалась синагога, он сбросил богатую одежду и прекрасной погожей звездной ночью, отстав от последнего попутного каравана, повернул на равнину, которую надо было пересечь, чтобы добраться до Атласа и до древнего римского города по ту сторону его. Тут отлетел ангел скорби, витавший над его головой, ибо свершилось чему было должно свершиться. Когда Авдий, переодетый в рубище, совсем один ехал на верблюде по песку равнины и уже приближался к цели своего странствия, он увидел, что над городом теней подымается синеватая дымная полоса, подобная гряде прозрачных, неподвижных облаков, часто как мираж встающих в пустыне, но он оставил это без внимания, потому что и над ним небо заволакивалось молочной пеленой, а жаркое солнце, как мутный багровый шар, стояло в зените, что в здешнем краю предвещает пору дождей.
Однако, добравшись наконец до знакомых развалин и проникнув в жилую их часть, он увидел, что разрушенный город разрушен заново: считанные утлые брусья, которые в свое время обитатели города приволокли издалека и установили здесь, были повалены наземь и дымились; грязно-серый пепел от пальмовых листьев, служивших кровлей хижинам, лежал между черными увлажненными огнем камнями. Авдий подогнал верблюда и, доехав до триумфальной арки и двух засохших пальм, увидел, что незнакомые мужчины вытаскивают вещи из его дома — их мулы были уже порядком нагружены, и по той рухляди, которая была у них в руках, он понял, что они добирают последнее. А возле пальмовых стволов восседал на коне Мелек-бен-Амар, окруженный другими молодцами. Авдий поспешно принудил своего верблюда опуститься на колени, спрыгнул и бросился спасать что можно и при этом узнал своего обидчика — тот, издевательски ухмыляясь, смотрел на него сверху вниз. Авдий с неописуемой, исступленной, убийственной ненавистью оскалился ему в ответ, но не стал терять время и мимо него устремился в переднюю комнату, где был склад старого тряпья: ему надо было увидеть все своими глазами. Сюда уже сбежались соседи потешить свое злорадство: едва они заприметили неожиданно явившегося Авдия, как с торжествующим ревом схватили его, стали избивать, плевать ему в лицо, приговаривая: «Вот тебе. Вот, вот тебе! Это ты, ты опоганил свое гнездо, ты навел на след стервятников. Они увидели, как ты рядишься в их мишурные одежды, и почуяли правду. Гнев господень настиг тебя и нас вместе с тобой. Теперь ты обязан возместить все, что у нас взято, десятикратно возместить все…»
Авдий молчал и терпел, чувствуя свое бессилие против стольких рук. Его притиснули к двери, продолжая избивать и поносить. Но тут вошел посланец Мелека в сопровождении солдат и крикнул в толпу евреев:
— Оставьте купца, а не то каждый из вас живьем будет насажен на пику. Вам ли говорить, что он собака? Сами вы такие же собаки. Оставьте его, слышите!
Все отступили, тогда наемники Мелека обыскали одежду Авдия и забрали у него все, что им приглянулось. Он безропотно снес это — после чего Мелек обратился к нему:
— Ты поступил очень дурно, Авдий-бен-Арон, припрятав здесь свое добро и не платя за него налоги. Мы могли бы тебя наказать, но мы тебя милуем. Прощай, благородный купец! Если по пути заглянешь как-нибудь в наш город, навести нас. Мы покажем тебе закладные по твоей ссуде и уплатим проценты. А теперь, отпустите его, пусть опять тучнеет и плодоносит.
Остальные отстали от него с хохотом и криками, — он все сносил терпеливо и не шевельнулся, только, выслушивая насмешки, угрюмо отводил глаза, как пленный тигр, когда его дразнят, но после того, как обидчики вышли вон из дома, сели на лошадей и собрались ускакать через песчаные гряды, он бросился следом, выхватил из седельной кобуры пистолеты, где их не заметили, срезая всю прочую кладь с тощего жалкого верблюда, и разрядил оба в Мелека. Однако промахнулся.
Тогда часть отряда повернула назад, солдаты избили его пиками по спине и бедрам и бросили замертво на земле.
После этого весь отряд снова пересек развалины и выехал на ту сторону равнины, которая поросла низкой сухой травой и откуда идет кратчайший путь к населенным местам. Авдий же, не шевелясь, лежал на песке.
Лишь после того, как стихли последние выкрики ускакавших всадников, он через силу поднялся с земли и расправил избитое тело. Снова подойдя к верблюду, который все еще лежал, подогнув колени, он вынул с самого дна заплатанной кобуры два пистолета, спрятанные там, и с ними направился в свое жилище. Возле пальм и даже в прихожей стояли еще многие из его соплеменников, сбежавшихся сюда, и выжидали, не зная, как быть дальше. Авдий бесшумно вошел в дверь, встал у стены и хриплым голосом крикнул:
— Кто хоть на миг замешкается здесь, кто сделает хоть одно движение, чтобы остаться последним, того я пристрелю из этого вот пистолета, а соседа его — из второго, и потом — будь что будет, хвала создателю!
Говоря так, он отступал в дальний конец комнаты и не отводил сверкающих, как звезды, глаз от незваных гостей. Его уродливое лицо излучало беспредельную решимость, взор горел — многие потом утверждали, будто явственно видели вокруг его головы непостижимое сияние, от которого каждый волосок вставал наподобие тоненького острия.
Помедлив немного, пришедшие один за другим покинули прихожую. Он глядел им вслед, скрежеща зубами, как гиена с гор. Когда последний перешагнул порог и скрылся, Авдий прошипел:
— Уходят, пусть уходят, погоди, Мелек, наступит время, когда я с тобой сведу счеты.
А те за дверью толковали между собой: раз он мог ввергнуть их в беду, значит, может и опять поставить на ноги; он должен возместить им все; лучше поберечь его сейчас, а потом прижать как следует.
Он слышал эти слова и прислушивался к ним. Но голосов становилось все меньше и, наконец, замолчали последние. Значит, все уже разошлись.
Авдий постоял с минуту, дыша тяжело и глубоко. Потом собрался пойти к Деборе, тревога за нее опять поднялась в нем. Заткнув пистолеты за пазуху, он перешагнул через ворох тряпья, которое обычно висело перед дверью в жилое помещение, а теперь валялось на земле; протиснулся через проход, в котором был сброшен светильник, и вошел во внутренние покои. Здесь свет падал на плиты пола через увитые миртами окна наверху; но ковры и циновки исчезли, все было засыпано землей, вскопанной в поисках сокровищ, и голые тысячелетние камни обступили его, как стены темницы. Дебору он нашел в ее излюбленной большой комнате, и как же неисповедимы пути провидения — именно в эту ночь она родила ему дочурку. Из-за испуга матери дитя раньше срока появилось на свет; и вот теперь мать протянула девочку отцу с груды земли, на которой лежала. Он же застыл на месте, словно его поразил жесточайший удар.
— Что ж мне осталось? Поскакать им вдогонку и швырнуть дитя на солдатские пики?! — только и вымолвил он.
Но после минутного колебания он подошел ближе, поднял дитя и посмотрел на него. Потом, держа его на руках, направился в смежный покой и долго, пристально разглядывал один угол и каменную кладку в этом углу, а немного погодя вышел оттуда со словами:
— Так я и думал! Значит, вы, глупцы, ублаготворились тем, что я оставил снаружи, — эх, вы семикратные глупцы!
И он, упав на колени, вознес молитву:
— Слава, хвала и благодарение тебе, Иегова, отныне и вовеки!
Потом он вернулся к Деборе и положил дитя около нее. Окунув палец в чашку с водой, стоявшую неподалеку, он смочил ей губы, потому что во всем жилище не было ни души — ни повивальной бабки, ни слуги, ни прислужницы. После этого он пристально вгляделся в нее и, присев у ее изголовья, стал гладить ее больное, уже стареющее лицо, и она впервые за пять лет улыбнулась ему. Улыбка озарила ее страдальчески-печальные черты, как будто прежняя любовь вернулась снова, — между тем какой-то сосед, должно быть, совсем уж неспособный совладать с алчностью, просунул свою безобразную рожу даже в эту внутреннюю полуразломанную дверь, но сейчас же скрылся, — Авдий ничего не замечал, у него словно спала с глаз непроницаемая чешуя; посреди окружавшего разгрома ему казалось, будто величайшее счастье выпало на его долю, и, сидя на голой земле возле роженицы, трогая руками жалобно скулившего червяка, он чувствовал в сердце предвестие блаженства, какого ни разу не испытал и даже не ведал, в чем искать его, а теперь оно пришло само и было несравненно слаще и отраднее, чем он себе представлял. Дебора пожимала и гладила ему руку, он отвечал ей ласковым взглядом, и она сказала ему:
— Авдий, ты совсем не такой некрасивый, как раньше, ты стал теперь еще прекраснее.
И у него сердце затрепетало любовью.
— Дебора, тебе некому что-нибудь подать, ты, может быть, голодна? — спросил он.
— Нет, я не голодна, — ответила она, — я очень слаба.
— Погоди, я сейчас принесу то, что может тебя подкрепить. И дам пищу, которая пойдет тебе на пользу, и приготовлю для тебя постель получше.
Он встал и, прежде чем ступить, принужден был расправить мускулы — за кратковременную передышку боли заметно усилились. Наконец он вышел и принес целую охапку старого тряпья, лежавшего в передней, сделал из него постель поудобнее и переложил туда Дебору, а сверху покрыл ее снятым с себя, еще хранящим теплоту тела кафтаном, — ему казалось, что ей холодно, уж очень она была бледна. Затем пошел туда, где лежали принадлежности для высекания огня. Их не тронули — не на что было польститься. Авдий зажег светильник, вставил в роговой фонарь и по наружной лестнице спустился в подвал, где обычно хранилось вино. Но оно все было вылито и засыпано землей. Из лужицы, застоявшейся на поверхности, он собрал немного вина в сосуд. Потом принес из цистерны воды. Та, что была в чашке у постели, совсем согрелась и даже протухла; смесью вина и свежей воды он смочил Деборе губы и сказал, чтобы она языком слизывала и глотала влагу. Это хоть ненадолго принесет ей облегчение. Когда она проделала это несколько раз, он отставил сосуд с вином и водой и сказал, что теперь пойдет приготовить ей пищу. Среди своей расшвырянной повсюду дорожной клади он отыскал фляжку, в которой всегда возил с собой выпаренный до густоты мясной отвар. Затем отправился в кухню поискать какую-нибудь жестяную посудину. Найдя то, что ему требовалось, он вернулся, налил в посуду воды и отвара, водрузил ее на подставку, под которой поджег спирт, и стал ждать, чтобы отвар растворился в воде. Должно быть, Деборе стало теперь легче и покойнее; поглядывая на нее, он заметил, что глаза ее, наблюдавшие за ним, то и дело смыкаются, как будто ее клонит ко сну. В доме стояла тишина — все прислужницы и слуги разбежались. Когда отвар до конца распустился в теплой воде, он снял посуду, чтобы ее содержимое остыло.
Опустившись на колени у изголовья жены, он сел, по-восточному подогнув под себя ноги.
— Тебе хочется спать, Дебора? — спросил он.
— Да, очень хочется, — ответила она.
Он подержал посуду в руках и, когда счел, что отвар достаточно остудился, протянул его Деборе и сказал, чтобы она отпила глоточек. Она отпила. Должно быть, от этого ей стало легче, — она еще раз посмотрела в лицо сидящего рядом мужа совсем сонными глазами и задремала сладко и мирно. Он посидел некоторое время, не шевелясь и глядя на мать с ребенком. Малютка тоже крепко спала, укрытая широкими рукавами кафтана; наконец Авдий поднялся и отставил посуду с отваром.
Пока обе спали, он спешил посмотреть, что осталось в доме пригодного для устройства на первое время, хотел он также, если успеет, выглянуть наружу в надежде увидеть кого-нибудь из слуг, кто посидит в доме, а он тем временем попытается добыть пропитание хотя бы на ближайшее будущее. Он прошел по комнатам, вернулся к Деборе, и, пока он шарил повсюду и смотрел на дверь, обдумывая, чем бы ее запереть при уходе, потому что все запоры свисали свернутые и наполовину сломанные, в комнату прокрался его абиссинский раб Урам. Он полз на животе, не сводя глаз с Авдия и ожидая жестокого наказания за то, что он убежал вместе с остальными, когда ворвались грабители. Но Авдий скорее готов был наградить, чем покарать его, раз он вернулся первым.
— Где остальные, Урам? — спросил он.
— Не знаю, — ответил раб, боясь подползти ближе.
— Ведь вы убежали все вместе?
— Да, по потом разбрелись кто куда. А я как услышал, что ты воротился, так сразу пришел обратно. Я думал, другие уже тут, ведь ты нас в обиду не дашь.
— Никого тут нет, ни единой души, — сказал Авдий. — Урам, дружок, — добавил он очень ласково, — подойди поближе и послушай, что я тебе скажу.
Юноша вскочил и уставился на Авдия.
— Я подарю тебе самую красивую пунцовую чалму с султаном из белой цапли, я поставлю тебя надзирать над всеми остальными — только выполни в точности все, что я тебе скажу. Пока меня не будет — мне надо отлучиться ненадолго, — не спускай глаз с твоей госпожи и с ребеночка. Садись сюда на кучу земли — так, возьми в руки оружие, — это пистолет, держи его вот так…
— Я знаю как, — перебил юноша.
— Хорошо, — продолжал Авдий, — если же кто войдет и захочет дотронуться до спящей госпожи и до младенца, скажи ему, чтобы уходил, иначе ты его убьешь. Не пожелает он уйти, поверни к нему дуло, надави на железный крючок и застрели его. Все понял?
Урам кивнул и, как было велено, уселся на полу.
Авдий некоторое время наблюдал за ним, потом, придерживая рукоять спрятанного под кафтаном пистолета, проник через проход в наружную комнату. Вещи так и валялись здесь в беспорядке, как он их оставил, и во всем обширном подземелье не видно было никого. Авдий посмотрел по углам и решил выйти совсем наружу. Потянувшись от сильной боли в пояснице, он переступил порог и очутился возле пальмовых стволов.
Как он и ожидал, здесь тоже было безлюдно; соседи разбрелись по своим отдаленным жилищам или куда им заблагорассудилось. Когда он дошел до груды песка, где его избили пиками, верблюда тоже не оказалось на месте — его вместе с тряпьем взяли за убытки.
Он обошел вокруг триумфальной арки и других развалин, а вернувшись к груде мусора над своим домом, взобрался на возвышавшееся позади еще большее нагромождение каменных глыб и песка, откуда открывался широкий кругозор на ближние предметы и на сумеречную даль пустыни. Оглянувшись, он приподнял один камень и достал оттуда золотой перстень. Потом постоял и снова посмотрел вокруг. Солнце, недавно тускло мерцавшее раскаленным багровым шаром, скрылось теперь совсем, и над головой простиралось подернутое дымкой серое знойное небо. В наших краях нам бы и сейчас показалось очень жарко, но там, по сравнению с другими днями, когда солнце жжет непрерывно, стало заметно свежее. Авдий впивал эту свежесть как благодать, поглаживая себя ладонями по бокам. Взглянув вниз, в просветы между безмолвными руинами, он спустился со своего возвышения. Когда он добрался до зубчатого алоэ, на песок упали первые легкие капли, и мало-помалу всю спокойную равнину затянуло серым тихим дождиком — великая редкость в этой полосе земного шара, — дождливая пора далеко не всегда наступает здесь так мирно, без сильных бурь.
Авдий спустился не туда, откуда поднялся, а на противоположную сторону и хорошо изученными лабиринтами и поворотами в гуще развалин направился к довольно отдаленной цели, а именно — к жилищу почтеннейшего из своих соседей, где рассчитывал застать и других. В самом деле, многие оказались там, а когда распространился слух, что Авдий переступил порог в доме Гаала, стали стекаться и остальные.
Он обратился к ним:
— Раз я богатой одеждой и крупной торговлей выдал наше местопребывание, приманил к нему грабителей и навлек на вас ущерб, значит, мне и надо возместить его в меру моих сил. Конечно, у вас отняли не все; вы — люди мудрые и припрятали самое ценное. Принесите чернила, бумагу или пергамент. У меня есть деньги в долговых обязательствах, и друзья мои из разных стран уплатят мне, когда придет срок. Я напишу здесь их имена и припишу для вас разрешение получить эти деньги в собственность.
— А кто знает, правда ли у тебя есть что получать? — заметил один из присутствующих.
— Если нет, — возразил Авдий, — я всегда тут у вас на глазах и вы можете побить меня каменьями или покарать еще каким-нибудь способом.
— Он прав, пусть пишет, — закричали другие, пододвигая к нему принесенные чернила и пергамент.
— Он мудр как Соломон, — говорили те, кто больше всех срамил и осмеивал его.
После того как он записал на пергаменте длинный ряд имен и отдал список им, а они дружно подтвердили, что удовольствуются этим, покуда Авдий оправится и сможет возместить остальное, он вынул из кафтана перстень и сказал:
— У тебя есть дойная ослица, Гаал. Если ты уступишь мне ее, я готов отдать тебе этот перстень. Он дорого стоит.
— Отдай нам перстень за убытки. Иначе мы отнимем его у тебя, — закричали многие.
— Если вы отнимете у меня перстень, — ответил он, — я замкну рот на замок и впредь никогда не стану вам говорить, где у меня деньги, кто мне должен и сколько я заработал торговлей. Вы никогда от меня ничего не получите в счет убытков.
— Он верно говорит, — заметил кто-то, — оставьте ему перстень. А ты, Гаал, отдай взамен ослицу.
Тем временем все успели рассмотреть перстень и поняли, что он стоит гораздо дороже, чем ослица, поэтому Гаал не преминул заявить, что уступит ослицу, если Авдий вдобавок к перстню даст золотой.
— Я ничего не могу добавить, — возразил Авдий, — вы же сами видели, что у меня отняли все. Отдай мне перстень, я уйду без ослицы.
— Оставь перстень, я пришлю тебе ослицу.
— Нет, я не хочу, чтобы ты ее присылал, — возразил Авдий, — лучше дай мне ремень, чтобы я мог увести ослицу. Или отдай перстень.
— Хорошо, я дам тебе и ремень и ослицу, — согласился Гаал.
— Сейчас же, — сказал Авдий.
— Сейчас же, — повторил Гаал. — Ефрем, ступай приведи ее из ямы, где ее стойло.
Пока слуга ходил за ослицей, Авдий спросил собравшихся, не видели ли они кого-нибудь из слуг или прислужниц его жены.
— Все, как один, ушли, — пояснил он.
— Все твои слуги ушли? — спросили его. — Нет, мы их не видели.
— Может, у тебя, Гад, кто-нибудь из них? Или у тебя, Симон? Или еще у кого?
— Нет, нет, мы сами убежали и ничего о них не знаем.
Тем временем Ефрем вернулся с ослицей. Авдий ступил за порог подземелья, где жил Гаал, ему вручили ремень, и он повел ослицу через кучи щебня. Из окон высунулись любопытные и смотрели ему вслед.
Он пошел по тропкам, проложенным в развалинах, надумав завернуть в хорошо ему знакомое укромное место — вдруг там окажется тот или другой из его слуг, убежавших туда в поисках прибежища. Дождь между тем усилился, и хотя по-прежнему сеял, как сквозь сито, но теперь уже повсеместно. Авдий шел по размокшему песку, задевая вьющиеся растения, которые пробивались из расселин и оплетали поваленные обломки зданий. Он шагал мимо кустов алоэ, кивающих венчиками цветов, между миртами, с которых сыпались дождевые капли. Ни души не встретил он на дороге, да и кругом не видно было ни души. Достигнув намеченного им места, он вошел в низкую дощатую дверцу, до половины засыпанную песком, и втащил за собой ослицу. Он прошел по всем помещениям потайного подземелья, но никого не нашел. Выйдя оттуда, он взобрался на обломки стены в расчете обнаружить хоть что-нибудь — но кругом ничего не было видно, кроме привычной картины древних развалин, на которые мерно и непрерывно тонкими струйками лилась столь драгоценная здесь вода, покрывая их тусклым глянцем; ни единого человека не увидел Авдий и не слышал ничего, кроме ласкового журчания водяных струй. Авдию не хотелось понапрасну возвышать голос, — всякий, кто решился бы ответить, мог бы сам без зова найти путь к его жилищу и дожидаться там его распоряжений. Конечно, все слуги попрятались у кого-то, кто не выдаст их. Верно, они считают его нищим и потому избегают его, подумал он, и счел такое поведение естественным. Спустившись со стены, он взял ремень, за который, уходя, привязал ослицу к остатку колонны, и направился в сторону триумфальной арки. Хотя он скинул дома верхнюю одежду, чтобы накрыть ею Дебору, и теперь промок насквозь, он шел невзирая ни на что, ведя за ремень ослицу.
Дойдя до дому, он через дверь вошел в переднюю, втащил за собой ослицу и привязал ее там. В передней не было никого. Пробираясь узким проходом, Авдий думал: если и тут никого нет, он сам будет слугой Деборе, будет ходить за ней, как только позволят нынешние его обстоятельства.
Но она больше не нуждалась ни в каком уходе; когда он ушел из дому, она не уснула, она умерла. Неопытная женщина истекла кровью, точно беспомощная самка животного. Она и сама не понимала, что умирает. После того как Авдий напоил ее целительным отваром, ей, как всем усталым людям, просто захотелось сладко уснуть. Она и уснула, но только больше не проснулась.
Когда Авдий вошел, комната по-прежнему была безлюдна, сюда тоже никто не возвратился. Урам, точно изваяние из темной бронзы, по-прежнему сидел на страже у постели Деборы, обратив к двери взгляд и дуло пистолета; а она лежала позади него, точно изваяние из воска, прекрасная, бледная и недвижимая, а рядом лежал ребенок и в сладком сне причмокивал губками, будто сосал материнскую грудь.
Авдий с опаской взглянул на них и крадучись приблизился к постели, и сразу его озарила страшная догадка, он понял то, что, уходя, упустил из виду. Беззвучно вскрикнув от неожиданности, он откинул свой кафтан и тряпье, которым она была укрыта, и со всей очевидностью увидел то, о чем он не подумал и чего она не подозревала. Он выдернул из какого-то платья нитку тоньше и легче пушинки и поднес к ее губам, но нитка не шелохнулась. Он положил руку на ее сердце — и не услышал ударов. Он схватил ее обнаженные руки — они уже стали холодеть. В скопище караванов, в больнице и в пустыне он видел, как умирают люди, и узнал лик смерти. Он встал и, как был, в прилипшей к телу мокрой одежде принялся шагать по комнате. Юноша Урам все так же сидел на полу и следил взглядом за движениями своего господина. Наконец тот вышел в соседнюю комнату, сбросил мокрое платье на кучу тряпья и среди разбросанных повсюду предметов отыскал, во что одеться. Затем отправился в переднюю, выдоил у ослицы чашку молока, скатал комочком кусок тряпки, окунул его в чашку, чтобы он напитался молоком и поднес ко рту младенца. Тот стал сосать тряпку, как сосал бы материнскую грудь, мало-помалу все ленивее чмокая губками, а потом и совсем перестал сосать и опять заснул. Тогда отец взял его от матери и положил в постельку, которую устроил из вороха одежды в стенной нише. Потом опустился на каменный выступ в углу, заменявший скамью. Он сидел там, и из глаз его катились слезы, подобные расплавленной руде: ему представилась Дебора, какой он впервые увидел ее в Баалбеке, когда случайно проходил мимо ее дома, а золото вечерней зари лилось между зубцами кровли не только над ее домом, но и над остальными домами. С белой стены спорхнула райская птица и погрузилась всем своим оперением в желтое пламя заката. И как он потом приехал за ней, как родные с благословениями провожали ее вниз по террасе и как он оторвал ее от всех домашних и посадил на своего верблюда.
Теперь она, должно быть, снова со своим отцом и рассказывает ему, каково ей было у Авдия.
Так он все сидел и сидел на каменной скамье. В опустевшем покое никого не было с ним, кроме Урама, смотревшего на него.
Когда наконец этот день подошел к концу и в подземном жилище так потемнело, что почти ничего уже не было видно, Авдий встал и сказал:
— Урам, дружок, отложи оружие в сторону, здесь больше некого охранять. Лучше зажги роговой фонарь, пойди к соседкам и плакальщицам и скажи им, что госпожа твоя умерла. Пусть придут омыть ее и обрядить в другие одежды. Скажи им, что у меня осталось два золотых, чтобы отдать им.
Юноша положил пистолет на взрытую землю, встал, на привычном месте нашел огниво, зажег фонарь, который поставил здесь Авдий, вернувшись из погреба, и затем вышел наружу. Полоска света от унесенного фонаря потянулась за ним по проходу, а потом, после вспышки света, в комнате стало темнее прежнего. Не зажигая огня, Авдий ощупью нашел щеку жены и, преклонив колени, поцеловал ее на прощание. Но теперь она была уже совсем холодной. Потом он подошел к тому месту, где лежало огниво, взял там огарок восковой свечи, зажег его и осветил им жену. Выражение лица осталось то же, с каким она принимала от него укрепляющее питье, а потом отошла ко сну. Казалось, стоит вглядеться попристальнее, и он увидит, как оно живет и как от дыхания вздымается грудь. Но дыхания не было, и мертвое тело коченело все приметнее. Младенец тоже лежал без движения, словно умер и он. Авдий подошел посмотреть. Но он спал крепким сном, и лоб его был усеян мелкими капельками. Из чрезмерной осторожности отец, очевидно, слишком много навалил на него тряпок. Часть их он теперь снял, чтобы ребенок был укрыт полегче. Пока он возился над колыбелью, его длинная тень падала сзади на мертвое тело жены. Возможно, он так вглядывался в детское личико потому, что надеялся увидеть хоть какое-то сходство с чертами покойницы. Но не увидел ничего — ребенок был еще слишком мал.
Раб Урам отсутствовал очень долго, как будто испугался и решил не возвращаться вовсе, но, когда восковая свеча догорела почти до конца и Авдий успел зажечь другую, за дверью, все приближаясь, послышался беспорядочный гул голосов, и Урам во главе целой гурьбы людей вошел в комнату. Большинство составляли женщины. Одни пришли плакать и причитать по должности, другие — побередить себе душу чужим несчастьем, третьи — поглазеть на него. Среди пришедших была и Мирта, самая приближенная служанка Деборы, которую она отличала перед всеми, проявляя к ней особую привязанность после того, как внушила ей неприязнь к своему мужу. Мирта убежала вместе со всеми от страха перед грабителями, а потом не желала возвращаться из ненависти к Авдию. Но, услышав вечером, что ее госпожа родила ребенка и сама умерла, она присоединилась к кучке людей, которые при свете фонаря пробирались по узким, размокшим от дождя тропкам среди развалин, направляясь в жилище Авдия. Ей хотелось убедиться, верны ли эти слухи. Очутившись в комнате и увидев повелителя своей госпожи, она со слезами и воплями бросилась вперед, упала перед ним на колени, обняла его ноги и потребовала, чтобы он покарал ее; он же в ответ сказал такие слова:
— Встань, и пусть у тебя будет одна забота — оберегать и пестовать младенца Деборы. Вот он лежит здесь, и некому присмотреть за ним.
После того как она поклонилась праху своей госпожи и немного успокоилась, Авдий взял ее за руку и подвел к младенцу. По-прежнему не спуская глаз с хозяина, она села у колыбели малютки, чтобы оберегать ее, и прежде всего платком прикрыла ей личико от дурного глаза.
Люди, пришедшие вместе с ней, вопили наперебой:
— Ой, горе, ой, беда, ой, несчастье!
Но Авдий прикрикнул на них:
— Вы все, посторонние, не тревожьте ее покой, а вы, чье это ремесло, оплачьте ее, омойте, умастите, наденьте на нее драгоценные украшения. Да, ведь у нее больше нет украшений, так выберите лучшее из того, что здесь разбросано, и обрядите ее так, как надлежит для погребения.
Те, что уже нагнулись над ней и собирались ощупать ее тело, теперь отстранились, а взамен к ней приступили другие, чтобы исполнить обязанность, ради которой пришли сюда. Авдий сел в дальний угол, куда падала тень от сгрудившихся людей; чтобы виднее и удобнее было все делать, около усопшей зажгли два старых светильника.
— Это неисправимый гордец, — судачили между собой некоторые.
Плакальщицы тем временем сняли с умершей верхние одеяния, подняли и унесли ее в соседнюю комнату, чтобы раздеть совсем. Затем натаскали воды из наполненных после сегодняшнего дождя цистерн, разожгли в кухне огонь, согрели воду, вылили ее в ванну и принялись усердно мыть мертвое тело, которое еще не успело застыть, а в теплой воде руки и ноги совсем отошли и повисли как плети. Дочиста вымыв усопшую, ее положили на простыню и натерли все тело притираниями, которые захватили из дому для этой цели. Потом вытянули из открытых ларей и подобрали с полу то, что там осталось, и должным образом обрядили покойницу. А последние остатки одежд связали в узлы и забрали к себе. Тело перенесли обратно в ту комнату, где оно лежало сначала, и положили наземь. Дебора покоилась, одетая, как жена бедняка.
Для ночного бдения люди разбились на группы, опять подоспели плакальщицы, многие сновали туда-сюда по темным тропинкам среди развалин, в передней комнате, ведущей наружу, в чаянии платы причитали и вопили какие-то женщины…
На следующий день Авдий похоронил свою жену в каменной могиле и, как обещал, отдал два золотых.
Брак принес ей мало счастья, а когда оно забрезжило, ей суждено было умереть.
Когда над ней сомкнулись те же каменные плиты, под которыми покоились Арон и Эсфирь, соседи благословили ее в могилу елейными устами, приговаривая:
— А ведь жизни-то она лишилась по вине Авдия.
Дита
Когда Дебору похоронили и последний камень над ее прахом был так прилажен к соседнему, словно бы они лежат здесь случайно, а не прикрывают собой ценнейшее достояние — тела умерших сородичей, — и когда было проверено, достаточно ли они тяжелы, плотно ли пригнаны друг к другу, чтобы алчно рыщущая гиена не могла выкопать останки, тогда Авдий отправился домой и подошел к постельке младенца. Мирта отыскала в другой комнате нишу получше и поглубже. В прежнее время эта стенная ниша была обита и выстегана шелком. Эсфирь любила укладывать туда маленького красавчика Авдия, чтобы его умильная улыбка казалась еще радостнее на фоне красивого темно-зеленого шелка. Сейчас в нише от всего этого не осталось и следа. Шелковые занавеси и чехлы были сорваны и погружены на вьючных животных, сохранились только продырявленные подушки и то, чем они были наполнены: нежная тонкая травка, точно пушок пустыни, вываливалась из них, как человеческие внутренности.
Мирта извлекла эту мягкую набивку, распушила ее пальцами и выложила ею голый, усеянный острыми камешками пол в нише. Потом собрала кое-что из расшвырянного кругом тряпья и сделала из всего этого постельку для ребенка. Льняное полотно и вообще-то было редкостью у них в пустыне, и самое лучшее из этой редкостной ткани увезли солдаты. Поэтому Мирта сделала пеленки из шерсти, из разных других материй, и даже из обрывков вылинявшего шелка и сложила их кучкой около ниши.
Новорожденная спала уже в новой постельке, когда Авдий вернулся с погребения и подошел к ней.
— Это ты хорошо сделала, Мирта, — одобрил он, — а теперь нам надо позаботиться о дальнейшем.
Он вышел за купленной им ослицей, которая все еще была привязана в передней, где он ее оставил. Чтобы она была сохраннее, он поместил ее теперь в бывшем парадном покое Эсфири, куда свет падал сверху через решетчатое окно. Там он тщательно привязал ее, приладил изнутри деревянный засов, чтобы спящие здесь могли запираться на ночь. Тощее сено пустыни, которым Авдий кормил своих верблюдов, сохранилось в достаточном количестве, потому что оно было сложено не на поверхности, в самом жилище, где солдаты сожгли все, что могло гореть, а неподалеку, в уцелевшем среди развалин сухом подвале. Разорители, конечно, нашли его и тоже попытались поджечь, но от недостатка тяги и оттого, что сено было плотно уложено, оно не занялось. Они из озорства разворошили все и взяли с собой, сколько нужно было на ближайшие часы и сколько смогли навьючить на своих животных, а остальное побросали в беспорядке.
Убедившись в том, что сено есть и что оно вполне пригодно, Авдий вернулся домой и долго отбирал среди всякого хлама самые чистые, по возможности льняные тряпочки, через которые ребеночек мог бы сосать свежее парное молоко, только что выдоенное у ослицы. Все эти тряпочки он сложил на камне в той комнате, где находился ребенок. Вслед за тем он пошел осмотреть цистерны. Когда-то давно он велел вкопать в землю две цистерны, выбрав такое место позади груды мусора над своим жилищем, где большой фриз и наваленные на него обломки скал давали постоянную тень. Обычно только одна цистерна была наполнена водой, вторая же пустовала. Происходило это от того, что при помощи кишки с краном цистерна соединялась с водоемом в подвале, искусственно огороженном и тщательно выложенном камнем; в этот водоем Авдий спускал значительную долю скоплявшейся наверху воды, так как в подвале она была прохладнее и меньше испарялась, чем наверху, где обширная поверхность испарения давала больший доступ жаркому воздуху. После вчерашнего дождя обе цистерны оказались полны, и Авдий, как обычно, воду из одной спустил под землю.
Он совсем позабыл о тощем облезшем верблюде, который привез его вчера, а потом так и остался на коленях в песке перед домом. Теперь Авдий вспомнил о нем и пошел его проведать. На том месте, где Авдий, соскочив с седла, выхватил пистолеты, верблюда, правда, не оказалось, зато он был водворен в стойло. Один из соседей в погашение убытков увел его вчера к себе, а юноша Урам забрал его снова, провел между развалинами к желтой луже, которую давно заприметил, но никому не показывал, подождал, чтобы верблюд выпил всю воду, иначе она бы все равно испарилась на солнцепеке, и наконец привел его в стойло, сняв с него седло и всю сбрую. Так в стойле и нашел Авдий своего верблюда. Он оказался единственным там, где еще недавно стояло много куда лучших, более породистых животных. Он жадно ел разбросанное кругом, наполовину спаленное грабителями сено. Авдий велел подбросить ему немного маиса, тоже оставшегося в запасе, и принести из подвала охапку сена посвежее. Дела эти Авдий поручил Ураму, встретив его в стойле, а напоследок сказал ему:
— Урам, сегодня же до захода солнца перейди песчаную гряду и поищи стадо — оно пасется где-то в той стороне. А как найдешь, подойди к надсмотрщику за пастухами и скажи, чтобы из доли здешнего обитателя Авдия он выдал тебе барана, помеченного его именем. Этого барана приведи за веревку сюда до вечера, чтобы мы успели его заколоть, часть зажарить, а часть посолить морской солью впрок. Так мы перебьемся, пока караван, который уходит завтра, не вернется и не привезет нам всего, чтобы мы хоть отчасти наладили прежнюю жизнь. Если ты не сразу найдешь стадо, так не ищи зря, а возвращайся домой засветло, чтобы нам чем-нибудь заменить барана. Слышишь? Ты все понял?
— Понял. Я уж как-нибудь разыщу стадо, — ответил юноша.
— А есть у тебя, чем подкрепиться? — спросил Авдий.
— Есть. Я захватил из верхнего города мешочек пшеницы, — ответил юноша.
— Ну и хорошо, — одобрил Авдий.
После этих слов Урам снял с крюка в стойле веревку, которая и висела здесь для такой надобности, взял еще посох из тяжелого дерева и побежал напрямик через горы развалин, идущих от Авдиева стойла к пустыне.
Авдий глядел ему вслед, пока подвигавшаяся скачками фигурка не скрылась из глаз. Тогда он повернулся и пошел назад в свое жилище. Пообедал он несколькими горстями маиса и запил тепловатой водой из верхней цистерны. Мирте он позволил выпить чашку ослиного молока. К нему дал черствого хлеба. Большую часть хлеба растащили или расшвыряли, кроме того, в зное пустыни хлеб так черствел, что помногу его и не выпекали.
Все послеобеденное время Авдий старался привести свое жилище в такое состояние, чтобы оно могло противостоять хотя бы несильному натиску извне. Валявшееся повсюду тряпье и разорванные добротные вещи он снес в две комнаты, которые были теперь предназначены для жилья, двери же в остальные помещения частью замуровал, частью накрепко завязал веревками, найденными в доме, так что трудно было разобрать, где же вход в жилые покои. Кроме того, где мог, он поставил новые запоры и прибил скобы крепкими гвоздями. Покончив с этим делом, он присел отдохнуть на каменную скамью.
Боли от вчерашних побоев, нанесенных солдатами, сегодня ощущались куда сильнее, нежели вчера, в пылу первого потрясения, теперь они совсем сковывали тело. Несколько раз Авдий спускался в погреб и зачерпывал полную чашу драгоценной холодной воды, окунал в нее платок и смачивал бедра и другие наболевшие места.
Под вечер явился посланец от слуг и служанок, прежде живших при доме Авдия. Одни только Урам и Мирта пришли сами и остались тут. Предъявив бумагу от имени уполномочивших его людей, посланец потребовал уплатить недоданное им жалованье, которого они домогались особенно настойчиво, полагая, что Авдий впал в нищету: Авдий рассмотрел их требования и отдал посланцу всю сумму мелкими монетками, достав их из худого кафтана, который был теперь на нем.
Он велел кланяться соседям и сказать, что может по самой низкой цене продать им кое-какую поношенную шелковую одежду, пусть приходят завтра в любое время выбрать себе, что приглянется.
Посланный взял деньги, вручил Авдию выданные слугами расписки в получении долга и удалился.
Когда наступили столь короткие в тех краях сумерки, Авдий, отлично зная, как быстро сменятся они непроглядной ночью, уже несколько раз смотрел с высоты развалин, не видно ли Урама, который легко мог заблудиться в однообразии пустыни; и вот наконец при последних слабых проблесках света юноша появился из-за темных руин, особенно темных от кустившихся повсюду растений; он скорее тащил, нежели вел за собой упиравшегося барана. Авдий почти сразу же заметил его, вышел навстречу и проводил ко входу в переднюю комнату своего жилища. Там барана привязали, и хозяин, похвалив юношу, поручил ему зажечь тот же роговой фонарь и пойти позвать резника Асера, чтобы он за мзду заколол и разрубил барана. У Авдия не было сил помочь в этом, а тем паче сделать все самому, как он зачастую делал раньше. Его наболевшее тело становилось все непослушнее, при каждом движении мускулы словно бы терлись друг о друга или напрягались до боли.
Юноша зажег фонарь и побежал. Немного погодя он воротился и привел с собой резника Асера. Тот вошел к Авдию и, малость поторговавшись, согласился заколоть, освежевать и разрубить барана, как положено по закону. Авдий взял фонарь и осветил им барана, чтобы увидеть на нем клеймо и убедиться, что режет он свою, а не чужую скотину. Успокоившись на этот счет, он заявил, что можно приступать к делу. Резник связал животное так, как было сподручнее, подтянул поближе к ямке, куда будет стекать кровь, и заколол его. Потом содрал шкуру и разрубил мясо на куски, как было уговорено и как принято у обитателей заброшенного города. Юноше велели светить ему.
После того как все было сделано и резник, согласно условию, взял себе внутренности барана и получил свою мзду, Урам проводил его с фонарем до самого дома. Когда он воротился на сей раз, они с Авдием засыпали кровь в яме землей, налили в горшок воды, положили рису, кусок мяса, добавили соли и кореньев и, разведя огонь, сварили все это на верблюжьем помете и остатках миртовых сучьев, которые не были сожжены. Когда кушанье поспело, Авдий и Урам поели его и отнесли ее долю Мирте, которая неотступно сидела во внутреннем покое возле ребенка. Воду пили из верхней цистерны — ту, что в погребе, берегли.
Покончив с едой, Авдий укрыл и запер изнутри наружную дверь в свое жилище, а всю оставшуюся баранину, частью засоленную впрок, частью свежую — на завтра, с помощью юноши сложил в глубокую яму, вырытую для хранения съестного; после чего он запер и завязал изнутри прочие двери в помещение, и обитатели внутренних комнат отправились на покой. Там, где обычно кишмя кишело челядью и прочим людом, теперь спали только сам Авдий, юноша Урам, служанка Мирта и малютка Дита. Ее нарекли в честь бабушкиной матери Юдифью; но Мирта весь день звала ее уменьшительным именем Дита. Авдий расположился на полу той комнаты, где поселили ребенка, Мирта спала около ниши, в которой лежала Дита, в комнате горела лампа, в соседней помещалась купленная ослица, а Урам устроился на сухих пальмовых листьях в передней.
Едва на другой день взошло солнце, как гурьбой заявились соседи покупать шелковые одежды, которые Авдий посулил им продать. Страдая от болей во всем теле, он полулежал на жесткой соломе пустыни. Урам снес сюда все тряпки, какие указал ему хозяин, и навалил их кучей. Тут было старое платье, отобранное из еще более старого и совсем сношенного, были разных размеров остатки тех тканей, которыми он обычно торговал, были и просто клочки покрывал, циновок из его собственного обихода, порванных грабителями и за малой их стоимостью брошенных вместе с лоскутами материй. Соседи торговали любые, даже ничего не стоящие тряпки, которые выкладывал перед ними Авдий, и закупали все подряд. После долгого торга и попыток сбить цену все вещи были наконец проданы, оплачены по выторгованной цене, и покупатели, собрав приобретенное добро, удалились. Конец дня прошел, как и предыдущий, в стараниях наладить жизнь. Авдий поднялся к обеду и пошел посмотреть, есть ли какие-нибудь овощи на клочке земли возле его жилища. Кое-что сохранилось, кое-что погибло от недостатка ухода. Он решил оставить и растить самое выносливое против засухи и зноя. Пожертвовав малой толикой воды из верхней цистерны, он полил наиболее нуждавшиеся во влаге растения. Он считал, что может себе это позволить, так как близится пора дождей и убыль в воде будет восполнена.
Ослице он сам принес сена, достав то, что лежало посредине копны и меньше пропиталось запахом гари. Дал он ей и воды, подлив даже прохладной из погреба; вечером он велел Ураму вывести ее на свежий воздух и сам стоял и смотрел, как она щиплет разные травы, репья и кустарники, пробивающиеся из песка, из глины и из мусора развалин. Единственного, оставшегося в стойле облезлого верблюда кормил Урам. Правда, в стаде, которое всей общиной держали за стенами города, в пустыне, еще осталось — хоть и немного — принадлежавших Авдию животных; всех, что находились в жилье, среди развалин, угнали грабители.
Через несколько дней вернулась часть уходившего каравана и привезла то, что было надобно для повседневного обихода и с чем можно мало-помалу возобновить такую жизнь, какой она была до разора, учиненного грабителями. В последующие дни Авдий постепенно закупил все, в чем нуждался, и за короткий срок восстановился тот повседневный обмен, без которого члены одной общины не могут жить согласно и наладить привычное свое существование, сколь бы скудным оно ни было. Соседи не удивлялись, что у Авдия оказалось больше денег, чем он мог выручить от продажи товаров, — у них у самих водились деньги, зарытые в песок.
Так неторопливо сменялась пора за порой. Авдий мирно жил изо дня в день. Соседей это стало тревожить; он только ждет своего часа, думали они, чтобы отомстить за все прошедшие незадачи. Он же стоял у себя в комнате и смотрел на свою дочку. У нее были малюсенькие пальчики, которыми она еще не умела шевелить, у нее было расплывчатое личико с неопределенными чертами, оно только-только начинало формироваться, а глаза на нем сияли чудесной голубизной. Эти широко раскрытые голубые глаза были неподвижны, потому что не умели еще видеть, и внешний мир нависал над ними всей своей громадой, точно мертворожденный великан. Голубые глаза были особенностью Диты — у Авдия и у Деборы глаза были не голубые, а почти совсем черные, как это присуще людям их племени и уроженцам тех краев. Авдий никогда прежде особенно не смотрел на детей. Но в свое дитя он всматривался пристально. Он и не уезжал, как раньше, чтобы торговать и наживаться, а сидел дома. Он благодарил Иегову за ту струю нежности, которую господь властен влить в сердце человека. Ночью он, как бывало, сидел иногда на груде мусора над своим домом, рядом с изрезанным алоэ, и вглядывался в звезды, бессчетные глубокие сверкающие огни юга, что изо дня в день огненным взором смотрят сюда, на землю. Из своих многочисленных путешествий Авдий узнал, что с течением года в небе на смену друг другу загораются все новые звезды, совершая за год кругооборот, — единственный убор, который обновляется в пустыне, где нет времен года.
Наконец долго спустя возвратилась и последняя часть каравана, отправленного в чужие края сейчас же после разгрома. Обгоревшие на солнце, оборванные караванщики привезли теперь уже все, что только могло понадобиться; привезли товары и драгоценности для перепродажи и, наконец, привезли владельцам ту часть уступленных Авдием денег, которую можно было взыскать ко времени ухода каравана. Теперь ублаготворенные соседи стали чтить своего собрата Авдия и полагали, что, отправясь вновь в чужие края и возобновив торговлю, он скоро разбогатеет и сполна возместит им все убытки, которые они понесли, ибо и потерпели-то они только из-за его неосторожной и заносчивой жизни. Вскоре они опять снарядили караван, снабдив его всем, что потребно для возобновления торга и обмена, каким они привыкли заниматься до разграбления. Авдий воздержался от участия в этом предприятии. Казалось, его единственное дело — оберегать маленькое существо, которое не было еще не только человеком, но даже и зверюшкой.
Тем временем наступила пора дождей, и, как ежегодно в это время, все живое, кому не выпал удел отправляться по делам в дальние страны, попряталось у себя в домах и пещерах. Из опыта известно было, что пора дождей, весьма полезная для немногочисленных огородов, а также кустарников и пастбищ пустыни, столь же вредоносна для людей, порождая болезни, и без того столь частые при условиях их жизни. Авдий со своей немногочисленной прислугой тоже, по возможности, сидел взаперти.
Цистерны наполнились и потекли через край, единственный в городе источник, питавший глубокий колодец и служивший спасением для всех обитателей, когда наступала длительная засуха и иссякали все цистерны, — теперь взбух и наполнил колодец почти до верха; с кустов, трав и пальм капала вода, а если кое-когда солнцу случалось бросить на землю свой невыразимо жгучий взор, все растения, возрадовавшись, за одну ночь вырастали до неправдоподобия; так же содрогались они от упоения, когда над ними прокатывался оглушительный небесный гром, почти ежедневно и ежечасно повторяясь с различной силой.
Щебень развалин превращался в жижу, каменистые стены отмывались дочиста или так же, как голые песчаные холмы, обрастали зеленью и становились неузнаваемыми.
Спустя некоторое время эти явления мало-помалу прекратились.
В развалинах города они прекратились тем скорее оттого, что город расположен в пустыне, где повсюду окрест пески успевают накопить такой сгусток тепла, который всасывает и распыляет, превращая в незримый пар, любую тучу, если только она не слишком плотна и изобильна водой. Плотная нависающая серая пелена, в которой лишь временами прорывались белые водянистые просветы, чреватые грозными разрядами южных зигзагообразных молний, эта пелена постепенно поднималась, распадалась так, что в небе клубились теперь отдельные тучи, иссиня-темные, с блестящей белой кромкой, все чаще и дольше открывая чистый небосвод и сияющее солнце, и, наконец, над развалинами города и над пустыней небо совсем прояснилось, только по краю, за их пределами еще несколько недель проплывали клубы сине-белых туч, посверкивая молниями; вскоре прекратилось и это, и над переливчатой красой увлажненной земли надолго простерлось во всей своей умытой пустоте ясное небо и ясное солнце.
Солнечный диск и вечные звезды теперь изо дня в день сменяли друг друга. На поверхности земли следы дождей вскоре исчезли, она стала твердой и пыльной, и люди вспоминали о дожде, как о сказке; только глубже заложенные корни и колодцы еще ощущали благодать обильной, сохранившейся в недрах, как бесценный клад, дождевой воды. Но и она все убывала и убывала, недолговечная зелень холмов побурела, во многих местах сквозь нее проступили белые пятна, отчего синева неизменно ясного неба становилась все темнее и гуще, а огненный шар солнца обрисовывался все резче.
Авдий все так же мирно жил в своем доме. Должно быть, время мести еще не приспело.
Когда после дождей прошел немалый срок и плоские песчаные холмы из бурых стали уже сплошь белыми, над песками навис ослепительный зной, на горизонте реяло тусклое красноватое марево, перед взором, желавшим проникнуть вдаль, малейший ветерок поднимал тонкую непроницаемую завесу пыли; когда руины, мирты и пальмы посерели, дни стояли безоблачные, словно иначе и быть не может, а земля иссохла так, словно вода — неведомое здесь благо; когда девочка Дита поздоровела и окрепла, тогда Авдий, обогнув сухие пальмы и триумфальную арку, направился однажды к тому месту позади своего дома, где были навалены черные, словно обожженные камни, и, под прикрытием скал, где его не было видно, принялся рыть совком песок и землю. Копал он умело, и на поверхности показалась сперва одна горстка золотых, а за ней другая. Он пересчитал их. Потом покопал дальше и нашел еще несколько монет. Сидя на корточках, он наново пересчитал все золотые и остался, должно быть, удовлетворен, перестал копать и забросал сыпучим песком плоские камни средней величины, под которыми и было спрятано золото, пока все место не приобрело такой вид, словно кто-то случайно забрел сюда и случайно взрыхлил песок ногами. Под конец он притоптал это место подошвами, как будто стоявший поворачивался во все стороны и озирал окрестности. После этого он отправился к другому, довольно отдаленному месту, где поступил точно так же. В обед он пошел домой подкрепиться, затем, не мешкая, вышел снова, отыскал еще несколько таких мест и в каждом проделал то же, что и в первом. Там, где ветер намел над кладом целые горы песка, Авдий копал и копал, не считая времени, громоздил рядом целые кучи мусора и, стоя в нем на коленях, заглядывал в яму — и всюду навстречу ему сверкало такое же нетронутое ржавчиной благородное золото, каким он доверил его тайникам. Под вечер он воротился к той огромной груде мусора над своим домом, о которой мы уже упоминали не раз. Казалось, с работой он покончил. Взобравшись на самую верхушку, он огляделся, долго смотрел на окружающую беспредельную пустоту, словно прощался с настоящим раем, потом спустился, пошел в свою пещеру и вскоре лег спать.
Назавтра, как только рассвело, он сказал Ураму:
— Милый мальчик, пойди за город в пустыню, поищи стадо, пересчитай баранов и других животных, что принадлежат мне, а потом приди и скажи, сколько их у меня осталось.
Юноша собрался и пошел.
Когда он скрылся из виду, Авдий поспешил в тот покой, где умерла Дебора и где она родила ему малютку Диту. Там он заперся как мог покрепче, чтобы не вошла Мирта или какой-нибудь сосед не вздумал проведать его. Обезопасив себя таким образом, он пошел в примыкавшее помещение — сводчатый подвал был, собственно, двойным, — достал из-за пазухи навостренные железные ломики, приблизился к одному из углов и стал выковыривать из стены один определенный камень. Когда ему удалось вынуть камень, в толще стены обнаружилось углубление, где стоял весь позеленевший плоский медный ящичек. Авдий вынул ящичек и поднял крышку. Внутри, обернутые шелком и шерстью, лежали какие-то бумаги. Он вынул их, сел и перечитал поодиночке, разложив их на полé своего кафтана. Затем собрал их в стопку, достал из кармана деревянный коробок с измельченным в пыль мягким мыловидным камнем и до тех пор тер этой пылью каждую бумагу, пока она не переставала шуршать. Потом положил каждую порознь в плоский мешочек из тонкого непромокаемого вощеного шелка и пришил эти мешочки к разным местам своего кафтана, сплошь испачканного разнородными пятнами. Покончив с этим, он собрал пустой ящичек, ломики и коробок, где хранилась мягкая пыль, сложил их в углубление и вставил на место вынутый им же камень. Пазы он замазал особым, быстро твердеющим раствором под цвет стены и загладил это место так, что его нельзя было отличить от остальной кладки.
Закончив свои дела, он отпер двери и вышел наружу. Время близилось к полудню. Авдий поел немного сам и дал поесть Мирте. Затем отправился в то помещение, где держали ослицу, взнуздал ее и полностью снарядил в путь. После этого он объявил Мирте, что намерен уехать и поискать себе другое пристанище, пусть тоже готовится в путь. Девушка не противоречила и тотчас же покорно принялась готовиться сама и снаряжать в дорогу ребенка наилучшим, по ее разумению, образом.
Тощего верблюда Авдий продал за несколько дней до того, чтобы соседи не гадали, откуда у него деньги. Итак, час спустя он вывел ослицу, посадил в седло Мирту, успевшую снарядиться, подал ей ребенка и тронулся с ними в путь. Он выбирал только нежилые кварталы разрушенного города, петляя туда и сюда, огибая высокие глыбы, с которых торчали пучки трав и сухие стебли, пока наконец не добрался до окраины города. Там Авдий направился высохшими лугами и пустошами и наконец по прямой вышел на равнину, где не было ни травинки и землю покрывала мелкая галька. Он пересек ее, и вскоре путников поглотило красно-золотое облако песка, стоявшее над пустыней, так что их не могли видеть из разрушенного города, как и они сами больше не видели серой полоски города.
Авдий привязал к ногам подошвы и, шагая вперед, тащил ослицу за кожаный ремень. Для себя с Миртой он припас банку выпаренного отвара, а также спирт и посуду для готовки; ослица была нагружена запасом воды и пищи для нее самой. Первоначально белый, а теперь совсем зажелтевший от грязи арабский бурнус Авдий накинул себе на плечи и в руках нес тючок с сушеными плодами, не желая перегружать ослицу. К седлу, по другую сторону от Мирты, чтобы соблюсти равновесие, была привязана корзинка с постелькой, чтобы положить туда ребенка, если у Мирты разболятся руки от его тяжести. Над корзинкой можно было натянуть полог.
Ослица терпеливо и покорно ступала по песку, обжигавшему ей копытца. Авдий то и дело давал ей воды, а один раз пришлось ее подоить, потому что взятое для Диты молоко начало прокисать.
Так они шли и шли. Солнце стало склоняться к краю горизонта. Мирта молчала, она ненавидела Авдия за то, что он убил свою жену. Он тоже не говорил ни слова, безостановочно шагая впереди ослицы, так что кожа лохмотьями слезала у него с израненных ног. Только время от времени он заглядывал в корзинку, где спал ребенок, следя за тем, чтобы личико его было в тени.
Лишь когда наступил вечер и солнце гигантским кроваво-красным шаром скатилось на край земли, которая таким же правильным и четким полукругом обрисовывалась на фоне закатного неба, — лишь тут путники сделали остановку на ночлег. Авдий расстелил большое покрывало, которое было сложено под седлом на спине ослицы, велел Мирте сесть на покрывало, поставил рядом корзинку со спящим ребенком и снял с себя белый бурнус, чтобы укрыть обеих, когда настанет ночь и они уснут. Потом он напоил ослицу и положил перед ней охапку сена, а наготове держал несколько горстей риса, чтобы подкормить ее позднее. Затем развернул свое хозяйство, иначе говоря, спиртовку, кружку для воды и банку с отваром. Разогрев на зажженной спиртовке воду и разбавив ею отвар, он дал поесть Мирте, поел сам, выпил несвежей, теплой воды из бурдюка и дал выпить Мирте. На закуску он достал из тючка немного сушеных плодов. После всего этого Мирта собралась на покой, укачала впервые за весь день заплакавшую малютку и вскоре обе крепко и сладко уснули. Авдий же, поев, воспользовался последними остатками дневного света, чтобы спрятать и зашить в кобуры и в углубления под седлом те золотые, которые вчера выкопал из песка. Он уложил монеты в такие выемки, где они не могли ни ерзать, ни бренчать, и прикрыл их кусками старой кожи или надорвал кое-где уже поставленные заплатки и засунул под них монеты, после чего снова зашил распоротые места. За этим занятием его застала ночь, сразу же окутавшая землю непроницаемой в тех краях тьмой, — тогда он отложил все прочь и приготовился ко сну. Прежде всего он плотно закутал в бурнус Диту и Мирту, чтобы к ним не проникли зловредные испарения пустыни. Вслед за тем лег сам на голый песок, сняв кафтан и прикрывшись им с головой. Левую руку он обмотал ремнем, за который была привязана ослица, от усталости уже улегшаяся на песок. Справа под рукой у него лежали два пистолета, оба четырехствольные, днем они были засунуты в кобуру, а сейчас он на всякий случай положил их рядом, хотя в этих бескрайних песках нечего было опасаться ни зверей, ни даже людей.
Ночь протекла спокойно, и с рассветом следующего дня путники отправились дальше. Едва на востоке зарделась кромка безоблачного неба, Авдий встал, собрал сено и тряпье, которым прикрывал на ночь сбрую, чтобы она не намокла и потом не пропрела на солнце, затем оседлал ослицу Колу и разложил по местам всю кладь. После этого они с Миртой поели, напоили Диту ослиным молоком и тронулись в путь.
Не прошла и малая часть второго дня их странствия, как Авдиева ближайшая цель — синие горы явственной громадой выросли на краю пустыни; но также явственно и четко виднелись они еще много часов, не приближаясь, казалось, ни на пядь. Авдий умышленно выбрал самую длинную дорогу, зато очень короткий срок пролегавшую по пустыне, пересекая лишь ее мыс и направляясь к синим нагорьям. У него было одно стремление — поменьше дышать воздухом пустыни, непривычным для Мирты и Диты. Однако манящие синие горы не час и не два стояли перед ними на краю равнины, так что, казалось, до них рукой подать. Нет, хотя путники шли к ним напрямик, они стояли так весь день, не меняясь ни цветом, ни размерами. Только когда наступили сумерки, столь короткие в этих краях, наши путники достигли, правда, не самих гор, а как бы предгорья — зеленого островка, где для ослицы нашлась свежая трава, а для всех троих — чистая родниковая вода. Побыв в оазисе и насладившись его благим даром — холодной водой, — Авдий снова увел своих спутников в пустыню и выбрал для ночлега место с песчаной почвой, где на больших расстояниях росли репейники и кактусы. Он поступил так, опасаясь росы, которая обильно выпадает в оазисах и вредит здоровью спящих под открытым небом. Здесь он повторил все, что проделал предыдущей ночью, и запрятал оставшиеся монеты в седле, подпруге и прочей сбруе, где еще остались предназначенные для того места. Часть золота он растыкал по различным кармашкам в своей одежде на случай, если его схватят разбойники, найдут золото и, решив, что это все его достояние, не станут искать дальше. Как и в предыдущую ночь, он лег на голый песок и заснул.
Эту ночь он спал куда крепче, чем прошлую, но едва занялась заря, как его разбудили странные звуки. Ему почудилось, будто время вернулось вспять на тридцать лет, будто он прильнул головой к шее своего верблюда и слышит, как тот пофыркивает, лежа посреди спящего каравана. Он протер глаза, воспаленные от мелкого песка пустыни, и, когда открыл их, в самом деле увидел верблюда, который стоял перед ним и, задирая свою несоразмерно маленькую голову, с сопением вдыхал утренний зной пустыни. Увидел он и человека, который спал тут же, очевидно, пристав к ним среди ночи. Человек лежал на земле, погруженный в глубокий сон, вокруг руки он, по примеру Авдия, обмотал ремень, которым был привязан верблюд. Авдий вскочил, направился к этим двум неожиданным соседям и, подойдя вплотную, остолбенел, — оказалось, что на земле у ног верблюда лежит юноша Урам. Он спал, вконец изнеможенный, лежа на спине и обратив лицо прямо к небу. А лицо его, обычно по-отрочески веселое и румяное, сейчас до того осунулось, как будто юноша за два дня постарел на десять лет. Авдий разбудил его и вместе с подоспевшей сюда Миртой расспросил, что же произошло. Отыскав стадо, юноша из многочисленных животных, принадлежавших жителям разрушенного города, отобрал тех, владельцем которых был Авдий, пересчитал их раз и другой, чтобы не обсчитаться, и отправился восвояси, подкрепляясь по дороге взятыми на обед финиками с хлебом и, чтобы не забыть, твердя про себя получившееся число голов. Домой он пришел к вечеру и стал искать своего хозяина Авдия, искал повсюду — во всех подвалах, в стойле, на сеновале, возле цистерн и близ алоэ — но не нашел его; только заметив, что нет и Мирты с Дитой, не видно и ослицы, он понял, что Авдий совсем покинул город. Тогда он украл верблюда у еврея Гада и помчался вдогонку. Но сперва он попытался найти следы ослицы, и в самом деле отыскал их в оврагах между развалинами, по которым они петляли, выводя в пустыню. Только после этого он взял верблюда и стремглав поскакал на нем к тому месту, где след уходил в пустыню. Однако хорошо знакомые ему копытца, которые ясно отпечатывались в щебне развалин и еще явственнее в рыхлой почве луговины, в сыпучем песке пустыни пропадали начисто. Вместо следа копыт он видел лишь острые изгибы наметенного песка, и потому кидался то в одну, то в другую сторону, надеясь, что на мглистой равнине, где все мерцало и переливалось и где вспыхивало множество каких-то искр и огоньков, вот-вот покажется черная точка, и это будут они, или хотя бы опять отыщутся их следы. Но под конец ему так захотелось пить и стало так жарко, что он уже ничего не видел вокруг, и земля закачалась перед ним. Он обеими руками ухватился за верблюда — верблюд оказался куда крепче его, и вот он сам нынче ночью напрямик примчался с ним сюда. Должно быть, учуял путешественников или родник, — недаром, перед тем как им обоим заснуть, он выпил уйму воды из родника.
Авдий погладил юношу по голове и по лицу и сказал: пусть уж остается с ними. Потом приготовил похлебку и дал ему поесть. Уделил ему и малую толику сушеных плодов и сказал, что не надо сразу есть много, а то можно заболеть, — по его расчету выходило, что юноша ничего не имел во рту около пятидесяти часов. Потом Авдий пустил обоих животных — верблюда и ослицу — пощипать свежую траву, растущую в оазисе, и сам наблюдал меру, чтобы им, привычным к сухому корму, не повредила свежая зелень. Дал он им напоследок и этого сухого корма, но очень скупо, теперь следовало быть бережливыми, потому что Урам не захватил с собой никакого запаса, а до горной страны, где можно достать новых кормов, было еще далеко.
— А ты не боялся, что верблюд обессилит и не довезет тебя до нас? — спросил Авдий.
— Конечно, боялся, — ответил юноша, — потому я и дал ему напиться вволю, перед тем как уехать. Кроме того, я накормил его зерном, какое нашлось у нас дома, — ты ведь отсыпал часть.
— Сказал ты кому-нибудь из соседей, что, по-твоему разумению, я уехал совсем? — допытывался Авдий.
— Нет, я никому ничего не сказал, а то бы за нами бросились вдогонку и, чего доброго, поймали нас, — ответил юноша.
— Хорошо, — одобрил Авдий, продолжая взнуздывать ослицу.
Тем временем Урам, насколько возможно, подправил скудное снаряжение верблюда. Решено было, что Авдий и юноша будут попеременно пользоваться верблюдом в зависимости от того, кто больше устанет. Мирту и Диту, как и раньше, водрузили на ослицу. Приведя все в порядок, путники снялись с места.
Увеличившийся таким образом поезд продвигался дальше, и последующие дни ничем не отличались от двух первых. Покинув оазис, путники прошли полных три дня, прежде чем достичь плодородной страны и плывущих им навстречу нагорий. Авдий заглянул лишь в одно невзрачное селение, чтобы запастись всем необходимым и пополнить запасы, бывшие на исходе. После этого он опять свернул на безлюдные тропы, здесь они были совсем иными, чем в пустыне, но уж, конечно, не менее красивыми, величавыми и грозными. Избегая людей, жилищ и селений, путники пробирались по лощинам и уединенным горным кряжам или по отлогим склонам поросших пряной травою холмов. По мере продвижения они принимали несравненно более строгие меры предосторожности, нежели в пустыне, особенно останавливаясь на ночлег. Авдий вооружил и Урама, потому что в поклаже, навьюченной на ослицу, было рассовано еще много оружия, кроме тех двух четырехствольных пистолетов, которые он клал возле себя, устраиваясь на ночлег в пустыне. Теперь же он и днем затыкал за пояс четыре пистолета, а в ножнах у пояса висел кинжал длиною не меньше фута. Ураму он тоже дал кинжал и три пистолета. Каждое утро заряды проверялись и пистолеты перезаряжались. Ночью они лежали возле спящих; разумеется, путники спали не раздеваясь. Кроме того, каждую ночь разжигался костер, чтобы отпугивать львов и других зверей. Топливо для костра с великим трудом собирали за день и грузили на верблюда. Авдий и Урам караулили и поддерживали огонь попеременно, но который-то из них обязательно сидел у костра и озирал окрестности.
Однако опасения их были напрасны. Спокойно и тихо проходили ночи, яркими огненными взорами звезд глядевшие на землю с темно-синего неба тех краев; дни стояли ясные и солнечные и каждый был таким же прекрасным и безоблачным, как предыдущий, или казался еще прекраснее и светлее. Все путешественники были здоровы, малютка Дита благоденствовала, свежий воздух, продувавший корзиночку под пологом, зарумянил ее щечки, словно розовое яблоко. В дороге им ни разу не встретились ни люди, ни звери, исключая лишь одинокого орла, который, случалось, сопровождал их, паря над ними в пустынном небе. Им сопутствовало безоблачное счастье, как будто над головами их реял светозарный ангел.
Ранним утром двадцать девятого дня пути, когда они поднимались по отлогому косогору, привычная для здешних краев нежная дымка, которая столько времени стояла перед их глазами, внезапно разорвалась, и вдали, на перламутровом утреннем небе, выросло невиданное диво. Урам вытаращил глаза. По горизонту тянулась прямая, словно отсеченная ножом, синяя до черноты, длинная полоса, совсем не похожая на ту пленительно мягкую, порой полустертую, розовато-дымчатую прямую линию, которой пустыня сливается с небом; нет, эта была как река и во всю ширь поднималась прямо в небо, словно готовясь ежеминутно обрушиться на горы.
— Средиземное море, — пояснил Авдий, — по ту сторону его лежит страна Европа, куда мы направляемся.
Оба его спутника не могли надивиться на новое чудо, а чем ближе, тем шире разливался казавшийся издали узким водный поток, краски и световые блики играли на нем, а к середине того же дня, когда путешественники дошли до края плоскогорья, земля круто оборвалась, низверглась перед ними и в глубине, у их ног разостлалась поверхность моря. Темная лесистая полоса африканского побережья шла вдоль пенистой кромки, белый город выглядывал из-за деревьев, в зелени виднелись бессчетные белые точки загородных домов, похожих на паруса, только что они сверкали белизной среди зелени, а паруса — среди устрашающе темной синевы моря.
Такой прекрасный привет шлет на прощание унылая страна песков своему сыну, который покидает ее ради промозглых берегов Европы.
Авдий вместе со своими домашними спустился в город, но остановился он не в самом городе, а дальше, за его чертой, где белый мол прорезает синие волны, где стоит множество кораблей с торчащими вверх стеньгами, словно ветвями оголенного леса. Здесь Авдий снял домик в ожидании, пока будет снаряжен корабль, который возьмет его на борт и отвезет в Европу. Из дому он выходил только в гавань осведомляться о дне отплытия, и Урам был неотступно при нем. Верблюда они продали за ненадобностью, ослицу же поместили в самом домике. Так уединенно прожили они три недели, пока наконец не был снаряжен корабль, отплывавший в Европу, и как раз в то место, куда больше всего стремился Авдий. Договорившись с капитаном и взяв ребенка, Урама и ослицу, он погрузился на судно. Мирта нашла себе в белом городе возлюбленного и не пожелала ехать с ними. Другой прислужницы Авдий тоже не сыскал; несмотря на обещания щедро заплатить по прибытии в Европу, ни одна не соглашалась ехать с ним, потому что не верила его посулам. Даже и на корабль никто не последовал за ним, хотя теперь он готов был расплатиться уже на корабле; а показывать на берегу, что у него есть деньги, он считал неблагоразумным, отлично понимая, что любая только донесла бы на него, а поехать бы не поехала; он изучил этих людей и знал, что, как ни плох родной угол, все равно они прилепились к нему и их не сдвинешь с места, тем паче ради ненадежной и ненавистной Европы, где живут неверные. Так он и погрузился на корабль с одним лишь Урамом.
Когда настал час отбытия и оба они стояли на своем плавучем жилище, из воды были подняты огромные железные якоря, лесистый берег закачался перед ними и стал отступать назад. Дальше показался еще один выступ побережья и блеснул белизной дом Мелека. Авдий поглядел на него, но береговая полоса отходила все дальше, и земля наконец сгинула, точно не бывала, а вокруг корабля теперь только плескались волны, как бессчетные серебристые чешуйки; тогда Авдий опустился на пол и вперил взгляд в личико своего ребенка.
Корабль все плыл и плыл, а он сидел и держал на руках ребенка. Всякий раз, как другие путешественники оглядывались на него, перед ними вставала все та же картина — пожилой человек сидел и держал на руках дитя. Он вставал и отходил в сторону только затем, чтобы покормить и вытереть малютку или же расправить тряпицу, в которую ее завертывал, чтобы ей удобнее было лежать. Урам пристроился между наваленных горой досок и смотанных в круг канатов.
Бывают многолюбивые люди, умеющие делить свою любовь — многое умиляет и манит их, — у других же есть на свете одна только любовь, и им надо довести ее до высших степеней, чтобы обходиться без тысячи других ласкающих шелковых пут блаженства, которые изо дня в день нежно обволакивают и увлекают сердца тех, кто умеет много любить.
Авдий и Урам бессменно находились на палубе. Плавание было чудесное, небо безоблачное и легкий ветерок играл в парусах. Стоило появиться на небе облачку, как путешественники пристально вглядывались в него, не грозит ли оно бурей — но облачко всякий раз исчезало, не принеся бури; один спокойный день сменялся другим таким же днем, волны набегали едва-едва, как будто лишь затем, чтоб всколыхнуть и оживить слишком уж ровную морскую гладь. И вот однажды, под вечер, на голубой воде приветливо засиял берег Европы, той Европы, которая некогда так влекла Авдия. Ласково покачивая корабль, нес его океан все ближе и ближе к северному материку, меж тем как солнце неторопливо клонилось к закату, и один блистающий огнями город за другим вырастал из темной пелены вод, переливчатые полосы вставали теперь отвесно, и, когда солнце окончательно скрылось на западе, за край небосвода, целая гирлянда дворцов опоясала темный залив.
Стоя на якорях, корабль вместе со всеми людьми и кладью выжидал положенный срок, когда станет ясно, что он не завез с собой дурного поветрия.
|
The script ran 0.036 seconds.