1 2 3 4 5 6 7 8 9
— Ладно, фрейлейн, но, по-моему, лучше бы мне все-таки остаться тут, при вас — особо долго-то ждать не придется, тут скоро кто-нибудь подойдет — это как-никак шоссе, и...
— Тогда будет поздно, тогда может оказаться слишком поздно. Нам нужен доктор.
Извозчик посмотрел сначала на безжизненное лицо Франца, потом, качая головою, на Эмму.
— Вы этого не можете знать, — вскричала Эмма, — и я тоже.
— Ладно, фрейлейн... но где же я во Франц-Иозефсланде найду доктора?
— Пусть тогда кто-нибудь отправится в город и...
— Знаете что, фрейлейн? Я думаю, может, у них там есть телефон. Тогда можно бы позвонить в общество Скорой помощи.
— Да, это будет самое лучшее! Только идите; бегите, ради бога! И приведите людей... И... прошу вас: идите же. Что вы там копаетесь?
Извозчик уставился на бледное лицо, лежавшее у нее на коленях.
— Что там общество Скорой помощи, доктор — теперь уж они не помогут.
— Идите, ради бога! Идите!
— Иду, иду — чтоб вы только не испугались тут в потемках, фрейлейн.
Он быстро и торопливо зашагал по дороге.
— Я тут, ей-ей, ни при чем, — бормотал он. — Выдумали тоже: среди ночи на шоссе...
Эмма осталась на темной дороге одна с безжизненным телом. «Что теперь будет? — задумалась она. — Этого же не может быть... — твердила она себе. — Не может быть... » Вдруг ей послышался рядом вздох. Она наклонилась к побледневшим губам Франца. Нет, не дышит. Кровь на виске и на щеке, казалось, засохла. Она внимательно заглянула ему в глаза, в погасшие глаза — и содрогнулась. Да, почему же я не верю — это же так... это смерть! Она вся затрепетала. Единственное, что она ощущала: мертв. «Я и мертвец, у меня на коленях мертвец». Она дрожащими руками отодвинула голову, так что та опять оказалась на земле. Только теперь она почувствовала весь ужас своего одиночества. Зачем она отослала извозчика? Какая глупость! Что ей тут делать на шоссе одной с мертвецом? Если кто-нибудь подойдет... Да, что же ей делать, если кто-нибудь подойдет? Сколько придется здесь ждать? Она еще раз посмотрела на мертвого. «С ним я не одна», — подумала она. И свет — вот он. В этом огоньке ей мерещилось что-то нежное и ласковое, невольно вызывавшее у нее прилив благодарности. В маленьком пламени было больше жизни, чем во всей бескрайней ночи вокруг; ей даже казалось, будто этот огонек защищает ее от страшного мертвенно-бледного человека, распростертого у ее ног... Она так долго смотрела на этот огонек, что он заплясал у нее перед глазами. И вдруг она словно проснулась и тут же вскочила на ноги! «Нельзя же так, ведь это ужасно, не могу же я допустить, чтобы меня застали тут с ним... » Она мысленно представила себе, как стоит сейчас на дороге, а у ног ее — мертвец и фонарь; какой огромной, должно быть, кажется в темноте ее фигура. «Чего я жду? — мелькнуло у нее; мысли лихорадочно сменяли одна другую. — Чего я жду? Людей? Зачем я им? Они придут и спросят... а я... почему я здесь? Все будут спрашивать, кто я такая. Что я им отвечу? Ничего. Ни слова не скажу, если кто-нибудь придет, буду молчать. Ни слова... не могут же они заставить меня говорить».
Вдали послышались голоса.
«Уже?» — подумала она. Испуганно прислушалась. Голоса доносились со стороны моста. Значит, это не те люди, за которыми пошел извозчик. Но кто бы они ни были, они могут заметить свет, а этого допустить нельзя, не то ее обнаружат.
Ударом ноги она опрокинула фонарь, и он погас. Все погрузилось в глубокий мрак. Она ничего не видела вокруг. Даже его. Только тускло белел щебень. Голоса приближались. Она задрожала всем телом. Лишь бы ее не заметили. Господи, только это ведь и важно, только это — все остальное не имеет никакого значения, она же погибла, если кто-нибудь узнает, что она любовница... Эмма судорожно стискивает ладони. Она молит бога, чтобы люди прошли той стороной дороги и не заметили ее. Она прислушивается. Да, они на той стороне... Что они говорят? Это две женщины; может быть, три. Фиакр они заметили, потому что разговор идет о нем, кое-что можно разобрать. «Опрокинулась какая-то коляска... » Что они еще говорят? Она не может понять. Они проходят... ушли... Слава богу! А теперь, что теперь? Ах, почему она не лежит сейчас мертвая, как он? Ему можно позавидовать: для него все кончено... для него не существует теперь ни опасности, ни страха. А она боится всего. Боится, что ее застанут здесь и спросят: кто вы?.. Что ей придется пойти в полицию, и все об этом узнают... Что ее муж... что ее ребенок...
И зачем она стоит здесь столько времени как вкопанная? Она ведь может уйти, она здесь никому не поможет, только на себя накличет беду. Она делает шаг вперед... Осторожно, канава... заносит ногу, — нет, неглубоко! — еще два шага, и она на середине шоссе... она замирает, всматривается в даль, видит теряющуюся во мраке серую дорогу. Там — город. Его не видно... но ей ясно, куда идти. Она еще раз оглядывается. Не так уж и темно. Она хорошо видит фиакр; вон лошади... присмотревшись, она начинает различать и очертания распростертого на земле человеческого тела. Глаза у нее расширены от ужаса, и она не может отделаться от ощущения, будто что-то удерживает ее здесь... Это мертвый — он не отпускает ее отсюда. Его власть над нею приводит ее в трепет. Но она усилием воли стряхивает с себя оцепенение и тогда замечает, какая кругом сырость; дорога скользкая, и ноги словно прилипли к ней. Но вот она идет... идет быстрее... бежит... прочь отсюда... назад... к свету, к шуму, к людям! Подобрав подол, чтобы не упасть, она устремляется вперед. Ветер ей в спину; можно подумать, что он подгоняет ее. От чего она бежит, она уже и сама толком не знает. То ей кажется, что от бледного человека, который лежит там, далеко позади, у канавы... потом ей приходит в голову: она же хочет скрыться от живых, которые вот-вот придут и начнут искать ее. Что они подумают? Не пустятся ли в погоню? Но теперь ее не догнать, она уже почти у моста, у нее большое преимущество, и скоро она будет вне опасности. Откуда им знать, кто она; ни одна душа не подозревает, кто та женщина, что проезжала с молодым человеком по шоссе. Извозчик был незнакомый, если он даже когда-нибудь и увидит ее, то все равно не узнает. Да никто и не станет доискиваться. Кому это нужно? Она умница, что не осталась там; и ничего в этом нет плохого. Даже Франц сказал бы, что она поступила правильно. Ей ведь нужно домой, у нее ребенок, у нее муж; она бы погибла, если бы ее нашли там, возле мертвого любовника. Вот и мост; дорога, кажется стала светлее... она даже слышит опять шум реки; по этому мосту они шли с ним рука об руку — когда — когда? Сколько часов тому назад? Конечно, недавно. Недавно? А может быть, давно! Может быть, она долго была без сознания, может быть, давно уже пробило полночь, может быть, скоро утро и ее уже хватились дома. Нет, нет, это исключено; она хорошо знает, что не теряла сознания; она сейчас еще отчетливее, чем в первый момент, вспоминает, как вылетела из коляски и сразу поняла, что произошло. Не оглядываясь, бежит она по мосту и слышит свои гулкие шаги. Вот она замечает, что навстречу ей движется какая-то фигура и замедляет шаг. Кто бы это мог быть? Этот человек в мундире. Эмма идет совсем медленно. Она не должна обращать на себя внимания. А он, кажется, не спускает с нее глаз. Что, если он начнет ее расспрашивать? Они поравнялись, она разглядела мундир: это полицейский. Она проходит мимо, слышит, что он остановился. С трудом заставляет она себя не бежать; это было бы подозрительно. И она продолжает идти тем же размеренным шагом. Слышится звон конки. Значит, до полуночи еще далеко. Она опять идет быстрее; она спешит в город, и вот она уже видит его огни под виадуком железной дороги в конце улицы и как будто слышит его приглушенный гул. Еще эта пустынная улица, и она спасена. Она слышит далекие резкие свистки; они все пронзительнее, все ближе; мимо нее проносится карета. Эмма невольно останавливается и смотрит ей вслед. Это карета Скорой помощи. Эмма знает, куда она едет. «Как быстро!» — думает она. Как по волшебству. Одно мгновение ей кажется, что она должна окликнуть этих людей, должна поехать с ними, должна опять вернуться туда, откуда она пришла, — на мгновение ее охватывает жгучий стыд, какого она никогда еще не испытывала; она знает, что поступила малодушно и скверно. Но когда она слышит, что грохот и свистки замирают вдали, ее охватывает дикая радость; сна чувствует, что спасена, и устремляется вперед. Навстречу ей попадаются люди; она уже не боится их — самое тяжелое позади. Явственно слышится шум города, впереди становится все светлее; уже виднеется ряд домов на Пратерштрассе, и ей кажется, что улица непременно будет запружена огромной толпой, в которой она сможет бесследно затеряться. Она уже настолько овладела собой, что, проходя мимо уличного фонаря, может взглянуть на часы. Без десяти девять. Она подносит часы к уху; нет, они не остановились. У нее мелькает мысль: я жива, невредима... даже часы мои идут... а он... он... мертв... Судьба... Ей кажется, что ей все простилось... что вообще за ней не было никакой вины. Теперь в этом уже нельзя сомневаться; да, нельзя. Она слышит, как произносит эти слова вслух. А если бы судьба решила иначе? Если бы она сейчас лежала там, в канаве, а он остался бы жив? Он никогда бы не убежал... никогда. Да, но он мужчина. А она женщина — у нее муж и ребенок. Она права, это ее долг, — да, ее долг. Она прекрасно сознает, что действовала так не из чувства долга... И все-таки она поступила правильно. Бессознательно... как... все хорошие люди. Теперь ее бы уже нашли. Врачи теперь расспрашивали бы ее. А ваш супруг, сударыня? Господи!.. А завтрашние газеты, — ее семья — она была бы уничтожена навеки, а его все равно не вернула бы к жизни. И это главное; она погибла бы ни за что ни про что. Она под железнодорожным мостом. Дальше... дальше... Вот колонна Тегетгофа, к которой сходится так много улиц. Сегодня, в этот дождливый и ветреный осенний вечер, они малолюдны, но для нее жизнь в городе бьет ключом, после той жуткой тишины, которая была там, откуда она идет. У нее еще много времени. Она знает, что муж вернется сегодня около десяти, — она даже успеет переодеться. Ей приходит в голову осмотреть свое платье. Она с испугом замечает, что оно все в грязи. Что она скажет горничной? Ведь завтра, мелькает у нее в голове, о несчастном случае можно будет прочитать во всех газетах; можно будет прочитать и о том, что в фиакре была еще женщина, которую так и не удалось найти. При этой мысли ее опять бросает в дрожь — одна неосторожность, и вся ее трусость окажется напрасной. Но у нее же с собой ключ от квартиры; она может сама отпереть и войти неслышно. Она быстро садится в фиакр, уже хочет дать свой адрес, но спохватывается, что это, вероятно, глупо, и называет первую пришедшую на ум улицу. Она едет по Пратерштрассе и очень хочет, чтобы в душе шевельнулось какое-нибудь чувство, но тщетно; там только одно желание — поскорее очутиться дома, вне опасности. Все остальное ей безразлично. В тот момент, когда она решилась покинуть мертвого на шоссе, в ней поневоле должны были умолкнуть все сожаления и вся скорбь о нем. Теперь она была целиком занята собою. Она отнюдь не бессердечна... о нет... она прекрасно знает, что настанут дни, когда она будет близка к отчаянию; она, может быть, даже не переживет этого; но сейчас в ее душе нет ничего, кроме страстного желания спокойно и с сухими глазами сесть дома за один стол с мужем и с ребенком. Она выглядывает в окно. Фиакр едет по ярко освещенному Внутреннему городу[7]; здесь много прохожих. Ей вдруг кажется, будто того, что она пережила за последние часы, на самом деле не могло быть. Все это представляется ей страшным сном... в реальность и непоправимость которого невозможно поверить. В одном из переулков за Рингом[8] она приказывает остановиться, выходит, быстро сворачивает за угол и берет другого извозчика, которому дает свой настоящий адрес. Она чувствует, что никак не может собраться с мыслями. «А где теперь он?» — мелькает у нее вопрос. Она закрывает глаза и представляет себе, как он лежит на носилках в санитарной карете, — и вдруг ей начинает казаться, будто она сидит около него и едет вместе с ним. Карету качает; она боится, что ее выбросит, как тогда, и вскрикивает. Фиакр останавливается. Она вздрагивает и видит ворота своего дома. Она поспешно выходит, бесшумно ступая, — швейцар за своим окошком даже не поднимает головы, — быстро проскальзывает в подъезд, поднимается по лестнице, тихо, чтобы ее не услышали, отпирает дверь... через прихожую — в свою комнату. Удалось! Она зажигает свет, торопливо сбрасывает с себя платье и прячет его подальше в шкаф. Пусть за ночь подсохнет — завтра она возьмет щетку и сама все вычистит. Потом она умывает лицо, руки и надевает пеньюар.
Раздается звонок. Она слышит, как горничная подходит к двери и открывает, слышит голос мужа; слышит, как он ставит трость. Она чувствует, что должна быть теперь сильной, не то все может оказаться напрасным. Она спешит в столовую, так что входит одновременно с супругом.
— А-а, ты уже дома? — говорит он.
— Конечно, — отвечает она, — уже давно.
— Они, очевидно, не заметили, когда ты пришла.
Она непринужденно улыбается. Только улыбаться ей очень трудно. Он целует ее в лоб.
Малыш уже за столом; ему долго пришлось ждать. На тарелке перед ним лежит раскрытая книга, и он спит, уткнувшись в нее лицом. Она садится рядом с ним, супруг усаживается напротив, берет газету и просматривает ее. Отложив ее, он говорит:
— Остальные еще сидят и совещаются.
— О чем? — спрашивает она.
И он начинает рассказывать о сегодняшнем заседании; очень долго, очень подробно. Эмма притворяется, что слушает; иногда кивает головой.
Но она ничего не слышит, даже не знает, о чем он говорит; у нее самочувствие человека, чудом избежавшего страшной опасности... На уме у нее только одно: я спасена, я дома... Муж рассказывает, а она подсаживается к мальчику, берет его голову и прижимает к своей груди. Невыразимая усталость наваливается на нее — она ничего не может с собою поделать, чувствует, что сон одолевает ее, и закрывает глаза.
И вот в сознании ее всплывает возможность, о которой она ни разу ни задумывалась с той минуты, как выбралась из канавы. Что, если он не умер? Если он... Ах, нет, сомневаться нельзя было... Эти глаза... этот рот — а потом... никакого дыхания. Но бывает же летаргия. Бывают случаи, когда даже опытный глаз ошибается. А у нее-то глаз совсем не опытный. Что, если он жив, если он уже очнулся и вдруг обнаружил, что он среди ночи совершенно один на шоссе... если он зовет ее... окликает по имени... если он, наконец, боится, что она ранена... если он рассказывает врачам, что с ним была женщина, ее, должно быть, отбросило дальше. И... да, что тогда? Ее будут искать. Из Франц-Иозефсланда вернется с людьми извозчик... он расскажет: когда я уходил, дама была тут — и Франц догадается... Франц поймет... он ведь так хорошо ее знает... он поймет, что она убежала, и будет вне себя от ярости; и чтобы отомстить, он назовет ее имя. Ему ведь уже все равно... он будет так потрясен тем, что она покинула его в последний час, что, не задумываясь, скажет: «Это была фрау Эмма, моя любовница... трусливая и к тому же глупая, потому что, не правда ли, господа доктора, если бы вас попросили сохранить все это в тайне, вы не стали бы спрашивать ее имени. Вы спокойно отпустили бы ее, и я тоже — да, да; но она должна была остаться здесь, пока вы не приедете. А раз она такая, я вам скажу, кто она. Это... » Ах!
— Что с тобою? — озабоченно спрашивает, поднимаясь, профессор.
— Что?.. Как?.. Что случилось?
— Да что с тобою?
— Ничего.
Она еще крепче прижимает к себе мальчика. Профессор смотрит на нее долгим взглядом.
— Ты знаешь, что начала засыпать и...
— И?
— Потом ты вдруг вскрикнула...
— ... неужели?
— Как кричат во сне, когда душат кошмары. Тебе что-нибудь снилось?
— Не знаю. Я ничего не знаю.
Из стенного зеркала напротив ей улыбается страшное, перекошенное лицо. Эмма видит его и, хотя знает, что лицо это ее собственное, содрогается от ужаса... Она чувствует, что оно словно застыло, и ничего не может сделать со своим ртом; она знает: эта улыбка будет играть вокруг ее губ, пока она жива. Она пытается кричать. Вдруг она чувствует, что ей на плечи опускаются две руки, и видит, как между ее лицом и тем, что в зеркале, появляется голова супруга, который вопросительно и строго заглядывает ей в глаза. Она знает: если она не выдержит этого последнего испытания, все будет потеряно. И она чувствует, как опять становится сильной, как овладевает своим лицом, своими членами; сейчас она может делать с ними что угодно; но нельзя же упускать этот миг, потом его не вернешь, и она протягивает руки к рукам супруга, которые по-прежнему лежат у нее на плечах, и привлекает его к себе; в глазах ее веселье и нежность.
Чувствуя у себя на лбу губы мужа, она думает: «Конечно... страшный сон. Он никому не скажет... и никогда не будет мстить, никогда... он мертв... конечно, мертв... а мертвые молчат».
— Почему ты это говоришь? — вдруг доносится до нее голос мужа.
— Она пугается.
— Что я сказала?
У нее такое чувство, будто она во всем открылась... будто она вслух рассказала тут за столом всю историю сегодняшнего вечера... Не в силах вынести его взгляда, она переспрашивает:
— Что я сказала?
— Мертвые молчат, — раздельно повторяет ее муж.
— Да... — говорит она. — Да...
В его глазах она читает, что теперь ей уже ничего не утаить, и они долго смотрят друг на друга. Потом он говорит ей:
— Уложи мальчика... тебе, кажется, нужно еще чем-то поделиться со мною...
— Да, — сказала она.
И она знает, что в следующую минуту расскажет этому человеку, которого обманывала долгие годы, всю правду.
И когда она, все время ощущая на себе глаза супруга, медленно проходит с мальчиком через дверь, у нее делается удивительно спокойно на душе, словно теперь многое могло бы опять стать на свое место.
Бенефис
(Перевод Ф. Зайбеля)
I
Август Витте сидел в кафе уже с полчаса и даже не смотрел на ворох газет, лежавший перед ним, когда вбежал запыхавшийся Эмерих Бергер.
— А, наконец-то! — воскликнул Август, увидев его. — Вовремя, ничего не скажешь... Мне все приходится делать одному.
— Пардон, — сказал Эмерих, опускаясь на стул, — я должен был нанести еще один визит, насилу выбрался оттуда. Надеюсь, я ничего не упустил? Все улажено?
— Конечно, — слегка хмурясь, ответил Август. — К счастью, я тут.
— Значит, пока делать больше нечего, остается ждать начала?
— Да, пока нечего. Я велел только еще прийти Добрдалу, чтобы дать ему последние распоряжения.
— Ты велел Добрдалу прийти сюда?
— Почему бы и нет? Вид у него вполне приличный. А потом — все ведь знают, что он нам не компания.
Эмерих кивнул в знак согласия и спросил:
— А как с лавровыми венками?
— Уже в театре.
— Ну, тогда все в порядке. И, кроме нас, ведь никто об этом не знает?
— Никто. Но Фреду мы, конечно, расскажем: он будет в нашей ложе.
Эмерих покачал головой.
— А ты не думаешь, что Фреда нам лучше... не предупреждать?
— Это почему?
— Да так, знаешь... чудит он иногда, этот Фред. Чего доброго, еще не согласится.
— Ну, это дело его. Пошутить нам нельзя, что ли? Отвечаем-то за все мы одни.
— Разумеется. Один ты.
— Да, один я. Без меня вы такой оригинальной шутки никогда бы не выдумали.
— Разумеется, — улыбнулся Эмерих. — Но я готов держать пари, что здесь замешана и Бландини... Мне кажется, что...
Он встретил строгий взгляд Августа и, вместо того чтобы продолжать, смущенно закрутил головой, бросил в кофе кусок сахару и начал потихоньку насвистывать.
В кафе вошел Фред.
— Здравствуйте, — сказал он, подавая руку приятелям. — Большое спасибо за билет в ложу, — обратился он к Августу. — Но почему, позволь тебя спросить, мы опять идем на эту нелепую оперетку?
— Сейчас услышишь, — ответил Август. — Впрочем, вот и господин Добрдал.
— Кто? — спросил Фред.
— Эй, маркёр, — позвал Август, — видите, там у бильярда стоит господин и спрашивает о чем-то Франца? Позовите-ка его сюда.
— Добрдал? — недоуменно обратился Фред к Эмериху. — Что это значит? Что за Добрдал?
Эмерих показал глазами на человека, который, узнав от кельнера, где сидят молодые люди, подошел к их столу и поклонился.
Это был маленький человек в коричневом пальто а-ля Меньшиков и в меховой шапке. Спереди на тесемке болталось пенсне.
Август снисходительно кивнул ему:
— Добрый вечер, господин Добрдал. Может быть, закажете что-нибудь?
— О нет, не нужно.
— Тогда садитесь.
— С вашего позволения.
— Я пригласил вас в кафе, чтобы в последний раз... Но вы, может быть, все-таки что-нибудь закажете? Вот как раз кельнер.
— Принесите мне кофе с молоком, — сказал господин Добрдал, снимая меховую шапку и кладя ее на стол.
Эмерих осторожно взял ее и переложил на стул.
— Благодарю вас, — сказал господин Добрдал.
— Итак, — снова начал Август, — сколько у вас человек?
— Сорок. И как рассажены!
— В партере тоже?
— А как же, с одной галеркой мы ничего не сделаем. Самое главное — это партер.
— Вы их еще увидите до спектакля?
— А как же, все билеты у меня в кармане.
— Прекрасно. Итак, слушайте, господин Добрдал. Повторим еще раз. В первом акте — ничего. Мне даже хотелось бы, чтобы после первого акта аплодировали меньше, чем обычно.
— Это невозможно, господин фон Витте. Директор требует, чтобы было три вызова.
— Вот досада!
— Впрочем, знаете что, господин фон Витте? Я прикажу партеру после первого акта не хлопать.
— Ладно. Теперь второй акт — насчет этого нужно договориться. Сначала поет хор.
— Мне ли не знать, господин фон Витте!
— Вы слушайте, пожалуйста. После хора на сцене, как вы знаете, остается одна Бландини, страшно печальная; она бросается на диван, и в эту минуту выходит господин Роланд.
— Вот тут и пойдет потеха! — не выдержал Добрдал.
— Роланд? — удивился Фред.
— В этом-то и заключается вся наша шутка, — тихо объяснил Эмерих.
— Как только появится господин Роланд, — продолжал Август, — гром аплодисментов.
— Понятно, — сказал Добрдал.
— Сквозь аплодисменты, — сказал Август, — уже слышатся крики «браво»; аплодисменты продолжаются, а из оркестра подают венки. Теперь Роланд должен сказать: «Прекрасная дама... », или как там: «Прекрасная госпожа... это ожерелье вам господин мой посылает». Потом идет ария Бландини, во время которой Роланд стоит у двери. Потом Бландини подходит к Роланду и возвращает ему ожерелье.
— Это похоже на Бландини, — заметил Эмерих. Август бросил на него мрачный взгляд. Эмерих покраснел, и Август продолжал:
— Роланд берет ожерелье и спрашивает: «Что я должен передать своему господину?.. » — или что-то вроде этого. Бландини на это: «Ничего». Роланд кланяется и уходит. И тут: бурные аплодисменты.
— Овация, — подхватил Добрдал.
— Правильно: овация, шум, крики «бис»... И прикажите своим не прекращать до тех пор, пока мы не заставим Роланда выйти и поклониться. Надеюсь, вы меня поняли, господин Добрдал?
— Господин фон Витте! На меня вы можете положиться!
— Значит, — закончил Август, — пока все.
Добрдал понял, поспешно допил свой кофе, встал, откланялся и ушел.
— Теперь я хотел бы, наконец, узнать, что все это значит, — сказал Фред.
— Могу объяснить, — ответил Август.
— Любопытно, — заметил Фред.
Эмерих насторожился.
— Во-первых, — продолжал Август, — я просто не понимаю, почему все должно обязательно что-нибудь значить.
Эмерих был разочарован, Фред засмеялся.
— А во-вторых, — быстро добавил раздраженным тоном Август, — если бы вы двое были способны вдуматься как следует в это дело, то вы не задавали бы таких вопросов. Не спорю, сначала у меня была на уме только веселая шутка; но получается нечто большее, нечто хорошее, нечто, я бы сказал, разумное: мы доставим радость бедняге, о котором обычно никто даже не вспоминает. Великих артистов чествуют, на мой взгляд, достаточно; но для спектакля нужны и малые.
— Это верно, — согласился Эмерих.
— Поэтому моя шутка имеет более глубокий смысл, и если публика нас поддержит сегодня вечером — в чем невозможно сомневаться — и будет аплодировать вместе с нами, то она, может быть, сама того не подозревая, будет чествовать в лице господина Роланда всех тех маленьких людей, о которых обычно забывает.
— Вот именно: сама того не подозревая, — сказал Фред. — Потому что пять минут назад ты и сам еще не подозревал, что ты такой благородный человек.
— Да, Эмерих был прав... — бросил Август.
Эмерих, приняв важный вид, спросил себя, в чем же это он был прав.
— ... что тебе лучше ничего не говорить, — продолжал Август.
Эмерих пришел в ужас и посмотрел на Фреда с сочувственной нежностью.
— Ты отбиваешь всякую охоту что-либо делать, — сказал Август.
— Право, я тебя не понимаю, — рассмеялся Фред. — Ты так волнуешься, словно чувствуешь за собой какую-то вину. Все благородные поступки совершаются бессознательно, иначе они бы не были благородными. Придумает простой смертный какую-нибудь шутку, и она, естественно, становится подлостью; придумываешь эту шутку ты, и она, естественно, становится добрым делом.
Август сердито посмотрел на него.
— Ты что же, собираешься лишить нас удовольствия быть на спектакле в твоем обществе?
— Отнюдь нет, — с невинной миной ответил Фред. — А кроме того, ты ведь пригласил меня еще отужинать после спектакля с тобою, Эмерихом и Бландини.
— Совсем забыл.
— А я нет.
— Пора идти, — сказал Август.
Они расплатились, вышли из кафе и поехали в театр. Дорогой Эмерих смотрел то на одного, то на другого и чувствовал, что эти два человека расходятся во мнениях по какому-то важному вопросу. Когда они, выйдя из экипажа, поднимались по лестнице, ведущей к ложам, он собрался с духом и сказал:
— Дети, будьте же благоразумны!..
Август ничего не ответил, а Фред пожал Эмериху руку и сказал:
— Постараюсь.
Дверь в ложу открылась, и навстречу трем друзьям полились первые веселые звуки увертюры.
II
Первый акт окончился.
Фридрих Роланд сидел в своей уборной, один. Он был одет в фантастический костюм: черно-красный бархатный камзол и темно-голубое трико; на голове — великолепный парик из вьющихся каштановых волос и берет. Положив на колени шпагу, он задумчиво глядел в зеркало, откуда на него смотрело нарумяненное помолодевшее лицо с накладными усами. В таком оцепенении он сидел с начала спектакля. Вот он услышал за дверью шаги и голоса хористов, спешивших со сцены в свои уборные, затем опять все стихло. Роланд был рад, что он один: ему приходилось делить уборную с двумя другими коллегами, но они не были заняты в новой оперетте, и Роланд даже любил ее за это. Дело в том, что они не понимали друг друга, Роланд и эти довольные жизнью люди, которые с самого начала занимались своим нехитрым искусством как честные ремесленники и требовали только одного — чтобы оно их кормило. Роланд знал, конечно, что и его теперь считают таким же ремесленником; но сам он чувствовал в то же время, что его настоящее место отнюдь не среди них. Если бы счастье улыбнулось ему, он стал бы совершенно другим человеком. Об этом он и думал теперь, сидя в гриме перед зеркалом, как думал изо дня в день. Даже сегодня, после десятилетнего ангажемента в этом театре, он не мог войти в него без глухого чувства раздражения и стыда, и ему никогда не удавалось это скрыть. Поэтому его коллеги со свойственным низким людям безошибочным нюхом скоро обнаружили, где его можно больнее всего уязвить, и каждое проявление его характера: его речь — тихая и усталая, его медленная и, казалось бы, гордая поступь, даже его привычка, сощурив глаза, склонять набок голову, воспринимались как комические признаки его недовольства. Был у него когда-нибудь талант или нет — никто не знал; да об этом и не заходила речь: уже много лет он играл роли пажей, слуг, рабов, заговорщиков, исполнители которых на афишах не указывались, — чаще всего он был даже вторым рабом или третьим заговорщиком. Почему у него было больше причин жаловаться на свою судьбу, чем у других артистов, взятых на те же роли? У них было такое же прошлое, как у Роланда, они тоже много лет назад играли на маленьких сценах первых героев, любовников, интриганов. И среди них, может быть, не один с горечью вспоминал о том времени и, может быть, тоже не мог этого скрыть. Но все шутки, все колкости сыпались на одного Роланда, так как все видели, что он страдает от них больше других. Вначале он пробовал защищаться; пытался отвечать на остроты, но делал это весьма неловко; пытался грубить, но ему не хватало духу. Так он стал терпеливо сносить все обиды, замкнулся в себе и часто по целым дням не произносил ни слова. Все это как нельзя лучше вязалось со сложившимся о нем представлением; это тоже была комическая гордость «непризнанного гения». Мало-помалу слава о нем вышла за пределы узкого крута, в котором он вращался; каждый, кто в городе интересовался театральной жизнью, знал его имя, с которым было связано столько шуток; репортеры в блистающих остроумием заметках, зрители в разговорах друг с другом пользовались именем «Poланд» для того, чтобы кратко обозначить тип ничтожного, но тщеславного мима. Так это имя стало по-своему популярным, и — пусть иначе, чем это представлял себе когда-то Роланд, — его мечта о славе, казалось, все же сбылась. Теперь он был готов завидовать безвестным. Они могли надеяться, что в их судьбе еще произойдет поворот к лучшему; они могли когда-нибудь выступить из тени и предстать в достойном свете. Для него эта возможность утрачена навсегда. Два года тому назад он в последний раз отважился попросить у директора приличную роль. Тот с улыбкой отказал ему, и Роланд даже не мог на него обижаться. Потом он сделал еще одну, последнюю попытку покинуть этот город и вернуться в провинцию, где скитался первые десять лет своей артистической карьеры; но агенты в один голос заявили, что уже поздно, а опыт, который он накопил в свое время, играя героев в маленьких богемских и моравских городках, тоже не был настолько обнадеживающим, чтобы пробудить в нем решимость действовать на свой страх и риск. Итак, самое лучшее, что он мог сделать, — это смириться и, подобно другим бессловесным труженикам, тянуть свою лямку, чтобы как-то жить. Он был теперь совсем одинок, не хотел знаться ни с большими, ни с малыми. Прежде он после театра регулярно заходил в трактир, где собиралась веселая компания служащих театра и мелких бюргеров, которые гордились знакомством с людьми, причастными к сцене. Но когда появлялся Роланд, здесь на шутки тоже не скупились; становясь все недоверчивее, он нередко принимал за насмешку самое сердечное приветствие, и поэтому уже давно чувствовал себя чужим среди своих. Теперь он заходил туда, лишь выпив где-нибудь стакан-другой в одиночестве; после этого ему легче было верить дружеским словам, а на маленькие колкости он уже не обращал внимания. Да, в этом состоянии у него бывали даже минуты, когда в нем пробуждались странные надежды на какую-то блистательную перемену; он начинал верить, что счастливый случай вдруг вознесет его на более достойное место, и поэтому отвечал презрением на все насмешки, которыми явно и тайно осыпали его... Но так как даже вино редко приводило его в такое настроение, то он ходил обычно с видом человека, которому нанесена тяжкая обида и не суждено получить удовлетворения. Прежде у него бывали мимолетные увлечения женщинами, озарявшие его жизнь последними отблесками молодости; но вот уже несколько лет, как все это кончилось, и теперь он больше не верил нежным и вопросительным взглядам, которые порой еще останавливались на нем. Последние недели ему иногда случалось находить на столике своей уборной фиалки; он даже не узнавал, откуда они; это была, разумеется, очередная шутка; такая же шутка, как и нежные записки, которыми его заманивали на свидания, куда либо вовсе никто не являлся, либо приходили суфлер или несколько дам из хора, которые весело потешались над его озадаченным видом.
Сегодня фиалки опять стояли на столике. Но он не притронулся к ним. Даже если это не шутка, то что ему от этого? У него было так тяжело на душе, что уже ничто не могло ему доставить радости. Им владело одно чувство: он одинок и смешон. Иногда он спрашивал себя: «Чем это кончится?» И в голове мелькали странные мысли, которые он все время гнал от себя., Только раз у него появилась мысль, занимавшая его сравнительно долго: он хотел написать в газету, как его мучают, и обратиться к публике с воззванием, которое должно было начинаться словами: «О благородные люди». Однажды он даже начал писать его, здесь, в уборной, так как дома стол у него всегда качался. Но письмо у него никак не получалось, казалось ему каким-то нищенским прошением. Над ним бы только посмеялись. Позднее ему пришла в голову другая мысль. Он хотел серьезно поговорить с Бландини, примадонной театра, — она иногда приветливо заговаривала с ним на репетиции, хотел объяснить ей, что он, в сущности, совсем не такой смешной, как о нем думают, но... не отважился. А когда он однажды ночью навеселе возвращался из трактира, ему пришло в голову нечто совершенно дикое: он хотел при первом удобном случае упасть на колени посреди сцены и обратиться с мольбою к публике: «О благородные люди», и поведать ей все свое горе, все свои страдания; и он знал, что нашел бы тогда удивительные оттенки голоса, они покорили бы всех; всем пришлось бы признать, что он действительно великий артист, и многие плакали бы, а может быть, и он вместе с ними. Эта мысль возвращалась к нему не раз, но не как серьезный замысел, а как воспоминание о ярком и прекрасном сне.
Раздался звонок — его вызывали на сцену. Роланд поднялся, вышел в коридор и медленно спустился по деревянным ступенькам. Вот он за кулисами. Какие-то хористы поздоровались с ним. Роланд сделал еще несколько шагов и остановился у самой двери, через которую должен был выйти на сцену. Он слушал, как поет Бландини, и ждал своей реплики... Так... Вот она; стоявший возле него помощник режиссера подал знак, двое рабочих открыли двери, и Роланд вышел на сцену. Оказалось, слишком рано. Помощник режиссера раньше времени дал знак открыть двери. Потому что раздались громкие аплодисменты, которые относились, конечно, к Бландини. «Ее любят все больше и больше, — подумал он. — Всего несколько тактов — и такие аплодисменты!.. » Когда же они утихнут? Роланд невольно взглянул на Бландини, которая сначала смотрела в публику, а теперь обернулась к нему. Он услышал ее шепот:
— Вы понимаете, что это?..
Между тем аплодисменты все усиливались. Роланд посмотрел на галерею... Вдруг ему показалось, что он ясно слышит сквозь крики «браво» свое имя... Ах, он, конечно, ослышался.
Бландини спросила:
— Вы слышите?
Роланд ответил:
— Да.
— Ваше имя, — сказала Бландини.
Аплодисменты продолжались с прежней силой.
И крики: «Роланд» — становились все громче. — «Что это? — подумал Роланд. — Я сошел с ума? Или это сон?»
— Говорите, — шепнула Бландини.
— Что? — спросил растерянно Роланд.
— Ну, свои слова... про ожерелье.
И Роланд начал:
— Прекрасная дама... это ожерелье... Но слова утонули в шуме. Аплодисменты продолжались; в нескольких местах зашикали было, но от этого они стали еще более бурными.
— Венки, — сказала Бландини.
И Роланд, в полном убеждении, что они предназначены Бландини, поспешил к рампе, наклонился и принял огромный лавровый венок, который хотел тут же передать певице. Но она шепнула:
— Это вам.
Он не понял ее, но, взглянув на ленты, увидел свое имя. Секунду в душе его происходило что-то ему самому непонятное; он думал: «Я великий артист. Это видят все, хотя роль у меня совсем пустяковая», — он машинально взял в левую руку одну из лент и прочитал: «Гениальному миму Роланду благодарные современники». И вдруг он услышал в зале громкий хохот; он выронил ленту и посмотрел в публику; он увидел тысячи высоко поднятых, аплодирующих рук; лица сияли от удовольствия... Он ничего не понимал. Смех становился все громче и громче. И вдруг он понял. Ему хотелось упасть и спрятать лицо: над ним же смеются... шута из него сделали... Публика пришла в неистовое веселье от этой выдумки — чествовать его, господина Фридриха Роланда. Он чувствовал: вот он и достиг вершины славы... он чувствовал это так глубоко, что ничего не видел и не слышал, и смотрел в беснующуюся толпу, как в пустоту и безмолвие. И вдруг, словно покоренный его взглядом, зал в самом деле затих. Он вспомнил, что еще не подал своей реплики; а может, это Бландини шепнула ему. Твердым голосом и спокойно глядя в лицо певице, он произнес: — Прекрасная дама, это ожерелье вам господин мой посылает.
Бландини взяла ожерелье и долго-долго смотрела на него; он невольно подумал: «В прежних спектаклях у нее этого нюанса не было», — и спросил себя: «Почему?» Вдруг она сказала:
— Не обращайте внимания.
Теперь он заметил, что опять заиграл оркестр; кончились вступительные такты арии; Бландини надо было начинать, она запела. Ария была бесконечно длинная. Роланд стоял у двери и слушал хорошо знакомую мелодию, а Бландини все пела и пела; казалось, она поет уже целую вечность. Роланд не чувствовал ничего, кроме плавного покачивания сцены и бессмысленного жужжания тысячи тонких голосов; но ария Бландини лилась звонко, словно хотела вырваться за эти стены — туда, на волю, и Роланду казалось, что ее можно услышать сейчас во всем мире, надо только прислушаться. Как хорошо, что она поет так долго... Он боялся окончания арии; он помнил гром аплодисментов и этот хохот тогда, до начала арии. Это, наверное, опять повторится... Он чувствовал, что должен быть сильным, чтобы еще раз вынести это... Какой ужас! Ария окончилась. Бландини возвратила ему украшение. И Роланд спросил:
— Что я должен передать своему господину?
— Ничего, — ответила Бландини.
Голос ее дрожал, чего раньше никогда не было. Она смотрела на него умоляющим взглядом, как бы желая удержать его на сцене, а ему ведь нужно было идти. Он поклонился, дверь раскрылась, он сделал шаг назад — и опять, как в первый раз, началось:
— Браво!
— Роланд!
— Роланд!
— Браво!
Он стоял уже за сценой, около него теснились помощник режиссера и хористы. Молодой комик тоже был здесь.
— Верх искусства! — сказал он Роланду.
Подошел директор.
— Что это такое? Они, что, с ума сошли? Роланд, вы-то хоть понимаете, что это значит?
Роланд отрицательно покачал головой.
— Как же нам быть? — волновался директор. — Они всё хлопают. Ничего не поделаешь, придется вам выйти поклониться.
— Да, — сказал Роланд.
Он заметил, что все еще держит в руке венок, и хотел бросить его.
— Нет, возьмите, это производит эффект, — сказал директор. — На выход!
Двери распахнулись, и Роланд вышел на сцену. Крики «браво» усилились; к ним примешивался звонкий смех. Комик сказал директору:
— По-моему, это какое-то пари.
— Возможно, — ответил директор. — Так или иначе, у каждого когда-нибудь бывает бенефис.
Роланд вернулся за кулисы, двери закрылись. Он уронил венок и медленно направился в уборную. Несколько девиц из хора хотели шутки ради пожать ему руку, но он не заметил их и шел, бессильно опустив плечи. Вдруг кто-то остановил его сзади.
— Вам придется еще раз выйти, публика никак не успокаивается.
Роланд повернул обратно, вышел на сцену и низко поклонился. Казалось, он с таким юмором выдерживал роль, которую ему навязали, что смех в публике звучал все веселее и искреннее; в эту минуту он многим нравился. Вдруг в его сознании ожил тот сон, и он спросил себя, не пора ли наконец упасть на колени и воскликнуть: «О благородные люди, пощады! Пощады!» Но он знал: там, внизу, не знают пощады. И среди ликования и смеха, которые бушевали вокруг, он почувствовал себя в таком страшном одиночестве, что сердце у него замерло. Уходя, он бросил взгляд на Бландини. У нее стояли слезы в глазах, она смотрела куда-то мимо него. Наконец зал успокоился; директор похлопал Роланда по плечу и смеясь сказал:
— Бенефис.
За кулисами стояли наготове актеры, хористы, рабочие; им не терпелось продолжить здесь шутку, начатую зрительным залом; но Роланд прошел мимо, опустив голову, не видя и не слыша ничего. Медленно поднявшись по ступенькам, он прокрался по коридору, вошел в свою уборную и запер дверь. Щелкнул замок; внизу продолжался спектакль.
III
Молодые люди уже час сидели в Cabinet particulier[9] и ждали. Бландини все не было.
— Не придет она, — сказал Фред.
— Это исключено, — ответил Август, — мы вчера условились встретиться, а сегодня после обеда я написал ей еще раз.
— Знаешь, что я думаю? — заметил Эмерих.
— Ну? — спросил Август.
— Нам следовало бы Роланду...
— Перестань об этом говорить; шутка кончилась, зрители посмеялись, получили что-то новое, а теперь... все, хватит.
— Ладно, — сказал Эмерих. — Но мне кажется, нам не мешало бы завтра послать что-нибудь Роланду.
— Денег? — спросил Фред.
— Конечно, денег, так даже полагается. Ты не находишь, Густль?
— Это можно, — коротко ответил Август.
Фред смотрел в пространство. Все молчали. Вдруг Август встал.
— Я поеду.
— В театр? — спросил Эмерих.
— Нет, к ней. В театре ее сейчас, конечно, уже нет.
— Значит, по-твоему, все же не исключено, что она забыла о твоем приглашении?
— И что ты вечно пристаешь, — с досадой сказал Август, надевая зимнее пальто.
— Ты обязательно вернешься? — спросил Эмерих.
— Обязательно, и с нею. До свиданья.
Он быстро удалился. Ему пришлось идти мимо двери, которая вела к другим кабинетам; оттуда вслед ему несся вальс, скверно исполняемый на глухом фортепьяно каким-то совершенно немузыкальным человеком. Август вышел из ресторана. Было тихо, но не темно. От снега, покрывавшего улицу, исходило ровное матовое свечение. И снег продолжал падать — крупными, редкими хлопьями. Август Витте решил пройтись пешком; он чувствовал, что нервничает, и надеялся, что мягкая, светлая ночь успокоит его. За свое плохое настроение он склонен был возложить вину на Фреда, который своим неодобрительным, почти насмешливым видом с самого начала испортил ему вечер.
Но при всем желании он не мог, конечно, поставить Фреду в упрек то, что не приехала Бландини, — для этого должна была существовать какая-то другая причина. Она, видимо, рассердилась на него; ну и ладно. Впрочем, разве не этого он хотел? Ему бы никогда не пришло в голову выкинуть сегодняшнюю шутку, если бы на это не вызвала его сама Бландини, которая с некоторого времени принялась уверять, что у этого жалкого статиста самое интересное лицо, какое она видела на своем веку, и что у него, несомненно, больше таланта, чем у всех остальных актеров. Сначала она говорила это, вероятно, только в шутку; но когда Август неосторожно начал ей противоречить, она стала упрямо настаивать на своем, пока в конце концов не заявила, что в Августе просто говорит ревность. Это привело его в ярость. Он ревнует к господину Роланду! О, он отлично знал, к кому ее ревновать. С самого начала ему приходилось терпеть в качестве соперника молодого комика; тут уж ничего нельзя было поделать... но из-за этого Роланда он, право же, не собирался портить себе кровь. Август каждый раз давал себе слово больше не говорить о нем с Бландини — но стоило им встретиться, как через пять минут опять начиналась ссора. Он чувствовал, что это не умно; он сам толкал Бландини на то, чего давно боялся. Торопливо шагая теперь по улицам, он понял, чего боялся. Он знал, что придумал сегодняшнюю шалость не ради смеха и не ради того, чтобы доставить какую-то особую радость господину Роланду, хотя был твердо убежден, что тот обрадуется; нет, он втайне надеялся, что сделает этого актеришку смешным и уничтожит его в глазах Бландини, что она посмеется над забавной выдумкой Августа и они станут еще лучшими друзьями, чем раньше; он думал, что после этой шутки Роланд в глазах Бландини займет наконец подобающее ему место. До начала спектакля он воображал, что она в присутствии его друзей бросится ему на шею и, как в былые, счастливые времена, скажет: «Какая у меня все-таки милая, умная обезьянка!» Но уже в театре он заметил, что дело, кажется, начинает принимать совсем другой оборот, чем он предполагал. Когда после выхода Роланда раздался взрыв аплодисментов, Бландини метнула сердитый взгляд в ложу, где он сидел со своими друзьями; а когда Роланд ушел последний раз, она так растерянно посмотрела на дверь, через которую он вышел, что Август почувствовал, как в сердце его закипает гнев. И чем ближе он подходил теперь к дому, где жила Бландини, тем меньше скрывал от себя, что трепещет от страха... застать их вместе. Он ускорил шаг, — еще свернуть за угол — и вот он у ее подъезда. Это была одна из широких улиц за Рингом; кругом не было ни души. Он прислушался и услыхал приглушенный снегом шум приближавшегося экипажа; рука, собиравшаяся нажать звонок, замерла, и он стал ждать.
Экипаж завернул за угол и остановился у подъезда. Август хорошо знал эту карету: он сам нанимал ее для Бландини. Он быстро отошел в сторону; все его возбуждение, казалось ему, улеглось. Он был твердо убежден, что она сейчас выйдет из кареты вместе с Роландом — и это решит все, это будет конец. Карета открылась, вышла дама и захлопнула за собою дверцу. Это была Бландини. Август подбежал и быстро заглянул в окно. Карета была пуста. Август облегченно вздохнул. Потом крикнул:
— Альбина!
Она быстро обернулась и, узнав его, сделала шаг вперед:
— Ты смеешь сюда являться?
— Ах, вот это мило! — воскликнул Август, который вдруг снова вспомнил о своих правах. — Смею ли я? Где ты пропадаешь? Что ты делаешь? Я жду тебя уже два часа! Что это значит?
— Тебе долго придется ждать, мой милый, — сказала Бландини. — Между нами все кончено.
— Почему?
— И ты еще спрашиваешь?
— Во-первых, не кричи: кучеру это не обязательно знать; а во-вторых...
В этот момент открыли дверь подъезда; Бландини вбежала и захлопнула ее за собою. Август дрожал от гнева. Не желая, однако, срамиться перед кучером и швейцаром, он как ни в чем не бывало продолжал стоять у двери. Он размышлял: что делать? Ждать? Броситься за нею следом? Подвергнуть себя риску не быть принятым? Ходить здесь до утра? Утром устроить ей на улице скандал? Он был так взбешен, что слышал свое шумное, сопящее дыхание. Через две минуты дверь открылась, появилась Альбертина. Она торопливо подошла к дверце кареты и что-то крикнула кучеру. Август бросился к ней и схватил ее за руку,
— Ты куда?
— А тебе какое дело?
Она вырвала руку и вскочила в карету; он за ней.
— В моей карете я, наверно, все же имею право поехать с тобой, — процедил он сквозь зубы.
— Пожалуйста.
Карета тронулась.
— Может быть, ты все же объяснишь? — спросил Август.
Она не ответила.
— Откуда ты приехала?
Она молчала.
— Ты была с ним?
— Нет, — сказала она, — но я ищу его.
— Что?
— Да.
— Ты его любовница?
— Нет. Но будь спокоен, сегодня я стану ею.
Август протянул руку к сигнальному свистку для кучера, но Альбертина с силой отвела ее.
Август выглянул в окно: они ехали по Рингу. Альбертина искоса посмотрела на него.
— Тебя интересует, куда мы едем?
Август вздрогнул и ничего не ответил. Она продолжала, жестоко и со злорадством:
— Я ждала его после театра; но он ушел раньше... я поехала к нему на квартиру, но его не было дома. Тогда я поехала в трактир, куда он иногда заходит; там его тоже не оказалось. И знаешь, почему я сейчас заехала домой? Потому, что я всюду, и у него дома, и в трактире, велела немедленно, как только он появится, послать его ко мне. А теперь мы опять едем в театр; я не успокоюсь, пока не найду его, понятно?
Август не проронил ни слова; он готов был задушить ее.
Карета проехала по мосту через Дунай и спустя несколько минут остановилась в узком переулке у здания театра, напротив небольшой двери, которая вела на сцену. Бландини выскочила из кареты; Август за ней. Дверь была давно заперта. Проходивший мимо сторож с любопытством посмотрел на молодую даму, в полночь дергающую звонок у театра. Через несколько секунд Дверь отворилась, с фонарем в руке показался швейцар...
— Господи, фрейлейн Бландини, да что же это? Что случилось? Вы что-нибудь забыли?
— Ах, посветите мне.
Август стоял позади нее.
— Этому господину здесь делать нечего, — сказала Бландини, — заприте.
Она оттолкнула Августа, сама захлопнула дверь, и швейцар запер ее. Спеша в сопровождении швейцара по узкому, низкому коридору, который вел на сцену, она спросила его:
— Вы видели, как уходил Роланд?
Швейцар задумался.
— Сейчас, фрейлейн, в уборных, конечно, никого уже нет. Я запер еще два часа назад.
— Вы видели, как он уходил? — повторила она умоляющим голосом.
Они стояли теперь на большой, темной сцене. От фонаря, который держал швейцар, падал сноп света на белую суфлерскую будку. Кулисы с обеих сторон, в темноте, казались непомерно огромными. Исполинской стеной стоял железный занавес.
— Да... видел... — сказал швейцар, —... право, не могу припомнить. Вы уж простите меня, фрейлейн, но мимо меня проходит столько народу. Всех ведь не усмотришь, правда?
Бландини постояла еще секунду, подумала, затем быстро направилась за кулисы и начала подниматься по маленькой лесенке. Швейцар, спешивший за нею с фонарем в руке, крикнул ей:
— Но, фрейлейн, это же уборные господ актеров.
Она не ответила, быстро взбежала наверх и неожиданно очутилась в темноте. Пришлось дожидаться ковылявшего сзади с фонарем швейцара. Она тяжело перевела дыхание. Когда швейцар догнал ее и в коридоре замерцал слабый свет фонаря, она спросила:
— Где уборная Роланда?
— Да я, фрейлейн, и сам не знаю, я ведь здесь никогда не бываю. Но вот тут наверху имена написаны.
Она взяла у него фонарь и толкнула первую попавшуюся дверь.
— Что вы, фрейлейн, заперто ведь. Господа, когда уходят, почти всегда запирают за собой. А потом, эта уборная ведь вовсе не господина Роланда.
Фрейлейн Бландини поспешила дальше; у каждой двери она поднимала фонарь и читала имена. Наконец, она нашла то, что искала. К двери был приклеен белый листок бумаги, и на нем стояли три имени: Энгельберт Брунн, Освальд Фридеман, Фридрих Роланд. Она нажала ручку, но эта дверь тоже была заперта. Швейцар покачал головой.
— Знаете, фрейлейн, если вы там что забыли, так оно же не пропадет, завтра возьмете.
— Вы... Роланд... — обратилась к нему Бландини. — Роланд ведь освобождается после второго акта; он ушел, наверно, раньше других, и вы не могли его не заметить.
— Да, фрейлейн, очень может быть, что я его видел. Как не видеть... Но вот убейте — не помню.
Несколько секунд Бландини стояла, не зная, что предпринять. Вдруг ее словно осенило. Она пошарила в кармане и облегченно вздохнула.
— Может быть, подойдет, — прошептала она, держа в руке ключ от своей уборной. Она вернула фонарь швейцару и, суетясь, стала пробовать ключ. Он подошел. Она повернула его в замке раз, другой, нажала на ручку — дверь открылась. Прямо перед нею у окна вытянулась какая-то невероятно высокая тень. «Это костюм», — подумала в первую минуту Бландини. Она вырвала у швейцара фонарь и, подняв его, громко вскрикнула.
— Господи, что это? — воскликнул швейцар и бросился к окну.
Было такое впечатление, что там стоит живой Фридрих Роланд; руки его бессильно повисли, голова упала низко на грудь. Он был в том же фантастическом костюме, даже накладные усы остались на месте; не было лишь парика, и его жидкие, прямые, седые волосы торчали во все стороны.
— Он повесился, — простонал швейцар, —... повесился.
Он поставил фонарь на столик рядом с баночками румян и париком. Потом нащупал пальцы покойника и провел по рукам вверх, до самой шеи...
— На шейном платке, — сказал он. — И что же мы теперь будем делать, фрейлейн?
Оцепеневшая Бландини не сводила глаз с покойника.
— Знаете, фрейлейн, — сказал швейцар, — я, наверно, пришлю вам снизу того господина, а сам тем временем схожу в полицию, сообщу.
При этих словах Бландини вздрогнула, потом тихо сказала:
— Да, сходите в полицию, я останусь здесь... А этому господину там, внизу, скажите, чтобы он ушел, немедленно ушел, чтобы я его больше никогда не видела, передайте ему это; и если я еще застану его внизу, скажите, я плюну ему в лицо!
Последние слова она выкрикнула так громко, что швейцару стало страшно, и они звенели у него в ушах, даже когда он бежал в темноте через пустую сцену.
Лейтенант Густль
(Перевод А. Кулишер)
Сколько это еще будет продолжаться? Надо посмотреть на часы... да, наверно, не полагается на таком серьезном концерте. А кто увидит? Если увидит, стало быть, так же плохо слушает, как я, и мне перед ним ни к чему стесняться... Всего только четверть десятого?.. У меня такое чувство, будто я уже целых три часа торчу здесь. Правду сказать, я к этому непривычен... А что, собственно, исполняют? Надо заглянуть в программу... Оратория — вот оно что! А я-то думал — месca. Таким вещам место только в церкви. Церковь уже тем хороша, что оттуда в любую минуту можно улизнуть. Хоть бы я сидел с краю! Итак — терпение, терпение! Оратории ведь тоже когда-нибудь кончаются! Может быть, все это замечательно, и я просто не в настроении. Да и откуда ему взяться, настроению-то? Как подумаю, что пришел сюда развлечься... Лучше бы я отдал билет Бенедеку, ему такие штуки доставляют удовольствие, он ведь и сам играет на скрипке. Но тогда Копецкий обиделся бы. Он ведь оказал мне этим большую любезность, — во всяком случае, побуждения у него были самые лучшие. Славный парень этот Копецкий! Единственный, на кого можно положиться... Его сестра ведь тоже участвует, поет в хоре, там наверху. Этих девиц по меньшей мере сотня, все в черном — как ее найти среди них? Потому-то Копецкий и получил билет, что она поет... А почему он не пошел сам? Впрочем, они отлично поют. Все это очень возвышенно, разумеется! Браво, браво... Что ж, надо и мне поаплодировать. Этот тип, рядом со мной, аплодирует как бешеный. Любопытно — ему в самом деле так нравится? Девушка в ложе напротив очень мила. На кого она смотрит — на меня или на господина с пышной белокурой бородой?.. Ага — соло! Кто поет? Альт — фрейлейн Валькер, сопрано — фрейлейн Михалек. Вот это, должно быть, сопрано... Давненько я не был в опере. Когда идет опера, мне всегда интересно, даже если она скучна. Послезавтра я, в сущности, тоже мог бы сходить в оперу, на «Травиату». Эх, послезавтра я, возможно, буду бесчувственным трупом. Чепуха, я сам этому не верю! Погодите, господин доктор прав, я вас отучу делать такие замечания! Отхвачу вам кончик носа...
Если б я мог как следует разглядеть ту девушку в ложе! Хорошо бы попросить у соседа бинокль, но ведь он меня съест живьем, если я нарушу его благоговейный экстаз... С какой стороны искать сестру Копецкого? Да узнаю ли я ее? Ведь я видел ее каких-нибудь два-три раза, последний раз — в офицерском собрании... Любопытно — неужели все те, что поют здесь, порядочные девушки — все сто? Как бы не так!.. «При участии Общества любителей пения». «Общество любителей пения»... странно! Я всегда представлял себе под этим названием нечто вроде венских ансамблей танцовщиц-певичек, — то есть, собственно говоря, я знал, что это нечто иное... Чудесные воспоминания! Тогда, у «Зеленых ворот»... Как ее звали? Никак не припомню. Потом она как-то прислала мне открытку с видом Белграда... тоже красивая местность! Копецкий — тому хорошо, он давным-давно уже сидит в ресторане и знай себе дымит сигарой!
Чего этот тип уставился на меня? Похоже, он приметил, что я отчаянно скучаю и мне здесь совсем не место... Советую вам не корчить такую дерзкую рожу, — иначе я потом в фойе поговорю с вами по-свойски! Сразу отвел глаза!.. До чего все пугаются моего взгляда!.. «У тебя самые красивые глаза, какие я только видала на своем веку», — так мне на днях сказала Стеффи... Ах, Стеффи, Стеффи, Стеффи! В сущности, это она, Стеффи, виновата в том, что я торчу здесь и час за часом слушаю эти заунывные песнопения. Ее манера всякий раз отменять свидание уже сильно действует мне на нервы! Как хорошо можно было провести сегодняшний вечер! Мне охота еще раз прочесть ее записку — но если я выну бумажник, сосед меня растерзает! Да я ведь и без того знаю, что там сказано... так и так, она не может прийти, потому что должна ужинать с «ним»... Вот была потеха на прошлой неделе, когда она пошла с ним в Общество любителей садоводства, а я сидел с Копецким в аккурат напротив, и она все время глазками делала мне многообещающие знаки. Он ровно ничего не заметил — невероятно! Впрочем, он, наверно, еврей! Ну, разумеется, служит в банке, усы черные... И к тому же, говорят, еще и лейтенант запаса! Ну, если б он попал на учебный сбор в мой полк, ему бы не поздоровилось! Вообще, если по-прежнему такое множество евреев производят в офицеры — значит, антисемитизму грош цена! Недавно на вечере, где у меня произошла эта история с доктором прав, у Мангеймеров... Впрочем, Мангеймеры, по слухам, тоже евреи, разумеется, крещеные... но они совершенно не похожи на евреев... особенно она... светлая блондинка, очаровательная фигурка... В общем, было очень весело... отличный ужин, прекрасные сигары... Известно, кто нынче при деньгах!
Браво, браво! Ну, теперь-то уж, можно надеяться, скоро конец? Ого! Вся команда там наверху встала!..
Очень красивое зрелище... величественное! Как — еще и орган в придачу?.. Орган я люблю слушать... Вот это мне по вкусу — превосходно! В самом деле, нужно было бы почаще ходить на концерты... Скажу Копецкому, что было чудесно... Увижу ли я его сегодня в кафе? Ах, мне совсем не хочется идти туда; вчера я так разозлился! За один присест проиграл сто шестьдесят гульденов — до чего глупо! И кто все заграбастал? Баллерт — тот, кому это совсем ни к чему... Если разобраться, именно Баллерт виноват в том, что я пошел на этот дурацкий концерт... Ну да, иначе я сегодня сел бы опять играть, пожалуй, хоть сколько-нибудь отыгрался бы. А все-таки неплохо, что я дал себе слово целый месяц не притрагиваться к картам... Воображаю, какая физиономия будет у мамы, когда она получит мое письмо. Э, пусть сходит к дяде, у него денег видимо-невидимо; пара сот гульденов для него — сущая безделица. Если б только я мог добиться, чтобы он назначил мне ежемесячное содержание... так нет же, каждый крейцер приходится выклянчивать. Опять пустит в ход отговорку: в прошлом году был плохой урожай... Съездить, что ли, нынче летом опять к дяде недельки на две? Правду сказать, у него скука смертная... Если б еще там оказалась та... как только ее звали?.. Удивительное дело, я не способен запоминать имена... Ах да: Этелька!.. Ни слова не понимала по-немецки, но это и не требовалось — без разговоров обошлись!.. Да, это будет недурно, четырнадцать дней на чистом воздухе, — и четырнадцать ночей с Этелькой... или с другой... Однако хоть недельку следовало бы провести у папы и мамы... плохо она выглядела нынче на рождество... Ну, теперь она, наверно, оправилась от тогдашних огорчений. Я на ее месте был бы рад, что папа вышел в отставку. И Клара, наверно, все-таки еще выйдет замуж... Уж тут дядя может раскошелиться... Двадцать восемь лет не так уж много... Стеффи, наверно, не моложе ее... Но вот что удивительно — эти особы дольше остаются молодыми. Как подумаешь — на днях я видел Маретти в «Мадам Сан-Жен»[10], ей никак не меньше тридцати семи, а выглядит... Словом, я был бы не прочь... Жаль, что она мне не предложила...
Душно становится! И до конца, видно, еще далеко! Так уж хочется подышать свежим воздухом! Прогуляюсь немного по Рингу... Сегодня надо лечь пораньше, чтобы завтра днем быть бодрым! Странно — как мало я думаю об этом, до чего мне это безразлично! В первый раз я все-таки немного волновался. Я не боялся, о нет; но в ночь перед тем у меня разгулялись нервы... Правда, старший лейтенант Бизанц был серьезный противник. И однако — ничего со мной не случилось!.. Ровно ничего. Уже полтора года прошло с тех пор. Как время бежит! И если Бизанц меня не угробил, то этот доктор прав уж наверно не угробит! Хотя такие необученные фехтовальщики иногда оказываются самыми опасными! Дошицкий говорил мне, что его чуть не отправил на тот свет человек, который впервые держал в руках саблю; а ведь сейчас Дошицкий учитель фехтования в пехотном полку. Правда, неизвестно, был ли он уже тогда таким мастером... Главное — сохранять хладнокровие. Сейчас я даже не очень зол, а ведь это была неслыханная дерзость! Несомненно, он не позволил бы себе ничего подобного, если б не выпил шампанского... Такая дерзость! Наверно, социалист! Сейчас ведь все крючкотворы — социалисты! Да, теплая компания... Шайка негодяев... будь на то их воля, они прежде всего начисто упразднили бы армию; а кто будет их защищать, если вторгнутся китайцы, об этом они не думают. Идиоты! Нужно при случае примерно с ними расправляться. Я был совершенно прав. Я рад, что не спустил ему его выходку. Как вспомню о ней, меня в жар бросает! Но я вел себя безукоризненно; полковник тоже говорит, что я поступил совершенно правильно. Вообще эта история пойдет мне на пользу. Я знаю многих, которые не стали бы связываться с таким субъектом. Мюллер — тот уж наверно, по своему обыкновению, «проявил бы объективность» или что-нибудь в этом роде. Объективностью этой самой только рискуешь осрамиться. «Господин лейтенант!.. » Одно то, как он произнес эти слова, было оскорбительно! «Господин лейтенант, должны же вы согласиться с тем... » Как же так случилось, что мы затронули этот вопрос? Почему я пустился в разговоры с социалистом? С чего все началось?.. Кажется, жгучая брюнетка, которую я вел к буфету, тоже в нем участвовала. И еще молодой человек, который рисует охотничьи сценки, — как его звать?.. Видит бог, он-то и виноват во всей этой заварухе! Это он заговорил о маневрах, и тогда уже подошел этот доктор прав и сказал что-то такое, что мне совсем не понравилось, об игре в войну или что-то похожее — но тут я еще не нашелся, что ответить... Да, а потом заговорили о кадетских корпусах... ну да, именно так было дело... и я рассказал о патриотическом празднестве... а тогда этот доктор прав заявил — не сразу, а немного погодя, но поводом был мой рассказ о празднестве: «Господин лейтенант, должны же вы согласиться с тем, что не все ваши товарищи избрали военную службу только с целью защищать отечество!» Неслыханная наглость! Вот что такая штафирка смеет сказать в лицо офицеру! Если б только я мог припомнить, что именно я ему ответил!.. Ах да, что-то насчет людей, которые суются в дела, для них совершенно непонятные... Верно, верно... И еще там был человек, который попытался уладить дело, пожилой мужчина с хроническим насморком... Но я был вне себя! Доктор прав сказал это таким тоном, словно имел в виду лично меня. Только еще не хватало сказать, что я был исключен из гимназии и поэтому родители сунули меня в кадетский корпус... Эти люди ведь не способны понять нашего брата, они слишком глупы для этого... Как вспомню, что я почувствовал, когда впервые надел мундир, — такое не каждому дано пережить... В прошлом году, на маневрах — все отдал бы за то, чтобы вдруг дело завязалось всерьез... И Мирович мне сказал, что он испытывал то же самое. А потом, когда его высочество герцог кончил объезжать фронт и полковник обратился к нам с речью, — у кого в такие минуты сердце не бьется сильнее, тот самый настоящий прохвост... И вот является эдакая чернильная каракатица, ничтожество, всю жизнь только и знавшее, что корпеть над книгами, и позволяет себе дерзкое замечание... Ну, погоди, милейший, ты у меня будешь драться до полной потери боеспособности... да, уж я тебя расколошмачу... Это что еще? Теперь ведь, казалось бы, уже скоро должно кончиться?.. «Славьте господа, славьте, ангелы в небесах... » Ну, разумеется, это заключительный хор... Великолепно, ничего не скажешь! Великолепно... Я даже начисто забыл про ту, в ложе, а ведь она кокетничала со мной. Куда она девалась?.. Уже ушла... А вон та, сбоку, тоже как будто недурна собой... Как глупо, что я не захватил бинокль! Брунталер — тот умница, свой бинокль всегда держит в кафе, у кассирши, и он всегда под рукой... Если б та, которая сидит передо мной, обернулась хоть разок! Нет — сидит чинно, не шелохнется. Рядом с ней, наверно, мамаша. А не подумать ли мне наконец всерьез о женитьбе? Вилли был не старше меня, когда решился на это. А ведь совсем неплохо, когда дома всегда в запасе хорошенькая бабенка... Как досадно, что Стеффи занята именно сегодня! Если б, по крайней мере, я знал, где она, я бы опять сел в аккурат против нее. Веселая была бы история, если 6 ее покровитель догадался, в чем тут дело, тогда она навязалась бы мне на шею... Как подумаю, во что влетает Флиссу его связь с Винтерфельд!! И при этом она ему изменяет направо и налево, это еще кончится трагически... Браво, браво! Ф-фу, все!.. Какое блаженство встать... распрямиться... Ну вот! Долго еще этот тип будет копаться — никак не может вложить бинокль в футляр! «Пардон, пардон, разрешите пройти!»
Ну и давка! Лучше подожду, пока толпа схлынет... Изящная женщина... интересно, брильянты у нее настоящие?.. Вон та очень мила... А как она на меня уставилась!.. Да, да, фрейлейн, я совсем не прочь... Ай-ай-ай, какой нос! Еврейка... еще одна... Прямо-таки невероятно, и здесь — половина евреи... даже ораторией нельзя уже спокойно насладиться... Так, теперь пойду и я... Почему этот болван так напирает? Я его живо отучу... Э, он староват... Кто это со мной раскланивается?.. Честь имею, честь имею! Понятия не имею, кто это такой... Самое простое было бы сразу пойти к Лейдингеру поужинать... или махнуть в Общество любителей садоводства? Может, Стеффи именно там! Почему, собственно, она мне не написала, куда пойдет с «ним»? Наверно, сама еще не знала. В сущности, это ужасно, такая полная зависимость... Бедняжка! Вот наконец выход... Ах, эта девочка обворожительна! И совсем одна? Как мило она мне улыбается! Блестящая идея — пойду-ка за ней следом!.. Айда вниз. Э, майор девяносто пятого... Очень любезно козырнул в ответ... Значит, я здесь все-таки был не единственный офицер... Куда же девалась эта штучка? А, вот она... стоит у перил... Так, теперь скорей к вешалке... Только не упустить ее. Вот тебе раз! Подлая девчонка! Оказывается, ее поджидал какой-то мужчина, а сейчас она еще и посмеивается, глядя на меня! Все они ни черта не стоят... Боже милостивый, ну и толчея у вешалки!.. Подождем лучше еще малость... Ну вот — пробился! Когда же наконец этот идиот возьмет у меня номерок?
— Эй, вы! Мне двести двадцать четвертый! Да вот же шинель висит! Что у вас, глаз нет? Вот, смотрите! Слава богу, наконец-то!.. Скорее!.. — Этот толстяк загородил весь проход. — Попрошу вас...
— Терпение, терпение! Что этот грубиян сказал?
Немножко терпения.
— Я должен поставить его на место...
— Пропустите меня...
— Ну-ну, спешить незачем... Поспеете...
Что он сказал? Это он осмелился сказать мне? Ну, это уж слишком! Такого я не потерплю!
— Тихо!
— Как вы сказали?
Один тон чего стоит! Это уж переходит все границы!
— Не толкайтесь!
— Молчать! — Этого мне не следовало говорить, я зарвался... Ну, да уж теперь не воротишь...
— Как вы сказали?
Оборачивается... Да ведь я его знаю! Черт возьми, это владелец булочной, завсегдатай кафе.. ? Как он сюда попал? Наверно, у него тоже дочь или еще кто-нибудь в консерватории... Что такое? Что он вытворяет? Мне кажется... Клянусь богом, он крепко держит эфес моей сабли.. Неужто спятил?
— Что вы...
— Вы, господин лейтенант, ведите себя совсем смирно!
Что он сказал? Не дай бог, если кто-нибудь услышал. Нет, он это сказал очень тихо... почему же он не выпускает мою саблю?.. Боже милостивый... Нужно действовать решительно!.. Никак не могу оторвать его руку от эфеса... Только чтобы не было скандала... уж не стоит ли позади меня тот майор?.. Только бы никто не заметил, что он держит эфес моей сабли! Опять он заговорил со мной! Что он говорит?
— Господин лейтенант, если вы подымете малейший шум, я выхвачу вашу саблю из ножен, разломаю ее и пошлю обломки вашему полковому начальству. Вы меня поняли, глупый вы мальчишка?
Что он сказал? Уж не сон ли все это? Неужели он действительно обращается ко мне? Следовало бы что-нибудь ответить... грубиян не шутит, — он в самом деле выхватит саблю. Боже мой — он сейчас это сделает!.. Я чувствую — он уже тащит ее! Что он говорит?.. Бога ради, только чтобы не было скандала. Он все еще говорит...
— Но я не хочу испортить вам карьеру... Значит, будьте паинькой!.. Вот и хорошо! Не бойтесь, никто ничего не слыхал... все обошлось... так! А чтобы никто не подумал, что мы повздорили, я сейчас буду очень любезен с вами! Честь имею кланяться, господин лейтенант, очень был рад, честь имею кланяться.
Господи боже, — приснилось мне это, что ли?.. Он в самом деле так сказал?.. Да где же он?.. Вон там, шагает себе... По-настоящему я должен был бы выхватить саблю и зарубить его. Боже милостивый, никто ведь не слыхал этой перепалки?.. Нет, он говорил совсем тихо, шептал мне... Почему же я не бегу раскроить ему череп?.. Нет — теперь уже нельзя... нельзя... нужно было действовать сразу... Почему же я не сделал этого сразу?.. Да ведь не было возможности... он не отпускал эфес, и он в десять раз сильнее меня... Скажи я еще одно Слово, он в самом деле разломал бы саблю... Я должен быть счастлив, что он не говорил громко! Если б это услыхал хоть один человек, мне пришлось бы stante pede[11] застрелиться... А может, это все-таки был только сон... Почему этот господин там, у колонны, глазеет на меня? Возможно, он что-то расслышал?.. Пойду-ка спрошу его... Спросить? Да я, наверно, с ума сошел! Любопытно, какой у меня вид? Заметно ли по мне, что... Наверно, я бледен как смерть. Где этот подлый хам?.. Я должен его убить!.. Удрал... И вообще, здесь уже совсем пусто... Где моя шинель? Да она уже на мне... Я и не заметил... Кто же мне помог?.. А, вот этот... надо дать ему шесть крейцеров... Нате!.. Но что же случилось? Неужели так все и было? В самом деле кто-то так со мной разговаривал? В самом деле назвал меня «глупым мальчишкой»? И я его не зарубил на месте?.. Но я ведь не мог... у него кулак железный... я стоял словно вкопанный... Нет, наверно, я лишился рассудка, иначе бы я другой рукой... Но тогда он выхватил бы из ножен мою саблю и разломал бы ее, а это был бы конец — конец всему! А потом, когда он ушел, уже было поздно... Не мог же я вонзить ему саблю сзади.
Как — я уже на улице? Каким образом я сюда попал? Свежо... и такой приятный ветерок... Что это за люди там, на другой стороне? Почему они так пристально на меня смотрят? Уж не расслышали ли что-нибудь... Нет, никто ничего не мог расслышать... Я знаю, я сразу огляделся по сторонам! Никто не обращал на меня внимания, никто ничего не расслышал... Но сказать-то он все это сказал, хоть никто и не слышал; да, сказал. А я стоял и терпел все это, словно меня обухом по голове хватили... Но ведь я не мог ничего сказать, ничего не мог сделать; единственное, что мне оставалось, было: вести себя смирно, совсем смирно!.. Это ужасно, это невыносимо; я должен его убить, где бы я его ни увидел!.. Сказать мне это! И сказал такой мерзавец, такой хам! И ведь он меня знает... Боже мой, боже мой, он меня знает, ему известно, кто я!.. Он может первому встречному сообщить, что именно он мне сказал!.. Нет, нет, этого он не сделает, иначе он не говорил бы так тихо... он ведь сам хотел, чтобы я один это слышал!.. Но кто может мне поручиться, что сегодня или завтра он не расскажет это своей жене, дочери, знакомым по кафе? Боже правый, завтра я ведь опять его увижу! Когда я завтра приду в кафе, он будет сидеть там, как всегда, и играть в карты все с теми же партнерами — Шлезингером и владельцем магазина искусственных цветов... Нет, нет, это немыслимо, немыслимо... Как только я его увижу, я его зарублю насмерть... Нет, так мне нельзя поступить... Я должен был это сделать сейчас, сразу!.. Если б только я имел эту возможность! Я пойду к полковнику и доложу ему все... да, к полковнику... Полковник всегда очень любезен со мной — вот я и скажу ему: «Господин полковник, разрешите доложить, он держал эфес, он положил на него руку; я был все равно что безоружен... » Что полковник ответит? Что он может ответить? Тут один-единственный выход: со стыдом и позором подать в отставку — в отставку... Никак, это вольноопределяющиеся, вон там?.. Возмутительно, ночью их можно принять за офицеров... отдают мне честь. Если б они знали — если б только знали!.. Вот и кафе Гохлейтнера!.. Сейчас там, наверно, сидят несколько военных... может быть, кто-нибудь из знакомых... Что, если я это расскажу кому придется, но так, будто это случилось с кем-нибудь другим?.. Похоже, я уж совсем помешался... Чего я бегаю взад и вперед? Чего слоняюсь по улицам? Верно — но куда же мне деваться? Разве я не хотел зайти к Лейдингеру? Ха-ха-ха! Усесться среди людей... я думаю, всякий, взглянув на меня, догадается... Да, но что-то как-никак нужно сделать... А что можно сделать? Ничего, ничего — никто ведь не слыхал ни слова... никто ничего не знает... в данную минуту никто ничего не знает... А что, если я сейчас отправлюсь к нему домой и стану умолять его никому ничего не говорить?.. О, лучше сразу пустить себе пулю в лоб, чем пойти на такое!.. Да — это было бы самое разумное!.. Самое разумное, самое разумное? Неужели другого выхода нет... другого выхода нет... Если спросить полковника, или Копецкого, или Блани, или Фридмайера, — любой из них непременно скажет: тебе ничего другого не остается!.. А что, если поговорить с Копецким? Да, это было бы самое разумное — хотя бы из-за того, что мне предстоит завтра... Ну разумеется, завтра в четыре часа, в кавалерийской казарме... завтра в четыре часа пополудни я ведь должен драться... а драться мне нельзя ни под каким видом, я уже не способен дать сатисфакцию... Чепуха! Чепуха! Никто ничего не знает, никто ничего не знает! Многие, с кем случались казусы куда хуже этого, разгуливают как ни в чем не бывало... Чего только не рассказывали о Декенере, когда он должен был стреляться с Редеровом... но совет чести постановил, что дуэль может состояться... А что бы совет чести постановил в моем случае? Глупый мальчишка — глупый мальчишка... а я стоял как истукан! Клянусь небом — ведь совершенно безразлично, знает ли кто-нибудь другой!.. Я-то ведь знаю, это — главное! Я-то чувствую, что я сейчас — совсем не тот, нежели час назад, — я-то знаю, что не способен дать сатисфакцию, и поэтому должен застрелиться... Никогда в жизни у меня уже не было бы спокойной минуты... всегда меня мучил бы страх, что так или иначе кто-нибудь все же узнает об этом... и прямо в лицо выложит мне, что произошло нынче вечером!.. Каким счастливым человеком я был всего час назад... Надо же было, чтобы Копецкий подарил мне билет, а Стеффи, подлая тварь, отменила свидание! Вот от чего зависишь... После обеда еще была тишь да гладь, а сейчас я погибший человек и должен застрелиться. Чего ради я бегу сломя голову? Спешить-то ведь некуда... Сколько бьет на часах?.. Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать... одиннадцать, одиннадцать... Давно пора поужинать... Должен же я в конце концов куда-нибудь пойти... Я мог бы зайти в какой-нибудь ресторанчик, где меня никто не знает, — надо же человеку поесть, хотя бы он тотчас после этого застрелился... Ха-ха, смерть — дело нешуточное... Кто это сказал совсем недавно?.. Впрочем, это уже безразлично...
Хотел бы я знать, кто стал бы огорчаться больше всех?.. Мама или Стеффи?.. Стеффи... Ах, боже мой, Стеффи... ей даже виду нельзя было бы показать, иначе «он» даст ей отставку!.. Бедняжка... В полку — никто не догадался бы, почему я решился на это... все зря ломали бы себе головы... почему да почему Густль лишил себя жизни? Никто не сообразит, что мне пришлось застрелиться из-за того, что гнусный булочник, мерзавец, у которого случайно кулаки оказались крепче... какая нелепость, какая нелепость! И вот из-за этого такой парень, как я... молодой, приятный... вынужден... Да, потом, наверно, все начнут твердить: ему совсем не нужно было идти на это из-за такого пустяка; жаль парня... А вот если б я сейчас спросил кого угодно, всякий дал бы мне один и тот же ответ... и я сам, когда я себя спрашиваю... Это ведь черт знает что... мы совершенно беззащитны против штатских... Люди воображают, будто мы в лучшем положении, потому что носим саблю... но уж если в кои веки раз офицер пустит оружие в ход, подымается такой шум, будто все мы — прирожденные убийцы... В газете тоже, наверно, напишут... «Самоубийство молодого офицера... » Как у них принято выражаться в таких случаях?.. «Мотивы покрыты мраком неизвестности... » Ха-ха!.. «Его смерть повергла в скорбь... » Но ведь это правда... а у меня все время такое чувство, будто я рассказываю про кого-то другого... Это сущая правда... я должен покончить с собой, ничего другого мне не остается, — не могу же я допустить, чтобы завтра утром Копецкий и Блани вернули мне свои полномочия и заявили: «Мы не можем быть твоими секундантами!.. » Я был бы негодяем, если бы настаивал на этом!.. Такой молодец, как я, — стоит словно пень и позволяет назвать себя глупым мальчишкой... Завтра ведь все узнают об этом, идиотство вообразить хотя бы на секунду, что такой тип будет молчать... его жена уже сейчас об этом знает... завтра узнает все кафе... узнают кельнеры... Шлезингер... кассирша. И даже если он решил не говорить об этом, все равно расскажет послезавтра... а если не послезавтра, то через неделю... И если этой ночью его хватит удар — все равно, я-то знаю... я знаю... и не такой я человек, чтобы продолжать носить мундир и саблю, когда я опозорен!.. Да, я должен это сделать — точка! Все! Что в этом страшного? Завтра после обеда меня мог бы заколоть этот доктор прав... такое уже бывало... А бедняга Бауэр — тот заболел воспалением мозга, и спустя три дня его не стало... А Бренич упал с лошади и сломал себе шею... и наконец, в заключение: другого выхода нет — по крайней мере, для меня, для меня! Есть люди, которые отнеслись бы к этому не так серьезно... О, господи, каких только людей не бывает!.. Вот хотя бы Рингеймер — какой-то мясник застал его со своей женой и дал ему пощечину; он вышел в отставку, сидит теперь где-то в имении, женился... Подумать только — находятся женщины, которые выходят замуж за таких! Клянусь честью, я бы не подал ему руки, если б он снова появился в Вене... Стало быть, слышал, Густль: конец, конец, все счеты с жизнью покончены! Поставь точку и присыпь песком!.. Ну вот, теперь я знаю — это совсем просто... Да, в сущности, я совершенно спокоен... Впрочем, я всегда знал: если уж когда-нибудь дело дойдет до этого, я буду спокоен, совершенно спокоен... но что все обернется именно так — этого я все же не думал... что мне придется покончить с собой из-за того, что такой... А возможно, я его неправильно понял... пожалуй, он совсем не то сказал... я ведь обалдел от того, что так долго голосили, и от духоты... а возможно, у меня был приступ сумасшествия, и на самом деле ничего этого не случилось?.. Не случилось, ха-ха-ха, не случилось! Я ведь и сейчас все это слышу... его слова все еще звучат у меня в ушах... и до сих пор ощущаю в кончиках пальцев, как я пытался снять его руку с эфеса сабли... Он силач — деревенщина... Но я ведь тоже не мозгляк... во всем полку один Францизский сильнее меня...
Аспернский мост...[12] Сколько я еще буду мчаться? Если я не замедлю шаг, я к полуночи буду в Кагране...[13] Ха-ха-ха! Господи, уж как мы были рады, когда прошлой осенью, в сентябре, вступили туда! Еще два часа, и мы в Вене... Когда мы пришли в Вену, я валился с ног... От обеда до вечера спал как убитый, а вечером мы уже, были у Ронахера... Копецкий, Ладинзер и... Кто же еще был с нами? Верно, вольноопределяющийся, который в походе рассказывал нам еврейские анекдоты... Иногда эти вольноопределяющиеся славные ребята... Но их следовало бы производить только в сублейтенанты, иначе какой же во всем этом смысл? Нам приходится годами тянуть лямку, а такой хлыщ отслужит год и получает совершенно то же звание, что и мы... вопиющая несправедливость! Но какое мне дело до всего этого? Чего ради я беспокоюсь о таких вещах? Рядовой из провиантской части теперь ведь значит больше меня... я вообще уже не существую... Со мной все кончено... Нельзя сохранить жизнь, потеряв честь!.. Мне только и остается, что зарядить револьвер и... Густль, Густль, мне кажется, ты все еще не веришь этому всерьез? Опомнись... другого выхода нет... Сколько бы ты ни терзал свой мозг, другого выхода нет! Теперь нужно стремиться только к одному — в последнюю минуту вести себя прилично, как подобает мужчине, офицеру, так, чтобы полковник сказал: он был честный малый, он долго будет жить в нашей памяти!.. Сколько рот наряжают на похороны лейтенанта?.. Мне как будто полагалось бы это знать... Ха-ха-ха! Явится ли целый батальон или даже весь гарнизон и дадут двадцать залпов, все равно это меня не разбудит! Прошлым летом я как-то после офицерских скачек с препятствиями сидел с фон Энгелем перед кафе... Странно, с того дня я ни разу уже не видал этого человека... Почему он на левом глазу носил повязку? Мне всегда хотелось спросить его, но это было бы неприлично... Вот два артиллериста... они, наверно, думают, что я иду следом за той особой... Впрочем, не мешает на нее взглянуть... О, ужас! Хотел бы я знать, как такая уродина может заработать себе на хлеб... Я бы скорее... Хотя на безрыбье и рак рыба... Тогда, в Пшемысле... мне потом было так противно, казалось, я никогда больше не прикоснусь к женщине... Ужасное это было время, там, в глуши... в Галиции... В сущности, нам чертовски повезло, что нас перевели в Вену... Бокорни — тот все еще сидит в Самборе и может проторчать в этой дыре еще лет десять, там и состарится... Но, останься я там, со мной не случилось бы того, что случилось сегодня... и лучше дожить до седых волос в Галиции, нежели... Нежели что? Нежели что? Что именно? Что именно? Наверно, я сошел с ума — все время забываю об этой истории? Да, клянусь богом, поминутно забываю о ней... Слыхано ли это, чтобы человеку предстояло через каких-нибудь три-четыре часа пустить себе пулю в лоб, а он думает о всякой всячине, до которой ему уже никакого дела нет? Честное слово, я чувствую себя так, будто я пьян. Ха-ха-ха! Хорошенькое опьянение! Убийственное! Опьянение самоубийством! Эх! Отпускаю остроты — очень хорошо! Да, я в отличном настроении — это, должно быть, у меня врожденное... Право слово, расскажи я кому-нибудь эту историю, не поверили бы... Мне думается, будь эта штука при мне... я вот сейчас нажал бы курок — и в секунду все было бы кончено... Не всякому это так легко дается — многие мучаются месяцами... взять хотя бы мою несчастную кузину, она пролежала в постели целых два года, пальцем не могла шевельнуть, терпела жесточайшие муки — ужас, да и только!.. Разве не лучше самому с этим справиться? Нужно только действовать осмотрительно, метко нацелиться, чтобы не стряслось такой беды, как в прошлом году с этим желторотым юнцом. Бедняга, помереть-то он не помер, а ослеп... Что с ним сталось? Где-то он теперь? Это, наверно, ужасно, разгуливать в таком виде, то есть — разгуливать он ведь не может, его водят... такой молодой, ему и сейчас никак не больше двадцати... В свою любовницу он лучше попал — сразу убил ее... Прямо невероятно, из-за чего люди лишают себя жизни! И как это вообще можно ревновать?.. В жизни я не знал этого чувства... Стеффи сейчас преспокойно сидит в Обществе любителей садоводства, потом она с «ним» пойдет к себе домой... Меня это совершенно не трогает, ни капельки! Квартирка у нее обставлена прелестно — ванная с красным фонарем! Когда она на днях вошла туда в зеленом шелковом халатике... и зеленый халатик я никогда больше не увижу... и саму Стеффи тоже... и никогда уже не буду подыматься по красивой широкой лестнице в доме на Гусхаусштрассе... Фрейлейн Стеффи — та и дальше будет веселиться, словно ничего не случилось... даже никому рассказать не посмеет, что ее миленький Густль лишил себя жизни... Но плакать-то она будет, — да, да, поплачет... вообще плакать будут многие... Боже мой, а как же мама? Нет, нет, об этом мне нельзя думать... Нет, никак нельзя... О близких не смей думать, Густль, — понял? Их надо изгнать из своих мыслей...
Вот так штука — я вдруг очутился в Пратере... глубокой ночью. Вот уж не снилось мне нынче утром, что ночью буду гулять и Пратере... Что подумает дежурный полицейский, там, на углу?.. Ну, пойдем дальше... Здесь недурно... С ужином ничего не получилось, кафе тоже закрыты; воздух приятный, и вокруг спокойно... совсем спокойно... Впрочем, спокойствия у меня скоро будет предостаточно, — такого спокойствия, какого только можно желать. Ха-ха-ха! Но ведь я задыхаюсь... бежал, как бесноватый... Тише, тише, Густль, спешить некуда, тебе ведь решительно нечего больше делать — совсем нечего, нечего! Меня как будто знобит? Наверно, все-таки от волнения... и к тому же я давно не ел... Чем это так странно пахнет?.. Ведь сейчас ничто еще не цветет, не время... Какое у нас сегодня число? Четвертое апреля... Правда, в последние дни часто шел дождь... но деревья еще почти без листвы... и как темно, брр... даже испугаться можно... В сущности, я по-настоящему испугался один-единственный раз в жизни... тогда в лесу, маленьким мальчиком... нет, не таким уж маленьким... мне было лет четырнадцать — пятнадцать... Сколько же времени прошло с тех пор? Девять лет... ну да, в восемнадцать лет я был суб-лейтенантом, в двадцать был произведен в лейтенанты... а в будущем году стану... Чем я стану в будущем году? Что это вообще означает — «будущий год»? Что означает «на будущей неделе»? Что означает «послезавтра»? Это что еще такое? Зубы выбивают дробь? Ого-го! Ну и пусть их... Господин лейтенант, вы сейчас одни, форсить ни к чему... тяжко мне, ох, как тяжко... Посижу-ка на скамейке... Ф-фу! Куда же это меня занесло? Ну и темень! Павильон за мной, должно быть, тоже кафе... я там был как-то раз, прошлым летом, когда наш оркестр играл здесь... да, сидел с Копецким и с Ротнером... было еще несколько наших офицеров... Как я устал... словно после десятичасового перехода... Только не хватает здесь заснуть... Ха-ха! Бездомный лейтенант... В сущности, мне следовало бы пойти домой... а что мне делать дома? Ну, а в Пратере что мне делать? Ах, лучше всего было бы, если б мне совсем не пришлось встать: уснуть бы здесь — и никогда уже не проснуться... да, это было бы самое удобное! Ну нет, так удобно вам свое дельце не устроить, господин лейтенант... Но когда — и как? Вот сейчас я мог бы наконец хорошенько обдумать все, что произошло... все ведь нужно обдумывать... так уж устроена жизнь... Стало быть, обдумаем... Что именно?.. Какой чистый воздух!.. Надо бы почаще прогуливаться ночью в Пратере... Да, но это мне следовало сообразить пораньше; теперь покончено с Пратером, с чистым воздухом, с прогулками... Итак — поразмыслим, как и что. Ох, сниму фуражку: она словно давит мне на мозг... никак не могу сосредоточиться... Вот так! А теперь, Густль, разберись во всем по порядку, сделай последние распоряжения! Стало быть, завтра утром — конец... завтра в семь часов утра... семь часов — благоприятное время. Ха-ха-ха! Значит, в восемь, когда начнется ученье, все уже будет позади... Но Копецкий не сможет вести ученье, это слишком его взбудоражит... А возможно, он ничего еще не будет знать... ведь может не быть слышно... Макса Липпая они тоже нашли только днем... а он застрелился рано утром, и никто ничего не слышал... Но какое мне дело до того, будет ли Копецкий вести ученье или нет?.. Ха-ха! Стало быть, в семь часов? Так... ну, что же еще?.. А больше и не о чем размышлять. Я застрелюсь у себя в комнате, вот и все! Похороны в понедельник... Кто обрадуется, так это доктор прав...
Дуэль не может состояться по причине самоубийства одного из противников... Что скажут у Мангеймеров?.. Ну, он-то не очень огорчится... А вот жена, эта хорошенькая блондинка... с ней можно было завести интрижку... О да, мне кажется, у нее мне бы повезло, если б только я немножко поусердствовал... Было бы совсем по-другому, чем со Стеффи, этой потаскушкой... Но тут, разумеется, потребовалось бы приложить все старания: ухаживать, посылать цветы, говорить по-умному... тут не скажешь: приходи завтра днем ко мне в казарму!.. Да, порядочная женщина, это было бы так приятно... Жена моего ротного в Пшемысле ведь не была порядочной женщиной... я готов поклясться, что и Либицкий, и Вермутек, и тот тщедушный сублейтенант — все с нею жили... А вот уж фрау Мангеймер... да, это было бы совсем другое дело, она дама лучшего общества, такая связь может облагородить человека, придать ему светский лоск — внушить ему уважение к самому себе. А когда водишься только с этими тварями... И так рано я начал — совсем еще мальчишкой, когда получил первый отпуск и поехал к родителям в Грац... Ридль тоже был со мной, — она была чешка, наверно, вдвое старше меня, — я только под утро пришел домой... Как на меня взглянул отец... И Клара тоже... Перед Кларой мне было особенно стыдно... Тогда она была помолвлена... почему, собственно, из этого ничего не вышло? Правду сказать, я не очень этим интересовался... Бедняжка, ей тоже не повезло в жизни, а сейчас, в довершение всего, она потеряет единственного брата... Да, ты никогда уже меня не увидишь, Клара, — все кончено! Ведь не думала ты, сестренка, когда в Новый год провожала меня на вокзал, что больше меня не увидишь? А мама... О, боже, мама... нет, об этом мне нельзя думать... если я буду думать о ней, я способен пойти на подлость... А не съездить ли мне сначала домой... сказать, что взял отпуск на один день... еще раз увидать маму, папу, Клару, прежде чем покончу с собой... Да, первым утренним поездом, в семь часов, я могу поехать в Грац, в час я буду там... Добрый день, мама!.. Привет, Клара! Ну как вы живете-можете?.. Вот сюрприз, а?.. Но они могут что-нибудь почуять... если не все, то Клара... Клара уж наверно... Клара такая умница... Какое ласковое письмо я от нее получил на днях, а я ей так и не ответил, и какие дельные советы она мне всегда дает — она душа-человек... А не обернулось ли бы все совсем иначе, если б я остался дома?.. Я поступил бы на сельскохозяйственный факультет, потом служил бы у дяди... они ведь все этого хотели, когда я был совсем еще юнцом... Теперь я, пожалуй, уже был бы женат на славной, доброй девушке... возможно, на Анне, она меня так любила... Я и сейчас еще это приметил, когда последний раз был дома, хотя у нее муж и двое детей... Уловил, как она на меня смотрела украдкой... И она все еще называет меня «Густль», как прежде... Ее как громом поразит, когда она узнает, как оборвалась моя жизнь — а муж, тот скажет: «Это я знал наперед — такой шалопай!» Все подумают, что я это сделал потому, что у меня были долги... А это неправда, все уплачено... Кроме последних ста шестидесяти гульденов, но ведь они завтра будут присланы... Да, я должен еще позаботиться о том, чтобы Баллерт получил свои сто шестьдесят гульденов... непременно надо это записать, прежде чем застрелиться... Это ужасно, ужасно... а не лучше ли мне уехать в Америку, где меня ни одна душа не знает... В Америке никто понятия не имеет о том, что здесь случилось сегодня вечером... там никому нет дела до этого... Совсем недавно в газете писали о некоем графе Рунге, ему пришлось уехать из-за какой-то грязной истории, а теперь у него за океаном гостиница, и ему плевать на всю эту ерунду. И спустя несколько лет можно было бы вернуться... не в Вену, разумеется, и не в Грац... но в имение, к дяде, а мама, и папа, и Клара, те, разумеется, тысячу раз предпочли бы такой исход, только бы я остался жив... А какое мне дело до того, что подумают все остальные? Да и кто еще хорошо относится ко мне? Кроме Копецкого, никому до меня дела нет... Копецкий ведь единственный, кому... И надо же было, чтобы не кто иной, как он, дал мне билет на сегодня... и всему виной этот билет... не будь у меня билета, я не пошел бы на концерт и всего этого не случилось бы... Да что ж такое случилось?.. Кажется, целое столетие прошло с тех пор, а ведь еще и двух часов нет... Два часа назад кто-то назвал меня «глупым мальчишкой» и грозился разломать мою саблю... Господи, да я, никак, сейчас начну орать, темной ночью... Как же это все получилось? Неужели я не мог подождать, покуда толпа у вешалки схлынет? И зачем только я ему сказал: «Молчать»? Как у меня вырвалось это слово? Ведь обычно я вежлив... даже с денщиком не бываю так груб... ну конечно, у меня разгулялись нервы... как на грех, все одно к одному подобралось — карточный проигрыш, и нескончаемые отговорки Стеффи, и завтрашняя дуэль, и то, что последнее время я совсем не высыпаюсь, и нудная муштра в казарме, — в конце концов всего этого не выдерживаешь... Да, рано или поздно я свалился бы, и пришлось бы просить отпуск... Теперь это уже не нужно, теперь наступит долгосрочный отпуск — без сохранения содержания... Ха-ха-ха!..
Сколько же времени я еще тут просижу? Наверно, уже за полночь... кажется, я недавно слыхал бой часов... Что это — стук экипажа? В такое позднее время? На резиновых шинах — все понятно... Им лучше, чем мне... возможно, это Баллерт с Бертой... Почему именно Баллерт? Поезжай, поезжай! Хорошенькая штучка была у его высочества в Пшемысле... он всегда ездил с ней в город, к Розенбергше... Очень приветлив был его высочество — по-настоящему хороший товарищ, со всеми на «ты»... Хорошее было времечко... хотя... местность унылая, летом нестерпимая жара... Помнится, в один день троих хватил тепловой удар... Среди них был капрал моего взвода — такой смышленый парень... После обеда мы нагишом ложились отдыхать. Раз ко мне неожиданно зашел Визнер; мне, наверно, снился тревожный сон, я вскочил и выхватил из ножен саблю, она лежала рядом со мной... Хорошенький, наверно, у меня был вид... Визнер покатывался со смеху — сейчас он уже ротмистр. Жаль, что я не пошел в кавалерию... Но этого не хотел мой старик — было бы слишком дорогое удовольствие, — ну, теперь-то уж все едино... А почему? Да, да, знаю: я должен умереть, вот почему все едино — я должен умереть... Как же все-таки быть? Послушай, Густль, ты ведь нарочно пошел в Пратер темной ночью, когда никто тебе не помешает, — сейчас ты можешь спокойно обо всем подумать... Все это чистейший вздор — и поездка в Америку, и отставка, и слишком ты глуп, чтобы взяться за что-нибудь другое, и если даже ты доживешь до ста лет — воспоминание о том, что тебе кто-то грозил разломать саблю и назвал тебя глупым мальчишкой, а ты стоял и ничего не мог поделать, — нет, раздумывать тут нечего — что случилось, то случилось, и насчет мамы и Клары это тоже чепуха: свыкнутся с этим, человек со всем свыкается... Как мама убивалась, когда умер ее брат, — а спустя месяц она уже почти что перестала о нем вспоминать... она ездила на кладбище... сперва каждую неделю, потом каждый месяц — теперь только раз в год, в день его смерти. Завтра день моей смерти — пятое апреля. Перевезут ли они меня в Грац? Ха-ха-ха! Вот будет пожива червям в Граце! Но это уже не моя забота, пусть другие ломают себе голову по этому поводу... А я-то о чем еще должен позаботиться?.. Ах да, сто шестьдесят гульденов следует Баллерту, это все — никаких других распоряжений мне не надо оставлять. Письма, что ли, писать? Зачем? Кому... Прощаться? Э, черта с два! Это и без того ясно, когда человек пускает себе пулю в лоб! Тут уж все поймут, что ты распростился навсегда... Если б люди знали, как вся эта история мне безразлична, они бы меня нисколько не жалели — да и чего жалеть... А что я, в сущности, имел от жизни? Одно мне хотелось бы еще испытать: войну — но этого долгонько пришлось бы дожидаться... А все остальное мне хорошо знакомо... Зовется ли шлюха Стеффи или Кунигунда — безразлично. Все лучшие оперетты я тоже знаю, на «Лоэнгрина» ходил двенадцать раз, а нынче вечером был даже на оратории — и какой-то булочник назвал меня глупым мальчишкой. Клянусь богом, с меня довольно! И мне уже ничто не любопытно... Стало быть, пойдем домой, медленно, совсем медленно... Торопиться мне ведь действительно незачем — отдохну еще минутку-другую здесь в Пратере, на скамейке, словно бездомный. В постель я, разумеется, не лягу — времени выспаться у меня ведь хватит. Ах, что за воздух! Его-то я лишусь...
Что случилось? Эй, Иоганн, принесите-ка мне стакан холодной воды... Что такое?.. Где я?.. Неужели все это мне приснилось?.. Голова трещит... Ах, тысяча чертей...
... Никак глаза не раскрыть! Почему я одет? Где ж это я сижу? Боже милостивый, да ведь я спал! Сколько же времени я спал? Надо взглянуть на часы... Ничего не видно... Где у меня спички?.. Наконец-то одна загорелась!.. Три часа — а в четыре я должен драться на дуэли, нет, не драться, — застрелиться! Дуэли не будет; я должен застрелиться, потому что какой-то булочник назвал меня глупым мальчишкой... А было ли это на самом деле? С головой у меня что-то неладное творится... шея словно привинчена, не могу шевельнуться — правая нога затекла. Встать! Встать!.. Ага, вот так лучше! Уже почти рассвело... А воздух... совсем как тогда, рано утром, когда меня на маневрах послали в разведку и я всю ночь провел в лесу... Это было иное пробуждение... тогда передо мною был иной день... Мне кажется, я все еще не вполне этому верю. Вот она, улица, туманная, безлюдная, сейчас я, наверно, единственная живая душа во всем Пратере. Я уже однажды побывал здесь в четыре часа утра, с Паузингером... мы ехали верхом — я на лошади капитана Мировича, а Паузингер на своей кляче... это было в мае прошлого года... тогда уже все цвело, все зеленело. Сейчас все голо вокруг, но весна скоро настанет — еще два-три дня, и она тут как тут; появятся ландыши, фиалки... жаль, что мне уж все это не доставит никакой радости — каждый нищий сможет этим наслаждаться, а я должен умереть! Какое несчастье! А все остальные будут сидеть в саду при ресторане, за вином, словно ничего не произошло, как в тот вечер, на другой день после того, как похоронили Липпая. А Липпая ведь так любили... в полку к нему относились гораздо лучше, чем ко мне... так почему им не ужинать в саду после того, как я окочурюсь? Совсем тепло, куда теплее, чем вчера, и такой аромат — наверно, поблизости что-нибудь уже цветет... Принесет ли Стеффи цветы? И не подумает! Не таковская она, чтобы поехать в эдакую даль. Вот если бы речь шла об Адели... Да, Адель! Мне кажется, я уж года два не вспоминал о ней. Никогда не видел, чтобы женщина так рыдала... В сущности, связь с ней — самое лучшее, что было в коей жизни... Такая скромная, такая нетребовательная, я готов поклясться, что она меня любила. Она была совсем, совсем другая, чем Стеффи... И почему только я ее бросил — какая глупость! Она мне приелась — вот в чем причина... Все вечера проводить с одной и той же девушкой... И еще я боялся, что свяжусь всерьез — такая плакса.
Эх, Густль, надо было повременить — ведь она одна тебя любила по-настоящему!.. Как-то она живет теперь? А как ей жить? Наверно, завела себе другого... Правда, со Стеффи куда удобнее — сохраняешь независимость, все неприятности достаются другому, а мне — одно удовольствие... Да, в этих условиях, конечно, нельзя требовать, чтобы она явилась на кладбище... А кто вообще явился бы, не будь он обязан! Разве что Копецкий — больше никто! Все-таки печально быть таким одиноким...
Что за вздор! А папа, мама, Клара!.. Ну да, разумеется, я сын, брат... но что у нас общего, кроме этого? Они меня любят, несомненно, — а что они знают обо мне? Что я несу службу, играю в карты и путаюсь с девками — а в остальном? Что я иногда страшусь самого себя, этого я им не писал, — впрочем, кажется, мне самому раньше это было не вполне ясно... Да что ты сейчас пускаешься в такие рассуждения, Густль? Только еще не хватало, чтоб ты разревелся... Фу, черт! Печатай шаг как положено! Идешь ли на свидание, или на дежурство, или в бой... кто же это сказал?.. Ах да, майор Ледерер, в столовой, когда рассказывали о Винглере, что он перед первой своей дуэлью был бледен как смерть и его стошнило... Да, точно: идешь ли на свидание или на верную смерть — у настоящего офицера об этом ни по лицу, ни по походке никто не догадается! Ступай, Густль, так велел майор Ледерер! Ха-ха! Все светлее становится вокруг... уже можно было бы читать... Что это за гудки? А, там, напротив, Северный вокзал... Колонна Тегетгофа... Такой высокой она мне никогда еще не казалась... Вон там стоят экипажи... А на улице — одни только мусорщики... последние мусорщики, которых я увижу... Ха-ха... меня смех разбирает всякий раз, как подумаю об этом... никак мне этого не понять... Любопытно, у всех ли такое чувство, когда они в этом уже вполне уверены? На вокзальных часах половина четвертого... Сейчас вопрос только в том, застрелюсь ли я в семь часов по железнодорожному времени или же по венскому...
В семь — а почему именно в семь?.. Будто нельзя в другое время... Ну и голоден я, боже правый, до чего голоден... впрочем, не удивительно — с какого же времени я не ел?.. Со вчерашнего вечера! С шести часов вечера, в кафе... верно! Когда Копецкий дал мне билет, я выпил кофе с молоком и съел две подковки... Что скажет булочник, когда узнает... проклятый хам!.. Ах, уж ему-то причина известна — быстро все сообразит, поймет, что значит быть офицером. Такой тип может стерпеть, чтобы его поколотили на улице, и для него это останется без последствий, а наш брат, пусть даже его оскорбили без свидетелей, обречен на смерть... Если б такой мерзавец хотя бы имел право драться на дуэли — а, нет, тогда он был бы осторожнее, не пошел бы на такой риск... И этот мерзавец будет жить да поживать, — а я, я должен окочуриться! Это он меня убил!.. Ну да, Густль, — сообразил наконец! Он меня убивает! Но так дешево он не отделается! Нет, нет, нет! Я напишу Копецкому письмо, где все расскажу по порядку, изложу всю эту историю... или, еще лучше, — напишу полковнику, пошлю рапорт по начальству... совсем как служебное донесение... Погоди же — ты рассчитываешь, что такие вещи могут оставаться тайной? Ошибаешься, все будет записано, сохранится на веки вечные — хотел бы я видеть, осмелишься ли ты после этого еще шляться в кафе! Ха-ха! Хотел бы я видеть — неплохо!.. Многое я еще хотел бы видеть, только, к сожалению, мне это никак не удастся — всему конец!
А вот теперь Иоганн входит в мою комнату, теперь он обнаруживает, что господин лейтенант не ночевал дома. Ну, он будет строить всевозможные догадки, но что господин лейтенант ночевал в Пратере — это ему, видит бог, никак не придет в голову... А — сорок четвертый полк! Они идут на стрельбище, — что ж, пропустим их, станем в сторонку... Наверху распахнулось окно... прехорошенькая девочка... но хоть бы платочек накинула, когда я смотрю на ее окно... Прошлое воскресенье это было в последний раз... Вот уж не думал, не гадал, что последней будет именно Стеффи, О, господи, это ведь единственное стоящее удовольствие... Ну да, спустя два часа полковник не спеша, по-благородному проследует за ними... Этим господам хорошо... так, так, глаза направо! Ладно уж... Если б вы знали, как я плюю на вас всех! А — вот сюрприз! Кацер... Когда же это его перевели в сорок четвертый? Здорово, здорово! Что за рожу он корчит? Почему показывает на свою голову? Твой череп меня очень мало интересует, милейший... Ах, вот оно что! Нет, приятель, ошибаешься: я провел ночь в Пратере... будь спокоен, прочтешь сегодня же в вечерней газете! «Не может этого быть, — так он скажет, — нынче утром, когда мы шли на стрельбище, я его видел на Пратерштрассе!» Кому-то достанется мой взвод? Уж не дадут ли его Вальтереру? Получится ерунда — он рохля, ему куда больше подошло бы стать сапожником... Как, уже солнце всходит? Сегодня будет хороший день — настоящий весенний день... А ведь если хорошенько рассудить, это же черт знает что! В восемь часов утра кучер вон того фаэтона еще будет жив-здоров, а я... ну, ну, что за дичь? Только этого не хватало — в последнюю минуту лишиться самообладания из-за кучера фаэтона... С чего же это у меня вдруг по-дурацки заколотилось сердце? Неужели из-за этого?.. Нет, нет, это все потому, что я так долго ничего не ел. Эх, Густль, будь же наконец честен с собой: тебе страшно — страшно потому, что ты никогда еще не стоял перед таким... Но это тебя не выручит, страх никогда еще никого не выручал, каждый должен пройти через это, один раньше, другой позже, твой черед пришел рановато... Ты ведь не многого стоил, так уж, по крайней мере, напоследок веди себя прилично, я на этом настаиваю! Так, теперь остается только обдумать — а что, в сущности? Все время я пытаюсь что-то обдумать — а ведь так все просто: он лежит в ящике ночного столика, заряжен, в исправности, только спустить курок — уж это дело совсем немудреное!..
А вот девушка спешит на работу — так рано... бедные, бедные! Адель тоже служила в магазине, раза два я заходил за ней вечером... Когда девушка работает, она не становится такой бесстыжей тварью... Если б Стеффи жила только со мной, я бы уговорил ее стать модисткой или чем-нибудь в этом роде... А она-то как узнает, что случилось? Из газет! Будет огорчаться, что я не написал ей об этом... Видно, я все-таки схожу с ума... Какое мне дело до того, огорчится ли она?.. Сколько же времени тянулась вся эта история?..
С января? Ну нет, началась она, наверно, еще перед рождеством... Ведь я из Граца привез ей конфеты, а к Новому году она мне прислала письмецо... Верно, дома у меня ведь куча писем... нет ли там таких, которые следовало бы сжечь?.. Гм, записка Фальштейнера, — если ее найдут, у него могут быть неприятности... А мне-то что? Но ведь не такой уж это большой труд... нет, не могу я все перерыть из-за одной бумажонки... Самое лучшее — сжечь весь ворох... Кому он нужен? Сплошная макулатура. А те несколько книг, что у меня есть, я, пожалуй, завещаю Блани. «Среди льда и ночи»[14], — жаль, не придется дочитать... последнее время мне все недосуг было читать... Орган? А, это здесь, в церкви... Ранняя обедня — давно уже я не был у обедни... в последний раз в феврале, когда мой взвод был послан в церковь... Но это в счет не идет — я следил за тем, чтобы мои люди усердно молились и вообще вели себя прилично... Не зайти ли мне в церковь, — а вдруг во всем этом есть доля истины?.. Ну что ж, сегодня после обеда я это в точности узнаю... ха-ха! «После обеда» — удачно сострил!.. Так что же — стоит зайти? Пожалуй, для мамы было бы утешительно узнать об этом... Клара — та не придает таким вещам большого значения... Стало быть, зайдем — вреда это не принесет...
Орган, пение! Хм! Да что это? Голова кружится... О, боже, боже, боже! Если б у меня был человек, с которым я мог предварительно отвести душу... А не исповедаться ли мне сейчас? Воображаю, как поп вытаращил бы глаза, если б я на прощанье сказал ему: «Разрешите откланяться, ваше преподобие; пойду застрелюсь!.. » Как мне хочется лечь на эти каменные плиты и ревмя реветь... Нет, нет, — нельзя! А ведь иногда так приятно поплакать... Сяду на минутку... только бы не уснуть, как давеча в Пратере!.. Верующим все-таки лучше... Вот те на — у меня вдруг затряслись руки!.. Если так пойдет дальше, я напоследок сам себе так опротивлю, что от одного стыда наложу на себя руки! Вон та старушенция — любопытно, о чем она еще может молиться?.. А не сказать ли мне ей: «Слушайте, помолитесь и за меня... Я толком не знаю, как это делается... » Ха-ха! Видно, от мысли, что смерть так близка, глупеешь! Встать! О чем мне напоминает эта мелодия? Великий боже! Да о вчерашнем вечере!
Прочь, прочь! Уж этого я не вынесу!.. Тсс! Только не шуметь, не волочить саблю по плитам, не мешать людям молиться — вот так! На свежем воздухе все-таки легче... Светло... Ах, эта минута ближе и ближе — лучше бы уж все было позади! Мне следовало сделать это сразу — в Пратере... никогда не надо выходить без револьвера... Был бы револьвер при мне вчера вечером... О, господи! Я мог бы зайти в кафе позавтракать... Я голоден... Раньше мне всегда казалось странным, что приговоренные к смерти в день казни утром пьют кофе и выкуривают сигару... Черт возьми, да я ведь почти что не курил! Совсем не хотелось курить! Странно: мне охота зайти в свое кафе; ведь оно уже открыто, из наших там еще никого нет, а если кто и зайдет... он в этом увидит только свидетельство моего хладнокровия... «В шесть часов он еще завтракал в кафе, а в семь застрелился... » Я опять совершенно спокоен... Такое удовольствие шагать, и самое приятное — что меня никто к этому не принуждает. А ведь, если б только я захотел, еще не поздно расплеваться со всем этим Вздором... Америка... Как ты сказал — «вздор»? Что, по-твоему, «вздор»? Похоже, что я рехнулся... Эге — уж не потому ли я так спокоен, что все еще воображаю, будто я отнюдь не обязан... Нет! Обязан! Обязан! Я сам этого хочу! Да неужели, Густль, ты вообще способен себе представить, что снимешь мундир и удерешь? И проклятый хам давился бы со смеху, а Копецкий — тот перестал бы подавать тебе руку... Мне уже сейчас кровь бросилась в лицо. Полицейский отдает мне честь. Надо ответить... «Здорово!» Я даже сказал ему «здорово!»... Ну, маленьким людям это всегда приятно... Вообще на меня никто не может быть в обиде, вне службы я на многое смотрел сквозь пальцы. На маневрах я всех сверхсрочных угощал папиросами; а раз я слышал, как позади меня солдат во время упражнения в ружейных приемах что-то проворчал о «проклятой муштре», и, однако, я не подал на него рапорт, а только сказал ему: «Эй, вы! Поосторожнее, если такое услышит кто другой — вам несдобровать!» Дворец... Кто сегодня несет караул? Босняки — у них молодцеватый вид, — еще совсем недавно наш подполковник сказал: «Когда в семьдесят восьмом году мы были там, внизу, никто бы не поверил, что они так храбро будут отражать наши атаки!..» Господи боже, как бы мне хотелось участвовать в таком деле... Там, на скамейке, — солдаты; все встают. Здорово, здорово! Как досадно, что нам никак не удается повоевать! Гораздо красивее было бы на поле битвы, за родину, чем так... Да, господин доктор, — вы, можно сказать, вышли сухим из воды!.. А не мог ли бы кто-нибудь заменить меня на дуэли? Честное слово, мне следовало бы оставить записку такого содержания — просить Копецкого или Виметаля драться вместо меня с этим типом... Эх, эх, господин доктор, очень досадно, что вам это так дешево обойдется! А впрочем — ерунда! Не все ли равно, что произойдет потом? Я-то никогда уж этого не узнаю! А деревья распускаются... В Народном саду[15] я раз заговорил с одной особой... Она была в красном платье... Жила на улице Строндги — потом с ней спутался Рохлиц... Кажется, он и сейчас еще живет с ней, но никогда уже о ней не упоминает, — пожалуй, стыдится... А Стеффи — та еще спит... как она мила, когда спит... можно подумать, что она — сама невинность. Правда, когда они спят, у всех у них такой вид! Надо бы все-таки написать ей несколько слов... а почему нет? Так ведь уж принято — всегда напоследок пишут письма. И Кларе я должен был бы написать, чтобы она старалась утешить папу и маму, и вообще все то, что пишут по такому случаю... и Копецкому тоже... Честное слово, мне начинает казаться, что все будет не так тяжко, если я прощусь кое с кем... И донесение полковому командиру, и сто шестьдесят гульденов для Баллерта... в сущности, еще куча дел... Ну, меня ведь никто не принуждает сделать это непременно в семь часов... В восемь часов тоже еще не поздно перейти в небытие... Небытие, да-да, именно так это называется — тут уж ничего не поделаешь...
Рингштрассе — скоро я войду в свое кафе... Меня даже как будто радует мысль, что я скоро позавтракаю... прямо невероятно! Ну да, после завтрака я закурю сигару, а затем пойду домой и сяду писать.. Прежде всего — донесение начальству, затем — письмо Кларе, после этого — Копецкому, напоследок — Стеффи... А что мне писать этой дряни?.. «Дорогая моя детка, ты, верно, не думала...» Как глупо! Очень уж глупо! «Дорогая моя детка, горячо благодарю тебя...»
«Дорогая моя детка, не могу, прежде чем уйти из этого мира...» Да, в сочинении писем я никогда не был силен... «Дорогая моя детка, последнее прости от твоего Густля...» Ну и удивится же она! Все-таки счастье, что я не был в нее влюблен... Печально, должно быть, когда любишь женщину и приходится... Ну, ну, Густль, не расстраивайся, и так все это достаточно печально... После Стеффи нашлось бы еще немало других, и, наконец, — кто знает, быть может, такая, которая чего-нибудь да стоила бы, молодая девушка из хорошей семьи, с солидным приданым — так хорошо все могло устроиться... Кларе я должен подробно объяснить, что другого выхода у меня не было... «Ты должна простить меня, сестричка! Прошу тебя, утешай дорогих наших родителей. Я знаю, что всем вам доставил немало забот и огорчений; но верь мне, я всегда крепко любил вас всех и надеюсь, дорогая моя Клара, что ты еще найдешь счастье и сохранишь память о твоем несчастном брате...» Ах, будет лучше, если я совсем ей не напишу!.. Мне уже хочется плакать... Слезы навертываются на глаза при одной мысли об этом... Разве что напишу Копецкому — товарищеское прости, с просьбой передать другим... Как — уже шесть часов? А, нет! Половина шестого... три четверти. Какая миленькая мордашка!.. А та черноглазая девочка, которую я так часто встречаю на улице Флориани, — она-то что скажет? Да ведь она не знает, кто я такой, — только удивится, что меня больше не видать. Третьего дня я твердо решил следующий раз заговорить с ней. Заигрывала она со мной достаточно... совсем еще молоденькая, может быть, еще невинна!.. Да, Густль! Никогда не откладывай на завтра то, что можешь сделать сегодня!.. Вот этот прохожий тоже, верно, всю ночь не спал, но он-то потихоньку пойдет домой и уляжется — и я тоже! Ха-ха-ха! Дело становится серьезным, Густль, да!.. Впрочем, если б не было страшновато — это был бы сущий пустяк, и в общем — мне ведь приходится самому об этом судить, — я держусь храбро... Куда же я иду? Мое кафе — вот оно... Еще только убирают... Все равно — зайдем.
Вон там, в глубине, стол, за которым эта компания всегда играет в тарок... Удивительно — я никак не могу себе представить, что мужчина, который всегда сидит у самой стены, — тот самый, который меня... Никого еще нет... Где же кельнер?.. Эй! Вышел из кухни... на ходу второпях надевает фрак — вот уж это совсем не нужно!.. Ах, ему-то нужно... Он сегодня еще будет прислуживать другим!
— Честь имею кланяться, господин лейтенант!
— Доброе утро!
— Так рано сегодня, господин лейтенант?
— Нет, не надо — я спешу, останусь в шинели.
— Что прикажете, господин лейтенант?
— Кофе с молоком и пенкой.
— Сию минуту, господин лейтенант.
А — вот газеты... утренние газеты... Нет ли в них чего-нибудь? О чем, собственно? Никак, я собираюсь посмотреть, напечатано ли там, что я покончил с собой? Ха-ха-ха! Чего же это я все стою да стою?.. Сядем-ка у окна... Оказывается, он уже поставил мне кофе... Занавеску я задерну — вот так; противно, когда прохожие заглядывают... Правда, на улице еще ни души... Ах, какой вкусный кофе! Да, завтрак — не обман презренный! Совсем другим человеком становишься — вся эта катавасия получилась из-за того, что я не поужинал... Зачем этот кельнер опять явился? Ага, принес булочки...
— Господин лейтенант уже слышали?
— О чем? — Боже правый, неужели он уже что-нибудь знает? Глупости, не может этого быть!
— Господина Габетсвальнера...
Что такое? Ведь это — фамилия того булочника... что кельнер скажет сейчас?.. Неужели булочник уже успел побывать здесь? Неужели еще вчера пошел сюда и все рассказал?.. Почему же кельнер не продолжает?.. Да ведь он что-то говорит...
— Сегодня в полночь хватил удар.
— Что?..
Нельзя, нельзя мне так кричать... Нельзя и виду подать, будто... а вдруг это мне приснилось? Надо еще раз его спросить:
— Кого хватил удар? — Отлично, отлично, я сказал это таким небрежным тоном!
— Владельца булочной, господин лейтенант!.. Да ведь господин лейтенант его сколько раз видали... Толстяк, который каждый день под вечер играл в тарок рядом с господами офицерами... играл он всегда с господином Шлезингером и господином Визнером, у которого магазин искусственных цветов на той стороне улицы!
Нет, я не сплю — все в точности совпадает, — и, однако, я не совсем еще верю его словам, — я должен еще раз спросить его... опять будто невзначай...
— Стало быть, его хватил удар?.. Почему бы так? Откуда вы об этом узнали?
— Да ведь, господин лейтенант, кому же узнать раньше всех, как не нашему брату, — булочка, которую господин лейтенант сейчас кушают, тоже ведь от господина Габетсвальнера. А сказал нам это мальчик, который утром, в половине пятого, приносит товар.
Святый боже, только не выдать себя... мне хочется кричать... хочется хохотать... хочется расцеловать этого... как его? Рудольфа... Но мне нужно задать ему еще один вопрос... Если человека хватил удар, это еще не значит, что он умер... мне нужно спросить, умер ли он... но совсем спокойно, какое мне дело до владельца булочной; лучше мне смотреть в газету, пока буду спрашивать...
— Он умер?
— Ну разумеется, господин лейтенант; тут же, на месте.
Чудесно! Чудесно! А кто знает — возможно, это случилось потому, что я зашел в церковь?
— Вечером он был в театре; упал у себя на лестнице — привратник услышал шум... Ну вот, они его внесли в квартиру, а когда пришел врач, все уже давно было кончено.
— Очень печально. Мужчина во цвете лет. — Я превосходно сказал это, никто ни о чем не догадался бы... а ведь мне приходится изо всех сил сдерживать себя, чтобы не заорать или не прыгнуть на бильярд.
— Да, господин лейтенант, очень печально; такой был славный господин, двадцать лет подряд приходил к нам изо дня в день, он и наш хозяин — старые приятели. А жена, бедняжка...
Кажется, еще никогда в жизни я так не радовался... Он умер — умер! Никто ничего не знает, и ничего не произошло! Какое счастье, какое сказочное везение, что я зашел сюда, в кафе!.. Не будь этого, я бы застрелился совершенно зря. Значит, судьбе так угодно было... Где же этот Рудольф?.. А, вон там — болтает с мальчишкой, который продает сигары и папиросы... Итак, он умер, умер — мне все еще не верится! Как мне хочется пойти туда, убедиться в этом своими глазами! Возможно, удар приключился с ним от ярости, от той злобы, которую он сдерживал... Э, да какое мне дело, от чего! Самое главное: он умер, и я могу жить, опять могу располагать собой!.. Странно — я все время макаю в кофе булочку, которую для меня спек господин Габетсвальнер! Очень вкусно, господин фон Габетсвальнер! Объедение! Так, а теперь недурно бы выкурить еще сигару...
— Рудольф! Эй, Рудольф! Перестаньте наконец морочить мальчишке голову!
— Что угодно, господин лейтенант?
— Дайте «Трабукко»...[16]
Я так рад, так рад... Что бы мне такое сделать?.. Что бы мне такое сделать?.. Что-то я должен сделать, иначе меня тоже хватит удар — от избытка радости!.. Через четверть часа я махну в казарму и велю Иоганну сделать мне холодное обтирание!.. В половине восьмого — ружейные приемы, в половине десятого — маршировка. Стеффи я напишу, что на сегодняшний вечер она должна освободиться во что бы то ни стало! А в четыре часа пополудни — погоди, любезный! погоди, любезный! Я в самом подходящем настроении... Изрублю тебя в кусочки!
Фрау Берта Гарлан
(Перевод Л. Савельева)
Медленно спускалась она с холма, не по широкой извилистой дороге, ведущей в город, а по узкой тропинке между виноградниками. Она держала за руку маленького сына, он шел все время на шаг впереди нее, так как для обоих не хватало места. Заходящее солнце светило ей прямо в лицо, и лучи его были еще так ярки, что Берте пришлось глубже надвинуть на лоб темную соломенную шляпу и опустить глаза. Склоны горы, к которым лепился городок, окутывал золотистый тумак, внизу поблескивали крыши, а вдали от города, средь лугов, сверкая, несла свои воды река. Воздух был совершенно недвижим, и вечерняя прохлада, казалось, наступит еще не скоро.
Берта на минуту остановилась и огляделась вокруг. Она была здесь совсем одна с ребенком, удивительная тишина окружала ее. И наверху, на кладбище, ей сегодня тоже никто не встретился, даже старуха, которая обычно поливала цветы и ухаживала за могилами, — Берта иногда беседовала с нею. Берте показалось, что она уже очень давно из дому и давно ни с кем не говорила. Вдруг где-то на колокольне пробило шесть часов. Значит, не прошло и часа, как она вышла из своей квартиры, а с тех пор, как она разговорилась на улице с красивой фрау Рупиус — и того меньше. И даже те несколько минут, что она стояла у могилы мужа, показались ей теперь совсем далекими.
— Мама! — внезапно окликнул ее мальчуган. Он высвободил руку и побежал вперед. — Мама, я могу ходить быстрей тебя!
— Подожди же, Фриц! — воскликнула Берта. — Ты ведь не оставишь маму одну. — Она догнала его и снова взяла за руку.
— Мы уже идем домой? — спросил малыш.
— Да, Фриц, мы сядем у открытого окна и не отойдем от него, пока не стемнеет.
Вскоре они достигли подножья холма и неторопливо направились к городу по тенистой каштановой аллее, что тянулась вдоль побелевшей от пыли большой дороги. И здесь им редко встречались прохожие. По дороге навстречу им проехало несколько телег, возчики брели рядом с кнутом в руке, два велосипедиста катили за город, вздымая тучи пыли. Берта невольно остановилась и смотрела им вслед, пока они почти совсем не скрылись из виду. Малыш тем временем влез на скамью.
— Посмотри-ка, мама, что я умею, — крикнул он и приготовился спрыгнуть. Мать схватила его за руки и осторожно сняла со скамьи. Затем она села.
— Ты устала? — спросил мальчик.
— Да, — ответила она и сама удивилась, что это на самом деле так. Ибо только теперь она почувствовала, как сильно утомил ее зной, и едва преодолевала дремоту. На ее памяти в середине мая еще не бывало таких жарких дней. Со скамьи, где она сидела, она могла окинуть взглядом дорогу, по которой только что шла: сверкая на солнце, тропинка взбегала вверх между виноградниками до ярко освещенной кладбищенской стены. Такую прогулку Берта обычно совершала два-три раза в неделю. Уже давно путь на кладбище стал для нее только прогулкой. Когда она там, наверху, шла по усыпанной гравием дорожке между крестами и могильными плитами и у могилы мужа творила тихую молитву или клала на холмик несколько полевых цветов, сорванных ею по дороге, она не испытывала ни малейшей скорби. Правда, прошло уже три года, как она его похоронила, — ровно столько, сколько она прожила с ним.
Глаза ее сомкнулись. Она вспомнила, как приехала в этот город спустя несколько дней после свадьбы сыгранной в Вене. Они совершили небольшое свадебное путешествие, какое мог себе позволить человек со скромными средствами, женившийся на бесприданнице. В Вене они сели на пароход, поплыли вверх по Дунаю и провели несколько дней в Вахау[17], в маленькой деревушке, совсем близко от города, где должны были поселиться. У Берты еще отчетливо сохранилась в памяти небольшая гостиница, где они жили, садик у реки, где они, бывало, сидели после захода солнца, спокойные и немного тоскливые вечера, столь мало похожие на времяпрепровождение молодоженов, какое она рисовала себе, когда была совсем юной девушкой. С этим ей, конечно, пришлось примириться.
Ей исполнилось двадцать шесть лет, и она была совершенно одинока, когда к ней посватался Виктор Матиас Гарлан. Родители ее недавно умерли. Один ее брат давно уехал в Америку искать счастья в торговле, младший брат стал актером, женился на актрисе и выступал на сценах третьеразрядных немецких театров. С другими родственниками она едва поддерживала связи и бывала только у двоюродной сестры, вышедшей замуж за адвоката. Но и эта дружба с каждым годом охладевала, так как молодая женщина всецело посвятила себя мужу и детям и мало интересовалась незамужней подругой.
Гарлан был дальним родственником покойной матери Берты; раньше он часто бывал у них в доме и как-то неловко ухаживал за молодой девушкой. Тогда у Берты не было никаких причин поощрять его, жизнь и счастье рисовались ей в ином свете. Она была молода и красива, семья их жила хотя и небогато, но в достатке, и ее куда сильнее манила надежда стать выдающейся пианисткой, быть может, женой артиста, объездить свет, чем вести скромный образ жизни в кругу семьи. Но эта надежда вскоре померкла, ибо отец ее однажды, в угоду своим мещанским предрассудкам, запретил ей впредь посещать консерваторию и тем самым положил конец и ее мечтам об артистическом поприще, и ее отношениям с молодым скрипачом, который впоследствии стал такой знаменитостью. Потом прошло несколько лет в каком-то странном дурмане; сначала она испытывала разочарование, даже скорбь, но это, разумеется, длилось недолго. Затем появились два претендента на ее руку, молодой врач и коммерсант; ни за того, ни за другого она не пожелала выйти замуж: за врача потому, что он был слишком уродлив, за коммерсанта потому, что он жил в провинциальном городе. Родители не очень уговаривали ее. Однако, когда Берте исполнилось двадцать шесть лет и отец ее, обанкротившись, потерял свое небольшое состояние, ей пришлось выслушивать запоздалые упреки по всевозможным поводам, о которых она сама начала забывать, — ее попрекали прежними артистическими планами, давней безнадежной историей со скрипачом, отказами уродливому врачу и провинциальному коммерсанту. В то время Виктор Матиас Гарлан уже не жил в Вене. Страховое общество, в котором он служил с двадцатилетнего возраста, назначило Гарлана, по его собственному желанию, заведующим вновь открытым отделением в небольшом городке на Дунае, где жил его женатый брат, виноторговец. Тогда Гарлан заехал попрощаться с семьей Берты и в долгом разговоре с нею, который произвел на Берту некоторое впечатление, упомянул о том, что добивался перемещения в маленький город, потому что уже стареет, не помышляет больше о женитьбе и хотел бы обрести домашний уют у близких родственников. Родители Берты подшучивали над его настроением, им казалось, что он просто хандрит, Гарлану ведь едва исполнилось сорок лет. Но Берта сочла его доводы очень разумными, ибо ей Гарлан никогда не казался молодым. В последующие годы Виктор Матиас Гарлан часто приезжал в Вену по делам и никогда не упускал случая навестить их семью. Берта обычно после ужина играла на рояле, и он слушал ее с каким-то благоговением; Гарлан часто говорил о своих маленьких племянниках, о том, что оба они очень музыкальны и что он много рассказывает им о фрейлейн Берте, как о самой выдающейся пианистке, которую он когда-либо слышал. Это казалось странным, и мать не могла удержаться от замечаний, что Гарлан со времени своего прежнего робкого предложения не решается делать ни малейшего намека на прошлое или тем менее — на возможное будущее; ко всем упрекам, которые приходилось выслушивать Берте, прибавился еще один: что она слишком равнодушно, даже холодно относится к Гарлану. Берта лишь качала головой, ибо тогда и не думала о том, чтобы выйти замуж за этого довольно беспомощного, преждевременно состарившегося человека. После внезапной смерти матери — когда Берту постигло это несчастье, отец ее уже несколько месяцев лежал больной — Гарлан снова появился в Вене и сообщил, что первый раз в жизни взял месячный отпуск. Берта отлично понимала, что он приехал только ради нее, чтобы помочь ей в это тяжелое время. И когда через неделю после похорон матери умер и отец, Гарлан показал себя как преданный друг и к тому же как человек большой энергии, которой она в нем и не подозревала. Он убедил свою невестку приехать на несколько недель в Вену, чтобы на первых порах помочь осиротевшей девушке и не» много развлечь ее, сам же умело и быстро уладил все ее дела. Его доброта и сердечность очень поддержали Берту в те тяжелые дни, и когда он, по окончании отпуска, спросил ее, хочет ли она стать его женой, она приняла его предложение с чувством глубокой благодарности. Она отлично знала, что иначе вынуждена будет, вероятно, уже через несколько месяцев бегать по урокам, чтобы заработать на жизнь, кроме того, она прониклась таким уважением к Гарлану и так привыкла к нему, что когда он вез ее в церковь, к венцу, и в карете впервые спросил, любит ли она его, она со всей искренностью ответила: «Да».
Конечно, уже в первые дни замужества Берта поняла, что любви к мужу у нее нет. Ласки его она воспринимала сначала с некоторым удивлением и разочарованием, потом — равнодушно, и лишь когда она почувствовала себя матерью, у нее явилось желание отвечать на них. К тихому быту маленького городка она быстро привыкла, тем легче что и в Вене жила довольно замкнуто. В семье мужа она чувствовала себя очень хорошо: деверь казался ей любезным и веселым, хотя иногда грубоватым; жена его была женщина добродушная, временами немного грустная. Племянник — красивый и дерзкий мальчик, когда Берта приехала в город, ему было тринадцать лет; племянница — очень тихая девочка девяти лет, с огромными, удивленными глазами, она с первого дня всем сердцем привязалась к Берте. Когда у Берты родился ребенок, дети радовались ему, как долгожданной игрушке, и в последующие два года Берта чувствовала себя совершенно счастливой. Да, иногда ей даже казалось, что судьба ее не могла бы сложиться благоприятней. Большой город с его шумом и сутолокой представлялся ей в воспоминаниях чем-то непривлекательным, даже опасным. А когда однажды она поехала туда с мужем за покупками и день, как на грех, выдался тоскливый, ненастный, она поклялась никогда больше не затевать такой скучной и бесполезной поездки, отнимающей к тому же целых три часа.
Муж ее умер внезапно, весенним утром, спустя три года после свадьбы. Она была глубоко потрясена. У нее и в мыслях не было, что это может случиться. Она снова оказалась в очень стесненных обстоятельствах. Вскоре ее невестка нашла хороший способ помочь вдове, так, чтобы помощь эта не походила на милостыню. Она предложила Берте обучать ее детей игре на рояле и достала ей уроки еще в нескольких домах. По безмолвному уговору, все вели себя так, будто она согласилась давать эти уроки лишь для того, чтобы немного развлечься, и если ей платят за них, то потому, что не хотят даром пользоваться ее временем и трудом. Денег, которые она зарабатывала уроками, вполне хватало, чтобы пополнить ее бюджет и позволить ей вести привычный образ жизни. Когда она преодолела боль утраты и скорбь об умершем, к ней вернулись прежняя жизнерадостность и веселость. Она и раньше не была избалована и потому теперь не чувствовала лишений. Думая о будущем, она сосредоточила все свои заботы на воспитании ребенка, и только изредка приходила ей в голову мысль о возможности нового замужества, мысль всегда мимолетная, ибо она не знала никого, кто мог бы внушить ей подобные надежды. Иногда она просыпалась под утро, и вокруг нее реяли юные грезы, но они понемногу рассеивались в монотонном течении дня. Только с наступлением этой весны почувствовала она, что лишилась былого покоя; она уже не спала так безмятежно, без сновидений, как раньше, по временам испытывала какую-то тоску, которой никогда не знала прежде, а удивительнее всего было то внезапное изнеможение, которое охватывало ее иногда среди бела дня; в такие минуты ей казалось, что она ощущает, как кровь бежит по ее жилам, и это напоминало ей дни ее ранней юности. Сначала это чувство, хотя и знакомое, было все-таки совсем чуждо ей, словно кто-то из подруг поведал ей о нем. Только когда оно стало повторяться все чаще и чаще, она вспомнила, что и сама уже раньше знала его.
Берта вздрогнула, ей почудилось, будто она пробудилась от глубокого сна. Она открыла глаза. Воздух словно дрожал и плыл вокруг нее. Дорога была уже наполовину в тени, кладбищенская стена наверху, на холме, не озарялась солнцем; Берта быстро тряхнула головой, словно для того, чтобы окончательно проснуться. Ей показалось, будто прошел целый день, целая ночь с тех пор, как она села на эту скамью. Как могло случиться, что время пронеслось так быстро? Она осмотрелась кругом. Где ее мальчик? Вот он, позади нее, играет с детьми доктора Фридриха, няня стоит возле них на коленях и помогает им строить замок из песка. На аллее появилось теперь больше народу, чем раньше. Берта знала почти всех, ежедневно встречала она одних и тех же людей. Но с большинством из них разговаривала редко, и потому они мелькали перед нею, как тени. Вот прошел седельный мастер Петер Новак с женой, доктор Реллингер проехал в маленьком экипаже и поклонился ей, вот прошли обе дочери домовладельца Венделейна, а там медленно проехали на велосипеде за город лейтенант Байер с невестой. На время все движение прекратилось, и Берта слышала позади себя только смех детей. Затем она увидела, как кто-то медленно идет из города, и уже издали узнала господина Клингемана, который в последнее время стал часто заговаривать с нею. Двенадцать или пятнадцать лет тому назад он переселился в этот город из Вены; говорили, что раньше он был врачом, но из-за профессиональной ошибки или еще худшего проступка принужден был оставить врачебную практику. Другие утверждали, что он вообще никогда не получал врачебного диплома и, как недоучившийся студент, в конце концов оставил ученье. Сам он выдавал себя за философа, который пресытился жизнью в большом городе и потому переехал в маленький городок, где мог прилично жить на остатки своего состояния. Ему было теперь лет сорок пять, не больше, он был еще в расцвете сил, но часто казался каким-то потрепанным и непривлекательным. Уже издали он заулыбался молодой вдове, но не ускорил шага и, наконец, остановился перед нею с насмешливым поклоном — так он приветствовал всех и каждого.
— Добрый вечер, красавица, — сказал он.
Она ответила на его поклон. Как раз сегодня он, видимо, старался выглядеть молодым и элегантным. Темно-серый сюртук плотно облегал его фигуру, голову покрывала коричневая соломенная шляпа с узкими полями и черной лентой; на шее болтался маленький красный, криво повязанный галстук. Он с минуту постоял молча, покрутил белокурые, слегка тронутые се« диной усы, затем спросил:
— Вы были там, наверху, сударыня?
Довольно презрительно, не поворачивая ни головы, ни глаз, он показал через плечо на кладбище. Клингеман слыл во всем городе человеком, для которого нет ничего святого, и Берта, пока он стоял перед нею, вспомнила все, что о нем рассказывали. Было известно, что он сожительствует со своей кухаркой — впрочем, он называл ее «экономкой» — и одновременно с хозяйкой табачной лавочки; та обманывала его с капитаном расквартированного здесь полка, о чем он гордо и печально поведал Берте; кроме того, в городе было несколько девиц на выданье, которые до известной степени интересовались им. Когда кто-нибудь намекал на это обстоятельство, он отпускал насмешливые замечания о браке вообще; некоторые ставили ему в упрек подобные взгляды, но в конце концов это даже вызывало уважение к нему.
— Я просто гуляла, — ответила Берта.
— Одна?
— О нет, с сыном.
— Верно, да вот и он! Привет тебе, маленький смертный!
Говоря это, он смотрел поверх малыша.
— Можно мне на минутку подсесть к вам, фрау Берта? — Он насмешливо произнес ее имя и сел, не дожидаясь ответа. — Я слышал сегодня утром, как вы играли на рояле, — продолжал он. — Знаете, какое у меня впечатление? Музыка, должно быть, заменяет вам все. — Он повторил: «все» и при этом так посмотрел на нее, что она покраснела. Затем продолжал: — Очень жаль, что мне редко удается слышать вас! Если я случайно не прохожу мимо вашего окна, когда вы играете...
Берта заметила, что он все ближе придвигается к ней и рукой касается ее руки. Невольно она отодвинулась. Вдруг она почувствовала, как сзади кто-то обнял ее, откинул ей голову назад и прикрыл рукой глаза. На мгновенье ей почудилось, будто рука Клингемана лежит у нее на веках, и она крикнула: «Вы с ума сошли!» Смеющийся мальчишеский голос у нее за спиной ответил:
— Нет, как это смешно, когда ты говоришь мне «вы», тетя Берта!
— Дай мне хоть глаза открыть, Рихард! — сказала Берта, пытаясь отвести его руки от своих глаз, затем повернулась и спросила: — Ты идешь из дому?
— Да, тетя, кстати я принес тебе газету.
Берта взяла у него газету и стала ее просматривать. Клингеман встал и обратился к Рихарду.
— Вы уже сделали все уроки? — спросил он.
— Нам больше не задают никаких уроков, господин Клингеман, в июле мы получаем аттестат зрелости.
— Так вы и в самом деле на будущий год уже станете студентом?
— На будущий год? Осенью! — При этом он щелкнул по газете, которую держала тетка.
— Что тебе нужно, невоспитанный мальчишка?
— Тетя, будешь ты навещать меня в Вене?
— И не подумаю! Буду рада избавиться от тебя.
— Вот едет господин Рупиус, — сказал Рихард.
Берта опустила газету. Она взглянула туда, куда был устремлен взгляд Рихарда. По аллее из города служанка катила кресло на колесах, в котором сидел мужчина с непокрытой головой, мягкая шляпа лежала у него на коленях, плед спускался с колен на ноги. Лоб у него был высокий, волосы гладкие, белокурые, поседевшие на висках, глаза большие, выразительные. Проезжая мимо скамьи, он только слегка склонил голову, но не улыбнулся. Берта знала, что он наверняка велел бы остановиться, если бы она была одна; он посмотрел только на нее, и его приветствие словно бы предназначалось ей одной. Ей показалось, что взгляд его никогда еще не был так серьезен, как сегодня. Это очень опечалило ее, потому что она чувствовала глубокую симпатию к этому разбитому параличом человеку. Когда он проехал, Клингеман сказал:
— Бедняга! А женушка, должно быть, опять в Вене?
— Нет, — чуть ли не сердито ответила Берта, — я говорила с нею час тому назад.
Клингеман замолчал, так как почувствовал, что дальнейшие замечания о таинственных поездках фрау Рупиус противоречили бы его репутации свободомыслящего человека.
— Он действительно больше никогда не сможет ходить? — спросил Рихард.
— Никогда, — ответила Берта.
Она знала это, потому что ей однажды сказал об этом сам господин Рупиус, когда она навестила его в те дни, что жена его была в Вене. Но сегодня он показался ей особенно несчастным, ибо, как раз когда господин Рупиус проезжал мимо, она, читая газету, увидела имя человека, которого считала счастливцем. Невольно прочла она еще раз: «Наш знаменитый соотечественник Эмиль Линдбах несколько дней тому назад вернулся в Вену после гастролей в Испании и во Франции, которые принесли ему шумный успех. В Мадриде замечательный артист имел честь играть в присутствии королевы. 24-го числа сего месяца Линдбах примет участие в благотворительном концерте в пользу жителей Форарльберга, пострадавших от недавнего наводнения[18], концерт этот вызывает живой интерес у публики, несмотря на конец сезона».
Эмиль Линдбах! Берте было довольно трудно представить себе, что это тот самый человек, которого она прежде любила, — когда же это было? — двенадцать лет тому назад. Двенадцать лет! Она почувствовала, как кровь бросилась ей в лицо, будто ей вдруг стало стыдно, что она так постарела.
Солнце зашло. Берта взяла мальчика за руку, распрощалась со всеми и медленно пошла домой. Дом, где она жила, стоял на одной из новых улиц; из окон второго этажа открывался вид на холмы, напротив расстилался большой пустырь. Берта поручила своего малыша служанке, села у окна, взяла газету и стала опять читать. У нее была привычка просматривать прежде всего новости искусства; привычка эта укоренилась с детства, когда она обычно ходила с братом, — с тем, что стал актером, — на галерку Бургтеатра[19]. Ее интерес к искусству, естественно, возрос, когда она стала учиться в консерватории; тогда она знала имена даже самых незначительных актеров, певцов, пианистов, а позже, когда ей пришлось перестать ходить в театр и заниматься в консерватории, когда пришлось распрощаться с мечтами об артистической карьере, у нее все же осталось какое-то чувство причастности к этому радостному миру, напоминавшее тоску по родине. Однако уже в последние годы ее жизни в Вене все это почти утратило для нее значение, а с тех пор, что она поселилась в этом городе, и вовсе перестало занимать, так как высшим художественным наслаждением, которое здесь могли предложить, были случайные любительские концерты. В первый год своего пребывания в этом городе она участвовала в одном из таких концертов в ресторане «Красное яблоко» — сыграла с одной местной дамой в четыре руки два марша Шуберта. Она так волновалась тогда, что поклялась никогда больше не выступать публично, и была даже довольна, что прервала свою артистическую карьеру. Чтобы стать артисткой, нужно иметь совсем иной характер, такой, например, как у Эмиля Линдбаха. Да, он рожден для эстрады! Она поняла это сразу, когда увидела, как он вышел На подмостки во время ученического концерта, как непринужденно откинул назад волосы, как насмешливо-высокомерно взглянул на публику, а после первых аплодисментов поклонился так спокойно, будто давно привык к успеху. Удивительно! Думая об Эмиле Линдбахе, она представляла его себе таким же юношей, почти мальчиком, каким он был тогда, когда они знали и любили друг друга. А между тем совсем недавно, сидя однажды вечером в кафе с деверем и невесткой, она увидела в иллюстрированном журнале его фотографию, он очень изменился. Он не носил больше длинных волос, черные усы были словно оттянуты щипцами книзу, шею подпирал необыкновенно высокий воротник, галстук был повязан по новой моде. Невестка нашла, что он похож на польского графа.
Берта снова взяла газету, чтобы читать дальше, но было уже слишком темно. Она встала, позвала служанку. Та принесла лампу, накрыла на стол. Берта поужинала с мальчиком при открытом окне. Она испытывала сегодня особенную нежность к сыну и думала о том времени, когда еще был жив ее муж; множество воспоминаний всплыло в ее душе. Когда она укладывала Фрица в постель, взгляд ее задержался на портрете покойного мужа в овальной темно-коричневой раме, висевшем над кроватью. Он снялся во весь рост, во фраке с белым галстуком, с цилиндром в руке, на память о дне их свадьбы. В ту минуту Берта ясно почувствовала, что Клингеман насмешливо улыбнулся бы при взгляде на этот портрет.
Когда ребенок заснул, она села за рояль, как делала часто перед сном, не потому, что увлекалась музыкой, но чтобы не ложиться спать слишком рано. Она играла обычно те немногие вещи, которые еще хорошо помнила, — мазурки Шопена, какой-нибудь отрывок из сонаты Бетховена, Крейслериану, случалось ей и фантазировать, но дело не шло дальше нескольких аккордов, всегда одних и тех же. Сегодня она начала прямо с этих аккордов, но брала их несколько тише, чем обычно, затем попробовала модулировать, и когда долго не умолкало последнее трезвучие, которое она взяла с педалью — руки она уже опустила, — она с тихой радостью прислушивалась к ласково овевавшим ее звукам. Теперь ей вспомнилось замечание Клингемана: «Музыка заменяет вам все».
Действительно, он не совсем неправ. Музыка, должно быть, заменяла ей многое. Но все? О нет.
Что это? Чьи-то шаги на другой стороне улицы... Ну, в этом нет ничего удивительного. Однако это были размеренные, неторопливые шаги, будто кто-то ходит взад и вперед. Она встала и подошла к окну. Совсем стемнело, и она не могла сразу разглядеть человека, который там прогуливался, но знала: это Клингеман. Что за притча! Уж не собирается ли он спеть ей серенаду?
— Добрый вечер, фрау Берта, — сказал он, в темноте она увидела, как он приподнял шляпу.
Она смущенно ответила:
— Добрый вечер.
— Вы очень хорошо играли, сударыня.
— Вот как? — спросила Берта, но так тихо, что он, должно быть, и не расслышал.
Секунду он постоял, затем сказал:
— Доброй ночи, спите спокойно, сударыня.
Он произнес слово «спите» таким тоном, что оно прозвучало как бесстыдный намек. Берта подумала: теперь он пойдет к своей кухарке. Вдруг она вспомнила, что ей передавали уже давно, но о чем она с тех пор почти забыла: будто в его комнате висит картина, прикрытая небольшой занавеской, изображающая сладострастную сцену. Кто же рассказал ей это? Ах да, фрау Рупиус, прошлой осенью во время прогулки по берегу Дуная, а та слышала это от кого-то другого — от кого же? Нет, какой гадкий человек! Берта почувствовала себя почти порочной, оттого что ей приходили в голову подобные мысли. Она постояла еще немного у окна. Ей казалось, будто позади у нее тяжелый день. Она задумалась, что же, собственно, случилось сегодня, и с удивлением созналась себе, что это в конце концов был такой же день, как сотни других минувших дней, как многие, многие дни.
Гости вставали из-за стола. Окончился один из тех скромных воскресных обедов, которые виноторговец Гарлан время от времени устраивал для своих знакомых. Хозяин дома подошел к невестке и взял ее за талию, как он обычно делал после обеда.
Она уже знала, чего он хочет. Когда у него собирались гости, Берта должна была после обеда играть на рояле, иногда в четыре руки с Рихардом. Это было приятной паузой перед игрой в карты или желанным сопровождением к ней. Она села за рояль. Открыли дверь в комнату, где собрались мужчины; Гарлан, доктор Фридрих и господин Мартин сели за небольшой зеленый стол и начали играть. Жены их остались в столовой. Фрау Мартин закурила папиросу и села на диван, заложив ногу на ногу. По воскресеньям она всегда надевала бальные туфли и черные шелковые чулки. Жена доктора Фридриха как зачарованная смотрела на ноги фрау Мартин. Рихард последовал за мужчинами, он уже интересовался игрой в тарок. Элли облокотилась на крышку рояля и ждала, когда Берта начнет играть. Хозяйка дома входила и выходила, ей надо было время от времени отдавать распоряжения на кухне, и она позвякивала ключами, которые держала в руке. Когда она вошла в комнату, фрау Фридрих сделала ей знак глазами, который должен был означать: «Вы только посмотрите, как сидит фрау Мартин!»
Все это Берта видела сегодня, пожалуй, более отчетливо, чем прежде, как видят веши, находясь в лихорадочном состоянии. Она все еще не прикоснулась к клавишам. Тогда деверь обернулся к ней и строго посмотрел на нее, будто хотел напомнить об ее обязанностях. Она очень громко заиграла бравурный марш Шуберта. Деверь снова обернулся и сказал: «Потише».
— Все тот же коронный номер этого дома, — заметил доктор Фридрих. — Тарок в сопровождении музыки.
— Так сказать, песни без слов, — прибавил господин Мартин. Остальные засмеялись. Гарлан снова повернулся к Берте, потому что она вдруг перестала играть.
— У меня немного болит голова, — сказала она, как будто обязана была извиниться, но почувствовала, что этим несколько роняет себя, и прибавила: — У меня нет настроения.
Все посмотрели на нее, каждый почувствовал, что случилось нечто не совсем обычное. Фрау Гарлан спросила:
— Не хочешь ли подсесть к нам, Берта? — Элли смутно ощутила, что должна нежнее отнестись к тете, и повисла у нее на руке. Так стояли они рядом, опираясь на рояль.
— Вы тоже пойдете сегодня вечером в «Красное яблоко»? — спросила фрау Мартин хозяйку дома.
— Нет, я думаю, нет.
— А-а! — воскликнул господин Гарлан. — Раз мы сегодня лишены нашего обычного концерта, то вечером мы... вам ходить, доктор.
— Будет военный оркестр? — спросила фрау Фридрих.
Хозяйка встала и спросила мужа:
— Ты серьезно говоришь, что мы вечером пойдем в «Красное яблоко»?
— Конечно.
— Так, так, — несколько смущенно ответила жена и тотчас опять ушла на кухню, чтобы снова распорядиться там.
— Рихард, — сказал Гарлан сыну, — ты мог бы быстренько сбегать туда и попросить хозяина оставить нам стол в саду.
Рихард тут же выбежал и в дверях столкнулся с матерью; она вошла и, словно обессилев, опустилась на диван.
— Вы не поверите, — сказала она фрау Фридрих, — как трудно объяснить Бригитте самые простые вещи.
Фрау Мартин подсела к мужу, не преминув бросить взгляд на Берту, которая вместе с Элли все еще молча стояла у рояля. Она погладила мужа по голове, положила руку ему на колено, — можно было подумать, что ей необходимо показать всем, как она счастлива. Элли вдруг заговорила с теткой:
— Я хочу тебе кое-что сказать, тетя, пройдемся немного по саду, на свежем воздухе головная боль пройдет.
Они спустились по ступенькам во двор; посреди его зеленела небольшая лужайка. Сзади двор замыкала стена, возле нее росли кустарник и два молодых деревца, их пришлось подпереть кольями. За стеной виднелось только голубое небо; в ненастные дни сюда доносился шум протекавшей вблизи реки. Спинками к стене стояли два садовых соломенных стула, перед ними — маленький столик. Берта и Элли сели на стулья, Элли все еще держала тетку под руку.
— Может быть, ты расскажешь мне, тетя...
— Что, Элли?
— Видишь ли, я теперь уже взрослая, расскажи мне о нем...
Берта чуть вздрогнула, ей показалось, будто этот вопрос относится не к ее покойному мужу, а к кому-то другому. И внезапно ей представился тот портрет Эмиля Линдбаха, который она видела в иллюстрированном журнале, но это видение тотчас исчезло, легкий испуг прошел; Берта была тронута робким вопросом юной девушки, верившей, что она все еще скорбит о покойном муже и что ей будет легче, если она сможет поговорить о нем.
В эту минуту из окна, выходившего на двор, послышался голос Рихарда:
— Можно мне сойти к вам или у вас какие-нибудь секреты?
Лишь теперь Берта заметила его сходство с Эмилем Диндбахом, но подумала, что, вероятно, того человека напоминают ей только юношеский облик Рихарда и его слишком длинные волосы. Рихард был теперь почти такого же возраста, как Эмиль тогда.
— Стол заказан, — сказал он, входя во двор. — Ты пойдешь с нами, тетя Берта? — Он уселся на спинку ее стула, погладил ее по щекам и сказал бодрым и все-таки немного капризным тоном: — Пойдем с нами, красавица тетя, ради меня.
Берта невольно закрыла глаза. Ей было приятно, как будто детские ручки, пальчики ее собственного сынишки Гладят ее по лицу. Но вскоре ожило другое воспоминание. Она вспомнила об одной вечерней прогулке с Эмилем в Городском парке, когда они возвращались из консерватории. Он тогда сел с нею на скамью и нежно погладил ее по щеке. Было ли это только один раз? Нет, конечно, гораздо чаще, десять, двадцать раз сидели они на той же скамье, и он гладил ее по щеке. Как странно, что она теперь снова думает об этом!
Конечно, ей не пришло бы это на ум, если бы Рихард случайно не... Но долго ли она будет еще позволять ему?..
— Рихард! — воскликнула она и открыла глаза.
Она увидела его улыбку, и ей показалось, будто он догадался, о чем она вспоминает. Это было, конечно, совершенно невероятно, здесь вряд ли кто-нибудь знал, что она была знакома со знаменитым скрипачом Эмилем Линдбахом. Впрочем, знает ли она его и теперь? Тот, о ком она сейчас думала, был совсем другой, то был красивый юноша, которого она любила, когда была совсем юной девушкой. Так она мысленно погружалась все глубже в прошлое, и ей казалось совершенно невозможным вернуться к настоящему и болтать здесь с этими детьми. Она распрощалась с ними и ушла.
Над городом навис тяжелый послеполуденный зной. Лавки были закрыты, улицы почти пустынны. На рыночной площади перед кафе за столиками сидели несколько офицеров. Берта взглянула на окна второго этажа, где жили супруги Рупиус. Она уже давно не была у них, она знала совершенно точно, с каких пор — со второго дня рождества. В тот день она застала дома одного господина Рупиуса, и тогда же он сказал ей, что болезнь его неизлечима. Теперь она знала также, почему с тех пор не навещала его: она сама не признавалась себе в этом, но ей было страшно переступить порог того дома, откуда она тогда ушла, так сильно потрясенная. Сегодня же ей захотелось пойти туда; ей показалось, будто в течение последних дней какая-то связь возникла между нею и больным, и будто его взгляд, который он спокойно устремил на нее во время вчерашней прогулки, имел особое значение.
Когда она вошла в комнату, глаза ее сначала должны были привыкнуть к полутьме; шторы были спущены, и только через щель наверху падал солнечный луч прямо на белую печь. Посреди комнаты за столом сидел в кресле господин Рупиус; перед ним лежала стопка рисунков, один из них он как раз отложил, чтобы просмотреть следующий. Берта увидела, что это гравюры.
— Благодарю вас, — сказал он, — что вы снова навестили меня. — Он протянул ей руку. — Видите, чем я сейчас занят? Это собрание гравюр с картин старинных голландских мастеров. Поверьте мне, сударыня, это большое наслаждение — рассматривать старинные гравюры.
— О, конечно.
— Видите, здесь шесть томов, или, точнее, шесть папок, в каждой по двадцати листов; мне понадобится все лето, чтобы изучить их по-настоящему.
Берта стояла около него и смотрела на гравюру, лежавшую перед ним, которая изображала «Ярмарку» Тенирса[20].
— Все лето, — рассеянно промолвила она.
Рупиус повернулся к ней.
— Да, — сказал он сквозь зубы, как будто ему важно было защитить свою точку зрения, — именно изучить картину. Под этим я подразумеваю способность, так сказать, воспроизвести картину в памяти, штрих за штрихом. Вот это Тенирс, оригинал висит в Гааге. Почему бы вам, сударыня, не съездить в Гаагу, где можно полюбоваться такими прекрасными картинами Тенирса и многими другими?
Берта улыбнулась.
— Как я могу думать о таких поездках?
— Да, конечно, — сказал господин Рупиус. — Гаага очень красивый город, я был там четырнадцать лет тому назад; мне было тогда двадцать восемь, теперь мне сорок два или, пожалуй, все восемьдесят четыре. — Он отложил в сторону еще одну гравюру. — Это Остаде, «Курильщик с трубкой»[21]. Да, ясно видно, что он курит трубку. Оригинал в Вене.
— Кажется, я помню эту картину.
— Может быть, вы сядете напротив меня, сударыня, или здесь, рядом со мной, если вам угодно тоже смотреть эти картины? Вот Фалькенборг; чудесно, не правда ли? Только на самом переднем плане все это кажется таким ничтожным и мелким; да, крестьянин танцует с крестьянкой, а тут старуха, она злится на танцующих, а вот дом, из дверей выходит кто-то с ведром воды. Да, конечно, сюжет ничтожный, но там, позади, видите, там целый мир, голубые горы, города в зелени, небо в облаках, а рядом — турнир. Ха! Ха! Он как будто не имеет отношения к сюжету, а на самом деле все же имеет отношение. Ибо задние планы есть везде, и потому очень правильно, что тут сразу за крестьянским домом начинается мир с его турнирами, его горами и реками, крепостями, виноградниками и лесами.
Он указывал маленьким ножом из слоновой кости на отдельные детали картины, о которых говорил.
— Нравится вам? Оригинал висит в Венской галерее. Вы должны его знать.
— Вот уже шесть лет, как я не живу в Вене, а еще задолго до того я перестала посещать музей.
— Вот как? Я часто туда ходил и стоял перед этой картиной. Да, ходил, прежде, когда-то. — Он взглянул на нее, слегка усмехаясь, и она от смущения не могла ничего ответить.
Он непринужденно заговорил опять:
— Мне кажется, я надоедаю вам этими картинами. Подождите, жена скоро вернется домой. Вы знаете, она теперь после обеда всегда часа два гуляет, боится пополнеть.
— Ваша жена выглядит такой стройной и молодой, я нахожу, что она нисколько не изменилась за то время, что я здесь, — Берте показалось, что лицо Рупиуса совершенно окаменело. Затем он вдруг сказал безобидным тоном, совсем не подходившим к выражению его лица:
— Спокойная жизнь в таком маленьком городке, да, она сохраняет молодость. Это было умно с моей стороны и с ее стороны, это была наша общая идея переселиться сюда. Кто знает, в Вене все было бы уже кончено.
|
The script ran 0.045 seconds.