Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктор Шкловский - Сентиментальное путешествие
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Виктор Борисович Шкловский известен прежде всего как выдающийся литературовед, один из основателей легендарного ОПОЯЗа (Общества изучения поэтического языка), теоретик формальной школы, чьи идеи прочно вошли в научный обиход, автор биографий Маяковского, Льва Толстого, Эйзенштейна, художника Павла Федотова. Но мало кому известно, что его собственная судьба складывалась, как приключенческий роман. «Сентиментальное путешествие» - автобиографическая книга Виктора Шкловского, написанная им в эмиграции и опубликованная в Берлине в 1923 году. В ней Шкловский рассказывает о событиях недавнего прошлого - о революции и Гражданской войне.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Представителем турок, и очень любезным представителем, был Халим-паша. Слава Халим-паши на Востоке – громкая. Это тот самый Халим-паша, который при отходе от Эрзерума закопал четыреста армянских младенцев в землю. Я думаю, что это по-турецки значит «хлопнуть дверью». И с этим человеком, очень милым по внешности, нужно было вести переговоры. Турки радовались миру. Халим-паша с горечью говорил о том, что им приходилось воевать уже десять лет. Между прочим, Таск был у него на приеме. Доктор из евреев сидел на полу и, играя на чем-то вроде цитры, пел. Халим-паша в самых патетических местах подпевал, щелкая пальцами, и подносил певцу рюмки водки. Тот целовал руку господина. Халим-паша с восторгом говорил об аннулировании долгов: «Это очень хорошо, это мне нравится; мы тоже не хотим платить». В городе были русские пленные, запуганные и тянущиеся при виде немецкого солдата. Наши пробовали говорить с ними. Одни из пленных были настроены монархически, другие – робко-республикански… Когда парламентеры возвращались домой, то женщины, увезенные из Армении, прорвались к ним, схватили их лошадей за ноги и хвосты и кричали: «Возьмите нас с собой, убейте нас». А те молча уезжали… Нашим пришлось испытать Брест до Бреста. Я сказал Таску, что я уезжаю. Он не спорил. Айсоры очень горевали, мне было самому тяжело уезжать, но мне казалось возможным сделать что-то в Питере, а остаться нужно было навсегда, так как с армией идти я не хотел. Уже был близок конец. И был конец декабря. * * * В тысяча семьсот котором-то году, кажется при Екатерине I, – для них это не важно, – пестрые крысы из среднеазиатских степей, собравшись в стаи, толпы, тучи, переселились в Европу. Они шли плотной, ровной массой. Хищные птицы, собравшись со всего света, летали над ними; тысячи погибли, погибли миллионы – сотни миллионов шли вперед. Они дошли до Волги, бросились и переплыли. Река сносила их, вся Волга до Астрахани пестрела трупами; но они переплыли ее и вступили в Европу. Они заняли все, рассеиваясь и становясь невидимыми. Я вместе с небольшой стайкой сел на барку в Геленжике. Усталый солдат, комендант, узнал меня и начал рассказывать про то, как только что прошел полк. Солдаты, заняв места на барже, хотели выбрасывать за борт ящики с патронами, говоря, что они им мешают и все равно не нужны. Их с трудом уговорили. Железная баржа наполнилась. Люди лежали, почти молчали, ждали катера. Пришел катер, зацепили нас и потащили. Я сидел на палубе. Геленжик уходил. Мотор стучал. Зажгли фонарь, его отражение колебалось в воде. Приехали в Шерифхане. Здесь уже собирались в одну кучу люди, едущие в Россию, со всех пристаней озера. На путях стояло четыре вагона, набитых так, что рессоры прогнулись и повисли. Влез не глядя. Вагон был классный, но ободранный. До отхода поезда было еще неопределенно далеко. Со мной заговорили. Ехали солдаты разведывательной команды одного полка. Я знал этих людей, они славились своей смелостью в поиске баранов. Состояла эта команда из амнистированных уголовных; я знал, как они из огня вынесли своего тяжелораненого товарища. Мы тихо говорили о курдах, и в последний раз я слыхал слова: курд – враг. Рассветало. На крыше вагона возились тяжелые голуби, это влезали на нее все новые и новые пассажиры. Стало светло. Слышен был голос заведующего посадкой: «Товарищи, вы едете на верную смерть, нельзя так перегружать вагона; слезьте, товарищи!» Мы глухи, как мордва. Наконец подали паровоз, и нас потащили. Ехали до Сафьяна, покорно теснясь и терпя. На Сафьяне была пересадка. Еще работал питательный пункт Земского союза. Составили поезд из багажных платформ. Тормозные вагоны были давно угнаны. Мы тронулись, и вагоны застучали все громче и громче, напирая друг на друга, все разгоняясь, толкаясь, как будто стараясь перескочить друг через друга. Все сидели, повернувшись к своим мешкам. Быстро мелькающие верстовые столбы рифмовали дорогу. Паровоз растерянно свистел. На этом спуске, ужасном спуске в Джульфу, крушения были очень часты. Когда один поезд выскочил из закругления, то взгромоздившиеся друг на друга вагоны образовали гору в десять саженей высоты. Дошли до Джульфы. Здесь сливалась волна, идущая из 4-го корпуса, с нашей волной. Туча людей ждала поезда. Поезд пришел. Мы не рвали друг друга зубами, нет. Мы брикетами спрессовывались в вагоны. Нервное возбуждение, сопровождающее все такие переселения, делало всех выносливыми. Под Александрополем не то туннель, не то проволока срезала ехавших на крыше. Здесь сливалась наша волна с идущими из Саракамыша. Немного может сказать крыса, прошедшая даже через всю Азию. Она не знает даже, та ли она самая крыса, которая вышла из дому. В Александрополе многие солдаты садились в порожние вагоны, идущие в Саракамыш или Эрзерум, чтобы, сделав в них путь до фронта, потом ехать в Россию. Вокзал был цел. Железные линии рельсов гипнотизировали, вокзал уже был вне внимания. Встретил солдат, которые меня знали, с ними попал в поезд. Доехал до Тифлиса или, вернее, до Нафтлуга (передаточный пункт). В Тифлис нас не пускали, боясь погрома. Пешком пошел в город. Тифлис переживал лихорадочные дни. Быстро обнажались границы, и сейчас он был город безоградный. Нашествие турок становилось фактом завтрашнего дня, опасность от наших войск была фактом сегодняшнего. Люди метались. С одной стороны, специальные медицинские комиссии освобождали поголовно всех русских солдат гарнизона; с другой стороны, газеты, которые, конечно, до фронта и не доходили, просили солдат дождаться на фронте прихода национальных войск. А фронт обнажался, обнажался от солдат, как Таврический сад от листьев в осенний ветреный день. Национализм – армянский, грузинский, мусульманский и даже случайный здесь украинский – цвел пышными цветами ярких шапок и штанов на всех улицах, а в газетах – шовинистическими строками. Не видно было только национализма великорусского, он проявился в форме озлобленного саботажа. Помню русскую кухарку на улице; она смотрела на какие-то войска, или, вернее, отряд в пестрой форме, идущий по улице, и говорила: «Что, посидели за русской шеей, теперь попробуйте сами». Образование Закавказского правительства, как я это видал уже на фронте, очень усилило тягу солдат домой, дав ей новый мотив. А образовано было правительство не от радости, а с отчаяния. В обращении с большевиками местные люди старались перенять приемы большевиков. Когда на фронтовом съезде оказалось, что большевики имеют свыше половины голосов, то съезд раскололся, а меньшая половина была признана национальными властями правомочной. Но, конечно, фронтовой съезд армии, пробегающей мимо, не был авторитетен. С организацией национальных войск дело обстояло так. Офицерством город был переполнен. Даже в Киеве, при Скоропадском, я не видел такого количества серебряных погон. Солдатские же кадры создавались с трудом. Особенно туго шло дело у грузин. Из грузинских войск вполне боеспособны были только части Красной гвардии, организуемой из партийных меньшевистских кадров. Во всяком случае, и армянские войска – правда, наспех собранные дружины – поразительно быстро потеряли Эрзерумскую крепость. Дело осложнилось тем, что между армянами и грузинами существовало много спорных вопросов. Территориальное их разграничивание было почти невозможно. В это же время образовались опасные для всех мусульманские части из превосходного в боевом отношении материала. На них косились, но сделать ничего не могли. Кавказ самоопределялся. Спектакль «Россия» кончался, всякий торопился получить свою шапку и платье. Военно-Грузинская дорога была занята ингушами и осетинами, которые ловили автомобили, составляя из них коллекцию. Черкесы спустились с гор и напали на терских казаков, уже лет сто или больше сидевших на их земле. Грозный был осажден. С гор Дербента спускались люди на Петровск. Татары посматривали на Бакинскую железную дорогу, пока еще охраняемую регулярными мусульманскими частями. В Елизаветполе и других местах, где было можно, татары резали армян. Армяне резали татар. Кто-то резал русских переселенцев в Муганской степи. Русский центр в Тифлисе, маленький захудалый центрик, хотел послать в Мугань вагоны с оружием. Но украинцы, которые имели в Тифлисе свой отряд, заявили, что 75% поселенцев Мугани – украинцы и что посылка им оружия со стороны русских есть факт насильнической обрусительной политики, и задержали вагоны, арестовав их. Муганские переселенцы были вырезаны беспрепятственно, так что теперь нельзя установить их национальности, даже путем плебисцита. Отношение к русским проезжающим эшелонам было такое. Сперва их не трогали. Мусульмане иногда останавливали поезда и требовали выдачи армян. На этой почве иногда происходили бои. Потом слухи из Персии, с одной стороны, стрельба наших из вагонов и наша очевидная слабость раздразнили аппетиты, и начали уже устраивать крушения и русским эшелонам. Но сперва я докончу о том, как ушли наши войска из Персии. В декабре или в конце ноября я был в Киеве, в гетманских войсках, что кончилось угоном мною броневика и грузовика с пулеметом в Красную Армию. Но об этом и о странных перестрелках на Крещатике, и о другом многом странном когда-нибудь после. Одним словом, здесь, в Киеве, я нашел Таска. Лежал он в нетопленой квартире и еле говорил: у него была чрезвычайно сильная ангина. Петлюровцев и гетманцев он ненавидел одинаково сильно. Странно было видеть такого энергичного человека не в деле. Вот что он мне рассказал. Штаб перевели на линию железной дороги. В то время когда наши войска отходили из Урмии, персидские казаки напали на нас. В бою приняла участие часть жителей. С нашей стороны дрались айсоры. Ага-Петрос поставил пушки на Еврейской горе и уничтожил часть города. Персидские казаки были вырезаны, причем погиб Штольдер – их командир – и его дочь; зять Штольдера застрелился. В горах наши войска, уже демократизированные, с выборным началом и с полками, обратившимися в комки, были окружены курдами. Около Волчьих ворот горели вагоны. При свете их было видно, как нападающие, отняв от какого-нибудь нашего убитого солдата винтовку, дрались из-за нее между собой. Когда взошло солнце, то вся местность вокруг оказалась покрытой трупами. Нечем было топить костры, жгли белье и ковры, поливая их нефтью. Несколько слов о белье. Мы просили в свое время, чуть ли не со слезами, у корпусного интенданта достать белье для армии. Нужда была очень острая. Нам отвечали – нет. Все вышло. А потом, когда добрались до складов, белье оказалось. Спрашивали: что это? «Это неприкосновенный запас». Это был неприкосновенный запас косности. Его и жгли. Мука и масло были. Срывали железо с крыш домов, пекли на этих листах блины. Не было вагонов – сбросили с платформ цистерны. Не было паровозов. Таск сам поехал за ними в Александрополь, взяв две роты солдат. Там дали что-то 8 или 10 штук. Нужно было ехать обратно. Солдаты говорят: «Не хотим». – «Как не хотите, ведь товарищи ждут». – «Не хотим». Машинисты сказали, что они попытаются поехать и без охраны. Паровозы засвистели, солдаты стояли мрачным строем. Паровозы тронулись, вдруг кто-то закричал: «Садись» – и сразу, во много голосов: «Садись!.. Садись!» – и вся толпа бросилась в медленно тронувшиеся локомотивы. Паровозы были доставлены. К этому времени произошло новое несчастье. Было сброшено в Аракс несколько вагонов с динамитом, а потом кто-то бросил туда же бомбу, желая глушить рыбу. Произошел страшный взрыв. Взрыв уничтожил несколько сот человек, и то случайно так мало: высокие крутые берега реки отразили главный удар. Через несколько дней Таск поехал на разведку пути в вагоне, прицепленном к паровозу. Курды устроили крушение. Крушения они устраивали очень часто, несмотря на то, что из соседних деревень были взяты заложники. Купе Таска было раздавлено, а сам он контужен. Скоро он пришел в себя и был принесен на станцию, но оказалось, что он потерял возможность говорить. Войска пошли без него. Ехать под знаком Красного Креста он не решился, а нанял проводника, чтобы тот обвел его кругом через Горную Армению. В горах уже ждали нападения курдов. Армяне под начальством унтер-офицеров, вернувшихся с фронта, держали правильное сторожевое охранение. Наших приняли очень недоверчиво и под конвоем провели в село. Село состояло из саклей, полувкопанных в стену горы. Наших устроили ночевать в одной из этих саклей. Тут же грелись ягнята; в углу рожала женщина. После ряда мытарств, пройдя около 300 верст горами, наши вышли опять на линию железной дороги, сделав, считая по воздушной линии, меньше 30 верст. Здесь они были переняты татарами, но предводитель отряда, учитель, пропустил их вперед, и они вышли снова в армянское расположение. Так проходил и так кончился русский «Анабазис», или, вернее, «Катабазис», отход нескольких десятков тысяч, идущих так же, как и товарищи Ксенофонта, по путям Курдистана, и к тому же идущих тоже с выборным начальством. Произошли ли курды от кардухов Ксенофонта или нет, их нравы остались прежними. Но дух пробивающихся на родину воинов изменяется. Может быть, все объясняется тем, что воины Ксенофонта были воины профессиональные, а наши – воины по несчастию. Еще один рассказ, совсем небольшой. Недели три тому назад я встретил в вагоне поезда, идущего из Петрограда в Москву, одного солдата персидской армии. Он рассказал мне еще подробность про взрыв. После взрыва солдаты, окруженные врагами, ждущие подвижного состава, занялись тем, что собирали и составляли из кусков разорванные тела товарищей. Собирали долго. Конечно, части тела у многих перемешали. Один офицер подошел к длинному ряду положенных трупов. Крайний покойник был собран из оставшихся частей. Это было туловище крупного человека. К нему была приставлена маленькая голова, и на груди лежали маленькие, неровные руки, обе левые. Офицер смотрел довольно долго, потом сел на землю и стал хохотать… хохотать… хохотать… В Тифлисе – я возвращаюсь к своему пути – было сделано одно преступление. Послали броневой поезд куда-то разоружать солдат и убили пулеметным огнем несколько тысяч. Броневой поезд ездил вообще по линии, как-то самоопределившись, и его обвиняли во многих убийствах. Я всунулся в вагон и поехал на Баку. Вся станция разнесена буквально вдребезги. Били ее, очевидно, ожесточенно и долго. Воды на станции не было. Следы крушения попадались довольно часто. Я вспоминаю сейчас другую дорогу: караванный путь через Кущинский перевал на Дильман. Этот путь шел через земли курдского хана Синко… Туда я ехал ночью на автомобиле. Дорога была усеяна с обеих сторон костями. Два-три скелета еще имеют несколько кусков кровавого мяса. Глаза волков блестели при свете фонарей совсем низко над землей. По три пары рядом. Одна пара повыше, другая ниже. Волки были довольны. Обратно у меня сломался автомобиль под Дильманом, у той скалы, на которой есть барельеф, изображающий каких-то всадников, очевидно эпохи Селевкидов. Я из упрямства пошел пешком. Было уже лунно. Караваны по ночам там не ходили, боясь грабежей. Я прошел всю дорогу, слушая речку, то поднимаясь над ней, то идя по воде. Шел, вспоминая рисунки детских книг, изображающих путь каравана. И в самом деле, только лошадиными и верблюжьими костями отмечены эти пути. Так же был отмечен путь наших эшелонов. Перевернутые вагоны как-то правильно размеряли путь. Едущие офицеры были уже без погон. От Баку я поехал на крыше. Было холодно и неспокойно, хотя я и был привязан к отдушине. Под станцией Хосав-Юрт нам сказали, что все водокачки уничтожены. Мы наливали воду в паровоз котелками. Начальник станции – усталый, затерянный в степи, ошеломленный всем этим потоком самих по себе идущих людей. Он нам сказал: «Только что прошел в сторону Червонной (может, ошибаюсь в названии) поезд. Если хотите ехать, поезжайте; но я не советую». Мы, конечно, поехали. Мне удалось попасть в вагон. Проехали верст двадцать. За окнами – снежная буря. В вагонах темно. Вдруг удар. Сундучки, сумки, все летит; но не на пол – весь пол покрыт мозаикой из людей, – а на головы. Поезд остановился. Почти все в вагоне сидят спокойно, боясь потерять свое место. Я вылез из вагона, спрашиваю: «Что?» Говорят – крушение. Оказалось, что впереди нас шел другой поезд. У него чего-то не хватало, кажется дров. Машинист оставил состав и поехал на станцию. Кондуктор забыл выставить фонарь. Мы врезались в задние вагоны. Перед нашим паровозом лежала какая-то куча досок и торчащих колес. Слышно было лошадиное жалобное ржание, кто-то стонал. Все бросились к локомотиву: «Цел ли паровоз?» Из паровоза шел пар, он сипел. Вторая мысль – очистить путь и ехать, ехать. Разбитыми лежало перед нами штук пять двухосных вагонов. Громадный, американский, с железным остовом товарный вагон не был разбит, а только стоял дыбом. Из него был виден свет. Спрашиваем: «Живы?» – «Все живы, только одному голову размозжило». Нужно расчищать путь. А все люди, отдельные люди, – кому командовать? Стоим, смотрим. Выручил кондуктор. Начал приказывать. Достали у казаков, едущих на переднем поезде, веревок и начали валить вагоны в стороны. Очищая путь, берегли только один путь из двух – путь домой. Работали немногие, но усиленно. Станы колес одергивались одним рывком. Раскачав, повалили набок стоящий дыбом вагон. Из-под обломков вынули раненых. В это время к переднему поезду подошел паровоз, и он тронулся. Попробовали наш. Он запищал, но тронулся. Свисток. Идем по вагонам. В темноте сидят неподвижные люди. «Едем?» – «Едем». К утру были у станции Червонная. Это уже начинались казачьи станицы. На платформе виден белый хлеб. Кругом кудрявыми деревьями стоят кверху распущенные столбы дыма. Горят аулы, станицы горят. Седые казаки с берданками за плечами ходят по вагонам и просят патронов и винтовок. Молодые еще не приехали, станицы почти безоружны. Правда, недавно казаки разграбили какой-то аул и пригнали оттуда скот, но сейчас их ограбили. Вызывают охотников остаться на защите. Предлагают двадцать пять рублей суточных. Два-три человека остаются. Когда несколько дней перед нами ехала горная артиллерия, в это время как раз нажимали чеченцы. Население на коленях просило батарею задержаться и отогнать огнем неприятеля. Но она торопилась. И мы проехали мимо. Оружия не было почти ни у кого. Едем дальше. Днем дымные, ночью огненные столбы окружают нашу дорогу. Россия горит. Петровск, Дербент, потом опять станицы. Россия горит. Мы бежим. Около Ростова, у Тихорецкой, наша группа раскололась: одни пошли на Царицын, обходя Дон, другие поехали прямо. Через земли Войска Донского ехали тихо. Сжавшись, сидели на вокзале. Кадеты осматривали солдат. Продавали какую-то газету, где были напечатаны расписки в получении немецких миллионов, подпись – Зиновьев, Горький, Ленин. Проехали. У Козлова услыхали стрельбу. Кто-то в кого-то стрелял. Не отошли от поезда. Мы бежали. Много битый начальник станции не давал паровоза. Нашли и взяли дежурный. Из публики вызвался машинист. Все жаловался, что не знает профили пути. Поехали – довез. Велик Бог бегущих. Въехали в Москву. Москва ли это?.. Гора снега. Холод. Тишина. Черные дыры пробоин, мелкая оспа пулевых следов на стенах. Я торопился в Петербург. Был январь. Я вылез из поезда, прошел через знакомый вокзал. Перед вокзалом возвышались горы снега, льда. Было тихо, было грозно, глухо. От судьбы не уйдешь, я приехал в Петербург. Я кончаю писать. Сегодня 19 августа 1919 года. Вчера на Кронштадтском рейде англичане потопили крейсер «Память Азова». Еще ничего не кончилось. Часть вторая Письменный стол Начинаю писать 20 мая 1922 года в Райволе (Финляндия). Конечно, мне не жаль, что я целовал и ел, и видал солнце; жаль, что подходил и хотел что-то направить, а все шло по рельсам. Мне жаль, что я дрался в Галиции, что я возился с броневиками в Петербурге, что я дрался на Днепре. Я не изменил ничего. И вот, сидя у окна и смотря на весну, которая проходит мимо меня, не спрашивая про то, какую завтра устроить ей погоду, которая не нуждается в моем разрешении, потому, быть может, что я не здешний, я думаю, что так же должен был бы я пропустить мимо себя и революцию. Когда падаешь камнем, то не нужно думать, когда думаешь, то не нужно падать. Я смешал два ремесла. Причины, двигавшие мною, были вне меня. Причины, двигавшие другими, были вне их. Я – только падающий камень. Камень, который падает и может в то же время зажечь фонарь, чтобы наблюдать свой путь. В середине января 1918 года я приехал из Северной Персии в Петербург. Что я делал в Персии, написано в книге «Революция и фронт». Первое впечатление было – как бросились к привезенному мною белому хлебу. Потом город какой-то оглохший. Как после взрыва, когда все кончилось, все разорвано. Как человек, у которого взрывом вырвало внутренности, а он еще разговаривает. Представьте себе общество из таких людей. Сидят они и разговаривают. Не выть же. Такое впечатление произвел на меня Петербург в 1918 году. Учредительное собрание было разогнано. Фронта не было. Вообще все было настежь. И быта никакого, одни обломки. Я не видал Октября, я не видал взрыва, если был взрыв. Я попал прямо в дыру. И тогда пришел ко мне посланный от Григория Семенова. Григория Семенова я видел и раньше в Смольном. Это человек небольшого роста, в гимнастерке и шароварах, но как-то в них не вношенный, со лбом довольно покатым, с очками на небольшом носу, и рост небольшой. Говорит дискантом и рассудительно. Внушает своим дискантом. Верхняя губа коротка. Тупой и пригодный для политики человек. Говорить не умеет. Например, увидит тебя с женщиной и спрашивает: «Это ваша любимая женщина?» Как-то не по-живому, вроде канцелярского: «имеющая быть посланной бумага». Не знаю – понятно ли. Если не понятно, то идите разговаривать с Семеновым; от него вас не покоробит. Так вот – пришел ко мне человек и говорит: «Устрой у нас броневой отдел, мы разбиты вдребезги, сейчас собираем кости». Действительно, – разбиты. Части на манифестации за Учредительное собрание не вышли. Пришла одна только маленькая команда в 15 человек с плакатом: «Команда слухачей приветствует Учредительное собрание». Между тем уже много месяцев к Петербургу полз один броневой дивизион машин в десять. Полз он хитро, шаг за шагом, с одной мыслью – быть к созыву Учредительного собрания в Питере. Я в этом дивизионе не работал. И в нашем дивизионе была возможность достать машины. Но не было людей, некому было вызвать. И как-то случилось, что машины, которых ждали люди, не выехали. Поговорили, поспорили и не решили приказать. Висел плакат через улицу: «Да здравствует Учредительное собрание», пошли с таким плакатом люди, дошли до угла Кирочной и Литейного. Здесь в них начали стрелять, а они не стреляли и побежали, бросив плакат. Из палок плаката дворники сделали потом наметельники. Все это было без меня, и я пишу об этом с чужих слов. Но наметельники сам видал, именно те, от плаката. По приезде в Питер я поступил в комиссию, названия которой не помню. Она должна была заниматься охраной предметов старины и помещалась в Зимнем дворце. Здесь же принимал Луначарский. Я был послан, кажется, во дворец Николая Михайловича, где хозяйничал товарищ Лозимир, рыжий молодой человек в пиджаке. Дежурный взвод был вооружен дамасским оружием, персидские миниатюры лежали на полу. В углу нашел икону, изображающую императора Павла в виде архистратига Михаила. Работа, кажется, Боровиковского. Завязано в газету и перевязано бечевкой. Но больше было не грабежа, а обычного желания войска, занявшего неприятельский город и стоящего по квартирам, по-своему использовать брошенное добро: забить разбитое окно хорошим ковром и растопить печку стулом. Народу в Зимний ходило много. Иногда же Зимний пустел совершенно. Значит, в этот момент дела большевиков были плохи. Интеллигенция саботировала, продавала на улицах газеты, колола лед. Искала работы. Одно время все делали шоколад. Сперва жарили все, что можно жарить, на какаовом масле, которое продавали с фабрик, а потом научились делать шоколад. Продавали пирожные. Открывали кафе. Это – те, которые были богаче, и все это после, к весне. А главное – было страшно. Итак, пришли ко мне и сказали: «Мы готовимся сделать восстание, у нас есть силы, сделайте нам броневой дивизион». Познакомили меня с тем, который руководил прежде броневым дивизионом, приехавшим в Питер. Меня солдаты моей части очень любили; узость моего политического горизонта, мое постоянное желание, чтобы все было вот сейчас хорошо, моя тактика, а не стратегия, – все это делало меня понятным солдатам. В броневой школе я был инструктором, проводил с солдатом время с 7 утра до 4 дня, и мы были дружны. Я подал Луначарскому отставку в очень торжественной форме, которая его, вероятно, удивила, и начал формировать броневой дивизион. Задача захватить броневые машины, – по существу дела, – возможная. Для этого нужно иметь своего человека при машинах, лучше – при всех машинах, но – во всяком случае – человека, который мог бы помочь в заправке и заводке машин, подготовить их. Потом нужно прийти и взять машины. Захватывались броневые машины уже не один раз. Их захватили в Февральскую революцию. Захватили большевики 3 – 5 июля, отбили тогда же у большевиков наши шоферы, приехав на учебном броневом «остине» с жестяной броней. Работали на испуг. Захватили большевики во время октября, когда все были растерянны и нейтральны. Должны были захватить броневики «правые» команды дивизиона до юнкерского восстания, но юнкера, которые действовали самостоятельно, их перехватили. Въехав под предводительством Фельденкрейца в Михайловский манеж на грузовике, наша команда из школы шоферов опоздала на полчаса. Таким образом, это предприятие технически возможное. Я пошел к своим старым шоферам, они были везде, где были машины: в Михайловском манеже, в скетинг-ринге на Каменноостровском, в броневых мастерских. Впоследствии большевики неоднократно передвигали машины с места на место, например, одно время сосредоточили их в Петропавловской крепости, но наши люди следовали за своими машинами, а если их удаляли, то мы посылали других. Дело в том, что среди шоферов очень мало большевиков, почти нет, так что первые комиссары в броневых частях или назначались со стороны, или из слесарей, а то из уборщиков. Шофер – рабочий, но рабочий особенный, он – рабочий-одиночка. Это не человек стада: владение сильной и особенно бронированной машиной делает его импульсивным. 40 и 60 лошадиных сил, заключенных в машине, делают человека авантюристом. Шоферы – наследники кавалерии. Из моих же шоферов многие, кроме того, сильно любили Россию, и ничего больше России. Таким образом, у меня всегда были свои люди в броневых частях. Дальше шло «окружение гаражей», то есть мы снимали вокруг гаража квартиры, чтобы иметь возможность, собравшись маленькими группами, незаметно выйти потом и войти в гараж. Что мы думали делать дальше? Мы хотели стрелять. Бить стекла. Мы хотели драться. Я не умел делать шоколада. А шоферы, кроме того, не любили уже начинающий слагаться тип комиссара; они возили его и ненавидели. Они хотели стрелять. Хуже шло в других частях организации. Старой армии уже не было. В бытность мою в комиссии Зимнего дворца ездил я по полкам принимать последние остатки музеев. Большинство полков разошлось, растащив вещи. Какая-то организация, из которой я знал одного Филоненко, посылала своих людей. Это были полки Волынский, Преображенский и еще какой-то, который я забыл, и отдельно – Семеновский; его комплектовал кто-то мне неизвестный, и так умело, что полк не был разоружен до самого перехода на сторону Юденича. Организация, к которой я принадлежал, не считала себя партийной; это все время подчеркивалось. Скорее это были остатки комитета по защите Учредительного собрания, так что в ней люди были по мандату частей, а не партий. Беспартийность организации особенно подчеркивал Семенов. Комплектование полков шло довольно успешно. Когда большевики потребовали у этих полков сдачи оружия, те отказались. Ночью большевики пришли. Полки стояли не вместе, а разбросанно, где один батальон, где другой. Ночевали в полку не все, многие пошли спать домой, это спокойней. Большевистские части подошли, кажется, к волынцам. Часовой закричал «в ружье», но вооруженного сопротивления не последовало. Были ли большевистскими те части, которые разоружили волынцев? Это напоминает какой-то пример из латинского экстемпорале: «Не гуси ли были те птицы, которые спасли Рим?» Но, может быть, эти части и были небольшевистскими. По крайней мере, броневик, посланный против волынцев, имел шоферами совсем не большевиков. Волынцы и преображенцы разошлись. Волынцы перед уходом взорвали казармы. Хвост старой армии был ликвидирован. Начали создавать Красную Армию, одновременно разоружая Красную гвардию. Организация решила вливать в Красную Армию своих людей; людей решили посылать двух родов: крепких и бойких, которые должны были быть у начальства на хорошем счету, а среди товарищей пользоваться авторитетом, и плакс, которые должны были деморализовать части своими жалобами. Очень хитро придумали. Но посылать было, кажется, некого. Удалось занять главным образом штабные места. Таким образом знали, что делается в Красной Армии, но, пожалуй, больше ничего не могли сделать. Была, правда, одна своя артиллерийская часть. Впрочем, я связей не знал, занятый броневиками. Мы ждали выступления, оно назначалось неоднократно, помню один из сроков – 1 мая 1918 года, потом еще один срок: предполагаемая забастовка, организованная совещанием уполномоченных. Забастовка сорвалась. А мы собирались в ночи, назначенные на выступление, по квартирам, пили чай, смотрели свои револьверы и посылали вестовых в гаражи. Я думаю, женщине легче было бы родить до половины и потом не родить, чем нам это делать. Страшно трудно сохранять людей при таком напряжении, они портятся, загнивают. Сроки проходили. Я думаю, что у организации в это время почти не было сил, боевиков было человек двадцать. Имелись части, которые должны были присоединиться, но все знали, – кроме тех минут, когда не хотели знать, – что это страшно ненадежно. Работа в заговоре – скверная, черная, подземная, грязная работа: в подполье встречаются люди и в темноте не знают, с кем встречаются. Нужно отметить, что мы не были связаны с савинковцами. Мы наталкивались за это время то на разные безымянные организации, «признающие Учредительное собрание», то на командиров отдельных частей, которые говорили, что их люди пойдут против большевиков. Так встретились мы с минным дивизионом, который находился в «матросской» оппозиции к большевикам. Эти люди были связаны между собой судовой организацией, а с нами связались, кажется, через рабочих завода, перед которым они стояли. Конечно, они могли выступить так же, как и броневики, но большевикам удалось их разоружить. При разоружении оказалось, что присланная команда не может вынуть затвора из пушек, не умеет: они начали колотить казенную часть орудия кувалдами. Значит, это не были матросы-специалисты; большевики не нашли их достаточно надежными для посылки. Они были тоже очень слабы, но крен был в их сторону. Большевики были сильны определенностью и простотой своей задачи. Красной Армии еще почти не было, но быт новой армии уже слагался. Это было время следующее после того, когда в армии совсем не было дисциплины. Набрали вольнонаемных людей. Кажется, тогда части приписывались прямо к соседнему Совету. Вообще, это было время власти на местах и террора на местах. Каждого убивали на месте. На Петроградской стороне в части украл мальчик-красноармеец у товарища сапоги. Его поймали и присудили к расстрелу. Он не поверил. Волновался, плакал, но не очень. Больше из приличия. Думал, что пугают, и хотел угодить. Его отвели в сад лицея и пристрелили. Потом посадили труп на извозчика, дали красноармейца в провожатые – как пьяному – и отправили в покойницкую Петропавловской больницы. Люди, которые это сделали без всякого озлобления, были страшны и своевременны для России. Они продолжали линию самосудов, тех самосудов, когда бросали в Фонтанку воров. Мне рассказывал про самосуд один солдат. – Тогда покойник и говорит, – рассказывал он. – Как это покойник говорит? – А тот, значит, которого убьют сейчас, говорит. Видите, как бесповоротно. В это время меня вызвали в Чека, потому что ко мне зашел Филоненко. Филоненко я сейчас не люблю и тогда не любил, но помню, как на фронте спал в автомобиле, опершись на него. Этот нервный, неприятный и ненадежный человек жил в Петербурге под чужой фамилией или под несколькими чужими фамилиями. Его выследили, и за ним ходили по пятам. Он зашел ко мне, ел у меня, пил кофе, а на другой день у моего дома стояло штук восемь чекистов. Я раскланивался с ними, проходя мимо них. Они отвечали. Меня вызвали в Чека, допрашивал Отто. Спросили: знаю ли я Филоненко? Я ответил, что знаю, и признал, что он ко мне заходил. Меня спросили – зачем? Я ответил, что для справки о знаках зодиака. Как это ни странно, но это была правда. Филоненко увлекался астрологией. Следователь предложил мне дать показание о себе. Я рассказал ему о Персии. Он слушал, слушал конвойный и даже другой арестованный, приведенный для допроса. Меня отпустили. Я профессиональный рассказчик. Арестовали моего отца и тоже скоро отпустили его. Кажется, всего держали два месяца. Между тем положение переменилось. Сперва революция была чудесно самоуверенная. Потом удар Брестского мира. Не раз я ждал чуда. Ведь большевики имеют веру в чудо. Они делают чудеса, но чудеса плохо делаются. Вы помните, как в сказке черт перековывал старого на молодого: сперва сжигает человека, а потом восстанавливает его помолодевшим. Потом чудо берется проделать наученный дьяволом ученик: он умеет сжечь, но не может обновить. Но, когда большевики открыли фронт и не подписали мира, они верили в чудо долго, но сожженный не воскрес. И в открытый фронт вошли немцы. Перед подписанием Брестского мира большевики снеслись телеграфно со всеми крупными Советами с вопросом, заключать ли мир. Все ответили не заключать. Особенно решителен был Владивосток. Это выглядело иронией. Мир был подписан. Очевидно – звонили из любопытства. Чудо не вышло, и это уже знали. Интересно отметить, что на одном митинге в Народном доме, когда немцы уже наступали на разоруженную Россию, Зиновьев умолял остатки нескольких неразоруженных полков старой армии выступить «за отечество», не прибавляя даже «за социалистическое». Они наивны, большевики, они переоценивают силу старого, они верили в «гвардию». Они думали, что люди любят «матушку Родину». А ее не было. И сейчас, когда они дают концессии и множат купцов, они только переменили объект веры, а все еще верят в чудо. И если сегодня вы выйдете на Невский, на улицы сегодняшнего прекрасного, синенебого Петрограда, на улицы Петрограда, где так зелена трава, когда вы увидите этих людей, новых людей, которых позвали, чтобы они создали чудо, то вы увидите также, что они сумели только открыть кафе. Только простреленным на углу Гребецкой и Пушкарской остался трамвайный столб. Если вы не верите, что революция была, то пойдите и вложите руку в рану. Она широка, столб пробит трехдюймовым снарядом. И все же, если от всей России останутся одни рубежи, если станет она понятием только пространственным, если от России не останется ничего, все же я знаю – нет вины, нет виновных. И я виновен в том, что не умею пропускать мимо жизнь, как погоду, виновен и в том, что слишком мало верил в чудо, – среди нас есть люди, хотевшие закончить революцию, на второй день революции. Мы не верили в чудо. Чудес же нет, и вера их не производит. И замкнутым кругом все вернулось на свои места. А «местов»-то и не оказалось! Мои товарищи шоферы хотели драться с немцами в Петербурге на Невском. Положение изменилось. Совет Народных Комиссаров переехал в Москву. Считалось, что центр тяжести работы должен быть перенесен туда же или на Поволжье. Но я на Волгу ехать не мог, так как моя организация была неперевозима. К этому времени я связался еще с броневиками. В работе пришлось встретиться мне с одним офицером, я не знаю, где он сейчас. У него были чудные, какие-то вымытые глаза. Изранен он был страшно: у него не было куска черепа, были изранены и плохо срослись ноги и руки. В бою (кажется, 1916 года) ему как-то пришлось с пушечной броневой машиной погнаться за броневым поездом, что является неправильным, так как бронированный поезд «в общем и целом», как говорят большевики, сильнее автомобиля. Броневой поезд начал убегать, что тоже неправильно. Автомобиль в погоне въехал на платформу вокзала, но здесь был взят под огонь батарей; тогда шофер проломил тяжелой машиной широкие двери вокзального буфета, проехал по столикам, проломил вторые двери, съехал по лестнице и ушел через площадь, обстреляв отряд кавалерии. Образование у него было военное, но он умел очень много понимать и, между прочим, превосходно оценивал предметы искусства, то есть знал, хороша ли вещь. Я сблизился с ним – это был очень хороший и честный человек. В одном помещении, хранителем которого он был, у него оказался остов пушечного броневика «гарфорд», брошенный как лом. Тогда мы сняли в нескольких гаражах части сломанных броневиков и отремонтировали свои. Шоферы утащили у неприятеля даже трехдюймовую пушку с затвором, два пулемета, снаряды и ленты. Это очень трудно, так как снаряды тяжелые, носить их нужно на себе под пальто или шубой по два за раз и смотреть, чтобы они не бились друг о друга и не звенели. Затвор принесли мне так. Пришел низкорослый шофер. Достал из кармана вилку (не знаю ее технического названия), которая вынимает из ствола пушки гильзу после выстрела, подал мне и спрашивает: «Виктор, это затвор?» – «Нет», – говорю. «Ну а это?» – Он вобрал в себя живот и из-за поясного ремня вынул тяжеленную громадную штуку. Это был затвор. Как он смог вобрать его в себя – непонятно. Броневик собрали и даже катались на нем по двору, но в ход его так и не пустили, хотя с ним взятие любого гаража при опытности нашей команды было дело совершенно верное. Ремонтировали машину открыто, среди бела дня, и оттого, конечно, не попались. Значит – я уехать не мог. В это время произошел провал. Организация не может существовать годами и со временем, конечно, проваливается. А мы были так неосторожны, что даже устраивали собрания всей организации, с речами, с прениями. Попалась «красноармейская часть» организации при аресте на Николаевской улице. В оттоманке нашли фальшивые бланки. К этому времени Семенов уже уехал на Волгу. Арестован был Леппер, в записной книжке которого нашли все адреса и фамилии, записанные шифром, который был прочитан Чекой через два часа. Был арестован на службе (в Красной Армии) мой брат. Я убежал и поселился на окраине города, не в комнате, а в углу. Паспорт мне выдали в комиссариате по бланку одной части. К этому времени в организации появилось более правое течение; мы сблизились с н. с, в частности, большую роль играл В. Игнатьев. Организация распадалась: одни уехали в Архангельск через Вологду, другие на Волгу. Я предлагал взять тюрьму – говорили, что это невозможно. Я жил на Черной речке в квартире одного садовника. Это было время голода. Сам я ел очень плохо, но не было времени думать об этом. Семья садовника питалась липовым листом и ботвой овощей; в отдельной маленькой комнатке этой же квартиры жила старая учительница. Я узнал о ее существовании только тогда, когда приехали увозить ее тело. Она умерла от голода. В это время от голода умирали многие. Не нужно думать, что это происходит внезапно. Человек умеет находить в своем положении много оттенков. Я помню, как удивлялся в Персии, что курды, лишенные своих домов, живут в городе около стен его, выбирая места, где в стене есть хоть маленькая впадина, хоть на четверть аршина. Очевидно, им казалось, что так теплей. И голодая, человек живет так: все суетится, думает, что вкусней, вареная ботва или липовый лист, даже волнуется от этих вопросов, и так, тихонечко погруженный в оттенки, умирает. В это время в Питере была холера, но людей еще не ели. Правда, говорили о каком-то почтальоне, который съел свою жену, но не знаю, была ли это правда. Было тихо, солнечно и голодно, очень голодно. Утром пили кофе из ржи. Сахар продавали на улице, кусок 75 копеек. Можно было выпить стакан кофе или без молока или без сахара: на то и другое сразу не хватало денег. На улице же продавали ржаные лепешки. Ели овсяную похлебку. Овес парили в горшке, потом пропускали через мясорубку – «через машинку», как тогда говорили, – несколько раз, – это трудная работа, – затем протирали через сито – получалась похлебка из овсяной муки. Когда ее варят, за ней нужно смотреть, а не то она убежит, как молоко. Перед тем как молоть овес, из него нужно выбрать «черненькие» – я не знаю, что это, очевидно, зерна какой-то сорной травы. Для этого рассыпают по столу овес, и вся семья выбирает из него мусор. Так около овса и возятся целый день. Из картофельной шелухи делали очень невкусные, тонкие, как персидский лаваш, коржики. Хлеб выдавали по ⅛, иногда ¼ в день. Выдавали иногда сельдей. Выдавали и таких сельдей, от которых, по словам официального объявления, нужно было до еды отрезать конечности – голову и хвост – они уже загнили. Сроков мы уже не назначали; где-то на востоке наступали чехи, гремело ярославское восстание; у нас было тихо. Я еще не распустил своих друзей. Да, нам было легко держаться вместе, так как все мы распадались на пять-шесть компаний, человек по 5 – 10, связанных старой дружбой и родством. Дела не было. Помню, раз просили меня достать крытый автомобиль, очевидно, для экспроприации. Просил Семенов. Я сказал об этом одному шоферу. Он пошел в соседний незнакомый гараж, выбрал машину, завел, сел на нее и уехал. Но экспроприация не была произведена. Странна судьба этого шофера. Он жил в квартире, где хозяйкой была одна старая, совершенно отцветшая женщина. Она берегла его и кормила компотом. В результате он на ней женился. Брак на старой женщине – судьба многих авантюристически живущих людей, я видал десятки примеров. Мне было всегда от них грустно. Мы даже знали это и предупреждали друг друга – «не есть компота». В этом – какая-то усталость или жажда покоя. Вообще авантюризм кончается гниением. Я помню, как после приезда из Персии встретился с одним своим учеником. «Чем занимаетесь?» «Налетами, господин инструктор, не хотите ли указать квартиру – 10%!» Строго деловое предложение. Его потом расстреляли. Был шофер как шофер. На такую же штуку, как реквизиция спирта, то есть вообще на полуграбеж, готовы были почти все. Законы были отменены, и все пересматривалось. Конечно, не все увлекались этим. Я знал шоферов, которые так и остались на своих машинах, не брали ничего, кроме керосина со своей машины, и очень любили Россию, не спали ночи от мыслей о ней. Такие люди обычно были женаты на молодых и имели детей. Разложение было, конечно, не среди одних шоферов. Как-то зашел к другу К. Он мне рассказал: «Знаешь, сейчас ко мне приехала компания знакомых. Спрашивали лом. Я говорю: „Вам длинный?" Показывают руками: „Нет, нам такой". – „Так вам фомку нужно, так и скажите: фомку. А зачем?" – „Шкаф ломать!"». И вот одни ломали шкафы, другие ушли на восток к Врангелю и Деникину, третьи были расстреляны, четвертые ненавидели большевиков соленой ненавистью и оттого не гнили. К большевикам ушло довольно много народу. Я говорю о революционной толпе, о тех людях, которые в общем исполняют приказания, а не приказывают. А я сидел на Черной речке и писал работу на тему «Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля». Писал на маленьком круглом столике. Книги для справок держал на коленях. Прислали за мной и сказали, чтобы я ехал в Саратов, дали билет. В Питере можно было оставаться только на гибель. Меня искали. Я уехал. За себя я оставил К. и того человека, который прежде руководил дивизионом. К. не был арестован, и потом, когда броневик был обнаружен у него, благополучно уехал на Юг. Он говорил, что необходимо добиться национализации копей в Донецком бассейне. Но все же офицерство привело его в белую армию. Не знаю, как приняли его у Деникина в Добровольческой армии. Я уехал. Шоферы разошлись. Впоследствии я потерял их из виду. Арестованные товарищи были расстреляны. Расстрелян был мой брат. Он не был правым. Он в тысячу раз больше любил революцию, чем три четверти «красных командиров». Он только не верил, что большевики воскресят сожженную Россию. У него осталось двое детей. Добровольческая армия была для него неприемлема, как стремящаяся вернуть Россию назад. Почему он боролся? Я не сказал самого главного. У нас были герои. И мы, и вы – люди. Вот я и пишу, какие мы были люди. Брата убили после убийства Урицкого. Его расстреляли на полигоне у Охты. Расстреливали его солдаты его же полка. Мне рассказал это офицер, который его убивал. Позднее убивали специальные люди. Полк оказался дежурным. Брат был внешне спокоен. Умер он храбро. Имя его Николай, было ему 27 лет. В расстреле самое страшное, что с убитого снимают сапоги и куртку. То есть заставляют снять, до смерти. 20 мая 1922 года. Продолжаю писать. Давно не писал так много, как будто собираюсь умереть. Тоска и красное солнце. Вечер. Приехал в Москву. Явка была на Сыромятниках. Она скоро провалилась. В Москве видал Лидию Коноплеву, это блондинка с розовыми щеками. Говор – вологодский. Она уже и тогда левела. Кстати. Говорила, что в деревне, где она сельская учительница, крестьяне признают большевиков. Об убийстве Володарского ничего не знаю, оно было организовано Семеновым отдельно. Узнал о том, кто убил Володарского, только в марте 1922 года из показаний Семенова. Поехал в Саратов. С подложным документом. По документам этого типа было уже много провалов. Организация в Саратове была партийная, эсеровская. Главным образом занималась она переотправкой людей в Самару. Но были, очевидно, и планы местного восстания. Я попал в Саратов и закрутился в нескольких чрезвычайно сложных явках, изменяемых со днями недели. Это не помешало им провалиться при помощи провокации. В Саратове жило довольно много народу. Военной организацией управлял один полусумасшедший человек, имя которого забыл, знаю, что он потом поехал в Самару и был заколот солдатами Колчака при перевороте. Жили мы конспиративно, но очень наивно, все чуть ли не в одной комнате. Жить в этом подвале мне не пришлось, уж очень много набралось в нем народу. Меня устроили в сумасшедший дом под Саратовом, верстах в семи от города. Это тихое место, окруженное большим и неогороженным садом, освещенным фонарями. Я жил там довольно долго. Иногда же, не помню почему, спал в стогу сена под самым Саратовом. В сене спать щекотно, и сразу принимаешь очень негородской вид. А ночью проснешься и смотришь, выползши немного наверх, на черное небо со звездами и думаешь о нелепости жизни. Нелепость, идущая за нелепостью, выглядит очень обоснованно, но не в поле под звездами. При мне отправляли австрийских пленных на родину. Многие из них ехать не хотели. Прижились уже к чужим бабам. Бабы плакали. Кругом в деревнях были восстания, т<о> е<сть> не отдавали хлеб; тогда приезжали красноармейцы на грузовиках. Каждая деревня восставала отдельно; комитет в Саратове сидел тоже отдельно. Комната была в полуподвале. Старшие жили где-то в другом месте. Совещаться ездили за город на гору, но раз, поехав, убедились, что все едем на одном трамвае. Город пустой, но хлеба много, красноармейцы ходят в широкополых шляпах и сами боятся своей формы. То есть красноармейцы боятся своих шляп, потому что думают, что они им – в случае наступления из Самары – помешают прятаться. Волга пустая. С обрыва видны пески и полосы воды. На берегу пустые лавочки базаров. В Саратове я чувствовал себя неважно; меня скоро послали в Аткарск. Аткарск город маленький, весь одноэтажный: два каменных здания – бывшая городская дума и гимназия. Город делится на две части, из которых одна зовется Пахотной – обитатели ее пашут. Таким образом, это полугород. А против здания Совета – бывшая гимназия – стояли пушки, из них стреляют по Пахотной стороне, когда там «крестьянские восстания». Улицы немощеные. Домики крыты тесом. Хлеб – полтинник фунт. Петербургских узнают по тому, что они едят хлеб на улице. На базаре все лавки закрыты. Несколько баб продают мелкие груши «бергамоты». Какой-то неопределенный человек показывает панораму «О Гришке и его делишках». Посреди города – сад густой, в нем вечером гуляют. А посреди сада – павильончик, в нем советская столовая: можно обедать, но без вилок и ножей, руками. Дают мясо и даже пиво. Официант не мылся с начала империалистической войны. На Пахотной стороне скирды хлеба. В городе едят сытно, но очень скверно, масло сурепное, мучительное. И весь город одет в один цвет – синенький с белой полоской, так выдали. А вообще все пореквизировано, до чайных ложек со стола. Страшно голо все. И было, вероятно, все голо. Только раньше жили сытнее. Остановился жить, т<о> е<сть> дали мне комнату через Совет, у одного сапожника. Сапожник с двумя сыновьями раньше работал и имел ларек на базаре; арестовали его как представителя буржуазии, подержали, потом стало смешно, отпустили, только запретили частную работу. Вот и жил потихонечку. Я благодаря связям получил место агента по использованию военного имущества, «негодного своим названием», то есть не могущего быть использованным по своему прямому назначению. Это – старые сапоги, штаны, старое железо и вообще разный хлам. Должен был принять этот хлам, его рассортировать и переслать в Саратов. Я же предлагал устроить починочную мастерскую в Аткарске. Мне дали хлебные амбары, доверху наполненные старыми сапогами и разной рванью. Я взял своего хозяина с его сыновьями, принанял еще несколько человек, и мы начали работу. Работа меня, как ни странно, интересовала. Жил же я вместе с сапожниками, отделенный от них перегородкой со щелками, спал на деревянном диване, и ночью на меня так нападали клопы, что я обливался кровью. Но как-то это не замечалось. Обратил на это внимание хозяин и перевел меня спать с дивана на прилавок. Я уже считал себя сапожником. Иногда меня вызывали в местную Чека, которая чуть ли не ежедневно проверяла всех приезжих. Спрашивали по пунктам: кто вы такой, чем занимались до войны, во время войны, с февраля до октября и так дальше. Я по паспорту был техник, меня спрашивали по специальности, например название частей станков. Я их тогда знал. Держался очень уверенно. Хорошо потерять себя. Забыть свою фамилию, выпасть из своих привычек. Придумать какого-нибудь человека и считать себя им. Если бы не письменный стол, не работа, я никогда не стал бы снова Виктором Шкловским. Писал книгу «Сюжет как явление стиля». Книги, нужные для цитат, привез, расшив их на листы, отдельными клочками. Писать пришлось на подоконнике. Рассматривая свой – фальшивый – паспорт, в графе изменения семейного положения нашел черный штемпель с надписью, что такой-то такого-то числа умер в Обуховской больнице. Хороший разговор мог бы получиться между мной и Чека: «Вы такой-то?» – «Я». – «А почему вы уже умерли?» В город приезжали двухпудники: это служащие и рабочие, которым Совет разрешил привезти себе по два пуда муки, было такое разрешение. Они заполнили все уезды. Потом разрешение отменили. Один человек застрелился. Он не мог больше жить без муки. Приехал ко мне один офицер, бежавший из Ярославля с женой. И он, и жена его были ранены и скрывали свои раны. После восстания он, приехав в Москву, жил у храма Спасителя в кустах. Он ел много хлеба и был чрезвычайно бледен. Ярославль защищался, говорил он, отчаянно. Я ходил обедать в сад в городе, где давали обед по мандату. Вилок не было, ели руками. Обед с мясом. Там был гимназист из гимназии Лентовской, с которым я подружился. Он жаловался, что в их гимназии мало социалистов. Он был лет 17 и принимал участие в карательной экспедиции. Сейчас у него были неприятности. У города Баланды расстрелял он лишних тринадцать человек, и на него рассердились. Он решил искать другого места. Разведчики с того берега Волги переходили на наш и однажды случайно взяли Вольск, из которого красноармейцы убежали. Из Аткарска тоже убежал отряд, испугавшись грозы. Они убежали в овраг, захватив свои вещи. Разведчики, однако, не могли наступать на Саратов, так как их было 15 человек. А с другой стороны наступали донские казаки, но они были плохо вооружены, и из-за Волги пришедшие люди говорили, что белые стреляли часто учебными патронами с дробинкой, как на стрельбе в цель. Так же рассказывали мне красноармейцы. Все было очень неустойчиво. Про казаков говорили, что они бьют в трещотки, чтобы изобразить выстрелы. В боях и усмирениях принимали участие броневики, но я не мог найти с ними связи. Моих учеников там не было. В Аткарске узнал о покушении на Ленина и об убийстве Урицкого. В Саратове произошел очередной провал, все были арестованы. Я приехал и узнал об этом случайно; все же решился зайти на одну квартиру, где, знал, можно достать паспорт. Мой – я считал испорченным. Пришел. Пусто. Мне открыла прислуга. Большой еж ходил по полу, стуча своими тяжелыми лапами. Хозяина увезли. Не знаю, увидел ли он когда-нибудь своего ежа. Я повторил обыск, нашел паспорт, впрыгнул в трамвай и в тот же час уехал на нефтяном поезде в Аткарск. Там я собрал свои книги, по которым я писал статью «О связи приемов сюжетосложения с общими приемами стиля» (эта статья как у киплинговской сказки о ките: «Подтяжки не забудьте, пожалуйста, подтяжки!»), и отправил их почтой в Петербург. А сам уехал в Москву. Одет я был нелепо. В непромокаемый плащ, в матросскую рубашку и красноармейскую шапку. Мои товарищи говорили, что я прямо просился на арест. Ехал в теплушке с матросами из Баку и с беженцами, которые везли с собой десять мешков с сухарями. Это было все в их жизни. Приехал в Москву, сведения о провале подтвердились, я решил ехать на Украину. В Москве у меня украли деньги и документы в то время, как я покупал краску для волос. Попал к одному товарищу (который политикой не занимался), красился у него, вышел лиловым. Очень смеялись. Пришлось бриться. Ночевать у него было нельзя. Я пошел к другому, тот отвел меня в архив, запер и сказал: «Если ночью будет обыск, то шурши и говори, что ты бумага». Прочел в Москве небольшой доклад на тему «Сюжет в стихе». В Москве я опять встретил Лидию Коноплеву, блондинку с розовыми щеками; она была недовольна, говорила, что политика партии неправильная, народ не за нас, и еще одну старую женщину, которая мне все говорила: «И что мы делаем, ведь ничего не выходит!» На другой день они обе были арестованы. Саратовская организация провалилась до провокации. Семенов был арестован в Москве в кафе у Покровских ворот. При аресте отстреливался. Он везде носил большой маузер на животе. Его привезли в тюрьму, и во дворе он вытащил второй маленький маузер, стрелял и ранил провокатора. Его судили и оправдали по амнистии. Я поехал на Украину. Ехало много народу. В Курске все служили: какая-нибудь старуха на улице идет, и она служит где-нибудь в комиссариате. В Курске спутал явки и испугал людей. От Курска или Орла пересели на Львов, доехали до Желобовки, а там сошли все с поезда и пошли пешком на Украину. Шли открыто, шло народу много, все с узелками через плечо. Идут навстречу солдаты, останавливают меня и одного маленького еврея в необыкновенно длинной шинели. «Идите за нами!» Пошли, но не в сторону станции, а в поле. Вышли во впадину. Тихо, ветер не дует. Была на мне кожаная куртка с дырочкой на животе: ее прострелило на мне во время одной атаки на войне. Я пробовал часто эту дырочку пальцем. А кожаная куртка была трепаная. Лежал я в ней под всеми автомобилями. Сверх нее была короткая куртка из старой солдатской шинели, еще свитер. Говорят мне – раздевайтесь! Солдат посмотрел на меня задумчиво и сказал: «Вы, товарищ, переодетый, у вас с собой деньги есть!» Я вынул деньги и показал, было у меня с собой денег 500 рублей царскими. «Нет, это не то, у вас деньги крупные, и заклеены они или в голенищах, или…» Он долго мне объяснял, как прячут деньги, и осматривал мои вещи. Посмотрел на меня с уважением и сказал: «Вы мне все-таки скажите, где спрятали деньги, мне интересно». Говорю: «Денег нет». «Ну одевайтесь». Я оделся, а он осмотрел еврея, потом развернул мои вещи, но смотрел их невнимательно и сказал: «Ну в вещах ничего нет, я знаю, что никто в вещах ничего не держит, все на себе». Потом разложил все вещи, и мои, и другого, отобрал, что хотел. Тихо, спокойно, не обидно даже. Просто, как в магазине. У меня взял денег немного и куртку вместе с дырочкой. Во впадине было тихо, поговорил я с солдатом о Третьем Интернационале, – разговор наш еще начался, когда он с меня сапоги снимал, – поговорил об Украине, и пошел он нас провожать короткой дорогой. Пошли, встретились с другим солдатом, но наш провожатый сказал ему: «Осмотрены» – и показал нам в поле: «Вот идите на те тополя». Шел дождь, под ногами была пашня, я брел долго, потерял своего спутника, в отдалении люди пахали, я удивлялся, глядя на них. Теперь знаю, что пахать нужно даже между двумя фронтами, даже под пулями, а на тех, которые идут и мечутся, не нужно и удивляться. Пришел я к проволочному заграждению, за ним немецкий солдат. Как тяжело было идти под немца! Собрал все слова, какие знал по-немецки, и сказал часовому. Он меня пропустил, и я попал в маленькую деревушку, всю заваленную вещами и беженцами, Коренево. Здесь было много желтых булок, красной колбасы и синего колотого сахара. Мы сели за самовар в одной лачуге; я и какой-то офицер, убежавший босиком из России, пили чай с сахаром и ели булки. Все аналогии с чечевичной похлебкой я знаю сам, не подсказывайте! Приехал в Харьков, побывал у родных. В Харькове увидал своего старшего брата, доктора Евгения Шкловского. Через год он был убит. Он вел поезд с ранеными; напали на поезд и начали убивать раненых. Он стал объяснять, что этого нельзя делать. До революции ему раз удалось остановить в г<ороде> Острове холерный бунт. Здесь это было невозможно. Его избили, раздели, заперли в пустом вагоне и повезли. Фельдшер дал ему пальто. Его перевезли в Харьков, здесь он отправил записку к родным. Те долго искали на путях. Нашли, вымолили и положили в госпиталь, где он умер от побоев в полном сознании. Сам щупал, как останавливается его пульс. Он сильно плакал перед смертью. Убили его белые или красные. Не помню, действительно – не помню. Убит был он несправедливо. Умер 35 лет. В молодости был в ссылке, убежал. В Париже кончил архитектурное отделение Академии. В России, вернувшись, стал врачом. Был удачливым хирургом Служил в клинике Отто. Как-то раз, зайдя на вокзал, я решил ехать в Киев на несколько дней. Уехал с вокзала, не предупредив никого. Киев был полон людей. Буржуазия и интеллигенция России зимовала в нем. Нигде я не видел такого количества офицеров, как в нем. На Крещатике все время мелькали «владимиры» и «георгии». Город шумел, было много ресторанов. Я увидел, как нищий, вынув из сумы кусок хлеба, предложил его извозчичьей лошади. Лошадь отвернулась. Это было время, когда на Украине собралась вся русская буржуазия, когда Украина была занята немцами, но немцы не смогли ее высосать начисто. На улицах развевались трехцветные флаги. Это были штабы добровольческих отрядов Кирпичева и гр<афа> Келлера и еще, кажется, под названием «Наша родина». А на одной улице висел никогда прежде не виданный флаг. Кажется, желтый с черным, а в окне портреты Николая и Александры Феодоровны; то было посольство Астраханского войска. Гетманских войск почти не было видно, хотя раз в день проходили отряды русских офицеров, сменявшихся с караула на гетманском дворце. У них была своя форма с маленькой кокардой и узкими погонами. На постах стояли немцы в громадных сапогах на толстой деревянной подошве, сделанных специально для караулов. Пока я метался – наступила зима. Город был русский, украинцев не видно было совсем. Выходили русские газеты; из них помню «Киевскую мысль», что-то вроде «Дня», и «Чертову перечницу». «Киевская мысль», конечно, выходила и раньше, но время было не ее, а «Чертовой перечницы», Петра Пильского и Ильи Василевского (Не-Буква). Я думаю, что они еще издают и сейчас где-нибудь «Чертову перечницу» («Кузькина мать» она же). Был кабачок – «Кривой Джимми», кажется, а в нем – Агнивцев и Лев Никулин, потом ставший заведующим политической частью Балтфлота, а сейчас член афганской миссии. Здесь я встретился с несколькими членами партии с. р., которые в это время были связаны с Союзом возрождения России, главой которого был Станкевич. Немцы кончались. Они были разбиты союзниками, это чувствовалось. Значит, накануне смерти была и власть Скоропадского, и даже с этой точки зрения нужно было что-то предпринимать. Из Украины двигались петлюровцы. Но Союз возрождения, да и вообще весь русский Киев, кроме большевиков, конечно, был связан волей союзников. Воля союзников олицетворялась в Киеве именем консула, сидящего, кажется, в Одессе, фамилия его была Энно. Энно не хотел, чтобы в политическом положении Украины происходили перемены. В Германии уже была революция, немцы образовывали Советы, правда – правые, и готовились уезжать. Уже шли поезда с салом и сахаром из Украины для Германии. Увозили автомобили русской армии, прекрасные «паккарды». Отступление немцев не имело характера бегства. На Украине были следующие силы: в Киеве Скоропадский, поддерживаемый офицерскими отрядами, – офицеры сами не знали, для чего они его поддерживали, но так велел Энно. Кругом Киева Петлюра с целой армией. В Киеве немцы, которым было приказано французами поддерживать Скоропадского. Так, по крайней мере, выглядело со стороны. И в Киеве же городская дума и вокруг нее группа русских социалистов, связанных с местными рабочими. Они хотели произвести демократический переворот, но Энно не позволял. А в отдалении – «вас всех давишь» – голодные большевики. Меня попросили поступить в броневой дивизион на случай. Я сперва пошел в крепость, в отряд Скоропадского. Меня спрашивали там, как прибывшего из России, будут ли большевики сопротивляться, а один подпрапорщик все интересовался вопросом, кованы ли у большевиков лошади. Я вышел из крепости по мосту и не помню, почему смеялся. Прохожий хохол остановился, поглядел на меня и с искренним восхищением сказал: «Вот хитрый жид, надул кого-то и смеется». В голосе его только восхищение, без всякого антисемитизма. Но я не поступил непосредственно к Скоропадскому, а выбрал 4-й автопанцирный дивизион. Команда была русская. Все те же шоферы, но более большевистски настроенные. Заграничный воздух укрепляет большевизм. Кругом была слышна только русская речь. Меня приняли хорошо и поставили на ремонт машин. Одновременно со мной в дивизион поступило несколько офицеров с той же целью, как и моя. Петлюровцы уже окружили город. Слышна была канонада, и ночью видны огни выстрелов. Стояла зима, дети катались со всех спусков на салазках. Я встретил в Киеве знакомых. Одни нервничали, другие уже ко всему привыкли. Рассказывали про террор при предыдущих переворотах. Хуже всех были украинцы: они расстреливали вообще большевиков как русских и русских как большевиков. Одна знакомая художница (Давидова) говорила мне, что у ее подруги, которая жила вместе с ней, расстреляли в саду (украинцы расстреливали в саду) мужа и двух братьев. Та пошла, разыскала трупы своих, но хоронить было нельзя. Она принесла на себе трупы в квартиру Давидовой, положила на диван и так провела с ними три дня. Петлюровцы шли. Офицеры дрались с ними неизвестно за что, немцам было приказано мешать драке. А Киев стоял с выбитыми окнами. В окнах чаще можно было встретить фанеру, чем стекла. После этого Киев брали еще раз 10 всякие люди. Пока же работали кафе, а в одном театре выступал Арманд Дюкло, предсказатель и ясновидящий. Я был на представлении. Он угадывал фамилии, записанные на бумажке и переданные его помощнику. Но больше интересовались все предсказаниями. Помню вопросы. Они были очень однотипны. «Цела ли моя обстановка в Петербурге?» – спрашивали многие. «Я вижу, да, я вижу ее, вашу обстановку, – говорил Дюкло раздельно, идя, пошатываясь, с завязанными глазами по сцене, – она цела». Спросили один раз: «Придут ли большевики в Киев?» Дюкло обещал, что нет. Я его встретил потом в Петербурге, – и это было очень весело! – он служил при культпросвете одной красноармейской части в ясновидящих и получал красноармейский паек. Я не был теперь на его представлениях и не знаю, о чем его спрашивали. Но знаю, что «дует ветер с востока, и дует ветер с запада, и замыкает ветер круг свой». И в странном быту, крепком, как пластинчатая цепь Галля, долгом, как очередь, самое странное, что интерес к булке равен интересу к жизни, что все, что осталось в душе, кажется равным, все было равным. Как вода, в которой есть льдинка, не может быть теплее 0°, так солдаты броневого дивизиона, по существу, были большевиками, а себя презирали за службу гетману. А объяснить им, что такое Учредительное собрание, я не умел. У меня был товарищ, не скрою, что он был – еврей. По образованию он художник – без образования. Он жил в Гельсингфорсе с матросами, а в царской службе был дезертир, а мне очень жалко, что я в июне наступал за Ллойд Джорджа. Так вот, этот художник в Пермской губернии стал большевиком и собирал налоги. И говорит: «Если рассказать, что мы делали, так было хуже инквизиции», – а когда крестьяне поймали одного его помощника, то покрыли досками и катали по доскам железную бочку с керосином, пока тот не умер. Мне скажут, что это сюда не относится. А мне какое дело. Я-то должен носить это все в душе? Но я вам дам и то, что относится. Уже при последнем издыхании власти пана Скоропадского, когда он сам убежал в Берлин, его пустой дворец еще охранялся. Кстати, о Скоропадском. Был Скоропадский избран в гетманы. Жил он тогда в Киеве, на обыкновенной лестнице, в обыкновенной квартире. Шел по лестнице какой-то человек, кого-то искал и позвонил в квартиру Скоропадского по ошибке. Открыла горничная. Человек спрашивает: «Здесь живет такой-то?» Горничная спокойно отвечает: «Нет, здесь живет царь». И закрывает дверь. И это ничего не значит. Так вот, в последние дни Скоропадского (его уже не было, он убежал в Берлин, а его защищали) поймали белые – кажется, кирпичевская контрразведка – одного украинца по фамилии Иванов (студента), а сами-то кирпичевцы-офицеры были из студентов. Поймали, допрашивали и долго пороли шомполами, пока тот не умер. Мы не решались на переворот, боясь розни русских с русскими. С. р. в Киеве было довольно много, но партия была в обмороке и сильно недовольна своей связью с Союзом возрождения. Эта связь доживала свои последние дни. А меня в 4-м автопанцирном солдаты считали большевиком, хотя я прямо и точно говорил, кто я. От нас брали броневики и посылали на фронт, сперва далеко, в Коростень, а потом прямо под город и даже в город, на Подол. Я засахаривал гетмановские машины. Делается это так: сахар-песок или кусками бросается в бензиновый бак, где, растворяясь, попадает вместе с бензином в жиклер (тоненькое калиброванное отверстие, через которое горючее вещество идет в смесительную камеру). Сахар, вследствие холода при испарении, застывает и закупоривает отверстие. Можно продуть жиклер шинным насосом. Но его опять забьет. Но машины все же выходили, и скоро их поставили вне нашего круга работы в Лукьяновские казармы. Людей кормили очень хорошо и поили водкой. А вокруг города ночью блистали блески выстрелов. У Союза возрождения была своя часть на Крещатике, но ее он не комплектовал и вообще вел себя более чем неуверенно. Офицерство и студенчество было мобилизовано. У университета стреляли и убили за что-то студентов. Гетманцы узнали об измене Григорьева, но все же верили во что-то, главным образом в десант французов. Опять сроки. Наконец решение, что городская дума соберется и мы ее поддержим. Ночью я собрал команду, но, несмотря на блески орудий кругом города, за мной пошло человек 15. Остальные сказали, что они дневальные. Броневиков не было, они стояли в штабе на Лукьяновке. Взял грузовик, поставил на них пулеметы. Бунчужный (фельдфебель) хотел предупредить штаб, я порвал провод. Выехал на Крещатик, где должна быть военная часть Союза возрождения. Никого. Но узнал, что сюда уже приезжали добровольцы, хотели арестовывать. Поехал в казармы, где были наши части: сидит там товарищ латыш. Люди у него готовы, но он не знает, что делать. В это же время наши же заняли Лукьяновские казармы и арестовали штаб. Но мы об этом не знали. Дело в том, что Дума не собралась, не решилась. А наш штаб разошелся, не предупредив нас. Я искал его по всем квартирам. Нигде нет никого. Распустил людей и поехал на Борщеговку к заводу Гретера. Там сидят рабочие, хотят идти в город, но спорят о лозунгах. Так и не пошли, хотя уже приготовили оркестр. Днем в город вошел Петлюра. Работой организации руководили в Киеве: сильно правый человек диктаторского вида в ботфортах, очень старый человек и украинец, который потом стал большевиком. Петлюровцы входили в город строем. У них была артиллерия. Между собой солдаты говорили по-русски. Народ встречал их толпами и говорил между собой громко, во всеуслышание: «Вот гетманцы рассказывали – банды идут, какие банды – войска настоящие». Это говорилось по-русски и для лояльности. Бедные, им так хотелось восхищаться. Когда я переходил через лед из России в Финляндию, то встретил в рыбачьей будке на льду одну даму; дальше пошли вместе; когда мы с ней попали на берег и нас арестовали финны, то она все время хвалила Финляндию, от которой видала саженей десять. Но бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже «изумлен», то есть уже «ушел из ума» – так об изумлении говорили при пытке дыбой, – и вот мучается человек, и кругом холодное и жесткое дерево, а руки палача или его помощника хотя и жесткие, но теплые и человеческие. И щекой ласкается человек к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить. Это – мой кошмар. Петлюровцы вошли в город. В городе оказалось много украинцев; я уже встречал их среди полковых писарей и раньше. Я не смеюсь над украинцами, хотя мы, люди русской культуры, в глубине души враждебны всякой «мове». Сколько смеялись мы над украинским языком. Я сто раз слыхал: «Самопер попер на мордописню», что равно: «Автомобиль поехал в фотографию». Не любим мы не нашего. И тургеневское «грае, грае, воропае» не от любви придумано. Но Петлюра как национальный герой – герой писарской, и наша канцелярия его одобряла. Вошли украинцы, заняли город, кажется, не грабили, стали украшать город, повесили французские и английские гербы и сильно ждали союзных послов. А солдаты разоружили добровольцев и надели на себя их французские броневые каски. Самих же добровольцев посадили в Педагогический музей; потом кто-то бросил бомбу, а там оказался динамит, был страшный взрыв, много людей убило, и стекла домов повылетели кругом. Несколько дней провел в части. У нас были новые офицеры, в их числе Бунчужный, он оказался украинцем. Говорили они мне, что очень боятся большевиков. И на самом деле их войска были большевистские. Войска текли как вода, выбирая себе политическое ложе, и скат был к Москве. Пока же шла украинизация. В эти дни в Киеве погибли все твердые знаки. Приказали менять вывески на украинские. Язык знали не все, и у нас в частях, и украинцы, присланные со стороны, говорили о технических вещах по-русски, прибавляя изредка «добре» и иное что украинское. Опять получилось «грае, грае, воропае». Вот подлая закваска! Приказали в день переделать все вывески на украинские. Это делается просто. Нужно было твердый знак переделать на мягкий, а «и» просто на «i». Работали не покладая рук, везде стояли лестницы. Переменили. При добровольцах ставили твердый знак на место. Да, забыл написать, как мы жили. Я жил в ванной комнате одного присяжного поверенного, а когда уже нельзя было жить, поселился на квартире, которая прежде была явочной, а теперь туда приходили с явкой, но за ночлег брали рублей пять. Но спать можно было. Денег не было почти ни у кого, я же получал жалованье из части. Почти ни у кого не было второй рубашки. И все удивлялись, откуда заводятся вши, сразу такие большие? Компания была очень хорошая: помню одного рыжебородого, бывшего министра Белоруссии, не знаю, как его фамилия, его у нас звали Белорусовым. Он был очень хороший человек. Союз возрождения надоел всем ужасно. Партия сильно косилась на свою военную организацию, а военная организация – на партию. Через какие-то связи много народу поступило в «варту» – полицию, – дело было боевое, так как громилы ходили отрядами с пулеметами и давали бой. Пробовал работать в одной газете, но первую же мою статью-рецензию взялся исправить Петр Пильский, я обиделся и не позволил печатать. В редакции узнал я об аресте Колчаком Уфимского совещания. Сообщила мне об этом одна полная женщина, жена издателя, добавив: «Да, да, разогнали, так и нужно, молодцы большевики». Я упал на пол в обмороке. Как срезанный. Это первый и единственный мой обморок в жизни. Я не знал, что судьба Учредительного собрания меня так волновала. К этому времени партия сильно левела. Идешь по Крещатику, встречаешь товарища: «Что нового?» Отвечает: «Да вот, признаю Советскую власть!» И радостно так. Не раз и не два можно было остановить гражданскую войну в России. Конечно, это можно поставить в вину большевикам. Но они не изобретены, а открыты. У нас на собрании правая часть говорила: «Перейдем на культурную работу», – а перейти на культурную работу на партийном жаргоне значит то же, что в войсках «становись, закуривай». «Каюк», «тупик», – ну, значит, нужно что-нибудь делать, вот и делаешь дело без причинной связи, а если взять в нашей филологической терминологии: другого семантического ряда. И я произнес речь. Мое дело темное, я человек непонятливый, я тоже другого семантического ряда, я как самовар, которым забивают гвозди. Я рассказал: «Признаем эту трижды проклятую Советскую власть! Как на суде Соломона, не будем требовать половинки ребенка, отдадим ребенка чужим, пусть живет!» Мне закричали: «Он умрет, они его убьют!» Но что мне делать? Я вижу игру только на один ход вперед. Партия отказалась от своей военной организации. Герман предложил ей (организации) переименоваться в Союз защиты Учредительного собрания, собрал кое-кого и поехал в Одессу. Другие собирались на Дон воевать с Красновым. А я собрался в Россию, в милый, грозный свой Петербург. А публика изнывала. Дарданеллы были открыты, ждали французов, верили в союзников. И уже не верили, – но нужно же верить во что-нибудь человеку, у которого есть имущество. Рассказывали, что французы уже высадились в Одессе и отгородили часть города стульями, и между этими стульями, ограничившими территорию новой французской колонии, не смеют пробегать даже кошки. Рассказали, что у французов есть фиолетовый луч, которым они могут ослепить всех большевиков, и Борис Мирский написал об этом луче фельетон «Больная красавица». Красавица – старый мир, который нужно лечить фиолетовым лучом. И никогда раньше так не боялись большевиков, как в то время. Из пустой и черной России дул черный сквозняк. Рассказывали, что англичане – рассказывали это люди не больные, – что англичане уже высадили в Баку стада обезьян, обученных всем правилам военного строя. Рассказывали, что этих обезьян нельзя распропагандировать, что идут они в атаки без страха, что они победят большевиков. Показывали рукой на аршин от пола рост этих обезьян. Говорили, что когда при взятии Баку одна такая обезьяна была убита, то ее хоронили с оркестром шотландской военной музыки и шотландцы плакали. Потому что инструкторами обезьяньих легионов были шотландцы. Из России дул черный ветер, черное пятно России росло, «больная красавица» бредила. Люди собирались в Константинополь. Если не здесь, то где же я расскажу один факт? По приезде из России зашел я к одному фабриканту, он был табачник, или это называется заводчик. У этого человека в Петербурге была мебель, и меня просили передать ему, что его мебель пропала. Я зашел к этому человеку. У него на столе стоял мармелад, и печенье, и торт, и булки, конфеты, и шоколад, и дети за столом, и чистое белье, и жена, и никто не был застрелен. И сидел один знаменитый русский юмористический писатель. Писатель говорил: «В России до тех пор не будет порядка, пока в каждом доме, на каждом дворе и в квартире не будет лежать по зарезанному большевику». Табачный фабрикант был спокоен. Его деньги были в валюте. Он сказал: «А знаете вы, сколько получала работница в Вильне на моей фабрике?» Писатель не знал. Фабрикант сказал: «От пяти копеек в день, и, знаете ли, я не удивляюсь, что они взбунтовались» (или, может быть, он сказал: «Я не удивляюсь, что они недовольны», не помню дословно). Этот человек не был болен. Итак, немцы продавали на улицах мелкие вещицы, но увозили из Украины сало, и хлеб, и наши автомобили, которые я знал в лицо: «паккарды» и «локомобили». Поезда немцев охранялись караульными в длинных шубах с бараньими воротниками. Мне вспомнилось, что, когда немцы отступали «в ту войну», они не забывали при отходе подмести пол канцелярии. Меня пригласили к одной даме, она узнала, что я уезжаю. Дама жила в комнате с коврами и со старинной мебелью красного дерева; мне она и мебель показались красивыми. Она собиралась ехать в Константинополь, муж ее жил в Петербурге. Она меня попросила отвезти деньги в Россию, кажется тысяч семь, – это были тогда деньги. Трудно быть ненарядным. «В ту войну» я был молодой и любил автомобили, но, когда идешь по Невскому, и весна, и женщины уже по-весеннему легко и красиво разодеты, когда весна и женщины, женщины, трудно идти по улице грязным. Трудно было и в Киеве идти с автомобильными цепями на плечах среди нарядных; я люблю шелковые чулки. А в Петербурге, в милом и грозном, было не трудно, там когда несешь большой черный мешок, хоть с дровами, то только гордишься тем, что сильный. Но и в Петербурге теперь есть шелковые чулки. Эта женщина меня смущала Я взял у нее деньги, высверлил толстую ложку и черенок ножа и положил в них тысячерублевки. Теперь весь вопрос был в том, как поехать. Я пробыл в Киеве еще несколько дней, встретил Новый год в пустом и черном здании городской думы, ел колбасу, но водки не пил. На улице встретил пленного, ехавшего из Германии, выменял у него костюм и документы (они состояли из одного листка), отдал свой костюм и решил, что так можно ехать. Пошел прощаться к одной художнице, она сказала мне, осмотрев: «Так хорошо, но не смотрите никому в глаза, по глазам узнают». И вот я влился в голодное и грязное войско военнопленных. Идущие из Австрии были одеты в разные бесформенные военные обноски, идущие из Германии, – в форменные куртки с желтой полосой на рукаве, иногда с лампасами. Пленные из Германии были истощены еще более австрийских. Попробовал ночевать в бараке. Странно было видеть, что некоторые из пленных мочились прямо на нары. Кругом слышишь разговоры, порожденные бесконечно нищенским бытом. Слышишь разговоры о публичных домах. Говорят очень серьезно, что вот Терещенко устроил в Киеве для пленных публичный дом, где прислуживают сестры в белых халатах. А пришедших сперва моют. И не цинические разговоры, просто мечта о хорошем, чистом публичном доме. Искали эти дома по всему Киеву, верили в них и расспрашивали друг друга про адрес. Нужно вообще сказать, что наименее циническое, что я слышал в армии про женщин, это слова: «Без бабы, какой бы ни был харч хороший, все же чего-то не хватает». Другой отрывок из пленного фольклора – это рассказ про то, как пленный, едущий в Россию, встречает свою жену, едущую с пленным венгерцем к нему на родину. Солдат сперва снимает с венгерца золотые часы – образ явно эпический, потом раздевает его, снимает с него нарядное платье, потом отбирает сундуки и наконец убивает. А жену везет в Россию, говоря спутникам: «Я у нее допытаюсь, кому что продала, а потом убью!» Рассказ этот сложен вне России, т<о> е<сть> легендарен, что видно было из того, что все цены на проданный женой скот были приведены по довоенным нормам. Поехали. Я был одет и сравнен во всем с военнопленными, разницу составляли только шерстяной свитер под курткой и кожаные сапоги на ногах. Долго ехали по Украине. Немцы отнимали у нас паровозы, мы молчали; я никогда не видел таких забитых людей, как пленные. Спали в вагонах, к утру оказывалось, что несколько человек замерзло насмерть. Теплушки были без печек, а вместо трубы дырка в крыше, и в полу дыры. Складывали из кирпича таганцы, покрывали отломанными буферами. Топили жмыхом. В дороге давали есть жидкое, но не было посуды. С изумлением увидал, как некоторые пленные, не имея котелка, снимали с ноги башмак с деревянной подошвой и подавали его раздатчику как посуду. Дошли до границы, здесь нам сказали, что нужно идти верст пятнадцать до русского поезда. Шли, стуча деревянными башмаками, заходили в хаты, нам подавали, спрашивали, все ли уже прошли, у многих были родственники в плену или так: «может быть, в плену». Я, если бы попал на необитаемый остров, стал бы не Робинзоном, а обезьяной, так говорила моя жена про меня; я не слыхал никогда более верного определения. Мне не было очень тяжело. Я умею течь, изменяясь, даже становиться льдом и паром, умею вкашиваться во всякую обувь. Шел со всеми. Отдал соседу шерстяное одеяло, в которое заворачивался. Пришли. Россия. Стоит поезд – броневой, а на нем красная надпись «Смерть буржуям»: буквы торчат, так и влезают в воздух, а броневик исшарпанный и пустой какой-то, и непременно приедет в Киев. Поезд стоит. Влезаем. Холодно. С нами вместе едут инвалиды с мешками: в то время инвалидам разрешали в России возить провизию, это было для них как бы рента. Инвалиды влезают и вползают в трехногие теплушки, вваливаются через край на брюхе. Одеты хорошо. Инвалиды с мешками, пленные едут по черным рельсам в Россию. Россия поставила между теми и другими и многим другим плюсы, а в итоге вывела большевиков. Едем. Дали по вобле без хлеба. Грызем. Сало и сытость оборвались. Пленные не разговаривают, не спрашивают. Приедем – узнаем. В составе поезда были вагоны с гробами с черной надписью, написанной смолой, скорописью: ГРОБЫ ОБРАТНО Если умрешь, отвезут до Курска и похоронят в «горелом лесу». А гробы обратно. Берегите тару. Доехали до какой-то станции, видим пассажирский поезд. Народ набит, напрессован. Лезут в окна, а это опасно, могут снять сапоги, пока влезаешь. Я ехал сперва на буферах; люди на крышах в изобилии; течет Россия медленно, как сапожный вар, куда-то. Вштопорился, вкрутился в вагон, влез. Сижу, чешусь. Человек сидит предо мной. Спрашивает. Отвечаю. Говорит: «Как это вы так опустились, другим можно, а вам стыдно». Отмалчиваюсь. «А я, – говорит, – знаю, кто вы!» «А кто?» «А вы из петербургских слесарей и, может быть, Выборгской стороны». Я сказал ему с искренним восторгом: «Как это вы догадались?» «Это моя специальность, я из курской Чека». И действительно, шуба и часы золотые, но мной не брезгал и утешал. Ехал дальше. Опять эшелон пленных. Это уже за Курском. Какой-то солдат сверху обмочил мой мешок, а в мешке сахар, фунтов двадцать. Сахар многие пленные везли. Ночью приехали в Москву, город темный, на вокзале жгли книжки, а кругом плакаты с золотыми буквами. Шли ночью через город. Страшно, совсем пустой. Пришли в какой-то переулок, ночевали на нарах. На стене плакат, изображающий человека, у которого вши на воротнике и под мышками. Смотрел с большим вниманием. Утром выдали мне документы на имя Иосифа Виленчика, летние штаны, что-то вроде бушлата и пару белья, ложку сахара и денег 20 рублей одной желтой керенкой. Ушел к товарищу филологу. Обрадовался мне и спать положил, а вшей он не боялся, хотя у него сыпняка еще не было. Настиг позже, и забыл он во время болезни свою фамилию. Сидели, разговаривали, топили камин верхами от шкафов, ящиком из-под коллекции бабочек и карнизами с окон. Зашел к Крыленко, передал ему письмо от его сестры из Киева (я ее в Киеве знал). Говорю ему, что нет победителей, но нужно мириться. Он был согласен, но говорит, что – они победители. И говорил, что скоро чрезвычаек не будет. И с матерью Крыленко виделся, она жила в саду на Остоженке. Вернулся в казарму и поехал в Петербург с эшелоном пленных. Едем. В вагоне снял шапку, а у меня очень заметная голова, уже и тогда бывшая лысой, со лбом, сильно развернутым. Я снял шапку и лег на верхнюю полку. В вагон вошли еще какие-то люди, не пленные. Мы ругались с ними. Голос у меня громкий. Спустился вниз, сел на скамейку. Вагон был третьего класса, не теплушка, и довольно хорошо освещен. И вдруг человек в белом воротничке, сидящий передо мной, обратился ко мне: «Я знаю тебя, ты – Шкловский!» Я посмотрел, у него на груди заметил кусок синей материи. Такой знак носили сыщики, когда они стояли вокруг моей квартиры. И лицо человека узнал. Он стоял обыкновенно на углу. Я и сейчас, когда пишу, охрип от волнения. А синюю ленточку хорошо помню, хотя больше ни от кого не слышал про чекистскую форму. Я ответил: «Я – Виленчик, еду из плена. Вас не знаю, видите товарищей, я с ними жил в лагерях три года». Пленные не понимали, в чем дело, они думали, что вопрос идет о праве проезда, кто-то рассеянно сказал сверху: «Свой, отстань». Вагон был деревянный, освещенный, воздух в нем казался мне редким. Я сказал шпику: «Ну раз познакомились, давай чай пить вместе, у меня есть сахар!» Полез наверх, принес мешок, положил, взял чайник, пошел за кипятком в соседнее отделение и, ничего не думая, прошел через весь вагон на площадку. На площадке поставил чайник, ступил на подножку, прыгнул вперед и побежал, больно ударяясь ногами о шпалы. Если бы я наскочил на стрелку, то она бы меня так и разнесла. И вот я увидал задний фонарь поезда. Слегка мело. Шинель осталась в вагоне. Я пошел с рельсов в одну сторону. Метет, не видно ничего. Я пошел в другую сторону. Шоссе. Пошел по шоссе. Дело было у Клина. Шел, пришел в деревню. Постучался. Впустили. Сказал, что отстал от поезда и что я работал в Австрии на цивильных работах и хочу купить полушубок из хорошей легкой овчины. Продали за 250 рублей. Купил валенки, отдав за них свитер, который сейчас же послали в печь прожариваться. Вшей на мне было очень много. Потом пил чай. Чай был из березового наплыва, без вкуса и запаха, один цвет. Такой наплыв можно варить хоть год, его не убудет. Взял лошадь, и везли меня к утру на соседнюю станцию к Москве. Здесь сел на дачный поезд, доехал до Петровско-Разумовского и въехал в Москву на паровике. В Москве был Горький, которого я знал по «Новой жизни» и «Летописи». Пошел к Алексею Максимовичу, он написал письмо к Якову Свердлову. Свердлов не заставил меня ждать в передней. Принял в большой комнате с целым ковром на полу. Яков Свердлов оказался человеком молодым, одет в суконную куртку и кожаные брюки. Это было во время разгона Уфимского совещания и появления группы Вольского. Свердлов принял меня без подозрительности, я сказал ему, что я не белый, он не стал расспрашивать и дал мне письмо на бланке Центрального Исполнительного Комитета, в письме он написал, что просит прекратить дело Шкловского. В это время, еще до попытки отъезда из Москвы, встретил Ларису Рейснер; она меня приняла хорошо и просила, не могу ли я помочь ей отбить Федора Раскольникова из Ревеля. Познакомился с каким-то членом Реввоенсовета. У меня была инерция, к большевикам я относился хорошо и согласился напасть на Ревель с броневиками, чтобы попытаться взять тюрьму. Предприятие это не состоялось, потому что матросы, которые должны были ехать со мной (под командой Грицая), разъехались кто куда, а больше – в Ямбург за свининой. Некоторые же болели сыпняком. Федора Раскольникова просто выменяли у англичан на что-то. Пока же я с Рейснер поехал в Питер с каким-то фантастическим мандатом, ею подписанным. Она была коммором, комиссаром морского Генерального штаба. Одновременно с моим делом Горький выхлопотал от ЦК обещание выпустить бывших великих князей; он уже верил, что террор кончился, и думал, что великие князья будут у него работать в антикварной комиссии. Но его обманули; в ту ночь, когда я ехал в Москву, великие князья были расстреляны петербургской Чека. Николай Михайлович при расстреле держал на руках котенка. Я приехал в Петербург, пошел к Елене Стасовой в Смольный; она служила в Чека, и мое дело было у нее; я пришел к ней в кабинет и передал ей записку. Стасова – худая блондинка очень интеллигентного вида. Хорошего вида. Она мне сказала, что она меня арестует и что записка Якова Свердлова не имеет силу приказа, так как Чека автономна, или, кажется, так сказала: «Свердлов и я, оба мы члены партии, он мне не может приказать». Я сказал, что ее не боюсь, вообще просил меня не запугивать. Стасова очень мило и деловито объяснила мне, что она меня не запугивает, а просто арестует. Но не арестовала, а выпустила, не спросив адреса и посоветовав не заходить к ней, а звонить по телефону. Вышел с мокрой спиной. Позвонил к ней через день, она мне сказала, что дело прекращено. Все очень довольным голосом. Таким образом, Чека хочет меня арестовать в 1922 году за то, что я делал в 1918 году, не принимая во внимание, что это дело прекращено амнистией по Саратовскому процессу и личной явкой меня самого. Давать же показания о своих прежних товарищах я не могу. У меня другая специальность. В начале 1919 года я оказался в Питере. Время было грозное и первобытное. При мне изобрели сани. Первоначально вещи и мешки просто тащили за собой по тротуару, потом стали подвязывать к мешкам кусок дерева. К концу зимы сани были изобретены. Хуже было с жилищем. Город не подходил к новому быту. Новых домов построить было нельзя. Строить хижины из льда не умели. Сперва топили печки старого образца мебелью, потом просто перестали их топить. Переселились на кухню. Вещи стали делиться на два разряда: горючие и негорючие. Уже в период 1920 – 1922-х тип нового жилища сложился. Это небольшая комната с печкой, прежде называемой времянкой, с железными трубами; на сочленениях труб висят жестянки для стекания дегтя. На времянке готовят. В переходный период жили ужасно. Спали в пальто, покрывались коврами; особенно гибли люди в домах с центральным отоплением. Вымерзали квартирами. Дома почти все сидели в пальто; пальто подвязывали для тепла веревкой. Еще не знали, что для того, чтобы жить, нужно есть масло. Ели один картофель и хлеб, хлеб же с жадностью. Раны без жиров не заживают, оцарапаем руку, и рука гниет, и тряпка на ране гниет. Ранили себя неумолимыми топорами. Женщинами интересовались мало. Были импотентами, у женщин не было месячных. Позднее начались романы. Все было голое и открытое, как открытые часы; жили с мужчинами потому, что поселились в одной квартире. Отдавались девушки с толстыми косами в 5 ½ часов дня потому, что трамвай кончался в шесть. Все было в свое время. Друг мой, человек, про которого в университете говорили, что он имеет все признаки гениальности, жил посреди своей старой комнаты между четырьмя стульями, покрытыми брезентом и коврами. Залезет, надышит и живет. И электричество туда провел. Там он писал работу о родстве малайского языка с японским. По политическим убеждениям он коммунист. Лопнули водопроводы, замерзли клозеты. Страшно, когда человеку выйти некуда. Мой друг, другой, не тот, который под коврами, говорил, что он завидует собакам, которым не стыдно. Было холодно, топили книгами. В темном Доме литераторов отсиживались от мороза; ели остатки с чужих тарелок. Раз ударил мороз. Мороз чрезвычайный, казалось, что такого мороза еще не было никогда, что он как потоп. Вымерзали. Кончались. Но подул теплый и влажный ветер, и дома, промерзшие насквозь, посеребрили свои стены об этот теплый воздух. Весь город был серебряный, а прежде была серебряная одна Александровская колонна. Редкими пятнами выделялись на домах темные стенки комнат, немногих комнат, в которых топили. У меня дома было семь градусов. Ко мне приходили греться и спали на полу вокруг печки. Я сломал перед этим один одиноко стоящий сарай. На ломку позвали меня шоферы. Они же подковали мои сани железом. Жили они краденым керосином. Итак, началась оттепель. Я вышел. Теплый западный ветер. Навстречу, вижу, едет мой друг, завернутый в башлык, в плед, еще во что-то, за ним санки, в санках моток в мотке, его девочка. Я остановил его и сказал: «Борис, тепло» – он уже сам не мог чувствовать. Я ходил греться и есть к Гржебину. При мне Госиздат переслал Гржебину письмо Мережковского, в котором он просил, чтобы революционное правительство (Советское) поддержало его (Мережковского), человека, который был всегда за революцию, и купило бы его собрание сочинений. Собрание сочинений уже было продано Гржебину. Письмо это вместе со мной читали Юрий Анненков и Михаил Слонимский. Я способен продать одну рукопись двум издателям, но письма бы такого не написал. Умирали, возили трупы на ручных салазках. Теперь стали подбрасывать трупы в пустые квартиры. Дороговизна похорон. Я посетил раз своих старых друзей. Они жили в доме на одной аристократической улице, топили сперва мебелью, потом полами, потом переходили в следующую квартиру. Это – подсечная система. В доме, кроме них, не было никого. В Москве было сытней, но холодней и тесней. В одном московском доме жила военная часть; ей было отведено два этажа, но она их не использовала, а сперва поселилась в нижнем, выжгла этаж, потом переехала в верхний, пробила в полу дырку в нижнюю квартиру, нижнюю квартиру заперла, а дырку использовала как отверстие уборной. Предприятие это работало год. Это не столько свинство, сколько использование вещей с новой точки зрения и слабость. Трудно неподкованными ногами, ногами без шипов, скользить по проклятой укатанной земле. В ушах шумит, глохнешь от напряжения и падаешь на колени. А голова думает сама по себе «О связи приемов сюжетосложения с общими приемами стиля». «Не забудьте, пожалуйста, подтяжки». В это время я кончал свою работу. Борис свою. Осип Брик кончил работу о повторах, и в 1919 году мы издали в издательстве «ИМО» книгу «Поэтика» в 15 печатных листов по 40 000 знаков. Мы собирались. Раз собрались в комнате, которую залило. Сидели на спинках стульев. Собирались во тьме. И в темную прихожую со стуком входил Сергей Бонди с двумя липовыми картонками, связанными вместе веревкой. Веревка врезалась в плечо. Зажгли спичку. У него было лицо (бородатое и молодое) Христа, снятого с креста. Мы работали с 1917 года по 1922-й, создали научную школу и вкатили камень в гору. Жена моя (я женился в 1919-м или 1920 году, при женитьбе принял фамилию жены Корди, но не выдержал характера и подписываюсь Шкловский) жила на Петербургской стороне. Это было очень далеко. Мы решили переехать в Питер. Нас пригласил в свою квартиру один молодой коммунист. Жил он на Знаменской. По происхождению был он сыном присяжного поверенного, имевшего шахты около Ростова-на-Дону. Отец его умер после октябрьского переворота. Дядя застрелился. Оставил записку: «Проклятые большевики». Он жил теперь совсем одиноко. Это был хороший и честный мальчик. В его комнате понравился мне письменный стол из красного дерева. Мы вели хозяйство вместе, ели хлеб, когда был, ели конину. Продавали свои вещи. Я умел продавать свои вещи с бо́льшей легкостью, чем он. Меньше жалел. Когда было холодно, ходил по его квартире и стучал топором по мебели, а он огорчался. Начал наступать Юденич. Коммунистов мобилизовали, отправили на фронт. Башкиры бежали, он бросал в них бомбы. Его ранили в плечо при атаке. Положили в лазарет, рана не заживала от недостатка жиров. Наконец немного затянулась. Поехал на фронт опять, фронтом в этот раз оказалась местность под Петербургом. Где-то у Лемболова. Наступали зеленые. Потом перевели ближе к Петербургу. Сидел в штабе. Заболел сыпным тифом. Лежал в бараке, через крышу капала вода, среди больных были безумные, они залезали под кровать и бредили. У мальчика уже останавливалось сердце. Сердце останавливалось, и нужно было впрыснуть камфору. Камфоры не было. Сиделка или сестра ходила по лазарету. Мальчик был красивый, хороший тип лаун-теннисиста с широкой грудью. Она впрыснула ему камфору, последние, самые последние ампулы в лазарете. Он выздоровел. Шевелилась Финляндия. Нужно было сделать последнее усилие. «Товарищи, сделаем последнее усилие!» – кричал Троцкий. Коммунист поехал на фронт. Был снег. Снег и елка или сосна. Раз ехал он на лошади по этому снегу вместе с товарищем, ехал, ехал. Потом остановился, слез с лошади, сел на камень. Сидение на камне изображает отчаяние в эпосе (смотри А. Веселовский, том 3), сел на настоящий камень и заплакал. Он ехал с товарищем. Товарищ вскочил на лошадь и погнал ее гоном на квартиру за кокаином. Нужно было сделать последнее усилие. Коммуниста взяли и отправили на фронт против Польши. Сперва наступали. Потом отрезало. Попал в плен. Выбросил свои бумаги чекиста. Он был чекист. Документ нашли, но фотографическая карточка так испортилась, что коммунист не был узнан. Пленных били, а утром решили расстрелять. Ночью евреи-бундовцы, стоявшие у пленных на часах, выпустили их. Они бежали и попали в плен в другую часть. Здесь били, но не расстреляли. Посадили в плен, держали в тюрьмах год. И за год солдаты не сказали, что он чекист. Я должен это написать. Проходя мимо, совали ему банку консервов из-за спины и говорили: «Возьми, товарищ». Кормили его тоже солдаты и офицеры. Били его поляки страшно, главным образом по икрам: говорят, побои по икрам не видны. Было холодно, пальцы отморозил. Пальцы ампутировали.

The script ran 0.002 seconds.