Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Иван Чигринов - Плач перепёлки [1972]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_history

Аннотация. Иван Чигринов — известный белорусский прозаик, автор сборников повестей и рассказов, ряда романов. На русском языке издавались его книги «По своим следам» («Советский писатель», 1968) и «В тихом тумане» («Молодая гвардия», 1970). Романы «Плач перепелки» и «Оправдание крови» — первые две части его трилогии о Великой Отечественной войне. События в них развертываются в небольшой лесной деревеньке. Автор правдиво и художественно ярко рисует начальные месяцы войны, мужество и стойкость советского народа в борьбе с фашистскими оккупантами. За романы «Плач перепелки» и «Оправдание крови» Иван Чигринов Союзом писателей СССР и Главным политическим управлением Советской Армии и Военно-Морского Флота награжден серебряной медалью имени А. А. Фадеева.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Ответа не последовало. Тогда Зазыба открыл филенчатую дверь. Снова позвал. Наконец Марыля переступила порог, поздоровалась с гостем. — Ого, сколько яблок! — увидев корзинку, обрадовалась она. Молодой голос ее как-то непривычно прозвучал в хате. — Спасов день скоро, — важно сказал Вершков, — так Кулина, моя женка, и говорит, отнеси Зазыбам, нехай угощаются. Марыля подошла к корзине, взяла яблоко. — Это и есть как раз спасовка, — похвалил ее выбор Парфен Вершков. А хозяйка, словно чувствуя вину за собой, что потревожила и гостя и своих домашних ужином, снова начала приглашать Вершкова к столу, но тот по-прежнему отказывался. Тогда хозяева будто нехотя уселись за стол и стали есть варево прямо из чугунка. Вершков молча понаблюдал за ними, подумал про Марылю: девка-то похожа на городскую, а есть умеет как в хорошей крестьянской семье. Ели хозяева без хлеба, и Вершков, видя это, отмети;! про себя, что Зазыба хотя и был заместителем председателя в колхозе, но за столом не имел достатка, точно многодетный. Прошлогодние запасы, очевидно, иссякли, а из нового урожая еще ничего не получал, потому что нынче пока хлеб не убирали. Беспокойно было сидеть Вершкову на топчане. Он злился на себя за то, что так и не сумел подвести Зазыбу к главному. А главное состояло вот в чем. В Бабиновичах, после того как немцы восстановили волостное правление, комендант гарнизона Адольф Карл Гуфельд, — кстати сказать, он быстро научил белорусов называть себя Адольфом Карловичем — приказал созвать общий колхозный сход. Полицейские бросились в близлежащие деревни. И в первую очередь отыскивали членов правления, конечно, тех, что остались на территории колхоза. Словом, все было сделано надлежащим образом — и президиум был на собрании, члены правления вроде бы вес имели, и голосование проводилось. И уж просто диву дались люди, когда комендант вдруг объявил., что немецкое командование, если этого пожелают крестьяне, может разрешить им жить и работать к колхозе. Прямо так и объяснил Гуфельд: пусть и дальше все идет в хозяйстве по-прежнему. Новая власть также не против коллективного хозяйства в деревне. И вообще, колхозы должны сохраняться пока во всей Бабиновичской волости… Собственно, с этими вот вестями и пришел сегодня Пар-фен Вершков к Зазыбе. Но разговор между ними почти с первых слов будто забуксовал — Зазыба противился и слушать не хотел ничего, что касалось дальнейшей судьбы колхоза, особенно раздела земли и имущества. Поужинав, Марыля поблагодарила хозяев и, не задерживаясь в передней, пошла к себе, набрав из корзины на прислоненную к груди руку краснобоких яблок. На пороге оглянулась, чтобы улыбнуться Вершкову. Марфа тем временем стала креститься, глядя на икону. Мужчины немного помолчали для приличия, потом Парфен Вершков снова заговорил. Но теперь Зазыбу будто кто подменил. Он ни единым словом не прервал гостя. И тот в основном пересказал все, что и как было в Бабиновичах. Казалось, Зазыба сперва не поверил ему, вскинул в удивлении голову и долго глядел прищуренными глазами, будто к чему-то примериваясь. Затем на его лице появилась растерянная улыбка, которая сменилась тревогой. Она была вызвана, видимо, смятением чувств, ибо то, о чем поведал Вершков, не укладывалось в привычный порядок вещей. Даже из газет — а на протяжении почти двух месяцев, пока катился до Беседи фронт, люди имели возможность читать газеты каждый день — всем было известно, что оккупанты намеревались распускать колхозы на захваченной территории. Но вот в Бабиновичах они вдруг повели себя иначе. А может, напрасно писали? — Так вот, чтобы ты знал, Евменович, — с нескрываемым злорадством сказал Парфен Вершков. — Не один ты теперь стоишь за колхоз. Ну, почему ты за колхоз, это ясно. А вот почему немецкий комендант в Бабиновичах тоже защищает колхоз, так это уж даже странно, И очень странно. Уж так странно, что дальше и некуда. — Действительно, — глядя куда-то в пространство, покачал головой Зазыба. — Большего дива, пожалуй, и не дождешься. — Что б это значило? — Это уж ты у коменданта спроси, — развел руками Парфен Вершков. — Но тебе, Евменович, как заместителю, есть над чем подумать. — Так… — А как на мой разум, то по теперешнему времени ничего умнее не придумаешь, как поделить все по дворам. Не может того быть; чтобы Адольф Карлович также без хитрости за колхоз стоял… Тут что-то есть такое, о чем мы пока еще не догадываемся. И потому не треба думать, что мы что-то плохое сделаем… В конце концов, ведь не лиходеи же мы! Вершков продолжал рассуждать, а Зазыба уже не мог заставить себя с должным вниманием слушать его, вдруг будто в прострацию впал: только потирал рукой кончик носа да тупо смотрел то на гостя, то на Марфу, прибиравшую после ужина со стола. … В тот вечер спать в Зазыбовой хате укладывались рано. Зазыба только проводил за ворота Парфена Вершкова, сказав напоследок ему примирительно: — Еще посоветуемся, Парфен, посмотрим… Из головы не выходило услышанное от Вершкова про бабиновичские дела. Важно было уяснить, что произошло в местечке и чем руководствовался комендант Гуфельд, когда подал голос за колхоз. Зазыба прикинул в голове все возможные варианты, которые хотя бы в какой-то мере проливали свет на это, и пришел к странной, но утешительной мысли, которая казалась ему приемлемой, может, потому, что была… наивной по своей сути. Но обусловлена она была подсознательным желанием — хотелось, чтобы действительно было так. Вдруг Зазыбе подумалось, что бабиновичский комендант Гуфельд может оказаться немецким коммунистом. Исходил он в своих соображениях из того, что в Германии когда-то было много коммунистов и гитлеровцы вряд ли смогли всех пересажать в концлагеря… V Проснулся Чубарь от непонятного звука. Было утро, но он еще какое-то время с недоумением оглядывался вокруг, приучая глаза к свету, который казался неестественным после ночи. Лес, где заночевал Чубарь, был редким — большие ели, в два-три обхвата, среди которых попадались комлистые березы, стояли одна от другой сравнительно на большом расстоянии. На голых местах, напоминавших обыкновенные поляны, росли в папоротнике рябины, красневшие еще не совсем спелыми гроздьями. Что-то трещало вверху — тр-р-р, тр-р-р, тр-р-р. Именно этот звук и разбудил Чубаря. Небо сплошь было покрыто тучами. Недалеко от места ночевки Чубарь увидел широкий, с большим подрезом пень. Вокруг него лежали выщипанные перья пеночек, зябликов, чижей… Было также несколько хвостов соек. Но больше всего рыжевато-серого оперенья перепелок. А сам пень оставался совершенно чистым. Не иначе, это была «столовка» ястреба-перепелятника. Тот выслеживал свои жертвы где-то в поле, бросался на них с высоты и приносил сюда. Чубарь при виде ястребиной «столовки» припомнил такой случай. В том году, когда он приехал в Веремейки, Зазыба как-то повез его оглядывать колхозные владения. Была середина лета, и вороной жеребец, которого купили на Гомельском конезаводе, до полудня успел провезти их чуть ли не по всей территории колхоза. На Халахоновом дворище — некогда жил там своим хутором богатый и нелюдимый мужик Халахон — Зазыба решил дать коню отдых, так как не было спасения от слепней. Новый председатель колхоза и его заместитель, точнее, заведующий хозяйством, вдвоем натерли коня болотным перцем, поставили прямо в оглоблях в тень, ослабив чересседельник, а сами сперва прошлись по лугу — в то лето овсяница вымахала чуть ли не по локоть, залив все вокруг фиолетовым цветом, — затем направились смотреть овес и гречиху, посеянные па новых делянках. Не успели они выйти на край нивы, как увидели серого ястреба-перепелятника. Сложив короткие крылья, тот падал камнем на землю. В овсе сперва послышался тревожный писк, потом началась, возня. А через мгновение перепелятник взмыл вверх. В когтях он крепко держал свою жертву. Но с ней хищник не мог подняться высоко и потому летел над землей. Зазыбу с Чубарем он долго не видел. И то, что они вдруг оказались на его пути, было неожиданностью. Ястреб растерялся, и его добыча выпала из когтей. Это была куцехвостая перепелка. Хищник не успел убить ее, но сильно раздавил грудь. Птица имела беспомощный вид. Казалось, она уже не стронется с места. Но вот полежала на земле, словно оживая, затем оперлась на крылья, встала на ломкие ножки и, выдыхая с болью «хва-ва, хва-ва», заковыляла в густые заросли овса. Тому ястребу не удалось полакомиться перепелиным мясом. Помешали Зазыба с Чубарем. А этот, очевидно, все лето безнаказанно носил добычу к пню. Чубарь разворошил носком сапога птичьи перья, постоял немного над ними, будто в забытьи, а потом принялся стягивать с себя заскорузлую и грязную шинель. Впереди был целый день, и Чубарь крепко надеялся попасть за этот день в Журиничи — незнакомая деревня стала для него своего рода заветным местом, куда еще имело смысл стремиться. В лесу стоял тяжелый грибной дух. В молодом ельнике блестел посеребренный дождевыми каплями шелковистый змеевник. Посреди мха росла так называемая грибная лапша — булавница, но почему-то не желтая, как обычно, а красноватая, даже оранжевая. Казалось, наступи на нее, и мох вокруг мгновенно откровенится. Издали сквозь деревья виднелось картофельное поле, по которому пришлось вчера ползти. Чубарь вышел на опушку, стал на бровку межевой канавы и обвел глазами горизонт. По правую сторону мешали видеть окрестность кусты, те самые, что попались ему вчера в темноте. Чтобы миновать их, Чубарь —пошел дальше по канаве и увидел километрах в двух от себя небольшую деревню. Возле этой деревни фашисты, наверное, и напугали вчера его автоматными очередями. Но сегодня ничто не говорило об их присутствии. Тихо, никаких примет войны: и по ту сторону оборонительного рубежа, и по эту все тонуло в привычном покое. Чубарь дошел до последнего межевого столба и увидел дорогу, идущую вдоль деревни, в полукилометре от крайних дворов. То была обычная грунтовая дорога. По ней двигались крытые грузовики. Сквозь утреннюю дымку, висевшую над землей, они казались отсюда огромными фургонами. Идти по открытому полю было небезопасно, и Чубарь рассудил, что лучше дождаться на опушке кого-нибудь из местных, чтобы расспросить дорогу и выведать все остальное. Как только мысль эта утвердилась в сознании, Чубарь стал прикидывать, что ему следует сделать теперь. Во-первых, хотелось есть. Но вопрос с едой можно было разрешить легко — спички у Чубаря были с собой, а картошка росла рядом. Куда сложнее было встретить человека. И потому Чубарь сразу занялся тем, что зависело от него, — направился в июле копать картошку. Костер он разложил подальше от того места, где провел ночь, чтобы никто не заметил его с опушки. Часа через два под еловой корягой нагорела куча углей, и Чубарь высыпал на них картошку. Этого ему с лихвой могло хватить на завтрак и обед. Но как только Чубарь утолил голод, неожиданно началась пальба. Над лесом сперва прогудели самолеты с черно-желтыми, будто фосфорическими, крестами, сбросили бомбы на оборонительный рубеж. Потом там стали стрелять зенитки, и, наконец, через некоторое время началось такое, что под Чубарем закачалась земля. Казалось, обрушилось само небо со всеми его громами и молниями. Сидеть даже за несколько километров от места боя было страшно, хотя лес этот оставался, пожалуй, одним из немногих незатронутых островков в бушующем море огня и металла… Орудия стреляли не далее как из деревни, которую видел Чубарь, когда выходил на окраину леса. Вскоре Чубарь не выдержал и двинулся потихоньку от костра, чтобы еще раз выйти на опушку и посмотреть из-за деревьев в сторону села. Такое чувство страха и бессознательное любопытство обычно выводят к опасному месту зверя. То, что вдруг увидел Чубарь за межевой канавой, заставило его содрогнуться и застыть — вдоль канавы, уставившись на картофельное поле жерлами орудий, стояли немецкие танки. Откуда они взялись тут, Чубарь не мог даже себе представить: может, в самый последний момент, под грохот боя? Вид вражеских танков нагнал на него почти животный страх. Чубарь бросился бежать в глубь леса. Во рту стало горько, будто наелся мха, росшего на деревьях. И все же к Чубарю довольно скоро вернулась способность рассуждать, потому что лес вдруг кончился и Чубарь оказался на краю ржаного поля — дальше бежать бы» — опасно. Тем временем дождь, который затих под утро, начался снова. Но теперь он шел с перерывами, будто раздумывая: польет как из ведра с полчаса и перестанет. Чубарь выждал, пока новая стена дождя скроет его от недоброго глаза, и прямо по ржи побежал к перелеску, что был впереди. Почему-то подумалось, что лучше пока не иметь никакого отношения, пусть даже косвенного, к военным… И он бросил шинель, подаренную ему в Пеклине Шпакевичем, наземь, хотя и понимал, что пожалеет об этом в первую же ночь, которую придется провести под открытым небом. Чубарь удалялся от оборонительного рубежа, на котором уже несколько раз вспыхивал и затихал бой. Под вечер дождь снова перестал, и тогда Чубарь увидел на лужайке посреди вспаханного поля коня. Тот стоял неподвижно, свесив голову. Чубарь сразу, как увидел безнадзорного коня, повеселел. Он лишь из предосторожности оглянулся вокруг и зашагал по вязкой пахоте напрямик, волнуясь от неожиданного и еще тайного своего желания. Конь тоже обратил внимание на человека, спешившего к нему, и настороженно ждал встречи с ним. Но Чубарь знал повадки лошадей, еще издали начал ублажать его, тихо приговаривая: — Кось-кось-кось… Конь как бы поверил человеку и, расслабленно ступая передними ногами, пошевелил одним ухом, будто этим самым давал разрешение подойти, взять себя за мокрую, по теплую гриву. Он, очевидно, забрел сюда из какой-то недалекой деревни, и хотя ее не было видно, однако каждую минуту за ним могли прийти. И Чубарь не стал ждать. Оперся расставленными — почти во всю ширину — руками на лошадиный круп, подскочил и повис животом на остром хребте, а затем крутнулся и, закинув правую ногу, выпрямился. Можно было ехать. Но конь вдруг еще ниже опустил голову, будто собираясь пощипать траву. Тогда Чубарь ударил каблуками сапог по ребрам, потянул едва ли не у самой головы за гриву, стараясь заставить коня выпрямить шею. Но конь был норовистый, не хотел слушаться, только чесал о выставленную вперед ногу побелевшую, как кожа на Чубаревых сапогах, морду. — Но-о! — начал погонять Чубарь. Конь не поддавался ни толчкам, ни крику. — Вот упрямец, — сказал злобно Чубарь и соскочил на траву. Решил для надежности сперва вывести коня на дорогу. Набрякшая влагой лужайка неприятно зачавкала под сапогами. Но обильно смазанная кожа, несмотря на то, что почти не просыхала уже несколько дней, еще не пропускала к портянкам воду. Уговаривая коня, Чубарь мягко похлопал рукой по его широкому лбу, еще раз «покоськал». Потом снял со штанов ремень и накинул его коню на шею, зажав в руке оба конца. — Идем, — сказал он, словно они уже договорились, и подергал за ремень. Конь, видимо, почувствовал над собой силу, перестал упрямиться. — Давно бы так!.. —сказал Чубарь и тихо засмеялся. На дороге Чубарь в отчаянье подумал, что без уздечки конь непременно свернет не в ту сторону. Но этого не произошло. Тот больше не показывал норова, как прогнулся под тяжестью седока, так сразу и потрусил по дороге. Хоть ехать Чубарю было и неудобно, однако правду говорят остроумные люди, что лучше плохо ехать, чем хорошо идти. Чубарь считал, что со случайным конем ему повезло, и даже очень. Этой мысли было почти довольно, чтобы вскоре позабыть, что конь может и в самом деле попутать знакомые ему дороги и провозить седока до самого утра вокруг одного и того же места. Конечно, копь был ворованный. Но на этот счет Чубарь был спокоен, он понимал дело так, что если конь даже колхозный, то по теперешнему времени, считай, ничейный. Как и в прошлый вечер, когда Чубарь шел в Журиничи, начало темнеть, кажется, с самого раннего послеобеденного часа. Над землей висел туманный полумрак. Но вчера Чубарь был полон надежд — это же не шутка, вышли они сюда, считай, из самого немецкого тыла! Вчера все складывалось как нельзя лучше, одно к одному. А сегодня то же самое будто начало прокручиваться в обратном направлении. Второй раз за последние дни — первый раз в Веремейках, да и в Белой Глине, когда он очутился в пугающей неизвестности, а второй раз вот теперь — перед ним вставала задача со многими неизвестными, которую нужно было решать. Но тогда на пути у него оказались Шпакевич с Холодиловым… Теперь же снова все получалось как до встречи с Холодиловым и Шпакевичем. Чубарь должен был сам беспокоиться обо всем. Но один он уже не мог ничего придумать, не хватало не только сообразительности, но, кажется, даже сил. Понимая это, Чубарь постепенно терял прежнюю уверенность и прежнее желание, в нем брало верх что-то похожее на безразличие ко всему, что могло иметь значение в его положении. Конем Чубарь не правил, этого не требовала сама дорога, пока единственная здесь. Вскоре начался лес. Чубарь знал уже, что здешние леса небольшие, скорее, обычные перелески, потому он и подумал, что и этот тоже должен скоро кончиться. Дорога быстро привела к развилке, отсюда брали начало еще две дороги: одна, торная, была, собственно, продолжением прежней, по которой ехал Чубарь, а вторая, заросшая травой и усеянная опавшей листвой, ответвлялась в сторону. Такие дороги, как эта, обычно никуда из леса не выводят, они упираются чаще всего в журавлиное болото, где крестьяне окрестных деревень заготовляют мох для разных построек, жилых или хозяйственных. И потому Чубарь пустил коня по торной дороге. Сквозь густую морось, которая в лесу смахивала уже на обычные сумерки, Чубарь увидел человека. Странно, но Чубарь не очень-то обрадовался предстоящей встрече. По дороге шел мужчина. Это чувствовалось по походке. И чем быстрее они приближались друг к другу, тем очевиднее было, что это крестьянин — был он очень подвижен и одет в суконный армяк с накинутым на голову башлыком. — Эй, ты ненароком телки чалой не приметил? — крикнул незнакомец первым, когда между Чубарем и ним оставалось не более десяти шагов. Но Чубарь не отвечал до тех пор, пока не поравнялись. — Нет, не видел, — пристально вглядываясь в человека, помотал он головой. Человек был рыжий, небритый (правда, теперь мало кто из крестьян брался за бритву — по случаю войны лучше было казаться старше годами) и смотрел на всадника с явной опаской, сильно щуря, видно, подслеповатые глаза. — То ли сама сбежала, то ли увел кто, — с нескрываемым сожалением сказал он. — Утром не закрыли в сарае, а теперь вот целый день по дорогам бегаю. — А она, может, на лугу пасется в это время, — усмехнулся Чубарь. — Кабы знать… — Ты сам откуда? — спросил Чубарь. — А ты? — Да я оттуда, — махнул Чубарь рукой через плечо. Человек осмелел, подступил ближе. — Что-то я не знаю тебя, — сказал он. — Да и я тебя, — будто играя словами, не переставал усмехаться Чубарь. — Должно, нездешний? — Почему так думаешь? — Так своих же я знаю, — улыбнулся крестьянин. — А сам из какой деревни? — вновь спросил Чубарь. — Из Ширяевки. — Где это? — Выедешь вот из лесу, и деревня наша тут сразу. — У тебя с собой поесть не найдется? — Нету. Бегаю возле дома, так зачем мне? — И то правда, — будто теперь только понял это Чубарь. — А конь у тебя ничего, — похвалил крестьянин. — Добрый конь. — Не иначе, краденый? — Почему так думаешь? — искренне удивился Чубарь. Человек хитро посмотрел на него и сказал: — На своем коне даже цыган не ездит без уздечки. — Цыган и на чужого без узды не сядет, — отшутился Чубарь. Разговор о коне не предвещал ничего хорошего, и потому Чубарь спросил о другом: — Немцев в деревне нет? — Вчера были на мотоциклах, а сегодня еще не наведывались. — Ну и что? Как они? — Рогов под касками не видно, а там кто их разберет, — пожал плечами крестьянин. — Покатались на мотоциклах по деревне, похватали на улице гусей, а плохого будто ничего не сделали. — Может, спешили куда? — Кто их знает. Чубарю надобно было иметь хоть какое-то представление о местности, и он стал расспрашивать про ближние деревни. — Значит, Ширяевка ваша недалеко? — Сразу за лесом. — А как туда ехать? — Прямо по дороге, по дороге… — А за вашей деревней какая следующая? — Так это куда ехать будешь, — рассудительно сказал крестьянин. — Если туда, — он показал на север, — то на Овчинкино выедешь, а если сюда, — и он показал рукой в другую сторону, левее, — то на Папоротню попадешь. — Журиничи отсюда далеко? — спросил Чубарь. — Журиничи… Журиничи… — крестьянин сдвинул лохматые брови. — Журиничи… — Вблизи там еще одна деревня есть, Пеклино, — подсказал Чубарь. Тогда человек улыбнулся. — Гм, про эту я слышал. Про нее меня уже спрашивали. Но Пеклино теперь где-то за линией фронта. — Там вот и Журиничи, — сказал Чубарь. — А тебе в Журиничи надо? Тогда не в ту сторону едешь. — И крестьянин начал объяснять незнакомому человеку: — Надо повернуть назад и подаваться на Петрополье, потом на Медведи, на Жанвиль, а за ними и Журиничи где-то. Это уже не нашего района. Это другого, соседнего района. — А Ширяевка ваша какого? — спросил Чубарь. — Гордеевского, — с каким-то особым вызовом ответил человек, будто про Гордеевку известно было во всем свете. — А на Гордеевку как ехать? — Это уж через Папоротню… — Ну вот и поговорили! — Чубарь сделал вид, что намеревается тронуть коня. Но крестьянин пожал плечами. — Что-то я не разберусь, тутошний ты или еще откуда, военный или нет… — А сам почему не в армии? — спросил тогда Чубарь. — Билет имею. — Ужели белый? — Конечно, не красный! — Что ж у тебя? — А меня как несли в церковь крестить, так в холодной воде искупали, — поблескивая глазами, ответил крестьянин. — Кум из рук выронил. — Ну и что? Потом, когда вырос, кума хоть тряхнул разок-другой? — За что? С белым билетом тоже можно прожить. — Особенно теперь? — сощурил глаза Чубарь. — Я по закону, — взъерепенился человек. — А ты вот тоже… почему не воюешь? Чубарь упрямо помолчал. — А кто у тебя еще спрашивал про Пеклино? — Разве вас теперь угадаешь? — сказал с усмешкой крестьянин. — Кто встретит по дороге, тот почему-то про это Пеклино и спрашивает. — Ну, а все-таки? — Вышли какие-то двое в военном на дорогу и спрашивали. «Наверное, окруженцы», — подумал Чубарь и спросил: — Где это было? — Там, — махнул крестьянин рукой назад на дорогу. — А давно? — И все тебе, как я погляжу, хочется знать! — вдруг будто заупрямился встречный. — А может, я слово дал! — Ладно, — буркнул недовольно Чубарь, — держи при себе свое слово. А про немцев ты правду сказал? — Какую ты хотел правду? — Ну, что в деревне их нет! — Так я же сказал, что не было. — Хорошо, проверим, — с нарочитой угрозой заявил Чубарь. — Им ведь на машинах ничего не стоит теперь, — будто оправдываясь, стал заискивать крестьянин. Чубарь тронул коня. И уже отъехав, крикнул вдогонку: — Может, купил бы коня, а? Пригодится в хозяйстве! Крикнул просто так, из одного озорства. Крестьянин обернулся, укоризненно покачал головой. — Езжай уж, езжай, пока не попался с этим конем! У нас один продавал уже так вот, а назавтра выяснилось, что конь из соседнего колхоза. Краденый, значит!.. Так что, езжай себе! — Мой не краденый! — засмеялся Чубарь. — Ладно, езжай уж, езжай!.. Конь между тем шагал не спеша, шлепая копытами по колдобинам, в которых стояла вода. Над дорогой с обеих сторон, чуть ли не сплетаясь, нависали еловые лапы, поэтому небо проглядывало только узкой полосой, которая изгибалась вместе с дорогой. Чубарь не догадывался, что впереди по дороге был красноармейский пост, его действительно с приближением вечера поставили окруженцы. В деревне окруженцы ночевать не решились, только попросили у жителей хлеба. Мясо, конину, они несли с собой, а картошки можно было накопать на колхозном поле. Теперь так делали все, кто, сторонясь больших селений, двигался к откатывавшемуся в глубь страны фронту. Чубаря окликнули сразу, как только он поравнялся с постом. Близ дороги меж двух берез, что выделялись своей берестой среди хвойных деревьев, стояли красноармейцы с винтовками. Один, с нахмуренным лицом, в очках, выступил на дорогу, перехватил всадника. — Кто такой? Странно, но Чубарь не сразу нашелся что ответить. Действительно, кто он? Тогда, возле Белой Глины, Чубарь не терялся, так как знал, что говорить о себе красноармейцам. Там он был почти дома. В конце концов, для Шпакевича и Холодилова все равно, что Белая Глина, а что Веремейки. Главное, Чубарь — председатель здешнего колхоза. А теперь, в этой незнакомой местности, он был не больше, не меньше, как обычный бродяга. И те, кому он должен был говорить о себе, могли отнестись к его словам по-разному, либо принимая их на веру, либо отвергая. Красноармеец между тем ждал ответа. Наскоро, чтобы не злоупотреблять терпением, Чубарь стал рассказывать про свое путешествие от Беседи до оборонительного рубежа и потом вот обратно сюда… Красноармеец слушал молча, но как только уяснил, что человек на коне не здешний, а так же, как и они, очутился в этом лесу в связи с войной, зачислил его в разряд подозрительных и решил задержать. — Хватит, — перебил он Чубаря, — остальное расскажете где следует. Мимо второго красноармейца, который в это время оставался под березами, они двинулись в лес. Чубарь на коне, а его конвоир шел рядом. — Только не вздумайте выкинуть какую-нибудь штуку, —предупредил Чубаря конвоир. — Удрать все равно не удастся. Посты кругом. — Я не вооружен, — желая успокоить красноармейца, сказал Чубарь. Но сам тем временем посматривал вокруг беспокойными глазами — хотя и был уверен в том, что встретились свои и нечего особенно опасаться, однако какой-то чуть ли не звериный инстинкт самосохранения заставлял внутренне напрягаться и быть, как говорится, настороже. Конь вдруг остановился, расставил ноги и, прогибаясь, начал мочиться. Это обстоятельство почему-то разозлило красноармейца. Он начал торопить: — Поживей, а то надумали тут!.. — Пускай облегчится, — сказал, улыбаясь, Чубарь и соскочил на мох. — Куда вы меня, в самом деле? — поинтересовался он, разминая ноги. Красноармеец не ответил. Вскоре открылся среди деревьев лагерь. Людей в лагере было немного. Горел костер. Вокруг него сидело несколько красноармейцев. Поодаль от костра стояли три шалаша, сооруженные из еловых лап. При входе в ближайший к костру шалаш лежало разостланное одеяло. На нем, прислонившись спиной к невысокому пню, сидел с забинтованной до колена ногой грузный командир с красной звездой на рукаве. На петлицах у него было по четыре шпалы. В левой руке он держал солдатский котелок и ел из него алюминиевой ложкой. Из шалаша на четвереньках вылез другой командир. Он встал сразу же, увидев коня и незнакомого человека в сопровождении красноармейца. Вышел навстречу. Конвоир доложил: — Товарищ капитан, на дороге задержан… — и так далее и так далее. Капитан, высокий, со впалыми щеками блондин, выслушав красноармейца, смерил Чубаря недружелюбным взглядом. — Мне надо поговорить с вами, — первым сказал, волнуясь, Чубарь. Капитан кивнул головой и молча отошел к шалашу. Там он переговорил о чем-то с полковым комиссаром, махнул Чубарю рукой. Полковой комиссар перестал есть, но котелок не поставил. — Говорите. Кто вы? — спросил комиссар. Чубарь ответил. Комиссар улыбнулся и с любопытством оглядел его. — Однако и фамилия у вас!.. Чубарь тоже усмехнулся. — Недоразумений не бывает? Чубарь пожал плечами. Комиссар понял это как — случается… Был он с большой лысиной, которая почти на клин сходила на самой макушке. Несмотря на то, что комиссару, наверное, нередко приходилось стоять без фуражки и под солнцем, и под дождем, лысина была совершенно белая. Волосы на висках и на затылке поседели до самых корней. Но широкое лицо было загорелым и не отекшим. Неопределенного цвета, то ли карие, то ли черные, глаза смотрели пытливо, однако не жестко, скорее даже немного насмешливо. По звездочке на рукаве Чубарь догадывался, что перед ним сидел комиссар, но в высоких воинских званиях, особенно политсостава, он не очень-то разбирался. Правда, теперь это не имело значения, довольно уже того, что на рукаве у военного была комиссарская звезда. И тем не менее комиссар сказал: — Представляться не буду. Мое все на мне. — Он показал глазами на звезду, затем, уже рукой, на шпалы. Усмехнулся: — Под гимнастеркой тоже свое, отечественное… Фашистского. ничего нет. Чубарю еще не приходилось слышать, что немцы порой переодеваются в красноармейскую форму — для провокации, и потому последние слова комиссара показались ему излишними, даже неподходящими для человека такого высокого воинского звания. — А вот про вас, — продолжал полковой комиссар, — хотелось бы узнать подробнее. Документы пожалуйте. Чубарь пошарил в кармане, подал комиссару все, какие имел при себе, бумаги. Полковой комиссар поставил сбоку котелок, собираясь проверять документы Чубаря. Но спохватился, кивнул на котелок. — Если хотите и не брезгуете, можете доесть. Чубарь смутился. Но по глазам его комиссар догадался, что человек голоден. — Да вы не стесняйтесь, — сказал он. — Кушайте запросто. Правда, кухни настоящей у нас нет. Харчей тоже небогато. — И засмеялся: — Считайте, что вам в какой-то степени все равно повезло. Я вот зазевался, так теперь придется поделиться с вами. Садитесь. Полковой комиссар подал Чубарю котелок. Тот еще больше покраснел — было неловко отбирать ужин у человека, который тоже хотел есть. В котелке был картофельный суп с крупой, густой, еле повернешь ложкой. Пахло мясом. Однако Чубарь есть не спешил. Капитан сходил к костру, принес краюху деревенского хлеба. — Ешьте, — сказал он Чубарю. — Мы-то знаем, что значит голодать!.. Полковой комиссар между тем занялся документами. — Ну, исповедуйтесь, — сказал он после того, как Чубарь подчистил остатки в котелке, и подвинул руками немного в сторону раненую ногу. Чубарь поблагодарил за еду и начал рассказывать о своих скитаниях. Когда дошел до того места, как они со Шпакевичем и Холодиловым оказались в Пеклине, комиссар бросил молчаливому капитану, стоявшему в двух шагах от него: — Карту! Тот быстро достал из перекинутой через плечо планшетки топографическую карту, положил комиссару на колени, а сам опустился на корточки рядам. — Мы примерно так и полагали, — посмотрел комиссар на Молчаливого исполнительного капитана. Капитан изобразил на лице что-то похожее на усмешку, кивнул головой. — Н-да, — в раздумье промолвил полковой комиссар, — по сегодняшней канонаде можно было судить… Оба — и полковой комиссар, и капитан — некоторое время не отводили глаз от развернутой карты. — Значит, в Пеклине наши? — уточнил комиссар. — Были наши, — ответил Чубарь. Полковой комиссар протянул руку. Капитан вынул из планшетки металлическую линейку. Комиссар намерил ею что-то на карте, задумался. — Ну что ж, — посмотрел он на Чубаря, — если ваши сведения точны, то мы уже почти у цели! — Вы заходили в деревни? — спросил у Чубаря капитан. — Он ведь верхом ехал! — пошутил комиссар. — Нет, больше пришлось на своих двоих, — серьезно ответил Чубарь. — А конь? — Это так… — замялся Чубарь. — А мы с тобой, капитан, сколько топаем, а вот не додумались, — снова с усмешкой сказал полковой комиссар. — Я хочу уточнить, — посмотрел на Чубаря капитан, — вы когда шли через деревни, немцев там не видели? — Я обходил деревни. И потому точно не знаю. — Вот что, капитан, — распорядился через некоторое время полковой комиссар, — пусть бойцы отдыхают. Завтра выступим на рассвете. И вам, товарищ Чубарь, тоже надо отдохнуть. — И уж совсем непонятно почему добавил: — Вы это заслужили. Капитан отошел к костру отдавать соответствующие распоряжения. А полковой комиссар поморгал усталыми глазами, устроил поудобнее раненую ногу и снова сказал Чубарю: — Вы присоединяйтесь пока к моим бойцам и отдыхайте. Думаю, они примут вас. А еще лучше, полезайте в мой шалаш. Берите вон одеяло и накрывайтесь. Будете как у Христа за пазухой. А мы с капитаном посидим. Надо разработать на завтра маршрут. — И добавил: — С вами мы потом тоже еще поговорим. Вы не против? — Нет, — сказал Чубарь. Бойцы разбросали ногами костер и разошлись по шалашам. Случайной опасности не ждали — с четырех сторон вокруг лагеря стояли посты. Чубарь тоже не заставил уговаривать себя, полез на четвереньках в шалаш. Снаружи было слышно, как разговаривали полковой комиссар и капитан. Слов их нельзя было разобрать. Да Чубарь и не старался этого делать. Он лежал и не знал, засыпать ему или дождаться комиссара. Но неожиданно появилась новая забота — непривязанный конь мог уйти куда-нибудь ночью. Хотя Чубарь и не знал, нужен ли будет ему завтра этот конь, однако ломал теперь голову над тем, как его привязать. Не хватало простой вещи — веревки или даже обычной бечевки. Тем не менее пришлось вылезти из шалаша. — Коня посмотрю, — сказал он капитану, который настороженно поглядел на него. Конь в каком-то беспокойстве разрыл копытом перед собой плотный лесной мох, но стоял на том месте, где оставил его Чубарь. Действительно, положение было незавидное — привязать коня нечем. Тогда Чубарь подвел его к шалашу и чуть не ткнул его мордой в еловые ветки. — Стой тут, — приказал он. Когда Чубарь снова забрался в шалаш, там уже был полковой комиссар. — А что вы вообще собираетесь делать? — спросил у Чубаря комиссар. — Пойду с вами, — ответил Чубарь. — Там, в Журиничах, собирают ополченцев. Полковой комиссар долго молчал. — А вы считаете, что бить фашистов можно только в ополчении? — наконец нарушил он тишину. — Почему же, — не понял Чубарь, — в армии тоже… Там, наверное, еще лучше. Но тогда, в Пеклине, меня почему-то не взяли в армию, направили в Журиничи, в ополчение. — Я не о том, — сказал полковой комиссар. — Вы про партизан слышали? — Читал в газетах, кажется, в «Правде», а может, в «Известиях», двух наших полешуков-белорусов недавно наградили. Героев Советского Союза дали. Но фамилий я не запомнил. Полковой комиссар расстегнул карман гимнастерки, достал двумя пальцами сложенную бумагу и подал в темноте Чубарю. — Это сокращенный текст речи товарища Сталина, которую он произнес третьего июля, — объяснил комиссар. — Тут про все сказано. Про партизан тоже. И вас, как немобилизованного коммуниста, это касается больше всего. Чубарь слушал. — Знаете, что я сделал бы теперь на вашем месте? — продолжал полковой комиссар. — Вернулся бы в свой колхоз. Там вас хорошо знают… — Но именно то, что меня хорошо знают, может… Кто-нибудь возьмет да и выдаст немцам. — Все будет зависеть от вас. — Но там, очевидно, оставили нужных людей? — выставил тогда самый важный аргумент Чубарь. — Если бы я тоже был нужен, то… Комиссар ответил не сразу. — Мне трудно судить, — наконец начал он, — что у вас там, в районе, произошло. Но я уверен, что в вашей местности действительно кто-то оставлен для организации партизанского движения. Вы же сами понимаете, район ваш расположен на самом юго-востоке. Пока фашисты захватили его, сколько времени прошло. Теперь август, а война началась в июне. Это не то что на границе или поблизости от границы. Там могли и не успеть создать партизанские группы. А у вас тут дело другое. Вашему руководству времени хватало, чтобы выполнить директивы партии и правительства. А директивы были определенные. — Комиссар помолчал, будто думал, что бы еще сказать Чубарю, а потом усмехнулся в темноте и с восхищением в голосе проговорил: — А с партизанами мы с капитаном встречались не один раз. Особенно за Днепром. Они там постреливают уже немцев! Слова полкового комиссара, казалось, не произвели на Чубаря надлежащего впечатления. Он воспринимал их как что-то мало касающееся его лично. И без всякого умысла поинтересовался: — А вы? Вы ведь тоже могли остаться на оккупированной территории. Почему вы не хотите партизанить? Комиссар ответил: — Я, товарищ Чубарь, старый партизан. Помните? — И он тихо пропел: — «Партизанские отряды занимали города…» Так это про нас, дальневосточников. Мы там с Флегонтовым били и японцев, и беляков. Так что мне партизанская жизнь хорошо знакома! Вернулся капитан — ходил проверять посты. Он постоял немного возле входа в шалаш, присел на корточки и окликнул: — Где вы там, товарищ полковой комиссар? — Да вот лежу. — Как бы вас не задеть? — Не бойся, лезь, я команды подавать буду — правей, левей. Но команды не потребовалось. Капитан осторожно залез в шалаш и лег справа от полкового комиссара. — Все нормально? — Порядок, — словно похвалился капитан. — Как думаешь, завтра дождь будет? — Для нас, может, и лучше было бы, если бы он завтра не переставал. Маскировка. В сильный дождь можно незаметно пройти через любые посты. — Какие они тогда посты!.. — Так я же про немецкие! — с деланной обидой воскликнул капитан. — Ну-ну, спи! Через несколько минут полковой комиссар снова обратился к Чубарю: — Так вот. Я старый приверженец партизанской тактики, чтобы вы знали, товарищ Чубарь. Даже специально доклад посылал когда-то в Реввоенсовет. Но мне там один умник, наверное, военспец, я даже не поинтересовался, кто именно, сочинил, ответ: мол, гражданская война была преимущественно партизанская, поэтому нецелесообразно заниматься отдельно вопросами тактики партизанских действий в таком плане, как это делаете вы. Словом, отказ был решительный. После такого отказа я, естественно, положил свои конспекты на полку. Вспомнил о них лет через десять. Нет, даже больше. Да, больше. Собрался было послать… И полковой комиссар назвал одну очень известную в стране, но запрещенную фамилию, а потом, будто чувствуя в темноте удивление Чубаря, сказал более сурово. — Да, да, не удивляйтесь, именно товарищу Якиру. Бог не выдаст, свинья не съест, а мы с капитаном одной пулей ранены. Только он легко отделался, а я вот все еще не могу стать на ногу. — Полковой комиссар затих, потом снова глухо продолжал: — Но если по-настоящему подойти к делу, то надо целую партизанскую науку разрабатывать. Нельзя было всецело исходить из того, что воевать придется на чужой территории. Война ведь показала обратное. По крайней мере, в планах необходимо предусматривать все… А партизанская война отличается от военных действий регулярных частей, свои законы имеет. Но задача одна — бить врага. Кстати сказать, это еще Денис Давыдов знал. И нападал на французов повсюду, где только можно. У нас же пока выходит иначе. В окружении оказались целые части. И все почему-то стремятся выйти за линию фронта. Командиры ведут бойцов из глубокого тыла, даже в бой избегают вступать. Некоторые группы идут от самой границы. Еще и теперь где-то блуждают по белорусским лесам. В июне месяце, например, в группе было сто человек, а в июле, да и в августе хорошо если пятнадцать осталось. Одни погибли, другие, к сожалению, просто отстали. И это тогда, когда не остерегаться надо, а бить, бить фашистскую сволочь! Где стоишь, там и бей! Что держишь в руках, из того и стреляй! Чем больше перебьем мы их, тем меньше останется. В конце концов, фашистам счет есть. И если каждый из нас убьет по одному немцу, то они переведутся совсем. — Последние слова полковой комиссар произнес громче обычного, будто убеждал не столько Чубаря, сколько кого-то еще. — Правда, вы можете упрекнуть в этом и нас, нашу группу. — сказал он уже тише. — Мы тоже, как и другие, рвемся к фронту, но поверьте, товарищ Чубарь, у нас на то особая причина. Полковой комиссар, конечно, не выдал Чубарю тайны. Причина и в самом деле была. Группа выносила из окружения документы — партийные и штабные — стрелковой дивизии, разбитой в боях между Березиной и Днепром на территории Могилевской области. Сам полковой комиссар не принадлежал к командному составу этой дивизии. Он прибыл после того, как в штабе армии стало известно, что командир дивизии погиб на командном пункте от фашистской бомбы и что управление полками нарушено. Командарм надеялся, что полковой комиссар наладит работу штаба дивизии и до назначения нового командира сделает все необходимое, чтобы не пропустить на восток танковую колонну. Но было поздно — дивизия как боеспособная поисковая единица уже почти не существовала, и его приезд, по существу, ничего не решал. В тот день вражеские танки прорвали оборону полка, стоявшего на центральном участке, и в образовавшийся коридор двинулись моторизованные части, отрезая путь к отступлению. Несколько дней вконец поредевшие полки дивизии под командованием полкового комиссара еще вели бои в окружении. Но наступило время, когда и штаб дивизии — собственно, полковой комиссар не успел создать его заново, и штабом называлась группа командиров, уцелевших после той бомбежки, — оказался в критическом положении. Во-первых, была окончательно потеряна связь с полками, а во-вторых, прямо на штаб дивизии повел наступление батальон гитлеровцев. Рота охраны, которая уже до этого понесла немалые потери, обороняла штаб стойко и мужественно, по силы были неравные. Бойцы гибли при каждой новой атаке, не хватало командиров, чтобы руководить боем, и тогда полковой комиссар сам лег в цепь красноармейцев, приказав начальнику особого отдела позаботиться о документах. Фашисты, очевидно, догадывались, а может, и знали, что атакуют штаб крупного соединения, и потому атаки не прекращались и с наступлением вечера. Оценивая мысленно ход боя, полковой комиссар понимал, что дальше держаться рота не способна — вместе с ним, полковым комиссаром, которому пуля раздробила правую ногу, и капитаном особого отдела, тоже раненым, в конце второго дня оборону занимало всего человек двадцать. Дождавшись вечера, полковой комиссар отдал приказ: сниматься с позиции. Была надежда присоединиться к какому-нибудь полку дивизии, но тщетно; сколько ни пытались бойцы наладить связь с другими подразделениями, им это не удавалось. Полкового комиссара пришлось нести на носилках. Это, конечно, сильно мешало группе. Было решено ввиду секретности выполняемого задания так называемых чужаков в группу не принимать и в бои не вступать. Делом всей группы теперь стало вынести из окружения документы дивизии. И вот, высылая передовые и боковые дозоры, а на привалах ставя усиленные посты, обособленная и небольшая группа бойцов во главе с раненым полковым комиссаром приближалась уже к линии фронта. Пеклино, о котором рассказывал Чубарь, находилось километрах в двадцати… Капитан, который не принял участия в разговоре полкового комиссара с Чубарем, вскоре уснул и захрапел на весь шалаш. Видно, сильно утомился за день. Полковой комиссар сказал с восхищением: — Настоящий солдат… — И добавил — Пора и нам спать, товарищ Чубарь. Если чего не договорили, то завтра договорим перед расставанием. Чубарь согласился. Но с затаенной обидой подумал: полковой комиссар уже сегодня отказывает ему в том, чтобы вместе идти за линию фронта… Казалось, сон придет быстро, стоит только закрыть глаза, но не тут-то было. Чубарю долго не спалось — одолевали заботы и сомнения; к тому же не хотелось потерять коня, который стоял возле шалаша. Чубарь лежал на еловых лапах, думал и одновременно ловил ухом каждое движение лошади. В конце концов усталость одолела. Первый сон, который длился не более двух часов, был особенно крепким, и, может, потому остаток ночи Чубарь часто подхватывался, возвращаясь к ясному осознанию всего происходящего, и озабоченно настораживался: на месте ли копь? Странное дело, по и копь не хотел покидать нового хозяина. За все время, пока Чубарь находился в шалаше, он не сделал даже попытки стронуться с места, стоял и, прислушиваясь к людскому дыханию, сам забывался в коротком сне. Так они и дождались рассвета. Утро, несмотря чуть ли не на осеннюю пору, занималось быстро, и, когда зашевелился лагерь — красноармейцы первыми выбрались из своих шалашей, — в лесу уже просматривались поляны. Вверху, в кронах деревьев, пищала какая-то пичужка, будто ее живьем поджаривал кто на огне. Чубарь сбросил с себя одеяло, обвел шалаш глазами. Капитана не было. Только полковой комиссар сидя растирал выше колена раненую ногу. Чубарь передернул плечами от озноба, молча выполз из шалаша. Капитана он увидел шагах в четырех от того пня, где сидел вчера на одеяле полковой комиссар, — стоял и что-то говорил Чубареву конвоиру. Красноармеец и сегодня был хмур, слушал капитана, как и тогда Чубаря, с опущенной головой, то и дело поправляя на переносице очки. Пока полковой комиссар находился в шалаше, Чубарь чувствовал себя одиноко. Наблюдая за тем, как группа готовится к походу, он как бы вновь переживал все происходящее. Было даже стыдно за свою непричастность ко всему этому. Тогда он подошел к остывшему за ночь коню и со всей благодарностью, на которую был способен, провел правой рукой по его груди. Ему захотелось уткнуться лицом в просохшую за ночь лошадиную гриву. Почувствовав человеческую ласку, конь повернул голову. В левом глазу его Чубарь неожиданно для самого себя увидел свою ссутуленную фигуру, словно в это время на него давил своей тяжестью весь белый свет, который он был уже не в силах удержать. Красноармейцы вынули — именно вынули — из шалаша полкового комиссара и осторожно, чтобы не задеть раненой ноги, усадили на пень. К комиссару сразу же подбежал капитан и отрапортовал: — Товарищ полковой комиссар, группа заканчивает сборы к выходу. Передовой дозор выслан в направлении деревни Петрополье. — Бойцы отдохнули? — Так точно. — Задание получили? — Так точно. — Хорошо, капитан. Полковой комиссар поискал глазами Чубаря и, увидев его, позвал к себе. — Мы по утрам особо не роскошествуем с харчами, надеемся обычно на ужин, — сдержанно усмехнулся он. — Так что извините, товарищ Чубарь, что не до конца гостеприимны. Чубарь ждал, что еще скажет полковой комиссар после такого начала. А полковой комиссар взял у капитана карту, развернул ее перед собой и обратился к Чубарю с вопросом: — Откуда вы? Где ваш колхоз? Чубарь в эту еще сумеречную пору с трудом отыскал на карте Крутогорье, потом извилистую Беседь и на небольшом расстоянии от нее Веремейки. — Здесь, — показал он. — Взгляни, капитан, — будто обрадовался полковой комиссар, — там же у них сплошь леса! Даже деревня посреди леса! Нет, товарищ Чубарь, грех вам искать где-то на чужой стороне то, что можно найти дома. Чубарь, конечно, не в восторге был от этих слов, ему вовсе не хотелось возвращаться в Веремейки, и он стоял перед полковым комиссаром с молчаливой обидой, чувствуя, как сохнет у него все внутри. Но ни возразить, ни попроситься идти вместе с красноармейцами он не отваживался, так как считал, что основные доводы в пользу этого высказал еще вчера. — Многим помочь теперь не могу, — даже не ожидая, что подобное возражение или просьба могут последовать, сказал полковой комиссар, — но патронов и винтовку дам. А там добывайте оружие сами. И, ей-богу же, не плутайте по незнакомым местам. Подавайтесь в свои леса. Там почувствуете себя совсем другим человеком. Обстоятельства подскажут, что делать. Вас там знают, и вы тоже всех знаете. Бояться не надо. Все будет хорошо. Когда-нибудь еще спасибо скажете, что послушались меня. Для ясности скажу, что вы не первый, кого мне довелось вот так переубеждать. И еще… тоже для ясности… К нашей группе пробовали пристать многие. Но мы отказывали. Правда, не всем. С нами, например, идут два летчика и один танкист. Им ведь в тылу у немцев делать нечего. Их оружие — самолет, танк. Особенно если учесть, что легче построить самолет или танк, чем научить человека воевать на них, потому мы таким товарищам и не отказывали. А остальным отказывали. И я считаю, правильно делали. И не только потому, что я не способен по-настоящему командовать из-за ранения. Нет. Теперь эти люди уже, должно быть, где-то бьют фашистов, поднимая народ на борьбу с врагом. Вы тоже должны это делать. — Он снова показал на карту. — Смотрите. А мы находимся вот тут. Видите? Сразу за этим лесом деревня Ширяевка. А там и ваши Веремейки. Двигаться отсюда надо почти все время на север. Берите карту и, пока мы здесь, изучайте по ней свой будущий маршрут. Чубарь некоторое время смотрел на карту просто так, ничего не видя от стыда и нанесенной ему обиды. Потом начал различать па карте знакомые названия селений, набранные мелким шрифтом, и тогда произошло нечто неожиданное — топографические обозначения вдруг ожили перед глазами, и он стал с любопытством искать нужные дороги, речушки, деревеньки, все больше увлекаясь этим. Карта как будто перенесла его в Забеседье, и он будто заново с неподдельным интересом узнавал все. Полковой комиссар тем временем приказал капитану, чтобы Чубарю дали оружие. Сосредоточенный и серьезный капитан сам отсыпал из какого-то деревянного ящика в противогазную сумку патронов, взял у красноармейца, стоявшего возле шалаша, совсем новую трехлинейку и привычно щелкнул, проверяя затвор. — Это вам, — сказал полковой комиссар Чубарю, когда тот перестал изучать карту. — Будем считать, товарищ Чубарь, что мы с вами договорились. — И тепло улыбнулся. — Фамилию кашу я запомню, это, оказывается, нетрудно. И надеюсь, что услышу ее в сводках Совинформбюро. Чубарь не ответил. Опустив глаза, он старательно повесил на плечо сумку с патронами, затем взял из рук капитана винтовку — она вдруг будто обожгла руки. Полковой комиссар весело спросил: — Стрелять умеете? — Умею, — ответил Чубарь, по-прежнему пряча остановившийся взгляд. Ему тяжело и неловко было разговаривать с полковым комиссаром. — Тогда будем прощаться. Двое красноармейцев вытащили из командирского шалаша самодельные носилки, и полковой комиссар с помощью капитана вполз на них. — Это мой конь, — невесело сказал Чубарю, словно оправдывая свою физическую немощь. Тогда Чубарь, желая как-то задобрить полкового комиссара, предложил: — Берите моего, — и показал па коня. — И не жалко? — Вам он больше нужен. — Нет, я уж до конца поеду на своем, — не задумываясь, ответил полковой комиссар. — Так в моем положении надежнее. VI Солнце пробилось сквозь тучи только на четвертый день. На востоке почти над самой землей вдруг образовался разрыв в тучах, и ослепительный шар медленно поплыл по очищенной синеве неба. В Веремейках солнце это видели считанные минуты, точно из-под полы, но надежда на перемену погоды уже была, как и всегда с наступлением новолуния. Говорят, придет Илья — натворит гнилья. Но не каждый год случалось, чтобы почти все спасы на дворе стояло болото. Зазыбова Марфа закрыла вьюшку — угли уже покрылись белым пеплом, — постояла в хате, принюхиваясь, не запахнет ли угаром. Нынче она хорошо натопила печь, так как Денис пожаловался ночью, что стынут ноги, и она подумала тогда: в эти дождливые дни не следует жалеть дров — и самим будет хорошо, и хата не станет сыреть зря. А еще Марфа слышала, как глухо, будто жалуясь, кашляла на той половине Марыля. Как-то незаметно, но быстро привязалась Марфа к этой неразговорчивой девушке, которую почему-то надо было выдавать за племянницу из Латоки. Эта таинственность пробуждала жалость к девушке и повелевала ни на минуту не забывать о ней, будто шевелилась внутри больная совесть или какая-то подсознательная боязнь была за судьбу Марыли. Однако за время, пока девушка жила у них, Марфа лишь раза два попробовала поговорить с ней. И каждый раз Марыля начинала вспоминать свою мать, которая тоже жила где-то на этой земле… Угара не чувствовалось. Успокоенная Марфа вышла в сенцы, на ощупь отыскала в темном углу корзину, сплетенную из молодых сосновых корней, и вытряхнула из нее на пол остатки вялой свекольной ботвы, которую забыла скормить корове. Пока не лило с неба, можно было сходить на огород, и, очистив корзину, Марфа направилась к тыну, где между хатой и хлевом была калитка. Зазыба стучал топором под поветью, с самой зимы там стояла деревянная мялка, которую привозили к Зазыбовой бане, когда сушили леи, и он теперь достругивал новый осиновый шпунт, что держит в желобе мяло, а из головы у него не выходил недавний разговор с Парфеном Вершковым. Все же загадочным казался ему бабиновичский комендант. Уже из-за одного этого имело смысл наведаться в местечко, чтобы посмотреть на все, что происходило там, своими глазами, тем более что Бабиновичи и Веремейки снова, как и давным-давно, стали одной волостью. К тому же Зазыба беспокоился о том, чтобы отвезти в Бабиновичи Марылю — как было задумано — к портному Шарейке. Марфа прошла через двор, звякнула щеколдой калитки и остановилась сразу за ней. Там была дернистая площадка-лужок, которая никогда не распахивалась. Огород — большая часть их усадьбы — поник под тяжестью дождя: подсолнухи, росшие по картофельным бороздам, согнули свои шеи и уставились в землю, будто ждали, что солнце вынырнет на этот раз не за деревней, а тут, меж гряд; кияхи — местный, может даже веремейковский, сорт кукурузы, которую выращивали по всему Забеседью с незапамятных времен, — несмело высовывали из-под широкого и настывшего, потому хрупкого листа черно-рыжие махры своих коротких, но плотных початков; возле самого плетня, отделявшего Зазыбов огород от усадьбы Евхима Касперука, точно свинцовыми слезами, плакал после дождя разбухший домашний мак. Казалось, ступишь по такому огороду шаг — и вымокнешь по уши. Но Марфа не побоялась сырости. Подоткнула подол широкой юбки и похлюпала в резиновых сапогах по скользкой стежке. В глухом углу огорода недалеко от плетня был у нее рассадник, защищенный порванным бреднем, и Марфа свернула туда, чтобы посмотреть саженцы. На соседнем, Касперуковом, огороде тоже кто-то копался на грядах. Сперва Марфа подумала, что это Касперукова молодица, Варька, но Касперучиха была женщиной маленькой, а эта копной возвышалась на грядах. На ней был накинут от дождя мешок, углом на голову, и он скрывал лицо. К тому же женщина не разгибалась. Какое-то время щипала лук, потом, также не распрямляя спину, начала ломать укроп. Но вот женщина наконец подняла голову, и Марфа узнала в ней Драницеву Аксюту. У Драницы, можно считать, не было своего огорода. Кажется, и земля одинаковая, такая же, как и у соседей, и сотки каждый год засажены огурцами, свеклой, а на грядах ничего не росло, будто там стойло лошадиное в свое время было, и Аксюта обычно побиралась: то сама напрашивалась поработать к кому-нибудь на огород, чтобы было что сварить летом, то люди приглашали ее, так как в хозяйстве не всегда использовали все, что вырастало в огороде. Видимо, так вот Аксюта оказалась и на Касперуковом огороде, благо было недалеко — Драницы жили за выгоном, почти рядом с Парфеном Вершковым. В Веремейках шутили над Драницами, мужем и женой, говорили, что нечистый, наверное, не одну пару лаптей стоптал, пока свел их: Микита был низкий, вертлявый, будто чертом с ног подшитый, мог целый день без устали бегать по деревне и лишь к вечеру начинал немного кособочиться и опускать левое плечо; Аксюта, наоборот, была дородной, с заплывшим лицом и совиными глазами. Взял ее Драница чуть ли не от живого мужа — еще не минуло и шести недель после смерти того, как посватался Микита. Аксюта довольна быстро — видимо, ей не привыкать было — взяла Микиту в руки и хотя настоящего хозяина из него не сделала, чтобы барыней себя чувствовать, зато командовать им могла свободно и сколько захочет. Аксюта словно поджидала Марфу на чужом огороде, а как увидела, заспешила, топча гряды, к плетню. — Что-то вас с Денисом нигде не видно? — начала сразу она. Марфа усмехнулась, сказала: — Так… дожди ж… — А мы с Микитой подумали… может, боитесь чего? Все же новая власть… — Как-нибудь проживем и при новой власти, — с явным безразличием в голосе сказала Марфа. — А мой говорит, что вас с Денисом могут еще и не затронуть. — Аксюта, как и прежде, смотрела на бывшую председательшу, почему-то заискивая. — Может, когда германец заберет все под себя, так Масей ваш, если живой да придет, даже начальником станет. Не зря же пострадал. А немцы, должно быть, распустят остроги советские. Надысь у нас собирались мужики, Браво-Животовский, Микита мой, так тоже говорили, сама слышала. — Дай бог, — вздохнула Марфа. — А Вершкова Кулина говорила, что у вас теперь племянница живет? — не переставала сыпать Аксюта. — Живет. — Так чья ж это? — Наша. — Я не про это. Раз у вас, значит, ваша. Я спрашиваю, чья она, по Денису приходится вам или твоя. У Дениса ж, сдается, не было в Латоке никого. — Моего двоюродного дочка. Идет из Могилева. Училась. Так от Белынковичей, со станции, к нам ближе ведь, чем до Латоки. Вот и осталась, пока на дорогах неспокойно. Нехай переждет. — Так разве места кто пожалеет, — сочувственно кивнула головой Аксюта и выдала самую последнюю деревенскую новость: — Говорят, Сахвея Мелешонкова родила. — Гляди ты, а я и не слышала! — удивилась Марфа. — Неужто ей время подошло? Она уже натягивала бредень на рассадник, привязывала покрепче к колышкам и разговаривала, не глядя на Аксюту, а та, словно огромная птица, держалась черными от земли руками за прутья, раздвинула их, чтобы припасть лицом. Понемногу будто распогоживалось, уже не такими темными были тучи, и хоть плыли еще по небу сплошь, но невидимое солнце пробивало их толщу. Кругом посветлело. Откуда-то прилетела на огород мухоловка-белошейка, села на маковинку. Та закачалась под ней, и мухоловка, чтобы удержаться, то опускала пестренькие крылья, а хвост, короткий и тоже пестренький, задирала вверх, то все делала наоборот. На огород она прилетела с надеждой — почуяла, что становится суше, и устремилась сюда ловить пчел, которые обычно падки на поздний огуречный цвет. Но пчел еще не было видно, они прятались в ульях… Мухоловка покачалась на маковинке и словно от нечего делать запела, сперва несмело: «Пик, пик», потом более протяжно: «Пи-и-к, пи-и-к…» Марфа, услышав это неожиданное пение, выпрямилась и поискала глазами птицу. Аксюта Драницева между тем продолжала начатый разговор. — А как раз на спаса и должна была родить, — сказала она про Мелешонкову Сахвею. — Так без хозяина теперь попробуй выходи одна. Это ж когда спать с бабой, так и Мелешонок тут, а вот когда растить треба, так нема его! — Что ты говоришь, Аксюта! Ведь человек не собакам сено косит, а воюет! — Так… Вон Роман Семочкин тоже воевал, да не сплоховал. Зато дома теперь. А Мелешонок, может, голову положил где. И кости дождь этот полощет, если не присыпал землей кто… — Оно так, — сказала Марфа неопределенно, то ли соглашаясь с Аксютой, то ли думая о чем-то своем. Рассадник наконец был поправлен, и Марфа отошла от него, начала ломать на грядке свекольную ботву. Когда корзина наполнилась, она бросила на ядреную ботву два огурца-семенника, лежавшие до сих пор, как опаленные поросята, на черноземе, и той же стежкой вернулась во двор. Зазыба уже не мастерил. Под поветью у них был отгорожен высокий закуток, где обычно Масей, когда приезжал домой и лепил фигуры, складывал разный инструмент, материалы, а больше глиняные или гипсовые заготовки, и Зазыба теперь что-то искал там. Некогда Зазыбы, жившие в Веремейках, очень удивились, что один из их рода проявил склонность к явно непривычному в крестьянстве делу. А началось как бы с забавы. В двадцатом году в хату к Евмену Зазыбе попал на постой чех из интеротряда, который направлялся на польский фронт, и маленький Масей увидел, как тот из глины и воска лепил человеческие фигурки. Вылепил чех и голову хозяина дома. Но деду не понравилось — мол, нечистая сила все это! Пришлось смущенному чеху переделать человеческую голову на… дыню. Чех тот пожил в Веремейках, кажется, с неделю, пока стоял весь отряд, но Масею хватило этого. Вскоре он начал брать тишком с божницы бабкины свечи и лепить из них всякую всячину, а как подошло лето, принялся таскать во двор глину. В погожие дни обычно все на Зазыбовом дворе — и завалинка под окнами, и крыльцо — было заставлено Масеевыми «изделиями». Дед Евмен ходил довольный: «Вот и мастер, гляди! Может, гончаром станет, так!.. — Тогда считалось, что даже плохой гончар не хуже среднего хозяина. — Теперь, — твердил он сыну своему Денису, — надо подождать, пока хлопец немного подрастет. А там купим гончарный круг, глина-то вон за хатой, только и расходов потом, что на свинец, чтоб кувшины да горшки обливные получались». Но радовался Евмен Зазыба до тех пор, пока все, что лепил из глины Масей, было похоже на горшки, а как только на завалинке под окнами увидел человеческую голову, похожую па чеха из интеротряда, то разочарованно махнул рукой: и этого сатана совратил! Потом дед смирился с «чудачеством» внука. Но не дождался, пока тот выучился. И все же Масей вылепил скульптурный портрет деда Евмена. По памяти. Теперь портрет который год стоит в хате, накрытый, словно от мух, черной шалью… Марфа зашла под поветь, сказала: — Вон Аксюта Драницева говорит, что немцы будут распускать наши остроги, так, может, и Масей тогда?.. Зазыба высунул из закутка голову. — Откуда она это знает? — Так люди ж что-то знают! — с непонятной злостью сказала Марфа. Тогда Зазыба свел брови и вскипел: — И ты тоже… такая же дура, как и Драницева Аксюта! Мелешь языком невесть что! От его крика Марфа вздрогнула, залилась слезами. Некоторое время взбешенный Зазыба тупо смотрел на нее, не понимая, откуда взялось все это у жены, потом смягчился. Что-то жалостливое шевельнулось в нем при виде беззащитных слез, он смущенно оглянулся вокруг и, широко размахнувшись с досады, вогнал топор острием в степу. В деревне на родины ходят охотно — бабы утром пекут оладьи, яичницу, завертывают в наметку[5] и несут потом все это в хату к роженице. У Марфы печь сегодня уже была вытоплена, и ничего особенного, с чем можно идти на родины, она не готовила. Просто принесла из чуланчика сырые яйца, положила, пересчитав, в берестовый кузовок, похожий на польскую конфедератку. Но этого было мало. Тогда она открыла в сенях кадку, оттуда пахнуло старым салом. На дне в несколько слоев лежали пожелтевшие куски еще рождественского. Кабанчика Денис заколол ладного, и хотя было всего двое едоков, но к жатве оставалось от того кабанчика не так и много — в чуланчике на жерди висел завернутый в тряпицу окорок да вот эти восковые куски в кадке. Зазыбы, как это бывает обычно в деревне, давали в долг Касперучихе, тем же Прибытковым, и на скорую отдачу теперь рассчитывать не приходилось. Марфа взяла из кадки кусок фунта на четыре, стряхнула с него соль. Подумала отрезать от него малость, по не стала этого делать — понесет целый. Берестовый кузовок сразу же потяжелел, и Марфа накрыла его наметкой. — Вы тут поедите без меня, — сказала она Зазыбе, который, придя со двора, прилег на топчан: хотя и короткая, но неожиданная ссора с женой под поветью потрясла его, пожалуй, больше, чем недавняя стычка на конюшне с Романом Семочкиным. Зазыба хорошо понимал, что злиться, а тем более повышать так голос на Марфу не стоило, та будто заново в эти дни переживала за сына и потому легко принимала к сердцу все, даже неразумное и злое, что ей говорили, лишь бы что-то услышать о Масее, обрести хоть какую надежду на его возвращение. И ему теперь было стыдно и неприятно оттого, что, накричав на Марфу, он тем самым, считай, накричал и на себя — вот уже много лет, как жена стала его молчаливой тенью, казалось, она никогда и не догадывалась, что можно жить и вести себя иначе, что можно в чем-то отличаться от мужа. К тому же Зазыба считал, что Марфе и вообще не слишком повезло в их доме: рано, чуть ли не у самого алтаря, пришлось браться ей за всю женскую работу в хозяйстве, так как свекровь, Денисова мать, хворала, доживая последний год на этом свете, а Денисова сестра Устинья собиралась ехать со своей семьей в Сибирь — у Зазыб, чтобы им отделиться, не хватало земли, в то время как где-то в далекой Сибири ее в избытке, и Устиньин муж, как и многие в Забеседье, наслышавшись разного про «сибирское Эльдорадо», не удержался от искушения, тоже захотел податься туда, да и зажить наконец самостоятельно. Правда, им пришлось делать несколько попыток, чтобы выехать. Возы со скарбом то и дело перехватывались стражниками на белынковичском большаке, который вел на Рославль, — когда отъезд на новые земли среди здешних людей стал массовым, или, как писали в своих бумагах тогдашние чиновники, «неплановым и повальным», был отдан приказ задерживать переселенцев и возвращать в деревни. Кажется, только па третий раз мужикам удалось обойти стражников, которые скрип колес слышали издалека, будто журавлиный крик. На этот раз веремейковцы уже ехали хоть и кружно, однако по другой дороге — сперва через лес на Держинье, потом на Мошевую, возле имения Шкорняка, и уже оттуда двинулись на Клинцы. После отъезда золовки Марфа стала единственной хозяйкой в доме, но, как говорится, с того дня и вовсе света белого не видела — трудилась денно и нощно. — Ладно, — отозвался Зазыба. На голоса вышла со своей половины и Марыля. — Куда это вы, Марфа Давыдовна? — спросила она хозяйку. — К роженице, — ответила Марфа, по-крестьянски ласково улыбнувшись девушке. — Родила у нас тут одна, так… Не знаю, хлопца аль девку. Схожу вот, проведаю. Она взяла накрытый наметкой кузовок со стола и вышла. Мелешонкова хата стояла почти у леса, в так называемых веремейковских Подлипках. По ту сторону селились позже всего, когда в деревне стало не хватать ни земли для новых хозяйств, ни места для подворий. Мужики, как деды их, корчевали там делянки, мотыжили и пахали, и немало на это было затрачено времени, немало пролито пота, но пуща постепенно отступала перед человеком. Мелешонковы подались в Подлипки после других, и потому хата их была крайней. В Веремейках говорили, что в окна к Мелешонковым в лютые зимы заглядывают даже изголодавшиеся волки. Теперь в Подлипках жило несколько семей — одной небольшой улицей, — и за каждым двором там были сады с разросшимися, еще по лесному крепкими деревьями, с буйным цветом весной и гулким ночным яблокопадом осенью. В Подлипки от Зазыбовой хаты можно идти по деревне, главной улицей, в конце лишь повернуть придется направо. Однако то была дальняя дорога. И Марфа, закрыв за собой калитку в переулок, поспешила напрямик — за нижними огородами вела в Подлипки стежка, надо только удержаться на узенькой гати, соединявшей травянистые пригорки. После затяжного и почти непрестанного дождя гать совсем расползлась, поэтому Марфа подобрала возле стежки ольховый хлыст и несмело ступила на порыжевшие, давно слежавшиеся под болотной грязью еловые ветки. Но все обошлось. Гать выдержала, и Марфа со своим кузовком очутилась вскоре на травянистом пригорке, откуда так хорошо видны и хаты в Подлипках, и озеро за ними. Над деревней еще висела мельчайшая сетка, сотканная из дождя, но на крыше Мелешонковой хаты уже поблескивало в скупом свете дня какое-то стекло. Марфа увидела с пригорка деревню и неожиданно обрадовалась, ведь в последнее время она никуда не выходила далеко, все горевала да пыталась приглушить в себе тот холодный страх, в котором жили теперь все деревенские; там, возле своей хаты, она все это время чувствовала гнет неизвестного, того, что предстояло испытать, а здесь, на этом травянистом пригорке, всего в полукилометре от дома, ничего похожего не ощутила. Достаточно было увидеть ей, что все в деревне оставалось нерушимым и что ничего плохого пока ни с кем не случилось. Более того, Сахвея Мелешонкова даже родила ребенка!.. Марфа озабоченно глянула на свои парусиновые туфли, выпачканные болотной тиной, поставила возле себя берестовый кузовок и, подобрав юбку, принялась вытирать мокрой травой кожаные носки. У роженицы, когда Марфа пришла туда, уже сидели Кулина Вершкова, Гапка Симукова, жившая неподалеку, в тех же Подлипках, а также Ганнуся Падерина, а из молодиц — солдатки Дуня Прокопкина, Роза Самусева и Гэля Шараховская. Эти трое были подругами Сахвеи еще с девической поры. На столе почти под самой божницей, откуда меланхолично созерцал хату раззолоченный Николай-угодник, стояла пузатая бутыль с брагой. Наверное, женщины уже пригубили этой браги и теперь сидели все, и старшие и младшие, на одной лавке, вели шумный разговор. Бабкой-повитухой у Сахвеи была Титчиха, старая Рипина. Она в Веремейках приняла на свет не одного человека, и ее охотно звали. А у Сахвеи она принимала второй раз. Теперь Титчиха хозяйничала — шустрая, как молодица, она быстро, будто в своей хате, находила нужную вещь, встречала женщин, приходивших проведать роженицу, угощала брагой и не забывала о Сахвее, которая лежала на топчане, обессиленная, но довольная собой и тем, что происходило в ее хате, благо была возможность сегодня спокойно полежать. Рядом с роженицей стояло корытце, в котором спал в чистых пеленках родившийся человек. Марфа поставила кузовок на стол, повернулась лицом к Николаю-угоднику, перекрестилась и потам только подошла к топчану. Осторожно, чтобы не потревожить младенца, отвернула рукой легкое покрывало, глянула на красноватое личико. — Спасибо, Давыдовна, что пришла, — сказала Сахвея. — Кого же ты теперь, дочку пли сына? — спросила Марфа. — Дочку, Давыдовна! — Так хорошо… — А что сыны! — отозвалась с лавки Гапка Симукова. — Не успеешь вырастить, как их уже забирают от тебя! — Правду, тетечка, говоришь, — поддержала ее Ганнуся Падерина. — Вон у Крутилихи их пятеро, а где они теперь? Ни слуху ни духу. А мать сиди плачь да жди. — Правда, правда… — покачала головой и Вершкова Кулика, хотя у самой сыновей не было. — А хлопчик твой где? — спросила тем временем Сахвею Марфа Зазыбова. — Где-то гуляе-т-с, — ответила улыбаясь роженица. — Может, у соседей. — Ну, а ты как себя чувствуешь? — А-а-а, дело привычное! Дитя в корыто, а сама уже было за ухват да к печи. Так бабы вот подошли. На топчан загнали. — Ничего, полежи, — сказала Марфа. — Есть кому помочь; — Так и я обрадовалась, — улыбнулась Сахвея, — разлеглась вот. Только как мне теперь с ними одной? — и стала тереть кулаком сухие глаза. — Тебе нельзя волноваться, — пожурила ее бабка-повитуха, — а то молоко перегорит. Чем дитя будешь кормить? А мужик, бог даст, вернется. Все вернутся, кому богом суждено, и твой придет. — Иди-ка, Зазыбова, — позвала Ганнуся Падерина, — иди-ка выпей с нами. Сахвея браги наварила, так… Повитуха заглянула под наметку в Марфин кузовок, переставила его со стола на окно, где уже стояли кошелки и кувшины, и тоже начала приглашать: — Давай, Давыдовна, и взаправду пригуби чуточку. Она налила в корец браги. Марфа подняла тяжелый корец, сказала: — Ну, за твое здоровье, Сахвенка! — выпила брагу и села с бабами на лавку. — Мы это, Давыдовна, про войну тут без тебя говорили, — сказала Кулина Вершкова. — А я их ругаю, — перебила Кулину громким голосом Рипина Титкова. — Песни пойте, зачем про войну! И вдруг Дуня Прокопкина действительно запела: Я бы эту бабку, Я бы эту любку В бабки не брала; Я бы этой бабке, Я бы этой любке Наметка не дала… Молодые женщины оживились, подхватив песню: Запрягите, запрягите Девятнадцать волов, Отвезите, отвезите Эту бабку домой. — Поглядим еще, какими вы бабками будете, если доживете, — без всякой обиды сказала Рипина Титкова. А Кулина Вершкова выждала, пока все накричатся, и снова заговорила, обращаясь больше к Марфе Зазыбовой: — Вчера к Василевичевой Ульке приходила белоглиновская баба, родня тамошняя ее, так тоже про войну говорила. У них в прошлом году обновилась икона, а в это лето будто сам Христос даже явился одной. Аккурат как начаться войне. Вот, говорят, бога нет, а как па поверку, так и правда вышла. — Бо-о-га нет?! — возмутилась Гапка Симукова. — Скажут такое. Это как для кого, а я вон своих икон так не дала трогать комсомольцам. Сын было хотел выбросить, а я — не тронь! Так еще от матери висят, и Егорий Победоносец, и Пречистая дева. — Вот и я говорю, — продолжала Кулина Вершкова, — господь кому попало не покажется. Значит, заслужила баба, раз в человеческом лике явился. — Расскажи, расскажи, — попросила Марфа. — Так вот. — Кулина, очевидно, не в первый раз рассказывала эту историю. — Идет это она по дороге и видит: стоит человек. Ну, стоит себе и стоит. Она уже мимо прошла, а потом обернулась. Глядит, а над головой у него будто что-то светится. Тогда баба — бух на колени, молиться начала. А он и говорит: «Земля сухая. Совсем сухая. Надо полить красным дождичком». Вот как раз и в книжках старых сказано — прольется на землю красный дождь! — Так он и вправду пролился! — поддакнула Рипина Титкова. — Нагрешили люди, — добавила Ганнуся Падерина. Тогда неожиданно взорвалась Дуня Прокопкина — она уловила в разговоре старших женщин что-то злое, недоброе. — А-а-а, помолчали б вы, бабы, с богом своим! — крикнула она. — Живете со своими мужиками, так и живите! — Не гневи бога, девка! — накинулась на нее бабка-повитуха. — Грешить так все грешили, а отвечать нам одним. Розе нот, Гэле да Сахвее? Наши ж мужики поливают землю красным дождичком, наши, а не ваши! Вы своих на печах держите! Ее рыдания подняли с топчана Сахвею. Она испуганно ухватилась рукой за корытце, начала укачивать ребенка, будто встревоженная тем, что маленькая услышит и тоже станет плакать. Роза Самусева и Гэля Шараховская бросились успокаивать Дуню, но солдатка заходилась все сильней — выла без слез и по-бабьи бессвязно, будто все в ней испепелило горе. — Оставьте ее, бабы, — разозлилась Ганнуся Падерина. — Напилась, дура… Тогда к заплаканной молодице подошла Марфа Зазыбова, обхватила руками Дунину голову и прижала лбом к своей груди. — Не надрывайся так, Дуня, — посочувствовала она и принялась гладить солдатку по спине. Дуня утихла, но головы не подняла. С этой минуты словно холодок прошел между пожилыми женщинами и молодыми. Некоторое время все сидели насупленные, недовольные. — Вы бы, девки, сходили в Яшницу, — с намерением помирить баб сказала Кулина Вершкова. — Говорят, там лагерь теперь. Пленных наших немцы держат. Так, может, и ваш который попался туда? Немцы отдают бабам мужиков, если кто узнает своего. — Вот и Сахвея скоро может пойти с вами, — сказала бабка-повитуха. Сахвея в ответ обрадованно улыбнулась. — А что, возьму девку на руки да и пойду! — будто вызов бросила с топчана. — Может, оно и правда! Может, и мой Мелешонок там! Незаметно в хате снова началась мирная беседа. Вскоре злости и плача как не бывало. Кулина Вершкова рассказала о том, как ходили в Яшницу молодые бабы из Гончи, носили туда немцам, охраняющим лагерь советских военнопленных, разную провизию, особенно мед, яйца, сало. — Только не треба при командирах давать, — наперед предупреждала Кулина. — У немцев тоже порядок. Могут наказать за это даже своего. Потому выкуп давайте осторожно, чтоб командиры не видели. — А то возьмет какой герман да и застрелит, — вставила Титчиха. — А что, дадут команду, так и застрелят, — подтвердила Кулина Вершкова. — Солдат — подневольный. Скажут, так и застрелит. — Она, как и Парфен, охотно рассуждала на самые разнообразные, порой не женские темы, но. объясняла все, мягко говоря, уж слишком по-своему. Когда все деревенские и не деревенские новости были в основном переговорены, пожилые женщины начали расходиться. Первой взяла свой кувшин Ганнуся Падерина, сунула в него тряпицу, которой он был накрыт, понюхала в пустом горле и подошла к Сахвее, чтоб поцеловать на прощание. — Крепкая у тебя брага, Сахвейка, — похвалила она, — аж ноги не идут. Нехай господь здоровья дает тебе и твоей дочке. — Ганнуся и вправду была немного под хмельком. Вскоре собралась уходить и Кулина Вершкова с Гапкой Симуковой. А Марфу Зазыбову не пустила домой Титчиха. — Ты, Марфочка, побудь тут, у Сахвеи. С молодыми посиди. А то мне пора свое хозяйство посмотреть. — И пошутила: — Как бы Титок мой не привел там молодую себе! Но не успела Марфа даже горшки переставить в печи — рада была тоже помочь хозяйке-роженице, — как в хату ввалилась Ганна Карпилова, принесла с собой приглушенные запахи непросохшей деревенской улицы и свою беззаботную возбужденность. — А я из гостей да в гости, — начала она непослушным языком. — По Листратихе ведь сегодня шесть недель, так была там. Шла да и зашла. А теперь вот к Сахвее… Сказали, что родила… Ганна обвела туманным взглядом Мелешонкову хату, увидела с ухватом у печи Зазыбову Марфу и махнула рукой, как на лишнюю тут, а потом бросилась к остальным гостям целоваться. Молодицы незлобиво отпихивали ее, заливаясь смехом и ерзая на лавке. И лишь потом Ганна подошла наконец к Сахвее, которая после Дуниного плача не ложилась больше, всплеснула руками: — Если бы ты знала, как я рада, Сахвейка, как я рада!.. Это ж теперь и ты со мной сравнялась. И у меня двое, и у тебя двое. Так хорошо! Она и к роженице полезла с объятиями. — Да ты пьяная, Ганна, — отшатнулась от нее Сахвея. А я пьян, а я пьян — Пойду завалюся Да на ту, на коровать, Где моя Маруся, — словно в ответ запела Ганна. Голос у нее — это все знали — от природы был звонкий, но теперь он звучал глухо, и Ганна, дурачась, только кричала на всю хату: — Как я рада, девочки, как я рада, — не могла уняться она. — Наконец и я с вами ровня. Теперь и я без мужика, и вы без мужиков. Ах, война-война-война!.. — Ганна уже несколько раз начинала петь с одних и тех же слов. Наконец, угомонившись, сказала: — Давайте плясать, бабы! — Так подо что? — спросила, подначивая, Гэля Шараховская. — Под фисгармонию, — пошутила Дуня Прокопкина. — Зачем фисгармония? Под гребень танцевать будем! — топнула ногой Ганна. — А ну-ка, тетка Марфа, поищи у Сахвеи гребень! Сахвея, где твой гребень? — И, заметив, что подруги без особого энтузиазма отнеслись к ее выдумке, рассерженно и без всякой причины накинулась на Марфу Зазыбову, решив, что та за бабку-повитуху у Сахвеи. — Так это ты за бабку? — И сразу обратилась к Сахвее: — Зачем ты Зазыбиху приглашала? Неужели во всей деревне не нашлось кому твоего дитенка принять? — А чем тебе тетка Марфа не нравится? — Так она же не умеет делать этого! — Ганна даже засмеялась от своей новой выдумки. — Вспомни, кто и когда брал ее в бабки? — Не надо, Ганна, обижать тетку Марфу, — укорила ее Сахвея. — И то правда, — взялась Ганна за голову. — Что-то я сегодня злая совсем… Роза Самусева подошла к Ганне, обняла ее за плечи. — Не злая, а веселая, — сказала она. Дуня Прокопкина, насмешливо наблюдая за Ганной и за тем, как подруги пробовали унять ее, повела по хате глазами и снова запела: Ой, зязюлька кукует, Соловейка все чует, Кабы знала я, кабы ведала, Где мой милый ночует. К ее голосу присоединила свое сопрано Роза Самусева: Коли в полюшке при дороженьке, Помоги ему, боже. Коль у девочки на постелечке, Накажи его, боже… — А по мне, — перебила молодиц Гэля Шараховская, — так нехай лучше заночует уж «у девочки на постелечке». Целей будет. — И то правда, — закрыла глаза Дуня Прокопкина и покачала головой, вздыхая: — Что-то-мы сегодня распелись!.. — А плясать будем? — не переставала дурачиться Ганна Карпилова. — Будем, будем, — чтобы успокоить как-то ее, загомонили разом молодые женщины. — Тогда ищите гребень! Ганна и вправду нагнулась под топчан доставать деревянный гребень, которым чешут кудель. Потом выдрала лист из какой-то школьной книжки, что валялась под топчаном, сунула его меж зубцов, пригладила рукой и поднесла гребень к губам. Первые звуки у нее получились хриплые и невыразительные, но вот Ганна снова надула щеки, покраснела от напряжения, и тогда в хате послышалась знакомая мелодия: Шахтер пашенки не пашет, Косу в руки не берет; Косу в руки не берет, Что заробит, то пропьет… — Видите! — сказала после этого ликующая Ганна. — А еще если б через бересту играла, так и совсем хорошо получилось бы. — Она обвела взглядом молодиц, предложила Гэле Шараховской: — На-ка, теперь ты сыграй. — А что сыграть? — «Месяц», — подсказала Роза Самусева. И не успела Гэля поднести гребень к губам, как Ганна вышла на середину хаты, подняла в руке платочек и тихо, без пьяного крика, но все так же хрипловато запела, перед тем как сделать первый шаг в танце: Све-е-етит месяц, све-етит ясный… Затем взмахнула платочком сперва направо, потом налево, чуть ли не от плеча до плеча, и пошла по кругу, легко и упруго ступая по половицам. Ее было не узнать даже, вся переменилась, и без того пригожая с виду, она тут, кажется, еще более похорошела: голубые глаза вдруг очистились от хмельной поволоки, затмевавшей их минуту назад, стали задумчивыми, будто засветились своим глубинным светом, а на лице, худощавом и продолговатом, появилась смущенная и радостная улыбка; вся ее фигура, по-женски ладная, говорила о завидном здоровье, будто не Ганна родила двоих детей и не одна, без мужской помощи, растила их; широкая и длинная, почти до самых туфель-лодочек, юбка из бордового ситца колыхалась в такт размеренным шагам. Гэля уже не мешала Ганне игрой. Молодые женщины притихли и во все глаза смотрели, зачарованные, на соломенную вдову, завидуя ее статности и ловкости. Действительно, было необыкновенно приятно смотреть со стороны на Ганну и на необычный ее танец — без музыки, под один лишь напев. А Ганна тем временем легко делала один за другим круги, шаркая чуть слышно подошвами. Казалось, она забыла обо всем на свете, так как в эти минуты способна была улавливать только спой послушный голос да еще чувствовать, как полнилось все ее существо сладким умилением ко всему окружающему. Но вот Ганна тряхнула головой, оглянулась и крикнула подругам через плечо: — Вместе, вместе давайте! Тогда подхватилась Дуня Прокопкина, самая что ни есть танцорка на деревенских гуляньях. Молодица подбоченилась левой рукой, а правую подняла вверх и, постояв так, пока не поравнялась с нею Ганна Карпилова, красиво покачнулась и, легко изгибаясь в талии, чуть ли не как горянка, поплыла следом. — Так и вы идите в круг! — крикнула с топчана Сахвея Розе Самусевой и Гэле Шараховской. Марфа, стоявшая до сих пор у печи, подошла к лавке и села. А в танце уже кружились все — и несколько медлительная, но по-прежнему неутомимая Ганна Карпилова, и гибкая Дуня Прокопкина, и насмешливая, с прищуренными и оттого, казалось, недоверчивыми глазами Роза Самусева, и немного скованная в движениях Гэля Шараховская. Не подпевала в кругу лишь Роза Самусева. И это Марфа услышала сразу — голоса остальных женщин, хоть они и слились воедино, можно было различить. Марфа даже удивилась, как она легко их улавливает. Стоило посмотреть на чье-либо лицо, увидеть, как шевелятся губы, и тогда до слуха отчетливо долетают слова, слышным становится голос. Но из всех троих выделялся голос Дуни Прокопкиной. Та вела в песне-танце. Чистый голос ее, казалось, вылетал из груди, словно посеребренный. Марфа переводила взгляд с одной молодицы на другую, чисто по-женски завидовала их нерастраченной молодости и в то же время, почему-то стыдясь, жалела каждую. Но один танец, даже без музыки, не может тянуться бесконечно. И вот будто по чьей-то команде танцорки перестали петь, сгрудились посредине хаты, словно были они на вечеринке и теперь ждали, пока заиграет новая музыка. Но музыки не было. И тогда Дуня Прокопкина задиристо, будто бросая вызов, топнула ногой "и, вся еще горячая от возбуждения, окончательно взяла роль заводилы на себя. — Ай, гоп гре-ча-ни-ки!.. — запела она. Ее «гречаники» подхватили остальные голоса. Не удержалась даже Роза Самусева. Она вся раскраснелась и сверкала черными глазами. Танец теперь стал похож на обычную деревенскую «трясуху», когда уже идут в пляс все, кто присутствует на гулянье, танцоры и не танцоры, и беспорядочно, но увлеченно стучат по шатким, исполосованным гвоздями половицам, что называется, выбивают каблуками. Солдатки будто похвалялись одна перед другой своей ловкостью, запыхавшиеся, валились поочередно на лавку, млели в бесстыдном изнеможении, а затем вновь продолжали давно начатую «трясуху». Наконец вернулась в хату Рипина Титкова, посмотрела на раздурившихся молодиц и сказала, будто радуясь: — Ну и понапивались же бабы! Вот тебе, Сахвейка, и брага. — Она подошла к столу и охотно выпила еще корец браги, вытерла беззубый рот, повинилась перед Марфой: — Прости, что задержалась. — Не беда, — махнула рукой увлеченная Марфа. — А я полежу, пока вы тут… — сказала Рипина и полезла, нарочно кряхтя, на топчан, свернула там большой, с прожженной полою армяк, в котором Мелешонок водил коней в ночное, и положила себе под голову. На улице между тем смеркалось. Наступал вечер. Где-то еще гулял по деревне Сахвеин сынишка, и Марфа пошла искать его. Нашелся мальчик у Антона Жмейды, что жил возле кузницы, и пока Марфа вела его оттуда в Подлипки, завечерело по-настоящему. Танцев в Мелешонковой хате уже не было. Сахвея на топчане давала грудь своей дочке. А вокруг прибранного от посуды и застланного белой скатерью стола сгрудились подруги. Дуня Прокопкина направляла пальцами зажженную восковую свечу, которая никак не прилипала к дощатой подставке, а Гэля Шараховская нетерпеливо держала в руке белое, выкованное из серебряной монеты, кольцо. Посреди стола стоял стакан чистой воды — женщины собирались начать гаданье… Сперва бросали кольцо, загадывая на Ивана Самуся, но Роза напрасно ждала — в стакане не возникло даже тени. — Теперь на Мелешонка надо загадать, — предложила Ганна Карпилова, которой вовсе не на кого было гадать. Гэля Шараховская подержала над стаканом кольцо и бросила его в воду. Кольцо опустилось на дно. Потревоженная вода в стакане через некоторое время отстоялась, и четыре женские головы склонились над столом. С ребенком на руках, несмело подошла хозяйка. Она стала впритык к столу, вытянула шею и, краснея от волнения, тоже уставилась на стакан. В хате было тихо. Только шумно дышала на топчане Титчиха. Прошла минута, вторая, и Ганна Карпилова, вздохнув с облегчением, воскликнула: — Живой твой Мелешонок, живой!.. — Правда, Сахвея, живой он! — сказала и Роза Самусева. Но сама Сахвея пока ничего не видела в стакане. Кольцо по-прежнему лежало на дне, и в нем не появлялось никакой тени. Тогда Сахвея осторожно обошла стол, припала жадными глазами к стакану с той стороны, где сидела Ганна Карпилова. И правда, теперь в серебряном кружке под водой померещилось ей что-то похожее на человеческое отражение. Сахвея убедилась в этом и сразу точно обомлела от неожиданной радости, кажется, впервые за весь трудный день почувствовала свою слабость, закрыла глаза и покачнулась, как в обмороке, так что Марфе пришлось поддержать ее за плечи. — Живой! — вздохнула Сахвея. Она прижала к себе дочку и прошлась с ней по хате. — Слышишь, живой наш тата! — радостно сказала она и мальчику, который посматривал на все это с печи. Попросила погадать Дуня Прокопкина. И на ее мужа кольцо в стакан опускала Гэля Шараховская. Женщины опять склонили головы над столом. В серебряном ободке на этот раз возникла едва заметная тень, которая чем-то напоминала сундук. — Глянь, гроб, — шепнула Ганна Карпилова. Дуня при этом вздрогнула, крикнула сдавленным голосам: — Так это ж я па поминках его плясала!.. VII Чубарь садился на своего коня уже не так, как в первый раз, — теперь подвел его к вывороченному пню, оставшемуся после бури, ступил на него и, занеся правую ногу, почти сверху ловко опустился на податливую спину. Конь, не ожидая лишнего понукания, отыскал во мху глубокие вмятины от вчерашних следов и повез седока к дороге. Откуда-то из-за деревьев выскочил большой, весь в желтых подпалинах кот, изогнулся, будто разминаясь, и сел шагах в восьми. «Перебежит или не перебежит дорогу?» — загадал наудачу Чубарь. Но кот не пытался трогаться с места. Тогда Чубарь громко, по-мальчишески, свистнул, и кот испуганно прыгнул в сторону, скрываясь в пожухлом папоротнике. «Значит, повезет!» — решил Чубарь. А везенье состояло пока лишь в том, чтобы выехать на нужную дорогу. В Чубаре опять ожило беспокойство человека, которому предстояло немаловажное дело. Хотя он еще и не принимал того, что должен ехать в Забеседье, как разумный и единственно нужный в его положении исход, но ослушаться полкового комиссара уже не мог. Во-первых, полковой комиссар по отношению к нему был старшим и по возрасту и по партийному положению, а во-вторых, в доводах полкового комиссара была обоснованная убедительность. Действительно, кому, если не таким коммунистам, как Чубарь, прежде всего надо было оставаться на месте, чтобы налаживать борьбу в тылу вражеских войск? Правда, Чубарь особенно не обманывался на сей счет: Зазыба был прав, когда укорял при их последней встрече, что за время председательства он так и не сошелся по-настоящему с веремейковцами. Теперь Чубарь даже представить себе не мог, на кого в деревне можно будет рассчитывать, когда дойдет до настоящего дела. Сколько он ни перебирал по памяти мужчин, которые по разным причинам, а более, всего по непригодности к военной службе остались в Веремейках, логика рассуждений приводила к печальным выводам — кроме Дениса Зазыбы да, может, Микиты Драницы, особенно надеяться было не на кого. Конечно, белобилетники не шли в счет. Утро постепенно наступало, и по тому, какое высокое над лесом небо, можно было предполагать, что дождя сегодня не предвидится, по крайней мере, в начале дня. Конь вышел на знакомую дорогу, стал поперек, будто решил подождать, чего захочет хозяин. Тогда Чубарь похлопал его левой рукой по мускулистой шее, и тот послушно повернул направо. Не проехал Чубарь и полкилометра, как в просветах между деревьями выступили хаты небольшой деревни. Они начинались почти от самого леса. И вообще деревня стояла будто в лесном тупике, только по левую сторону, если смотреть с дороги, открывалось глазам поле, на котором в суслоны были составлены какие-то снопы. Деревня — то была Ширяевка — показалась Чубарю тихой. По самой опушке шныряли, взрывая дерн, крестьянские свиньи. Под окнами крайней хаты стояли и разговаривали люди, одни мужчины. Если бы в деревне были немцы, рассудил Чубарь, то вряд ли стояли бы крестьяне так открыто. На всякий случай он щелкнул затвором и, взяв в руки винтовку, как берут обычно ружье охотники, въехал из-за деревьев прямо на деревенскую улицу. Всадника заметили сразу. Особенно не сводил с него взгляда крестьянин, стоявший в центре круга. В глазах его были одновременно и удивление, и неожиданная радость. Подъезжая, Чубарь даже улыбаться начал, было такое впечатление, будто они узнавали друг друга. Но крестьянин вдруг вышел из круга и кинулся к всаднику, хватаясь обеими руками за гриву коня. — Отдай, — прохрипел он, едва не захлебываясь от злости. Лицо у крестьянина, должно быть от внутренней натуги, было багрово-синим. Даже для деревни одежда его была не совсем обычной: на кудлатой голове кошкой сидела потертая солдатская шапка, а на ногах были пеньковые лапти, надетые на войлочные голенища, что-то наподобие самодельных, хоть и не но сезону, сапог; и вообще, кроме солдатской шапки, все остальное также было из нем самодельное, например, короткая суконная куртка, покрашенная в черный цвет, успевшая полинять, и такие же штаны-галифе… Сухими цепкими глазами крестьянин прямо-таки пронизывал Чубаря. Во всей встопорщенной фигуре его появилась какая-то кабанья решимость. Казалось, вот-вот нападет он на самого всадника. Но, очевидно, вооруженный вид того сдерживал крестьянина, и он только твердил, напрягая на шее толстые жилы: — Отдай! Тем не менее Чубарь, тоже на всякий случай, подвигал винтовкой и приподнял правую ногу, словно примериваясь, как бы при необходимости оттолкнуть человека. А между тем это был настоящий хозяин коня. Если бы встретились они раньше, да один на один, можно было надеяться, что между ними ничего не произошло бы. Скорее всего, Чубарь слез бы тогда с коня и, не переча, отдал его хозяину. Но встреча произошла посреди улицы, на глазах у незнакомых людей, которые неизвестно как могли отнестись ко всему. Чубарь обычно вспыхивал быстро. Но на этот раз злость в нем будто уснула. И тем не менее настал момент, когда он уже был готов повысить голос на крестьянина. Тогда вперед выступил другой мужик и сказал, обращаясь к Чубарю: — Слушай, отдал бы ты и впрямь коня, а? Это его конь. Не надо обижать человека. Отдай!.. В неожиданном заступнике Чубарь узнал ширяевского мужика, с которым они вчера поговорили на дороге в лесу. Теперь тот стоял без армяка, в фуфайке, застегнутой на все пуговицы. — Отдай!.. Чубарь обвел взглядом остальных мужиков. Тут были преимущественно старики. Только трех или четырех можно было посчитать пожилыми. — Это петропольский единоличник, — кивая на отыскавшегося хозяина коня, начал объяснять Чубарю знакомый крестьянин. — Отдай ему коня. Без коня ему нельзя. У него детей полна печь. Почувствовав, что наступил подходящий момент, Чубарь перекинул в левую руку винтовку и ловко, несмотря на свой немалый вес, соскочил на землю. — Раз твой, бери, — сказал он хозяину коня, но таким голосом, будто не имел к этой истории никакого отношения. Дрожащими руками, словно еще не веря в свою удачу, единоличник начал взнуздывать коня, за которым ему пришлось-таки побегать этой ночью. Его поспешность даже рассмешила ширяевских мужиков. А Чубарь, видя, что все окончательно и по-доброму улаживается, бросил с независимым видом одуревшему от счастья человеку: — Тоже мне хозяин! Бросил где попало коня, а теперь сопли распустил! — А помнишь, что я тебе говорил про этого коня? — насмешливо посмотрел на Чубаря вчерашний знакомый. Чубарь не ответил. — Немцев нет в деревне? — спросил он, давая понять, что его интересует сейчас совсем другое. — Ну да, при немцах вы бы так из-за коня петушились! — засмеялся крестьянин и оглянулся на односельчан: мол, чудак приехал. Чубарь тоже начал улыбаться, но его улыбка была вынужденной и потому даже глуповатой. — Я гляжу, ты сегодня даже с винтовкой! — продолжал крестьянин с насмешливым восхищением. — А вчера, кажется, не было? — Это ты не заметил, — не желая вдаваться в подробности, сказал Чубарь. — А я все спрашивал у своих, не проезжал ли через деревню верхом на коне человек? Такой и такой, мол. А они вот говорят, не видели, не проезжал. — Нашел свою телку? Крестьянин встрепенулся и пристально, будто пронизывая насквозь, посмотрел на Чубаря. — Теперь-то я догадываюсь, — сказал он отчужденным голосом. — Ты, видать, заночевал с теми. Помнишь, я говорил? Тогда признайся, они мою телку сцапали? Чубарь отрицательно мотнул головой. — То были настоящие красноармейцы! — А будто настоящие не хотят вкусно поесть? — Не говори глупостей, — уже явно со злостью посмотрел на вчерашнего знакомого Чубарь, не хотелось, чтобы возводилась напраслина на группу полкового комиссара. — Красноармейцы воровать не станут. Головой ручаюсь — ни одного мосла не найдешь возле шалашей! Иди посмотри! — Мало ж ты голову свою ценишь! Мослы и закопать можно, — не отступал недоверчивый крестьянин. — Ну, не знаю, — не находя более веских аргументов, сказал Чубарь. — Но это точно, красноармейцы как пришли откуда-то почти голодные, так и дальше пошли. — А не те ли это, что у нас, в Ширяевке, вчера были? — подсказал кто-то из мужиков. Тогда заступился за комиссаровых красноармейцев самый старый среди ширяевских мужиков, с виду неказистый, зато необыкновенно живой дедок. — Ты, Егор, и правда, зря это, — начал усовещивать он односельчанина. — Я сам видел их начальника. Крупный такой, со звездой на рукаве. Вряд ли позволит он своевольничать. Хоть и на носилках, а не позволит. Не может быть, чтобы такой большой начальник да позволил. Нет, эти не трогали твоей телки. — А мне будто не все равно, эти или другие! Главное, коровы, считай, нет во дворе! — Ну, до коровы ей, положим, еще далеко, — спокойно возразил дедок. — Может, найдется твоя телка, — посочувствовали Егору почти хором остальные мужики. — Ладно! — махнул рукой раздосадованный Егор. Ему не хотелось смотреть не только на Чубаря, но и на своих. Чубарь спросил, ни к кому прямо не обращаясь: — Значит, немцев у вас нет? Мужики заулыбались. — Да вот, — сказал один, — сами стоим, будто ждем. Коров давно угнали в лес, а свиней возле деревни держим. Как только нагрянут немцы, так и погоним тоже в лес. — А я говорю, пустяками занимаетесь, — не утерпел Егор. — Это еще кто знает, как оно лучше. Я вон если бы из пуни не выпускал свою, так, наверное, теперь цела была бы. — Но почему ты считаешь, что твою телушку обязательно красноармейцы зарезали? — попытался еще раз убедить Егора Чубарь. — А я не говорю, что красноармейцы, — уже огрызнулся Егор. — Теперь хватает… и красноармейцев и не красноармейцев. Один коня уведёт, другой телку. — А немцев ты даже в расчет не берешь? — Охота немцам телкой заниматься! Им пока гусей да кур хватает. Да и красть они не будут. Придут во двор и заберут что захотят. — Егор правду говорит, — становясь на сторону односельчанина, сказал дедок. — Ага, — подтвердили, кивая головами, мужики. — Позавчера они тут показали себя, — снова сказал старик. — А сами кто будете? — спросил он Чубаря. — Партизан. — Чубарю захотелось сразу показать ширяевским мужикам, что перед ними не простой прохожий. — Во-во! — почему-то воскликнул при этом Егор. — Да, партизан, — будто наперекор кому-то, повторил Чубарь и почувствовал, как в этот момент в сознании его произошло самое важное: он уже спокойно называл себя в новом качестве, на которое пока, как ему казалось, не имел и оснований. Хотя ширяевские мужики и до этого видели, что Чубарь не простой бродяга, а вооруженный человек, значит, имеет если не власть, то отношение к чему-то очень важному, но ответ его удивил их. Слово «партизан» для здешних крестьян было пока не только непривычным на слух, но и не вполне понятным. Конечно, они слышали про партизан еще с гражданской войны, но тогда в этой местности партизаны не действовали, и потому представление о них складывалось преимущественно по слухам. — Так как это теперь будет? — спросил разговорчивый дедок. — Здоровых мужиков забрали в армию. Значит, воюют на фронте. А в партизаны, должно быть, будут набирать тех, кто не подпал под мобилизацию. Таких вот, как Корней, — и он показал глазами на плечистого, но уже действительно не призывного возраста человека, — или Влас, — и снова дедок перевел прищуренный, как для прицела, взгляд на второго мужика, будто этим выдавал односельчан Чубарю, — Евтих вот… Стоявшие поблизости поглядывали па него и Чубаря со снисходительными улыбками — явно дедок был известным деревенским шутником. — Ты, дед, тоже пойдешь в партизаны, — догадываясь об этом, сказал Чубарь голосом, в котором слышались и шутливая угроза, и достойное уважение к старику. — А что? — выпятил грудь тот. — Так вот и записывайся первым, — будто обрадовался притихший Егор. — А ты? — А у меня билет. Я по закону. — Так это еще неизвестно, какой закон па билеты выйдет, когда в партизаны набирать станут. А у меня, правда, глаза слабы. Даже из такой вот не попаду, — старик кивнул на Чубареву винтовку. — А что за стрелок, если немец удрать может из-под ружья? — Ничего, мы для тебя привяжем немца к забору, — загомонили мужики, — попадешь куда след. — В ж… — Хо-хо-хо… Чтобы еще больше оправдать в глазах мужиков свое появление в деревне, Чубарь спросил: — Где же ваше начальство? — Какое? — Ну, председатель колхоза. — Ищи ветра в поле, — поспешил свистнуть Егор. — Да, наверное, подался с обозом куда-нибудь, — уточнил мужик, которого дедок назвал Корнеем. — А он вовсе и не в нашей деревне жил, — подсказал другой крестьянин, кажется, Влас. — Мы объединены были с Гореличами, — начал объяснять Корней. — В Гореличах и колхозная контора, и председатель там жил. А у нас тут полеводческая бригада, третья. Между тем дедок был настороже — продолжал свою тему. — Интересно, а сами вы партизан или уполномоченный по партизанам? — перебивая односельчан, спросил он Чубаря. — Все вместе — и партизан, и уполномоченный, — ответил, усмехаясь, Чубарь. — И документы имеешь? — Есть и документы. А зачем они тебе? — Да так. — Он у нас дюже грамотный, — сказал, осклабясь, Егор. — Всем интересуется. Мужики захохотали. — Вам лишь бы!.. — осердился старик. — А я хотел спросить, как думает человек. Он же, должно быть, начальник, раз в партизаны пошел. Вот я и хочу спросить. Наши скоро вернутся? — А ты как думаешь? Дедок пожал плечами. — Забрал же вон сколько… — Что забрал, то и отдаст, — веско сказал Чубарь. — Да это так, — вздохнул старик. — Чужое не свое. Чужое отдай. — Я ведь тоже толкую мужикам, — снова встрял в разговор Корней, — на нонешний год даже знак господний таков, что все за нас. Война началась в святой день. В году есть один такой день, когда наша православная церковь отмечает память всех святых русской земли. И вот этот день пришелся нынче как раз на двадцать второе июня. Люди, знающие святое писание, говорят, что такое совпадение не случайно. Это не иначе знак милости святых к нам, грешным. — А ты что, тоже из святых? — внимательно посмотрел па Корнея Чубарь, будто хотел отыскать в его облике какие-то скрытые черты. — Он у нас когда-то на попа учился, — поспешил подсказать дедок, — да архиерею не приглянулся. Видимо, про Корнея и архиерея разговор среди шпряевцев начинался уже не в первый раз, и мужики дружно захохотали. Старик между тем разъяснил Чубарь: — Корней у нас видишь какой? И ростом, и лицом. Что богатырь из сказки. А жена у архиерея тоже писаная красавица. Так архиерей и побоялся держать нашего Корнея близ себя. Мужики снова захохотали, может, даже не задумываясь над тем, бывает ли вообще у архиерея жена. Сам Корней к этой болтовне относился с крестьянской снисходительностью — только посмеивался, и на лице у него не было и тени обиды, а тем более неудовольствия. Спустя некоторое время дедок опять спросил Чубаря: — Где же остальные твои партизаны? — В лесу. — Ясно, — кивнул старик, будто наконец уяснил для себя что-то. — Да, лес теперь домом стал для многих, — философски заметил Корней, которому явно не хотелось, чтоб весь разговор с незнакомым человеком вел Пшекин — так звали в деревне старика. — Только у нас тут… так себе лес. От злого глаза лишь спрятаться за кустом. А ежели вздумает кто поискать кого по-настоящему, то и найти нетрудно будет. Словом, нашего леса хватает только на дрова. А вот туда, под Брянск, там настоящие леса. Потом на Мглин, на Клетню. Тоже дай бог какие леса: Да и сюда, — он показал рукой вдоль деревенской улицы. — Но там уже Белоруссия начинается. Вот как за Ипуть, так и в Белоруссию сразу попадешь. Чубарь спросил: — А до Ипути лесов не будет? — Да, считай, наш последний. До Ипути уже одно поле пойдет. Пока происходил весь этот разговор, петропольский единоличник незаметно, по крайней мере для Чубаря, сел на своего коня и, втянув голову в плечи, потрусил в лес по той дороге, откуда приехал в деревню Чубарь. Из Ширяевки в ту сторону она вела одна. Деревня стояла, видимо, на отшибе от района, прикрытая с северо-востока хвойным лесом. Точнее говоря, даже больше, чем только с северо-востока, ибо въезд в деревню и выезд из нее шли по лесу. Но леса этого хватало только на то, чтобы выпустить из объятий дорогу через деревню и проглотить ее на другом конце. Линия так называемого среза проходила как раз по южной окраине деревни. Удивительно, но в самой Ширяевке и по обе стороны от нее все делалось будто по строгим правилам геометрии. Особенно этому отвечали выкорчеванный поперек неполного прямоугольника лес, где уютно, точно закладка какая, разместилась деревня, и ровная, как по линейке проложенная, улица, к слову сказать, единственная здесь. Хаты — самой нехитрой крестьянской архитектуры — стояли на одинаковом расстоянии между собой и почти все без исключения были крыты гонтом. Над чьей-то крышей посреди деревни торчала журавлем радиоантенна — довольно редкая пока примета двадцатого столетия. Строилась Ширяевка не сразу, во всяком случае, не за год и не за два, так как в этом конце было несколько совсем иных дворов, может, позапрошлогодних, на которых еще не успели почернеть бревна, но даже постороннему глазу было видно, что принадлежала она к тем поселениям, которые основывались уже если не при колхозном строе, то незадолго до начала коллективизации. С того момента, как Чубарь приехал в Ширяевку, прошло не более получаса. Солнце заметно поднялось над лесом. На востоке дождевых туч не было. Зато с западной стороны небо еще будто клубилось. А ветер то и дело сносил всклокоченные тучи на южную сторону, словно и впрямь не давал снова заслонить солнце. — Как же теперь будет? — спросил Корней Чубаря. — Что — как? — Ну, раз руководителей наших нет… Мы так понимаем, что без председателя сельсовета или же председателя колхоза и решать нечего. — Как-нибудь обойдемся без них, — улыбнулся Чубарь. — Тем более что вашу Ширяевку стороной не объедешь. К тому же знакомые… — И, чтобы не оставлять крестьян, особенно старика Пшекина, который уже, наверное, снова изнывал от любопытства, в неведении, объяснил полушутя: — Мы ведь с Егором вашим давние знакомые! — Как же, виделись вчера, — подтвердил Егор и, будто оправдываясь, добавил: — Когда искал телку. — Вот и я подумал, спрошу, где тут Егорова хата… — А что там, в хате, делать теперь? — пожал плечами Егор и даже не посмотрел на Чубаря. — Как что? — укоризненно покачал головой старик Пшекнн. — Ясное дело, встретить человека надо, угостить. А то, может, у него еще и крошки во рту не было сегодня. — Ты прав, дед, — признался Чубарь, но не потому только, что был голоден, хотелось также посмотреть, что будет дальше из этого разговора. — Живот давно подвело. — Вот, слышишь, Егор? — Если ты такой скорый да богатый, то и угощай, — бросил старику недовольный Егор. — Я тебе не запрещаю. — Сам же слышал, человек к тебе хочет. Знакомый. — Такой, как и твой. А мне за стол сажать его не к чему. Телку вон… — Ты из-за телки теперь!.. — А Егор обычно дружит до первого страха, — поддел Корней. — Ну, а ты до которого? — скосил глаза в Корнееву сторону Егор. Чубарь, неловко улыбаясь, сказал: — Что ж, дед, придется напроситься к тебе в гости, раз Егор отказывает. — Ко мне? — будто удивился старик и, скрывая свою растерянность, вдруг начал сильно и долго чесать пятерней под картузом голову. Тогда Чубарь обвел взглядом остальных примолкших мужиков. Те стыдливо опустили глаза. Пораженный этим, Чубарь поймал себя на мысли, что на улице с его участием происходило что-то наподобие нелепого театрального представления. Себя Чубарь склонен был видеть в нем не более и не менее как обязательным, даже неотъемлемым, но, по существу, никому не нужным атрибутом, который участники представления открыто перекидывали друг другу. Сперва ему подумалось, что виноват был Егор, который все еще злился из-за пропавшей телушки, но это было не так. Собственно, все эти мужики стоили друг друга, и, наверное, никто не перетянул бы на чаше весов, если бы пришлось взвесить их на предмет обычной настороженности, а еще более сметливого крестьянского здравомыслия. Просто никому не хотелось вести в хату вооруженного человека. И Чубарь понимал это. Но он понимал и то, что в других условиях, например, если бы он зашел к кому-нибудь из них без свидетелей, не было бы отказа ни в гостеприимстве, ни в приюте. Многое для понимания этого давал случай, который произошел в Белой Глине, когда старый Якушок просил Чубаря, чтобы тот вел его через деревню под винтовкой. Более того, Чубарь мог уже предполагать, что и впредь придется встречаться с чем-то похожим и что так или почти так будет по крайней мере до того времени, пока сами события не утратят нынешнюю неопределенность. Наконец настал момент, когда и Чубарь, и ширяевские мужики начали осознавать нелепость этого положения: и одна, и другая стороны нетерпеливо ждали чего-то друг от друга. На что уж Пшекин был несдержан на язык и въедлив, но и тот, казалось, потерял интерес к Чубарю. Глаза его, по-стариковски воспаленные и по-мальчишески хитровато-дурашливые, утонули под бровями, а фигура, которая до этого, будто у молодого непоседы, вся ходуном ходила, сделалась еще более костлявой и, как тень, косой. Явно не хватало внутреннего толчка, который бы внес разрядку в натянутые отношения. Странно, чтобы создались такие натянутые отношения, хватило самой малости, а вот чтобы нарушить их, нужна была, казалось, целая буря. И эта буря, как говорится, грянула. Вдруг из распахнутого окна хаты, напротив которой толпились вокруг Чубаря ширяевские крестьяне, послышался женский голос: — И не стыдно вам, мужики? Все повернули головы. В окне стояла молодая женщина. Это была хозяйка хаты, Шунякова Палага. Сам хозяин уже который год сильно болел и не вставал с постели. Не иначе Палага стояла незамеченной у окна давно и слышала, о чем шел разговор, ибо недаром сразу начала срамить мужиков. Голос ее звучал укоряюще, но на лице почему-то играла озорная усмешка. Это Чубарь отметил прежде всего, как только увидел женщину. И Палага во все глаза смотрела на него. Ей чем-то — просто, может, как женщине — приглянулся незнакомый и видный из себя человек, приехавший в деревню, как выяснилось, на краденом коне. Она случайно подошла к окну как раз в тот момент, когда петропольский единоличник налетел коршуном на всадника. Показалось, что на улице прямо-таки началась драка, и она сперва ужаснулась, однако дело было довольно быстро улажено благодаря вмешательству Егора Пищикова. Но еще больше удивилась Палага, когда выяснилось, что приезжий и Егор Пищиков знакомы между собой. И может, потому не отошла сразу от окна, постояла некоторое время, послушала, о чем пойдет разговор. Признаться, разговор, начавшийся затем под окнами ее хаты, не заинтересовал ее. Ей показалось, что в нем не было того ладу, который должен был установиться даже между незнакомыми людьми при первой встрече. Особенно когда в разговор встревал дед Пшекин. Тот обладал довольно редкой способностью незаметно превращать все в пустую забаву. В деревне над этим потешались, но не обходилось и без того, чтобы кто-нибудь надолго не затаивал на него обиду. Один раз, например, он подзадорил мужиков, мол, покупайте в Гореличах водку да приходите на зайчатину. Все знали, что Пшекин изредка бегал с ружьем вокруг Ширяевки, случалось, дичь приносил домой, и особого подвоха с этой стороны от него не ждали. Ясное дело, в Гореличи был сразу направлен по снежной целине посланец. И вот под вечер с бутылками в карманах ширяевские мужики гурьбой ввалились к Пшекину в хату. А тот себе спокойно спал на печи. Конечно, стесняться никто не стал, тут же растолкали хозяина. Пшекин проснулся, захлопал глазами, потом сморщился — не могли подождать, пока он досмотрит до конца сон! — и начал не спеша одеваться. Степенные мужики топали настывшей обувью по полу, ничего не подозревая. И только потом, когда хозяин наконец потянул с вешалки полушубок, у мужиков раскрылись глаза: «Куда ты?» — спросили его. «Как куда? — притворно удивился Пшекин. — Зайцев пойду настреляю. Как раз пороша выпала. Может, подниму русака». Выходило, что он пригласил на зайчатину, которая еще бегала за деревней. Конечно, мужики принялись ругать Пшекина. Но что поделаешь? Сами виноваты, если так легко поверили. Но самую злую шутку сотворил Пшекин, будучи еще подростком, над родным дядькой. Приходит как-то в хату к дядьке, а тот и говорит ему: «Ну, племянничек, соври что-нибудь». Племянничек сразу же обиделся: «Некогда, дядь, батя сказал, чтобы в баню вы шли к нам». Ну, дядька, конечно, поспешил на чердак, да за веник березовый. Приходит к брату. Открывает баню, а там хоть волков гоняй, никто и не собирался в тот раз топить ее… Но сегодня Пшекин почему-то не очень был склонен шутить. Даже Палаге из окна казалось, что он все время будто спохватывался, не давая воли языку, хоть и донимал расспросами незнакомого человека, и потому разговор шел, можно сказать, вполне пристойно. И вот под конец, когда человек стал напрашиваться в гости, а деревенские мужики будто растерялись, чуть не свару затеяли между собой, Палага не утерпела. За первыми словами, которые прозвучали насмешливо, последовали еще: — Человека покормить жалеете! — И обратилась к Чубарю: — А вы зря кланяетесь столько! Заходите к нам! Она подалась вперед. Теперь ее можно было разглядеть. У Палаги были совсем рыжие, словно медные, волосы. В темных глазах затаилась улыбка, проникавшая какими-то своими путями и в уголки резко очерченного рта. Оголенные по плечи руки были по-крестьянски загорелы и красивы; сложенные накрест, они спокойно лежали на подоконнике, подпирая высокую грудь, скрытую под тесноватой, а может, нарочно сшитой без запаса голубой блузкой. Чубарю пришла в голову неспокойная мысль, что ото, наверное, какая-то соломенная вдова или просто деревенская молодуха, которой ничего не стоит заманить с дороги в хату любого приглянувшегося мужчину, но по тому, как восприняли ширяевские мужики сделанное ею приглашение — серьезно, без хитроватого любопытства, — можно было подумать и иначе. Правда, Палага своим неожиданным приглашением как бы спасла положение. Такое обстоятельство, конечно, могло повлиять на поведение людей. Ширяевские мужики одобрительно закивали Чубарю головами, то ли подзадоривая его зайти в хату, то ли просто прощаясь; по крайней мере, расходились они с видом, исполненным достоинства, который обычно бывает после свершения чего-то очень стоящего, даже позабыв при этом, что на опушке по-прежнему метались, будто покусанные кем, свиньи… Чубарь толкнул от себя калитку, сбитую из березовых колышков, скрепленных наискось горбылем, взошел на подворье. На высоком прясле, что отделяло огород от деревенской улицы, стоял на крепких шишковатых ногах красавец петух, сизо-красный, с длинными золотистыми полосами на шее. Увидев во дворе незнакомого человека, он не на шутку забеспокоился, переступил по верхней жерди, а потом вдруг захлопал крыльями и громко, с хрипотцой в голосе прокричал несколько раз подряд, как бы выговаривая: «Вот тебе и на! Вот и гость к нам!» Прямо на крыльце, при входе в сени, лежала черная собака. Но она даже не подняла головы на Чубаря. Хата, в которую Чубарь должен был зайти, состояла их трех частей: первой, собственно самой хаты, имевшей аршин около девяти в длину, затем так называемой пристройки, служившей второй половиной хаты и строившейся отдельно, уже, наверное, после того, как хозяева жили в первой половине, и, наконец, сеней. Хозяйка, увидев через окно Чубаря, входившего во двор, сама поспешила на крыльцо. Собака и при ее появлении не шевельнулась. Тогда хозяйка толкнула ее носком высокого зашнурованного ботинка, и та, лениво растягивая ребра, словно обручи в верше, соскочила с крыльца, но не отбежала, а осталась стоять, будто ожидая, пока пройдет человек в избу, чтобы потом занять прежнее место. — Заходите, пожалуйста, — сказала хозяйка Чубарю. Следом за ней Чубарь вошел в пристройку и сразу растерялся. На деревянной кровати, стоявшей в небольшом простенке за печью, лежал накрытый полосатым одеялом человек. Он не повернул головы на стук шагов, по Чубарь увидел заросшую щетиной левую щеку, сжатые губы и заостренный, с горбинкой нос. Глаза его время от времени моргали. В затененной хате стояла затхлость, пахло человеческой мочой. В душе у Чубаря шевельнулось недоброе чувство к женщине: должно быть, в самом деле вертихвостка, а больной муж лежит неухоженный. Чубарь от этого даже замешкался у порога. Но хозяйка уже открывала широкую, почти квадратную, дверь в другую половину хаты, и ему ничего не оставалось, как пройти дальше. Там было все по-другому, не так, как в пристройке: пол из сосновых досок чисто выскоблен, точно нижняя корка ржаной буханки; на стенах вышитые, видно, еще из девичьего приданого рушники; богатая деревенская постель могла вызвать у каждого зависть — пуховые подушки в белых миткалевых наволочках, самотканое одеяло, похожее на фабричный ковер, простыни из отбеленного тонкого полотна. Должно быть, женщина немало потрудилась, собираясь замуж, но почему-то ей не повезло. Несмотря на опрятность и свежий воздух, который наполнял хату через распахнутое окно, Чубарю еще некоторое время казалось, что из пристройки и сюда проникает запах мочи и больного человеческого тела. — Вот тут посидите, — сказала хозяйка, показывая на табуретку возле стола, — а я сейчас поищу, чем накормить вас, раз уж пригласила. Она вовсе не суетилась, движения ее были неторопливые, может, даже несколько медлительные; во всей фигуре ее чувствовалась та еще девическая нерастраченность, что бывает и у замужних женщин, еще пи разу не рожавших. Перед тем как выйти, она сказана: — Это муж мой. Болеет. — Что с ним? — Да все… — она вздохнула. — И позвоночник, и… как это, мочевой пузырь. Точно не знаю, как называется болезнь. В бумажке вон, что в больнице давали, написано все. Лежит бедняга который год и пошевелиться не может, не то что на ноги встать. — В аварию, попал? — спросил Чубарь. — Нет, само приключилось. — А доктора что говорят? — Какие теперь доктора! — Как же так? — растерянно посмотрел на нее Чубарь. Женщина покачала головой. — В мирное время мы с братом возили его в Гордеевку. Полежит немного в больнице, а врачи потом и говорят, чтобы забирали. Теперь вот насовсем привезли. И как назло, ни докторов, ни лекарств. Да ему, наверное, доктора и не нужны уже. Позвала я недавно к нему красноармейского доктора, когда проходила тут какая-то часть, тот тоже развел руками. Она, видимо, давно свыклась со своим положением и потому после нескрываемой скорби вдруг улыбнулась Чубарю, спрашивая: — А ружье ваше не выстрелит? — Нет, — успокоил ее Чубарь, но спохватился, так как затвор винтовки все еще не был поставлен на предохранитель. Он потянул на себя шляпку ударника, повернул направо, потом приставил винтовку стволом к подоконнику. — Теперь уж наверняка не выстрелит, — усмехнулся он. Хозяйка кивнула головой, мол, так спокойней, и вышла. Чубарь пробежал глазами по хате. Его заинтересовало бревно в стене, выходившей на улицу. Почерневшая, будто отполированная или же навощенная поверхность его сплошь была разрисована различными знаками, смысл которых трудно было определить: какие-то маленькие крестики, звездочки, квадратики, треугольники, кружки, даже рисунки. Словом, целая система знаков. Когда хозяйка вернулась, неся в руках большую миску под деревянной крышкой, Чубарь не удержался, спросил: — Что это за рисование такое? — показал он на стену. — А-а-а, — улыбнулась Палага, — это, как вам сказать, численник такой, или, как пононешнему, календарь. Его нам дал дед мой, когда мы строились с мужем. Сказал, что бревно это досталось ему тоже от деда. А мы как память семейную и в свою хату положили его. Но читать не можем, ничего не понимаем. Дед мой тоже не все мог тут прочитать, а мы и подавно. Правда, я немного научилась. Зимой как-то, от нечего делать, когда жив еще был дед. Вот эти рисунки показывают дни, месяцы. Например, вон тот, двадцать третье марта. Видите? Зарубка, потом конь. Значит, уже настало время выезжать в поле. А лучистый диск на тонком стебельке означает, что начались дни солнцеворота… — А почему вы запомнили именно это число? Палага улыбнулась. — Это день моего рождения. Объясняла она значение рисунков почти по памяти, так как была занята у стола, на который выкладывала из миски принесенные из погреба сало, кружок серой колбасы, залитой белым жиром. Потом резала ломтями хлеб. Отвечала она на вопросы просто и толково, но голосом человека, много пережившего. Наконец на стол было выставлено все, чем хозяйка наскоро могла накормить постороннего человека, и Чубарь начал неторопливо есть. Почему-то не хотелось показать перед этой женщиной, что он сильно голоден. Ему нравилась хозяйка, в ней было что-то такое, отчего можно, как говорится, потерять голову, но сознание то и дело возвращало его к больному мужу ее, который одиноко и беспомощно лежал на кровати за дверью. Это влияло и на разговор между ними, так как Чубарь часто ловил себя на том, что и он сам, и тем более хозяйка позволяли себе что-то непристойное по отношению к человеку, который уже не мог надеяться ни на что на свете. Но и без разговора было не обойтись в их положении, и они все время говорили. — А я гляжу, — вспоминала она недавнее, — кто-то сидит под окном на коне. Потом подскочил тот мужик, что коня у вас забрал. Кто это был? — Говорят, единоличник какой-то. — Значит, из Петрополья. Там, кажется, не вступали в колхоз Ниточкины. Да, припоминаю. Есть там один такой дяденька, похожий на этого. Ну, а конь? Почему он забрал коня? — Конь, видать, тоже его был. Палага сделала удивленные глаза, но расспрашивать не стала. Она сидела по другую сторону стола, почти напротив гостя, но сама ни к чему не притрагивалась. Ей, видимо, нравилось, как чужой человек завтракает у нее в хате, и она ничего не жалела, чтобы накормить его. Мысли у нее были какие-то странные, отрывистые и путаные. Очевидно, по этой причине и разговор велся непоследовательный, путаный. То она спрашивала, как его зовут и куда он едет, то вдруг вспоминала девичьи годы, как гуляла с парнями и как ее засватали, как отец напился тогда на помолвке и выбил в хате окно… За дверью вдруг замяукал кот, начал скрести по доскам. Она встала из-за стола, впустила кота. Чубарь проводил ее пристальным взглядом до дверей, а когда она вернулась и снова села, неожиданно спросил: — И не боишься? — Чего? — Да вот немцы пришли, а ты такая красивая, статная… — Мне за красоту мою бояться уже нечего, — ответила она спокойно, рассудительно. — Все равно ведь. Словом, стоит ли говорить, сам видишь. — Вслед за ним и она перешла в разговоре на «ты». — А если признаться, то я не думала еще об этом. А может, если б и подумала, то тоже не стала б пугаться. Жизнь у меня теперь такая, что каждый день не дает, а забирает что-то. Чубарь смотрел на нее, видел задумчивое лицо, которое становилось, кажется, еще более привлекательным, и вдруг почувствовал, что ему жалко эту женщину… Но он вскоре поборол в себе это чувство. — Пойдем со мной? — вдруг неожиданно для самого себя предложил он. — Куда? — ничуть не удивилась она. — А куда я, туда и ты. — Нет, мне так нельзя, — сказала она просто, как это умеют делать натуры чистые и непосредственные, — я за него отвечаю и перед богом, и перед людьми… Без присмотра он не может. При нем всегда кто-то должен быть. Вот я и сторожу. Чубарь давно — с того самого момента, как вошел в хату, — заметил, что о муже, который стал не только большим несчастьем для нее, но и непомерным бременем, она говорила без явно выраженного сожаления и без тени раздражения в голосе; чувствовалось — то, что случилось с ним, самым непосредственным образом касалось и ее. Она воспринимала его немощность как какую-то неизбежность и понимала свой долг перед ним. Чубарь даже пожалел, что не подумал об этом, прежде чем сделать неуместное приглашение. Но хозяйка неожиданно сама продолжила начатый им разговор. — Лучше уж ты оставайся тут, — сказала она без стыдливой условности. — Нет, я должен идти. Она задумалась. — А куда теперь идти? — Дорог всегда много, — сказал Чубарь. — Но на тех дорогах теперь беспокойно. — В том-то и закавыка. — А не лучше ли выждать, пока уляжется все? Не хочешь оставаться в хате, можно найти уютное место в лесу. А я к тебе приходить буду. Да и тут можно переждать. Видишь, лес сразу за хатой… Убежать успеешь, если немцы вдруг явятся. — Нет, не в том дело. — У меня на чердаке сено свежее есть, если в хате не хочешь, — не теряла она надежды уговорить Чубаря. — Я и в самом деле не о том… С ней легко было говорить, казалось, о самых сложных вещах. Главное, не надо было ничего долго объяснять. — Убьют тебя одного, — вздохнула женщина. — Почему ты думаешь, что я один? — Меня не обманешь! Они помолчали. — Видишь, — сказала она через некоторое время опять, — я даже не таюсь от тебя. Говорю все, как есть. Сегодня на меня будто нашло что. Я ведь никогда не была такой… Наконец Чубарь вытер чистым полотенцем руки, поблагодарил за завтрак. — Надо идти, — сказал он. Ему вдруг стало невыносимо оставаться в хате. — Уже? — словно не своим голосом спросила она, вскинув голову. — Да. Приблизившись к окну, Чубарь выглянул на улицу. Там было пусто. — Значит, не останешься? — Нет. Он взял винтовку, пошел, не оглядываясь, к двери. И она пошла вслед за ним. В сенях Чубарь остановился. — А может, побудешь хоть до вечера? — не хотела расставаться она со своею мыслью. — Я подвезу потом тебя куда надо. Схожу в Гореличи к брату, он у меня бригадиром там. Запрягу колхозного коня и отвезу, раз не можешь остаться. Чубарь прислонился плечом к лестнице, что стояла у стены, взял Палагу за руку. Подавшись вперед, та встрепенулась от горячей волны, которая окатила все ее тело изнутри, и Чубарь с мучительной ясностью на миг представил себе, как вот-вот почувствует на своем лице ее затаенное, но тревожное дыхание. VIII Отыскивая щеколду, кто-то долго шаркал за дверью, так что даже звенели в сенях ведра, стоявшие на лавке вдоль стены. Зазыба вышел навстречу, открыл дверь и, не ожидая, пока человек переступит порог, вернулся в хату. Вошел Микита Драница. Он был под хмельком и потому пытался напустить на себя важность, но это ему не удавалось: во-первых, фигурой он для важности не вышел, а во-вторых, глаза у него были слишком уж беспокойными и бегали так, будто с утра они как с цепи сорвались и к вечеру никак не могли попасть на прежнее место. Широкое, точно сплюснутое, лицо Микиты лоснилось. Из правого уха его торчали закрученные в кольцо рыжеватые волосинки. Микита, как некогда и его отец, был туговат на правое ухо, может, потому и выбивались оттуда волосы, но в отличие от отца сын долго не признавался в. своей глухоте, хотя люди все равно догадывались: при разговоре Микита всегда понижал голос и, приноравливаясь к собеседнику, подставлял здоровое ухо. Но надо отдать ему должное, в смешные истории, как это часто случается с глуховатыми, Микита не попадал, ловчил и изворачивался, будто имел тройное чутье. — Я к тебе по делу, — сказал Микита. — Вижу. Стоя спиной к Дранице, Зазыба подкручивал фитиль в лампе, обжигаясь, снимал нагар пальцами левой руки. — Так по делу я к тебе, — топтался у порога Микита. — А кто теперь без дела ходит? Наконец побелевшее пламя перестало колебаться, изломанная тень Зазыбы переметнулась с потолка на стену. — Так… — Драница уже вышел на середину хаты; но в горле у него будто что-то застряло. Зазыбе от такой нерешительности Микиты стало смешно, он сказал: — Ты или говори уж сразу, что тебе надо, или садись, — и показал на лавку подле стены с окнами. Драница по привычке осторожно глянул себе под ноги — не принес ли в избу грязи, — послушно сел. Одет он был в длинную, сшитую у бабиновичского Шарейки фуфайку защитного цвета, как у военных, с матерчатыми ушками для пояса по бокам. Такие фуфайки-бушлаты бабиновичский портной шил многим, и мужики с обеих сторон Беседи охотно щеголяли в них. На Шарейковы фуфайки и в местечке, и в деревнях была мода. Но на Дранице эта отменно сшитая одежина мешком висела: Микита был не только ростом мал, но и в плечах неширок, потому все мастерство портного пропало даром. Зазыба окинул Драницу насмешливым взглядом, вспомнил, что говорил о нем Парфен Вершков. Парфен недаром толковал о Мешкове, районном уполномоченном по Веремейковскому сельсовету. Действительно, Мешков был тем человеком, который поплатился за дружбу с Драницей. Вызывали как-то в Бабиновичи все веремейковское начальство — конечно же уполномоченного, председателя сельсовета Пилипчикова и всех председателей колхозов — на кустовое совещание. Но так уж повелось — где начальство, там и Драница. И в тот раз он тоже нашел себе дело в местечке: прошел слух, что веремейковский завмаг Данила Боц (это по-уличному) умышленно налил в соль воды, мол, еще тяжелее станет, и Микита долго высказывал свое возмущение жене, пока та не разрешила сходить за солью в Бабиновичи. И вот Микита насыпал полную, еле поднять, торбу, принес и закопал поглубже в сено на санях уполномоченного Мешкова. Мерзнуть в местечке ему в тот раз пришлось до самого вечера, когда после совещания председатели сельсоветов и колхозов собрались в магазине, так как на улице стояли рождественские морозы, которые к ночи особенно донимали в дороге. Зазыба с председателем сельсовета Пилипчиковым уехали из местечка сразу, постояв лишь немного со знакомыми на базарной площади перед церковью. Зазыба вообще смолоду не пристрастился к выпивке, а Пилипчиков почему-то спешил домой. Дольше всех в местечке задержался Мешков. К нему и присоединился Микита Драница. Видно, они по-настоящему старались перестоять друг друга у прилавка, но коня потом все же сумели направить из местечка и пустить по наезженной дороге в Веремейки. Конь у Мешкова был приучен к бабиновичской дороге — уполномоченный часто ездил из деревни в местечко, там жила вдова его брата. Поэтому ездоки и очутились вскоре в Веремейках возле пожарной, где в пристройке была сельсоветская конюшня. Оба, и Мешков и Драница, были вдребезги пьяны и лежали, обнявшись, в холодном сене. Вожжи были стянуты петлей на Микитовой ноге. Когда старый Титок увидел их возле пожарной, на дворе уже был глубокий вечер. На всем — на спящих мужиках, на коне, доставившем пьяных в деревню, — лежал иней. Титок сперва испугался — такой мороз, все могло случиться! — но услышал, что люди дышат, засуетился возле саней. Прежде всего он отвез уполномоченного. Тот квартировал у Силки Хрупчика, и Титок вместе с Силкой внесли неподвижного Мешкова в хату, не раздевая, положили на кровать. С Микитой было легче. Аксюта Драницева будто предчувствовала что-то и выбежала за ворота сразу, как только заскрипели под окнами полозья. «У-у-у, налил зенки!» — толкнула она мужа, а затем, как волчица ягненка, вскинула его себе на плечи и потащила в хату. Довольный, что развез людей по домам, Титок поехал распрягать коня. И только на второй день услышал, что Микита Драница по дороге из местечка едва не откусил уполномоченному Мешкову ухо. Микита всегда, когда напивался, скрежетал зубами, стискивал так, что невозможно было разжать. Об этом в Веремейках знали и остерегались: кому это хотелось подставляться Миките. Не уберегся один Мешков. Когда они лежали на возу, Драница дотянулся до его уха и начал жевать. Спасло Мешкова то, что ухо выскользнуло из вялого Драницева рта. На другой день Мешкову пришлось ехать в больницу. А веремейковцы подняли Драницу на смех: мол, позарился на чужое ухо, ибо своим недослышит. Смех, конечно, возымел свое положительное действие, и Мешкова из-за этого нелепого случая вскоре отозвали в Крутогорье — уполномоченный явно скомпрометировал себя. Дело это было давнее, и о нем вспоминали теперь без прежней досады. Однако Зазыба и тогда, и теперь мог засвидетельствовать, что рад был отъезду Мешкова из Веремеек и тому, что колхозы Веремейковского сельсовета лишились такого уполномоченного. К уполномоченным (а их в деревне величали начальниками) в Забеседье привыкли, как и повсюду. Немало их перебывало в Веремейках за эти годы. Но Зазыба с некоторого времени стал замечать, что между теми уполномоченными, которые приезжали в деревню до колхозов, и теми, которых направляли сюда после, была известная разница. Так называемые доколхозные уполномоченные почти все без исключения неплохо знали деревню, людей, а главное, имели либо агротехническое, либо ветеринарное образование. Среди же так называемых колхозных уполномоченных встречались порой люди другого толка. Именно тогда и начала гулять по деревням известная басня про уполномоченного, который не мог отличить гречихи от люпина… Мешков принадлежал ко второму типу. А Зазыба считал, что неплохо бы, если бы такие уполномоченные подальше держались от колхозов, так как в отличие от первых, которые не только выступали на собраниях, но давали крестьянам и дельные советы, учили мужиков, как вести хозяйство по пути «интенсификации сельскохозяйственного производства», эти предпочитали больше командовать. И командовали. Потому Зазыба и не пожалел, когда из Веремеек отбыл Мешков… Вспоминая об этом, Зазыба подумал и еще об одном — о способности Микиты сходиться с новыми людьми, которым много или мало приходилось жить в Веремейках, особенно с теми, которые имели кое-какое касательство к власти. Удавалось ему «заводить дружбу» именно потому, что кроме самоотверженной готовности к услугам — принести, подать — Микита обладал чутьем того непреодолимого расстояния в положении, которое многим нравится и за которое порой многое прощается. Все знали Микиту, его неразборчивость, переметность, и никто вместе с тем не брезговал им. Пока хозяином в Веремейках был Чубарь, Микита «водил дружбу» с ним. Не стало Чубаря, Микита выбрал себе Браво-Животовского, который добровольно стал в Веремейках полицейским, Зазыба видел Драницу насквозь. Он догадывался, что тот неспроста пришел сегодня к нему, что скорее всего его послал зачем-то Браво-Животовский. А Драница и вправду имел определенное задание от Браво-Животовского. Тот подбил его пойти к Зазыбе и отнять орден Красного Знамени: мол, хватит, пофорсил Зазыба с красивой бляшкой. Даже Драницу это предложение повергло в уныние. — А если Зазыба не захочет отдать орден? — Тогда пригрози ему, — поучал Браво-Животовский. — Так ты ж полицейский, а не я, мне он не отдаст орден, — пытался выкрутиться Драница. Ему и в самом деле не хотелось идти к Зазыбе с таким необычным поручением. — Мне это и не по коню и не по оглоблям, — доказывал он. — Треба по справедливости, ведь орден же заработал на войне Зазыба, а не мы с тобой. — Дурак, — стоял на своем Браво-Животовский, — немцы нам что-нибудь подкинут за такой орден. Это же тебе не абы что. Когда-то первый орден у Советской власти был. Мало ли на что он немцам может понадобиться? Это как документ — паспорт или партийный билет. — Гм, а то они сами партийных билетов наделать не могут! Будто у них казенной бумаги нет. Да и орден тоже нетрудно сделать. Для этого же треба только формочку иметь. — Могут, но настоящие документы или ордена им тоже нужны. Тут важно номер точно знать. Тогда нигде не засыплешься. Словом, Микита, шуруй к Зазыбе, требуй орден. И не пугайся, если что. А я уж с Адольфом поговорю, когда в Бабиновичах буду. Они тебе медаль дадут за это. И вот Микита сидел в Зазыбовой хате и злился на самого себя — ему бы начать разговор про орден сразу, как только переступил порог, а он расселся, будто в гостях… Было даже трудно дышать. Наконец Микита собрался с духом, крутнул головой. — Так это я по делу! Зазыба ободрил его: — Говори, какое у тебя дело. — Орден твой забрать пришел! Зазыба, услышав такое, вздрогнул. — Кому это он понадобился? — чужим голосом спросил он. — Германцам. — Германцам? Неужто они с тобой говорили про мой орден? — Говорили! — Микита уже обретал внутреннюю уверенность, ведь Зазыба не закричал на него и не выгнал из хаты. — Не ври. Тогда Микита признался: — Это Браво-Животовский сказал… — А. ты и послушался? Сам по себе разговор об ордене для Зазыбы не был неожиданностью. Он знал, что когда-нибудь, рано или поздно, разговор этот должен состояться. — Так нет у меня уже ордена! — сделал глуповатое лицо Зазыба. Драница удивленно поднял глаза. — Нет! — повторил Зазыба. Драница хлопал глазами и тупо смотрел на заместителя председателя колхоза. — Сдал я свой орден в военкомат, Микитка, — пояснил Зазыба и выставил руки ладонями вверх, мол, гляди, пусто. — Брал же я его с собой, когда угонял колхозных коров. Носил на груди. Что ни говори, а человеку с орденом доверия больше. А в Хатыничах, когда узнали, что я вертаюсь в Веремейки, позвали в военкомат. Самого вот отпустили, а орден приказали сдать. Ну, я и сдал. Так что поздно твой Браво-Животовский спохватился. Были бы тут Микола Рацеев или Иван Хохол, так и они бы подтвердили, что орден я в Хатыничах сдал. Известное дело, сохранится лучше. Да и… Зазыба говорил с деланным сожалением в голосе, а по лицу Микиты тем временем блуждала снисходительная улыбка, мол, ты, конечно, говори что хочешь, а мы тоже не лыком шиты! Но вот Микита вскочил со скамьи, прошелся по хате. — Ты это, Евменович, хорошо придумал, — заговорщически усмехнулся он, — что сдал там свой орден. — Микита уже понимал, что такой ответ Зазыбы спасал их обоих. — И сам теперь неприятностей иметь не будешь, и меня от греха избавил. — Он остановился напротив Зазыбы, который стоял, прислонившись к стене, и плаксивым голосом начал доказывать: — Думаешь, мне очень хотелось с этим идти к тебе? Да еще пугать. Это все Браво-Животовский! Он и теперь, может, слушает, как мы тут… — Нехай слушает, — громко сказал Зазыба. Микита и в самом деле бросил опасливый взгляд за окно. — Так я передам германцам, — еще громче, чем Зазыба, произнес Драница, — что ты орден сдал! — Так и передай! Пожалуй, разговор между ними на этом мог бы и закончиться, но Микита вдруг почему-то почувствовал себя виноватым перед Зазыбой, и это обстоятельство удерживало его в хате, он не спешил уходить. По-настоящему, Зазыбе все же стоило бы вытурить Драницу, однако он не делал этого. С одной стороны, не хотел восстанавливать против себя этого непутевого человека, который мог при случае больно укусить, а с другой — просто не хотелось оставаться одному весь вечер, так —как Марфа еще не вернулась от Сахвеи Мелешонковой. К тому же особого презрения или брезгливости к Миките Зазыба сегодня не чувствовал, может, потому, что знал наперед, на что способен этот человек. Так почти все в Веремейках вели себя по отношению к Миките. — Не спеши, — сказал Зазыба. Еще не поздно. Даже бабы моей нет. — А что мне у тебя делать? — снова будто почувствовал свое преимущество Микита и принялся важничать. — Я свое дело сделал, теперь могу идти. — Подожди, поговорим, — удерживал Зазыба. — Теперь же у вас все новости. — У кого это у вас? — Ну, у тебя вот да еще у Браво-Животовского. — Почему вдруг у нас? — Так… — Ты, Зазыба, не путай. Я сам по себе, а Браво-Животовский сам по себе. Я же не полицейский. — А я и не сказал, что ты полицейский. Однако, говорят люди, вы даже вместе ходили в местечко. — Когда? — Ну, когда Браво-Животовского ставили полицейским. — А-а-а, тогда ходили. — Рассказал бы, как оно там. — Что рассказывать? Я же не сам ходил. Это меня Животовщик брал туда. Языка ихнего не знает, так меня брал. — А-а-а, вон оно что-о-о! — усмехнулся Зазыба. — Да ты садись скова, чего стоять. — Не уговаривай, мне надо идти… — Успеешь. Никуда не денется твой Браво-Животовский. Даже если и под окном стоит. — А почему это мой? — Чей же тогда? Это теперь всем известно. А ты вот открещиваешься от него, будто боишься чего. — У меня твой Животовщик знаешь где! — Ладно, Микита, не серчай. Я это так… коли уж у нас разговор такой. А вот, вижу, самому тебе будто ничего в местечке не перепало? — Так теперь сельповские магазины не торгуют. — А наши мужики надеялись, что асессором вернешься из Бабиновичей! — Зачем мне асессор ваш, — как о чем-то уже навсегда решенном для себя, сказал Драница и пожал плечами. — Говорю, брал меня Животовщик, чтобы помог ему разговаривать с немцами! Зазыба снова усмехнулся. — Ишь ты!.. А Браво-Животовский вот… — Я за него не ответчик. Мне самому треба глядеть, как жить, — будто возмутился Драница. Зазыба захохотал. — Все понимаешь, оказывается!.. — Так тут нечего понимать! Голова ведь на плечах! — Ты так думаешь? — подморгнул Зазыба и вдруг зло ошарашил Микиту: — А торбу не хватило головы припрятать получше! — Какую торбу? — глянул посоловелыми глазами Микита. — Будто не знаешь! У Драницы еще быстрее забегали глаза. — Какую торбу? — уже вовсе по-собачьи вякнул он. — Подумай, вспомнишь. — А-а-а, вон про что ты, — наконец притворно спокойно сказал Драница. — Так то… — Я не виню тебя, — сказал Зазыба, — что ты заставлял сына писать под диктовку доносы на односельчан, это дело твоей совести, хотя, конечно, никто не подозревал, что ты способен на такое, но где твоя голова была, мать твою так, когда ты прятал ту торбу среди бела дня в огороде? Драница по-прежнему таращился, но уже, очевидно, ловил момент, чтобы как-то остановить Зазыбу. Наконец не вытерпел, возмутился: — А кто это разрешил? — он только теперь понял, что его тайник найден. — Ноги перебью, если узнаю кто. Привыкли по чужим огородам шляться! — Ее могли даже свиньи выкопать. — Я вот только узнаю! — не переставал кричать Драница. Во-первых, он и впрямь был сильно рассержен тем, что кто-то выкопал торбу с бумагами, а во-вторых, криком он хотел заставить Зазыбу перестать срамить его. — Где она? Зазыба удивился, что Драница бывает такой лютый в приливе злости. Сказал: — В озере детвора затопила. Драница недоверчиво посмотрел па Зазыбу и, нагнув голову, вслух подумал: — Не дай бог, дознается Щемелев, — надул он толстые губы. — Попадет вам от него на орехи. Пересажает всех. — Думаешь, Щемелев еще вернется? — Все может быть. — Вот, вот, — подхватил Зазыба, — а ты уже зарекаться стал! Новую дружбу завел! — Ты меня не учи, Зазыба, — качнул головой Драница. — Лучше о себе подумай. — Он взял шапку с лавки, направился к порогу, но обернулся, спросил: — Так что передать про орден? — То и передай, что слышал. — Значит, ты сдал орден? — будто для себя уточнил Драница. — Сдал. — Где это? — В Хатыничах. — Где это Хатыничи? — За Карачевом. — Значит, за Карачевом? — За Карачевом. — А далеко это? — Верст двести. — Ясно… А расписку имеешь, что сдал орден? — Вот расписки так и нет. Не подумали как-то. — Ну, гляди сам. Драница еще постоял у порога, будто припоминая, как рачительный хозяин перед большой дорогой, все ли необходимое прихватил с собой, потом досадливо махнул рукой и, не попрощавшись с Зазыбой, подался из хаты. Зазыба послушал, пока затихли под окном Микитовы шаги, сердито зашаркал по хате и будто только сейчас всерьез возмутился: — Тьфу, поганцы, ордена им захотелось! А этого вот не желаете? — и сложил из трех пальцев известную комбинацию. С каким-то совсем новым и жгучим чувством начал припоминать то, что, казалось, уже становилось историей и для него самого. Орден Красного Знамени Зазыба получил из рук Буденного в январе двадцать первого года. Тогда конная армия располагалась недалеко от тех мест, где буйствовали махновцы. До этого Зазыба уже повоевал в дивизии Щорса, точнее, в бригаде батьки Боженко. Был он и в числе тех немногих, кто сопровождал отравленного, но еще живого комбрига по железной дороге. За трехосным салон-вагоном двигались две теплушки с полуротой вооруженных пулеметами красноармейцев Таращанского полка, преимущественно ветеранов бригады. Вместе с ветеранами нес и Зазыба последний караул на площадках вагона, в котором везли Боженко. На станции Бердичев из Житомира была получена телеграмма такого содержания: «Киеву угрожает опасность наступления Деникина Точка Везите Боженку Житомир ко мне Точка Щорс». Когда в Житомире в салон-вагон к Боженко пришел Щорс, тот только сказал: «Микола, мне плохо. Отравила меня контрреволюция». И поник, опустив голову на плечо молодого начдива. Все знали, что Боженко жить оставалось немного — врачи, собравшиеся на консилиум, пришли к авторитетному заключению: «Тяжелый случай отравления, положение безнадежное, помощь опоздала…» Зазыба вспомнил, что тогда Боженко было почти столько лет, сколько теперь ему… Тело Боженко везли по зеленому житомирскому бульвару на артиллерийском лафете, а за городом слышался гул канонады. Потом рассказывали, что петлюровцы, ворвавшись в Житомир на следующий день, мерзко надругались над могилой преданного большевика и прославленного командира… Дивизия между тем начала отступать по всему фронту. Богунцы, таращанцы и новгород-северцы не могли сдержать вражеского натиска: от Луцка и Радзивиллова наступали части белопольского корпуса генерала Галлера, с юго-запада — петлюровцы, а на Киев стремительно двигались войска генерала Бредова. Недалеко от Полонного, что за Шепетовкой-Подольской, Денис Зазыба был ранен — осколок снаряда разорвал ему правое бедро. Раненого Зазыбу друзья отвезли на броневике в Чудново и положили там в госпиталь. Рана долго гноилась, мышцы плохо срастались, но постепенно жизнь взяла верх над недугами, дело пошло на поправку, и Зазыба начал ходить. Но к таращанцам уже не вернулся. Его направили в Первую Конную пулеметчиком на тачанку. И вот однажды махновцы атаковали буденовский разъезд. Несколько красных кавалеристов было убито в перестрелке. А Зазыбу махновцы взяли живым. На второй день конвойный гнал пленного перед собой в штаб. Зазыба мысленно прощался с жизнью. Но неожиданно им повстречалась на дороге махновская тачанка, и конвойный заговорился с дружками, забыв на какое-то время о пленном. Тогда Зазыба в мгновение ока выхватил у конвойного саблю и начал сплеча рубить ею. Через несколько дней командарм прикрепил к груди Зазыбы орден и зачитал перед строем кавалеристов такое постановление Реввоенсовета: «От имени Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета Советов рабочих, крестьянских, красноармейских и казацких депутатов Российской Социалистической Федеративной Советской Республики Революционный Военный Совет Первой Конной Армии на заседании 22 января 1921 года постановил: наградить орденом Красного Знамени красноармейца 4-го полка Особой кавалерийской бригады, — и назвал соответственно фамилию, имя, отчество, — за то, что, будучи захваченным белобандитами в плен, он уничтожил пятерых махновцев, убежал от них и захватил тачанку с пулеметом». О многом, об очень многом мог вспомнить сегодня Зазыба… Он открыл дверь во вторую половину хаты, где за столом сидела Марыля и читала книжку, держа ее обеими руками. — Мы тебе не помешали своим криком? — тихо спросил он. Марыля повернула голову на его голос, улыбнулась. — А не пора ли нам, девка, подаваться в местечко? — сказал степенно Зазыба. — Я же обещал твоим… Стало немного спокойнее, кажись. Может, поедем, а? Зазыбе при этом показалось, что Марыля будто встрепенулась, улыбку на ее красивом лице вдруг погасило пугливое удивление. Был поздний вечер. В окно, словно чужая, тихо стучалась из палисадника ветка садовой сливы, похожая на неведомое живое существо. Ветер, который сперва разредил, а затем вконец разметал по небу уже отодвинутые одна от другой тучи, отрясал со всего, что клонилось, припадая к земле, дождевые капли. Подсыхала, отвердевала настывшая земля. А в горькой полыни за двором Зазыбы догорало потревоженное лето. Ночью за веремейковским озером на мшистом болоте нежданно-негаданно затрубил лось, взрывая копытами примолкшую землю. То был первый изгнанный войной лось, который прибился сюда, в Забеседье, из далекой пущи. — У-е-е-е-о-о… Много лет лоси считались истинными хозяевами среди зверей и здесь, в забеседских лесах. Могучие, они бродили в своем величавом молчании по привычным, лишь им принадлежащим стежкам, обгладывали на молодых деревьях кору, а когда наставало время осеннего гона, шалели от любовного беспокойства. Сохатые тогда выходили из чащобы и подавались ближе к вырубкам да полянам в поисках покорных лосих, которые также изнемогали от любовной страсти, при этом они становились еще более могучими, опасными и в то же время глухими к опасностям. Лосям жилось привольно в древней пуще. Иногда они переплывали реку, и тогда их можно было видеть близ деревень вместе с домашней скотиной: особенно влекло сохатых к человеческому жилью весной, когда начинались так называемые кочевья. Но наступали, как говорится, худые времена. В Северную войну обе армии — и шведская и русская, которые осенью маневрировали в дальних и ближних окрестностях Могилева, а также в междуречье Днепра, Сожа и Беседи, — в большом количестве использовали в пищу лосиное мясо. Естественно, и забеседские леса не досчитались тогда много сохатых. Войсковые команды, созданные для заготовки провизии, охотились на лосей повсеместно, добывая дешевое мясо, за которое не надо было платить ни крейцера, ни рубля. Спустя каких-нибудь тридцать с лишним лет, во время восстания Ващилы, тоже немало погибло этих обитателей пущи. Радзивилловы уланы гонялись за лосями так же, как и за повстанцами. В те годы в европейских странах пошла мода на лосины — кожаные рейтузы. Хорошие лосины стоили дорого, и уланы, выискивая в пуще повстанцев (за каждого пойманного или убитого мужика князь платил по отдельности), не забывали про лосиные стойбища. Для них все это было промыслом: и охота на повстанцев, и охота на сохатых. Но, пожалуй, более всего погибло лосей позже, как раз в те времена, когда в Забеседье распродавались коронные земли. Новые владельцы этих земель — бабиновичские и белоглиновские паны, а также те, что имели поместья вдалеке от реки, — заманивали сюда заграничных купцов и перепродавали им (самим же достались почти даром) высоченные, почти корабельные сосны и толстенные, в несколько обхватов, дубы, под которыми, может, пировали сами радимичи. Пути сообщения отсюда были удобными: по Беседи связанный в плоты лес выносило полой водой в Сож, а оттуда по Днепру в Припять. Купцы рубили под корень забеседскую пущу не один и не два года, пока не выбрали все лучшее, что было пригодно для промышленного употребления. А по так называемым вырубкам начали строиться крестьяне, сперва беглые крепостные бабиновичских и белоглиновских панов, особенно после восстания в Кричевском старостве, когда многие спасались от радзивилловых уланов; затем настало время, что сами паны принудительно принялись переселять за Беседь мужиков, чтобы тем самым расширять обжитые владения. Таким образом, человек постепенно становился хозяином в пуще. Уцелевшие лоси, спасаясь от него, подавались на болотные острова. Благодаря длинным ногам, раздвоенным копытам они могли легко держаться на кочках, а там, где была трясина, пробираться ползком. Но и на болотных островах недавние хозяева пущи ненадолго нашли себе покой… Случилось так, что менее чем за два столетия сохатые перевелись в Забеседье совершенно. Позарастали их потаенные стежки, и больше уж никто не находил на вырубках после осеннего гона тяжелых лосиных рогов. Казалось, никогда сохатые не вернутся за Беседь. И вот в августовскую ночь сорок первого года снова затрубил неподалеку от Веремеек лось. — У-е-е-е-е… Ослабленный расстоянием лосиный рев был похож на глухой стон. Лоси начинают трубить обычно в конце сентября. Именно в это время у них начинается осенний гон. И первой подает голос лосиха: — У-е-е-е-е… Но это была не лосиха. Трубил лось. Огромный и горбоносый, он стоял на мшистом болоте и в темноте ночи раскачивал широкими, с семью наростами (по одному в год), рогами; на короткой мускулистой шее тряслись длинные клочья шерсти. Рядом семенил ножками лосенок, молчаливый и настороженный. Лось подавал голос не часто, будто слушал и ждал, что кто-то непременно отзовется. Чтобы попасть сюда, на это болото, он прошел длинную и опасную дорогу. Произошло все неожиданно. Среди жаркого дня, когда вовсю светило июльское солнце и не было спасения от слепней даже в пуще, сохатый направился к реке. Река была широкая, с большими, как озера, затоками, по берегам которых в осоке рос недолговечный дягиль. На воде почти целое лето сушились белые и желтые кувшинки, при виде которых сохатому всегда почему-то чудился запах протухшей рыбы. Кувшинки были неистребимы — не успевали отцвести и осыпаться на дно одни, как распускались новые. И каждый раз в затоках сохатый видел рядом с красивыми кувшинками на круглых листьях зеленых, с вытаращенными глазами лягушек. Стоило лишь подойти к воде, как лягушки испуганно бултыхались в воду, будто кто бросал с берега камни. Сохатый родился в этой пуще. Исходил ее всю. Отлично знал и затоки на лугу. В одной, например, всегда росла водяная картошка, и он лакомился ею, хотя для этого приходилось нырять на самое дно. Сегодня сохатый также собирался попробовать картошки, к тому же в затоке можно было спастись от назойливых слепней. Он обогнул поляну, поросшую жимолостью, и по дороге — по двум едва заметным в траве колеям — прошел с опущенной головой до поворота, который вел через луг к высокому мосту на реке. Вскоре сохатый почуял впереди незнакомый запах. Точнее, то был запах человека, зверь угадывал его за целую версту, но сегодня к этому запаху примешивалась гарь и еще что-то непривычное. Сохатый постоял на затененной деревьями дороге, понюхал воздух и двинулся дальше, пренебрегая опасностью. Людей он увидел на другой поляне, неподалеку от моста. По краю поляны стояли грузовики, прикрытые привядшими ветками, они тоже будто прятались от слепней. Посреди поляны устремились жерлами в небо пушки. Люди переговаривались между собой, что-то делали возле грузовиков и пушек и не замечали лося, который остановился на открытом месте и с наивным, почти человеческим удивлением наблюдал за тем, что происходит на поляне. Но вот откуда-то сверху, выше деревьев, послышалось басовитое гудение. Люди сразу бросились к пушкам. Не успел сохатый задрать голову, как в той стороне, где над рекой висел мост, сильно громыхнуло, пуща содрогнулась на много километров. Потом ударили одна за другой пушки на поляне. Лось от неожиданности присел на задние ноги и спустя мгновение прыгнул вперед, устремляясь меж пушек, выбрасывавших из жерл огонь с дымом, от которого стало нечем дышать. Все это напоминало страшную грозу в конце лета, но в грозу, кажется, было спокойнее, не вздрагивали одновременно земля и небо. Ломая густые заросли, сохатый ринулся напрямик. Хотя и бежал он стремглав, но на лугу очутился уже тогда, когда немецкие бомбардировщики, разделившись на две группы, делали последний заход. Одна группа, самолетов шесть, еще пыталась сбросить бомбы на уцелевший мост, а другая, числом побольше, прорвалась к поляне, откуда палили пушки. За рекой было продолжение пущи, собственно, вторая ее половина, и сохатый со страху бросился в воду, переплыл, утопая по самые рога, стремнину и выскочил на другой берег. По эту сторону реки был уже как бы другой мир, во всяком случае, тут не рвались, сотрясая землю, бомбы и не громыхали орудия. А вскоре и вообще сделалось тихо. Только где-то в стороне запоздало и совсем не страшно палила в небо скорострельная пушка. Можно было возвращаться за реку, на знакомые стежки, но сохатый не спешил. После пережитого страха он будто утратил звериную способность реагировать на внешние явления. Перед закатом солнца еще два раза прилетали самолеты, и столько же раз обрушивалось на землю и на воду возле моста адское пламя. Это отпугивало сохатого от реки. Наконец у него и вовсе отпало желание возвращаться домой. Заночевал лось в незнакомом, зато спокойном месте — на круглом растеребе, где стояла нетронутая трава. Не посмел сохатый переплыть реку и на другой день, так как снова прилетали самолеты, а когда надумал попытать счастья в третий раз, было поздно — шагах в полутораста от берега, должно быть, за одну ночь (днем их действительно не было) появились окопы. Как и на поляне, что за рекой, снова было полно людей. Но теперь сохатый не подходил к ним близко, страх удерживал его на расстоянии. На пятый день сохатый неожиданно встретил лосиху с лосенком. Те тоже сбежали сюда в тот день, когда налетели на мост самолеты. Рядом с их стоянкой в болоте разорвалась бомба, и осколками был убит старый, но еще сильный лось, который неотступно ходил за лосихой с самой осени, когда отвоевал ее в борьбе с еще двумя сохатыми, — то была его последняя битва за право владеть самкой. У нашего сохатого пока не пробудилось чувство стадности, но одиночество в этой суматохе сделало зверя податливым, и он сразу присоединился к лосихе с малышом, более того, взялся опекать их. Первое, что сделал сохатый после встречи, — отвел лосиху с малышом подальше от опасного места, где вереск, куда, казалось, не должны были проникнуть люди со своим громом и огнем. Но тщетно. Найти убежище не удалось. Как только начались бои, снаряды стали залетать и сюда. После этого сохатый решил насовсем покинуть пущу. Почти бел отдыха шли они два дня, перешли в конце второго дня шоссе, но грохот, который начался у реки, не стихал, будто гнался за ними. И каждый раз, как заново всходило солнце, они видели его слева от себя. Наконец настало время, когда показалось, что самое страшное позади. Вокруг неожиданно сделалось тихо, и только в небе изредка пролетали самолеты, но теперь они гудели высоко. Несчастье случилось на лесной дороге… Как и всегда, первым на нее ступил сохатый. Он уже был на середине, когда увидел человека. Человек тоже заметил лосей и на какой-то миг даже растерялся от неожиданности, но тут же спохватился и стал целиться из автомата. Тогда сохатый напрягся и перескочил через канаву на другую сторону дороги. За ним последовала лосиха. Но отбежать от дороги ей помешал лосенок. Тот вдруг замешкался. Лосиха почувствовала его замешательство, остановилась. В это время и послышалась трескучая очередь. Почти все пули выпущенные из автомата, попали в цель. Сгоряча лосиха еще сделала несколько больших прыжков, но не удержалась на ногах и повалилась на боровой песок в молодом сосняке, который затенял дорогу. Сохатый тут же повернул к дороге и принялся искать лосиху. Но лосиха была уже неживая. В раскрытых глазах ее стремительно застывала пугающая пустота. Над убитой стоял лосенок. Он, может, и не понимал даже, что произошло. И вот сохатый привел лосенка сюда, за Беседь….. IX Зазыбова Марфа настежь отворила ворота, приняла с земли лежавшую поперек доску, откинула ее на завалинку, чтобы можно было проехать на телеге, и поспешила в хату закрыть полукруглую, с загнутыми краями, заслонку в печи. Зазыба все-таки решил ехать в местечко. Был великий спас — девятнадцатое августа по гражданскому календарю. При немцах в бабиновичской церкви уже вовсю шла служба, и сегодня в местечко из Веремеек направлялся не один Зазыба: набожные деревенские бабы были где-то за Беседью с полными кошелками — шли святить яблоки. Впервые за столько лет было слышно в Веремейках, как звонили колокола бабиновичской церкви. И слушать их вышли многие в деревне. Сперва веремейковцы подумали, что это из-за Беседи долетал какой-то другой звон, скорее всего тоже вызванный войной, так как непривычно было слушать бомканье колоколов, люди совсем отвыкли от него, но потом бабы к старики решили все же, что звонят в местечке к заутрене. Разные по тону колокола, будто перекликаясь между собой и догоняя друг друга, сливались порой в ровный гул, хоть и не очень стройный, но музыкальный. Только один колокол на низкой ноте почему-то все время запаздывал, и звон его выделялся среди других своей неожиданностью и какой-то скорбью. Зазыба с детства любил слушать долетавший из Бабиновичей благовест. В нем всегда улавливалось что-то живое. То ли это случалось под вечер в великий пост, когда и небо, и снег становились почти одинакового цвета, то ли начиналось рано-рано, в канун шумной весны, когда выходила из берегов и широко разливалась Беседь, но всякий раз, как только раздавался перезвон колоколов, все его существо заполняло какое-то новое чувство, отодвигавшее прочь будничные заботы и все остальное, чем жил он в тот момент. Сегодня Зазыба вместе с другими веремейковцами также слышал далекую разноголосую перекличку колоколов и как-то невольно силился разгадать ее; ему почему-то казалось, что это и прошлое, потревоженное ими, и будущее, о котором нельзя было пока узнать, одновременно напоминали о себе… Посреди Зазыбова двора стоял запряженный в повозку на железном ходу буланый конь, из тех, что артиллеристы оставили колхозу взамен при отступлении. Конь был раскован и не хромал. Он стриг ушами, с удивлением и недоверием поглядывал на свое отражение в запотевшем окне хаты. Марылины вещи лежали на возу, прикрытые свежескошенной травой, а сама девушка перед дорогой была полна внутреннего беспокойства, которое она пыталась скрыть, хватаясь почти за все — то хотела помочь стряпать хозяйке, которая также затужила перед расставанием, то напрашивалась выгнать в стадо корову… Но Зазыба по-отцовски пожурил ее: — Ты лучше за своими вещами пригляди, чтобы все в порядке было. Не забудь чего… После этого Марыля немного унялась, но волнение не проходило. Теперь оно целиком сосредоточилось в ее глазах. Для Марыли Бабиновичи были незнакомым местечком, которое она видела всего лишь на карте. Местечко стояло на бойкой дороге, которая в войну стала стратегической, и ей, армейской разведчице, надо было теперь не только жить в этом местечке, но и выполнять ответственные задания командования. Пока фронт стоял недалеко, километров за шестьдесят, а местами и ближе, это имело особое значение, так как через Бабиновичи двигались те моторизованные части, которые вместе с танковой группой были повернуты за Кричевом на южное направление. Для разведки, по мнению армейского командования, Марыля имела два преимущества — красоту, которая могла благоприятствовать в опасной работе, и знание немецкого языка. Это и решило выбор, когда в штабе 13-й армии обсуждался вопрос, кого оставить в Бабиновичах. Действовать Марыля должна была одна (группу в небольшом местечке не решились оставлять) и под своей настоящей фамилией. Ей почти ничего не надо было придумывать — она действительно родилась в большом рабочем поселке, училась в институте; когда начались массовые налеты немецкой авиации на приднепровский город, девушка вместе с другими беженцами подалась на восток. Но не успела далеко отойти, так как нагнал фронт. За исключением вот этого «не успела», все соответствовало живой биографии. И тем не менее опыта разведчицы Марыля не имела: только что закончила краткосрочные курсы радистов при штабе да познакомилась в общих чертах с принципами ведения армейской разведки. Сперва, когда недалеко от Крутогорья, в Климовичской Родне, еще стоял штаб 13-й армии, было намечено направить Марылю прямо в местечко. Но кто-то из политуправления армии, может, сам бригадный комиссар Крайнов, посоветовал разведотделу связаться с Крутогорским райкомом партии, и Прокоп Маштаков предложил тогда поступить иначе. Устроить Марылю в местечке должны были посторонние люди — либо кулигаевский Сидор Ровнягин, либо веремейковский заместитель председателя колхоза Денис Зазыба. Военные неожиданно остановили свой выбор на последнем. Тогда и позвали Зазыбу в Кулигаевку к Сидору Ровнягину. Зазыба брался за поручение с полным сознанием опасности дела, он, конечно, еще в тот день, когда ходил в Кулигаевку и разговаривал с Прокопом Маштаковым, сообразил, что даже за одно знакомство с Марылей можно поплатиться жизнью. Но понимал он и то, что теперь от каждого, кто был честен и сознавал свою ответственность перед страной, требовалось не только напряжение физических и духовных сил, — пожалуй, важнее всего было подготовить себя к самопожертвованию. С одним Зазыба никак не мог согласиться — почему вдруг первой в жертву должна была приносить себя Марыля! Даже обидно было за девушку — в Веремейках который день свободно жили мужчины-дезертиры, тот же Роман Семочкин, Браво-Животовский, а она вынуждена уезжать из деревни, и, конечно, не ради сегодняшнего праздника спаса. Обида эта имела под собой и другую причину, которая также была объяснима. Касалось это уже лично Зазыбы, точнее говоря, не самого Зазыбы, а его жены Марфы. В отличие от мужа Марфа по-прежнему ничего не знала о Марыле и тем более не догадывалась, потому ей и невдомек было, почему девушка должна где-то искать себе пристанище, если можно пожить в Веремейках. Сегодня Марфа даже не выдержала, сказала об этом мужу, когда тот на рассвете пошел накосить травы в дорогу. Однако Зазыба не поддержал разговора. И вот теперь замечал, как тосковала Марфа. Марыле тоже было будто не по себе, чем-то, может, настороженным беспокойством, она напоминала птицу, которая каждую минуту готова была улететь со двора. Вместе с тем Марыля не забыла и принарядиться в дорогу — на платье натянула темно-зеленую кофточку, в которой, казалось, более заметной стала ее девичья грудь. Зазыба осмотрел готовую в путь повозку, сказал неторопливо: — Ну что ж, пора нам… Марфа точно ждала этих слов, мелко переступая, подошла к Марыле, прижала на какое-то время к себе, апотом принялась крестить, благословляя. Марыля стояла притихшая, принимала чужую ласку и чужое волнение, как подобает человеку, ставшему в этом доме почти родным. Но не успела Марфа по привычке спрятать под фартук свои натруженные руки, как Марыля не выдержала и сама кинулась обнимать ее. Зазыба поглядел на растрогавшихся женщин и по-мужски спокойно и строго буркнул: — Хватит вам. — И Марыле отдельно: — Садись уж!. Марыля оторвалась от Марфы, занесла ногу, которой не помешало широкое платье, на деревянную подножку телеги и села, подвигаясь к середине, на мягкую траву, застланную полинялой дерюжкой. Марфа напутствовала: — С богом! — и перекрестила отъезжающих. Зазыба взял за узду коня, вывел за ворота. — Запирайся тут, — бросил он жене. Окованные колеса покатились по утрамбованной стежке, грохоча едва не на весь переулок. Зазыба прошел шагов двадцать рядом, потом ухватился руками за боковую грядку и, молодцевато подпрыгнув, сел на телегу. Немного погодя Марыля оглянулась на Зазыбов двор. Все там — и хата под трехскатной крышей, и ворота, украшенные сверху наличниками с замысловатой резьбой, — показалось ей одновременно знакомым и незнакомым. Было такое впечатление, будто она теперь узнавала давно забытое. Взгляд надолго задержался на прясельном шесте, возвышавшемся, словно вешка, над плоским коньком овчарни, потом перескочил на открытое с обеих сторон крыльцо, дощатый навес которого опирался на тесовые, с точеными выпуклостями столбики-балясины. И только потом, когда в поле зрения попал раскидистый вяз, стоявший под окнами хаты, захолонуло сердце — вяз этот она все дни видела в окно во время своего затворничества. Только однажды за все время пришла к ней деревенская девушка, наверное, и таких же годах, как и Марыля. Назвалась Настей. Уже потом, когда она ушла, Марфа Давыдовна сказала своей мнимой племяннице, что это была Настя Симоненкова, заведовавшая в деревне избой-читальней. Сама Настя об этом почему-то не вспомнила при разговоре, может, потому, что была очень взволнована, даже напугана. То ли Марыля сразу внушила доверие, то ли ей просто надо было с кем-то поговорить, чтобы излить душу, но Настя вдруг начала с того, что заплакала, затем вытерла по-детски кулаками слезы. Она состояла в комсомоле и боялась, что немцы убьют ее за это. Не так она боялась, как ее мать, женщина со странностями, которые граничили иногда с религиозным изуверством. Теперь, в ожидании немцев, мать требовала от дочери-комсомолки, чтобы та при людях сожгла свой билет, дав таким образом понять всем, что в их доме с прошлым покончено. Марыле пришлось долго успокаивать девушку и подбадривать, но ушла Настя домой, кажется, в таком же смятении, как была… На прибитой скотиной, телегами и людьми, а больше всего последними дождями деревенской улице было пусто. Но возле хаты Парфена Вершкова пришлось остановиться, так как Пар-фен увидел Зазыбу через забор со своего двора и вышел на улицу. — Куда это путь держите? — подошел он к телеге и взялся сзади за грядку. — Да вот едем, — неопределенно ответил Зазыба. — В местечко или дальше? — И в местечко, может, заедем, а не то проедем прямо в Латоку… Надо отвезти ее вот. — Зазыба кивнул головой на Марылю. — Так гляди уж, чтоб Бабиновичей не миновать. — Придется заехать. — Поприглядись там… Зазыба терпеливо слушал. — Погода будто неплохая устанавливается, — не снимал рук с грядки Парфен. — Ага, проясняется, — соглашался Зазыба. Марыля сидела и с неподдельным интересом слушала этот крестьянский разговор. Ей почему-то было смешно, как переговаривались мужики: кажется, обменивались словами только с одной целью — лишь бы не молчать, а им, Зазыбе и Вершкову, этого было достаточно, чтобы понять друг друга. Напоследок Вершков вдруг предложил: — Может, яблок возьмешь на дорогу? — Так это… — Зазыба пожал плечами. — Стоит ли? Тогда Вершков обратился к Марыле: — Их ведь не жалко! Вон аж сучья ломятся! — И опять посмотрел на Зазыбу. — А как по сегодняшней дороге, так с яблоками аккурат хорошо будет. — Спас… — кивнул тот. — Соглашайтесь, Денис Евменович, — растягивая слова, попросила Марыля. — Ну, коли не жалко ему… — усмехнулся в ответ Зазыба. Яблоки у Вершковых стояли по случаю спаса, как у щедрых хозяев, на скамейке посреди двора: две лозовые корзины, одна с рассыпчатыми летними грушами, а вторая с краснобокими титовками. Парфен взял в обе руки по корзине, принес к повозке и высыпал на траву в задок почти поровну и яблок, и груш. — Вот, — сказал он. Зазыба после этого сильно щелкнул по земле кнутом. — Но-о-о! — Так погляди там, — бросил ему Вершков. — Ладно. Зеленое разводье лесов начиналось сразу за Веремейками. Крайней по эту сторону была хата Ефима Кандрусевича, и стояла она немного на отшибе от деревни, а крыши хозяйственных пристроек скрывались под сенью старых сосен, каким-то чудом уцелевших от неразборчивого топора. Дорога мимо хаты была песчаная, в глубоких колеях, и Зазыба сознательно не погонял коня, тот сам трусил, екая селезенкой. Буланый тащил воз с двумя седоками почти без натуги, и Зазыбу лишь беспокоило, что несколько коротковатыми оказались оглобли, ибо конь порой ударялся ногами о передок. Глухо, не нарушая лесной тишины, шумели вдоль дороги высокие деревья, сплошь хвойные, правда, изредка попадались березы, мелькая своими белыми стволами. Хоть птиц в лесу и прибавилось за лето, однако их пение уже не отличалось тем самозабвением, какое бывает весной, когда кажется, что все льется через край. В лесу было сыро и даже зябко. Солнце, которое косыми лучами уже высветило между деревьями окрестные поляны, заросшие пожелтевшим папоротником и кудрявым, почти полегшим ягодником, сгоняло с комариных моховин серые сумерки недавней ночи. Пахло гнилыми грибами. Бывает, минет лето, осень стоит на дворе, а человек даже не увидит настоящего гриба — все как-то солнце с дождем не попадают в лад. В этом же году получилось наоборот — грибы пошли рано, сперва, конечно, колосовики, но было не до них. Ягод в Веремейках тоже не попробовали вдоволь, если не считать землянику, появившуюся в начале июня. И все же по ягоды деревенские девчата в лес бегали даже в июле, тогда через Веремейки шли маршем от железной дороги отдельные полки кавалерийской группы Городовикова. И день, и два веремейковцы всей деревней от мала до велика стояли на перекрестках дорог, всматриваясь в лица всадников, — вдруг кто свой попадется, а застенчивые девчата, протягивая плетеные кузовки, угощали запыленных бойцов сладкой малиной. Тогда и веремейковцы и кавалеристы, казалось, забыли про войну — все шутили и смеялись так, будто проходили обычные военные маневры. В те дни в Забеседье действительно жили большой надеждой — кавалеристы Городовикова несли с собой одновременно и возбуждение, и успокоение, не верилось, что враг может противостоять такой силе!.. Между тем конницу Городовикова фашистские самолеты начали уничтожать еще на подходе к Сожу, и об этом в Веремейках стало известно незамедлительно, так как слухам недолго было ползти. Потом через Веремейки уже не проходили никакие войска. Вновь Красную Армию увидели тут, когда от Пропойска начали отступать части 13-й армии. Все это — и стремительный марш отдельных полков кавалерийской группы Городовикова, и отступление 13-й армии — происходило в пределах одного календарного месяца, но почему-то казалось, что время тянулось необыкновенно долго, может, потому, что оно вдруг стало восприниматься как что-то почти неуловимое и тем более неопределенное… Вдоль дороги всегда встречаются памятные места, которые с чем-то связаны в жизни человека или просто вызывают интерес своими названиями, большей частью удивительными и непонятными, — можно голову сломать, а до смысла не добраться. Например, за Веремейками, всего в полукилометре от деревни, была Гоголева Нива — даже не урочище, каких много вокруг, и не делянка, где давно вырублен лес. Наоборот, там сплошь росли деревья. Гоголева, да еще Нива. Попробуй догадайся, откуда оно пошло, от залетной птицы или от человека. Правда, в Веремейках нашелся человек, тот же Хомка Берестень, который давал своеобразное топонимическое объяснение этому. Мол, еще в царствование Екатерины довелось проезжать тут царскому поезду из Петербурга в Тавриду. Екатерина спешила в тот раз к графу Потемкину. Однако писаря своего, Гоголя, не могла взять в дорогу, так как тот захворал. Пришлось писарю, когда выздоровел, догонять царицу от самого Петербурга на тройке казенных рысаков. Если верить Хамке, то Гоголь догнал Екатерину за Веремейками, как раз на этой дороге, и они сидели тогда именно тут, под этими высоченными деревьями, и любились. У Зазыбы с Гоголевой Нивой были связаны свои воспоминания: когда-то из местечка по этой дороге ехала-мчалась его с Марфой свадьба, а деревенские парни и молодые мужчины переняли ее тут и взяли выкуп… Дорога за Гоголевой Нивой сворачивала влево и вела по сосновому прясельнику, который кишел настороженными сойками. Возле так называемого Горбатого мостка, что был начисто разрушен еще в довоенные добрые времена, дорога опять выпрямилась. Мосток этот возводился когда-то на полдороге к Беседи, и в Веремейках расстояние между своей деревней и Бабиновичами делили обычно на четыре отрезка: сперва до моста, потом до Беседи, затем до дубравы, что за рекой: последний промежуток лежал весь на песчаных пригорках, которые и веремейковцы и окрестные селяне называли просто взлобками, дальше уже высились купола поселковой церкви; каждый промежуток растягивался примерно на полтора километра, а всего до Бабиновичей было, по не совсем точным подсчетам, около семи километров. Да, около семи. Прошедшие дожди смыли с дороги человеческие следы. Но широкие, оплывшие колеи еще напоминали о том, что недавно тут шло большое движение. В колдобинах стояла не впитавшаяся в грунт вода. Поблескивала она и на мостке, точнее, на гати, заменявшей бревенчатый настил. Буланый даже не остановился перед мостком, только расплескал копытами рыжую воду, обдав ею колеса. Грязными комочками полетели на телегу брызги, и Зазыбе, а еще больше Марыле пришлось счищать их с себя и с дерюжки, которой была застлана трава. Зазыба ехал почти безучастный ко всему, что попадалось по дороге, мысли ворочались в голове, как ворочаются колеса, когда тонут по самые ступицы в песке. Сперва его занимало не им самим задуманное дело, но из-за которого сегодня ему пришлось выбраться почти вслепую в местечко, а потом почему-то припомнился разговор с. Микитой Драницей, приходившим за орденом. Хоть и с опозданием, однако Зазыба поиздевался-таки мысленно над Драницей, который сдуру взялся выполнить поручение Браво-Животовского. Но вот за мосткам, может, шагах в полутораста от гати, бросились вдруг в глаза — и надо же было посмотреть в ту сторону — на крупном желтом песке, что был намыт в небольшой впадине, незнакомые следы. Они напоминали коровьи, но были поуже и вытянуты в длину. Зазыба знал всех обитателей здешних лесов, мог различить любые следы, однако такие, кажется, видел впервые. И уж совсем удивился помету, оставшемуся возле дороги, — похож на заячий, но черный и немного крупнее; кругляки лежали тут не дольше чем с ночи, так как еще лоснились, привлекая больших мух. Было бы это в другой раз или хотя бы не сидела на телеге молодая девушка, Зазыба наверняка бы остановил коня, чтобы подойти и осмотреть незнакомый помет. Марыля между тем даже не догадывалась, что звериные следы на дороге могли так заинтересовать Зазыбу, ей было приятно ехать через лес, слушать шум деревьев и ловить непонятные звуки, долетавшие из чащи. И еще ей хотелось поговорить с Зазыбой. Вчера, когда приходил Микита Драница, девушка услышала через тонкую филенчатую дверь разговор, и ее поразило тогда, что хозяин имел правительственный орден. Странно, но именно вчера она почувствовала себя как бы виноватой, ведь она почти ничего не знала про Зазыбу. В Кулигаевке секретарь Крутогорского райкома и майор из разведотдела армии сказали о нем всего несколько слов: человек, мол, надежный, можно полагаться целиком. Когда знакомили их, она немного присмотрелась к Зазыбе, действительно, человек вызывал к себе доверие сразу, хотя и имел немного растерянный вид, и его неразговорчивость (за всю дорогу от Кулигаевки до Веремеек Зазыба, кажется, не проронил ни слова) она объяснила себе тремя обстоятельствами: характером, крестьянским происхождением и войной. Потом, когда они жили, как говорится, под одной крышей, Зазыба также избегал разговоров. Возможно, не желал он разговора и сегодня. И тем не менее Марыля решилась заговорить. Они как раз переехали у Прудковской мельницы Беседь. Буланый, горбясь и часто перебирая ногами, втащил телегу на высокий берег. Глазам открылась новая даль — за рекой утопал в дымке уже тронутый близкой осенью забеседский лес; по правую сторону, между дубравой и рекой, что извилистой блестящей лентой выгибалась в широкой луговой пойме, выступали из-за пригорка дворы небольшой деревни; по левую сторону лежало ровное поле, усеченное березовым большаком — той самой гравийной дорогой, что вела в Бабиновичи из Крутогорья через Белую Глину; и только впереди заслонял небо широкий взлобок, за которым скрывалось местечко. Надо всем — над полем, над лесом, над пригорками — плыло спокойное, но еще по-летнему горячее солнце. Марыля нащупала на телеге большое яблоко, взяла его, надкусила красный бок и, втянув шею, зажмурила глаза, будто боялась подавиться. — Денис Евменович, — начала она тихо, по-крестьянски, — что я хочу спросить. За каким это орденом приходил тот человек вчера? — Микита? — не поворачивая головы, переспросил Зазыба. — Наверное. — А-а-а, — усмехнулся Зазыба. — А я и не знала, что у вас орден!.. — Разве я таился со своим орденом! — снова усмехнулся Зазыба, но уже с нескрываемым удовольствием. — Про это все знают. Орден же на груди носят, чтоб виден был. — А я вот не знала. — Не видала, потому и не знала. Все знать не будешь. Да и не надо. Это наши тут, свои, деревенские дела. Марыля еще раз спросила: — А какой орден у вас, Денис Евменович? — Да обыкновенный. Боевой. — Вы воевали? — А теперь так получается, что человеку за свою жизнь приходится несколько раз воевать. Будто кто нарочно рассчитывает. Это уже на моем веку которая война. Но тогда мы хоть не отступали так. Случалось, что отступать приходилось, но так не отступали. Марыля не нашлась, что в ответ сказать, будто она больше всех была виновата в том, что армия отступала, и они снова поехали молча. Вскоре дорога начала спускаться в низину. Следовало на всякий случай попридержать буланого, и Зазыба слегка стал натягивать вожжи. Но напрасно беспокоился, конь, видно, немало походивший в артиллерийской упряжке, дело свое знал: колеса попадали как раз в колеи, и телега катилась под гору ровно. Из дубравы почти наперерез им вышла с большой вязанкой дров какая-то женщина. Было ясно, что направлялась она в местечко. Зазыба подстегнул коня. Возле дороги женщина остановилась, видимо, надеясь подъехать на подводе. — Клади свои дрова, — сказал ей, улыбаясь, Зазыба. Не раздумывая, женщина втащила перехваченные веревкой сучья на повозку. Была она годами не намного старше Зазыбы. Но выглядела совсем измученной, про таких обычно говорят: забытая людьми и богом. На Марылю она не обращала внимания, заискивающе смотрела на одного Зазыбу, будто еще не верила, что тот действительно довезет ее до местечка. Марыля подвинулась, уступая место. Женщина положила дрова как раз на яблоки, а потом села и сама, не выпуская из рук конца веревки. — Вот повезло так повезло, — сказала она, оглядываясь. — И не знаю уж, как благодарить. — А чего же ты на себе тащишь? — спросил Зазыба, кивая на сучья. — Так а на чем? — женщина усмехнулась и бросила будто с укором: — А вы еще ездите? И кони вот у вас есть! Откуда ж это вы? Что-то я не знаю вас…

The script ran 0.004 seconds.