Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Бенвенуто Челлини - Жизнь Бенвенуто Челлини
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_biography

Аннотация. Жизнеописание ювелира и скульптора Бенвенуто Челлини (1500 -1571) - одно из самых замечательных произведений литературы XVI века, в полной мере отражающее дух итальянского Возрождения. Это увлекательный рассказ о достойно прожитой жизни, отмеченной большими творческими дерзаниями, увенчавшимися успехом благодаря независимому духу и непреклонной энергии человека. О становлении своего таланта и о драматических эпизодах своей судьбы Челлини рассказал богатым разговорным языком, обладающим своеобразным и незабываемым очарованием. Перевод с итальянского М. Лозинского

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

ХС Занявшись своей мастерской, я продолжал кое-какие мои работы, не то чтобы большой важности, потому что я был занят восстановлением здоровья и мне казалось, что я все еще не оправился от великой болезни, которую я перенес. В это время император возвращался победоносно из тунисского похода,[225] и папа послал за мной и со мной советовался, какого рода пристойный подарок я бы ему посоветовал поднести императору. На что я сказал, что самым подходящим мне казалось бы поднести его величеству золотой крест с Христом, к каковому я почти что сделал убранство, каковой был бы весьма подходящим и сделал бы превеликую честь его святейшеству и мне. Потому что я уже сделал три золотых фигурки, круглых, величиною около пяди; эти сказанные фигуры были те самые, которые я начал для чаши папы Климента;[226] они были изображены для Веры, Надежды и Любви; поэтому я прибавил из воска все остальное подножие сказанного креста; и, отнеся его к папе с Христом из воска и со множеством прекраснейших украшений, удовлетворил папу весьма; и, прежде чем я ушел от его святейшества, мы договорились обо всем, что нужно было сделать, и затем исчислили стоимость сказанной работы. Это было вечером, в четыре часа ночи; папа велел мессер Латино Ювинале, чтобы он распорядился дать мне денег на следующее утро. Захотелось сказанному мессер Латино, у которого была изрядная сумасшедшая жилка, дать папе новый замысел, каковой исходил бы только от него; так что он расстроил все, что было налажено; и утром, когда я вздумал прийти за деньгами, сказал с этой своей скотской заносчивостью: «Наше дело быть изобретателями, а ваше — исполнителями. Прежде чем я ушел вчера от папы, мы придумали нечто гораздо лучшее». На каковые первые же слова, не давая ему идти дальше, я сказал: «Ни вам, ни папе никогда не придумать ничего лучшего, чем то, где участвует Христос; а теперь можете говорить всю придворную чепуху, какую знаете». Не говоря ни слова больше, он ушел от меня во гневе и старался дать сказанную работу другому золотых дел мастеру; но папа не захотел и тотчас же послал за мной и сказал мне, что я хорошо сказал, но что они хотят воспользоваться молитвенничком мадонне, каковой был изумительно расписан и который обошелся кардиналу де'Медичи, чтобы его расписать, в две с лишним тысячи скудо; и он был бы подходящим, чтобы сделать подарок императрице, а что императору они потом сделают то, что предполагал я, что поистине будет достойным его подарком: но это делается потому, что мало времени, так как император ожидается в Рим через полтора месяца. К сказанной книге он хотел сделать оклад массивного золота, богато отделанный и украшенный множеством драгоценных камней. Камни стоили около шести тысяч скудо; так что, когда мне дали камни и золото, я принялся за сказанную работу и, торопя ее, в несколько дней придал ей такую красоту, что папа изумлялся и оказывал мне величайшие милости, с уговором, что эта скотина Ювинале не будет ко мне подступаться. Когда сказанная работа была у меня близка к концу, явился император,[227] для какового было сделано много чудесных триумфальных ворот, и, прибыв в Рим с изумительной пышностью, о каковой придется писать другим, потому что я хочу говорить только о том, что касается меня, при своем прибытии он тотчас же подарил папе алмаз, каковой он купил за двенадцать тысяч скудо. Этот алмаз, папа за мной послал и дал мне его, чтобы я ему сделал перстень по мерке пальца его святейшества; но что он хочет, чтобы я сначала принес книгу в том виде, как она есть. Принеся книгу к папе, я весьма его удовлетворил; затем он посоветовался со мной, какое извинение можно было бы подыскать перед императором, которое бы годилось, в том, что эта сказанная работа не закончена. Тогда я сказал, что годится то извинение, что я скажу о своем недомогании, каковому его величество весьма легко поверит, видя меня таким худым и темным, как я есть. На это папа сказал, что это ему очень нравится, но чтобы я присовокупил от имени его святейшества, поднося ему книгу, что подношу ему и самого себя; и он мне сказал весь способ, как я должен держаться, слова, какие я должен сказать, каковые слова я их сказал папе, спросив его, нравится ли ему, если я скажу так. И он мне сказал: «Ты слишком хорошо скажешь, если у тебя хватит духу говорить таким же образом с императором, как ты говоришь со мной». Тогда я сказал, что с гораздо большей уверенностью у меня хватит духу говорить с императором; ибо император ходит одетым, как хожу я, и мне будет казаться, будто я говорю с человеком, который создан, как я; чего со мной не бывает, когда я говорю с его святейшеством, в каковом я вижу гораздо больше божественности как из-за церковных убранств, каковые мне являют как бы некое сияние, так и вместе с прекрасной старостью его святейшества; все это внушает мне больший трепет, чем то, что есть у императора. На эти слова папа сказал: «Ступай, мой Бенвенуто, ты молодец; сделай нам честь, и благо тебе будет». XCI Велел папа приготовить двух турецких коней, каковые принадлежали папе Клименту, и были они прекраснее всех, когда-либо приходивших в христианский мир. Этих двух коней папа велел мессер Дуранте,[228] своему камерарию, чтобы он привел их вниз, в коридоры дворца, и там вручил их императору, сказав некои слова, которые он ему велел. Мы спустились вниз вместе; и когда мы явились перед императором, эти два коня вошли с такой величавостью и с таким изяществом по этим комнатам, что и император, и все изумлялись. Тут выступил вперед сказанный мессер Дуранте, таким неуклюжим образом и с какими-то своими брешийскими словами, причем язык заплетался у него во рту, что ничего хуже никогда не было ни видано, ни слышано; император даже усмехнулся немного. Тем временем я уже развернул сказанную мою работу; и, видя, что император весьма благоволительно обратил глаза в мою сторону, я, тотчас же выступив вперед, сказал: «Священное величество, наш святейший папа Павел шлет эту книгу мадонны для подношения вашему величеству, каковая написана от руки и расписана рукой величайшего человека, который когда-либо занимался этим художеством; а этот богатый оклад из золота и драгоценных камней столь не закончен по причине моего недомогания; поэтому его святейшество вместе со сказанной книгой преподносит также и меня, и чтобы я последовал за вашим величеством кончать ему его книгу; и кроме того, во всем, что оно пожелало бы сделать, дотоле, пока я жив, я бы ему служил». На это император сказал: «Книге я рад, и вам также; но я хочу, чтобы вы мне ее кончили в Риме; а когда она будет кончена, а вы здоровы, привезите мне ее и приходите ко мне». Затем, беседуя со мной, он назвал меня по имени, так что я изумился, потому что не попадалось слов, где бы встречалось мое имя; и он мне сказал, что видел эту застежку для ризы папы Климента, где я сделал столько удивительных фигур. Так мы тянули разговоры целых полчаса, говоря обо многих разных вещах, все художественных и приятных; и так как мне казалось, что я вышел из этого с гораздо большей честью, чем я ожидал, то когда разговор немного замер, я откланялся и ушел. Император было слышно как сказал: «Пусть дадут Бенвенуто пятьсот золотых скудо сейчас же». Так что тот, кто их принес, спросил, кто тот папский человек, который говорил с императором. Выступил вперед мессер Дуранте, каковой у меня и похитил мои пятьсот скудо. Я пожаловался на это папе; и тот сказал, чтобы я не беспокоился, что он знает все, как я хорошо себя держал, говоря с императором, и что из этих денег я получу свою долю во всяком случае. ХСII Вернувшись к себе в мастерскую, я принялся с великим усердием кончать перстень к алмазу; для чего мне были присланы четверо, первейшие ювелиры Рима; потому что папе было сказано, что этот алмаз оправлен рукою первейшего ювелира в мире, в Венеции, какового звали маэстро Милиано Таргетта, и так как этот алмаз немного тонок, то это дело слишком трудное для того, чтобы делать его без великого совета. Я был рад этим четырем людям ювелирам, среди каковых был один миланец по имени Гайо. Это была самая заносчивая скотина на свете и тот, который знал меньше всех; а ему казалось, что он знает больше всех; остальные были скромнейшие и искуснейшие люди. Этот Гайо перед всеми начал говорить и сказал: «Надо сохранить Милианову блесну,[229] и перед ней, Бенвенуто, ты снимешь шляпу; потому что, как подцвечивание алмаза самое прекрасное и самое трудное дело, какое имеется в ювелирном искусстве, так Милиано величайший ювелир, который когда-либо был на свете, а это самый трудный из алмазов». Тогда я сказал, что тем больше славы мне сразиться с таким искусным человеком в таком художестве. Затем я обернулся к остальным ювелирам и сказал: «Вот я сохраняю Милианову блесну и попробую, не выйдет ли у меня лучше; если нет, то мы этой самой его опять и подцветим». Этот скотский Гайо сказал, что если я ее сделаю даже так, то он готов снять перед нею шляпу. На что я сказал; «Значит, если я ее сделаю лучше, то она заслуживает двух взмахов шляпы». «Да», — говорит. И так я начал делать свои блесны. Я принялся с превеликим старанием делать блесны, каковые в своем месте я научу, как они делаются.[230] Правда, что сказанный алмаз был самый трудный, какой когда-либо, и раньше, и потом, мне попадался, а эта Милианова блесна была мастерски сделана; однако же она меня не испугала. Навострив свой ум, я сделал так, что не то чтобы сравняться с ней, но и намного ее превзошел. Затем, увидав, что я его победил, я стал стараться победить самого себя и по новому способу сделал блесну, которая была куда лучше той, что я было сделал. Затем я велел позвать ювелиров и, подцветив алмаз Милиановой блесной, потом хорошенько его почистив, подцветил его своей собственной. Когда я показал его ювелирам, один первейший искусник среди них, какового звали Раффаель дель Моро, взяв алмаз в руку, сказал Гайо: «Бенвенуто превзошел Милианову блесну». Гайо, который не хотел этому верить, взяв алмаз в руку, сказал: «Бенвенуто, этот алмаз на две тысячи дукатов дороже, чем с Милиановой блесной». Тогда я сказал: «Раз я победил Милиано, посмотрим, могу ли я победить самого себя». И, попросив их, чтобы они подождали меня немного, я ушел в один свой чуланчик, и в их отсутствие перецветил алмаз, и когда я вынес его ювелирам, Гайо сразу же сказал: «Это самое изумительное из всего, что я когда-либо видел за все время своей жизни, потому что этот алмаз стоит больше восемнадцати тысяч скудо, тогда как мы только что оценивали его в двенадцать». Остальные ювелиры, обернувшись к Гайо, сказали: «Бенвенуто — слава нашего искусства, и по заслугам и перед его блеснами, и перед ним мы должны снять шляпы». Гайо тогда сказал: «Я хочу пойти сказать об этом папе и хочу, чтобы он получил тысячу золотых скудо за оправу этого алмаза». И, побежав к папе, все ему рассказал; поэтому папа три раза в этот день присылал узнать, готов ли перстень. Затем, в двадцать три часа, я понес перстень; и так как дверь для меня не запиралась, то, приподняв этак осторожно портьеру, я увидел папу вдвоем с маркизом дель Гуасто,[231] каковой, должно быть, понуждал его к чему-то такому, чего тот не хотел делать, и я слышал, как он сказал маркизу: «Я вам говорю — нет, потому что мне надлежит не вмешиваться, и только». Я быстро отступил назад, но папа сам меня позвал; тогда я быстро вошел и, когда я подал ему в руку этот красивый алмаз, папа отвел меня этак в сторону, так что маркиз отошел. Папа, пока рассматривал алмаз, мне сказал: «Бенвенуто, начни со мной разговор, который казался бы важным, и не останавливайся, пока маркиз будет здесь, в этой комнате». И он начал расхаживать, и так как мне это было на руку, то это мне понравилось, и я начал беседовать с папой о том, каким образом я поступил, чтобы подцветить алмаз. Mapкиз оставался стоять в стороне, прислонившись к тканой шпалере, и корчился то на одной ноге, то на другой. Тема этого разговора была такая важная, если хотеть сказать ее хорошо, что можно было бы разговаривать целых три часа. Папа находил в этом столь великое удовольствие, что оно превосходило неудовольствие, которое у него было от маркиза, что он тут стоит. Я, который примешал к разговорам ту долю философии, какая полагается в этом художестве, так что, когда я побеседовал таким образом около часу, маркизу надоело, и он почти что в гневе ушел; тогда папа учинил мне самые задушевные ласки, какие только можно себе представить, и сказал: «Подожди, мой Бенвенуто, и я дам тебе иную награду за твои таланты, чем та тысяча скудо, которые мне сказал Гайо, что заслуживает твой труд». И когда я ушел, папа хвалил меня в присутствии этих своих приближенных, среди каковых был этот Латино Ювинале, о котором я недавно говорил. Каковой, став моим врагом, старался со всяческим усердием мне досадить; и, видя, что папа говорит обо мне с такой приязнью и силой, сказал: «Нет никакого сомнения, что Бенвенуто — человек изумительных дарований; но если даже всякий человек естественно готов больше любить своих земляков, чем других, то все ж таки следовало бы хорошенько соображать, каким образом надлежит говорить о папе. Ему довелось сказать, что папа Климент был прекраснейший государь, какой когда-либо бывал, и столь же даровитый, но только неудачливый; и говорит, что ваше святейшество как раз наоборот, и что эта тиара плачет у вас на голове, и что вы похожи на разодетый сноп соломы, и что ничего-то в вас нет, кроме удачи». Эти слова были такой силы, сказанные тем, кто отлично умел их сказать, что папа им поверил. Я же не только чтобы их сказать, но и в разум мне ничего подобного никогда не приходило. Если бы только папа с честью мог, то он досадил бы мне величайшим образом; но как человек величайшего ума, он сделал вид, что смеется этому; тем не менее он затаил в себе такую великую ненависть ко мне, что это было нечто неописуемое, и я начал это замечать, потому что я уже не входил в комнаты с тою легкостью, как прежде, а даже с превеликим затруднением. А так как я уже много лет бывал при этих самых дворах, то я догадался, что кто-то такой оказал мне скверную услугу; и когда я ловко расспросил, то мне все рассказали, но только мне не сказали, кто это был; а я не мог догадаться, кто бы это сказал, потому что, если бы я это знал, я бы отомстил поверх головы. XCIII Я был занят тем, что кончал свою книжку; и, когда ее я кончил, я отнес ее папе, каковой поистине не мог удержаться от того, чтобы не похвалить мне ее превесьма. На что я сказал, чтобы он послал меня отвезти ее, как он мне обещал. Папа мне ответил, что он сделает так, как сочтет за благо сделать, а что я сделал то, что полагалось мне. И отдал распоряжение, чтобы мне хорошо заплатили. На этих работах за два с небольшим месяца я заработал пятьсот скудо; за алмаз мне заплатили в размере полутораста скудо, и только; все остальное было мне дано за отделку этой книжки, каковая отделка заслуживала больше тысячи, потому что это была работа, богатая множеством фигур, и листьев, и финифти, и камней. Я взял то, что мог получить, и вознамерился уехать себе с Богом из Рима. Тем временем папа послал сказанную книжку императору с одним своим внуком, по имени синьоре Сфорца, каковой когда преподнес книгу императору, император был ей весьма рад и тотчас же спросил про меня. Молоденький синьоре Сфорца, наученный, сказал, что, так как я болен, то я не поехал. Все это мне пересказали. Между тем я снарядился, чтобы ехать во Францию, и хотел ехать совсем один; но не мог, потому что один молодой юноша, который у меня жил, какового звали Асканио; этот юноша был возраста очень нежного и был самый удивительный слуга, который когда-либо бывал на свете; и когда я его взял, он ушел от одного своего хозяина, которого звали Франческо, который был испанец и золотых дел мастер. Я, которому не хотелось брать этого юношу, чтобы не затевать ссоры со сказанным испанцем, сказал Асканио: «Не хочу тебя, чтобы не обижать твоего хозяина». Он сделал так, что его хозяин написал мне записку, чтобы я свободно его брал. Так он жил у меня много месяцев; и так как он явился худой и бледный, то мы его звали старичком; да я и думал, что это старичок, потому что он служил так хорошо; и так как он был такой умный, то казалось невозможным, чтобы в тринадцать лет, — как он говорил, что ему было, — могло быть столько разума. Итак, чтобы вернуться, он в эти несколько месяцев нагулял тело и, оправившись от лишений, стал самым красивым юношей в Риме; и так как он был такой хороший слуга, как я сказал, а также потому, что он удивительно успевал в искусстве, я возымел к нему превеликую любовь, как к сыну, и одевал его, как если бы он был мне сыном. Когда юноша увидел, что он оправился, он счел, что ему очень повезло, что он попал мне в руки. Он часто ходил благодарить своего хозяина, который был причиной его великого благополучия; а так как у этого его хозяина жена была красивая молодуха, то она говорила: «Мышонок, что ты сделал, чтобы стать таким красивым?» Так они его звали, когда он у них жил. Асканио ей ответил: «Мадонна Франческа, это мой хозяин сделал меня таким красивым и гораздо более добрым». Эта ядовитенькая очень рассердилась, что Асканио так сказал; и так как она слыла женщиной бесстыдной, то она сумела приласкать этого юношу, быть может, больше, чем допускает скромность; поэтому я замечал, что этот юноша ходил чаще обычного повидать свою хозяйку. Случилось, что однажды он люто надавал колотушек одному ученику в мастерской, каковой, когда я пришел, потому что я уходил, то сказанный мальчик, плача, жаловался, говоря мне, что Асканио прибил его без всякой причины. На каковые слова я сказал Асканио: «С причиной или без причины, но только чтобы ты у меня никого больше не бил в моем доме, не то увидишь, как умею бить я». Он стал мне отвечать; тогда я вдруг накинулся на него и надавал ему кулаками и пинками самых жестоких колотушек, которые он когда-либо испытывал. Как только ему удалось уйти из моих рук, он без плаща и шапки выбежал вон, и целых два дня я так и не знал, где он, да и не старался узнать; но только, на третий день, ко мне зашел поговорить один испанский дворянин, какового звали дон Дьего. Это был самый щедрый человек, которого я когда-либо знал на свете. Я ему делал и продолжал делать кое-какие работы, так что он был большим моим другом. Он мне сказал, что Асканио вернулся к прежнему своему хозяину и что если это мне удобно, то чтобы я отдал ему его шапку и плащ, которые я ему подарил. На эти слова я сказал, что Франческо повел себя дурно и что он поступил, как человек дурно воспитанный; потому что если бы он мне сразу сказал, как только Асканио к нему ушел, что он у него в доме, то я бы весьма охотно его отпустил; но так как он держал его у себя два дня и даже не дал мне об этом знать, то я не желаю, чтобы он у него жил; и пусть он устроится так, чтобы я ни в коем случае не видел его у него в доме. Дон Дьего это передал; на что сказанный Франческо стал над этим потешаться. На следующее другое утро я увидал Асканио, который выделывал какие-то проволочные безделушки рядом со сказанным хозяином. Когда я проходил мимо, сказанный Асканио поклонился мне, а его хозяин меня чуть ли не высмеял. Он послал мне сказать через этого дворянина, дон Дьего, что, если это мне удобно, то чтобы я вернул Асканио платье, которое я ему подарил; если же нет, то ему все равно, и что у Асканио недостатка в платье не будет. При этих словах я обратился к дон Дьего и сказал: «Синьор дон Дьего, во всех ваших делах я никого не видал щедрее и порядочнее вас; но этот Франческо совершенно обратное тому, что вы есть, потому что он — бесчестный нехристь. Скажите ему так от моего имени, что если, пока не зазвонят к вечерне, он сам не приведет мне Асканио сюда в мою мастерскую, то я его убью во что бы то ни стало, и скажите Асканио, что если он не уйдет оттуда в этот же час, уготованный его хозяину, то я сделаю с ним не многим меньше». На эти слова этот синьор дон Дьего ничего мне не ответил, но ушел и напустил на сказанного Франческо такого страху, что тот не знал, что с собой и делать. Тем временем Асканио сходил за своим отцом, каковой приехал в Рим из Тальякоцци, откуда он был; и, услышав про этот переполох, он точно так же советовал Франческо, что тот должен отвести Асканио ко мне. Франческо говорил Асканио: «Иди туда сам, и твой отец пойдет с тобой». Дон Дьего говорил: «Франческо, я предвижу какой-нибудь большой скандал; ты лучше моего знаешь, кто такой Бенвенуто; веди его смело, а я пойду с тобой». Я, который приготовился, расхаживал по мастерской, поджидая звона к вечерне, расположившись учинить одно из самых гибельных дел, какие я за время своей жизни когда-либо учинял. Тут подошли дон Дьего, Франческо, и Асканио, и отец, с которым я не был знаком. Когда Асканио вошел, — а я на них смотрел на всех глазом гнева, — Франческо, цветом мертвенный, сказал: «Вот я вам привел Асканио, какового я держал у себя, не думая вас обидеть». Асканио почтительно сказал: «Хозяин мой, простите меня, я здесь затем, чтобы делать все, что вы мне прикажете». Тогда я сказал: «Ты пришел, чтобы доработать срок, который ты мне обещал?» Он сказал: да, и чтобы никогда уже больше от меня не уходить. Тогда я обернулся и сказал тому ученику, которого он прибил, чтобы он подал ему этот сверток с платьем; а ему сказал: «Вот все то платье, что я тебе подарил, и с ним получай свободу и иди куда хочешь». Дон Дьего стоял, изумленный этим, потому что он ожидал совсем другого. Между тем Асканио вместе с отцом упрашивал меня, что я должен его простить и взять к себе обратно. Когда я спросил, кто это говорит за него, он мне сказал, что это его отец; каковому, после многих просьб, я сказал: «И так как вы его отец, то ради вас я беру его обратно». XCIV Решив, как я сказал немного раньше, ехать во Францию, как потому, что я увидел, что папа обо мне уже не того мнения, что прежде, потому что злые языки замутили мне мою великую службу, и из страха, чтобы те, кто мог, не сделали мне хуже; поэтому я расположился поискать другую страну, чтобы посмотреть, не найду ли я лучшей удачи, и охотно уезжал себе с Богом, один. Решив, однажды вечером, ехать наутро, я сказал этому верному Феличе, чтобы он пользовался всем моим добром до моего возвращения; а если бы случилось, что я не вернусь, то я хотел, чтобы все было его. И так как у меня был подмастерье перуджинец, каковой мне помогал кончать эти работы для папы, то этого я отпустил, заплатив ему за его труды. Каковой мне сказал, что он меня просит, чтобы я ему позволил ехать со мной, и что он поедет на свой счет; что если случится, что я останусь работать у французского короля, то все же лучше будет, если у меня будут с собой свои же итальянцы, и особенно такие люди, которые я знаю, что они могли бы мне помочь. Он так меня упрашивал, что я согласился взять его с собой, тем способом, как он говорил. Асканио, находясь точно так же в присутствии этого разговора, сказал, чуть не плача: «Когда вы взяли меня к себе обратно, я сказал, что хочу остаться у вас на всю жизнь, и так и намерен сделать». Я ему сказал, что я этого не хочу ни в коем случае. Бедный юноша стал собираться, чтобы идти за мной пешком. Видя, что он принял такое решение, я взял лошадь также и для него и, поместив ей один мой чемоданчик на круп, нагрузил себя гораздо большими причиндалами, чем то бы сделал; и, выехав из Рима,[232] поехал во Флоренцию, а из Флоренции в Болонью, а из Болоньи в Венецию, а из Венеции поехал в Падую; где меня из гостиницы взял к себе этот дорогой мой друг, которого звали Альбертаччо дель Бене. На другой за тем день я пошел поцеловать руки мессер Пьетро Бембо,[233] каковой еще не был кардиналом. Сказанный мессер Пьетро учинил мне самые беспредельные ласки, какие только можно учинить на свете человеку; потом обернулся к Альбертаччо и сказал: «Я хочу, чтобы Бенвенуто остался здесь со всеми своими людьми, хотя бы у него их было сто; поэтому решайтесь, если вы тоже хотите Бенвенуто, остаться здесь у меня, иначе я вам не хочу его отдавать». И так я остался услаждаться у этого даровитейшего синьора. Он приготовил мне комнату, которая была бы слишком почетна и для кардинала, и постоянно хотел, чтобы я ел рядом с его милостью. Затем подошел со смиреннейшими разговорами, показывая мне, что имел бы желание, чтобы я его изобразил; и я, который ничего другого на свете и не желал, приготовив себе некий белейший гипс в коробочке, начал его; и первый день я работал два часа кряду, и набросал эту замечательную голову настолько удачно, что его милость остался поражен; и так как тот, кто был превелик в своих науках и в поэзии в превосходной степени, но в этом моем художестве его милость не понимал ничего решительно, то поэтому ему казалось, что я ее кончил, в то время как я ее едва только начал; так что я никак не мог ему объяснить, что она требует много времени, чтобы быть сделанной хорошо. Наконец, я решил сделать ее, насколько могу лучше, в тот срок, какой она заслуживает; а так как он носил бороду короткой, по-венециански, то мне стоило большого труда сделать голову, которая бы меня удовлетворяла. Все ж таки я ее кончил и считал, что сделал лучшую работу, какую когда-либо делал, в том, что относится к моему искусству. Поэтому я увидел его растерянным, потому что он думал, что если я ее сделал в воске в два часа, то должен в десять часов сделать ее на стали. Когда он затем увидал, что я и в двести часов не мог сделать ее в воске и прошу отпустить меня, чтобы ехать во Францию, то поэтому он весьма расстроился и просил меня, чтобы я ему сделал по крайней мере оборот к этой его медали, и это был конь Пегас посреди миртовой гирлянды. Его я сделал приблизительно часа в три времени, и он у меня вышел очень удачно; и, будучи весьма удовлетворен, он сказал: «Этот конь кажется мне, однако же, делом в десять раз большим, чем сделать головку, где вы столько бились; я не могу понять, в чем тут трудность». Все же он говорил мне и просил меня, что я должен ему ее сделать на стали, говоря мне: «Пожалуйста, сделайте мне ее, потому что вы мне ее сделаете очень быстро, если захотите». Я ему обещал, что здесь я ее не хочу делать, но там, где я остановлюсь работать, я ему ее сделаю непременно.[234] Пока мы вели этот разговор, я пошел приторговать трех коней, чтобы ехать во Францию; а он велел тайно следить за мной, потому что имел превеликий вес в Падуе; так что, когда я хотел заплатить за коней, каковых я сторговал за пятьдесят дукатов, то хозяин этих лошадей мне сказал: «Даровитый человек, я вам дарю этих трех коней». На что я ответил: «Это не ты мне их даришь, а от того, кто мне их дарит, я их не хочу, потому что я ему ничего не мог дать от моих трудов». Этот добрый человек мне сказал, что, если я не возьму этих коней, я других коней в Падуе не достану и буду вынужден идти пешком. Тогда я пошел к великолепному мессер Пьетро, который делал вид, будто ничего не знает, и только ласкал меня, говоря, чтобы я оставался в Падуе. Я, который вовсе этого делать не хотел и расположился ехать во что бы то ни стало, мне пришлось поневоле принять этих трех коней; и сними я уехал. XCV Я направил путь через землю Серых,[235] потому что другой путь не был безопасен ввиду войн. Мы миновали горы Альбу и Берлину;[236] это было восьмого дня мая, и снег был превеликий. С превеликой опасностью для жизни нашей миновали мы эти две горы. Когда мы их миновали, мы остановились в одном городе, каковой, если я верно помню, называется Вальдиста;[237] здесь мы заночевали. Ночью туда приехал флорентийский гонец, какового звали Бузбакка. Этого гонца я слышал, что поминали, как человека верного и искусного в своем деле, и я не знал, что он упал через свои мошенничеств а. Когда он увидел меня в гостинице, он окликнул меня по имени и сказал мне, что едет по важным делам в Лион и чтобы я, пожалуйста, ссудил его деньгами на дорогу. На это я сказал, что у меня нет денег, чтобы я мог его ссудить, но что если он хочет ехать со мною вместе, то я буду за него платить вплоть до Лиона. Этот мошенник плакал и всячески подъезжал ко мне, говоря мне, что если для дел важных, национальных у бедного гонца не хватило денег, то такой человек, как вы, обязан ему помочь; и кроме того, сказал мне, что везет вещи величайшей важности от мессер Филиппо Строцци;[238] И так как у него был с собой чехол от стакана, покрытый кожей, то он сказал мне на ухо, что в этом чехле — серебряный стакан, а что в этом стакане — драгоценных камней на много тысяч дукатов и что там письма величайшей важности, каковые посылает мессер Филиппо Строцци. На это я ему сказал, чтобы он позволил мне спрятать драгоценные камни на нем самом, каковые подвергнутся меньшей опасности, чем если везти их в этом стакане; а чтобы стакан он отдал мне, каковой мог стоить около десяти скудо, а я ему услужу двадцатью пятью. На эти слова гонец сказал, что он поедет со мной, так как не может сделать иначе, потому что если он отдаст этот стакан, то ему не будет чести. На этом мы и покончили; и, тронувшись утром, приехали к озеру, что между Вальдистате и Вессой;[239] озеро это длиною в пятнадцать миль, если ехать на Вессу. Увидев лодки этого озера, я испугался; потому что сказанные лодки — еловые, не очень большие и не очень толстые, и они не сколочены и даже не просмолены; и если бы я не увидел, как в другую такую же село четверо немецких дворян со своими четырьмя лошадьми, я бы ни за что не сел в эту; я бы даже скорее повернул обратно; но я решил, видя, какое они выделывают зверство, что эти немецкие воды не топят, как наши итальянские. Эти мои двое юношей мне все ж таки говорили: «Бенвенуто, ведь это опасное дело садиться в нее с четырьмя лошадьми». На что я им говорил: «Разве вы не видите, трусы, что эти четверо дворян сели у нас на глазах и плывут себе, смеясь? Если бы это было видно, так же, как это вода, то я бы сказал, что они плывут весело, чтобы в нем потонуть; но так как это вода, то я отлично знаю, что им нет радости в ней тонуть, так же, как и нам». Это озеро было длиной пятнадцать миль, а шириной около трех; по одну сторону была гора, превысокая и пещеристая, по другую было плоско и травянисто. Когда мы были посередине милях в четырех, сказанное озеро начало бурлить, так что те, которые гребли, попросили нашей помощи, чтобы мы им помогли грести; так мы и делали некоторое время. Я указывал и говорил, чтобы они нас высадили на тот берег; они говорили, что это невозможно, потому что там нет воды, чтобы нести лодку, и что там есть такие мели, о каковые лодка сразу же разобьется и мы все потонем, и они все просили, чтобы мы им помогли. Лодочники кричали друг другу, прося помощи. Увидев, что они перепуганы, и так как лошадь у меня была умная, я накинул ей повода на шею и взял часть недоуздка в левую руку. Лошадь, которая была, как они бывают, с некоторым разумением, она как будто поняла, что я хочу сделать, потому что, повернув ей голову к этой свежей траве, я хотел, чтобы, плывя, она и меня потащила с собой. Тут нашла такая большая волна с этого озера, что она покрыла лодку. Асканио, крича: «Милость божия, отец мой, помогите мне!» — хотел броситься ко мне; поэтому я взялся за свой кинжальчик и сказал ему, чтобы они сделали так, как я им показал, потому что лошади спасут им жизнь точно так же, как я надеюсь и сам уберечь ее этим путем; а если он еще раз ко мне бросится, то я его убью. Так мы плыли дальше еще несколько миль с этой смертельной опасностью. XCVI Когда мы были у середины озера, мы увидели маленькую равнинку, где можно было пристать, и на эту равнинку я видел, как вышли те четверо немецких дворян. Когда мы хотели выйти, лодочник не хотел ни за что. Тогда я сказал своим юношам: «Теперь время показать, кто мы такие; так что беритесь за шпаги, и заставим их силой нас высадить». Так мы и сделали с великим затруднением, потому что те учинили превеликое сопротивление. Когда мы все-таки ступили на землю, надо было взбираться две мили вверх по этой горе, что было труднее, чем взбираться по приставной лестнице. Я был весь облачен в кольчугу, в плотных сапогах и с пищалью в руке, и дождь лил, сколько Бог умел послать. Эти черти, немецкие дворяне, с этими своими лошадками в поводу, вытворяли чудеса, потому что наши лошади не годились на этот предмет, и мы околевали от усталости, заставляя их взбираться на эту трудную гору. Когда мы поднялись кусок, лошадь Асканио, а это была чудеснейшая венгерская лошадь; она была чуточку впереди Бузбакки, гонца, и сказанный Асканио дал ему свое копье, чтобы тот ему помог его нести; случилось, что на скверном месте эта лошадь поскользнулась и так поехала, шатаясь, не в силах себе помочь, что наткнулась на острие копья этого мошенника-гонца, который не сумел его отвести; и так как у лошади шея оказалась проткнутой насквозь, то этот другой мой подмастерье, желая помочь тоже и своей лошади, которая была вороная лошадь, поскользнулся к озеру и удержался за кустик, каковой был совсем жиденький. На этой лошади было две сумы, в каковых были внутри все мои деньги и то, что у меня было ценного; я сказал юноше, чтобы он спасал свою жизнь, а лошадь пусть идет к черту; падение было больше чем с милю, и шло нависая, и падало в озеро. Как раз под этим местом остановились эти наши лодочники; так что, если бы лошадь упала, то она бы угодила как раз на них. Я был впереди всех, и мы стояли и смотрели, как кувыркается лошадь, каковая казалось, что идет к верной гибели. При этом я говорил моим юношам: «Не беспокойтесь ни о чем, будем спасаться сами и возблагодарим Бога за все; мне только жаль этого бедного человека Бузбакку, который привязал свой стакан и свои драгоценные камни, которые стоят несколько тысяч дукатов, этой лошади к луке, думая, что так надежнее; а моих — всего несколько сот скудо, и я не боюсь ничего на свете, была бы со мной милость божия». Тогда Бузбакка сказал: «Мне жаль не своего, а мне жаль вашего». Я ему сказал: «Почему это тебе жаль моего малого и не жаль своего многого?» Бузбакка тогда сказал: «Скажу вам во имя божие; в этих случаях и в положении, в каком мы находимся, надо говорить правду. Я знаю, что ваши-то — скудо и настоящие; а этот мой футляр от стакана, где я сказал, что столько драгоценных камней и столько всяких врак, весь полон икры». Услышав это, я не мог сделать так, чтобы не рассмеяться; эти мои юноши рассмеялись; он плакал. Эта лошадь себе помогла, когда мы уже считали ее пропавшей. И вот, смеясь, мы собрались с силами и снова двинулись в гору. Эти четверо немецких дворян, которые достигли раньше нас вершины этой крутой горы, прислали нам несколько человек, каковые нам помогли; так что мы достигли этого дичайшего пристанища; где, будучи мокры, утомлены и голодны, мы были наиприветливейше приняты, и здесь мы пообсушились, отдохнули, утолили голод, и некоими травами была врачевана раненая лошадь; и нам был показан этот род трав, каковыми были полны изгороди. И нам было сказано, что если мы все время будем держать рану набитою этими травами, то лошадь не только что выздоровеет, но будет нам служить, как если бы с ней ничего и не случалось; так мы и делали. Поблагодарив дворян и очень хорошо подкрепившись, мы оттуда уехали и двинулись вперед, благодаря Бога, что он нас спас от этой великой опасности. XCVII Прибыли мы в один город за Вессой; здесь мы остановились на ночь, где слышали во все часы ночи сторожа, который пел весьма приятным образом; и так как все эти дома в этих городах из елового дерева, то сторож ничего другого не говорил, как только чтобы смогрели за огнем. Бузбакка, который напугался за день, всякий час, как тот пел, Бузбакка кричал во сне, говоря: «О боже мой, я тону!» И это был испуг миновавшего дня; и добавить к этому, что вечером он напился, потому что желал перепить в этот вечер всех немцев, какие там были; и то он говорил: «Горю!» — то: «Тону!» Иной раз ему казалось, будто он в аду и его мучат с этой икрой на шее. Эта ночь была такая забавная, что все наши горести обратились в смех. Наутро, встав при прекраснейшей погоде, мы поехали обедать в веселый город, называемый Дакка.[240] Здесь нас удивительно накормили; потом мы взяли проводников, каковые возвращались в некий город, называемый Сурик.[241] Проводник, который вел, ехал по озерной плотине, и другого пути не было; а эта плотина и сама была покрыта водой, так что дурак-проводник поскользнулся, и лошадь, и он пошли под воду. Я, который был как раз за проводником, остановив коня, стоял и смотрел, как этот дурак вылезает из воды; а он как ни в чем не бывал о снова запел и махал мне, чтобы я ехал дальше. Я бросился вправо и поломал какие-то изгороди; так я повел за собой моих юношей и Бузбакку. Проводник кричал, говоря мне, однако ж, по-немецки, что если эти люди меня увидят, то они меня убьют. Мы поехали вперед и избегли и этой грозы. Прибыли мы в Сурик, город изумительный, чистенький, как ювелирное изделие. Здесь мы отдыхали целый день; затем, однажды утром, спозаранку выехали, попали в другой красивый город, называемый Солуторно;[242] оттуда попали в Узанну,[243] из Узанны в Женеву, из Женевы в Лион, все время распевая и смеясь. В Лионе я отдыхал четыре дня; много веселился с некоторыми моими друзьями; мне возместили расходы, которые я произвел за Бузбакку. Затем на пятый день я направил путь к Парижу. Это было приятное путешествие, кроме того, что, когда мы прибыли в Палиссу,[244] шайка разбойников хотела нас убить, и мы с немалой доблестью спаслись. Затем мы ехали до самого Парижа без всякой как есть помехи; все время распевая и смеясь, мы благополучно прибыли. XCVIII Отдохнув в Париже немного, я пошел навестить живописца Россо,[245] каковой состоял на службе у короля. Этот Россо, я думал, что он величайший друг, какой у меня есть на свете, потому что я делал ему в Риме величайшие одолжения, какие человек может делать человеку; и так как эти самые одолжения могут быть сказаны в кратких словах, то я не хочу преминуть их сказать, показывая, сколь бесстыдна неблагодарность. Из-за своего злого языка, будучи в Риме, он наговорил так много худого о работах Раффаэлло да Урбино, что его ученики хотели его убить во что бы то ни стало; от этого я его спас, охраняя его дни и ночи с превеликими усилиями. И еще, так как он плохо говорил о маэстро Антонио да Сан Галло,[246] весьма превосходном зодчем, тот велел у него отнять работу, которую он ему достал у мессер Аньоло да Чези; затем он начал так против него действовать, что довел его до того, что тот умирал с голоду; поэтому я ссудил его многими десятками скудо, чтобы жить. И, не получив их еще обратно, зная, что он на королевской службе, я пошел, как я сказал, его навестить; я не столько думал о том, чтобы он мне вернул мои деньги, но думал, что он мне окажет помощь и покровительство, чтобы устроить меня на службу к этому великому королю. Когда он меня увидел, он сразу же смутился и сказал: «Бенвенуто, ты зря потратился на такое длинное путешествие, особенно в такое время, когда заняты войной, а не безделками наших работ». Тогда я сказал, что я привез с собой столько денег, что могу вернуться в Рим тем же способом, каким приехал в Париж, и что это не отплата за труды, которые я для него понес, и что я начинаю верить тому, что мне говорил про него маэстро Антонио да Сан Галло. Так как он хотел обратить все это в шутку, заметив свое негодяйство, то я ему показал платежный приказ на пятьсот скудо на Риччардо дель Бене. Этот несчастный все-таки стыдился, и так как он хотел меня удержать чуть ли не силой, то я посмеялся над ним и ушел прочь вместе с одним живописцем, который тут же присутствовал. Этого звали Згуаццелла;[247] он тоже был флорентинец; я переехал жить к нему в дом, с тремя лошадьми и тремя слугами, за столько-то в неделю. Он отлично меня содержал, а я еще лучше ему платил. Затем я стал искать, как бы поговорить с королем, каковому меня и представил некий мессер Джулиано Буонаккорси, его казначей. Ждал я этого долго; потому что я не знал, что Россо прилагает всяческое старание, чтобы я не говорил с королем. Когда сказанный мессер Джованни[248] это заметил, он тотчас же повез меня в Фонтана Билио[249] и провел меня к королю, у какового я имел целый час милостивейшей аудиенции; и так как король собирался ехать в Лион, то он сказал сказанному мессер Джованни, чтобы тот взял меня с собой и что в дороге поговорят о кое-каких прекрасных работах, которые его величество намеревался заказать. Так я и поехал вместе с придворной свитой и в дороге вошел в великую службу к кардиналу феррарскому,[250] у которого тогда еще не было шляпы. И так как каждый вечер я имел превеликие разговоры со сказанным кардиналом, и его высокопреосвященство говорил, что я должен остаться в Лионе в одном его аббатстве и что там я могу жить себе до тех пор, пока король не вернется с войны, что сам он едет в Гранополи,[251] а в его лионском аббатстве у меня будут все удобства. Когда мы приехали в Лион, я захворал, а этот мой юноша Асканио схватил перемежную лихорадку; так что мне опостылели и французы, и их двор, и мне не терпелось вернуться в Рим. Увидев, что я расположен вернуться в Рим, кардинал дал мне столько денег, чтобы я сделал ему в Риме серебряный таз и кувшин. Так мы поехали обратно в Рим, на отличных лошадях, и направляясь через Санпионские горы[252] и соединившись с некоими французами, с каковыми мы и ехали кусок, Асканио со своей перемежной лихорадкой, а я с легонькой горячкой, каковая, казалось, ни на миг меня не оставляла; и я так раздражил себе желудок, что я провел четыре месяца и не думаю, чтобы мне случалось съесть целый хлеб за неделю, и я очень желал доехать до Италии, желая умереть в Италии, а не во Франции. ХСIХ Когда мы миновали горы сказанного Санпионе, увидели мы реку около места, называемого Индеведро.[253] Эта река была очень широка, весьма глубока, и на ней был мостик, длинный и узкий, без перил. Так как утром был очень густой иней, то, подъехав к мосту, — а я был впереди всех, — и увидав, что он очень опасен, я велел моим юношам и слугам, чтобы они спешились, ведя своих лошадей в поводу. Так я миновал сказанный мост весьма счастливо, и ехал себе, беседуя с одним из этих двух французов, каковой был дворянин; а другой был нотариус, каковой остался немного позади и подшучивал над этим французским дворянином и надо мной, что из страха ни перед чем мы пожелали это неудобство идти пешком. К каковому я обернулся, увидев его посередине моста, и попросил его, чтобы он ехал тихо, потому что он был в месте весьма опасном. Этот человек, который не мог изменить своей французской природе, сказал мне по-французски, что я человек малодушный и что тут нет ровно никакой опасности. Пока он говорил эти слова, он захотел подбоднуть немного лошадь, ввиду чего лошадь вдруг соскользнула с моста прочь и, ногами к небу, упала рядом с громаднейшим камнем. И так как Бог часто милостив к безумцам, то это животное вместе с другим животным и его лошадью угодили в превеликий омут, где они и пошли книзу, и он, и лошадь. Как только я это увидел, я с превеликой поспешностью бросился бегом и с великой трудностью спрыгнул на этот камень и, свесившись с него, ухватился за полу балахона, который был на этом человеке, и за эту полу вытащил его наверх, а то он был еще покрыт водой; и так как он выпил много воды и еще немного и утонул бы, то, увидев его вне опасности, я порадовался за него, что спас ему жизнь. Поэтому он мне ответил по-французски и сказал мне, что я ровно ничего не сделал; что важны его бумаги, которые стоят много десятков скудо; и казалось, что эти слова он мне их говорит во гневе, весь мокрый и бормочущий. Тогда я повернулся к некоим проводникам, которые у нас были; и велел, чтобы они помогли этому животному и что я им заплачу. Один из этих проводников доблестно и с большим трудом принялся ему помогать и выудил ему его бумаги, так что он ничего не потерял; а другой проводник так и не захотел нести никакого труда, чтобы ему помочь. Когда мы затем приехали в это вышесказанное место, — а мы устроили общий кошелек, из какового полагалось расходовать мне, — то, когда мы пообедали, я дал немного денег из общего кошелька тому проводнику, который помогал тащить его из воды; на это он мне говорил, что эти деньги я бы ему дал из своих, потому что он не намерен давать ему ничего, кроме того, о чем мы уговорились, за то, что он исполнял обязанность проводника. На это я ему сказал много поносных слов. Тогда ко мне подошел второй проводник, который не нес трудов и желал, однако, чтобы я заплатил также и ему; и так как я сказал: «Но ведь он заслуживает награды, потому что нес крест»; то он мне ответил, что скоро покажет мне крест, перед которым я заплачу. Я ему сказал, что я зажгу такую свечу перед этим крестом, что надеюсь, что ему первому придется заплакать. А так как это место на границе между венецианцами и немцами, то он побежал за народом и пришел с ним, с большой рогатиной впереди. Я, который был на своем добром коне, опустил кремень у своей аркебузы; обернувшись к товарищам, я сказал: «Первым я убиваю этого; а вы, остальные, исполняйте ваш долг, потому что это — подорожные убийцы и ухватились за этот маленький случай только для того, чтобы нас убить». Этот хозяин, у которого мы поели, подозвал одного из этих главарей, который был старик, и просил его, чтобы он предотвратил такое неудобство, говоря ему: «Это прехрабрый молодой человек, и, если вы даже изрежете его в куски, он вот сколько ваших убьет и, может быть, еще и улизнет у вас из рук, наделав все то зло, которое он наделает». Дело улеглось, и этот старый их глава мне сказал: «Ступай с миром, потому что ты все равно не сварил бы каши, даже если бы у тебя было сто человек с собой». Я, который знал, что он говорит правду, и уже решился, и считал себя мертвым, — не слыша больше, чтобы мне говорили оскорбительные слова, потряс головой и сказал: «Я бы сделал все, что могу, чтобы показать, что я живая тварь и мужчина». И, двинувшись в путь, вечером, на первом привале, мы подсчитали кошелек, и я отделился от этого скотины француза, оставшись очень дружен с этим другим, который был дворянин; и с моими тремя лошадьми мы одни поехали в Феррару. Когда я спешился, я пошел к герцогскому двору, чтобы учинить приветствие его светлости, дабы я мог уехать наутро в Санта Мариа да Лорето.[254] Я прождал до двух часов ночи, и тогда явился герцог; я поцеловал ему руки; он оказал мне великий прием и велел, чтобы мне дали воды для рук. Поэтому я шутливо сказал: «Светлейший государь, вот уже четыре месяца, как я не ел столько, чтобы можно было поверить, что такой малостью можно жить; зная поэтому, что я не мог бы подкрепиться королевскими брашнами вашего стола, я просто останусь побеседовать с вами, пока ваша светлость будете ужинать, и вы, и я в одно и то же время получим больше удовольствия, чем если бы я с вами ужинал». Так мы завязали разговор и пробыли до пяти часов. В пять часов я затем откланялся и, придя к себе в гостиницу, нашел изумительно накрытый стол, потому что герцог прислал мне в подарок гостинцы со своего блюда с очень хорошим вином; и так как я таким образом прождал два с лишним часа против моего часа еды, то я поел с превеликим аппетитом, и это было первый раз, что после четырех месяцев я мог есть. C Выехав утром, я поехал в Санта Мариа да Лорето, а оттуда, сотворив свои молитвы, поехал в Рим;[255] где я нашел моего вернейшего Феличе, каковому я и оставил мастерскую со всем ее скарбом и причиндалами и открыл другую, рядом с Сугерелло, душмяником, гораздо больше и просторнее; и думал, что этот великий король Франциск не вспомнит обо мне. Поэтому я набрал много заказов от разных синьоров, а тем временем работал над тем кувшином и тазом, которые я взялся сделать кардиналу феррарскому. У меня было много работников и много больших заказов, золотых и серебряных. Я уговорился с этим моим перуджийским работником, который сам записал все деньги, которые на его долю были истрачены, каковые деньги были истрачены на его одежду и на многое другое; вместе с путевыми издержками их было около семидесяти скудо; из коих мы условились, что он будет списывать по три скудо в месяц; потому что больше восьми скудо я давал ему зарабатывать. По прошествии двух месяцев этот мошенник ушел себе с Богом из моей мастерской и оставил меня заваленным множеством заказов, и сказал, что ничего больше не желает мне давать. По этой причине мне посоветовали превозмочь его судебным путем, потому что я решил в душе отрезать ему руку; и всенепременнейше сделал бы это, но мои друзья мне говорили, что нехорошо, чтобы я так делал, ибо я лишусь своих денег и, может быть, еще раз Рима, благо бьешь не по уговору, а что с этой запиской, которая у меня есть его рукой, я могу тотчас же велеть его схватить. Я последовал совету, но хотел более свободно повести это дело. Я действительно вчинил иск у камерального аудитора и таковой выиграл; и по силе его, на что ушло несколько месяцев, я затем посадил его в темницу. Мастерская у меня оказалась загружена превеликими заказами, и среди прочих все украшения из золота и драгоценных камней супруги синьора Джеролимо Орсино, отца синьора Паоло, ныне зятя нашего герцога Козимо.[256] Эти работы были очень близки к концу, и, однако, у меня все нарастали наиважнейшие. У меня было восемь работников, и с ними вместе, и ради чести, и ради пользы, я работал день и ночь. CI В то время как я так усиленно продолжал свои предприятия, мне пришло письмо, посланное мне спешно кардиналом феррарским, каковое гласило таким образом: «Бенвенуто, дорогой друг наш. В минувшие дни этот великий христианнейший король вспомнил о тебе, говоря, что желает иметь тебя на своей службе. На что я ответил, что ты мне обещал, что всякий раз, как я пошлю за тобой для службы его величеству, ты тотчас же приедешь. На эти слова его величество сказал: «Я хочу, чтобы ему было послано удобство, дабы он мог приехать, как того заслуживает такой человек, как он»; и тотчас же приказал своему адмиралу, чтобы он велел казнохранителю выплатить мне тысячу золотых скудо. В присутствии этого разговора был кардинал де'Гадди, каковой тотчас же выступил вперед и сказал его величеству, что незачем, чтобы его величество отдавал такое распоряжение, потому что он сказал, что послал тебе достаточно денег и что ты в пути. Так вот, если окажется, что дело обстоит, как я и думаю, наоборот тому, что сказал кардинал де'Гадди, то, получив это мое письмо, ответь тотчас же, потому что я свяжу нитку наново и устрою, чтобы тебе дали обещанные деньги этим великодушным королем». Теперь пусть видит мир и кто в нем живет, сколько могут зловредные звезды с супротивной судьбой над нами смертными! Я и двух раз не говорил за все свои дни с этим дурачком кардиналишкой де'Гадди; и это свое умничанье он учинил вовсе не для того, чтобы как-нибудь мне повредить, а учинил его единственно из-за чудаковатости и никчемности своей, показывая, что и он тоже заботится о делах даровитых людей, которых хочет иметь король, как это делал кардинал феррарский. Но он был такой олух потому, что ни о чем меня не известил; а то, конечно, чтобы не срамить глупое чучело, из любви к отечеству, я бы нашел какое-нибудь извинение, чтобы заштопать это дурацкое умничанье. Как только я получил письмо от высокопреосвященнейшего кардинала феррарского, я ответил, что о кардинале де'Гадди я ровно ничего не знаю и что если бы он даже и попытал меня на этот счет, то я бы не двинулся из Италии без ведома его высокопреосвященства, а главное, что у меня в Риме большее количество заказов, чем у меня когда-либо раньше было; но что по слову его христианнейшего величества, сказанному мне таким вельможей, как его высокопреосвященство, я бы поднялся тотчас же, бросив все другое, как оно есть. Когда я отослал письмо, этот предатель, мой перуджийский работник, задумал хитрость, каковая сразу же ему удалась, ввиду жадности папы Паголо да Фарнезе, а еще больше — его побочного сына, называвшегося тогда герцогом ди Кастро.[257] Этот сказанный работник сообщил одному из этих секретарей сказанного синьора Пьерлуиджи, что, прожив у меня в работниках несколько лет, он знает все мои дела, в виду каковых он заверяет сказанного синьора Пьерлуиджи, что я человеке с состоянием в восемьдесят с лишним тысяч дукатов и что эти деньги они у меня большей частью в драгоценных камнях; каковые камни — церковные, и что я их похитил во время разгрома Рима, в замке Святого Ангела, и что надобно меня велеть схватить немедленно и тайно. Раз как-то утром я больше трех часов работал перед рассветом над вещами вышесказанной супруги и, пока моя мастерская отпиралась и подметалась, я накинул плащ, чтобы немного пройтись; и, направив путь по страда Юлиа, вышел на угол Кьявики, где барджелл Креспино со всей своей стражей двинулся мне навстречу и сказал мне: «Ты пленник папы».. На что я сказал: «Креспино, ты меня с кем-нибудь спутал». — «Нет, — сказал Креспино, — ты даровитый Бенвенуто, и я отлично тебя знаю, и должен отвести тебя в замок Святого Ангела, куда отправляются вельможи и даровитые люди, как ты». И так как четверо этих его капралов накинулись на меня и силой хотели отнять у меня кортик, который у меня был при себе, и некои перстни, которые у меня были на пальце, то сказанный Креспино им сказал: «Чтобы никто из вас его не трогал! Вполне достаточно, если вы исполните вашу обязанность, чтобы он у меня не сбежал». Затем, подойдя ко мне, с учтивыми словами попросил у меня оружие. Пока я ему отдавал оружие, мне вспомнилось, что на этом самом месте я убил Помпео. Отсюда меня повели в замок и в одной из верхних комнат в башне заперли меня в тюрьму. Это было в первый раз, что я отведал тюрьмы за все эти свои тридцать семь лет. CII Синьор Пьерлуиджи, сын папы, приняв в соображение большое количество денег, каким было то, в котором я обвинялся, тотчас же попросил их в милость у этого своего отца, папы, чтобы эту сумму денег он ему дал в подарок. Поэтому папа охотно их ему уступил и, кроме того, сказал ему, что еще и поможет ему их взыскать; так что, продержав меня в тюрьме целую неделю, по прошествии этой недели, чтобы положить какой-нибудь конец этому делу, меня вызвали на допрос. Так что меня пригласили в одну из этих зал, которые имеются в папском замке, место весьма почетное, и допросчиками были римский губернатор, какового звали мессер Бенедетто Конверсини, пистойец, который потом был епископом иезийским; другой был фискальный прокурор, а имени его я не помню; другой, который был третьим, был уголовный судья, какового звали мессер Бенедетто да Кальи. Эти три человека начали меня допрашивать, сперва ласковыми словами, затем резчайшими и устрашающими словами, вызванными потому, что я им сказал: «Государи мои, вот уже больше получаса, как вы не перестаете спрашивать меня о таких баснях и вещах, что поистине можно сказать, что вы балабоните или что вы пустобаете; я хочу сказать — балабонить, это когда нет звука, а пустобаять, это когда ничего не означает; так что я вас прошу, чтобы вы мне сказали, чего вы от меня хотите, и чтобы я слышал выходящими из ваших уст речи, а не пустобайки и балаболу». На эти мои слова губернатор, который был пистойец, и не в силах больше скрывать свою бешеную природу, сказал мне: «Ты говоришь весьма уверенно и даже чересчур надменно; так что эту твою надменность я тебе сделаю смирнее собачонки речами, которые ты от меня услышишь, каковые будут не балабола и не пустобайки, как ты говоришь, а будут предложением речей, на каковые уже придется, чтобы ты приложил старание сказать нам их смысл». И начал так: «Мы знаем достоверно, что ты был в Риме во время разгрома, который был учинен в этом злополучном городе Риме; и в это время ты находился в этом замке Святого Ангела и здесь был употреблен как пушкарь; и так как искусство твое — золотых дел мастерство и ювелирное, то папа Климент, знав тебя и раньше, и так как здесь не было никого другого по этим художествам, призвал тебя к себе тайно и велел тебе вынуть все драгоценные камни из своих тиар, и митр, и перстней и затем, доверяя тебе, пожелал, чтобы ты их на нем зашил; поэтому ты из них удержал себе, втайне от его святейшества, на цену в восемьдесят тысяч скудо. Это нам сказал один твой работник, каковому ты признался и хвастал этим. Так вот, мы тебе говорим открыто, чтобы ты достал эти камни или стоимость этих камней; затем мы тебя выпустим на свободу». CIII Когда я услышал эти слова, я не мог удержаться от того, чтобы не разразиться превеликим хохотом; затем, похохотав немного, я сказал: «Премного благодарю Бога, что в этот первый раз, когда величеству его было угодно, чтобы я был заточен, мое счастье, что я не заточен за какое-нибудь пустое дело, как это по большей части, говорят, случается с молодыми людьми. Если бы то, что вы говорите, было правдой, то мне нечего опасаться, чтобы я мог быть наказан телесной карой, потому что законы в то время утратили все свои силы; так что я мог бы себя извинить, сказав, что, как приближенный, я это сокровище хранил для пресвятой апостольской церкви, ожидая того, чтобы вручить его законному папе или тому, кто бы его от меня потребовал, как сейчас это были бы вы, если бы дело обстояло так». На эти слова этот бешеный пистойский губернатор не дал мне докончить говорить мои доводы, как яростно сказал: «Представляй это в каком хочешь виде, Бенвенуто, а нам достаточно получить назад свое; и торопись, если не хочешь, чтобы мы действовали не только словами». И так как они хотели встать и уйти, я им сказал: «Синьоры, меня не кончили допрашивать, так что кончайте меня допрашивать; а затем идите, куда вам угодно». Они тотчас же снова уселись, весьма изрядно в гневе, как бы показывая, что не желают больше слушать ни одного слова, которое я им говорю, и наполовину привстав, потому что им казалось, что они нашли все то, что хотели узнать. Поэтому я начал таким образом: «Знайте, синьоры, что вот уже лет двадцать, как я живу в Риме, и ни разу, ни здесь, ни где бы то ни было, не был заточен». На эти слова этот ярыга губернатор сказал: «Ты здесь, однако же, поубивал людей». Тогда я сказал: «Вы так говорите, а я нет; но если бы кто-нибудь явился, чтобы убить вас, то вы, хоть и священники, стали бы защищаться, и если бы вы его убили, то святые законы вам это дозволяют; так что дайте мне сказать мои доводы, если вы хотите, чтобы вы могли доложить папе, и если вы хотите, чтобы вы могли справедливо меня судить. Я вам еще раз говорю, что вот уже скоро двадцать лет, как я живу в этом изумительном Риме, и в нем я произвел величайшие работы по своему художеству; и так как я знаю, что это престол Христов, я был бы готов уповать уверенно, что если бы какой-либо светский государь захотел учинить надо мной какое-нибудь смертоубийство, то я бы прибег к этой святой кафедре и к этому наместнику Христову, чтобы он защитил мою правоту. Увы, куда же мне теперь идти? И к какому государю, который бы меня защитил от такого злодейского смертоубийства? Разве не были вы должны, прежде чем взять меня, узнать, куда я девал эти восемьдесят тысяч дукатов? И разве не были вы должны справиться с ведомостью драгоценным камням, которые в этой апостолической камере тщательно записываются вот уже пятьсот лет? И если бы вы нашли недостачу, тогда вы были бы должны забрать все мои книги, вместе со мной самим. Я вам заявляю, что книги, где записаны все драгоценные камни папы и тиар, все в Целости, и вы не найдете отсутствующим ничего из того, что было у папы Климента, что не было бы тщательно записано. Единственно могло случиться, что когда этот бедняга папа Климент хотел договориться с этими разбойниками имперцами, которые у него отняли Рим и осквернили церковь, то являлся вести об этом переговоры один, которого звали Чезаре Искатинаро,[258] если я верно помню; каковой, когда уже почти что заключил договор с этим смертоубитым папой, тот, чтобы его обласкать немного, уронил с пальца алмаз, который стоил приблизительно четыре тысячи скудо; и так как сказанный Искатинаро наклонился, чтобы поднять его, то папа ему сказал, чтобы он его себе оставил из одолжения к нему. В присутствии этого я действительно находился; и если этого сказанного алмаза вы недосчитываетесь, то я вам говорю, куда он девался; но я совершенно уверен, что также и это вы найдете записанным. И тогда можете стыдиться, сколько вам угодно, что зарезали такого человека, как я, который совершил столько славных дел для этого апостолического престола. Знайте, что, если бы не я, то в то утро, когда имперцы вступили в Борго,[259] они без малейшей помехи вступили бы в замок; а я, без всякой за то награды, отважно кинулся к орудиям, которые и пушкари, и гарнизонные солдаты побросали, и придал духу одному моему приятелю, которого звали Раффаэлло да Монтелупо,[260] ваятель, который тоже, бросив все, забился в угол, совсем испуганный и ничего не делая; я его расшевелил; и мы, с ним вдвоем побили столько врагов, что солдаты пошли другой дорогой. Это я выстрелил из аркебузы в Скатинаро,[261] потому что видел, что он говорит с папой Климентом без всякого почтения, а с грубейшей издевкой, как лютеранин и нечестивец, каким он и был. На это папа Климент велел искать по замку, кто это такой был, чтобы его повесить. Это я ранил принца Оранского выстрелом в голову, здесь, под окопами замка. Затем я сделал для святой церкви столько украшений из серебра, из золота и из драгоценных камней, столько медалей и монет, таких прекрасных и таких ценимых. Так вот какова дерзостная поповская награда, которая воздается человеку, который с такой преданностью и с таким талантом вам служил и вас любил? Так ступайте пересказать все, как я вам сказал, папе, сказав ему, что его камни все у него; и что я от церкви никогда ничего не получал, кроме некоих ран и ушибов в эти самые времена разгрома; и что я ни на что не рассчитывал, как только на небольшую награду от папы Павла, каковую он мне обещал. Теперь я вижу насквозь и его святейшество, и вас, его ставленников». Пока я говорил эти слова, они ошеломленно меня слушали; и, поглядывая в лицо один другому, с удивленным видом удалились от меня. Они пошли все трое вместе доложить папе все, что я сказал. Папа, устыдившись, с величайшим тщанием приказал проверить все счета драгоценных камней. Когда они увидели, что там нет никакой недостачи, они оставили меня в замке, не сказав ни слова; синьор Пьерлуиджи также увидал, что плохо сделал, и они стали усердно стараться меня умертвить. CIV В течение треволнений этого малого времени король Франциск успел досконально узнать, что папа держит меня в тюрьме и столь несправедливо; так как он отправил к папе послом некоего своего дворянина, какового звали монсиньор ди Морлюк, то он написал ему, чтобы тот вытребовал меня у папы, как человека его величества. Папа, который был искуснейший и удивительный человек, но в этом моем деле вел себя как никчемный и дурак, он ответил сказанному королевскому нунцию, чтобы его величество обо мне не заботился, потому что я человек весьма неспокойный по части оружия, и поэтому он уведомляет его величество, чтобы тот меня оставил, потому что он держит меня в тюрьме за убийства и всякую прочую мою чертовщину. Король снова ответил, что в его королевстве отправляется отличнейшее правосудие; и как его величество награждает и поощряет удивительнейшим образом даровитых людей, так, наоборот, он карает неспокойных; и так как его святейшество отпустил меня уехать, не печась о службе сказанного Бенвенуто, а увидев его в своем королевстве, он охотно взял его к себе на службу; и, как своего человека, он его и требует. Все это причинило мне превеликую докуку и вред, хоть это и было самым лестным благоволением, какого можно желать для такого человека, как я. Папа пришел в такую яроcть от страха, как бы я не пошел разглашать это преступное злодейство, надо мной учиненное, что измышлял все способы, какие мог, соблюдая честь, чтобы меня умертвить. Кастелланом замка Святого Ангела был наш флорентинец, какового звали мессер Джорджо, кавалер дельи Уголини. Этот достойный человек оказывал мне величайшие любезности, какие только можно оказывать на свете, давая мне свободно ходить по замку, на одно лишь мое слово; и так как он знал о великой несправедливости, мне учиненной, то, когда я хотел дать ему обеспечение, чтобы гулять по замку, он мне сказал, что не может его взять, потому что папа придает слишком большое значение этому моему делу, но что он свободно положится на мое слово, потому что знает ото всех, сколь я достойный человек; и я ему дал слово, и так он дал мне удобства, чтобы я мог хоть как-нибудь работать. Тем временем, полагая, что это негодование папы, как ввиду моей невинности, так и ввиду благоволения короля, должно кончиться, держа свою мастерскую по-прежнему открытой, приходил Асканио, мой подмастерье, в замок и приносил мне кое-какие вещи для работы. Хоть я и мало мог работать, видя себя таким образом заточенным столь несправедливо, я все же делал из необходимости доблесть: весело, насколько я мог, я сносил эту мою превратную судьбу. Со мною очень подружились все эти стражи и многие солдаты в замке. И так как папа приходил иной раз в замок ужинать, и на то время, пока там был папа, замок не держал стражи, но был свободно открыт, как обыкновенный дворец, и так как на то время, пока бывал папа, все тюрьмы обычно запирались с еще большим тщанием, то со мной ничего такого не делали, но я свободно во всякое такое время ходил по замку; и много раз некоторые из этих солдат советовали мне, что я должен бежать и что они подставят мне плечи, зная великую несправедливость, которая мне учинена; каковым я отвечал, что дал слово кастеллану, который такой достойный человек и который учинил мне такие великие льготы. Был там один солдат, очень славный и очень остроумный; и он мне говорил: «Мой Бенвенуто, знай, что тот, кто в тюрьме, не обязан и не может быть обязан соблюдать слово, как и все другое; сделай то, что я тебе говорю, беги от этого разбойника папы и от этого ублюдка, его сына, каковые отымут у тебя жизнь во что бы то ни стало». Я, который порешил охотнее утратить жизнь, чем нарушить данное мое слово этому достойному человеку, кастеллану, сносил это неописуемое злополучие вместе с одним монахом из Палавизинского дома, превеликим проповедником. CV Он был посажен как лютеранин; это был отличнейший добрый товарищ, но как монах это был величайший злодей, какой бывал на свете, и уживался со всеми видами пороков. Прекрасными достоинствами его я восхищался, грубым его порокам премного ужасался и открыто его за них порицал. Этот монах только и делал, что напоминал мне, что я не обязан соблюдать слово перед кастелланом, потому что я в тюрьме. На что я отвечал, что если, как монах, он говорит правду, то, как человек, он говорит неправду; потому что всякий, кто человек, а не монах, должен соблюдать свое слово во всякого рода обстоятельствах, в которых он окажется; поэтому я, который есмь человек, а не монах, никогда не нарушу этого моего простого и честного слова. Видя сказанный монах, что ему не удается совратить меня путем своих хитроумнейших и замысловатых доводов, столь изумительно им излагаемых, он задумал искусить меня другим путем; и, дав таким образом пройти многим дням, тем временем читал мне проповеди фра Иеролимо Савонароло[262] и давал к ним такое удивительное пояснение, что оно было прекраснее, чем самые проповеди; каковым я был околдован, и не было бы на свете вещи, которой бы я для него не сделал, за исключением того, чтобы нарушить мое слово, как я сказал. Видя, что я ошеломлен его талантами, монах измыслил другой путь; и вот, с невинным видом, он начал меня расспрашивать, какого пути я стал бы держаться, если бы мне пришло желание, когда бы они меня снова заперли, отпереть эту тюрьму, чтобы бежать. Точно так же и я, желая показать некоторую тонкость моего ума этому даровитому монаху, сказал ему, что всякий наитруднейший замок я наверняка отомкну, а в особенности замки этой тюрьмы, каковые для меня были бы, как поесть немного свежего сыру. Сказанный монах, чтобы заставить меня сказать мою тайну, уничижал меня, говоря, что есть много такого, что говорят люди, которые вошли в некоторую славу хитроумцев, а что если бы им затем пришлось приложить к делу то, чем они хвастают, они настолько лишились бы славы, что беда; и он, мол, слышит от меня вещи настолько далекие от истины, что, если бы от меня это потребовалось, он полагает, что я вышел бы из этого с невеликой честью. На это, чувствуя себя задетым этим чертовым монахом, я ему сказал, что я имею обыкновение всегда обещать на словах много меньше того, что я могу сделать; и что то, что я обещал насчет ключей, еще самое пустое дело; и что в немногих словах я его вполне вразумлю, что так оно и есть, как я говорю; и опрометчиво, как я сказал, я с легкостью показал ему все то, о чем я говорил. Монах, делая вид, что это ему ни к чему, сразу же отлично усвоил хитроумнейшим образом все. А как я выше сказал, этот достойный человек, кастеллан, позволял мне свободно ходить по всему замку; и даже на ночь меня не запирал, как это он делал со всеми остальными; да еще позволял мне работать из всего, что я хочу, из золота, серебра и воска; и хотя работал несколько недель над некоим тазом, который я делал для кардинала феррарского, но так как мне опротивела тюрьма, то мне надоело работать над такими вещами; и я только выделывал, для меньшей скуки, из воска кое-какие свои фигурки; какового воска сказанный монах у меня похитил кусок и со сказанным куском применил на деле тот род ключей, которому я опрометчиво его научил. Он взял себе в товарищи и в помощь писца, который жил у сказанного кастеллана. Писца этого звали Луиджи, и был он падуанец. Когда они хотели заказать сказанные ключи, слесарь их выдал; а так как кастеллан заходил иной раз меня проведать ко мне в камеру, то, увидев, что я работаю над этим воском, тотчас же узнал сказанный воск и сказал: «Хотя над этим беднягой Бенвенуто учинили одну из величайших несправедливостей, которая когда-либо учинялась, со мной ему не следовало учинять таких действий, который предоставлял ему льготы, каких я не мог ему предоставлять; отныне я буду держать его в строжайшем заключении и никогда больше не предоставлю ему ни единой на свете льготы». И так он велел меня запереть с разными неприятностями, особенно от слов, сказанных мне некоторыми его преданными слугами, каковые любили меня чрезвычайно и час за часом рассказывали мне все добрые дела, какие делал для меня этот синьор кастеллан; так что в этом случае они называли меня человеком неблагодарным, пустым и вероломным. И так как один из этих слуг более дерзко, чем то ему подобало, говорил мне эти оскорбления, то я, чувствуя себя невинным, смело отвечал, говоря, что никогда я не нарушал слова, и что эти слова я берусь подтвердить ценою моей жизни, и что если еще когда-нибудь он мне скажет, или он, или кто другой, такие несправедливые слова, то я скажу, что всякий, кто это говорит, лжет в глаза. Не в силах снести оскорбление, он побежал в комнату к кастеллану и принес мне воск с этой сделанной моделью ключа. Едва я увидел воск, я ему сказал, что оба мы правы; но чтобы он дал мне поговорить с синьором кастелланом, потому что я ему расскажу откровенно все дело, как оно было, каковое гораздо большей важности, нежели они думают. Тотчас же кастеллан велел меня позвать, и я ему рассказал все случившееся; поэтому он запер монаха, каковой выдал писца, которого и собрались вешать. Сказанный кастеллан замял дело, каковое уже дошло до ушей папы; избавил своего писца от виселицы, а мне предоставил такую же свободу, какая у меня была раньше. CVI Когда я увидел, что это дело ведется с такой строгостью, я начал подумывать о своей участи, говоря: «Если еще раз наступит одно из этих неистовств и этот человек мне не поверит, я больше не буду перед ним обязан и хотел бы применить немного мои хитрости, каковые, я уверен, что удадутся мне не так, как у этого несчастного монаха». И я начал с того, что велел приносить мне новые и грубые простыни, а грязных не отсыпал. Когда мои слуги их у меня спрашивали, я им говорил, чтобы они молчали, потому что я их отдал кое-кому из этих бедных солдат; что если это узнается, то этим бедняжкам грозит каторга; так что мои молодцы и слуги самым верным образом, особенно Феличе, держали мне это дело в полнейшей тайне, сказанные простыни. Я опоражнивал соломенник и солому жег, потому что в моей тюрьме имелся камин, где можно было разводить огонь. Я начал из этих простынь делать полосы, шириною в треть локтя; когда я наделал такое количество, которое мне казалось, что будет достаточно, чтобы спуститься с этой великой высоты этой башни замка Святого Ангела, я сказал моим слугам, что раздарил те, которые хотел, и чтобы они теперь приносили мне тонкие, а что грязные я им всякий раз буду возвращать. Это дело и забылось. Этим моим работникам и слугам кардинал Сантикватро[263] и Корнаро[264] велели закрыть мне мастерскую, говоря мне откровенно, что папа и слышать не хочет о том, чтобы меня выпустить, и что это великое благоволение короля гораздо больше повредило мне, нежели помогло; потому что последние слова, которые сказал монсиньор ди Морлюк от имени короля, были те, что монсиньор ди Морлюк сказал папе, что тот должен предать меня в руки обыкновенных судей; и что если я прегрешил, то он может меня покарать, но что если я не прегрешал, то справедливость требует, чтобы он меня выпустил. Эти слова до того извели папу, что он возымел желание никогда больше меня не выпускать. Этот самый кастеллан наверняка помогал мне, сколько мог. Видя тем временем эти мои враги, что мастерская моя заперта, они с издевкой говорили каждый день какое-нибудь оскорбительное слово этим моим слугам и друзьям, которые приходили навещать меня в тюрьме. Случилось как-то раз среди прочих, что Асканио, каковой каждый день приходил ко мне по два раза, попросил меня, чтобы я ему сделал некий кафтанчик из одного моего атласного голубого кафтана, какового я никогда не носил; служил он мне только тот раз, когда я шел в нем с процессией; но я ему сказал, что сейчас не такие времена, да и я не в таком месте, чтобы носить такие кафтаны. Юноша до того обиделся, что я ему не дал этого несчастного кафтана, что сказал мне, что хочет уехать к себе домой в Тальякоцце. Я, весь распалясь, сказал ему, что он сделает мне удовольствие, если от меня уберется; а он поклялся с величайшей запальчивостью никогда больше со мною не встречаться. Когда мы это говорили, мы прогуливались вокруг замковой башни. Случилось, что и кастеллан тоже прогуливался; мы как раз поравнялись с его милостью, и Асканио сказал: «Я ухожу, и прощайте навсегда». На это я сказал: «Я и хочу, чтобы навсегда, и пусть так и будет вправду: я велю страже, чтобы она никогда больше тебя не пропускала». И, обратившись к кастеллану, я от всего сердца стал его просить, чтобы он велел страже, чтобы она никогда больше не пропускала Асканио, говоря его милости: «Этот парнишка приходит добавлять горя к моему великому горю; так что вас прошу, государь мой, чтобы вы никогда больше его не впускали». Кастеллану было очень жаль, потому что он знал, что тот удивительно одарен; кроме того, он был так прекрасен телом, что казалось, что всякий, увидев его хотя бы раз, особенно к нему привязывался. Сказанный юноша ушел, плача, и нес такую свою сабельку, которую он иной раз тайком носил при себе. Выходя из замка и имея лицо так вот заплаканное, он повстречался с двумя из этих наибольших моих врагов, из которых один был тот самый Иеронимо перуджинец, вышесказанный, а другой был некто Микеле, оба золотых дел мастера. Этот Микеле, будучи приятелем этого разбойника-перуджинца и врагом Асканио, сказал: «Что это значит, что Асканио плачет? Или у него умер отец? Я разумею того отца, что в замке». Асканио сказал на это: «Он-то жив, а ты сейчас умрешь». И, подняв руку, этой своей саблей нанес ему два удара, оба по голове, так что первым повалил его наземь, а затем вторым отрубил ему три пальца на правой руке, хоть и бил его по голове. Тут он и остался, как мертвый. Тотчас же донесли папе, и папа, в великом гневе, сказал такие слова: «Так как король хочет, чтобы его судили, ступайте к нему и дайте три дня сроку, чтобы защитить свою правоту». Тотчас же пришли и исполнили сказанное поручение, которое им дал папа. Этот достойный человек, кастеллан, тотчас же отправился к папе и разъяснил ему, что я непричастен к этому делу и что я прогнал его прочь. Он так удивительно меня защищал, что спас мне жизнь от этой великой ярости. Асканио бежал в Тальякоцце, к себе домой, и оттуда мне написал, прося у меня тысячу раз прощения, что он сознает, что поступил дурно, добавляя огорчения к моим великим бедствиям; но если Бог пошлет мне милость, что я выйду из этой темницы, то он хочет никогда больше меня не покидать. Я дал ему знать, чтобы он продолжал учиться и что, если Бог даст мне свободу, то я позову его во что бы то ни стало. CVII У этого кастеллана бывали каждый год некои недуги, которые совершенно лишали его рассудка; и когда это на него находило, он очень много говорил; вроде как бы тараторил; и эта его дурь бывала каждый год другая, потому что один раз ему казалось, что он кувшин с маслом; иной раз ему казалось, что он лягушка, и он прыгал, как лягушка; иной раз ему казалось, что он умер, и надо было его хоронить; и так он каждый год впадал в одну какую-нибудь такую дурь. На этот раз он начал воображать, будто он нетопырь, и когда он выходил на прогулку, то иногда он глухо этак вскрикивал, как делают нетопыри, и при этом изображал руками и туловищем, словно лететь собирался. Его врачи, которые это заметили, а также его старые слуги, доставляли ему все удовольствия, какие могли придумать; и так как им казалось, что он находит большое удовольствие в том, чтобы слушать, как я говорю, они то и дело приходили за мной и уводили меня к нему. Таким образом, этот бедный человек держал меня иной раз целых четыре или пять часов, причем я, не переставая, с ним говорил. Он сажал меня за свой стол есть напротив него и, не переставая, говорил или заставлял меня говорить; но я за этими разговорами все-таки ел очень хорошо. Он, бедный человек, не ел и не спал, так что извел меня до того, что я больше не мог; и, глядя ему иной раз в лицо, я видел, что светы очей у него испуганные, потому что один смотрел в одну сторону, а другой в другую. Он начал меня спрашивать, бывало ли у меня когда-нибудь желание летать; на что я сказал, что все то, что наиболее трудно для людей, я наиболее охотно старался делать и делал; что же касается летания, то так как Бог природы даровал мне тело весьма способное и расположенное бегать и скакать много больше обычного, то при некотором хитроумии, применив его с помощью рук, я возьмусь полететь наверное. Этот человек начал меня спрашивать, каких способов я бы стал держаться; на что я сказал, что, в рассуждении животных, которые летают, если желать им подражать искусством в том, что они имеют от природы, то нет ни одного, которому можно было бы подражать, кроме нетопыря. Когда этот бедный человек услышал это слово — нетопырь, что было как раз той дурью, которою он в тот год грешил, он поднял громчайший голос, говоря: «Он правду говорит, он правду говорит; так оно и есть, так оно и есть!» И затем повернулся ко мне и сказал мне: «Бенвенуто, если бы дать тебе удобства, ты бы взялся полететь?» На что я сказал, что если он согласен дать мне затем свободу, то я возьмусь полететь до Прати, сделав себе пару вощеных крыльев из тонкого льняного полотна. Тогда он сказал: «И я тоже взялся бы; но так как папа велел мне хранить тебя как зеницу его очей; я знаю, что ты хитроумный черт, который сбежал бы; поэтому я велю запереть тебя на сто ключей, чтобы ты у меня не сбежал». Я стал его упрашивать, напоминая ему, что я мог сбежать, но ради слова, которое я ему дал, я бы никогда его не обманул; что поэтому я его прошу, ради Бога и ради всех тех льгот, которые он мне оказывал, чтобы он не прибавлял еще большего зла к великому злу, которое я терплю. Пока я ему говорил эти слова, он строго велел, чтобы меня связали и чтобы меня отвели в тюрьму, заперши хорошенько. Когда я увидел, что ничем уже не помочь, я ему сказал в присутствии всех его людей: «Заприте меня хорошенько и стерегите меня хорошенько, потому что я сбегу во что бы то ни стало». И так они отвели меня и заперли меня с удивительным старанием. CVIII Тогда я начал раздумывать о способе, какого мне держаться, чтобы бежать. Как только я увидел себя запертым, я стал соображать, как устроена тюрьма, где я был заключен; и так как мне казалось, что я наверняка нашел способ из нее выйти, то я начал раздумывать, каким способом надо мне спуститься с этой великой высоты этой башни, потому что так называется эта высокая цитадель; и, взяв эти мои новые простыни, про которые я уже говорил, что я из них наделал полос и отлично сшил, я стал соображать, какого количества мне достаточно, чтобы можно было спуститься. Рассудив, сколько мне могло понадобиться, и вполне приготовившись, я раздобыл клещи, которые я взял у одного cавойца, каковой был из замковой стражи. Он имел попечение о бочках и цистернах; любил также столярничать; и так как у него было несколько клещей, среди них были одни очень толстые и большие; считая, что они мне как раз подойдут, я их у него взял и спрятал в этот самый соломенник. Когда пришло затем время, что я захотел ими воспользоваться, я начал ими пытать гвозди, на которых держались петли; а так как дверь была двойная, то заклепок этих гвоздей нельзя было видеть; так что, пытаясь вытащить один из них, я понес превеликий труд; но все же затем в конце концов мне удалось. После того как я вытащил этот первый гвоздь, я начал соображать, какого способа я должен держаться, чтобы они этого не заметили. Тотчас же я приготовил себе немного оскоблины ржавого железа с воском, который получился точь-в-точь такого же цвета, что и гвоздяные головки, которые я вытащил; и из этого воска я тщательно начал подделывать эти гвоздяные головки в их петлях; и от раза к разу, столько, сколько я их вытаскивал, столько я их и подделывал из воска. Петли я оставил прикрепленными, каждую сверху и снизу, некоторыми из этих самых гвоздей, которые я вытащил; потом я вставил их снова, но они были подрезаны, потом вставлены слегка, так чтобы они у меня держали петли. Это я делал с превеликой трудностью, потому что кастеллану каждую ночь снилось, что я сбежал, и потому он то и дело присылал посмотреть тюрьму; и тот, кто приходил ее смотреть, был и по званию, и по делам ярыга. Этого звали Боцца, и он всегда приводил с собой другого, которого звали Джованни, по прозвищу Пединьоне; этот был солдат, а Боцца был слуга. Этот Джованни ни разу не приходил в эту мою тюрьму без того, чтобы не сказать мне чего-нибудь оскорбительного. Был он из Прато, и в Прато он служил в аптеке; он тщательно осматривал каждый вечер эти самые петли и всю тюрьму, и я ему говорил: «Стерегите меня хорошенько, потому что я хочу сбежать во что бы то ни стало». Эти слова породили превеликую вражду между ним и мной; так что я с превеликим тщанием все это мое железо, как-то сказать клещи, и кинжал очень большой, и прочие принадлежности, тщательно все укладывал в мой соломенник; тоже и эти полосы, которые я наделал, также и их я держал в этом соломеннике; и когда наступал день, я тотчас же у себя подметал; и если от природы я люблю опрятность, то тогда я был наиопрятнейшим. Подметая, я убирал постель как можно милее, и даже цветами, которые почти что каждое утро я велел себе приносить некоему савойцу. Этот савойец имел попечение о цистерне и о бочках, а также любил столярничать; и у него-то я и похитил клещи, которыми я вынул гвозди из этих петель. CIX Чтобы вернуться к моей постели: когда Боцца и Пединьоне приходили, я им никогда ничего другого не говорил, как только чтобы они держались подальше от моей постели, дабы они мне ее не испачкали и мне ее не испортили; говоря им в некоторых случаях, потому что все-таки иной раз они в насмешку слегка этак потрагивали мне немножко постель, почему я и говорил: «Ах, грязные лодыри! Я возьму одну из этих ваших шпаг и так вам досажу, что вы у меня изумитесь. Или вам кажется, что вы достойны касаться постели такого человека, как я? Тут я не уважу своей жизни, потому что уверен, что вашей я вас лишу. Так что оставьте меня с моими огорчениями и с моими терзаниями; и не причиняйте мне больше горя, чем сколько у меня есть; не то я вам покажу, что может сделать отчаянный». Эти слова они пересказали кастеллану, каковой приказал им настрого, чтобы они никогда не подходили к этой моей постели и чтобы, когда они приходят ко мне, приходили без шпаг, а в остальном чтобы имели обо мне величайшее попечение. Обезопасив себя насчет постели, я считал, что сделал все; потому что здесь было самое главное всего моего предприятия. Раз как-то в праздничный вечер, когда кастеллан чувствовал себя очень не по себе и эта его дурь возросла, так что он ничего другого не говорил, как только, что он нетопырь и что если они услышат, что Бенвенуто улетел, то чтобы они его пустили, что он меня нагонит, потому что он и сам полетит ночью, наверное, быстрее меня, говоря: «Бенвенуто нетопырь поддельный, а я нетопырь настоящий; и так как он мне дан под охрану, то вы мне только не мешайте, а уж я его настигну». Проведя несколько ночей в этой дури, он утомил всех своих слуг; а я разными путями узнавал обо всем, главным образом от этого савойца, который меня любил. Решив в этот праздничный вечер бежать во что бы то ни стало, прежде всего я благоговейнейше сотворил Богу молитву, прося его божеское величество, что он должен меня защитить и помочь мне в этом столь опасном предприятии; затем я взялся за все то, что я хотел сделать, и работал всю эту ночь. Когда мне оставалось два часа до рассвета, я вынул эти самые петли с превеликим трудом, потому что деревянная створка двери, а также засов создавали упор, так что я не мог открыть; мне пришлось откалывать дерево; все ж таки наконец я отпер и, захватив эти полосы, каковые я намотал, вроде как мотки пряжи, на две деревяшки, выйдя вон, прошел в отхожие места на башне; и, вынув изнутри две черепицы в крыше, я тотчас же легко на нее вскочил. Я был в белой куртке и в белых штанах, и в таких же сапогах, в каковые я заткнул этот мой кинжальчик уже сказанный. Затем взял один конец этих моих полос и приладил его к куску древней черепицы, которая была вделана в сказанную башню: она как раз выступала наружу почти на четыре пальца. Полоса была приспособлена в виде стремени. Когда я ее прикрепил к этому куску черепицы, обратившись к Богу, я сказал: «Господи Боже, помоги моей правоте, потому что она со мной, как ты знаешь, и потому что я себе помогаю». Начав спускаться потихоньку, удерживаясь силой рук, я достиг земли. Лунного света не было, но было очень ясно. Когда я очутился на земле, я взглянул на великую высоту, с которой я спустился так отважно, и весело пошел прочь, думая, что я свободен. Однако же это было неправда, потому что кастеллан с этой стороны велел выстроить две стены, очень высокие, и пользовался ими, как стойлом и как курятником; это место было заперто толстыми засовами снаружи. Увидев, что я не могу выйти отсюда, это меня чрезвычайно огорчило. В то время как я ходил взад и вперед, раздумывая о том, как мне быть, я задел ногами за большое бревно, каковое было покрыто соломой. Его я с великой трудностью приставил к этой стене; затем, силой рук, взобрался по нему до верха стены. А так как стена эта была острая, то у меня не хватало силы притянуть кверху сказанное бревно; поэтому я решил прикрепить кусок этих самых полос, а это был второй моток, потому что один из двух мотков я его оставил привязанным к замковой башне; и так я взял кусок этой второй полосы, как я сказал, и, привязав к этой балке, спустился с этой стены, каковая стоила мне превеликого труда и очень меня утомила, и, кроме того, я ободрал руки изнутри, так что из них шла кровь; поэтому я остановился отдохнуть и обмыл себе руки собственной своей мочой. И вот, когда мне показалось, что силы мои вернулись, я поднялся на крайний пояс стен, который смотрит в сторону Прати; и, положив этот мой моток полос, каковым я хотел обхватить зубец и таким же способом, как я сделал при той большей высоте, сделать и при этой меньшей; положив, как я говорю, мою полосу, со мною встретился один из этих часовых, которые несли стражу. Видя помеху своему замыслу и видя себя в опасности для жизни, я расположился двинуться на этого стража; каковой, видя мой решительный дух и что я иду в его сторону с вооруженной рукой, ускорил шаг, показывая, что избегает меня. Немного отдалившись от моих полос, я как можно скорее повернул обратно; и хоть я и увидел другого стража, однако же тот не захотел меня видеть. Подойдя к моим полосам, привязав их к зубцу, я начал спускаться; но или мне показалось, что я близко от земли, и я разжал руки, чтобы спрыгнуть, или руки утомились и не могли выдержать этого усилия, только я упал, и при этом падении своем ушибся затылком и лежал без чувств больше полутора часов, насколько я могу судить. Затем, когда собралось светать, эта легкая свежесть, которая наступает за час до солнца, она-то меня и привела в себя; но я все-таки был еще без памяти, потому что мне казалось, будто у меня отрублена голова, и мне казалось, будто я в чистилище. И вот, мало-помалу, ко мне вернулись способности в их прежнем виде, и я увидел, что я вне замка, и сразу вспомнил все, что я сделал. И так как ушиб затылка я его почувствовал раньше, нежели заметил перелом ноги, то, поднеся руки к голове, я их отнял все в крови; потом, ощупав себя хорошенько, я признал и решил, что это не такое повреждение, которое было бы существенно; однако, когда я захотел подняться с земли, я обнаружил, что у меня сломана правая нога выше пятки на три пальца. Меня и это не испугало; я вытащил мой кинжальчик вместе с ножнами; так как у него был наконечник с очень толстым шариком на вершине наконечника, то это и было причиной того, что я сломал себе ногу; потому что, когда кость столкнулась с этой толщиной этого шарика, то так как кость не могла согнуться, поэтому в этом месте она и сломалась; так что я бросил прочь ножны от кинжала и кинжалом отрезал кусок этой полосы, которая у меня оставалась, и, насколько мог лучше, вправил ногу; затем, на четвереньках, со сказанным кинжалом в руке, пошел к воротам;[265] однако, достигнув ворот, я нашел их запертыми; и, увидев некий камень под самыми воротами, каковой, полагая, что он не очень тяжел, я попытался подкопать; затем я за него взялся и, чувствуя, что он шевелится, он мне легко повиновался, и я вытащил его вон; и тут и пролез. CX Было больше пятисот ходовых шагов от того места, где я упал, до ворот, куда я пролез. Когда я вошел вовнутрь Рима, некои меделянские псы набросились на меня и люто меня искусали; каковых, так как они несколько раз принимались меня терзать, я бил этим моим кинжалом и ткнул одного из них так здорово, что он громко завизжал, так что остальные псы, как это у них в природе, побежали к этой собаке; а я поскорее стал уходить в сторону Треспонтинской церкви, все так же на четвереньках. Когда я достиг начала улицы, которая поворачивает к Святому Ангелу, оттуда я направил путь, чтобы выйти к Святому Петру, и так как вокруг меня начинало светать, то я считал, что мне грозит опасность; и, повстречав водоноса, у которого был навьюченный осел и полные воды кувшины, подозвав его к себе, я попросил его, чтобы он меня поднял на руки и отнес на площадку лестницы Святого Петра, говоря ему: «Я несчастный молодой человек, который по любовному случаю хотел спуститься из окна; и вот я упал и сломал себе ногу. А так как место, откуда я вышел, очень важное, и мне грозила бы опасность быть изрубленным на куски, то я прошу тебя, чтобы ты меня живо поднял, и я тебе дам золотой скудо». И я взялся за кошелек, где их у меня было доброе количество. Тотчас же он меня взял, и охотно взвалил на себя, и отнес меня на сказанную площадку лестницы Святого Петра; и там я велел меня оставить и сказал, чтобы он бегом возвращался к своему ослу. Я тотчас же двинулся в путь, все так же на четвереньках, и пошел к дому герцогини, супруги герцога Оттавио[266] и дочери императора, побочной, не законной, бывшей супруги герцога Лессандро, герцога флорентийского; и так как я знал наверное, что возле этой великой принцессы много моих друзей, которые вместе с нею приехали из Флоренции; а также так как она оказала мне благоволение, при содействии кастеллана, который, желая мне помочь, сказал папе, когда герцогиня совершала въезд в Рим,[267] что я был причиной предотвращения убытка в тысячу с лишним скудо, который им причинял сильный дождь; так что он сказал, что был в отчаянии и что я ему придал духу, и сказал, как я навел несколько крупных артиллерийских орудий в ту сторону, где тучи были всего гуще и уже начали проливать сильнейший ливень; но когда я начал палить из этих орудий, дождь перестал, а с четвертым разом показалось солнце, и что я был всецелой причиной, что этот праздник прошел отлично; поэтому, когда герцогиня об этом услышала, она сказала: «Этот Бенвенуто — один из тех даровитых людей, которые жили у блаженной памяти герцога Лессандро, моего мужа, и я всегда буду иметь их в виду, когда представится случай сделать им приятное»; и еще поговорила обо мне с герцогом Оттавио, своим мужем. По этим причинам я пошел прямо к дому ее светлости, каковая жила в Борго Веккио в прекраснейшем дворце, который там есть; и там я был бы вполне уверен, что папа меня не тронет; но так как то, что я сделал до сих пор, было слишком чудесно для человеческого тела, то Бог, не желая, чтобы я впал в такое тщеславие, ради моего блага захотел послать мне еще большее испытание, чем было прежнее; и причиной тому было, что, пока я шел все так же на четвереньках по этой лестнице, меня вдруг узнал один слуга, который жил у кардинала Корнаро; каковой кардинал обитал во дворце. Этот слуга вбежал в комнату к кардиналу и, разбудив его, сказал: «Преосвященнейший монсиньор, там внизу ваш Бенвенуто, который бежал из замка и идет на четвереньках весь в крови; насколько видно, он сломал ногу, и мы не знаем, куда он идет». Кардинал тотчас же сказал: «Бегите и принесите мне его на руках сюда ко мне в комнату». Когда я к нему явился, он мне сказал, чтобы я ни о чем не беспокоился; и тотчас же послал за первейшими римскими врачами; и ими я был врачуем; и это был некий маэстро Якомо да Перуджа, весьма превосходнейший хирург. Он удивительно соединил мне кость, затем перевязал меня и собственноручно пустил мне кровь; а так как жилы у меня были вздуты гораздо больше, чем обычно, а также потому, что он хотел сделать надрез немного открытым, то хлынула такой великой ярости кровь, что попала ему в лицо, и с таким изобилием его покрыла, что он не мог превозмочь себя, чтобы лечить меня; и, приняв это за весьма дурное предзнаменование, с великим затруднением меня лечил, и много раз хотел меня бросить, памятуя, что и ему грозит немалое наказание за то, что он меня лечил или, вернее, долечил до конца. Кардинал велел поместить меня в потайную комнату и тотчас же пошел во дворец с намерением выпросить меня у папы. CXI Тем временем поднялся в Риме превеликий шум; потому что уже увидели полосы, привязанные к высокой башне цитадели замка, и весь Рим бежал взглянуть на это неописуемое дело. Между тем кастеллан впал в свою наибольшую дурь безумства и хотел, наперекор всем своим слугам, сам тоже полететь с этой башни, говоря, что никто не может меня поймать, как только он, полетев за мной. В это время мессер Руберто Пуччи, отец мессер Пандольфо, услышав про это великое дело, пошел самолично взглянуть на него; потом пришел во дворец, где повстречался с кардиналом Корнаро, каковой рассказал все последовавшее и что я в одной из его комнат, уже врачуемый. Эти два достойных человека совместно пошли броситься на колени перед папой; каковой прежде чем дать им что-нибудь сказать, он сказал: «Я знаю все, чего вы от меня хотите». Мессер Руберто Пуччи сказал: «Всеблаженный отче, мы просим у вас, из милости, этого бедного человека, который своими дарованиями заслуживает некоторого внимания, и наряду с ними он выказал такую храбрость вместе с такой изобретательностью, что это кажется нечеловеческим делом. Мы не знаем, за какие грехи ваше святейшество держали его столько времени в тюрьме; поэтому, если эти грехи слишком непомерны, ваше святейшество свято и мудро и да исполнит в великом и в малом свою волю; но если это такое, что может отпуститься, то мы вас просим, чтобы вы нам оказали эту милость». Папа на это, устыдившись, сказал, «что держал меня в тюрьме по ходатайству некоторых своих, потому что он немножко слишком смел; но что, признавая его дарования и желая удержать его возле нас, мы решили дать ему столько благ, чтобы у него не было причины возвращаться во Францию; я очень сожалею о его великой беде; скажите ему, чтобы он старался поправиться; а за его несчастия, когда он поправится, мы его вознаградим». Пришли эти два больших человека и сказали мне эту добрую весть от имени папы. Тем временем меня приходила навестить римская знать, и молодые, и старые, и всякого рода. Кастеллан, все так же вне себя, велел себя снести к папе; и когда он явился перед его святейшество, он начал кричать, говоря, что если тот не вернет меня к нему в тюрьму, то учинит ему великую обиду, говоря: «Он от меня сбежал под cловом, которое он мне дал; увы, он улетел от меня, а ведь обещал не улетать!» Папа, смеясь, сказал: «Идите, идите, я вам его верну во что бы то ни стало». Кастеллан прибавил, говоря папе: «Пошлите к нему губернатора, чтобы тот узнал, кто ему помог бежать, потому что если это кто-нибудь из моих людей, то я хочу его повесить за горло на том зубце, откуда Бенвенуто сбежал». Когда кастеллан ушел, папа позвал губернатора, улыбаясь, и сказал: «Вот храбрый человек, и вот изумительное дело; однако, когда я был молод, я тоже спустился с этого самого места». Это папа говорил правду, потому что он был заточен в замке за то, что подделал бреве, будучи аббревиатором Parco majoris;[268] папа Александр долго держал его в тюрьме;[269] затем, так как дело было слишком скверное, решил отрубить ему голову, но так как он хотел переждать праздник тела Господня, то Фарнезе, узнав обо всем, велел явиться Пьетро Кьявеллуцци с несколькими лошадьми, а в замке подкупил деньгами некоторых из этих стражей; так что в день тела Господня, пока папа был в процессии, Фарнезе был помещен в корзину и на веревке спущен до земли. Еще не был сделан пояс стен у замка, а была только цитадель, так что у него не было тех великих трудностей бежать оттуда, как было у меня; к тому же он был взят за дело, а я без вины. Словом, он хотел похвастать губернатору, что и он тоже был в своей молодости мужественным и храбрым, и не замечал, что открывает великие свои негодяйства. Он сказал: «Идите и скажите ему, пусть он вам откровенно скажет, кто ему помог, кто бы это ни был, благо ему прощено, и это вы ему обещайте откровенно». CXII Пришел ко мне этот губернатор, каковой был сделан за два дня до того епископом иезийским; придя ко мне, он мне сказал: «Мой Бенвенуто, хотя мое звание такое, что пугает людей, я прихожу к тебе, чтобы тебя успокоить, и это я имею полномочие обещать тебе по особому распоряжению его святейшества, каковой мне сказал, что он и сам бежал оттуда, но что у него было много помощи и много товарищей, потому что иначе он не мог бы этого сделать. Я клянусь тебе благодатью, которая на мне, потому что я сделан епископом два дня тому назад, что папа тебя освободил и простил, и он очень сожалеет о твоей великой беде; но старайся поправиться и считай, что все к лучшему, потому что эта тюрьма, которая, разумеется, была у тебя совершенно безвинная, станет твоим благополучием навеки, потому что ты попрешь бедность и тебе не придется возвращаться во Францию, мыкая свою жизнь то там, то сям. Так что скажи мне откровенно все дело, как оно было, и кто тебе помог; затем утешайся, и отдыхай, и поправляйся». Я начал сначала и рассказал ему все, как оно было в точности, и привел ему величайшие подробности, вплоть до водоноса, который нес меня на себе. Когда губернатор выслушал все, он сказал: «Поистине, это слишком великие дела, сделанные одним-единственным человеком; они недостойны никакого другого человека, кроме тебя». И, заставив меня вынуть руку, сказал: «Будь покоен и утешься, потому что этой рукой, которую я тебе трогаю, ты свободен и, живя, будешь счастлив». Когда он ушел от меня, задержав целую гору знатных вельмож и синьоров, которые пришли меня навестить, говоря меж собой: «Пойдем посмотреть на человека, который творит чудеса», то они остались со мной; и кто из них мне предлагал, и кто дарил. Между тем губернатор, придя к папе, начал рассказывать то, что я ему говорил; и как раз случилось, что тут же присутствовал синьор Пьерлуиджи, его сын; и все премного дивились. Папа сказал: «Поистине, это слишком великое дело». Тогда синьор Пьерлуиджи добавил, говоря: «Всеблаженный отче, если вы его освободите, он вам покажет дела еще того побольше, потому что эта человеческая душа слишком уж предерзкая. Я хочу вам рассказать другое дело, которого вы не знаете. Имел препирательство этот ваш Бенвенуто, еще до того, как он был в тюрьме, с одним дворянином кардинала Санта Фиоре, каковое препирательство пошло от пустяка, который этот дворянин сказал Бенвенуто; так что тот наисмелейше и с такой запальчивостью отвечал, вплоть до того, что хотел показать, что хочет ссоры. Сказанный дворянин передал кардиналу Санта Фиоре, каковой сказал, что если он попадется ему в руки, что он ему вынет дурь из головы. Бенвенуто, услышав это, держал наготове некую свою пищаль, из каковой он постоянно попадает в кватрино; и когда однажды кардинал подошел к окну, и так как мастерская сказанного Бенвенуто как раз под дворцом кардинала, то он, взяв свою пищаль, приготовился стрелять в кардинала. И так как кардинала об этом предупредили, то он тотчас же отошел. Бенвенуто, чтобы этого дела не заметил и, выстрелил в дикого голубя, который сидел в отверстии на верху дворца, и попал сказанному голубю в голову; вещь невозможная, чтобы ей можно было поверить. Теперь ваше святейшество пусть делает с ним все, что ему угодно; я не хотел преминуть вам это сказать. Ему бы также могла прийти охота, считая, что он был посажен в тюрьму безвинно, выстрелить когда-нибудь в ваше святейшество. Это душа слишком свирепая и слишком самонадеянная. Когда он убил Помпео, он два раза всадил ему кинжал в горло посреди десятка людей, которые его охраняли, и потом скрылся, к немалому поношению для них, каковые были, однако же, люди достойные и уважаемые». CXIII В присутствии этих слов находился тот самый дворянин Санта Фиоре, с каковым у меня было препирательство, и подтвердил папе все то, что его сын ему сказал. Папа надулся и ничего не говорил. Я не хочу преминуть, чтобы не сказать свою правоту справедливо и свято. Этот дворянин Санта Фиоре Пришел однажды ко мне и подал мне маленькое золотое колечко, каковое было все запачкано ртутью, говоря: «Налощи мне это колечко, да поживее». Я, у которого было много важнейших золотых работ с каменьями, и притом слыша, что мне так самонадеянно приказывает какой-то, с каковым я никогда не разговаривал и никогда его не видел, сказал ему, что у меня сейчас нет лощила и чтобы он шел к кому-нибудь другому. Тот, безо всякого решительно повода, сказал мне, что я осел. На каковые слова я отвечал, что он говорит неправду и что я человек во всех смыслах побольше его; но что если он будет меня раздражать, то я его лягну посильнее, чем осел. Тот передал кардиналу и расписал ему целый ад. Два дня спустя я выстрелил позади дворца в превысоком отверстии в дикого голубя, который сидел на яйцах в этом отверстии; а в этого самого голубя я видел, как стрелял много раз один золотых дел мастер, которого звали Джован Франческо делла Такка, миланец, и ни разу в него не попал. В тот день, когда я выстрелил, голубь высовывал только голову, остерегаясь из-за других раз, когда в него стреляли; а так как этот Джован Франческо и я, мы были соперники по ружейной охоте, то некоторые господа и мои приятели, бывшие у меня в мастерской, стали мне показывать, говоря: «Вон там голубь Джован Франческо делла Такка, в которого он столько раз стрелял, посмотри, это бедное животное остерегается, едва высовывает голову». Подняв глаза, я сказал: «Этой чуточки головы мне бы хватило, чтобы его убить, если бы только он меня подождал, пока я наведу свою пищаль». Эти господа сказали, что в него не попал бы и тот, кто был изобретателем пищали. На что я сказал: «Идет на кувшин греческого, того хорошего, от Паломбо-трактирщика, и что если он меня подождет, пока я наведу мой чудесный Броккардо, — потому что так я называл свою пищаль, — то я ему попаду в эту чуточку головки, которую он мне высовывает». Тотчас же прицелившись, с рук, не опирая и ничего такого, я сделал то, что обещал, не помышляя ни о кардинале и ни о ком другом; я даже считал кардинала весьма моим покровителем. Итак, да видит мир, когда судьба хочет взять и смертоубить человека, какие различные пути она избирает. Папа, надутый и хмурый, раздумывал о том, что ему сказал его сын. CXIV Два дня спустя пошел кардинал Корнаро просить епископию у папы для одного своего дворянина, которого звали мессер Андреа Чентано. Папа, это верно, что обещал ему епископию; так как имелась свободная и кардинал напомнил папе, что тот ему это обещал, то папа подтвердил, что это правда и что он так и хочет ему ее дать; но что он хочет одолжения от его высокопреосвященства, а именно он хочет, чтобы тот вернул ему в руки Бенвенуто. Тогда кардинал сказал: «О, если ваше святейшество его простили и отдали его мне свободным, что скажет свет и про ваше святейшество, и про меня?» Папа возразил: «Я хочу Бенвенуто, и пусть всякий говорит что хочет, раз вы хотите епископию». Добрый кардинал сказал, чтобы его святейшество дал ему епископию, а про остальное решил бы сам и делал бы затем все, что его святейшество и хочет, и может. Папа сказал, все-таки немного стыдясь своего злодейского уже данного слова: «Я пошлю за Бенвенуто и, чтобы дать себе маленькое удовлетворение, помещу его внизу, в этих комнатах потайного сада, где он может поправляться, и ему не будет воспрещено, чтобы все его друзья приходили его повидать, и, кроме того, я велю его содержать, пока у нас не пройдет эта маленькая прихоть». Кардинал вернулся домой и послал мне тотчас же сказать через того, который ожидал епископию, что папа хочет меня обратно в руки; но что он будет держать меня в нижней комнате в потайном саду, где я буду посещаем всяким, так же, как это было в его доме. Тогда я попросил этого мессер Андреа, чтобы он согласился сказать кардиналу, чтобы тот не отдавал меня папе и чтобы предоставил сделать по-своему; потому что я велю себя завернуть в тюфяк и велю себя вынести из Рима в надежное место; потому что если он меня отдаст папе, то он наверняка отдаст меня на смерть. Кардинал, когда услышал это, думается, что он был бы готов это сделать; но этот мессер Андреа, которому выходила епископия, раскрыл это дело. Между тем папа тотчас же прислал за мной и велел меня поместить, как он и говорил, в нижнюю комнату в своем потайном саду. Кардинал прислал мне сказать, чтобы я не ел ничего из тех кушаний, которые мне присылает папа, и что он будет присылать мне есть; а что то, что он сделал, он не мог сделать иначе, и чтобы я был покоен, что он будет мне помогать, пока я не стану свободен. Живучи таким образом, я был каждый день посещаем, и многие знатные вельможи предлагали мне много знатных вещей. От папы приходила пища, каковой я не трогал, а ел ту, которая приходила от кардинала Корнаро, и так я жил. Был у меня среди прочих моих друзей юноша грек, двадцати пяти лет от роду; был он силен чрезвычайно и действовал шпагой лучше, чем какой бы то ни было другой человек в Риме; умом он был недалек, но был вернейший честный человек и весьма легкий на веру. Он слышал, как говорили, что папа сказал, что хочет вознаградить меня за мои невзгоды. Это было верно, что папа вначале так говорил, но затем, впоследствии, он говорил иначе. Поэтому я доверился этому юноше греку и говорил ему: «Дорогой брат, они хотят меня убить, так что пора мне помочь; или они думают, что я этого не вижу, когда они мне оказывают эти необычайные милости, все делаются для того, чтобы меня предать?» Этот честный юноша говорил: «Мой Бенвенуто, в Риме говорят, что папа дал тебе должность с доходом в пятьсот скудо; так что я тебя прошу, уж пожалуйста, чтобы ты не делал так, чтобы это твое подозрение лишило тебя такой благостыни». А я все же просил его, скрестив руки, чтобы он убрал меня отсюда, потому что я хорошо знаю, что папа, подобный этому, может сделать мне много добра, но что я знаю наверное, что он замышляет сделать мне втайне, ради своей чести, много зла: поэтому пусть он делает скорее и постарается спасти мою жизнь от него; что если он вызволит меня отсюда, тем способом, каким я ему скажу, то я вечно буду ему обязан жизнью; если придет надобность, я ею пожертвую. Этот бедный юноша, плача, говорил мне; «О дорогой мой брат, ты все ж таки хочешь погубить себя, а я не могу тебя ослушаться в том, что ты мне велишь; так что скажи мне способ, и я сделаю все то, что ты мне скажешь, хотя бы это и было против моей воли». Так мы решили, и я ему дал все распоряжения, которые очень легко должны были нам удаться. Когда я думал, что он пришел, чтобы применить на деле то, что я ему велел, он пришел мне сказать, что, ради моего спасения, хочет меня ослушаться и что хорошо знает то, что слышал от людей, которые стоят близко к папе и которые знают всю правду обо мне. Я, который не мог себе помочь никаким другим способом, пришел в недовольство и отчаяние. Это было в день тела Господня в тысяча пятьсот тридцать девятом году. CXV Когда прошел, вслед за этой ссорой, весь этот день вплоть до ночи, из папской кухни пришла обильная пища; также из кухни кардинала Корнаро пришла отличнейшая еда; так как при этом случилось несколько моих друзей, то я их оставил у себя ужинать; и вот, держа перевязанную ногу в кровати, я весело поел с ними; так они оставались у меня. После часа ночи они затем ушли; и двое моих слуг уложили меня спать, затем легли в передней. Была у меня собака, черная, как ежевика, из этих лохматых, и служила мне удивительно на ружейной охоте, и никогда не отходила от меня ни на шаг. Ночью, так как она была у меня под кроватью, я добрых три раза звал слугу, чтобы он убрал ее у меня из-под кровати, потому что она скулила ужасно. Когда слуги входили, эта собака кидалась на них, чтобы их укусить. Они были напуганы и боялись, не взбесилась ли собака, потому что она беспрерывно выла. Так мы провели до четырех часов ночи. Когда пробило четыре часа ночи, вошел барджелл со многой челядью ко мне в комнату; тогда собака вылезла и набросилась на них с такой яростью, рвя их плащи и штаны, и привела их в такой страх, что они думали, что она бешеная. Поэтому барджелл, как лицо опытное, сказал: «Такова уж природа хороших собак, что они всегда угадывают и предсказывают беду, которая должна случиться с их хозяевами; возьмите двое палки и защищайтесь от собаки, а остальные пусть привяжут Бенвенуто к этому стулу, и несите его, вы знаете куда». Как я сказал, это было по прошествии Дня тела Господня и около четырех часов ночи. Эти понесли меня закутанным и укрытым, и четверо из них шли впереди, отгоняя тех немногих людей, которые еще встречались по дороге. Так они принесли меня в Торре ди Нона, место, называемое так, и поместили меня в смертную тюрьму, положив меня на тюфячишко и дав мне одного из этих стражей, каковой всю ночь печаловался о моей злой судьбе, говоря мне: «Увы, бедный Бенвенуто, что ты им сделал?» Так что я отлично понял, что должно со мной произойти, как потому, что место было такое, а также потому, что он дал мне это понять. Я провел часть этой ночи, мучась мыслью, какова может быть причина, что Богу угодно послать мне такое наказание; и так как я ее не находил, то сильно терзался. Этот страж начал затем, как только умел, утешать меня; поэтому я заклинал его Господом Богом, чтобы он ничего мне не говорил и не разговаривал со мной, потому что сам по себе я скорее и лучше приму такое решение. Так он и обещал мне. Тогда я обратил все сердце к Богу; и благоговейнейше его просил, чтобы ему угодно было принять меня в свое царствие; и что хотя я жаловался, то это потому, что эта такая кончина таким способом казалась мне весьма безвинной, поскольку дозволяют повеления законов; и хотя я совершил человекоубийства, этот его наместник меня из моего города призвал и простил властью законов и своей; и то, что я сделал, все было сделано для защиты этого тела, которым его величество меня ссудило; так что я не сознаю, согласно повелениям, по которым живут на свете, чтобы я заслужил эту смерть; но что мне кажется, что со мной происходит то, что случается с некоторыми злополучными лицами, каковые, идучи по улице, им падает камень с какой-нибудь большой высоты на голову и убивает их; что явствует очевидно быть могуществом звезд; не то чтобы они сговорились против нас, чтобы делать нам добро или зло, но это делается от их сочетаний, каковым мы подчинены; хоть я и сознаю, что обладаю свободной волей, и если бы моя вера была свято упражнена, я вполне уверен, что ангелы неба унесли бы меня из этой темницы и надежно избавили бы меня от всех моих печалей; но так как мне не кажется, чтобы я был удостоен этого Богом, то поэтому неизбежно, чтобы эти небесные влияния исполнили надо мною свою зловредность. И этим потерзавшись некоторое время, я затем решился и тотчас же уснул. CXVI Когда рассвело, страж разбудил меня и сказал: «О злополучный честный человек, теперь не время больше спать, потому что пришел тот, который должен сообщить тебе дурную весть». Тогда я сказал: «Чем скорее я выйду из этой мирской темницы, тем для меня будет лучше, тем более что я уверен, что душа моя спасена и что я умираю напрасно. Христос, славный и божественный, приобщает меня к своим ученикам и друзьям, которые, и он, и они, были умерщвлены напрасно; так же напрасно умерщвляюсь и я и свято благодарю за это Бога. Почему не входит тот, кто должен меня приговорить?» Страж тогда сказал: «Ему слишком жаль тебя, и он плачет». Тогда я окликнул его по имени, каковому имя было мессер Бенедетто да Кальи; я сказал: «Войдите, мой мессер Бенедетто, потому что я вполне готов и решился; мне гораздо больше славы умереть напрасно, чем если бы я умер по справедливости; войдите, прошу вас, и дайте мне священнослужителя, чтобы я мог сказать ему четыре слова; хоть этого не требуется, потому что мою святую исповедь я ее принес Господу моему Богу: но только, чтобы соблюсти то, что нам велит святая матерь церковь; потому что, хоть она и чинит мне эту злодейскую несправедливость, я чистосердечно ей прощаю. Так что входите, мой мессер Бенедетто, и кончайте со мной, пока чувства не начали мне изменять». Когда я сказал эти слова, этот достойный человек сказал стражу, чтобы он запер дверь, потому что без него не могла быть исполнена эта обязанность. Он отправился в дом к супруге синьора Пьерлуиджи, каковая была вместе с вышесказанной герцогиней; и, явясь к ним, этот человек сказал: «Светлейшая моя госпожа, соблаговолите, прошу вас ради Бога, послать сказать папе, чтобы он послал кого-нибудь другого объявить этот приговор Бенвенуто и исполнить эту мою обязанность, потому что я от нее отказываюсь и никогда больше не хочу ее исполнять». И с превеликим сокрушением, вздыхая, удалился. Герцогиня, которая тут же присутствовала, искажая лицо, сказала: «Вот оно, правосудие, которое отправляется в Риме наместником божиим! Герцог, покойный мой муж, очень любил этого человека за его качества и за его дарования и не хотел, чтобы он возвращался в Рим, очень дорожа им возле себя». И ушла прочь, ворча, со многими недовольными словами. Супруга синьора Пьерлуиджи, её звали синьора Иеролима, пошла к папе, и, бросившись на колени, при этом присутствовало несколько кардиналов, эта дама наговорила такого, что заставила папу покраснеть, каковой сказал: «Ради вас, мы его оставим, хоть мы никогда и не имели злых мыслей против него». Эти слова, папа их сказал, потому что он был в присутствии этих кардиналов, каковые слышали слова, которые сказала эта удивительная и смелая дама. Я был в превеликом беспокойстве, и сердце у меня билось непрерывно. Также были в беспокойстве все те люди, которые были назначены для этой недоброй обязанности, пока не настал обеденный час; в каковой час всякий человек пошел по другим своим делам, так что мне принесли обедать; поэтому, удивясь, я сказал: «Здесь возмогла больше правда, нежели зловредность небесных влияний; и я молю Бога, если на то будет его воля, чтобы он избавил меня от этой ярости». Я начал есть и, как я сперва возымел решимость на мою великую беду, так теперь я возымел надежду на мое великое счастие. Я спокойно пообедал; так я оставался, никого не видя и не слыша, до часа ночи. В этот час явился барджелл с доброй частью своей челяди, каковой посадил меня опять на тот самый стул, на котором накануне вечером он меня принес в это место, и оттуда, со многими ласковыми словами, мне, чтобы я не беспокоился, а своим стражникам велел заботиться о том, чтобы не ушибить мне эту ногу, которая у меня была сломана, как зеницу ока. Так они и сделали и отнесли меня в замок, откуда я ушел; и когда мы очутились высоко в башне, где дворик, там они меня оставили на время. CXVII Между тем вышесказанный кастеллан велел снести себя в то место, где я был, и, все такой же больной и удрученный, сказал: «Видишь, я тебя поймал?» — «Да, — сказал я, — но видишь, я все-таки убежал, как я тебе говорил? И если бы я не был продан, под папским словом, за епископию венецианским кардиналом и римским Фарнезе, каковые, и тот, и другой, исцарапали лицо пресвятым законам, ты бы никогда меня не поймал; но раз уж теперь ими введен этот скверный обычай, делай также и ты все самое дурное, что только можешь, потому что мне все безразлично на свете». Этот бедный человек начал очень громко кричать, говоря: «Увы! Увы! Ему безразлично, жить или умереть, и он еще смелее, чем когда был здоров; поместите его там, под садом, и никогда больше не говорите мне про него, потому что он причина моей смерти». Меня снесли под сад, в темнейшую комнату, где было много воды, полную тарантулов и множества ядовитых червей. Бросили мне наземь пакляный тюфячишко, и вечером мне не дали ужинать, и заперли меня на четыре двери; так я оставался до девятнадцати часов следующего дня. Тогда мне принесли есть; каковых я попросил, чтобы они дали мне некоторые из моих книг почитать; ни один из них ничего мне не сказал, но они передали этому бедному человеку, кастеллану, каковой спрашивал, что я говорю. На другое затем утро мне принесли одну мою книгу, итальянскую Библию, и некую другую книгу, где были летописи Джован Виллани.[270] Когда я попросил некоторые другие мои книги, мне было сказано, что больше я ничего не получу и что с меня слишком много и этих. Так злосчастно я жил на этом тюфяке, насквозь промокшем, так что в три дня все стало водой, и я был все время не в состоянии двигаться, потому что у меня была сломана нога; и когда я все-таки хотел сойти с постели за нуждой моих испражнений, то я шел на четвереньках с превеликим трудом, чтобы не делать нечистоты в том месте, где я спал. Полтора часа в день у меня бывал небольшой отблеск света, каковой проникал ко мне в эту несчастную пещеру через крохотное отверстие; и только в эту малость времени я читал, а остальную часть дня и ночи я все время оставался во тьме терпеливо, никогда без мыслей о Боге и об этой нашей бренности человеческой; и мне казалось, что, наверное, через немного дней я этим образом здесь и кончу мою злополучную жизнь. Однако, как только я мог, я сам себя утешал, размышляя, насколько мне было бы неприятнее, при разлучении с моей жизнью, почувствовать эту неописуемую муку ножа; тогда как, будучи в таком положении, я с нею разлучался в сонном дурмане, каковой стал для меня гораздо приятнее, чем то, что было прежде; и мало-помалу я чувствовал, как я гасну, пока наконец мое крепкое сложение не приспособилось к этому чистилищу. Когда я почувствовал, что оно приспособилось и привыкло, я решил сносить эту неописуемую тяготу до тех пор, пока оно само его у меня сносит. CXVIII Я начал сперва Библию, и благоговейно ее читал и обдумывал, и так пленился ею, что, если бы я мог, я только бы и делал, что читал; но так как мне недоставало света, то тотчас же на меня набрасывались все мои горести и причиняли мне такое мучение, что много раз я решал каким-нибудь образом истребить себя сам; но так как они не давали мне ножа, то мне трудно было найти способ это сделать. Но один раз среди прочих я приладил толстое бревно, которое там было, и подпер его, вроде как западню; и хотел, чтобы оно обрушилось мне на голову; каковое размозжило бы мне ее сразу; и таким образом, когда я приладил все это сооружение, двинувшись решительно, чтобы его обрушить, как только я хотел ударить по нему рукой, я был подхвачен чем-то невидимым, и отброшен на четыре локтя в сторону от того места, и так испуган, что остался в обмороке; и так пробыл от рассвета до девятнадцати часов, когда они мне принесли мой обед. Каковые, должно быть, приходили уже несколько раз, но я их не слышал; потому что когда я их услышал, вошел капитан Сандрино Мональди,[271] и я слышал, как он сказал: «О несчастный человек! Так вот чем кончил такой редкий талант!» Услышав эти слова, я открыл глаза; поэтому увидел священников в столах,[272] каковые сказали: «О, вы говорили, что он умер». Боцца сказал: «Я его застал мертвым, потому и сказал». Тотчас же они взяли меня оттуда, где я был, и, взяв тюфяк, который, весь промокший, стал как макароны, выбросили его из этой комнаты; и когда пересказали все это кастеллану, он велел дать мне другой тюфяк. И так, припоминая, что это могло быть такое, что отвратило меня от этого самого предприятия, я решил, что это было нечто божественное и меня защитившее. CXIX Затем ночью мне явилось во сне чудесное создание во образе прекраснейшего юноши и, как бы упрекая меня, говорило: «Знаешь ли ты, кто тот, кто ссудил тебя этим телом, которое ты хотел разрушить раньше времени?» Мне казалось, будто я отвечаю ему, что признаю все от Бога природы. «Так, значит, — сказал он мне, — ты пренебрегаешь его делами, раз ты хочешь их разрушить? Предоставь ему руководить тобою и не теряй упования на его могущество»; со многими другими словами столь удивительными, что я не помню и тысячной доли. Я начал размышлять о том, что этот ангельский образ сказал мне правду; и, окинув глазами тюрьму, увидел немного сырого кирпича, и вот потер его друг о друга, и сделал вроде как бы жижицу; затем, все так же на четвереньках, подошел к ребру этой самой тюремной двери и зубами сделал так, что отколол от него небольшую щепочку: и, когда я сделал это, я стал дожидаться того светлого часа, который приходил ко мне в тюрьму, каковой был от двадцати с половиной до двадцати одного с половиной. Тогда я начал писать, как мог, на некоих листках, которые имелись в книге Библии, и укорял возмущенный дух моего рассудка, что он не хочет больше жить; каковой отвечал моему телу, извиняясь своим злополучием; а тело ему подавало надежду блага; и я написал диалогом так: Мой дух, поникший в горе, Увы, жестокий, ты устал от жизни! Когда ты с небом в споре, Кто мне поможет? Как вернусь к отчизне? Дай, дай мне удалиться к лучшей жизни. Помедли, ради Бога, Затем, что небо к счастью Готовит нас, какого мы не знали. Я подожду немного, Лишь бы Творец своей всевышней властью Меня от горшей оградил печали. Обретя снова силу, после того как я сам себя утешил, продолжая читать свою Библию, я так приучил свои глаза к этой темноте, что там, где сперва я читал обычно полтора часа, я теперь читал целых три. И так удивительно размышлял о силе могущества божьего в тех простейших людях, которые у меня с таким жаром верили, что Бог изволял им все то, что они себе представляли; уповая также и сам на помощь от Бога, как ради его божественности и милосердия, а также и ради моей невинности; и постоянно, то молитвою, то помыслами обращаясь к Богу, я всегда пребывал в этих высоких мыслях в Боге; так что на меня начала находить столь великая отрада от этих мыслей в Боге, что я уже не вспоминал больше ни о каких горестях, которые когда-либо в прошлом у меня были, а пел целый день псалмы и многие другие мои сочинения, все направленные к Богу. Только великое мучение мне причиняли ногти, которые у меня отрастали; потому что я не мог до себя дотронуться без того, чтобы себя ими не поранить; не мог одеваться, потому что они у меня выворачивались то вовнутрь, то наружу, причиняя мне великую боль. Кроме того, у меня умирали зубы во рту; я это замечал, потому что мертвые зубы, подталкиваемые теми, которые были живы, мало-помалу продырявливали десны, и острия корней вылезали сквозь дно ячеек. Когда я это замечал, я их вытягивал, словно вынимал их из ножен, безо всякой боли или крови; так у меня их повылезло весьма изрядно. Примирившись, однако, и с этими новыми неприятностями, я то пел, то молился, то писал этим толченым кирпичом вышесказанным; и начал капитоло[273] в похвалу тюрьме, и в нем рассказывал все те приключения, которые я от нее имел, каковой капитоло напишется погодя в своем месте. CXX Добрый кастеллан часто втайне посылал узнать, что я делаю; и так как в последний день июля я много ликовал сам в себе, вспоминая великий праздник, который принято устраивать в Риме в этот первый день августа, то я сам себе говорил: «Все эти прошедшие годы этот веселый праздник я проводил с бренностями мира; в этом году я его проведу уже с божественностью Бога». И говоря себе: «О, насколько более рад я этой, нежели тем!» Те, кто слышал, как я говорил эти слова, все это передали кастеллану, каковой с изумительным неудовольствием сказал: «О боже! Он торжествует и живет в такой нужде. А я бедствую в таких удобствах и умираю единственно из-за него! Идите живо и поместите его в ту наиболее подземную пещеру, где был умерщвлен голодом проповедник Фойано;[274] быть может, когда он увидит себя в такой беде, у него выйдет блажь из головы». Тотчас же пришел ко мне в тюрьму капитан Сандрино Мональди и с ним человек двадцать этих самых слуг кастеллана; и застали меня, что я был на коленях, и не оборачивался к ним, но молился Богу-Отцу, украшенному ангелами, и Христу, воскресающему победоносно, которых я себе нарисовал на стене куском угля, который я нашел прикрытым землей, после четырех месяцев, что я пролежал навзничь в постели со своей сломанной ногой; и столько раз мне снилось, что ангелы приходили мне ее врачевать, что после четырех месяцев я стал крепок, как если бы она никогда не была сломана. И вот они пришли ко мне, до того вооруженные, словно боялись, не ядовитый ли я дракон. Сказанный капитан сказал: «Ты же слышишь, что нас много и что мы с великим шумом к тебе идем, а ты к нам не оборачиваешься». При этих словах, представив себе отлично то худшее, что со мной могло случиться, и став привычным и стойким к беде, я им сказал: «К этому Богу, который возносит меня к тому, что в небесах, я обратил душу мою, и мои созерцания, и все мои жизненные силы, а к вам я обернул как раз то, что вам подобает, потому что то, что есть доброго во мне, вы недостойны видеть и тронуть его не можете; так что делайте с тем, что ваше, все то, что вы можете». Этот сказанный капитан, боясь, не зная, что я хочу сделать, сказал четверым из тех, что были покрепче: «Положите в сторону все свое оружие». Когда они его положили, он сказал: «Живо, живо кидайтесь на него и хватайте. Ведь не дьявол же он, чтобы столько нас должно было его бояться? Теперь держите крепко, чтобы он у вас не вырвался». Я, схваченный и насилуемый ими, воображая много худшее, чем то, что со мной потом случилось, поднимая глаза к Христу, сказал: «О праведный Боже, ты же оплатил на этом высоком древе все долги наши; почему же теперь должна оплачивать моя невинность долги тех, кого я не знаю? Но да будет воля твоя». Между тем они понесли меня прочь с зажженным факелом; думал я, что они хотят меня бросить в провал Саммало; так называется ужасающее место, каковое поглотило многих вот так же живьем, потому что они падают в основания замка, вниз, в колодезь. Этого со мной не случилось; поэтому мне казалось, что я очень дёшево отделался: потому что они положили меня в эту отвратительную пещеру вышесказанную, где умер Фойано от голода, и там меня оставили лежать, не причиняя мне иного зла. Когда они меня оставили, я начал петь «De profundis clamavit», «Miserere» и «In te Domine speravi».[275] Весь этот день первого августа я праздновал с Богом, и все время у меня ликовало сердце надеждой и верой. На второй день они меня вытащили из этой ямы и отнесли меня обратно туда, где были эти мои первые рисунки этих образов божьих. К каковым когда я прибыл, то в присутствии их от сладости и веселия я много плакал. После этого кастеллан каждый день хотел знать, что я делаю и что я говорю. Папа, который слышал обо всем происшедшем, — а уж врачи приговорили к смерти сказанного кастеллана, — сказал: «Прежде чем мой кастеллан умрет, я хочу, чтобы он умертвил, как ему угодно, этого Бенвенуто, который причина его смерти, дабы он не умер неотомщенным». Слыша эти слова из уст герцога Пьерлуиджи, кастеллан сказал ему: «Так, значит, папа отдает мне Бенвенуто и хочет, чтобы я ему отомстил? Не думайте в таком случае ни о чем и предоставьте это мне». Подобно тому, как сердце папы было злобным по отношению ко мне, так прехудо и мучительно было на первый взгляд сердце кастеллана; и в этот миг тот невидимый, который отвратил меня от желания убить себя, пришел ко мне, хоть невидимо, но с голосом ясным, и встряхнул меня, и поднял меня с ложа, и сказал: «Увы, мой Бенвенуто, скорее, скорее прибеги к Богу с твоими обычными молитвами и кричи громко, громко!» Тотчас же, испуганный, я стал на колени и прочел много моих молитв громким голосом; после всех — «Qui habitat in aiutorium»;[276] после этого я побеседовал с Богом некоторое время; и в некое мгновение тот же голос, открытый и ясный, мне сказал: «Иди отдохнуть и не бойся больше». И это было, когда кастеллан, дав жесточайший приказ о моей смерти, вдруг взял его назад и сказал: «Разве не Бенвенуто тот, кого я так защищал, и тот, о ком я знаю наверное, что он невинен и что все это зло причинено ему напрасно? И как же Бог смилостивится надо мной и над моими грехами, если я не прощу тем, кто учинил мне величайшие обиды? И почему я стану обижать человека достойного, невинного, который оказал мне услугу и честь? Ладно, вместо того чтобы его убивать, я даю ему жизнь и свободу; и оставляю в завещании, чтобы никто ничего с него не требовал по долгу за большие издержки, который он здесь должен был бы заплатить». Об этом услышал папа и очень рассердился. CXXI Я пребывал тем временем с моими обычными молитвами и писал свой капитоло, и мне начали каждую ночь сниться самые веселые и самые приятные сны, какие только можно себе вообразить; и все время мне казалось, что я видимо вместе с тем, кого я невидимо услышал и слышал очень часто, у какового я не требовал никакой другой милости, как только просил его, и настойчиво, чтобы он свел меня куда-нибудь, откуда я бы мог увидеть солнце, говоря ему, что это единственное желание, которое у меня есть; и что если бы я, хотя бы только раз, мог его увидеть, то я бы затем умер довольным. Из всего того, что у меня было в этой тюрьме неприятного, все мне стало дружественным и любезным, и ничто меня не расстраивало. Однако эти приверженцы кастеллана, которые ожидали, что кастеллан меня повесит на том зубце, откуда я спустился, как он это говорил, увидев затем, что сказанный кастеллан принял другое решение, совершенно обратное тому, они, которые не могли этого вынести, все время учиняли мне какой-нибудь новый страх, через каковой я должен был возыметь боязнь лишиться жизни. Как я говорю, ко всему этому я так привык, что ничего уже не страшился и ничто меня уже не трогало. Только это желание, чтобы мне приснилось, что я вижу солнечный шар. Так что, продолжая мои великие молитвы, все обращенные с любовью к Христу, я постоянно говорил: «О истинный Сын божий, я молю тебя ради рождества твоего, ради твоей крестной смерти и ради славного твоего воскресения, чтобы ты меня удостоил, чтобы я увидел солнце, если не иначе, то хотя бы во сне; но если ты меня удостоишь, чтобы я его увидел этими моими смертными глазами, я тебе обещаю прийти посетить тебя у твоего святого гроба». Это решение и эти мои наибольшие мольбы к Богу, я их сотворил во второй день октября года тысяча пятьсот тридцать девятого. Когда настало затем следующее утро, каковое было в третий день сказанного октября, я проснулся на рассвете, до восхода солнца, приблизительно за час; и, приподнявшись с этого моего несчастного одра, я надел на себя кое-какую одежку, какая у меня была, потому что начало становиться свежо; и так, приподнявшись, я творил молитвы, еще более прилежные, чем когда-либо творил прежде; и в сказанных молитвах я с великими просьбами говорил Христу, чтобы он ниспослал мне хотя бы столько милости, чтобы я узнал, божественным внушением, за какой мой грех я несу столь великое наказание; и так как его божеское величество не пожелало удостоить меня лицезрения солнца, хотя бы во сне, то я просил его, ради всего его могущества и силы, чтобы он меня удостоил того, чтобы я знал, какова причина этого наказания. CXXII Сказав эти слова, этим невидимым, словно как бы ветром, я был подхвачен и унесен прочь и был приведен в палату, где этот мой невидимый теперь уже видимо мне явился в человеческом образе, в виде юноши с первым пушком; с лицом изумительнейшим, прекрасным, но строгим, не веселым; и показал мне на эту палату, говоря мне: «Все эти люди, которых ты видишь, это все те, которые доселе родились и затем умерли». Поэтому я его спросил, по какой причине он привел меня сюда; каковой мне сказал: «Иди со мной, и ты скоро узнаешь». В руке у меня оказался кинжальчик, а на теле кольчуга; и вот он повел меня по этой великой палате, показывая мне всех этих, которые бесконечными тысячами, то в одну сторону, то в другую, проходили. Проведя меня дальше, он вышел передо мной через маленькую дверцу в какое-то место, вроде как бы в узкую улицу; и когда он повлек меня за собой в сказанную улицу, то при выходе из этой палаты я оказался безоружен и был в белой рубашке, а на голове у меня ничего не было, и я был по правую руку от сказанного моего спутника. Увидев себя таким образом, я удивился, потому что не узнавал этой улицы; и, подняв глаза, увидел, что солнечный свет ударяет в стену, как бы в фасад дома, у меня над головой. Тогда я сказал: «О друг мой, как мне сделать, чтобы я мог подняться настолько, чтобы мне увидеть самый солнечный шар?» Он указал мне на несколько ступеней, которые были тут же, по правую от меня руку, и сказал мне: «Ступай туда сам». Я, отойдя от него немного, стал подниматься, задом наперед, вверх по этим нескольким ступеням, и начинал мало-помалу открывать близость солнца. Я торопился подняться; и настолько взошел кверху этим сказанным образом, что открыл весь солнечный шар. И так как сила его лучей, по их обыкновению, заставила меня закрыть глаза, то, заметив свою ошибку, я открыл глаза и, глядя в упор на солнце, сказал: «О мое солнце, которого я так желал, я больше не хочу видеть ничего другого, хотя бы твои лучи меня ослепили». Так я стоял, вперив в него глаза; и когда я постоял немножко таким образом, я вдруг увидел, как вся эта сила этих великих лучей кинулась в левую сторону сказанного солнца; и так как солнце осталось чистым, без своих лучей, я с превеликим наслаждением на него смотрел; и мне казалось удивительным, что эти лучи исчезли таким образом. Я размышлял, что это за божественная милость, которая мне была в это утро от Бога, и говорил громко: «О дивное твое могущество, о славная твоя сила! Сколь большую милость ты мне творишь, чем то, чего я ожидал!» Мне казалось это солнце без своих лучей ни более ни менее как сосудом с чистейшим расплавленным золотом. Пока я созерцал это великое дело, я увидел, как посередине сказанного солнца что-то начало вздуваться и как росли эти очертания этого самого вздутия, и вдруг получился Христос на кресте из того же вещества, что и солнце; и он был такой красоты в своем всеблагостном виде, какой разум человеческий не мог бы вообразить и тысячной доли; и пока я это созерцал, я говорил громко: «Чудеса, чудеса! О боже, о милосердие твое, о могущество твое бесконечное, чего ты меня удостаиваешь в это утро!» И пока я созерцал и пока говорил эти слова, этот Христос подвигался в ту сторону, куда ушли его лучи, и посередине солнца снова что-то начало вздуваться, как уже было раньше; и когда вздутие выросло, оно вдруг превратилось в образ прекраснейшей Мадонны, которая как бы восседала очень высоко со сказанным Сыном на руках, с прелестнейшим видом, словно смеясь; с той и с другой стороны она была помещена посреди двух ангелов, прекрасных настолько, насколько воображение не досягает. И еще я видел на этом солнце, по правую руку, фигуру, одетую подобно священнослужителю; она стояла ко мне спиной, а лицо имела обращенным к этой Мадонне и к этому Христу. Все это я видел подлинным, ясным и живым, и беспрестанно благодарил славу божию превеликим голосом. Когда это удивительное дело пробыло у меня перед глазами немногим более восьмой часа, оно от меня ушло; и я был перенесен на этот мой одр. Тотчас же я начал сильно кричать, громким голосом говоря: «Могущество божие удостоило меня показать мне всю славу свою, каковой, быть может, никогда еще не видело ничье смертное око; так что поэтому я знаю, что буду свободен, и счастлив, и в милости у Бога; а вы, злодеи, злодеями останетесь, несчастными, и в немилости божьей. Знайте, что я совершенно уверен, что в День Всех Святых, каковой был тот, когда я явился на свет ровно в тысяча пятисотом году, в первый день ноября, в следующую ночь в четыре часа, в этот день, который настанет, вы будете принуждены вывести меня из этой мрачной темницы; и не сможете поступить иначе, потому что я это видел своими глазами и на этом престоле божьем. Этот священнослужитель, который был обращен к Богу и который стоял ко мне спиной, это был святой Петр, каковой предстательствовал за меня, стыдясь, что в его доме чинятся христианам такие тяжкие неправды. Так что скажите это кому хотите, что никто не имеет власти делать мне отныне зло; и скажите этому господину, который держит меня здесь, что если он даст мне или воску, или бумаги, и способ, чтобы я мог ему выразить эту славу божию, которая была мне явлена, я ему, наверное, сделаю ясным то, в чем, быть может, он сомневается». CXXIII Кастеллан, хотя врачи не имели больше никакой надежды на его спасение, все еще пребывал в твердом уме, и у него прошла эта сумасшедшая дурь, которая одолевала его каждый год; и так как он целиком и полностью предался душе, то совесть его угрызала, и он по-прежнему считал, что я потерпел и терплю величайшую неправду; и когда он велел передать папе те великие вещи, которые я говорил, папа послал ему сказать, как человек, который не верил ни в Бога и ни во что, говоря, что я сошел с ума и чтобы он заботился, насколько можно больше, о своем здоровье. Услышав эти ответы, кастеллан прислал меня утешить и прислал мне чем писать, и воску, и некие палочки, сделанные, чтобы работать по воску, со многими любезными словами, которые мне сказал некий из этих его слуг, который меня любил. Этот был совсем обратное той шайке этих прочих злодеев, которым хотелось бы видеть меня мертвым. Я взял эту бумагу и этот воск и начал работать; и, пока я работал, я написал этот сонет, обращенный к кастеллану. Когда б моя могла явить вам лира Тот вечный свет, который в смертной доле Мне дал Господь, вам эта вера боле Была б ценна, чем скипетр и порфира. О, если б знал великий пастырь клира, Что зрел я Бога на его престоле, Чего душа не может зреть, доколе Не бросит лютого и злого мира; Вмиг правосудия святые двери Разверзлись бы, и пал бы, цепью связан, Гнев нечестивый, воссылая крики. Имей я свет, дабы по крайней мере Чертеж небес искусством был показан, Мне был бы легче крест скорбей великий. CXXIV Когда на другой день пришел и принес мне мою еду этот слуга кастеллана, каковой меня любил, я ему дал этот сонет написанным; каковой, втайне от тех других, злых слуг, которые меня не любили, дал его кастеллану; каковой охотно выпустил бы меня, потому что ему казалось, что эта великая неправда, которая была мне учинена, была немалой причиной его смерти. Он взял сонет и, прочтя его несколько раз, сказал: «Это не слова и не мысли безумца, но человека хорошего и честного»; и тотчас же велел одному своему секретарю, чтобы тот отнес его папе и чтобы отдал его в собственные руки, прося его, чтобы он меня выпустил. Пока сказанный секретарь носил сонет папе, кастеллан прислал мне света на день и на ночь, со всеми удобствами, каких в этом месте можно было желать; почему я и начал оправляться от недомогания моей жизни, каковое стало превеликим. Папа прочел сонет несколько раз; затем послал сказать кастеллану, что очень скоро сделает нечто такое, что будет ему приятно. И несомненно, что папа затем охотно выпустил бы меня; но синьор Пьер Луиджи сказанный, его сын, почти против воли папы, держал меня там насильно. Когда уже приближалась смерть кастеллана, а я тем временем нарисовал и вылепил это удивительное чудо, в утро Всех Святых он прислал с Пьеро Уголини, своим племянником, показать мне некои драгоценные камни; каковые когда я увидел, я тотчас же сказал: «Это знак моего освобождения». Тогда этот юноша, который был человек премалого рассуждения, сказал: «Об этом ты никогда и не думай, Бенвенуто». Тогда, я сказал: «Унеси прочь свои камни, потому что меня держат так, что я не вижу света, как только в этой темной пещере, в каковой нельзя распознать качества камней; а что до выхода из этой темницы, то не успеет кончиться этот день, как вы придете меня из нее взять; и это непременно должно быть так, и иначе сделать вы не можете». Он ушел и велел меня снова запереть; и, уйдя, отсутствовал больше двух часов по часам; затем пришел за мной без вооруженных, с двумя мальчиками, чтобы они помогли меня поддерживать, и так повел меня в те большие комнаты, которые у меня были раньше, — это было в 1538 году, — дав мне все удобства, какие я требовал. CXXV Немного дней спустя кастеллан, который считал, что я на воле и свободен, утесненный своим великим недугом, преставился от этой настоящей жизни, и взамен его остался мессер Антонио Уголини, его брат, каковой сообщил покойному кастеллану, своему брату, что он меня выпустил. Этот мессер Антонио, насколько я слышал, имел распоряжение от папы оставить меня в этой просторной тюрьме до тех пор, пока тот ему не скажет, что ему со мною делать. Этот мессер Дуранте,[277] брешианец, уже выше сказанный, сговорился с этим солдатом, аптекарем из Прато,[278] дать мне съесть какую-нибудь жидкость среди моих кушаний, которая была бы смертоносной, но не сразу; подействовала бы через четыре или через пять месяцев. Они придумали положить в пищу толченого алмазу; каковой никакого рода яду в себе не имеет, но по своей неописуемой твердости остается с преострыми краями и делает не так, как другие камни; потому что эта мельчайшая острота у всех камней, если их истолочь, не остается, а они остаются как бы круглыми; и только один алмаз остается с этой остротой; так что, входя в желудок, вместе с прочими кушаньями, при том вращении, которое производят кушанья, чтобы произвести пищеварение, этот алмаз пристает к хрящам желудка и кишок, и, по мере того как новая пища подталкивает его все время вперед, этот приставший к ним алмаз в небольшой промежуток времени их прободает; и по этой причине умирают; тогда как всякий другой род камней или стекол, смешанный с пищей, не имеет силы пристать и так и уходит с пищей. Поэтому этот мессер Дуранте вышесказанный дал алмаз кое-какой ценности одному из этих стражей. Говорили, что это было поручено некоему Лионе,[279] аретинскому золотых дел мастеру, великому моему врагу. Этот Лионе получил алмаз, чтобы его истолочь; и так как Лионе был очень беден, а алмаз должен был стоить несколько десятков скудо, то он заявил этому стражу, что этот порошок, который он ему дает, и есть тот самый толченый алмаз, который назначено было мне дать; и в то утро, когда я его получил, они мне его положили во все кушанья; было это в пятницу; я получил его и в салате, и в подливке, и в супе. Я с охотой принялся есть, потому что накануне постился. День этот был праздничный. Правда, я чувствовал, что пища у меня хрустит на зубах, но я и подумать не мог о таких злодействах. Когда я кончил обедать, то, так как на тарелке оставалось немного салата, мне попались на глаза некои мельчайшие осколки, каковые у меня остались. Я их тотчас же взял, и, подойдя к свету окна, которое было очень светлое, пока я их разглядывал, мне вспомнился тот хруст, который у меня производила утром пища, больше, чем обычно; и когда я еще раз хорошенько их рассмотрел, поскольку глаза могли судить, мне показалось решительно, что это толченый алмаз. Я тотчас же счел себя мертвым самым решительным образом и так, сокрушенно, прибег набожно к святым молитвам; и благо я так решил, то мне казалось наверное, что я кончен и мертв; и целый час я творил превеликие молитвы Богу, благодаря его за эту столь приятную смерть. Раз мои звезды так уж мне судили, мне казалось, что я дешево отделался, уходя этой легкой дорогой; и я был доволен, и благословил свет и то время что я на нем пробыл. Теперь я возвращался в лучшее царство, милостью божьей, ибо мне казалось, что я всенаверное ее обрел; и в то время, как я стоял с этими мыслями, я держал в руке некие мельчайшие крупинки этого мнимого алмаза, каковой я несомненнейше почитал таковым. Но так как надежда никогда не умирает, то я словно как бы прельстился чуточкой пустой надежды; каковая была причиной, что я взял чуточку ножик, и взял этих сказанных крупиц, и положил их на некое тюремное железо; затем, накрыв их плашмя острием ножа, сильно надавив, я почувствовал, что сказанный камень распадается; и, посмотрев хорошенько глазами, увидел, что так оно действительно и есть. Тотчас же я облекся новой надеждой и сказал: «Это не мой враг, мессер Дуранте, а мягкий камешек,[280] каковой не может мне сделать ни малейшего вреда». И подобно тому как я было решил молчать и умереть с миром этим способом, я принял новое намерение, но прежде всего возблагодарив Бога и благословив бедность, которая, подобно тому, как много раз бывает причиной человеческой смерти, на этот раз была прямой причиной моей жизни; потому что, когда этот мессер Дуранте, мой враг, или кто бы он ни был, дал Лионе алмаз, чтобы тот мне его истолок, ценою в сто с лишком скудо, то этот, по бедности, взял его себе, а для меня истолок голубой берилл ценою в два карлино, думая, быть может, так как и это тоже камень, что он произведет то же действие, что и алмаз. CXXVI В это время епископ павийский, брат графа Сан Секондо, по имени монсиньор де'Росси пармский, этот епископ был заточен в замке за некои непорядки, некогда учиненные в Павии; и так как он был большой мой друг,[281] то я высунулся из отверстия моей тюрьмы и позвал его громким голосом, говоря ему, что, дабы убить меня, эти разбойники дали мне толченого алмазу; и велел ему показать через одного его слугу некоторые из этих порошинок, у меня оставшихся; но я ему не сказал, что распознал, что это не алмаз; но говорил ему, что они, наверное, меня отравили после смерти этого достойного человека, кастеллана; и ту малость, что я еще живу, я просил его, чтобы он мне давал от своих хлебов по одному в день, потому что я больше не хочу есть ничего, что идет от них; и он мне обещал присылать мне от своей пищи. Этот мессер Антонио, который, конечно, к такому делу не был причастен, учинил весьма великий шум и пожелал увидеть этот толченый камень, думая также и он, что это алмаз; и, думая, что это предприятие исходит от папы, отнесся к нему этак полегоньку, после того как поразмыслил об этом случае. Я продолжал есть пищу, которую мне присылал епископ, и писал непрерывно этот мой капитоло о тюрьме, помещая в него ежедневно все те приключения, которые вновь со мной случались от раза к разу. Также сказанный мессер Антонио присылал мне есть с некоим вышесказанным Джованни, аптекарем из Прато, тамошним солдатом. Этому, который был мне превраждебен и который и был тот, что принес мне этот толченый алмаз, я ему сказал, что ничего не желаю есть из того, что он мне носит, если сперва он сам передо мной не отведает; он же мне сказал, что отведывают кушанья перед папами. На что я ответил, что, подобно тому как дворяне обязаны отведывать кушанья перед папой, так и он, солдат, аптекарь, мужик из Прато, обязан отведывать их перед таким флорентинцем, как я. Этот наговорил великих слов, а я ему. Этот мессер Антонио, стыдясь немного, а также намереваясь заставить меня оплатить те издержки, которые бедный покойный кастеллан мне подарил, нашел другого из этих своих слуг, каковой был мне друг, и присылал мне мою еду; каковую вышесказанный любезно передо мной отведывал без дальнейших споров. Этот слуга говорил мне, что папа каждый день докучаем этим монсиньором ди Морлюком, каковой от имени короля беспрестанно меня требует, и что у папы нет особой охоты меня отдавать; и что кардиналу Фарнезе,[282] некогда такому моему покровителю и другу, пришлось сказать, чтобы я не рассчитывал выйти из этой тюрьмы пока что; на что я говорил, что я из нее выйду наперекор всем. Этот достойный юноша просил меня, чтобы я молчал и чтобы не услыхали, что я это говорю, потому что это мне очень повредило бы; и что это упование, которое я имею на Бога, должно ожидать его милости, а мне надо молчать. Ему я говорил, что могуществу божию нечего бояться злобы неправосудия. CXXVII Когда так прошло немного дней, появился в Риме кардинал феррарский; каковой когда пошел учинить приветствие папе, папа так его задержал, что настало время ужина. И так как папа был искуснейший человек, то ему хотелось иметь побольше досугу, чтобы поговорить с кардиналом об этих французских делишках. И так как за выпивкой говорятся такие вещи, которые вне такого дела иной раз и не сказались бы; то поэтому, так как этот великий король Франциск во всех своих делах был весьма щедр, кардинал, который хорошо знал вкус короля, также и он вполне угодил папе, гораздо больше даже, нежели папа ожидал; так что папа пришел вот в какое веселье как поэтому, а также и потому, что имел обыкновение раз в неделю учинять весьма здоровенный кутеж, так что потом его выблевывал. Когда кардинал увидел доброе расположение папы, способное оказывать милости, он попросил меня от имени короля с великой настойчивостью, заявляя, что король имеет великое к тому желание. Тогда папа, чувствуя, что приближается к часу своего блева, и так как чрезмерное изобилие вина также делало свое дело, сказал кардиналу с великим смехом: «Сейчас же, сейчас же я хочу, чтобы вы отвели его домой». И, отдав точные распоряжения, встал из-за стола; а кардинал тотчас же послал за мной, пока синьор Пьер Луиджи про это не узнал, потому что он бы не дал мне никоим образом выйти из тюрьмы. Пришел папский посланец вместе с двумя вельможами сказанного кардинала феррарского, и в пятом часу ночи они взяли меня из сказанной темницы[283] и привели меня перед кардинала, каковой оказал мне неописуемый прием; и там, хорошо устроенный, я остался себе жить. Мессер Антонио, брат кастеллана и на его месте, пожелал, чтобы я оплатил ему все издержки, со всеми теми прибавками, которых обычно хотят пристава и подобный народ, и не пожелал соблюсти ничего из того, что покойный кастеллан завещал, чтобы для меня было сделано. Это мне стоило многих десятков скудо, также и потому, что кардинал мне потом сказал, чтобы я очень остерегался, если я желаю блага своей жизни, и что если бы в тот вечер он меня не взял из этой темницы, то мне бы никогда не выйти; ибо он уже слышал, будто папа весьма жалеет, что меня выпустил. CXXVIII Мне необходимо вернуться на шаг назад, потому что в моем капитоло встречается все то, о чем я говорю. Когда я жил эти несколько дней в комнате у кардинала, а затем в потайном саду у папы, то среди прочих моих дорогих друзей меня навестил один казначей, мессер Биндо Альтовити, какового по имени звали Бернардо Галуцци, каковому я доверил стоимость нескольких сот скудо, и этот юноша в потайном саду у папы меня навестил и хотел мне все вернуть, на что я ему сказал, что не сумел бы отдать свое имущество ни более дорогому другу, ни в место, где бы я считал, что оно будет более сохранно; каковой мой друг, казалось, корчился, до того не хотел, и я чуть ли не силой заставил его сохранить. Выйдя в последний раз из замка, я узнал, что этот бедный юноша, этот сказанный Бернардо Галуцци, разорился; так что я лишился своего имущества. И еще, в то время, когда я был в темнице, ужасный сон: мне были изображены, словно как бы пером написаны у меня на лбу, слова величайшей важности; и тот, кто мне их изобразил, повторил мне добрых три раза, чтобы я молчал и не передавал их другим. Когда я проснулся, я почувствовал, что у меня лоб запачкан. Поэтому в моем капитоло о тюрьме встречается множество таких вот вещей. И еще мне было сказано, причем я не знал, что такое я говорю, все то, что потом случилось с синьором Пьер Луиджи,[284] до того ясно и до того точно, что я сам рассудил, что это ангел небесный мне это внушил. И еще я не хочу оставить в стороне одну вещь, величайшую, какая случалась с другими людьми; и это для подтверждения божественности Бога и его тайн, каковой удостоил меня этого удостоиться; что с тех пор, как я это увидел,[285] у меня осталось сияние, удивительное дело, над моей головой, каковое очевидно всякого рода человеку, которому я хотел его показать, каковых было весьма немного. Это видно на моей тени утром при восходе солнца вплоть до двух часов по солнцу, и много лучше видно, когда на травке бывает этакая влажная роса; также видно и вечером при закате солнца. Я это заметил во Франции, в Париже, потому что воздух в тамошних местах настолько более чист от туманов, что там оно виделось выраженным много лучше, нежели в Италии, потому что туманы здесь много более часты; но не бывает, чтобы я во всяком случае его не видел; и я могу показывать его другим, но не так хорошо, как в этих сказанных местах. Я хочу списать свой капитоло, сочиненный в тюрьме и в похвалу сказанной тюрьме; затем продолжу хорошее и худое, случавшееся со мной от времени до времени, а также и то, которое со мной случится в моей жизни. Это капитоло я пишу для Лука Мартини,[286] обращаясь в нем к нему, как здесь можно слышать. Кто хочет знать о всемогущем Боге И можно ли сравниться с ним хоть вмале, Тот должен, я скажу, побыть в остроге, Пусть тяготят его семья, печали И немощи телесного недуга, Да пусть еще придет из дальней дали. А чтоб еще славней была заслуга, Будь взят безвинно; без конца сиденье, И не иметь ни помощи, ни друга. Да пусть разграбят все твое именье; Жизнь под угрозой; подчинен холую, И никакой надежды на спасенье. С отчаянья пойти напропалую, Взломать темницу, спрыгнуть с цитадели, Чтоб в худшей яме пожалеть былую. Но слушай, Лука, о главнейшем деле: Нога в лубках, обманут в том, что свято, Тюрьма течет, и нет сухой постели. Забудешь, что и говорил когда-то, А корм приносит с невеселым словом Солдат, аптекарь, мужичье из Прато. Но нет предела в искусе суровом: Сесть не на что, единственно на судно; А между тем все думаешь о новом. Служителю велят неправосудно Дверь отворять не больше узкой щели, Тебя не слушать, не помочь, коль трудно. Вот где рассудку множество веселий: Быть без чернил, пера, бумаги, света, А полон лучших дум от колыбели. Жаль, что так мало сказано про это; Измысли сам наитягчайший жребий, Он подойдет для моего предмета. Но чтобы нашей послужить потребе И спеть хвалы, которых ждет Темница, Не хватит всех, кто обитает в небе. Здесь честные не мучились бы лица, Когда б не слуги, не дурные власти, Гнев, зависть, или спор, или блудница. Чтоб мысль свою поведать без пристрастий: Здесь познаешь и славишь лик Господень, Все адские претерпевая страсти. Иной, по мненью всех, как есть негоден, А просидев два года без надежды, Выходит свят, и мудр, и всем угоден. Здесь утончаются дух, плоть, одежды; И самый тучный исхудает ликом, И на престол небес разверсты вежды. Скажу тебе о чуде превеликом: Пришла мне как-то мысль писать блажная, Чего не сыщешь в случае толиком. Хожу в каморке, голову терзая, Затем, к тюремной двери ставши боком, Откусываю щепочку у края; Я взял кирпич, тут бывший ненароком, И в порошок растер его, как тесто, Затем его заквасил мертвым соком. Пыл вдохновенья с первого присеста Вошел мне в плоть, ей-ей, по тем дорогам, Где хлеб выходит; нет другого места. Вернусь к тому, что я избрал предлогом: Пусть всякий, кто добро постигнуть хочет, Постигнет зло, ниспосланное Богом. Любое из искусств тюрьма упрочит; Так, если ты захочешь врачеванья, Она тебе всю кровь из жил источит. Ты станешь в ней, не приложив старанья, Речистым, дерзким, смелым без завета, В добре и зле исполненным познанья. Блажен, кто долго пролежит без света Один в тюрьме и вольных дней дождется: Он и в войне, и в мире муж совета. Ему любое дело удается, И он настолько стал богат дарами, Что мозг его уже не пошатнется. Ты скажешь мне: «Ты оскудел годами, А что ты в ней обрел столь нерушимо, Чтоб грудь и перси наполнялись сами?» Что до меня, то мной она хвалима; Но я б хотел, чтоб всем была награда: Кто заслужил, пусть не проходит мимо. Пусть всякий, кто блюдет людское стадо, В темнице умудряется сначала; Тогда бы он узнал, как править надо. Себя он вел бы, как и всем пристало, И никогда не сбился бы с дороги, И меньше бы смятенья всюду стало. За те года, что я провел в остроге, Там были чернецы, попы, солдаты, И к наихудшим были меньше строги. Когда б ты знал, как чувства болью сжаты, Коль на твоих глазах уйдет подобный! Жалеешь, что рожден на свет проклятый. Но я молчу: я слиток чистопробный, Который тратить надо очень редко, И для работы не вполне удобный. Еще одна для памяти заметка: На чем я написал все это, Лука; На книге нашего с тобою предка. Вдоль по полям располагалась мука, Которая все члены мне скрутила, А жидкость получилась вроде тука. Чтоб сделать «О», три раза надо было Макать перо; не мучат так ужасно Повитых душ средь адского горнила. Но так как я не первый здесь напрасно, То я смолчу и возвращусь к неволе, Где мозг и сердце мучу ежечасно. Я меж людей хвалю ее всех боле И не познавшим заявляю круто: Добру научат только в этой школе. О, если бы позволили кому-то Произнести, как я прочел намедни: «Возьми свой одр и выйди, Бенвенуто!» Я пел бы «Верую», и «День последний», И «Отче наш», лия щедрот потоки Хромым, слепым и нищим у обедни. О, сколько раз мои бледнели щеки От этих лилий, так что сердцу стали Флоренция и Франция далеки! И если мне случится быть в шпитале И там бы благовещенье висело, Сбегу, как зверь, чтоб очи не видали. Не из-за той, чье непорочно тело, Не от ее святых и славных лилий, Красы небес и дольнего предела; Но так как нынче все углы покрыли Те, у которых ствол в крюках ужасных, Мне станет страшно, это не они ли. О, сколько есть под их ярмом злосчастных, Как я, рабов эмблемы беззаконной, Высоких душ, божественных и ясных! Я видел, как упал с небес, сраженный, Тлетворный символ, устрашив народы, Потом на камне новый свет зажженный; Как в замке, где я тщетно ждал свободы, Разбился колокол; предрек мне это Творящий в небе суд из рода в роды; И вскоре черный гроб я видел где-то Меж лилий сломанных; и крест, и горе, И множество простертых, в скорбь одето. Я видел ту, с кем души в вечном споре, Страшащей всех; и был мне голос внятный: «Тебе вредящих я похищу вскоре». Петровой тростью вестник благодатный Мне начертал на лбу святые строки И дал завет молчанья троекратный. Того, кто солнца правит бег высокий, В его лучах я зрел во всей святыне, Как человек не видит смертноокий. Пел воробей вверху скалы в пустыне Пронзительно; и я сказал: «Наверно, Он к жизни мне поет, а вам к кончине». И я писал и пел нелицемерно, Прося у Бога милости, защиты, Затем, что смерть мой взор гасила мерно. Волк, лев, медведь и тигр не так сердиты, У них до свежей крови меньше жажды, И сами змеи меньше ядовиты: Такой был лютый капитан однажды, Вор и злодей, с ним сволочь кой-какая; Но молвлю тихо, чтоб не слышал каждый. Ты видел, как валит ярыжья стая К бедняге забирать и скарб, и платье, Христа и Деву на землю швыряя? В день августа они пришли всей братьей Зарыть меня в еще сквернейшей яме; Ноябрь, и всех рассеяло проклятье. Я некоей трубе внимал ушами, Вещавшей мне, а я вещал им въяве, Не размышляя, одолен скорбями. Увидев, что надеяться не вправе, Они алмаз мне тайно дали в пище Толченый, чтобы съесть, а не в оправе. Я стал давать на пробу мужичище, Мне корм носившему, и впал в тревогу: «Должно быть, то Дуранте, мой дружище!» Но мысли я сперва доверил Богу, Прося его простить мне прегрешенья, И «Miserere» повторял помногу. Когда затихли тяжкие мученья И дух вступал в предел иной державы, Готовый взнесться в лучшие селенья, Ко мне с небес, несущий пальму славы, Пресветлый ангел снизошел Господень И обещал мне долгий век и здравый, Так говоря: «Тот Богу не угоден, Кто враг тебе, и будет в битве сгублен, Чтоб стал ты счастлив, весел и свободен, Отцом небесным и земным излюблен». Книга вторая I Когда я жил во дворце вышесказанного кардинала феррарского,[296] весьма уважаемый вообще всяким и много более посещаемый, нежели был прежде, ибо всякий человек еще пуще удивлялся тому, что я вышел и что я жил посреди стольких непомерных бедствий; пока я переводил дух, стараясь вспомнить свое искусство, я находил превеликое удовольствие в том, чтобы переписывать этот вышеписанный капитоло. Затем, чтобы лучше набраться сил, я принял решение отправиться прогуляться на воздух несколько дней, и с разрешением и лошадьми моего доброго кардинала, вместе с двумя римскими юношами, из которых один был работник моего цеха; другой его товарищ не был из цеха, но поехал, чтобы мне сопутствовать. Выехав из Рима, я направился в Тальякоцце, думая найти там Асканио, вышесказанного моего воспитанника; и, приехав в Тальякоцце, нашел сказанного Асканио, вместе с его отцом, и братьями, и сестрами, и мачехой. Целых два дня я был ими так ласкаем, что невозможно было бы и сказать; я поехал в Рим и увез с собой Асканио. По дороге мы начали разговаривать об искусстве, так что я изнывал от желания вернуться в Рим, чтобы снова начать мои работы. Как только мы прибыли в Рим, я тотчас же приготовился работать и отыскал серебряный таз, каковой я начал для кардинала, прежде чем был заточен. Вместе со сказанным тазом был начат красивейший кувшинчик. Этот был у меня похищен с великим множеством других вещей большой цены. Над сказанным тазом я поставил работать Паголо вышесказанного. Также начал я сызнова кувшин, каковой был составлен из фигурок круглых и барельефом; и подобным же образом был составлен из круглых фигур и из рыб барельефом сказанный таз, такой богатый и так хорошо слаженный, что всякий, кто его видел, оставался восхищен как силою рисунка и замыслом, так и тщательностью, которую проявили эти юноши в сказанных работах. Кардинал приходил каждый день по меньшей мере два раза побыть со мною, вместе с мессер Луиджи Аламанни[297] и с мессер Габриель Чезано,[298] и тут час-другой весело проходило время. Несмотря на то, что у меня было много дела, он еще заваливал меня новыми работами; и дал мне делать свою архипастырскую печать. Каковая была величиною, как рука двенадцатилетнего мальчика; и на этой печати я вырезал две историйки воглубь; и одна была, когда святой Иоанн проповедовал в пустыне, другая — когда святой Амвросий изгнал этих ариан, изображенный на коне с бичом в руке,[299] так смело и хорошо нарисованный и так тщательно сработанный, что всякий говорил, что я превзошел этого великого Лаутицио, каковой занимался только этим художеством; и Кардинал сравнивал ее, ради собственной гордости, с другими печатями римских кардиналов, каковые были почти все руки вышесказанного Лаутицио. II Еще добавил мне кардинал, вместе с этими двумя вышесказанными, что я должен ему сделать модель солонки; но что он хотел бы отступить от обычая тех, кто делал солонки. Мессер Луиджи об этом, по поводу этой соли, сказал много удивительных вещей; мессер Габриелло Чезано, также и он, по этому поводу, сказал прекраснейшие вещи. Кардинал, весьма благосклонный слушатель и чрезвычайно удовлетворенный рисунками, которые на словах сделали эти два даровитейших человека, обратясь ко мне, сказал: «Мой Бенвенуто, рисунок мессер Луиджи и рисунок мессер Габриелло так мне нравятся, что я не знал бы, который из двух мне выбрать. Поэтому полагаюсь на тебя, которому придется его выполнять». Тогда я сказал: «Взгляните, господа, сколь важны дети королей и императоров и на тот изумительный блеск и божественность, что в них является. Тем не менее, если вы спросите у бедного смиренного пастуха, к кому у него больше любви и больше привязанности, к этим сказанным детям или к своим, наверное он скажет, что у него больше любви к своим детям. Поэтому также и у меня великая любовь к моим детям, которых из этого моего художества я рождаю; так что первое, что я вам покажу, высокопреосвященный монсиньор мой покровитель, будет моей работой и моим измышлением, потому что многое бывает прекрасно на словах, а когда потом делаешь, то в работе оно не слаживается». И, обратясь к обоим этим даровитейшим людям, я сказал: «Вы сказали, а я сделаю». Мессер Луиджи Аламанни, тогда смеясь, с величайшей приятностью добавил в мою пользу много остроумных слов; и они ему шли, потому что он был красивой внешности и телосложения, и с мягким голосом; мессер Габриелло Чезано был совершенная изнанка, настолько некрасивый и настолько неприятный; и так, сообразно своей наружности, он и сказал. Мессер Луиджи на словах начертал, чтобы я сделал Венеру с Купидоном, вместе со многими приятностями, все подходящими; мессер Габриелло начертал, чтобы я сделал Амфитриту, жену Нептуна, вместе с этими Нептуновыми Тритонами и многим другим, весьма хорошим на словах, но не на деле. Я сделал овальную подставку, величиной изрядно больше полулоктя, почти в две трети, а поверх этой подставки, подобно тому, как бывает, что море обнимается с землей, я сделал две фигуры размером изрядно больше пяди, каковые сидели, заходя ногами одна в другую, как мы видим иные длинные морские заливы, которые заходят в землю; и в руку мужчине-морю я дал корабль, богатейшей работы; в этом корабле удобно и хорошо умещалось много соли; под ним[300] я приспособил этих четырех морских коней; в правой руке сказанного моря я поместил ему трезубец. Землю я сделал женщиной, настолько прекрасного вида, насколько я мог и умел, красивой и изящной; под руку ей я поместил храм, богатый и разукрашенный, поставленный наземь, и она на него опиралась сказанной рукой; его я сделал, чтобы держать перец. В другую руку поместил рог изобилия, украшенный всеми красотами, какие я только знал на свете. Под этой богиней, и в той части, которая являла быть землей, я приспособил всех тех красивейших зверей, каких производит земля. Под частью моря я изобразил весь прекраснейший подбор рыб и раковин, какой могло вместить это малое пространство; на остальной части овала, по его толще, я сделал много богатейших украшений. Затем, дождавшись кардинала, каковой пришел с этими двумя даровитыми людьми, я вынул эту мою восковую работу; при виде каковой с великим шумом первый начал мессер Габриель Чезано и сказал: «Это работа, которой не кончить и в десять человеческих жизней; и вы, высокопреосвященнейший монсиньор, который ее хотите, в жизнь свою ее не получите; таким образом, Бенвенуто хотел вам свое детище показать, но не дать, как то делали мы, каковые говорили о таких вещах, которые можно сделать, а он вам показал такие, которых сделать нельзя». Тут мессер Луиджи Аламанни стал на мою сторону, потому что тот[301] не хотел затевать столь великого предприятия. Тогда я повернулся к ним и сказал: «Высокопреосвященнейший монсиньор, и вам, исполненным дарований, я говорю, что эту работу я надеюсь сделать тому, кто будет ее иметь, и каждый из вас, вы ее увидите оконченной в сто раз богаче, нежели модель; и я надеюсь, что у нас останется еще много времени, чтобы понаделать и гораздо больших, чем эта». Кардинал сказал, рассерженный: «Если ты ее не сделаешь для короля, куда я тебя везу, то я не думаю, чтобы ты для кого-нибудь другого мог ее сделать». И он показал мне письмо, где король, в одном месте, писал, чтобы он скоро возвращался, взяв с собою Бенвенуто, а я поднял руки к небу, говоря: «О, когда же наступит это скоро?» Кардинал сказал, чтобы я привел в порядок и справил мои дела, какие у меня были в Риме, в десять дней. III Когда пришло время отъезда, он дал мне красивого и доброго коня; и звал он его Торнон, потому что кардинал Торнон[302] подарил его ему. Также и Паголо и Асканио, мои воспитанники, были снабжены лошадьми. Кардинал поделил свой двор, каковой был превелик: одну часть, более знатную, он повез с собой; с нею он поехал по Романье, чтобы заехать поклониться Лоретской Мадонне, а оттуда затем в Феррару, к себе домой; другую часть он направил на Флоренцию. Это была наибольшая часть; и было ее великое множество, с красою его конницы. Мне он сказал, что если я хочу ехать безопасно, то чтобы я ехал с ним; если же нет, то я подвергаю опасности жизнь. Я выразил намерение его высокопреосвященству поехать с ним; а так как то, что предуказано небесами, должно случиться, то Богу было угодно, чтобы мне пришла на память бедная моя родная сестра, у которой было столько великих огорчений из-за моих великих бед. Также пришли мне на память мои двоюродные сестры, каковые были в Витербо монахинями, одна аббатисой, а другая ключницей, так что они были управительницами этого богатого монастыря; и так как они имели обо мне столь тяжкие печали и столько за меня сотворили молитв, то я был совершенно уверен, что молитвами этих бедных девушек снискал у Бога милость моего спасения. Поэтому, когда все это мне пришло на память, я повернул в сторону Флоренции; и хотя я бы ехал без всяких расходов либо с кардиналом, либо с другим его поездом, я решил ехать сам по себе; и сопутствовал мне один превосходнейший часовых дел мастер, которого звали маэстро Керубино, большой мой друг. Случайно встретившись, мы совершали это путешествие весьма приятно вместе. Выехав из Рима в Страстной понедельник,[303] мы ехали только втроем,[304] а в Монте Руози я нашел сказанного попутчика, а так как я выразил намерение ехать с кардиналом, то я никак не думал, что кто-нибудь из этих моих врагов станет меня как-нибудь подстерегать. На самом же деле я попал в Монте Руози неудачно, потому что вперед нас был послан отряд хорошо вооруженных людей, чтобы мне досадить; и Богу было угодно, чтобы, пока мы обедали, они, которые получили указание, что я еду отдельно от кардинальского поезда, приготовились учинить мне зло. Тут как раз подоспел сказанный кардинальский поезд, и с ним весело и невредимо я ехал до самого Витербо; так что оттуда и дальше я уже не знал больше опасности, и даже ехал всегда впереди на несколько миль; а те лучшие люди, которые были в этом поезде, весьма меня почитали. Прибыл я с божьей помощью здрав и невредим в Витербо, и здесь мне были учинены превеликие ласки этими моими сестрами и всем монастырем. IV Выехав из Витербо с вышесказанными, мы ехали верхами, когда впереди, а когда позади сказанного кардинальского поезда, так что в Страстной четверг, в двадцать два часа, мы оказались в одном перегоне от Сиены; и увидав, что там имеется несколько обратных кобыл и что почтари поджидают, чтобы дать их какому-нибудь путешественнику, за небольшие деньги, чтобы он вернул их на сиенскую почту, увидав это, я слез с моего коня Торнона, и приладил на эту кобылу мою подушку и стремена, и дал джулио одному из этих почтовых слуг. Оставив своего коня моим юношам, чтобы они мне его доставили, я сразу поехал вперед, чтобы прибыть в Сиену на полчаса раньше, как для того, чтобы навестить некоего моего друга, и для того, чтобы справить кое-какие другие мои дела; однако, хоть я и ехал быстро, сказанную кобылу я не гнал. Когда я прибыл в Сиену, и взял в гостинице хорошие комнаты, сколько их было нужно для пяти человек, и с хозяйским слугой отослал сказанную кобылу на почту, которая находилась за Камоллийскими воротами, и на сказанной кобыле я забыл свои стремена и свою подушку. Провели мы вечер Страстного четверга очень весело; наутро затем, которое было Страстная пятница, я вспомнил про свои стремена и про свою подушку. Когда я за нею послал, этот почтовый смотритель сказал, что не желает мне ее возвращать, потому что я загнал его кобылу. Несколько раз посылалось туда и обратно, и он всякий раз говорил, что не желает мне их возвращать, со многими оскорбительными и нестерпимыми словами; и хозяин, у которого я остановился, мне сказал: «Вы дешево отделаетесь, если он вам ничего другого не сделает, как только не отдаст подушку и стремена». И добавил; говоря: «Знайте, что это самый зверский человек, какой когда-либо имелся в этом городе, и при нем здесь двое сыновей, люди военные, храбрейшие, еще более зверские, чем он; так что купите заново то, что вам нужно, и поезжайте себе, ничего ему не говоря». Я купил пару стремян, думая все же ласковыми словами заполучить обратно свою славную подушку; и так как у меня была отличная лошадь, и я был хорошо защищен кольчугой и наручами, и с чудесной аркебузой у луки, то меня не страшило это великое зверство, которым тот говорил, что отличается этот сумасшедший зверь. К тому же я приучил этих моих юношей носить кольчугу и наручи, и очень полагался на этого римского юношу, который, мне казалось, никогда ее не снимал, когда мы жили в Риме; также и Асканио, который хоть и был совсем молоденький, также и он ее носил; а так как была Страстная пятница, то я думал, что сумасшествие сумасшедших должно же иметь хоть немного отдыха. Приехали мы к сказанным Камоллийским воротам; тут я увидел и узнал, по при метам, которые мне были даны, потому что он был крив на левый глаз, этого почтового смотрителя. Подъехав к нему и оставив в стороне этих моих юношей и этих спутников, я любезно сказал: «Почтовый смотритель, если я вас заверяю, что я не гнал вашей кобылы, почему вам не согласиться вернуть мне мою подушку и мои стремена?» На это он ответил поистине тем сумасшедшим, зверским образом, как мне говорили; поэтому я ему сказал: «Как, разве вы не христианин? Или вы хотите в Страстную пятницу срамить и себя, и меня?» Он сказал, что ему все равно, что Страстная пятница, что чертова пятница, и что если я отсюда не уберусь, то копьем, которое он взял, он меня скинет наземь вместе с этой аркебузой, что у меня в руке. На эти суровые слова подошел пожилой дворянин, сиенец, одетый по-гражданскому, каковой возвращался с молитв, какие приняты в этот день; и, отлично услышав издали все мои речи, смело подошел выговаривать сказанному почтовому смотрителю, став на мою сторону, и бранил обоих его сыновей за то, что они не исполняют долга перед проезжими иностранцами и что таким образом они поступают против Бога и учиняют срам городу Сиене. Эти два молодца, его сыновья, покачав головой, ничего не сказав, ушли себе прочь внутрь своего дома. Бешеный отец, растравленный словами этого почтенного дворянина, вдруг с постыдными богохульствами наклонил копье, клянясь, что им он хочет меня убить во что бы то ни стало. Увидев эту зверскую решимость, чтобы держать его поодаль, я показал вид, что навожу на него дуло моей аркебузы. Когда он, еще пуще разъярясь, кинулся на меня, то аркебуза, которую я держал, хоть и была готова для моей защиты, но я еще не опустил ее настолько, чтобы она приходилась против него, а была дулом кверху; и сама выстрелила. Пуля ударилась об свод двери и, отскочив назад, попала в ствол горла сказанному, каковой и упал наземь мертвым. Прибежали оба сына второпях, и один схватил оружие из козел, другой схватил отцовское копье, и, набросившись на этих моих юношей, тот сын, у которого было копье, ударил сперва Паголо, римлянина, повыше левой груди; другой кинулся на одного миланца, который был с нами, у какового был вид как у ошалелого; и не помогло ему, что он умолял, говоря, что не имеет со мной ничего общего, и защищаясь против острия протазана палочкой, которая у него была в руке; каковою он не так уж мог отбиваться; так что был ранен немного в рот. Этот мессер Керубино был одет священником, и, хотя он был превосходнейший часовых дел мастер, как я сказал, он имел от папы бенефиции с хорошими доходами. Асканио, хоть он и был отлично вооружен, и не подумал бежать, как сделал этот миланец; так что обоих их не тронули. Я подбоднул коня и, пока он скакал, живо привел в порядок и зарядил свою аркебузу, и повернул в бешенстве обратно, считая, что до сих пор я шутил, и чтобы теперь поступить по-настоящему, и думал, что эти мои юноши убиты; я с решимостью ехал, чтобы умереть и сам. Не много шагов пробежал конь обратно, как я их встретил, едущими мне навстречу, у каковых я спросил, не пострадали ли они. Асканио ответил, что Паголо ранен копьем насмерть. Тогда я сказал: «О Паголо, сын мой, так, значит, копье пробило кольчугу?» — «Нет, — он сказал, — потому что кольчугу я уложил в мешок сегодня утром». — «Так, значит, кольчуги носят в Риме, чтобы показаться красавцем перед дамами? А в местах опасных, там, где требуется их иметь, их держат в мешке? Все те беды, которые с тобой случились, ты вполне заслужил, и ты причиной, что я еду умереть туда и сам сейчас». И пока я говорил эти слова, я все время упорно поворачивал обратно. Асканио и он просили меня, чтобы я согласился ради Бога спасти себя и спасти их, потому что это значило ехать на верную смерть. Тут я встретил этого мессер Керубино, вместе с этим раненым миланцем; он мне сразу же закричал, говоря, что никто не пострадал и что удар по Паголо пришелся настолько вскользь, что не проткнул; а что этот почтовый старик остался на земле мертвым, и что сыновья со многими другими людьми приготовились, и что они, наверное, всех нас изрубили бы на куски. «Поэтому, Бенвенуто, раз уж судьба спасла нас от этой первой грозы, не пытай ее больше, потому что она нас не спасла бы». Тогда я сказал: «Раз вам этого довольно, то и мне довольно». И, обернувшись к Паголо и Асканио, я им сказал: «Подбодните ваших коней, и поскачем до самой Стаджи,[305] не останавливаясь, и там мы будем безопасны». Этот раненый миланец сказал: «Чтобы черт побрал грехи! Потому что эта беда, которая со мной случилась, это только из-за греха мясной похлебки, которой я поел вчера немного, не имея ничего другого, чем бы пообедать». При всех наших великих мучениях, мы были вынуждены как-никак посмеяться над этим дураком и над этими глупыми словами, которые он сказал. Мы подбоднули коней и оставили мессер Керубино и миланца, чтобы они ехали себе, как им удобно. V Тем временем сыновья умершего побежали к герцогу Мельфи,[306] чтобы он дал им несколько всадников, чтобы настигнуть нас и схватить. Сказанный герцог, узнав, что мы из людей кардинала феррарского, не пожелал дать ни лошадей, ни разрешения. Тем временем мы прибыли в Стаджу, где там мы были безопасны. Прибыв в Стаджу, мы стали искать врача, самого лучшего, какого в этом месте можно было достать; и когда ему показали сказанного Паголо, то рана проходила только кожей, и я увидал, что никакого худа ему не будет. Мы велели подать обедать. Тем временем появился мессер Керубино и этот шалый миланец, который то и дело посылал к чертям всякие ссоры и говорил, что он отлучен от церкви, потому что ему не удалось прочесть в это святое утро ни одного «Отче наш». Так как он был уродлив лицом, а рот имел большой от природы; к тому же от раны, которую он в него получил, рот у него вырос на три с лишним пальца; и с этим своим забавным миланским говором, и с этим дурацким языком, все те слова, которые он говорил, давали нам такой повод смеяться, что, вместо того чтобы сетовать на судьбу, мы не могли не смеяться при каждом слове, которое он говорил. Когда врач хотел ему зашить эту рану у рта и уже сделал три стежка, он сказал врачу, чтобы тот подождал немного, потому что он бы не хотел, чтобы тот ему по какой-либо вражде зашил его весь; и взял в руку ложку, и говорил, что хочет, чтобы тот ему его оставил настолько открытым, чтобы эта ложка могла туда войти, так чтобы он мог вернуться живым к своим. Эти слова, которые он говорил с этаким мотаньем головой, давали столь великие поводы смеяться, что, вместо того чтобы сетовать на нашу злую судьбу, мы не переставали смеяться; и так, все время смеясь, мы добрались до Флоренции. Мы поехали спешиться у дома моей бедной сестры, где мы и были моим шурином и ею весьма удивительно обласканы. Этот мессер Керубино и миланец отправились по своим делам. Мы пробыли во Флоренции четыре дня, в течение каковых Паголо выздоровел; но удивительное было дело, что всякий раз, когда говорилось об этом глупом миланце, нас разбирал такой же смех, как разбирали слезы об остальных случившихся несчастьях; так что всякий раз в одно и то же время и смеялось, и плакалось. Паголо выздоровел легко; затем мы отправились в Феррару, и нашего кардинала застали, что он еще не приехал в Феррару, и он уже слышал обо всех наших приключениях; и, соболезнуя, сказал: «Я молю Бога, чтобы он даровал мне такую милость, чтобы я довез тебя живым к этому королю, которому я тебя обещал». Сказанный кардинал отвел мне в Ферраре один свой дворец, прекраснейшее место, называемое Бельфиоре; примыкает к городским стенам; тут он велел меня устроить, чтобы работать. Затем собрался ехать без меня во Францию; и, видя, что я остался очень недоволен, сказал мне: «Бенвенуто, все то, что я делаю, это для твоего же блага; потому что прежде, чем взять тебя из Италии, я хочу, чтобы ты в точности знал заранее, что ты едешь делать во Францию; тем временем торопи, как только можешь, этот мой таз и кувшинчик; и все то, что тебе требуется, я оставлю распоряжение одному моему управляющему, чтобы он тебе давал». И когда он уехал, я остался очень недоволен, и много раз имел желание уехать себе с Богом; но только меня удерживало то, что он освободил меня от папы Павла, потому что, в остальном, я был недоволен и в большом убытке. Однако же, облекшись в ту благодарность, которой заслуживало полученное благодеяние, я расположился иметь терпение и посмотреть, какой будет конец этому предприятию; и, принявшись работать с этими моими двумя юношами, я подвинул весьма удивительно вперед этот таз и этот кувшин. Там, где нас поселили, воздух был плохой, и так как дело шло к лету, то все мы захворали немного. В этих наших недомоганиях мы ходили смотреть место, где мы жили, каковое было огромнейшее и оставлено диким почти на милю открытой земли, на каковой было множество местных павлинов, которые как дикие птицы там плодились. Увидев это, я зарядил свою пищаль некоим бесшумным порохом; затем подстерегал этих молодых павлинов, и каждые два дня я убивал по одному, каковой преизбыточно нас питал, но такого качества, что все болезни от нас ушли; и мы были заняты эти несколько месяцев тем, что превесело работали и подвигали вперед этот кувшин и этот таз, что было делом, которое брало очень много времени. VI В это время герцог феррарский договорился с папой Павлом римским насчет некоторых их давних распрей, которые у них были из-за Модены и некоторых других городов; каковые, так как права здесь была церковь, герцог заключил этот мир[307] со сказанным папой силою денег; каковое количество было велико; мне кажется, что оно превышало триста тысяч камеральных дукатов. Был у герцога в это время некий старый казначей, воспитанник герцога Альфонсо, его отца, какового звали мессер Джироламо Джилиоло. Не мог этот старик снести эту обиду, что такое множество денег уходит к папе, и ходил, крича по улицам, говоря: «Герцог Альфонсо, его отец, с этими деньгами скорее отнял бы у него с ними Рим, чем показал бы их ему». И не было такого способа, чтобы он согласился их выплатить. Когда, наконец, герцог заставил его их выплатить, этого старика постиг столь великий понос, что привел его почти что к смерти. Тем временем, что он был болен, меня позвал сказанный герцог и пожелал, чтобы я его изобразил, что я и сделал в круге черного камня, величиною со столовое блюдце. Герцогу нравились эти мои труды вместе со многими приятными разговорами; каковые две вещи нередко приводили к тому, что по четыре и по пять часов, по меньшей мере, он бывал занят тем, что давал себя изображать, и иной раз сажал меня ужинать за свой стол. На протяжении недели я ему кончил это изображение его головы; затем он мне велел, чтобы я сделал оборот; на каковом была изображена в виде Мира женщина с факельцем в руке, которая сжигала оружейный трофей; каковую я сделал, эту сказанную женщину, с радостной осанкой, в легчайших одеждах, прекраснейшего изящества; а под ногами у нее я изобразил, удрученным, и печальным, и связанным многими цепями, отчаявшийся Раздор.[308] Эту работу я сделал со многим старанием, и она принесла мне превеликую честь. Герцог не мог насытиться провозглашать себя удовлетворенным и дал мне надписи к голове его светлости и к обороту. Та, что к обороту, гласила: «Pretiosa in conspectu Domini».[309] Она показывала, что этот мир продался ценою денег. VII В то время пока я делал этот сказанный оборот, кардинал мне написал, говоря мне, чтобы я готовился, потому что король меня спрашивал; и что в первом же его письме будет перечень всего того, что он мне обещал. Я велел уложить мой таз и мой кувшин как следует и уже показал его герцогу. Ведал кардинальские дела один феррарский дворянин, какового звали по имени мессер Альберто Бендедио. Этот человек просидел дома двенадцать лет, не выходя никогда, по причине некоей своей немощи. Однажды он с превеликой поспешностью послал за мной, говоря мне, что я немедленно должен сесть на почтовых, чтобы ехать к королю, каковой с великой настойчивостью меня спрашивал, думая, что я во Франции. Кардинал в свое извинение сказал, что я остался в одном его аббатстве в Лионе немного больным, но что он устроил, чтобы я был скоро у его величества; потому-то он так и заботится, чтобы я ехал на почтовых. Этот мессер Альберто был весьма достойный человек, но он был горд, а из-за болезни горд невыносимо; и, как я говорю, он мне сказал, чтобы я живо собрался, чтобы ехать на почтовых. На что я сказал, что моим искусством на почтовых не занимаются и что если я должен туда ехать, то я хочу ехать спокойными перегонами и взять с собой Асканио и Паголо, моих работников, каковых я вывез из Рима; и, кроме того, я хочу с нами слугу верхом, для моих услуг, и столько денег, чтобы мне хватило доехать дотуда. Этот больной старик с надменнейшими словами мне ответил, что таким способом, как я говорю, и не иначе, ездят сыновья герцога. Я ему тотчас же ответил, что сыновья моего искусства ездят таким способом, как я сказал, и что так как я никогда не был герцогским сыном, то, как те ездят, я не знаю, а что если он будет употреблять со мной эти непривычные для моих ушей слова, то я и вовсе не поеду, так как кардинал не исполнил передо мной своего обещания, а он еще прибавил мне эти трубые слова, то я решу наверняка, что не желаю больше связываться с феррарцами; и, повернувшись к нему спиной, я ворча, а он грозя, я ушел. Я отправился к вышесказанному герцогу с оконченной его медалью; каковой учинил мне самые лестные ласки, какие когда-либо учинялись на свете человеку; и велел этому своему мессер Джироламо Джилиоло, чтобы за эти мои труды он сыскал перстень с алмазом ценою в двести скудо и чтобы дал его Фиаскино, его дворецкому, дабы тот мне его дал. Так и сделали. Сказанный Фиаскино, в тот вечер, когда днем я ему дал медаль, в час ночи мне вручил перстень с алмазом в нем, каковой был весьма видный, и сказал такие слова от имени своего герцога: чтобы эта единственная мастерская рука, которая так хорошо работала, на память об его светлости этим алмазом себя украсила, сказанная рука. Когда наступил день, я рассмотрел сказанный перстень, каковой был тоненький алмазишко, ценою скудо в десять приблизительно; и так как столь изумительные слова, которые этот герцог велел мне передать, я, который не хотел, чтобы они были облечены в столь малую награду, причем бы герцог считал, что он вполне меня удовлетворил; и я, который догадывался, что все это идет от этого его жулика-казначея, отдал кольцо одному моему приятелю, чтобы он его вернул дворецкому Фиаскино, каким только способом он может. Это был Бернардо Салити, который исполнил это поручение изумительно. Сказанный Фиаскино тотчас же явился ко мне с превеликими восклицаниями, говоря мне, что если герцог узнает, что я ему таким способом отсылаю подарок, который он столь милостиво мне пожаловал, то он очень рассердится и мне, быть может, придется в этом раскаяться. Ему я ответил, что перстень, который его светлость мне пожаловал, стоит приблизительно десять скудо, а что работа, которую я сделал его светлости, стоит больше двухсот. Но чтобы показать его светлости, что я ценю знак его внимания, пусть он мне просто пришлет кольцо против судорог, из тех, что привозятся из Англии, которые стоят приблизительно один карлино; его я буду хранить на память о его светлости, пока я жив, вместе с теми лестными словами, которые его светлость велел мне передать; потому что я считаю, что великолепие его светлости широко оплатило мои труды, тогда как этот жалкий камень мне их бесчестит. Эти слова были так неприятны герцогу, что он призвал этого своего сказанного казначея и наговорил ему наибольшую брань, которую когда-либо в прошлом ему говорил; а мне велел приказать, под страхом его немилости, чтобы я не уезжал из Феррары, если он мне этого не скажет; а своему казначею приказал, чтобы он дал мне алмаз, который достигал бы трехсот скудо. Скупой казначей нашел один, который превышал немногим шестьдесят скудо, и дал знать, что сказанный алмаз стоит много больше двухсот. VIII Тем временем вышесказанный мессер Альберто вернулся на правый путь и снабдил меня всем тем, о чем я просил. В этот день я расположился уехать из Феррары во что бы то ни стало; но этот расторопный герцогский дворецкий так устроил со сказанным мессер Альберто, чтобы в этот день я не получил лошадей. Я навьючил мула множеством своей клади и с нею уложил этот таз и этот кувшин, которые я сделал для кардинала. Тут как раз пришел один феррарский вельможа, какового звали по имени мессер Альфонсо де'Тротти. Этот вельможа был очень стар, и был человек любезнейший, и искусства любил весьма; но он был один из тех людей, которым очень трудно угодить; и если, случайно, им доведется увидеть что-нибудь такое, что им нравится, то они себе его расписывают в мозгу таким превосходным, что думают, будто никогда уже больше не увидят ничего, что бы им понравилось. Пришел этот мессер Альфонсо; почему мессер Альберто ему и сказал: «Я жалею, что вы поздно пришли; потому что уже уложены и заделаны этот кувшин и этот таз, которые мы посылаем кардиналу во Францию». Этот мессер Альфонсо сказал, что у него нет охоты; и, подозвав одного своего слугу, послал его к себе на дом; каковой принес кувшин из белой глины, из этих фаенцских глин,[310] очень тонко сработанный. Пока слуга ходил и возвращался, этот мессер Альфонсо говорил сказанному мессер Альберто: «Я вам скажу, почему у меня больше нет охоты видеть вазы; дело в том, что однажды я видел одну серебряную, античную, такую прекрасную и такую изумительную, что человеческое воображение не могло бы и помыслить о таком совершенстве; и поэтому у меня нет охоты видеть что-нибудь в этом роде, чтобы оно мне не испортило этого чудесного представления о ней. Было это так, что один даровитый вельможа ездил в Рим по некоторым своим делам, и тайно ему была показана эта античная ваза; каковой силою большого количества скудо подкупил того, у кого она была, и увез ее с собой в эти наши края, но держит ее в великой тайне, чтобы не узнал герцог, потому что ему было бы страшно лишиться ее каким-нибудь образом». Этот мессер Альфонсо, пока рассказывал эти свои длинные небылицы, не остерегался меня, который тут же присутствовал, потому что он меня не знал. Тем временем появился этот благословенный глиняный слепок, раскрытый с таким тщеславием, фокусами и торжественностью, что, когда я его увидел, то, повернувшись к мессер Альберто, я сказал: «Какое счастье, что я его увидел!» Мессер Альфонсо, рассердясь, с оскорбительными кое-какими словами, сказал: «А кто ты такой, который сам не знает, что он говорит?» На это я сказал: «Сперва послушайте меня, а потом увидите, кто из нас лучше знает, что он говорит». Повернувшись к мессер Альберто, человеку весьма степенному и умному, я сказал: «Это серебряный кувшинчик, столько-то весом, который я сделал тогда-то этому шарлатану маэстро Якопо, хирургу из Карпи,[311] каковой приезжал в Рим, и пробыл там полгода, и какой-то своей мазью перепачкал много десятков синьоров и бедных вельмож, из коих он извлек много тысяч дукатов. В то время я ему сделал эту вазу и еще другую, отличную от этой, и он мне за них заплатил, за ту и за другую, очень плохо, а в Риме сейчас все эти несчастные, которых он мазал, искалечены и плохи. Для меня превеликая слава, что мои работы в такой чести у вас, у богатых господ; но только я вам говорю, что за все эти столькие годы с тех пор я старался, сколько мог, учиться; так что я полагаю, что эта ваза, которую я везу во Францию, будет подостойнее кардинала и короля, нежели та — этого вашего врачишки». Когда я сказал эти мои слова, этот мессер Альфонсо, казалось, просто таял от желания увидеть этот таз и этот кувшин, в каковых я по-прежнему ему отказывал. Когда мы некоторое время так побыли, он сказал, что пойдет к герцогу и через посредство его светлости его увидит. Тогда мессер Альберто Бендидио, который был, как я говорил, прегорд, сказал: «Прежде чем вы уйдете отсюда, мессер Альфонсо, вы его увидите, не прибегая к покровительству герцога». При этих словах я ушел и оставил Асканио и Паголо, чтобы он им его показал; каковой говорил потом, что они говорили величайшие вещи в мою хвалу. Захотел потом мессер Альфонсо, чтобы я с ним сблизился, так что мне не терпелось уехать из Феррары и убраться от них. Что у меня там было хорошего, так это общение с кардиналом Сальвиати,[312] и с кардиналом равеннским,[313] и кое с кем другим из этих даровитых музыкантов,[314] и больше ни с кем; потому что феррарцы народ жаднейший, и любо им чужое добро, каким бы способом им ни удалось его заполучить; все они такие. Явился в двадцать два часа вышесказанный Фиаскино и вручил мне сказанный алмаз ценою около шестидесяти скудо, сказав мне с печальным лицом и в кратких словах, чтобы я носил его ради любви к его светлости. На что я ответил: «Я так и сделаю». Поставив ноги в стремя в его присутствии, я тронулся в путь, чтобы уехать себе с Богом; он заметил поступок и слова; и, когда передал герцогу, тот, во гневе, имел превеликое желание воротить меня обратно. IX Я проехал вечером десять с лишним миль, все время рысью; и когда на следующий день я оказался вне феррарской земли, я возымел превеликое удовольствие; потому что, за исключением этих павлинчиков, которых я там ел, причины моего выздоровления, ничего другого я там не знал хорошего. Мы совершили путь через Монсанезе,[315] не задевая города Милана, из-за вышесказанного опасения; так что здравы и невредимы приехали в Лион. Вместе с Паголо, и Асканио, и одним слугой нас было четверо с четырьмя очень хорошими лошадьми. Прибыв в Лион, мы остановились на несколько дней, чтобы подождать ослятника, у какового были этот серебряный таз и кувшин вместе с другой нашей кладью; нас поселили в одном аббатстве, которое принадлежало кардиналу. Когда подъехал ослятник, мы уложили все наши вещи на повозку и двинулись по направлению к Парижу; так мы ехали в сторону Парижа и имели по дороге кое-какое беспокойство, но оно не было весьма значительно. Королевский двор мы застали в Фонтана Белио;[316] мы представились кардиналу, каковой тотчас же велел нам отвести жилье, и этот вечер нам было хорошо. На другой день явилась повозка; и когда мы взяли наши вещи и кардинал услышал об этом, то он сказал королю, каковой тотчас же пожелал меня видеть. Я пошел к его величеству со сказанным тазом и кувшином и, явясь перед него, поцеловал ему колено, а он преблагосклонно меня поднял. Пока я благодарил его величество за то, что он освободил меня из темницы, говоря, что так обязан всякий государь, добрый и единственный в мире, как его величество, освобождать людей, на что-нибудь годных, а особенно невинных, как я; что эти благодеяния прежде записываются в книги божии, чем всякие другие, какие только могут быть сотворены на свете, — этот добрый король слушал меня, пока я не договорил, с великой любезностью и с несколькими словами, достойными его одного. Когда я кончил, он взял вазу и таз и затем сказал: «Право, я не думаю, чтобы и древние когда-либо видели столь прекрасного рода произведение; потому что мне хорошо помнится, что я видел все лучшие произведения, и созданные лучшими мастерами всей Италии, но я никогда не видел ничего, что бы меня больше восхищало, чем это». Эти слова сказанный король говорил по-французски кардиналу феррарскому со многими другими, еще большими, чем эти. Затем, повернувшись ко мне, заговорил со мной по-итальянски и сказал: «Бенвенуто, повеселитесь несколько дней, и потешьте свою душу, и старайтесь хорошенько кушать, а мы тем временем подумаем о том, чтобы дать вам добрые удобства, чтобы вы могли нам создать какое-нибудь прекрасное произведение». X Так как вышесказанный кардинал феррарский увидал, что король возымел превеликое удовольствие от моего приезда и так как и он также увидал, что по этим немногим работам король уверился, что может удовлетворить свое желание исполнить некие превеликие работы, которые у него были в мыслях, а так как в это время мы ехали вслед за двором, можно сказать, мучась, потому что королевский поезд тащит всякий раз за собой двенадцать тысяч лошадей, и это самое меньшее, потому что когда двор в мирные времена бывает полностью, то их восемнадцать тысяч, так что их всегда бывает свыше двенадцати тысяч, ввиду чего мы ехали, следуя за сказанным двором в таких местах иной раз, где едва было два дома, и, как делают цыгане, приходилось ставить парусиновые палатки и нередко изрядно терпеть, то я торопил кардинала, чтобы он побудил короля послать меня работать. Кардинал мне говорил, что лучшее в этом случае, это ждать, чтобы король сам об этом вспомнил, и чтобы я иной раз показывался на глаза его величеству, когда он ест. Я так и делал, и однажды утром, за обедом, король меня подозвал; он заговорил со мной по-итальянски и сказал, что намерен исполнить много больших работ и что он скоро отдаст мне распоряжение, где я должен работать, снабдив меня всем тем, что мне необходимо; со многими другими речами о приятных и различных вещах. Кардинал феррарский тут же присутствовал, потому что почти постоянно ел утром за королевским столом; и, услышав все эти речи, когда король встал из-за стола, кардинал феррарский в мою пользу сказал, поскольку мне было передано: «Священное величество, этот Бенвенуто имеет весьма великое желание работать; можно было бы почти что сказать, что грех заставлять подобного художника терять время». Король добавил, что он сказал правильно и чтобы он установил со мной все то, что я хочу себе как жалованье. Каковой кардинал в тот же вечер, когда утром он получил поручение, вызвав меня после ужина, сказал мне от имени его величества, как его величество решило, чтобы я принялся за работу; но сперва он хочет, чтобы я знал, какое должно быть мое жалованье. При этом кардинал сказал: «Мне кажется, что если его величество даст вам жалованья триста скудо в год, то вы отлично можете устроиться; кроме того, я вам говорю, чтобы вы предоставили заботу мне, потому что каждый день является случай, когда можно сделать добро в этом великом королевстве, и я всегда вам помогу удивительно». Тогда я сказал: «Без того, чтобы я просил ваше высокопреосвященство, когда оно оставило меня в Ферраре, оно мне обещало не удалять меня из Италии, если сперва я не буду знать вполне того положения, в котором я буду у его величества; ваше высокопреосвященство, вместо того чтобы прислать мне сказать о том положении, в котором я буду, прислало особое распоряжение, что я должен приехать на почтовых, как будто подобным искусством занимаются на почтовых; и если бы вы мне прислали сказать о трехстах скудо, как вы мне говорите сейчас, то я бы не двинулся и за шестьсот. Но я за все благодарю Бога и ваше высокопреосвященство также, потому что Бог употребил его как орудие для столь великого блага, каковым было мое освобождение из темницы. Поэтому я говорю вашему высокопреосвященству, что все то великое зло, которое я теперь имею от него, не может достигнуть и тысячной доли того великого добра, которое я от него получил; и за него я от всего сердца его благодарю, и откланиваюсь, и, где бы я ни был, всегда, пока я буду жив, я буду молить Бога за него». Кардинал, рассерженный, сказал во гневе: «Ступай куда хочешь, потому что насильно никому добра не сделаешь». Некоторые из этих его дармоедов-придворных говорили: «Ему кажется, что он невесть что, раз он отказывается от трехсот дукатов дохода». Другие, из тех, что были даровиты, говорили: «Король никогда не найдет ему равного; а этот наш кардинал хочет торговать им, словно это вязанка дров». Это был мессер Луиджи Аламанни, который так мне было передано, что он сказал. Это было в Дельфинате,[317] в замке, которого я не помню имени; и было в последний день октября. XI Выйдя от кардинала, я пошел к своему жилью, в трех милях оттуда, вместе с одним секретарем кардинала, который также шел к этому самому жилью. Всю дорогу этот секретарь не переставал меня спрашивать, что я собираюсь с собой делать и сколько бы мне самому хотелось жалованья. Я ему ничего не отвечал, кроме одного только слова, говоря: «Я так и знал». Придя потом к жилью, я застал Паголо и Асканио, которые там были; и, видя меня весьма расстроенным, они понуждали меня сказать им, что такое со мной; и, увидя бедных юношей испуганными, я им сказал: «Завтра утром я вам дам столько денег, что вы широко сможете вернуться к себе домой; а я поеду по одному важнейшему моему делу, без вас, которое я уже давно имел в мыслях сделать». Комната наша была стена об стену рядом с комнатой сказанного секретаря, и, пожалуй, возможно, что он написал кардиналу все то, что я имел в мыслях сделать, хоть я об этом так никогда ничего и не узнал. Ночь прошла без сна; мне не терпелось, чтобы настал день, дабы последовать решению, которое я принял. Когда рассвело, велев приготовить лошадей и живо собравшись сам, я отдал этим двум юношам все то, что я привез с собой, и, кроме того, пятьдесят золотых дукатов; и столько же оставил себе, кроме того тот алмаз, который мне подарил герцог; только две рубашки я брал с собой и некую не слишком хорошую верховую одежду, которая была на мне. Я не мог отделаться от обоих юношей, которые хотели ехать со мной во что бы то ни стадо; поэтому я очень их стыдил, говоря им: «У одного уже борода растет, а у другого вот-вот начнет расти, и от меня вы научились столькому в этом бедном искусстве, которое мне удалось вам преподать, что вы теперь первые юноши в Италии; и вам не стыдно, что у вас не хватает духу выйти из детских ходулек, в которых вам вечно так и ходить? Это все-таки дело трусливое; а если бы я вас отпустил без денег, что бы вы сказали? А теперь убирайтесь от меня, да благословит вас Бог тысячу раз; прощайте». Я повернул коня и оставил их плачущими. Я двинулся красивейшей дорогой через лес, чтобы отъехать за этот день на сорок миль, по меньшей мере, в место самое неведомое, какое бы я мог придумать; и уже я отъехал приблизительно мили на две; и за этот малый путь я решил никогда больше не бывать в таких краях, где бы меня знали, и не хотел больше делать никакой другой работы, как только Христа величиною в три локтя, приближаясь, насколько я могу, к той бесконечной красоте, которая им самим была мне явлена. Решившись таким образом вполне, я ехал ко гробу Господню. Думая, что я настолько отъехал, что никто уже не может меня найти, я в это самое время услышал, что позади меня скачут лошади; и они мне внушили некоторое опасение, потому что в этих краях была некая порода шаек, каковые называются вольницей, которые усердно убивают по дорогам; и хотя каждый день изрядно их вешается, это им как будто все равно. Когда они ко мне подъехали ближе, я увидел, что это королевский посланец, вместе с этим моим юношей Асканио; и, настигнув меня, он сказал: «От имени короля говорю вам, чтобы вы немедленно ехали к нему». Каковому человеку я сказал: «Ты приехал от имени кардинала; поэтому я не желаю ехать». Человек сказал, что, раз я не желаю ехать по-хорошему, то он имеет полномочие созвать народ, каковой повезет меня связанным, как узника. Также и Асканио, как только мог, меня упрашивал, напоминая мне, что когда король сажает кого в тюрьму, то потом он пять лет по меньшей мере не решается его выпустить. Это слово о тюрьме, когда я вспомнил ту, что в Риме, навело на меня такой ужас, что я живо повернул коня, куда королевский посланец мне сказал. Каковой, все время бормоча по-французски, не переставал всю дорогу, пока не доставил меня ко двору; то он мне грозил, то говор ил одно, то другое, так что я готов был отречься от мира. XII Когда мы прибыли к королевскому жилью, мы проходили мимо жилья кардинала феррарского. Кардинал, стоя в дверях, подозвал меня к себе и сказал: «Наш христианнейший король сам от себя назначил вам такое же жалованье, какое его величество давал Леонардо да Винчи, живописцу, то есть семьсот скудо в год; и, кроме того, оплачивает вам все работы, которые вы ему сделаете; а еще ради вашего приезда дает вам пятьсот золотых скудо, каковые он желает, чтобы были вам выплачены прежде, нежели вы уедете отсюда». Когда кардинал кончил говорить, я ответил, что это предложения именно такого короля, как он. Этот королевский посланец, не зная, кто я такой, увидев, что мне делаются эти великие предложения от имени короля, просил у меня много раз прощения. Паголо и Асканио сказали: «Бог нам помог вернуться в столь почетные ходульки». Затем на другой день я пошел поблагодарить короля, каковой мне велел, чтобы я ему сделал модели двенадцати серебряных статуй, каковые он желал, чтобы служили двенадцатью светильниками вокруг его стола; и он желал, чтобы были изображены шесть богов и шесть богинь, точь-в-точь высоты его величества, каковой был немногим меньше четырех локтей ростом. Дав мне это поручение, он обернулся к казнохранителю и спросил его, выплатил ли он мне пятьсот скудо. Тот сказал, что ему ничего не было сказано. Король очень рассердился, потому что он поручил кардиналу, чтобы тот ему это сказал. Еще он мне сказал, чтобы я ехал в Париж и поискал, какое помещение было бы подходящим, чтобы делать такие работы, потому что он велит мне его дать. Я взял пятьсот золотых скудо и поехал в Париж, в один дом кардинала феррарского; и там начал, во имя божие, работать и сделал четыре модели маленьких, в две трети локтя каждую, из воска: Юпитера, Юнону, Аполлона, Вулкана. Тем временем король приехал в Париж; поэтому я тотчас же пошел к нему и понес сказанные модели с собой, вместе с этими моими двумя юношами, то есть Асканио и Паголо. Когда я увидел, что король удовлетворен сказанными моделями, он велел мне первым делом, чтобы я ему сделал серебряного Юпитера сказанной высоты. Я показал его величеству, что этих двух сказанных юношей я их привез из Италии для службы его величеству и так как я их себе воспитал, то я много лучше на первых порах извлек бы из них помощь, чем из тех, что в городе Париже. На это король сказал, чтобы я назначил сказанным юношам плату, которая бы мне, по-моему, казалась, что будет достаточной для того, чтобы можно было себя содержать. Я сказал, что по сто золотых скудо каждому будет хорошо и что я сделаю так, что они будут наилучшим образом зарабатывать эту плату. Так мы и порешили. Еще я сказал, что я нашел место, каковое мне кажется весьма подходящим, чтобы делать там такие работы; и сказанное место — его величества собственное, называемое Маленький Нель,[318] и что сейчас его занимает парижский наместник, которому его величество его дало; но так как этот наместник им не пользуется, то его величество может дать его мне, который употреблю его для его службы. Король тотчас же сказал: «Это место — мой дом; и я хорошо знаю, что тот, кому я его дал, не живет в нем и им не пользуется; поэтому вы им воспользуетесь для наших работ». И тотчас же приказал своему лейтенанту, чтобы он поместил меня в сказанном Неле. Каковой учинил некоторое сопротивление, говоря королю, что не может этого сделать. На это король ответил во гневе, что желает давать свое добро, кому ему угодно, и человеку, который будет ему служить, потому что от того нет никакой службы; поэтому пусть он ему не говорит больше об этом. Еще добавил лейтенант, что будет необходимо применить немного силы. На что король сказал: «Идите сейчас же, и если малой силы недостаточно, употребите большую». Он тотчас же повел меня на место; и ему пришлось применить силу, чтобы ввести меня во владение; затем он мне сказал, чтобы я весьма остерегался, чтобы меня тут не убили. Я въехал, и тотчас же нанял слуг, и купил несколько крупных штук оружия на древках, и несколько дней провел с превеликими неприятностями; потому что это был большой парижский вельможа, и прочие вельможи были мне все враждебны, так что они учиняли мне такие оскорбления, что я не мог выдержать. Не хочу оставить в стороне, что в то время, когда я поступил к его величеству, шел как раз 1540 год, что было как раз сорокалетним моим возрастом. XIII Из-за этих великих оскорблений я вернулся к королю, прося его величество, чтобы он меня устроил в другом месте; на каковые слова король мне сказал: «Кто вы такой, и как ваше имя?» Я остался весьма растерян и не знал, что король хочет сказать; и так как я молчал, то король повторил еще раз те же самые слова, почти рассерженный. Тогда я ответил, что мое имя Бенвенуто. Король сказал: «Итак, если вы тот самый Бенвенуто, о котором я слышал, то поступите по вашему обычаю, а я вам на то даю полную волю». Я сказал его величеству, что с меня достаточно сохранить его благоволение; кроме этого, я не знаю ничего, что могло бы мне повредить. Король, усмехнувшись чуточку, сказал: «Итак, ступайте, а мое благоволение вас никогда не оставит». Тотчас же он мне определил одного своего первого секретаря, какового звали монсиньор ди Виллуруа, чтобы тот распорядился меня снабдить и устроить для всех моих надобностей. Этот Виллуруа был весьма большим другом этого вельможи, называемого наместником, которому принадлежало сказанное место Нель. Это место было трехугольной формы, и примыкало к городским стенам, и было старинным замком, но стражи не держали; величины было изрядной. Этот сказанный монсиньор ди Виллуруа мне советовал, чтобы я поискал что-нибудь другое и чтобы я его бросил во что бы то ни стало; потому что тот, кому оно принадлежит, человек превеликого могущества и что он наверняка велит меня убить. На что я ответил, что я приехал из Италии во Францию единственно, чтобы служить этому удивительному королю, а что до того, чтобы умереть, то я знаю наверное, что умереть мне придется; так что немного раньше или немного позже, мне решительно все равно. Этот Виллуруа был человек величайшего ума и удивительный во всех своих делах, преогромно богат; нет ничего на свете, чего бы он не сделал, чтобы мне досадить, но он никак этого не показывал; это был человек степенный, красивого вида, говорил медленно. Поручил он это другому дворянину, которого звали монсиньор ди Марманья, каковой был лангедокским казначеем. Этот человек, — первое, что он сделал, выискав лучшие комнаты этого места, велел устроить их для себя: на что я сказал, что это место мне дал король, чтобы я ему служил, и что здесь я не желаю, чтобы жил кто-нибудь другой, кроме меня и моих слуг. Этот человек был горд, смел и горяч; и сказал мне, что желает делать как ему угодно, и что я бьюсь головой об стену, желая ему перечить, и что все, что он делает, на это он получил от Виллуруа полномочие так делать. Тогда я сказал, что я получил полномочие от короля, что ни он, ни Виллуруа этого делать не могут. Когда я сказал это слово, этот гордый человек сказал мне на своем французском языке много грубых слов, на каковые я ответил на своем языке, что он лжет. Подвигнутый гневом, он показал вид, что берется за кинжал; поэтому я взялся за большой свой кортик, который постоянно носил при себе для своей защиты, и сказал ему: «Если ты настолько смел, что обнажишь это оружие, я тотчас же тебя убью». С ним было двое слуг, а у меня были мои двое юношей; и пока сказанный Марманья стоял этак задумавшись, не зная, что делать, скорее склонный к худому, он говорил, бормоча: «Никогда этого не потерплю». Я видел, что дело идет по скверному пути, тотчас же решился и оказал Паголо и Асканио: «Как только вы увидите, что я обнажу свой кортик, кидайтесь на обоих слуг и убейте их, если можете; потому что этого я убью сразу; затем мы уедем с Богом вместе тотчас же». Когда Марманья услышал это решение, ему показалось, что он много сделает, если уйдет из этого места живым. Обо всем этом, несколько более скромно, я написал кардиналу феррарскому, каковой тотчас же сказал об этом королю. Король, рассерженный, отдал меня под охрану другому из этих своих окольных, какового звали монсиньор виконт д'Орбек. Этот человек, с такой любезностью, какую только можно себе представить, позаботился обо всех моих надобностях. XIV Когда я кончил все устройства по дому и по мастерской, чтобы они наиудобнейше могли служить, и весьма пристойно, для ведения моего дома, я тотчас же принялся делать три модели точь-в-точь той величины, как они должны были быть из серебра; это были Юпитер, и Вулкан, и Марс. Я их сделал из глины, отлично укрепив железом, затем отправился к королю, каковой велел мне выдать, если я верно помню, триста фунтов серебра, чтобы я начал работать. Пока я все это подготовлял, заканчивались вазочка и овальный таз, каковые отняли несколько месяцев. Когда я их кончил, я их велел отлично вызолотить. Это показалось самой прекрасной работой, которую когда-либо видели во Франции. Я тотчас же понес их к кардиналу феррарскому, каковой весьма меня благодарил, затем, без меня, понес их к королю и поднес их ему.[319] Король был им очень рад и хвалил меня более непомерно, чем когда-либо бывал хвалим такой человек, как я; и за это подношение пожаловал кардиналу феррарскому аббатство с доходом в семь тысяч скудо; и мне хотел сделать подарок. Однако кардинал ему помешал, говоря его величеству, что он слишком спешит, потому что я еще не сделал ему никакой работы. Король, который был прещедр, сказал: «Потому-то я и хочу придать ему бодрости, чтобы он мог мне ее сделать». Кардинал, при этом устыдившись, сказал: «Государь, я вас прошу, чтобы вы предоставили это мне; потому что я ему назначу содержание в триста скудо самое меньшее, как только я вступлю во владение аббатством». Я их так никогда и не получил, и слишком было бы длинно желать рассказывать про чертовство этого кардинала; но я хочу заняться вещами более важными. XV Я вернулся в Париж. При таком благоволении, оказанном мне королем, мне дивился всякий. Я получил серебро и начал сказанную статую Юпитера. Я нанял много работников и с превеликим усердием, днем и ночью, не переставал работать; так что, когда я кончил из глины Юпитера, Вулкана и Марса и уже начал из серебра подвигать вперед весьма изрядно Юпитера, мастерская уже имела очень богатый вид. В это время появился в Париже король; я пошел ему представиться; и как только его величество меня увидел, он весело меня подозвал и спросил меня, нет ли у меня в моем жилище чего-нибудь красивого показать ему, потому что он туда пришел бы. На что я рассказал все то, что я сделал. Тотчас же ему пришла превеликая охота пойти; и после своего обеда он собрался с госпожою де Тамп,[320] с кардиналом лотарингским и некоторыми другими из этих господ, как то королем наваррским,[321] шурином короля Франциска, и королевой, сестрою сказанного короля Франциска;[322] явились дофин[323] и дофина;[324] так что в этот день явилась вся придворная знать. Я уже вернулся домой и принялся работать. Когда король появился у двери моего замка, слыша, что стучат в несколько молотков, он велел каждому молчать; в доме у меня всякий был за работой; так что я оказался застигнут королем врасплох, потому что я его не ждал. Он вошел в мою палату; и первое, что он увидел, он увидел меня с большой серебряной пластиной в руках, каковая служила для туловища Юпитера; другой делал голову, третий ноги, так что грохот был превеликий. В то время как я работал, возле меня был один мой французский мальчуган, который мне, не помню уж чем, досадил как-то, и я поэтому дал ему пинка и, попав ему, на мое счастье, ступней в развилину ног, толкнул его вперед на четыре с лишним локтя, так что при входе короля этот малыш налетел на короля; поэтому король премного этому смеялся, а я остался весьма растерян. Начал король меня расспрашивать о том, что я делаю, и пожелал, чтобы я работал; затем сказал мне, что я сделал бы ему гораздо больше удовольствия, если бы не утруждал себя вовсе, а нанял сколько людей я хочу и им поручал работу; потому что он хочет, чтобы я сохранил себя здравым, дабы я мог служить ему дольше. Я ответил его величеству, что сразу же заболел бы, если бы не стал работать, да и самые работы получились бы не такие, как я желаю делать для его величества. Король, думая, что то, что я говорил, было сказано, чтобы похвастать, а не потому, чтобы это была правда, заставил меня это повторить кардиналу лотарингскому, каковому я так широко изложил мои доводы и так открыто, что он воспринял их вполне; поэтому он уговорил короля, чтобы тот предоставил мне работать мало или много, сообразно моему желанию. XVI Оставшись удовлетворен моими работами, король возвратился к себе во дворец, а меня покинул преисполненным стольких милостей, что было бы долго о них рассказывать. На другой за тем день, за своим обедом, он послал за мной. Тут же присутствовал кардинал феррарский, который с ним обедал. Когда я явился, король был еще за вторым блюдом; как только я подошел к его величеству, он начал со мной беседовать, говоря, что раз у него имеются такой красивый таз и такой красивый кувшин моей руки, то в придачу к этим вещам ему требуется красивая солонка и что он хочет, чтобы я ему сделал к ней рисунок; но ему очень бы хотелось увидеть его скоро. Тогда я прибавил, говоря: «Ваше величество увидит такой рисунок гораздо скорее, нежели оно того от меня требует; потому что, пока я делал таз, я думал, что в придачу к нему следует сделать солонку», и что это уже сделано, и что, если ему угодно, я ему покажу тотчас же. Король отнесся с большой живостью и, обернувшись к этим господам, как то королю наваррскому, и кардиналу лотарингскому, и кардиналу феррарскому, сказал: «Вот поистине человек, которого должен любить и желать всякий, кто только его знает». Затем сказал мне, что охотно посмотрел бы этот рисунок, который я сделал к этой вещи. Я двинулся в путь и быстро сходил и вернулся, потому что мне надо было только перейти реку, то есть Сену; я принес с собой восковую модель, каковую я сделал еще по просьбе кардинала феррарского в Риме. Когда я явился к королю и раскрыл перед ним модель, король, изумившись, сказал: «Это нечто в сто раз более божественное, чем я когда-либо мог подумать. Удивительный это человек! Он, должно быть, никогда не отдыхает». Затем повернулся ко мне с лицом весьма веселым и сказал мне, что это работа, которая ему очень нравится, и что он желает, чтобы я ему сделал ее из золота. Кардинал феррарский, который тут же присутствовал, посмотрел мне в лицо и намекнул мне, как человек, который ее узнает, что это та самая модель, которую я сделал для него в Риме. На это я сказал, что эту работу я уже сказал, что сделаю тому, кто будет ее иметь. Кардинал, вспомнив эти самые слова, почти что рассердившись, потому что ему показалось, будто я хочу ему отомстить, сказал королю: «Государь, это огромнейшая работа, и поэтому я бы ничего другого не опасался, как только того, что мне бы не верилось, что я когда-либо увижу ее законченной; потому что эти искусные люди, у которых имеются эти великие, замыслы в искусстве, охотно дают им начало, не помышляя хорошенько о том, когда им может быть конец. Поэтому, заказывая такие большие работы, я бы желал знать, когда я их получу». На это король ответил, говоря, что тот, кто стал бы так точно доискиваться конца работ, никогда бы ни одной не начал; и он сказал это особенным образом, показывая, что такие работы не дело людей малодушных. Тогда я сказал: «Все те государи, которые придают духу своим слугам, так, как это делает и говорит его величество, все великие предприятия облегчаются; и раз Бог даровал мне такого удивительного покровителя, я надеюсь дать ему законченными много великих и удивительных работ». — «И я этому верю», — сказал король и встал из-за стола. Он позвал меня к себе в комнату и спросил меня, сколько золота требуется для этой солонки. «Тысяча скудо», — сказал я. Тотчас же король позвал своего казначея, которого звали монсиньор виконт ди Орбек,[325] и велел ему, чтобы сей же час он выдал мне тысячу старых полновесных золотых скудо. Когда мы шли от его величества, я послал за теми двумя нотариусами, через которых я получал серебро для Юпитера и многое другое, и, перейдя Сену, взял малюсенькую корзиночку, которую мне подарила одна моя двоюродная сестра, монахиня, проездом через Флоренцию; и это я на свое счастие захватил эту корзиночку, а не мешок; и, думая, что я справлю это дело засветло, потому что было еще рано, и не желая отрывать работников, я также не хотел брать с собой слуги. Я пришел на дом к казначею, перед каковым уже лежали деньги, и он их отбирал, так, как ему сказал король. Как мне показалось, этот разбойник казначей умышленно затянул до трех часов ночи отсчитывание мне сказанных денег. Я, у которого не было недостатка в осмотрительности, послал за несколькими своими работниками, чтобы они пришли меня сопроводить, потому что дело было большой важности. Видя, что они не идут, я спросил у этого посланного, исполнил ли он мое поручение. Этот какой-то мошенник слуга сказал, что он его исполнил и что они сказали, что не могут прийти, но что он охотно снесет мне эти деньги; на что я сказал, что деньги я хочу нести сам. Тем временем был справлен договор, отсчитаны деньги и все. Положив их себе в сказанную корзиночку, я затем продел руку в обе ручки; и так как она проходила с большим усилием, то они были хорошо укрыты, и я с большим для себя удобством их нес, чем если бы это был мешок. Я был хорошо защищен кольчугой и наручами, и со своей шпажкой сбоку и кинжалом быстро пустил себе дорогу под ноги. XVII В этот миг я увидел каких-то слуг, которые, шушукаясь, точно так же быстро вышли из дому, показывая, что идут другой дорогой, чем та, которой я шел. Я, который поспешно шагал, пройдя Меновой мост, шел над рекой вдоль стенки, каковая вела меня домой в Нель. Когда я был как раз против Августинцев,[326] места опаснейшего, хоть от него до моего дома было пятьсот шагов, так как до жилья в замке было внутрь еще почти столько же, то не было бы слышно голоса, если бы я принялся звать; но, мигом решившись, когда я увидел перед собой четверых с четырьмя шпагами, я быстро накрыл эту самую корзиночку плащом и, взявшись за шпагу, видя, что они с усердием меня теснят, сказал: «У солдата ничего не выгадаешь, кроме плаща и шпаги; а ее, прежде чем я вам ее отдам, я надеюсь, вы получите с малой для себя выгодой». И, сражаясь смело против них, я несколько раз распахивался, для того, чтобы если бы они оказались из тех подговоренных этими слугами, которые видели, как я брал деньги, то чтобы они могли с некоторым основанием полагать, что у меня нет при себе такой суммы денег. Битва длилась недолго, потому что мало-помалу они отступали; и промеж себя говорили на своем языке: «Это храбрый итальянец, и, наверное, это не тот, которого мы искали; а если это и он, то у него ничего с собой нет». Я говорил по-итальянски и, беспрерывно коля и прямо, и сверху, иной раз почти что совсем ударял их в поясницу; и так как я отлично действовал оружием, то они скорее полагали, что я солдат, нежели что-либо иное; и, скучившись вместе, они мало-помалу отдалялись от меня, все время бормоча вполголоса на своем языке; также и я все время говорил, хоть и скромно, что, кто желает мое оружие и мой плащ, тот без труда их не получит. Я начал ускорять шаг, а они все время шли медленным шагом позади меня; поэтому у меня возник страх, думая, как бы не угодить в какую-нибудь засаду нескольких других подобных, у которых я бы оказался посередине; так что, когда я был уже в ста шагах, я пустился полным бегом и громким голосом кричал: «Оружие, оружие, сюда, сюда, потому что меня убивают!» Тотчас же выбежало четверо юношей с четырьмя штуками оружия на древках; итак как они хотели преследовать этих, которых они еще видели, то я их остановил, говоря, однако же, громко: «Эти четверо трусов не сумели захватить, у одного человека, добычу в тысячу золотых скудо золотом, которые руку мне сломали; так что пойдем сперва их спрячем, а затем я готов вам сопутствовать с моим двуручным мечом, куда вам будет угодно». Мы пошли спрятать деньги; и эти мои юноши, много сетуя о великой опасности, которую я перенес, как бы журя меня, говорили: «Вы слишком полагаетесь на себя и когда-нибудь заставите всех нас плакать». Я говорил многое, и они мне отвечали также; противники мои бежали; и мы очень радостно и весело поужинали, смеясь над теми великими наскоками, какие чинит судьба как в хорошем, так и в плохом; и если она нас не задевает, то как будто бы ничего и не было. Правда, говорится: «Это тебе урок на другой раз». Это не так, потому что она приходит всегда по-иному и совсем по-негаданному. XVIII На следующее утро я сразу же положил начало большой солонке и с усердием ее и другие работы подвигал вперед. Уже я понанял много работников как по части ваяния, так и по части золотых дел. Были эти работники итальянцы, французы, немцы, и иной раз у меня их бывало изрядное количество, смотря по тому, находил ли я хороших; потому что изо дня в день я их менял, беря тех, которые лучше умели, и этих я так подгонял, что от постоянного утомления, видя, как делаю я, а мне служило немного лучше телесное сложение, нежели им, не в силах вынести великих трудов, думая подкрепить себя многим питьем и едой, некоторые из этих немцев, которые лучше умели, чем остальные, желая следовать мне, не потерпела от них природа таких насилий и их убила. Пока я подвигал вперед серебряного Юпитера, увидев, что у меня остается весьма изрядно серебра, я принялся, без ведома короля, делать большую вазу с двумя ручками, высотою приблизительно в полтора локтя. Пришла мне также охота отлить из бронзы ту большую модель, которую я сделал для серебряного Юпитера. Взявшись за эту новую работу, какой я никогда еще не делал, и побеседовав с некоими стариками из этих парижских мастеров, я рассказал им все те способы, которые мы в Италии применяем, чтобы делать такую работу. Эти мне сказали, что таким путем они никогда не шли, но что если я предоставлю делать по их способам, то они мне его дадут сделанным и отлитым таким же чистым и красивым, как и сам глиняный. Я решил заключить договор, передав эту работу им; и сверх того, что они с меня просили, обещал им несколько скудо лишних. Принялись они за эту работу; и, видя, что они берут неверный путь, я живо начал голову Юлия Цезаря, по грудь, в латах, гораздо больше настоящего, каковую я лепил с маленькой модели, которую привез с собой из Рима, сделанной с чудеснейшей античной головы. Принялся я также за другую голову такой же величины, каковую я лепил с одной красивейшей девушки, которую я ради плотской моей утехи возле себя держал. Этой я дал имя Фонтана Белио, что было тем местом, которое избрал король для своего собственного услаждения. Сделав отличнейший горн, чтобы плавить бронзу, и приготовив и обжегши наши формы, они — Юпитера, а я — мои две головы,[327] я им сказал: «Я не думаю, чтобы ваш Юпитер у вас вышел, потому что вы не дали ему достаточно душников снизу, чтобы ветер мог обращаться; так что вы зря теряете время». Эти мне сказали, что если их работа не выйдет, то они мне вернут все те деньги, которые я им уже дал, и возместят мне весь потерянный расход; но чтобы я хорошенько заметил, что эти мои прекрасные головы, которые я хочу отлить по своему итальянскому способу, ни за что у меня не выйдут. При этом споре присутствовали эти казначеи и другие знатные люди, которые по поручению короля заходили меня проведать; и все, что говорилось и делалось, обо всем они докладывали королю. Эти два старика, которые хотели отливать Юпитера, задержали немного начало отливки; потому что они говорили, что хотели бы приладить эти две формы моих голов; потому что тем способом, как я делаю, невозможно, чтобы они вышли, а великий грех погубить такие прекрасные работы. Когда об этом дали знать королю, его величество ответил, чтобы они старались учиться и не пытались указывать наставнику. Эти с великим смехом опустили в яму свою работу; я же, стойко, безо всякого оказательства смеха или гнева, а он у меня был, поместил Юпитера между моих двух форм; и когда наш металл был отличнейше расплавлен, мы с превеликим удовольствием дали путь расплавленному металлу, и отличнейше наполнилась форма Юпитера; в то же самое время наполнилась форма обеих моих голов; так что и они были веселы, и я доволен; потому что я был рад, что сказал неправду про их работу, и они были, видимо, очень рады, что сказали неправду про мою. И, по французскому обычаю, они с великим веселием попросили пить; я весьма охотно велел устроить им богатый завтрак. Затем они у меня спросили деньги, которые им следовало получить, и те лишние, которые я им обещал. На это я сказал: «Вы смеялись тому, о чем я очень боюсь, как бы вам не пришлось плакать; потому что я поразмыслил, что в эту вашу форму вошло гораздо больше добра, чем ему следовало бы; поэтому я не хочу вам давать больше денег, чем то, что вы получили, до завтрашнего утра». Начали размышлять эти бедные люди о том, что я им сказал, и, ничего не сказав, пошли домой. Придя утром, они тихохонько начали вынимать из ямы; и так как они не могли открыть свою большую форму, если бы сперва не вынули эти мои две головы, каковые они и вынули, и они удались отлично, и они их поставили стоймя, так что их отлично было видно. Начав затем открывать Юпитера, не прошли они и двух локтей вглубь, как они, с четырьмя их работниками, подняли такой великий крик, что я их услышал. Думая, что это крик радости, я бросился бежать, потому что я был у себя в комнате, больше чем в пятистах шагах. Я прибыл к ним и застал их в том виде, в каком изображают тех, что взирали на гроб Христов, опечаленных и испуганных. Я устремил глаза на мои две головы и, увидав, что они удались хорошо, я примирил удовольствие с неудовольствием; а они оправдывались, говоря: «Наша злая судьба!» На каковые слова я сказал: «Судьба ваша была прекрасная, но действительно плохо было ваше малое умение. Если бы я видел, как вы ставите в форму сердечник, я бы единым словом вас научил, и фигура вышла бы отлично, так что мне бы от этого проистекла весьма большая честь, а вам большой барыш; но я-то в своей чести себя оправдаю, а вам ни чести, ни барыша не спасти; поэтому другой раз учитесь работать, а не издеваться учитесь». Тут они стали ко мне взывать, говоря, что я прав и что если я им не помогу, что, имея возместить этот крупный расход и этот убыток, они пойдут по миру вместе со своими семьями. На это я сказал, что, если королевские казначеи пожелают, чтобы они заплатили то, что они обязались, я им обещаю заплатить из своих, потому что я видел действительно, что они сделали от чистого сердца все, что умели. Это снискало мне такое благоволение этих казначеев и этих приближенных короля, что это было неописуемо. Обо всем было написано королю, каковой, единственный, щедрейший, велел, чтобы все было сделано так, как я скажу. XIX Прибыл тем временем изумительнейший храбрец Пьеро Строцци;[328] и, когда он напомнил королю о своей грамоте на гражданство, король тотчас же велел, чтобы она была изготовлена. «И заодно с нею, — сказал он, — изготовьте также грамоту Бенвенуто, mon ami, и отнесите ее тотчас же от моего имени к нему на дом, и дайте ее ему без всякой платы». Грамота великого Пьеро Строцци стоила ему много сотен дукатов; мою мне принес один из этих первых его секретарей, какового звали мессер Антонио Массоне.[329] Этот вельможа вручил мне грамоту с удивительными оказательствами, от имени его величества, говоря: «Это вам жалует король, чтобы вы с еще большим воодушевлением могли ему служить. Это грамота на гражданство». И рассказал мне, как после долгого времени и по особой милости он, по просьбе Пьеро Строцци, дал ее ему, а что эту он сам от себя посылает мне вручить; что подобная милость никогда еще не оказывалась в этом королевстве. На эти слова я с великими оказательствами поблагодарил короля; затем попросил сказанного секретаря, чтобы он, пожалуйста, мне сказал, что такое значит эта грамота на гражданство. Этот секретарь был весьма даровит и любезен и отлично говорил по-итальянски; сперва весьма рассмеявшись, затем вернувшись к степенности, он сказал мне на моем языке, то есть по-итальянски, что такое значит грамота на гражданство, каковое есть одно из величайших званий, даваемых иностранцу, и сказал: «Это куда больше, чем сделаться венецианским дворянином». Выйдя от меня, вернувшись к королю, он обо всем доложил его величеству, каковой посмеялся немного, потом сказал: «Теперь я хочу, чтобы он знал, почему я ему послал грамоту на гражданство. Ступайте и сделайте его владетелем замка Маленький Нель, в котором он живет, каковой моя вотчина. Это он поймет, что это такое, гораздо легче, нежели он понял, что такое грамота на гражданство». Пришел ко мне посланный с этим подарком, ввиду чего я хотел оказать ему любезность; он не захотел ничего принять, говоря, что таково повеление его величества. Сказанную грамоту на гражданство, вместе с дарственной на замок, когда я уехал в Италию, я взял с собой; и куда бы я ни поехал, и где бы я ни кончил жизнь мою, я там постараюсь иметь их при себе. XX Теперь продолжаю дальше начатый рассказ о жизни моей. Имея на руках вышесказанные работы, то есть серебряного Юпитера, уже начатого, сказанную золотую солонку, большую сказанную вазу серебряную, две головы бронзовых, над этими работами усердно трудились. Готовился я также отлить подножие сказанного Юпитера, каковое я сделал из бронзы пребогато, полное украшений, посреди каковых украшений я изваял барельефом похищение Ганимеда; а с другой стороны Леду и Лебедя; его я отлил из бронзы, и вышло оно отлично. Сделал я также и другое, подобное, чтобы поставить на нем статую Юноны, поджидая, чтобы начать также и эту, если король даст мне серебро, дабы можно было ее сделать. Работая усердно, я уже собрал серебряного Юпитера; также собрал я и золотую солонку; ваза очень подвинулась; обе бронзовых головы были уже окончены. Сделал я также несколько работок для кардинала феррарского; кроме того, серебряную вазочку, богато отделанную. Я сделал, чтобы подарить ее госпоже де Тамп; для многих итальянских синьоров, то есть для синьора Пьеро Строцци, для графа делл'Ангвиллара, для графа ди Питильяно, для графа делла Мирандола и для многих других я сделал много работ. Возвращаясь к моему великому королю, когда, как я сказал, я отлично подвинул вперед эти его работы, в это время он вернулся в Париж, и на третий день явился ко мне на дом с великим множеством наивысшей знати своего двора, и весьма изумлялся такому множеству работ, которые у меня были так благополучно подвинуты вперед; и так как с ним была его госпожа де Тамп, то они начали говорить о Фонтана Белио. Госпожа де Тамп сказала его величеству, что он должен бы велеть мне сделать что-нибудь красивое для украшения его Фонтана Белио. Тотчас же король сказал: «Это верно, то, что вы говорите, и я сейчас же хочу решить, чтобы там было сделано что-нибудь красивое». И, обернувшись ко мне, начал меня спрашивать, что бы я думал сделать для этого красивого источника. На это я предложил кое-какие мои выдумки; также и его величество сказал свое мнение; затем сказал мне, что хочет съездить дней на пятнадцать, двадцать в Сан Джермано делл'Айа, каковой отстоит на двенадцать миль от Парижа, и чтобы тем временем я сделал модель для этого его красивого источника, с самыми богатыми измышлениями, какие я умею, потому что это место — наибольшая услада, какая у него есть в его королевстве; поэтому он мне велел и просил меня, чтобы я уж постарался сделать что-нибудь красивое; и я ему это обещал. Увидев столько подвинутых работ, король сказал госпоже де Тамп: «У меня никогда еще не было человека этого ремесла, который бы мне так нравился и который бы так заслуживал награждения, как этот; поэтому надо подумать о том, как бы удержать его. Так как он тратит много, и добрый товарищ, и много работает, то необходимо, чтобы мы сами помнили о нем; это потому, что, заметьте, сударыня, сколько раз он ни приходил ко мне и сколько я ни приходил сюда, он никогда ни о чем не просил; видно, что сердце его целиком занято работами; надо сделать для него что-нибудь хорошее поскорее, чтобы нам его не потерять». Госпожа де Тамп сказала: «Я вам об этом напомню». Они ушли; я принялся с великим усердием за работы мои начатые и, кроме того, взялся за модель источника и с усердием подвигал ее вперед. XXI По прошествии полутора месяца король возвратился в Париж; и я, который работал день и ночь, отправился к нему и понес с собой мою модель, так хорошо набросанную, что она ясно понималась. Уже начали возобновляться дьявольства войны между императором и им,[330] так что я застал его очень смутным; однако я поговорил с кардиналом феррарским, сказав ему, что у меня с собой некие модели, каковые мне заказал его величество; и я его попросил, что если он усмотрит время вставить несколько слов для того, чтобы эти модели могли быть показаны, то я думаю, что король получит от этого много удовольствия. Кардинал так и сделал; предложил королю сказанные модели; король тотчас же пришел туда, где у меня были модели. Во-первых, я сделал дворцовую дверь Фонтана Белио. Чтобы не изменять, насколько можно меньше, строй двери, которая была сделана в сказанном дворце, каковая была велика и приземиста, на этот их дурной французский лад; у каковой отверстие было немного больше квадрата, а над этим квадратом полукружие, приплюснутое, как ручка корзины; в этом полукружии король желал, чтобы была фигура, которая бы изображала Фонтана Белио; я придал прекраснейшие размеры сказанному пролету; затем поместил над сказанным пролетом правильное полукружие; а по бокам сделал некои приятные выступы, под каковыми, в нижней части, которая была в соответствии с верхней, я поместил по цоколю, а также и сверху; а взамен двух колонн, которые видно было, что требовались сообразно с приполками, сделанными внизу и вверху, я в каждом из мест для колонн сделал сатира. Он был больше, чем в полурельеф, и одной рукой как бы поддерживал ту часть, которая прикасается к колоннам; в другой руке он держал толстую палицу, смелый и свирепый со своей головой, которая как бы устрашала смотрящих. Другая фигура была такая же по своему положению, но различная и иная головой и кое-чем другим таким; в руке она держала бич о трех шарах, прикрепленных некоими цепями. Хоть я и говорю сатиры, но у них от сатира были только некои маленькие рожки и козлиная голова; все остальное было человеческим обликом. В полукружии я сделал женщину в красивом лежачем положении: она держала левую руку вокруг шеи оленя, каковой был одной из эмблем короля; с одного края я сделал полурельефом козуль, и некоих кабанов, и другую дичину, более низким рельефом. С другого края легавых и борзых разного рода, потому что так производит этот прекраснейший лес, где рождается источник. Затем всю эту работу я заключил в продолговатый четвероугольник, и в верхних углах четвероугольника, в каждом, я сделал по Победе, барельефом, с этими факельцами в руках, как было принято у древних. Над сказанным четвероугольником я сделал саламандру, собственную эмблему короля, со многими изящнейшими другими украшениями под стать сказанной работе,[331] каковая явствовала быть ионического строя. XXII Когда король увидел эту модель, она тотчас же его развеселила и отвлекла от тех докучных разговоров, в которых он провел больше двух часов. Увидав, что он весел на мой лад, я ему раскрыл вторую модель, каковой он вовсе и не ожидал, потому что ему казалось, что он видел немало работы и в этой. Эта модель была величиной больше двух локтей, в каковой я сделал фонтан в виде совершенного квадрата, с красивейшими лестницами вокруг, каковые пересекались одна с другой, вещь, никогда еще не виданная в тех краях и редчайшая в этих. Посередине сказанного фонтана я сделал основание, каковое являлось немного выше, нежели сказанная чаша фонтана; на основании этом я сделал, соответственно, нагую фигуру большой красоты. Она держала сломанное копье в правой руке, поднятой ввысь, а левую держала на рукояти сабли, сделанной в очень красивом виде; она опиралась на левую ногу, а правой наступала на шлем, так богато отделанный, как только можно вообразить; а по четырем углам фонтана я сделал, в каждом, по сидящей фигуре, возвышенной, со многими красивыми эмблемами для каждой. Начал меня спрашивать король, чтобы я ему сказал, что это за красивый вымысел я создал, говоря мне, что все то, что я сделал на двери, он, не спрашивая меня ни о чем, это понял, но того, что у фонтана, хоть это и кажется ему очень красивым, он совсем не понимает; а между тем он знает, что я не сделал, как прочие глупцы, которые хоть и делают вещи с кое-каким изяществом, но делают их без всякого значения. Тут я приготовился; потому что, раз я понравился тем, что я сделал, мне хотелось, чтобы понравилось также и то, что я скажу. «Знайте, священное величество, что вся эта маленькая работа точнейше вымерена в маленьких футах, так что, если выполнить ее потом на деле, она выйдет точно такой же красоты, как вы видите. Эта фигура посередине — в пятьдесят четыре фута». При этом слове король выказал превеликое изумление. «Затем, сделана она, изображая бога Марса; эти остальные четыре фигуры сделаны для дарований, которые так любит и поощряет ваше величество. Эта, по правую руку, изображена для науки всех словесностей; вы видите, что у нее ее приметы, что являет философию со всеми знаниями, ей сопутствующими. Эта вот являет собою все изобразительное искусство, то есть ваяние, живопись и зодчество. Эта вот изображена для музыки, каковой подобает сопутствовать всем этим наукам. Эта вот, которая является такой приветливой и благосклонной, изображена для щедрости, потому что без нее не может проявиться ни одно из этих чудесных дарований, которые Бог нам являет. Эта статуя посередине, большая, изображена для самого вашего величества, каковое есть Бог Марс, потому что вы единственный в мире храбрец, и эту храбрость вы ее применяете справедливо и свято в защиту вашей славы». Как только он был настолько терпелив, что дал мне договорить, он, возвысив громкий голос, сказал: «Поистине, я нашел человека себе по сердцу!» И позвал казначеев, определенных ко мне, и сказал, чтобы они меня снабдили всем, что мне надобно, и чтобы расход был велик, как угодно; затем хлопнул меня по плечу рукой, говоря мне: «Mon ami, — что означает: мой друг, — я не знаю, какое удовольствие больше, удовольствие ли государя, что он нашел человека себе по сердцу, или удовольствие этого художника, что он нашел государя, который ему предоставляет такие удобства, чтобы он мог выражать свои великие художественные замыслы». Я ответил, что если я тот, о ком говорит его величество, то моя удача гораздо больше. Он ответил смеясь: «Скажем, что она одинакова». Я ушел в великом веселье и вернулся к моим работам. XXIII Угодно было моей злой судьбе, чтобы я не догадался разыграть такую же комедию с госпожою де Тамп, которая, когда узнала вечером обо всем том, что произошло, из собственных уст короля, у нее родилось такое ядовитое бешенство в груди, что она с гневом сказала: «Если бы Бенвенуто показал мне свои красивые работы, он дал бы мне повод вспомнить о нем при случае». Король хотел меня извинить, и ничего не вышло. Я, который об этом узнал, две недели спустя, когда, проехав по Нормандии через Руан и Дьеп, они затем вернулись в вышесказанный Сан Джермано делл'Айа, взял эту красивую вазочку, которую я сделал по просьбе сказанной госпожи де Тамп, думая, что, подарив ее ей, я должен снова снискать ее милость. Итак, я понес ее с собой; и, когда я дал ей знать через одну ее кормилицу и показал этой сказанной красивую вазу, которую я сделал для ее госпожи, и что я хочу ей подарить ее, сказанная кормилица учинила мне непомерные ласки и сказала мне, что скажет слово госпоже, каковая еще не одета, и как только она ей скажет, она меня спустит. Кормилица сказала все это госпоже, каковая ответила гневно: «Скажите ему, чтобы он подождал». Я, узнав об этом, облачился терпением, что для меня очень трудно; однако же я имел терпение вплоть до того, как она отобедала; и, когда я увидел затем, что час поздний, голод причинил мне такую злобу, что, не в силах более вынести, послав ее в сердце благочестиво к черту, я оттуда ушел, и отправился к кардиналу лотарингскому, и поднес ему сказанную вазу, прося его только, чтобы он поддержал меня в милости у короля. Он сказал, что этого не требуется, а если бы потребовалось, то он сделал бы это охотно; затем, позвав одного своего казначея, сказал ему что-то на ухо. Сказанный казначей подождал, пока я выйду от кардинала; затем сказал мне: «Бенвенуто, идите со мной, потому что я дам вам выпить стакан доброго вина». На что я сказал, не зная того, что он хотел сказать: «Пожалуйста, господин казначей, велите дать мне стакан вина и кусок хлеба, потому что я поистине лишаюсь сил, потому что сегодня с раннего утра вплоть до этого часа, который вы видите, я прождал натощак у дверей госпожи де Тамп, чтобы подарить ей эту красивую серебряную позолоченную вазочку, и обо всем я дал ей знать, а она, чтобы меня все время мучить, велела мне сказать, чтобы я подождал. И вот, меня одолел голод, и я почувствовал, что ослабеваю; и, как Богу было угодно, я подарил свой товар и свои труды тому, кто много лучше их заслуживал, и я у вас ничего не прошу, как только немного выпить, потому что, так как я немного слишком вспыльчив, голод удручает меня настолько, что я готов упасть наземь без чувств». Пока я силился говорить эти слова, появилось чудесное вино и другие приятности, чтобы закусить, так что я усладился очень хорошо; и, как только я обрел снова жизненные силы, досада у меня прошла. Добрый казначей вручил мне сто золотых скудо, каковым я учинил сопротивление, что не желаю их никоим образом. Он пошел передать об этом кардиналу; каковой, наговорив ему великую брань, велел ему, чтобы он заставил меня взять их насильно, а иначе, чтобы он больше к нему не являлся. Казначей пришел ко мне сердитый, говоря, что никогда еще раньше кардинал так на него не кричал; и когда он хотел мне их дать, а я учинил немного сопротивление, он весьма сердито мне сказал, что заставит меня взять их насильно. Я взял деньги. Когда я хотел пойти поблагодарить кардинала, тот велел мне сказать через одного своего секретаря, что всегда, когда он сможет сделать мне удовольствие, что он мне его сделает от всего сердца; я вернулся в Париж в тот же вечер. Король узнал обо всем. Над госпожой де Тамп подшучивали, что было причиной того, что она еще больше растравилась действовать против меня, так что я понес великую опасность для моей жизни, каковое будет сказано в своем месте. XXIV Хоть и много раньше должен был я вспомнить о приобретенной дружбе самого даровитого, самого сердечного и самого обходительного честного человека, которого я когда-либо знавал на свете; это был мессер Гвидо Гвиди,[332] превосходный врач, и ученый, и благородный флорентийский гражданин; из-за бесконечных испытаний, посланных мне превратной судьбой, я его немного оставлял слегка в стороне. Хоть это и не очень важно, я думал, что если я постоянно буду иметь его в сердце, то этого довольно; но, увидев затем, что моя жизнь без него не в порядке, я его включил среди этих моих наибольших испытаний, чтобы как там он был мне утешением и помощью, так чтобы и здесь он служил мне памятью об этом благе. Приехал сказанный мессер Гвидо в Париж; и, начав быть с ним знакомым, я его привел к себе в замок и там дал ему отдельное само по себе жилье; так мы прожили вместе несколько лет. Приехал также епископ павийский, то есть монсиньор де'Росси,[333] брат графа ди Сан Секондо. Этого синьора я взял из гостиницы и поместил его к себе в замок, дав также и ему отдельное жилье, где он жил, отлично устроенный, со своими слугами и лошадьми много месяцев. Другой раз также я устроил мессер Луиджи Аламанни с сыновьями на несколько месяцев; все-таки даровал мне милость Господь, что я мог cделать некоторое удовольствие, также и я, людям и великим, и даровитым. С вышесказанным мессер Гвидо мы вкушали дружбу столько лет, сколько я там прожил, хвалясь нередко вместе, что мы совершенствуемся в кое-каких искусствах за счет этого столь великого и удивительного государя, каждый из нас по своей части. Я могу сказать поистине, что то, что я есть, и то, что я произвел хорошего и прекрасного, все это было по причине этого удивительного короля; поэтому продолжаю нить рассказа о нем и о моих больших работах, для него сделанных. XXV Имелся у меня в этом моем замке жедепом,[334] чтобы играть в мяч, из какового я извлекал большой барыш, давая им пользоваться. Было в этом помещении несколько маленьких комнаток, где обитали разного рода люди, среди каковых был один весьма искусный печатник книг; этот держал чуть ли не всю свою мастерскую внутри моего замка, и это был тот, который напечатал эту первую прекрасную медицинскую книгу[335] мессер Гвидо. Желая воспользоваться этими комнатами, я его прогнал, хоть и с некоторой немалой трудностью. Жил там еще один селитряный мастер; и так как я хотел воcпользоваться этими маленькими комнатками для некоих моих добрых немецких работников, этот сказанный селитряный мастер не хотел съезжать; и я любезно много раз говорил ему, чтобы он меня устроил с моими комнатами, потому что я хочу ими воспользоваться для жительства моих работников для службы королю. Чем смиреннее я говорил, тем этот скот надменнее мне отвечал; затем, наконец, я дал ему сроку три дня. Каковой этому рассмеялся и сказал мне, что через три года начнет об этом подумывать. Я не знал, что он ближайший прислужник госпожи де Тамп; и если бы не было того, что эта причина с госпожой де Тамп заставляла меня немножко больше думать о моих делах, нежели я то делал раньше, то я сразу бы его выгнал вон; но я решил иметь терпение эти три дня, каковые когда прошли, то, не говоря ни слова, я взял немцев, итальянцев и французов, с оружием в руках, и много подручных, которые у меня имелись; и в короткое время разнес весь дом и его пожитки выкинул вон из моего замка; и это действие, несколько суровое, я совершил потому, что он мне сказал, что не знает ни за одним итальянцем такой смелой силы, которая бы у него сдвинула с места хоть одну петлю. Поэтому, когда это случилось, он явился; каковому я сказал: «Я наименьший итальянец во всей Италии, и я тебе не сделал ничего, по сравнению с тем, что у меня хватило бы духу тебе сделать и что я тебе и сделаю, если ты вымолвишь хоть одно словечко»; с другими оскорбительными словами, которые я ему сказал. Этот человек, пораженный и испуганный, собрал свои пожитки, как только мог; потом побежал к госпоже де Тамп и расписал целый ад; и эта моя великая врагиня, настолько большим, насколько она была красноречивее, и еще того пуще расписала его королю; каковой дважды, мне говорили, хотел на меня рассердиться и отдать плохие распоряжения против меня; но так как дофин Арриго,[336] его сын, ныне король французский, получил кое-какие неприятности от этой слишком смелой дамы, то вместе с королевой наваррской, сестрой короля Франциска, они с таким искусством мне порадели, что король обратил все это в смех; таким образом, с истинной помощью божьей, я избежал великой бури. XXVI Еще пришлось мне сделать то же самое и с другим, подобным этому, но дома я не разрушал; только выкинул ему все его пожитки вон. Поэтому госпожа де Тамп возымела такую смелость, что сказала королю: «Мне кажется, что этот дьявол когда-нибудь разгромит вам Париж». На эти слова король гневно ответил госпоже де Тамп, говоря ей, что я делаю только очень хорошо, защищаясь от этой сволочи, которая хочет мне помешать служить ему. Возрастало все пущее бешенство у этой жестокой женщины; она призвала к себе одного живописца, каковой имел жительство в Фонтана Белио, где король жил почти постоянно. Этот живописец был итальянец и болонец и был известен как Болонья; собственным же своим именем он звался Франческо Приматиччо.[337] Госпожа де Тамп сказала ему, что он должен был бы попросить у короля эту работу над фонтаном, которую его величество определил мне, и что она всей своей мощью ему в этом поможет; так они и порешили. Возымел этот Болонья наибольшую радость, какую когда-либо имел, и на это дело рассчитывал наверное, хоть оно и не было по его части. Но так как он очень хорошо владел рисунком, он обзавелся некоими работниками, каковые образовали себя под началом у Россо, нашего флорентийского живописца,[338] поистине удивительнейшего искусника; и то, что он делал хорошего, он это взял от чудесного пошиба сказанного Россо, каковой тогда уже умер. Возмогли вполне эти хитроумные доводы, с великой помощью госпожи де Тамп и с постоянным стучаньем день и ночь, то госпожа, то Болонья, в уши этому великому королю. И что было мощной причиной того, что он уступил, это то, что она и Болонья согласно сказали: «Как это возможно, священное величество, чтобы, как оно желает, Бенвенуто ему сделал двенадцать серебряных статуй? Ведь он еще не кончил ни одной? А если вы его употребите на столь великое предприятие, то необходимо, чтобы этих других, которых вы так хотите, вы себя наверное лишили; потому что и сто искуснейших людей не смогли бы кончить столько больших работ, сколько этот искусный человек замыслил; ясно видно, что у него имеется великое желание сделать; и это будет причиной того, что ваше величество разом утратите и его, и работы». Из-за этих и многих других подобных слов король, оказавшись в расположении, соизволил все то, о чем они его просили; а между тем он еще не посмотрел ни рисунков, ни моделей чего бы то ни было руки сказанного Болоньи. XXVII В это самое время в Париже выступил против меня этот второй жилец, которого я прогнал из моего замка, и затеял со мною тяжбу, говоря, что я у него похитил великое множество его пожитков, когда его выселял. Эта тяжба причиняла мне превеликое мучение и отнимала у меня столько времени, что я много раз хотел уже прийти в отчаяние, чтобы уехать себе с Богом. Есть у них обычай во Франции возлагать величайшие надежды на тяжбу, которую они начинают с иностранцем или с другим лицом, которое они видят, что сколько-нибудь оплошно тягается; и как только они начинают видеть для себя какое-нибудь преимущество в сказанной тяжбе, они находят, кому ее продать; а иные давали ее в приданое некоторым, которые только и заняты этим промыслом, что покупают тяжбы. Есть у них еще и другая дурная вещь, это то, что нормандцы, почти большинство, промышляют тем, что свидетельствуют ложно; так что те, кто покупает тяжбы, тотчас же подучивают четверых таких свидетелей, или шестерых, смотря по надобности, и, благодаря им, тот, кто не подумал выставить стольких же в противность, раз он не знает про этот обычай, тотчас же получает приговор против себя. И со мной случились эти сказанные происшествия; и так как я считал, что это вещь весьма бесчестная, я явился в большой парижский зал, чтобы защищать свою правоту, где я увидел судью, королевского наместника по гражданской части, возвышавшегося на большом помосте. Этот человек был рослый, толстый и жирный, и вида суровейшего; возле него, с одного боку и с другого было множество стряпчих и поверенных, все выстроенные в ряд справа и слева; другие подходили, по одному зараз, и излагали сказанному судье какое-нибудь дело. Те поверенные, что были с краю, я видел иной раз, как они говорили все разом; так что я был изумлен, как этот удивительный человек, истинный облик Плутона, с явной видимостью склонял ухо то к одному, то к другому и преискусно всем отвечал. А так как я всегда любил видеть и вкушать всякого рода искусства, то это вот показалось мне таким удивительным, что я ни за что не согласился бы его не повидать. Случилось, что так как этот зал был превелик и полон великого множества людей, то они прилагали еще старание, чтобы туда не входили те, кому там нечего было делать, и держали дверь запертой и стража у сказанной двери; каковой страж иной раз, чиня сопротивление тем, которые он не хотел, чтобы входили, мешал этим великим шумом этому изумительному судье, который гневно говорил брань сказанному стражу. И я много раз замечал и наблюдал такое происшествие; и доподлинные слова, которые я слышал, были эти, каковые сказал сам судья, который заметил двух господ, что пришли посмотреть; и так как этот привратник чинил превеликое сопротивление, то сказанный судья сказал, крича громким голосом: «Тише, тише, сатана, уходи отсюда, и тише!» Эти слова на французском языке звучат таким образом: «Phe phe Satan phe phe Satan ale phe».[339] Я, который отлично научился французскому языку, услышав это выражение, мне пришло на память то, что Данте хотел сказать,[340] когда он вошел с Виргилием, своим учителем, в ворота Ада. Потому что Данте в одно время с Джотто, Живописцем, были вместе во Франции[341] и преимущественно в Париже, где, по сказанным причинам, то место, где судятся, может быть названо Адом; поэтому также Данте, хорошо зная французский язык, воспользовался этим выражением; и мне показалось удивительным делом, что оно никогда не было понято как таковое; так что я говорю и полагаю, что эти толкователи заставляют его говорить такое, чего он никогда и не думал. XXVIII Возвращаясь к моим делам, когда я увидел, что мне вручают некои приговоры через этих поверенных, то, не видя никакого способа помочь себе, я прибег для помощи себе к большому кортику, который у меня имелся, потому что я всегда любил держать хорошее оружие; и первый, с кого я начал нападение, был тот главный, который затеял со мной неправую тяжбу; и однажды вечером я нанес ему столько ударов, остерегаясь все же, чтобы его не убить, в ноги и в руки, что обеих ног я его лишил. Затем я разыскал того другого, который купил тяжбу, и также и его тронул так, что эта тяжба прекратилась. Возблагодарив за это и за все другое всегда Бога, думая тогда пожить немного без того, чтобы меня беспокоили, я сказал у себя дома моим юношам, особенно итальянцам, чтобы, ради Бога, каждый занимался своим делом и помог мне некоторое время, так чтобы я мог кончить эти начатые работы, потому что я скоро их кончу; затем я хочу вернуться в Италию, не в силах будучи ужиться со злодействами этих французов; и что если этот добрый король на меня когда-нибудь разгневается, то мне от него придется плохо, потому что я для своей защиты учинил много этих самых дел. Эти сказанные итальянцы были, первый и самый дорогой, Асканио, из Неаполитанского королевства, из места, называемого Тальякоцце; другой был Паголо, римлянин, человек рождения весьма низкого, и отец его был неизвестен; эти двое были те, которых я привез из Рима, каковые в сказанном Риме жили у меня. Другой римлянин, который приехал, также и он, ко мне из Рима нарочно, также и этот звался по имени Паголо и был сын бедного римского дворянина из рода Макарони; этот юноша не много знал в искусстве, но преотменно владел оружием. Один у меня был, который был феррарец и по имени Бартоломмео Кьочча. И еще один у меня был; этот был флорентинец, и имя ему было Паголо Миччери. И так как его брат, который звался по прозвищу «il Gatta»,[342] этот был искусен в счетоводстве, но слишком много потратил, управляя имуществом Томмазо Гуаданьи, богатейшего купца; этот Гатта привел мне в порядок некие книги, где я вел счета великого христианнейшего короля и других; этот Паголо Миччери, переняв способ от своего брата, с этими моими книгами, он мне их продолжал, и я ему платил отличнейшее жалованье. И так как он мне казался очень хорошим юношей, потому что я видел его набожным, слыша его постоянно то бормочущим псалмы, то с четками в руках, то я многого ожидал от его притворной доброты. Отозвав его одного в сторону, я ему сказал: «Паголо, дражайший брат, ты видишь, как тебе хорошо жить у меня, и знаешь, что у тебя не было никакой поддержки, и к тому же еще ты флорентинец; поэтому я особенно полагаюсь на тебя, потому что вижу тебя весьма преданным делам веры, а это такое, что очень мне нравится. Я тебя прошу, чтобы ты мне помог, потому что я не слишком полагаюсь ни на кого из этих остальных; поэтому я тебя прошу, чтобы ты у меня позаботился об этих двух первейших вещах, которые очень были бы мне досадны; одна это то, чтобы ты отлично берег мое добро, чтобы его у меня не брали, и ты сам у меня его не трогай; затем ты видишь эту бедную девушку, Катерину, каковую я держу главным образом для надобностей моего искусства, потому что без нее я бы не мог; кроме того, так как я человек, я ею пользовался для моих плотских утех, и может случиться, что она мне учинит ребенка; а так как я не желаю содержать чужих детей, я также не потерплю, чтобы мне было учинено такое оскорбление. Если бы кто-нибудь в этом доме был настолько смел, что сделал бы это, и я бы это заметил, мне, право, кажется, что я бы убил и ее, и его; поэтому прошу тебя, дорогой брат, чтобы ты мне помог; и если ты что-нибудь увидишь, сейчас же мне скажи, потому что я пошлю к бесу и ее, и мать, и того, кто бы этим занялся; поэтому ты сам первый берегись». Этот мошенник осенил себя крестным знамением, которое достигло от головы до ног, и сказал: «О Иисусе благословенный, боже меня избави, чтобы я когда-либо подумал о чем-нибудь таком, во-первых, потому что я не привержен к этим делишкам; а затем, разве вы думаете, что я не понимаю того великого блага, которое я от вас имею?» При этих словах, видя, что они мне сказаны с видом простым и сердечным по отношению ко мне, я поверил, что все обстоит именно так, как он говорит. XXIX Затем, два дня спустя, когда наступил праздник, мессер Маттио дель Надзаро, также итальянец и слуга королю, того же самого ремесла, искуснейший человек, пригласил меня с этими моими юношами погулять в одном саду. Поэтому я собрался и сказал также и Паголо, что он должен бы съездить, потому что мне казалось, что я немного утихомирил слегка эту сказанную докучливую тяжбу. Этот юноша ответил мне, говоря: «Право, было бы большой ошибкой оставлять дом так один; посмотрите, сколько у вас тут золота, серебра и камней. Живя вот этаким образом в городе воров, необходимо остерегаться как ночью, так и днем; я займусь тем, что буду читать некие мои молитвы, охраняя тем временем дом; поезжайте со спокойною душой насладиться и развлечься; другой раз эту обязанность исполнит другой». Так как мне казалось, что можно ехать с покойной душой, то вместе с Паголо, Асканио и Кьоччей в сказанный сад мы поехали погулять, и этот день, большой его кусок, провели весело. Когда стало близиться больше к вечеру, после полудня, меня взяла тоска, и я начал думать о тех словах, которые с притворной простотой мне сказал этот несчастный; я сел на своего коня и с двумя моими слугами вернулся к себе в замок, где я застал Паголо и эту дрянь Катерину почти что в грехе; потому что, когда я прибыл, эта французская сводница-мать великим голосом сказала: «Паголо, Катерина, хозяин приехал!» Видя, как оба они явились испуганные, и когда они наткнулись на меня совсем переполошенные, сами не зная, ни что они говорят, ни, как ошалелые, куда они идут, явно узнался содеянный их грех. Поэтому, так как разум был осилен гневом, я взялся за шпагу, решившись на то, чтобы убить их обоих; один убежал, другая упала наземь на колени и вопила о небесном милосердии. Я, который хотел было сперва ударить мужчину, так как не мог таким образом настигнуть его сразу, то, когда я потом его нагнал, я тем временем рассудил, что самое лучшее будет прогнать их обоих прочь; потому что, вместе со стольким другим, случившимся рядом с этим, я с затруднением спас бы жизнь. Поэтому я сказал Паголо: «Если бы мои глаза видели то, что ты, негодяй, заставляешь меня думать, я бы десять раз проткнул тебе требуху этой шпагой; а теперь убирайся отсюда, и если тебе придется когда-нибудь читать «Отче наш», то знай, то это будет «Отче наш» святого Юлиана».[343] Затем я прогнал прочь мать и дочь в толчки, пинки и кулаки. Они задумали отомстить за эту обиду и, посоветовавшись с одним нормандским поверенным, он их научил, чтобы она сказала, что я имел с нею общение по итальянскому способу; каковой способ разумелся против естества, то есть содомский, говоря: «Во всяком случае, когда этот итальянец услышит про такое дело и зная, сколь много оно опасно, он тотчас же даст вам несколько сот дукатов, чтобы вы об этом не говорили, имея в виду великое наказание, какое учиняется во Франции за этот самый грех». Так они и порешили. На меня возвели обвинение, и я был вызван.

The script ran 0.003 seconds.