Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джозеф Хеллер - Поправка-22
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: humor_prose, prose_contemporary

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Кошмары душили Обжору Джо с дьявольской пунктуальностью: каждая ночь, проведенная им в своей палатке после очередного освобождения от боевых вылетов, когда он дожидался, так ни разу и не дождавшись, утвержденного приказа об отправке домой, — буквально каждая ночь оглашалась его душераздирающими воплями. Впечатлительные люди вроде Доббза и капитана Флума начали вскоре откликаться на его кошмарные вопли пронзительной разноголосицей собственных ночных кошмаров, и гулкая похабщина, гремящая в непроглядной тьме над расположением эскадрильи, романтично напоминала брачную перекличку ополоумевших от похоти певчих птиц. Подполковник Корн повел решительную борьбу с нездоровыми, как он выразился, тенденциями в эскадрилье майора Майора. По его приказу Обжору Джо назначили пилотом на связной самолет, так что он не ночевал у себя четыре раза в неделю, и это сразу же оздоровило обстановку, снова подтвердив действенность всех начинаний подполковника Корна. Как только полковник Кошкарт повышал норму боевых вылетов и возвращал Обжору Джо к исполнению воинского долга, тот облегченно вздыхал и впадал в нормальное состояние смертельного страха, а ночные кошмары у него мигом прекращались. Йоссариан легко прочитывал на сморщенном лице Обжоры Джо последние новости. Если он выглядел плохо, то ничего плохого не намечалось, а если хорошо, то дела обстояли очень скверно. Это вывернутое наизнанку восприятие жизни удивляло всех, кроме Обжоры Джо. — Какие кошмары? — поинтересовался он, когда Йоссариан спросил его про ночные кошмары. — Ты бы сходил к доктору Дейнике, — посоветовал Йоссариан. — Зачем это я пойду к доктору Дейнике? — удивился Обжора Джо. — Что я — больной? — А как насчет кошмаров? — напомнил ему Йоссариан. — Нет у меня никаких кошмаров, — соврал Обжора Джо. — Может, он их все-таки снимет. — Да почему их надо снимать? У всех небось кошмары. — Каждую ночь? — решив, что поймал его, спросил Йоссариан. — Да хотя бы и каждую, — отозвался Обжора Джо. И Йоссариан вдруг понял вполне осмысленную правоту Обжоры Джо. Именно, что хотя бы и каждую! Разве не прав, разве бессмысленно ведет себя человек, если он мучительно вопит каждую ночь? Обжора Джо был куда больше прав и осмыслен, чем, например, Эпплби, который занудливо заботился об исполнении инструкций и приказал Крафту, чтобы тот обязал Йоссариана непременно принять атабрин перед их отправкой за океан, когда Эпплби и Йоссариан перестали разговаривать. Да и сам Крафт — какую правоту, какой смысл утвердил он своей смертью, бесславно отправившись над Феррарой прямо в преисподнюю, когда Йоссариан второй раз повел на цель свое звено из шести машин и зенитчики подорвали у Крафта двигатель? Их авиаполк не мог разбомбить мост под Феррарой семь дней подряд, а в бомбовый прицел у «Б-25» можно без труда разглядеть даже крохотную бочку на земле с высоты в сорок тысяч футов, но прошло уже семь дней с тех пор, как полковник Кошкарт вызвался послать своих людей на это задание, пообещав уничтожить мост за одни сутки, а они все еще ничего не сделали. Крафт был тощим и безобидным парнем из Пенсильвании, а стремился он всю жизнь только к тому, чтобы всем угодить, но даже и в этом убогом стремлении отнюдь не преуспел. Угождал, угождал да и угодил на тот свет — кровавая искорка в исковерканном самолете, никем не замеченная даже на грани гибели, в последнее мгновение, когда его самолет с отвалившимся крылом, кувыркаясь, несся к земле. Он жил угодливо и недолго, а погиб над Феррарой в ослепительной вспышке пламени на седьмой день, когда господь отдыхал и когда Маквот уже ушел из-под обстрела, а Йоссариан снова послал его к мосту, потому что Аафрей ошибся в расчетах и Йоссариану не удалось точно вывести машину на цель. — Так что — опять заходить? — хмуро спросил его по внутреннему переговорному устройству Маквот. — Придется, — отозвался Йоссариан. — Так заходить? — Заходи. — Двум смертям не бывать, на одну наплевать, — уныло пропел Маквот. И они снова пошли к мосту, хотя машины других звеньев благоразумно кружили в стороне, так что все зенитки из дивизии Германа Геринга сосредоточили свою грохочущую ярость только на них. Доблестный полковник Кошкарт никогда не упускал случая получить для своих людей какое-нибудь важное и рискованное боевое задание. Ни одна цель не казалась ему чересчур опасной, так же как ни одна подача не оказывалась чересчур трудной для Эпплби, когда он играл в пинг-понг. Эпплби по праву считался превосходным пилотом и не имел равных за столом для пинг-понга. У него было темно в глазах, и ему требовалась ровно двадцать одна подача, чтобы нанести противнику позорное поражение. Он не терял ни одного очка и неизменно выигрывал — до тех пор, пока окосевший от коктейлей Орр не раскроил ему ракеткой лоб, проиграв предварительно все пять первых подач. Орр запустил в него ракетку, а потом вскочил на стол и раздрызганно, дико прыгнул ногами вперед, норовя влепиться Эпплби в морду обеими подошвами. Тому понадобилось не меньше минуты, чтобы выпростаться из кромешного ада бешено молотящих его по чему попало орровских рук и ног, а когда он ухитрился наконец встать и, вздернув Орра с пола за ворот рубахи, хотел размозжить ему кулачищем голову, к нему уже подоспел Йоссариан и отнял у него Орра, так что смертоубийства не произошло. Это был вечер сюрпризов для Эпплби, который не уступал Йоссариану ни ростом, ни силой и врезал ему от всей души, ввергнув Белого Овсюга в такое возбуждение, что он смачно саданул полковника Мудиса по носу; и охваченный благодарной радостью генерал Дридл приказал полковнику Кошкарту выдворить из клуба капеллана, а Белого Овсюга обязал жить в палатке доктора Дейники, чтобы он находился под врачебным присмотром двадцать четыре часа в сутки и был бы в наилучшей форме, когда генералу Дридлу снова захочется посмотреть, как полковник Мудис получает по носу. Вождь Белый Овсюг предпочел бы остаться в трейлере, где его соседом был капитан Флум из отдела социальной пропаганды — молчаливый и углубленный в себя офицер, который печатал вечерами снимки, сделанные днем, чтобы рассылать их со своими комментариями представителям прессы. Капитан Флум сидел в темной фотокаморке до глубокой ночи, а потом тихонько ложился на койку, скрестив для избавления от беды пальцы рук и проверив, не потерялся ли случаем спасительный талисман — кроличья лапка, висящая у него на шее, — ложился, чтобы как можно дольше не спать. Капитан Флум смертельно боялся своего соседа по жилью. Его преследовала навязчивая мысль, что однажды ночью, когда он будет крепко спать, тот подкрадется на цыпочках к его койке и вспорет ему горло от уха до уха. Мысль эту внушил капитану Флуму сам Белый Овсюг, подкравшийся однажды ночью на цыпочках к его койке и зловеще прошипевший, что однажды ночью, когда капитан Флум будет крепко спать, он, Вождь Белый Овсюг, подкрадется на цыпочках к его койке и вспорет ему горло от уха до уха. Капитан Флум, который уже начал было задремывать, мгновенно очнулся, похолодел и замер, с ужасом глядя широко открытыми глазами в зрачки Белому Овсюгу, пьяновато поблескивающие и устрашающе близкие. — За что? — сдавленно всхрипнул он. — А вот за то самое, — был ответ. С тех пор капитан Флум заставлял себя не спать по ночам как можно дольше. Ему очень помогали кошмарные вопли Обжоры Джо. Слушая ночь за ночью эти пронзительные вопли, он возненавидел Обжору Джо лютой ненавистью и очень хотел, чтобы Вождь Белый Овсюг подкрался однажды на цыпочках к его койке и вспорол бы от уха до уха горло ему. Но на самом-то деле капитан Флум спал по ночам как убитый и только видел во сне, что не спит. А проснувшись наутро, чувствовал себя таким изможденным от недосыпа, что сразу же засыпал опять. Преображение капитана Флума наполняло Белого Овсюга дружелюбной гордостью. Капитан Флум лег однажды спать общительным бодрячком, а встал унылым анахоретом, и Вождь Белый Овсюг горделиво считал нового капитана Флума своим творением. Он вовсе не собирался вспарывать ему горло от уха до уха. Он просто пошутил — как шутил, говоря, что умрет от воспаления легких, или предлагая доктору Дейнике померяться с ним силами в индейской борьбе, или смачно врезая по носу полковнику Мудису, — такие уж у него были шутки. Когда он притаскивался вечерами пьяный в свой трейлер, ему хотелось просто лечь и уснуть, а вопли Обжоры Джо поминутно его будили. Ему становилось муторно, и он был бы очень рад, если б кто-нибудь подкрался на цыпочках к палатке Обжоры Джо, снял у него с лица спящую там кошку Хьюпла и вспорол бы ему горло от уха до уха, чтобы все, кроме капитана Флума, смогли наконец спокойно уснуть. Белого Овсюга не жаловали в эскадрилье, даром что он бил время от времени, на радость генералу Дридлу, полковника Мудиса по носу. Не жаловали и майора Майора, а выяснил он это, когда узнал, что его назначили командиром эскадрильи, — узнал от полковника Кошкарта, который примчался к ним в своем яростно рычащем форсированном джипе наутро после того, как при бомбардировке Перруджи сбили майора Дулуса. Джип полковника Кошкарта замер, взвизгнув тормозами, у канавы, отделяющей шоссе от кособокой баскетбольной площадки, откуда майора Майора выгнали в конце концов — кулаками, пинками и камнями — его почти что друзья. — Вас назначили командиром эскадрильи! — рявкнул ему через канаву полковник Кошкарт. — Да только ничего это не значит, не думайте, потому что вы будете только значиться командиром, а значит, ничего это не значит, понятно?! Резко развернувшись, так, что у джипа пронзительно заскрипели шины, полковник Кошкарт с ревом умчался, а майор Майор даже не заметил, что лицо ему запорошило выброшенной из-под колес пылью. Его ошеломила сообщенная новость. Безмолвный и долговязый, стоял он с отвисшей челюстью у канавы, держа в длинных руках потертый баскетбольный мяч, а семена ядовитой злобы, посеянные полковником Кошкартом в благодатную, как вскоре выяснилось, почву, стремительно укоренялись в душах тех самых солдат, которые играли с ним в баскетбол и даже — небывалый для него случай! — почти дружили. Он судорожно екнул, тщетно пытаясь что-то сказать, а его растерянные глаза стали огромными и влажными, словно их застилал непроглядно-едкий туман издавна знакомого ему одиночества. Полковник Кошкарт, как и его штабисты, был заражен духом демократизма — он считал, что все люди сотворены равными, и третировал своих подчиненных с равным высокомерием. Однако он верил в своих людей. Он верил — и часто повторял это, приезжая на инструктаж, — что его пилоты по крайней мере на десять боевых вылетов превосходят всех остальных, а тот, кто с ним не согласен, может катиться к чертовой матери или куда глаза глядят. Катиться куда глаза глядят, как узнал Йоссариан, навестив рядового экс-первого класса Уинтергрина, он мог после десяти дополнительных боевых вылетов. — Что-то я не совсем понимаю, — запротестовал Йоссариан. — Так прав доктор Дейника или не прав? — А сколько он сказал? — Сорок. — Доктор Дейника сказал тебе правду, — признал рядовой экс-первого класса Уинтергрин. — Сорок боевых вылетов достаточно — так считают в штабе Двадцать седьмой армии. Йоссариан возликовал. — Значит, я могу отправляться домой? У меня ведь уже сорок четыре. — Ты что — псих? — осадил его рядовой экс-первого класса Уинтергрин. — Никто с тобой даже и разговаривать не будет об отправке домой. — Да почему? — Поправка-22. — Поправка-22? — изумленно переспросил Йоссариан. — Она-то тут при чем? — А при том, — терпеливо разъяснил ему доктор Дейника, когда Обжора Джо доставил его обратно на Пьяносу, — что ты всегда должен выполнять приказ своего непосредственного командира. — Но ведь в штабе армии говорят, что после сорока вылетов я могу отправляться домой! — Во-первых, про дом они ничего не говорят. А во-вторых, по уставу ты обязан выполнять каждый приказ командира. И даже если полковник Кошкарт самоуправствует, ты все равно должен ему подчиняться, а иначе тебя обвинят в невыполнении приказа. И тогда уж тебе несдобровать, штаб армии об этом позаботится, будь уверен. Йоссариан сокрушенно сник. — Стало быть, мне придется дотягивать до пятидесяти вылетов? — с горечью спросил он. — До пятидесяти пяти, — поправил его доктор Дейника. — Каких еще пятидесяти пяти? — А таких, которых требует теперь от вас полковник Кошкарт. Услышав слова доктора Дейники, Обжора Джо облегченно вздохнул. Йоссариан сграбастал его за шиворот и заставил немедленно лететь обратно к Уингергрину. — Что мне сделают, — по секрету спросил он, — если я наплюю на новый приказ Кошкарта? — Возможно, мы тебя расстреляем, — ответил ему рядовой экс-первого класса Уинтергрин. — Мы? — удивленно воскликнул Йоссариан. — С чего это ты вдруг решил затесаться в их шатию? — А что мне, по-твоему, делать, когда речь заходит про расстрел? — огрызнулся рядовой экс-первого класса Уинтергрин. Йоссариан окончательно сник. Полковник Кошкарт снова заставил его спасовать. Глава седьмая Маквот Самолет Йоссариана пилотировал обычно Маквот, брившийся по утрам в ярко-красной, неизменно чистой пижаме на свежем воздухе возле палатки и превосходно дополнявший в своей нелепой непостижимости безумную картину мира. Маквот, пожалуй, был среди них самым глубоким психом, потому что при всем его здравомыслии совершенно спокойно воспринимал войну. Коротконогий и широкоплечий, он постоянно насвистывал бодрые эстрадные мотивчики, а играя в покер или очко, звучно щелкал при сдаче картами о колоду, чем доводил Обжору Джо до исступленного отчаяния, так что он, злобно заикаясь, начинал поносить Маквота на чем свет стоит и даже норовил затеять с ним драку. — Ты же щелкаешь, подлюга, только чтоб меня довести! — хрипло завывал он, пытаясь вырваться из цепких рук Йоссариана, который не пускал его к Маквоту. — Ему ж, распроподлюге, просто хочется послушать, как я ору! — хрипел, вырываясь, он. Маквот виновато морщил свой веснушчатый нос и клялся, что больше не будет, но всегда об этом забывал. К пижаме у него полагались на ноги меховые шлепанцы, а спал он между свежевыглаженными цветными простынями, вроде той, половину которой вернул ему однажды Мило Миндербиндер, так и не отдав за нее улыбчивому воришке-сластене обещанные финики без косточек, взятые взаймы у Йоссариана. Он поразил воображение Маквота, этот Мило Миндербиндер, с выгодой покупавший, на диво капралу Снарку, яйца по семь и продававший их по пять центов за штуку. Но куда сильней, чем Миндербиндер Маквота, поразил самого Миндербиндера Йоссариан — запиской, полученной благодаря своей печени от доктора Дейники. — Это еще что? — встревоженно воскликнул Мило Миндербиндер, увидев, как два рабочих-итальянца, заарканенные для него в Италии майором… де Каверли, выносят из столовой картонную коробку, набитую жестяными банками с фруктовым соком и пакетами вяленых фруктов. — Это Йоссариану, сэр, — чванливо ухмыльнувшись, объяснил ему капрал Снарк. По службе он был повар, а по натуре — интеллектуальный сноб и, считая, что опередил свое время лет на двадцать, неохотно снисходил до стряпни простым пилотам. — У него записка от доктора Дейники, по которой он может получать любые фрукты и фруктовые соки в любом количестве. — Это еще что? — воскликнул Йоссариан, увидев, как Мило Миндербиндер побледнел и пошатнулся. — Это Мило Миндербиндер, сэр, — иронически подмигнув ему, сказал сержант Снарк. — Один из новых пилотов. Его назначили начальником столовой, когда вы последний раз были в госпитале. — Это еще что? — воскликнул вечером Маквот, увидев, как Мило Миндербиндер протягивает ему половину его цветной простыни. — Это половина простыни, которую украли сегодня утром из вашей палатки, — самодовольно, но немного нервно подрагивая невезучими бурыми усиками, объяснил Мило. — Могу поспорить, что вы об этом даже и не знали. — А кому, интересно, понадобилось красть полпростыни? — спросил Йоссариан. — Да нет, вы не поняли, — засуетился Мило Миндербиндер. Йоссариан, кроме того, не понял, почему Мило так вцепился в записку доктора Дейники, где было сказано всего лишь о выдаче ему фруктов и сока. «Настоящим предписывается, — написал доктор Дейника, — выдавать капитану Йоссариану любые фрукты и фруктовые соки в любом количестве, т. к. считается, что у него печень». — Такое предписание, — озабоченно мямлил Мило Миндербиндер, — может разорить самую богатую столовую на земле. — Он, словно плакальщик, тащился за коробкой с утраченной провизией через всю эскадрилью — чтобы еще раз прочитать у Йоссариана в палатке предписание доктора Дейники. — Я, значит, обязан выдавать тебе любые фрукты, так? А в предписании даже не сказано, что ты должен их съедать. — И правильно не сказано, — откликнулся Йоссариан. — Я никогда их не ем. У меня же печень. — Ах да, печень, — уважительно понизил голос Мило Миндербиндер. — А я и забыл. Очень беспокоит? — Достаточно, — бодро заверил его Йоссариан. — Понятно, — сказал Мило. — И как же ты? — А так, что надо б лучше… — В каком смысле? — …да было б хуже. Понимаешь? — Понимаю, — сказал Мило Миндербиндер. — Только не совсем. — Да ты особенно-то не беспокойся. Пусть уж она меня беспокоит, моя печень, верно? У меня, впрочем, даже и не совсем печень. У меня синдром Гарнетта — Фляйшекера. — Понятно, — сказал Мило Миндербиндер. — И что же это за синдром? — Да все та же печень. — Понятно, — сказал Мило Миндербиндер и принялся массировать лоб с видом человека, которого мучает какая-то внутренняя боль и он дожидается, когда она пройдет. — В таком случае, — заключил он, — тебе, видимо, надо быть очень осторожным с едой. — Еще бы, — подтвердил Йоссариан. — Хороший синдром Гарнетта — Фляйшекера — редчайшая штука, к нему нельзя относиться легкомысленно. Вот почему я никогда не ем фруктов. — Теперь понятно, — сказал Мило Миндербиндер. — Фрукты вредны для твоей печени. — Да нет, фрукты полезны для моей печени. Поэтому-то я их и не ем. — А что же ты с ними делаешь? — спросил Мило Миндербиндер, чтобы хоть на несколько секунд отсрочить вопрос, который все сильнее жег ему язык. — Продаешь? — Просто отдаю. — Кому? — ломким от испуга голосом вскричал Мило Миндербиндер. — А кому попало! — гаркнул в ответ Йоссариан. Резко отшатнувшись, Мило Миндербиндер издал протяжный стон, и на мертвенно-бледном лице у него выступили бисеринки пота. Потом, дрожа всем телом, машинально дернул себя за невезучий ус. — Например, Дэнбару, — сказал Йоссариан. — Дэнбару? — тупо повторил Мило. — Дэнбару. Ему, правда, от фруктов никакой пользы, сколько б он их ни ел. А вообще-то я просто оставляю коробку возле палатки, чтоб каждый, кто хочет, мог их брать. Аафрей, к примеру, таскается сюда за черносливом — он говорит, что в меню его почти нет. Тебе надо бы с этим разобраться, когда будет время, а то мне ведь вовсе не весело терпеть около своей палатки Аафрея. Ну и вот, а всякий раз, как коробка пустеет, капрал Снарк снова мне ее наполняет. Нетли мешками возит фрукты в Рим. Он любит там одну шлюху, которая меня терпеть не может, а его терпит. У нее есть младшая сестра, и она вечно мешает им забраться в постель, да и не только она, там целый выводок девок — даром что у каждой своя комнатенка, — а живут они все под присмотром старика со старухой, и Нетли мешками таскает им фрукты. — Он их там продает? — Да нет, просто раздает. — Щедрый, видно, парень, — хмуро проговорил Мило Миндербиндер. — Это уж точно, — согласился Йоссариан. — И все, стало быть, вполне законно, — заметил Мило, — раз на выдачу есть оправдательный документ. А со съестным там сейчас очень туго, и они, наверно, до смерти рады, когда он привозит им столько фруктов. — Это уж точно, — подтвердил Йоссариан. — Его шлюха продает их со своей сестрой на черном рынке, чтобы покупать себе дешевые духи и побрякушки. — Духи и побрякушки? — насторожившись, переспросил Мило Миндербиндер. — Этого я не знал. И сколько же они платят за дешевые духи? — Старик тоже получает свою долю — на спиртное и порнографию. Он развратник. — Развратник? — Вот-вот. Просто удивительно. — А хорошо идет в Риме порнография? — Просто удивительно. Или взять, к примеру, Аафрея. Ведь никогда не подумаешь, верно? — Что он развратник? — Да нет, штурман. Ты ведь капитана Аардваарка знаешь? Милый такой парень, он наверняка подходил к тебе, когда ты прибыл к нам в эскадрилью. Подошел и представился: «Штурман Аардваарк, если вам не сказали: Аардваарком назвали, в штурманы призвали». Трубка у него будто приросла к губам, и еще он, я думаю, спрашивал, в каком колледже ты учился. Припоминаешь? Но Мило не слушал. — Возьми меня в компаньоны! — умоляюще выпалил он. Йоссариан отказал ему, хотя превосходно понимал, что они смогут распоряжаться, как сочтут нужным, целыми грузовиками фруктов, полученных, по записке доктора Дейники, из запасов офицерской столовой. Мило Миндербиндер очень горевал, но с тех пор доверял Йоссариану все свои тайны, кроме одной, мудро рассудив, что человек, отказавшийся обворовывать любимую страну, не захочет обворовывать и кого бы то ни было из ее граждан. Он доверил ему все тайны, кроме одной: не открыл, где именно расположены среди холмов его тайники, куда он начал прятать свои деньги после возвращения из Смирны с грузом инжира — ему удалось до отказа набить им самолет, — когда Йоссариан рассказал, что в госпитале объявился обэпэшник. Для Мило Миндербиндера, который по простоте душевной, как он считал, добровольно согласился стать начальником офицерской столовой, эта должность была священной. А при первом разговоре они говорили о Снарке. — Я и не знал, что у нас в меню почти нет чернослива, — признался Мило Миндербиндер Йоссариану, притащившись к нему в палатку, чтобы познакомиться с ним и прочитать записку доктора Дейники. — У меня еще не было времени как следует осмотреться. Но я обязательно обсужу этот вопрос с моим шеф-поваром. — С каким таким шеф-поваром? — остро глянув на него, спросил Йоссариан. — Нету у нас в столовой шеф-повара. — Да это я про капрала Снарка, — виновато отводя взгляд, сказал Мило Миндербиндер. — Он у нас единственный повар, а значит, он и шеф, хотя на самом-то деле мне хочется перевести его в административный отдел. Он, по-моему, слишком творчески относится к своему делу. Ему кажется, что стряпня — это искусство, и он все время разглагольствует про насилие над его талантами. А зачем нам их насиловать? Вы, кстати, не знаете, за что его разжаловали и почему он до сих пор капрал? — Знаю, — сказал Йоссариан. — Он отравил всю эскадрилью. — Он… что? — опять побледнев, переспросил Мило Миндербиндер. — Да намешал в сладкий картофель солдатского мыла, — объяснил Йоссариан. — Решил однажды доказать, что у людей нет вкуса и что они, вроде филистимлян, не способны отличить хорошее от плохого. Он всех здесь чуть не уморил. Даже боевые вылеты были отменены. — Хорош, нечего сказать! — с осуждением поджав губы, воскликнул Мило Миндербиндер. — Ну а потом-то он хоть понял, что не прав? — Наоборот, — сказал Йоссариан, — он понял, что абсолютно прав. Мы за обе щеки уплетали его стряпню и требовали добавки. Нам всем было потом очень худо, но жрали мы с наслаждением. — Значит, его обязательно надо перевести в административный отдел, — дернув, словно испуганный заяц, невезучими усами, проговорил Мило Миндербиндер. — Я не могу допустить, чтоб такое повторилось при мне. Я, видите ли, хочу сделать нашу столовую образцовой, — доверительно и серьезно сообщил он. — Это ведь вполне достойная цель, правда? А если у начальника офицерской столовой нет такой цели, ему лучше отказаться от этого поста. Вы согласны? Йоссариан недоверчиво окинул собеседника пытливым взглядом, но увидел перед собой открытое и простодушное лицо человека, явно неспособного к обману или коварству, — это было по-своему честное и правдивое лицо с чуть косящими глазами, черными бровями, рыжеватой шевелюрой и невезучими бурыми усами. Мило Миндербиндер беспрестанно пошмыгивал резко свернутым набок носом, который был всегда направлен, тонкий и необычайно длинный, в противоположную взгляду сторону. Этот по-своему цельный облик соответствовал характеру Мило, решительно не способного нарушить своих устоявшихся нравственных принципов, как не способен человек по собственной прихоти превратиться в осклизлую жабу. Основываясь на своих принципах, Мило Миндербиндер считал, к примеру, грехом запрашивать в сделках меньше, чем можно сорвать. Его часто обуревали приступы нравственного негодования, и он бурно вознегодовал, узнав от Йоссариана, что за ним охотится обэпэшник. — Да не в тебе тут вовсе дело, — успокоительно сказал ему Йоссариан. — Он охотится за цензором из госпитальных пациентов, который расписывается на досмотренных письмах как Вашингтон Ирвинг. — Я никогда нигде не расписывался как Вашингтон Ирвинг. — Вот именно. — Так это просто уловка! Они хотят заставить меня признаться в махинациях на черном рынке. — Мило Миндербиндер со злостью дернул себя за всклокоченный бурый ус. — Ненавижу таких молодчиков! Всегда они травят людей вроде нас. Почему б им не прижучить Уинтергрина, если уж у них так чешутся руки творить добро? Он плюет на все инструкции и вечно сбивает мне цены. Мило Миндербиндер никак не мог ровно подстричь свои невезучие усы. Поэтому-то они и были у него невезучие — вроде глаз, которые никогда не глядели в одно и то же время на один и тот же предмет. Вообще-то Мило видел куда больше других, но очень своеобычно. Его здорово испугал обэпэшник, зато приказ полковника Кошкарта о повышении нормы боевых вылетов до пятидесяти пяти он воспринял со спокойным мужеством. — Ничего не поделаешь — война, — сказал он. — У нас нет права жаловаться на тяготы жизни. Если полковник считает, что пятьдесят пять вылетов — наш долг, мы должны его выполнить. — Никому я ничего не должен, — твердо объявил Йоссариан. — Мне обязательно нужно увидеться с майором Майором. — Как же ты с ним увидишься? Его никто никогда не видит. — Значит, придется мне залечь в госпиталь. — Ты ж вернулся из госпиталя всего десять дней назад, — с упреком напомнил ему Мило Миндербиндер. — Разве это дело — удирать в госпиталь, когда тебе что-нибудь не нравится? Нет, Йоссариан, лучше уж честно отлетать положенное. Ведь это наш долг. Чуткая совесть не позволила Мило позаимствовать пакет фиников из запасов столовой, когда он хотел обменять их на украденную у Маквота простыню в день знакомства с Йоссарианом, потому что вся вверенная ему провизия была свято казенной. — Зато я могу занять немного фиников у вас, — сказал он тогда Йоссариану, — ведь они законно выданы вам по предписанию врача. Вы вольны распоряжаться ими как вам заблагорассудится — например, выгодно продавать их, а не раздавать. Хотите, будем торговать вместе? — Да нет, спасибо. — Тогда дайте мне пакет фиников взаймы, — не настаивая на совместной торговле, сказал Мило. — Я отдам. Честное слово, отдам, даже с процентами. Мило Миндербиндер пунктуально сдержал свое слово. Вернувшись под вечер с улыбчивым жуликом-сластеной, который украл у Маквота желтую простыню, он вручил Йоссариану пакет фиников, обещанный жулику, и четверть Маквотовой простыни. Четверть простыни принадлежала теперь Йоссариану. Он заработал ее — хотя и не понял, каким образом, — когда мирно спал после обеда у себя в палатке. Маквот тоже не понял. — Это еще что? — воскликнул он, остолбенело глядя на половину своей простыни. — Это половина простыни, которую украли сегодня утром из вашей палатки, — объяснил ему Мило Миндербиндер. — Могу поспорить, что вы об этом даже и не знали. — А кому, интересно, понадобилось красть полпростыни? — спросил Йоссариан. — Да вы не поняли, — засуетился Мило. — Он украл всю простыню, и я выменял ее на пакет фиников, который вы вложили в дело. И теперь на вашу долю приходится четверть простыни. Это значительная прибыль, тем более что вы и финики получили обратно. А вам, — обратился Мило Миндербиндер к Маквоту, — полагается половина простыни, как бывшему владельцу целой, и я не понимаю, на что вы жалуетесь, ведь, если б мы с Йоссарианом не позаботились в этом деле о ваших интересах, вы и вовсе ничего бы не получили. — Да я не жалуюсь, — отозвался Маквот. — Я просто не могу сообразить, что мне делать с половиной простыни. — О, с ней много кой-чего можно сделать, — заверил его Мило Миндербиндер. — Четверть простыни я выделил в уплату за мою инициативу, находчивость и работу. Не для собственного обогащения, а на торговую фирму. Вот и вы могли бы вложить половину вашей простыни в торговую фирму. На ее дальнейшее расширение. — Какую еще торговую фирму? — Торговую фирму, которую я собираюсь учредить, чтобы обеспечивать вас всех достойным питанием. — Вы хотите учредить торговую фирму? — Совершенно верно. Или, еще вернее, не торговую фирму, а торжище. Вы знаете, что такое торжище? — Это место, где покупают? — И продают, — поправил его Мило Миндербиндер. — И продают, — послушно повторил Маквот. — Я всю жизнь мечтал о хорошем торжище. Торжище открывает перед человеком величайшие возможности. Но его нужно с чего-то начать. — Вам нужно торжище? — Торжище нужно всем, — сказал Мило Миндербиндер, — чтобы каждый получал свою долю. Разговор пошел о предпринимательстве, и Йоссариан почти перестал его понимать, потому что почти ничего не понимал в предпринимательстве. — Давайте я вам снова все объясню, — утомленно и с легким раздражением проговорил Мило Миндербиндер. — Мне было известно, что финики ему нужнее, чем простыня. — Мило ткнул большим пальцем в сторону жулика-сластены, который по-прежнему стоял с ним рядом и улыбался. — Но английского он не знает, а я вел дело на английском… — Да его бы просто треснуть за воровство по башке, отобрать простыню, вот и все дело, — сказал Йоссариан. — Это было бы насилие, — с достоинством поджав губы, отверг такой выход Мило Миндербиндер. — Насилие, как и воровство, — это зло, а от удвоенного зла добра не жди. Мой метод гораздо лучше. Когда я протянул ему финики и потянулся за простыней, он, возможно, подумал, что ему предлагают сделку. — А что вы предлагали? — Сделку и предлагал, да английского-то он не знает и доказать ничего не сможет. — Ну а если он разозлится и все же потребует совершить сделку? — Тогда мы просто треснем его по башке, — не задумываясь ответил Мило Миндербиндер, — вот и вся сделка. — Он перевел взгляд с Йоссариана на Маквота и обратно. — Ума не приложу, чем вы, собственно, недовольны. Ведь в барышах-то каждый из нас, кроме этого ворюги, а он даже человеческого языка не знает и вообще получил по заслугам, так чего о нем беспокоиться? Разве непонятно? Но Йоссариану было непонятно еще и другое — как Мило Миндербиндер ухитрялся оставаться в барышах, покупая яйца на Мальте по семь центов за штуку и продавая на Пьяносе по пять. Глава восьмая Лейтенант Шайскопф Даже Клевинджер не мог этого понять, а Клевинджер понимал и знал решительно все. Он знал все обо всем, включая войну, кроме ответа на вопрос, почему Йоссариану уготована смерть, а капралу Снарку — жизнь или почему Йоссариану уготована жизнь, а капралу Снарку — смерть. Это была дьявольская, чудовищная война, и Йоссариан прекрасно жил бы себе да жил без нее — может быть, целую вечность. Далеко не всем его соотечественникам суждено было умереть ради победы, и он вовсе не рвался разделить героическую судьбу погибших. Жить иль не жить — вот был вопрос, и Клевинджер чуть не свихнулся, пытаясь на него ответить. Безвременная смерть Йоссариана не изменила бы ход истории, а значит, для победы над врагом, торжества справедливости и дальнейшего прогресса вовсе не требовалось, чтобы он скоропостижно отправился на тот свет. Смерть, конечно, была необходимостью, но не случайная же смерть, и Йоссариану отчаянно не хотелось стать жертвой случайности. А разве на войне застрахуешься от смертельного случая? И только дети, избавленные от пагубного влияния родителей, да хорошие заработки отчасти примиряли Йоссариана с войной. Что же до Клевинджера, то это был гений с пламенным сердцем и бледным лицом, вот почему он знал решительно все. Долговязый, нескладный и вечно взволнованный юнец с лихорадочными от жажды знаний глазами, он шел в Гарварде одним из первых учеников и не стал просто первым, причем по всем дисциплинам, потому что беспрерывно подписывал, распространял и опровергал студенческие воззвания, вступал в дискуссионные группы и выступал на конгрессах молодежи, выходил из дискуссионных групп и ходил пикетировать конгрессы молодежи, а остальное время тратил на создание комитетов для защиты уволенных преподавателей. Никто не сомневался, что его ждет блистательная университетская карьера. Короче, он был широко образованным и глубоко безмозглым, о чем знали все, кроме тех, кому это предстояло вскоре узнать. А еще короче — олух. Он часто напоминал Йоссариану оголтелых интеллектуалов с обоими глазами на одной стороне лица от постоянной беготни по музеям современного искусства. Йоссариан поддавался этой иллюзии — воспринимал Клевинджера однобокозрячим из-за его неспособности посмотреть на что-нибудь хотя бы с двух разных сторон: Клевинджер неизменно видел только одну. В политике он придерживался строго либеральных взглядов и опасался сделать даже крохотный шажок вправо или влево, отвергая любые крайности. Он беспрестанно защищал своих левых друзей от правых врагов и правых друзей от левых врагов, а те в свою очередь никогда его не защищали, считая с единодушным презрением, что он просто олух. Это был очень серьезный, очень искренний и очень добросовестный олух. После любого кинофильма он непременно пускался в рассуждения об Аристотеле и универсалиях, о сочувствии и сопереживании, о возможностях, правах и обязанностях кино, как вида искусства, в материалистическом обществе. Девушкам, с которыми он ходил в театр, нужно было дождаться первого антракта, чтобы узнать, хороший они смотрят спектакль или плохой, а уж в антракте они мигом начинали все понимать. Его воинствующему идеализму до обмороков претил расизм. Про литературу он знал все, кроме одного — как получать от нее удовольствие. Став его соучеником по летному училищу в калифорнийском городке Санта-Анна, Йоссариан пытался ему помочь. — Да не будь же ты олухом, — предостерегал Клевинджера йоссариан, сидя рядом с ним на трибунах учебного плаца и наблюдая за Шайскопфом, который метался внизу, словно безбородый король Лир. — Нет уж, я скажу ему, — уперся Клевинджер. — За что? — взывал к небу Шайскопф. — Не умничай, балбес, — отечески посоветовал Клевинджеру Йоссариан. — Ничего-то ты не понимаешь, — упрямо отозвался Клевинджер. — Зато знаю, что бывает с умниками, — сказал Йоссариан. Лейтенант Шайскопф рвал на себе волосы и скрипел зубами. Его каучуковые щеки страдальчески содрогались. Ему отравляли жизнь безнравственные курсанты его авиароты, не желавшие как следует маршировать на строевых смотрах, которые происходили у них в училище каждое воскресенье. Курсанты были безнравственные, потому что не желали как следует маршировать и протестовали, когда лейтенант Шайскопф не разрешал им выбирать командиров из своей среды, а назначал их сам. — Пусть мне кто-нибудь скажет! — умолял Шайскопф. — Если это моя вина, то вы обязательно должны мне сказать! — Он хочет, чтоб ему сказали, — пуще прежнего взбодрился Клевинджер. — Он хочет, чтоб никто не умничал, — отрезал Йоссариан. — Да ты что — не слышишь? — запротестовал Клевинджер. — Я-то слышу, — сказал Йоссариан. — А ты вот, похоже, не слышал, как он тыщу раз говорил нам, чтоб мы не умничали, если хотим спокойно жить. — Я никого не накажу, — клялся Шайскопф. — Он никого не накажет, — сказал Клевинджер. — Он оторвет тебе уши, — сказал Йоссариан. — Я никого не накажу, — клялся Шайскопф. — Я буду благодарен вам по гроб жизни, если вы откроете мне правду, клянусь! — Он будет благодарен, — сказал Клевинджер. — Он будет ненавидеть тебя по гроб жизни, — сказал Йоссариан. — Пока не загнется. Лейтенант Шайскопф кончил в свое время курсы по подготовке офицеров запаса и приветствовал войну, потому что она дала ему возможность облачаться ежедневно в офицерскую форму и отрывисто, мужественно вылаивать «Бойцы!» молодым парням, попавшим на восемь недель к нему в лапы перед отправкой на бойню. Это был лишенный чувства юмора, тщеславный лейтенант, который выполнял свои обязанности истово и серьезно, а улыбался, только узнав, что какой-нибудь его соперник из офицеров училища свалился в тяжкой болезни. Война казалась ему особенно волнующей, потому что близорукость и хронический гайморит гарантировали ему до поры до времени службу в тылу. Из всех его особенностей самой лучшей была жена, а из всех особенностей жены самой лучшей была ее подруга Дори Дамс, которая соглашалась, когда могла — а могла почти всегда, — и по первой просьбе одалживала свою униформу Женского вспомогательного батальона жене лейтенанта Шайскопфа, снимавшей ее по первой просьбе любого курсанта из роты своего мужа в любую субботу. Дори Дамс, девица в хаки с золотистой головкой, особенно охотно соглашалась на автобусных остановках и в телефонных будках или загородных сараюшках. Она многое испробовала и ничего не отвергала. Она была бесстыдной, ладной, девятнадцатилетней и боевитой. Десятки мужчин теряли из-за нее самоуважение и начинали себя презирать, вспоминая, как она подцепила их, взвалила на себя и бросила. Йоссариан любил ее. Она была очаровательной кошечкой и равнодушно сказала ему, согласившись всего один раз, что он «ничего». Страдая по ней, он с нетерпением смотрел, как жена лейтенанта Шайскопфа снимает для него по субботам ее униформу, и мстил таким образом Шайскопфу за Клевинджера, который страдал от мстительности Шайскопфа. А жена лейтенанта Шайскопфа мстила мужу за его давнее преступление, которого не могла забыть, хотя не помнила, что и как он преступил. Розовая, томная и начитанная, она упрекала Йоссариана за его пошловатый, по ее мнению, выговор, а с книгой не расставалась даже в постели, когда на ней был только солдатский браслет Дори Дамс и Йоссариан. Он слегка утомлялся от нее, но все же любил. Кончая Управленческий колледж, она, по безумию своему, специализировалась на математике и теперь ежемесячно ошибалась, не в силах правильно сосчитать до двадцати восьми. — А знаешь, милый, у нас будет ребеночек, — говорила она каждый месяц Йоссариану. — Совсем опсихела, — отзывался он. — Да нет, я серьезно, — говорила она. — Я тоже, — отзывался он. — А знаешь, милый, у нас будет ребеночек, — говорила она мужу. — Это с чего бы это? — ворчливо отзывался он. — На строевом смотру ребенка не сделаешь. А вот строевой смотр у нас будет. Лейтенант Шайскопф жаждал отличиться на строевом смотру и обвинить курсанта Клевинджера в подстрекательстве к свержению назначенных Шайскопфом командиров, разобрав его поведение на заседании Дисциплинарного трибунала. Клевинджер был возмутитель спокойствия и грамотей. Лейтенант Шайскопф понимал, что за ним нужен глаз да глаз. Сегодня он баламутит училище, а завтра, глядишь, взбаламутит весь мир. Клевинджер был разгильдяй и грамотей, а лейтенант Шайскопф не раз замечал, что такие люди становятся иногда опаснейшими умниками. От них можно ждать чего угодно. Даже курсанты, выбранные по наущению Клевинджера командирами, дали бы против него веские показания. Дело прекрасно слаживалось. Оставалось только найти, в чем его обвинить. Со строевой подготовкой к нему придраться было невозможно, потому что он воспринимал смотры почти так же серьезно, как сам лейтенант Шайскопф. Каждое воскресенье курсанты сонно выползали после обеда из бараков и строились в шеренги по двенадцать человек. Покряхтывая с похмелья, они спотыкливо маршировали к парадному плацу и, заняв там свое обычное место среди шестидесяти или семидесяти других курсантских рот, неподвижно стояли по часу, а то и по два на послеполуденной жаре, пока в обморок не грохалось достаточно людей, чтобы день мог именоваться полновесно учебным. Сбоку вдоль плаца выстраивались машины «Скорой помощи», из них вылезали санитары с носилками и портативными рациями, а на крышах машин располагались наблюдатели с биноклями. Училищный писарь отмечал количество обмороков, а заправлял первым этапом смотра офицер-медик со склонностью к бухгалтерскому учету. Он считал удары пульсов и проверял подсчеты писаря. Когда машины «Скорой помощи» заполнялись, медик давал знак дирижеру оркестра, тот начинал марш, и строевой смотр быстро завершался. Роты курсантов маршировали вдоль трибун, делали неуклюжий поворот кругом и тащились обратно в казармы. А когда они проходили мимо трибун, их строевую выучку оценивали офицеры училища во главе с обрюзгшим усастым полковником. Лучшей роте каждого полка вручалось никому не нужное желтое знамя на деревянном древке. Лучшей роте училища вручалось никому не нужное бордовое знамя на очень длинном деревянном древке, и таскать его, из-за длинного древка, было еще муторней, чем желтое, а таскать приходилось всю неделю, до следующего воскресенья, пока знамя не доставалось очередной лучшей роте училища. Йоссариан считал такие награды сущей бессмыслицей. Денег они не приносили, привилегий тоже. Он мог сравнить их только с олимпийскими медалями и трофеями теннисных турниров, которые увенчивали награжденных дурацкой славой лучших мастеров никому не нужного дела. Да и сами смотры представлялись ему откровенной бессмыслицей. Он их ненавидел. Они были до омерзения военными. Он ненавидел их музыку и топот, с ненавистью смотрел на них и с ненавистью принимал в них участие — поневоле. Ему была ненавистна судьба курсанта авиароты даже и без солдатской строевой муштры на убийственном солнцепеке. Ему была ненавистна судьба курсанта авиароты, потому что война, вопреки его ожиданиям, не желала кончаться к завершению его учебы. А он стал курсантом только в надежде на это. Новобранец, согласившийся стать авиакурсантом, неделями и неделями ждал, пока освободится место в авиароте, потом неделями и неделями учился, а потом еще неделями и неделями проходил оперативную подготовку, прежде чем его отправляли за океан. Поначалу Йоссариан не мог себе представить, что война продлится так долго, ведь бог, как ему говорили, был на его стороне и направлял жизнь, как ему опять же говорили, по своему произволению, однако учеба Йоссариана подходила к концу, а конца войне не предвиделось. Между тем лейтенант Шайскопф жаждал отличиться на строевом смотру и просиживал до глубокой ночи за теоретическими изысканиями, а жена пылко дожидалась его в постели, перечитывая на досуге любимые места из книги Крафта-Эбинга о половых извращениях, пока лейтенант Шайскопф пылко изучал строевые уставы. Сначала он манипулировал шоколадными солдатиками, но они быстро истаивали в его горячих ладонях, и он заказал по почте на вымышленное имя комплект пластмассовых ковбоев, чтобы расставлять их ночами в шеренги по двенадцать и прятать на рассвете от посторонних взглядов под замок. Анатомические исследования Леонардо он читал постоянно. А однажды почувствовал необходимость в живой модели и приказал жене пройтись по комнате строевым шагом. — Голенькой? — с надеждой спросила она. Лейтенант Шайскопф гневно прикрыл ладонями глаза. Это было тяжкое испытание для лейтенанта Шайскопфа — жена, которая думала только о своих похотливых прихотях, не замечая титанической борьбы мужа за недостижимый идеал, извечно привлекающий доблестных и благородных мужей. — Почему ты никогда меня не выпорешь? — кокетливо надув губки, спрашивала его она. — Это с чего бы это? — ворчливо отзывался он. — Мне некогда, понимаешь? У меня строевой смотр на носу. И ему действительно было некогда. Наступало очередное воскресенье, и у него оставалось только семь дней для подготовки к следующему строевому смотру. Он просто не мог понять, куда уходит время. Три раза подряд его рота занимала на смотре последнее место, и, удрученный дурной славой своих курсантов, которая бросала тень и на него, он обдумывал самые фантастические способы прорваться к победе — вплоть до приколачивания каждой шеренги из двенадцати человек к длинному дубовому брусу, чтобы курсанты надежно держали строй. Но для этого нужно было раздобыть никелевые медицинские вертлюги, без которых приколоченные к брусу курсанты не смогли бы сделать поворот кругом, а лейтенант Шайскопф сомневался, что начальник снабжения или хирурги из госпиталя согласятся выделить ему нужное количество никелевых вертлюгов. Но однажды, последовав совету Клевинджера, лейтенант Шайскопф разрешил курсантам самим выбрать себе командиров, и через неделю авиарота выиграла желтое знамя. Лейтенант Шайскопф так взбодрился от этого нежданного успеха, что хряпнул супругу по башке древком полученного знамени, когда она попыталась затащить его ночью в постель, чтобы отпраздновать победу демонстрацией презрения к сексуальному пуританству мелких буржуа. В следующее воскресенье авиарота выиграла на смотре бордовое знамя, и лейтенант Шайскопф был вне себя от восторга. А еще через неделю его авиарота вписала небывалую страницу в историю училища, снова выиграв бордовое знамя, второй раз подряд. Теперь лейтенант Шайскопф так уверовал в собственные возможности, что решился на показ своего великого новшества. Он открыл в ночных изысканиях, что человеку на марше не следует свободно размахивать руками, как это было принято раньше, а надобно отводить их вперед и назад от середины бедра не больше чем на три дюйма, то есть практически не размахивать руками вовсе. Лейтенант Шайскопф готовился к демонстрации упорно и тайно. Все курсанты были приведены к присяге молчания и занимались строевой подготовкой только по ночам. Они выходили на учебный плац и маршировали в непроглядной тьме, поминутно натыкаясь друг на друга, но сохраняя спокойствие, и вскоре научились ходить в ногу, чтобы не наступать друг другу на пятки, и не махать руками, чтобы не выбивать друг другу глаза. Сначала лейтенант Шайскопф думал заказать у своего друга кровельщика никелевые штыри, вбить их каждому курсанту в тазобедренные кости и подвижно прикрепить к ним запястья медной проволокой трех дюймовой длины, но на это не хватило времени — его всегда не хватало, — да и разжиться во время войны добротной медной проволокой было нелегко. Он, впрочем, отказался от этой мысли еще и потому, что скованные таким образом курсанты не могли бы эффектно грохаться в обморок на первой стадии смотра, снижая тем самым у начальства общее впечатление от своей безупречной строевой выучки. Сидя днем в офицерском клубе, он всю неделю самодовольно ухмылялся. Его ближайшие друзья сгорали от любопытства. — Хотел бы я знать, что затевает наш Дерьмокумпол, — рассуждал лейтенант Энгл. — В воскресенье узнаете, — говорил им с таинственной ухмылкой лейтенант Шайскопф. — Да-да, вы у меня узнаете. Настало воскресенье, и лейтенант Шайскопф явил изумленным коллегам свое новшество с виртуозным мастерством профессионального импресарио. Он спокойно смотрел, ни слова не говоря, как мимо трибун расхлябанно и рутинно маршируют роты его соперников. Он ничего не сказал, даже когда под испуганные возгласы встревоженных коллег мимо трибун прошли первые шеренги его курсантов со свисающими по швам, будто полудохлые змеи, руками. Он молчал, пока обрюзгший усастый полковник не повернул к нему побагровевшее от ярости лицо, и только тогда произнес фразу, которая сделала его бессмертным. — Как видите, никакой расхлябанности, полковник, — сказал он. И вручил благоговейно замершим коллегам несколько должным образом заверенных фотокопий малоизвестной инструкции, которая послужила основой для его незабываемого триумфа. Это был звездный час лейтенанта Шайскопфа. Ему безоговорочно присудили первое место и навечно вручили переходящее бордовое знамя, положив конец воскресным строевым смотрам, потому что бордовое знамя так же трудно достать во время войны, как добротную медную проволоку. Лейтенанту Шайскопфу присвоили не сходя с места звание старшего лейтенанта, и с тех пор он стремительно пошел в гору. Мало кто из коллег сомневался теперь в его воинской гениальности. — Да, у лейтенанта Шайскопфа мудрая голова, — заметил однажды лейтенант Треверс. — Военный гений, иначе не скажешь. — Гений-то он, конечно, гений, — согласился лейтенант Энгл. — Жаль только, что этот хмырь не желает хорошенько выдрать свою жену. — Не вижу тут никакой связи, — холодно сказал лейтенант Треверс. — Лейтенант Бемис регулярно дерет свою жену, а курсанты маршируют у него как мокрые курицы. — Ну и что? — отозвался лейтенант Энгл. — Кому она нужна, твоя маршировка? На самом деле она никому не была нужна, кроме лейтенанта Шайскопфа, а меньше всех других — обрюзгшему усастому полковнику, который был председателем Дисциплинарного трибунала и накинулся с грозным рыком на Клевинджера, как только тот вошел робкими шагами в комнату, чтобы опровергнуть обвинения, возводимые на него лейтенантом Шайскопфом. Полковник стукнул кулаком по столу и, больно ударившись, так разозлился на Клевинджера, что стукнул по столу еще сильней — и разъярился еще больше. Лейтенант Шайскопф поджал губы и окинул Клевинджера суровым взглядом, но, заметив и без того суровую ярость полковника, немного смягчился. — Через два месяца вы отправитесь бить макаронников! — прорычал обрюзгший усастый полковник. — А вам, значит, все это вроде шуточек с усиками, да? — Никак нет, сэр, для меня это вовсе не шуточки. — А вы не перебивайте! — Слушаюсь, сэр. — И не забывайте «сэр», когда перебиваете, — вставил майор Меткаф. — Слушаюсь, сэр. — Вам приказано не перебивать? — холодно осведомился майор Меткаф. — Да я же не перебиваю! — запротестовал Клевинджер. — И не говорите «сэр». Приплюсуйте к его обвинениям, — скомандовал майор Меткаф капралу, который умел стенографировать. — Неперебивание без обращения «сэр». — Меткаф, — сказал полковник, — вам известно, что вы болван? — Так точно, сэр, — с трудом выдавил из себя майор Меткаф. — А тогда помалкивайте. Чтоб я больше не слышал вашей треклятой околесины. В состав Дисциплинарного трибунала входило три человека — обрюзгший усастый полковник, лейтенант Шайскопф и майор Меткаф, озабоченный выработкой стального взгляда. Как член трибунала, лейтенант Шайскопф должен был оценить весомость обвинений, выдвинутых против курсанта Клевинджера. Обвинения против курсанта Клевинджера выдвинул лейтенант Шайскопф. Курсант Клевинджер имел право на защиту. Обязанности защитника в Дисциплинарном трибунале исполнял лейтенант Шайскопф. У Клевинджера от всего этого голова пошла кругом, и он испуганно трясся, слушая полковника, который вдруг вскочил, словно гигантский огненный смерч, со стула и прорычал, что повыдерет у него, труса вонючего, руки и ноги, откуда они, зараза, растут. Однажды Клевинджер споткнулся в строю, и теперь его судили «за самовольный выход из строя, преступные умыслы, оскорбительные вылазки, провокационные выпады, изменнические замыслы, безответственную пропаганду классической музыки, подрывные высказывания умника» и т. д. и т. п. Иными словами, Клевинджер обвинялся по всем статьям армейских законов, и он с ужасом слушал полковника, который прорычал еще раз, что через два месяца его ждут бои с макаронниками, а потом едко поинтересовался, как ему понравится, если его отчислят из училища и пошлют на Соломоновы острова хоронить мертвецов. Клевинджер почтительно ответил, что никак не понравится: будучи олухом, он предпочел стать потенциальным трупом, а не могильщиком. Внезапно успокоившись, полковник сел и неторопливо, с вкрадчивой вежливостью спросил: — Так позвольте узнать: на каком основании вы утверждали, что мы не сможем вас наказать? — Когда, сэр? — Тут я задаю вопросы. А вы извольте отвечать. — Слушаюсь, сэр. Мне… — Или, по-вашему, вас вызвали сюда, чтоб вы задавали вопросы, а я отвечал? — Никак нет, сэр. Мне… — Так зачем вас сюда вызвали? — Отвечать на вопросы. — Именно, умник! — опять зарычал полковник. — Вот и отвечайте, да отвечайте порасторопней, чтоб я не размозжил, так ее перетак, вашу треклятую башку! На каком основании, грамотейское отродье, вы утверждали, умник вонючий, что мы не сможем вас наказать? — Мне никогда… — А погромче можно? Я ничего не слышу. — Слушаюсь, сэр. Мне… — А погромче можно? Он ничего не слышит. — Слушаюсь, мэр. Мне… — Меткаф! — Слушаю, сэр. — Вам было сказано помалкивать? — Так точно, сэр. — Вот и помалкивайте, когда вам сказано помалкивать. Ясно? Так можно погромче? Я ничего не слышу. — Слушаюсь, сэр. Мне… — Меткаф, это ваша нога? На которую я наступил? — Никак нет, сэр. Это, наверно, лейтенанта Шайскопфа. — Это вовсе не моя нога, — сказал лейтенант Шайскопф. — Стало быть, все же моя, — решил майор Меткаф. — Так уберите ее. — Слушаюсь, сэр. Только сначала вам придется убрать свою. А то она стоит на моей. — Вы предлагаете мне убрать ногу? — Что вы, сэр! Никак нет, сэр! — Тогда убирайте вашу и помалкивайте. Чтоб никакой мне тут околесины. Ясно? Так можно погромче? Я ничего не слышу. — Слушаюсь, сэр. Мне никогда не приходило в голову утверждать, что вы не сможете меня наказать. — Это про что же вы толкуете? — Я просто отвечаю, сэр. Отвечаю на ваш вопрос. — Что еще за вопрос? — «Так на каком основании, грамотейское отродье, вы утверждали, умник вонючий, что мы не сможем вас наказать?» — прочитал свою запись капрал, который умел стенографировать. — Ну ладно, — сказал полковник. — Так на каком таком растреклятом основании? — У меня не было таких оснований, сэр. — Когда? — Что «когда», сэр? — Опять вы задаете вопросы. — Виноват, сэр. Я просто не понял, сэр. — Когда у вас не было оснований? Теперь поняли? — Никак нет, сэр. Не понял. — Это вы уже говорили. А теперь отвечайте. — Да как же я отвечу, сэр? — Опять вопрос. — Виноват, сэр. У меня никогда не было оснований. — На что? — Ни на что, сэр. — Так-то лучше, мистер Клевинджер, — удовлетворенно сказал полковник. — Даром что это прямая ложь. Не далее как вчера вечером вы шептали в сортире, что мы не сможем вас наказать. Значит, вы считали, что основания-то у вас есть, тем более что этот грязный сукин сын, которого мы не одобряем… этот, как его… — Йоссариан, — подсказал лейтенант Шайскопф. — Вот-вот, Йоссариан. Теперь вспомнил… Йоссариан? Это что еще за фамилия такая — Йоссариан? — Это у него такая фамилия, сэр, — всегда готовый ответить полковнику, пояснил лейтенант Шайскопф. — Ладно, пусть фамилия. Так на каком основании вы нашептывали Йоссариану, что мы не сможем вас наказать? — Виноват, сэр, но я же говорил Йоссариану совсем не то. Я говорил, что вы не сможете меня обвинить… — Может, я, конечно, дурак, — перебил его полковник, — но мне что-то не видно разницы. Конечно же, я полный дурак — потому что не вижу разницы, да и все тут! — М… — А вы, значит, растреклятое грамотейское трепло, верно? У вас ведь никто не просит разъяснений, а вам, значит, не терпится. Я сказал, что сказал, а разъяснений у вас не просил. И вы, значит, позорное грамотейское трепло, так? — Никак нет, сэр. — Нет, сэр? Значит, трепло-то я? — Что вы, сэр! Никак нет, сэр! — А раз нет, значит, вы позорное трепло, верно? — Никак нет, сэр. — Вам что — хочется меня завести? — Никак нет, сэр. — Так трепло вы или нет? — Никак нет, сэр. — Значит, хочется. Ну так я перепрыгну сейчас через этот здоровенный вонючий стол и повыдергаю вам, трусу вонючему, руки и ноги, откуда они, зараза, растут! — Повыдергайте, сэр! Обязательно повыдергайте! — подхватил майор Меткаф. — Да и вы тоже трепло вонючее! — рявкнул на Меткафа полковник. — Говорил я вам, трусу дерьмовому, чтоб вы помалкивали, болван позорный? — Так точно, сэр. Виноват, сэр. — Вот и помалкивайте. — Да я же именно и учусь помалкивать, сэр. Без ученья любое дело не дело, а мученье. — Это кто так говорит? — Все так говорят, сэр. Даже лейтенант Шайскопф. — Вы так говорите, Шайскопф? — Так точно, сэр, говорю. Да и все говорят. — Ладно, Меткаф, надеюсь, вы научитесь помалкивать, если будете как следует учиться. Так на чем мы остановились? Прочитайте-ка мне последнюю фразу. — «Прочитайте-ка мне последнюю фразу», — тотчас прочитал капрал, который умел стенографировать. — Да, не мою последнюю фразу, болван! — заорал полковник. — «Прочитайте-ка мне последнюю фразу», — тотчас прочитал капрал. — Это моя последняя фраза! — взвыл полковник с побагровевшим от злости лицом. — Никак нет, сэр, — поправил его капрал. — Это моя последняя фраза. Я вам только что ее сказал. Припоминаете, сэр? Пятнадцать секунд назад. — Ох ты ж распрогоссссподи Иисусе Христе! Да прочитайте мне его последнюю фразу, болван! И назовите, кстати, свою вонючую фамилию, будь она неладна. — Попинджей, сэр. — Следующий вы, Попинджей. Этот разбор закончим и начнем ваш. Ясно? — Так точно, сэр! А в чем меня будут обвинять? — А какая, к дьяволу, разница, Попинджей? Вы слышали про ученье? Вот мы вас и научим — разберемся с Клевинджером и научим. Курсант Клевинджер, на каком… Вы ведь курсант Клевинджер, а не Попинджей? — Так точно, сэр. — Прекрасно. Так на каком… — Попинджей — это я, сэр. — Понятно, Попинджей. И вы, значит, сын миллионера, так? Или сенатора? — Никак нет, сэр. — Ну, тогда вы крепко вляпались, Попинджей. А может, ваш отец генерал или важный чин в Белом доме? — Никак нет, сэр. — Превосходно, Попинджей. Так чем занимается ваш отец? — Он умер, сэр. — Замечательно, Попинджей. Считайте, что вы вляпались по самую макушку, вам и с лопатой теперь не выбраться, ясно? А почему вы, кстати, Попинджей? Что это еще за фамилия такая — Попинджей? Вот уж не одобряю. — Это у него такая фамилия, сэр, — объяснил полковнику лейтенант Шайскопф. — Ладно, Попинджей, я еще повыдергаю вам, трус вонючий, руки и ноги, откуда они, зараза, растут, дайте только срок. Ну, Клевинджер, отвечайте ясно и коротко: что вы говорили или не говорили в сортире Йоссариану, и на каком основании? — Слушаюсь, сэр. Я сказал, что вы не сможете меня обвинить… — Ну что ж, начнем отсюда. Итак, на каком основании вы утверждали, что мы не сможем вас обвинить? — Я не утверждал, что вы не сможете меня обвинить, сэр. — Когда? — Что «когда», сэр? — Вы снова решили меня допрашивать? — Никак нет, сэр. Виноват, сэр. — Тогда отвечайте на вопрос. Когда вы не утверждали, что мы не сможем вас обвинить? — Вчера поздно вечером в сортире, сэр. — Это был единственный раз, когда вы так не утверждали? — Никак нет, сэр. Я никогда этого не утверждал. А в сортире я просто сказал Йоссариану… — Никто вас пока не спрашивает, что вы сказали Йоссариану. Мы спрашиваем, чего вы ему не говорили. Нас пока не интересует, что вы сказали, ясно? — Так точно, сэр. — А теперь пойдем дальше. Так что вы сказали Йоссариану? — Я сказал ему, сэр, что вы не сможете признать меня виновным в тех преступлениях, которые на меня возводятся, и остаться верным делу… — Какому еще делу? Вы очень мямлите. — Не мямлите! — Слушаюсь. — И не забывайте «сэр», когда мямлите. — Да помалкивайте же, Меткаф! А вы продолжайте. — Слушаюсь, сэр, — промямлил Клевинджер. — Делу справедливости, сэр. Что вы не сможете… — Справедливости? — изумленно переспросил полковник. — А что такое справедливость? — Справедливость, сэр, — это… — Нет, Клевинджер, справедливость вовсе не это, — насмешливо сказал полковник и принялся стучать по столу в такт своим словам обрюзгшей ладонью. — Я тебе сейчас растолкую, что такое справедливость, сосунок. Справедливость — это молча коленом в пах, под покровом ночи с финкой на склад, где хранятся боеприпасы, снизу в челюсть и по башке нежданно, втихую. Удавить, чтобы победить. Справедливость сейчас — это жестокость и стойкость, которые помогают нам бить макаронников. Стрельба с бедра в любого врага. Понял, молокосос? — Никак нет, сэр. — А ты меня не сэрь! — И добавляйте «сэр», когда не сэрите, — распорядился майор Меткаф. Клевинджер был, разумеется, виновен, иначе ему не предъявили бы обвинений, а доказать это можно было, только признав его виновным, что судьи и сделали во исполнение своего патриотического долга. Ему определили меру наказания в пятьдесят семь штрафных маршей с полной выкладкой. Попинджея посадили для острастки под арест. А майора Меткафа отправили на Соломоновы острова хоронить мертвецов. И вот Клевинджер маршировал каждую субботу по пятьдесят минут перед зданием военной полиции, ощущая, что винтовка у него на плече наливается многотонной тяжестью. Голова у него от всего этого шла кругом. Он видел много странного, но самой странной была для него ненависть — непреклонная, откровенная, остервенелая ненависть, неугасимо мерцавшая в узких, словно прорезь прицела, глазах его судей на глянцевито застывших, как маски мстительной злобы, лицах. Это открытие ошеломило Клевинджера. Им хотелось его растерзать. Трое вполне взрослых людей так ненавидели молодого парня, что желали ему смерти. Их ненависть воспламенилась еще до его появления в училище, полыхала, пока он учился, и не угасла с его отъездом — они люто лелеяли ее, будто заветную драгоценность, и сообща, и поодиночке. Накануне суда Йоссариан всячески его предостерегал. — Ты обречен, парень, — сказал он. — Они ненавидят евреев. — Так я-то не еврей, — удостоверил Клевинджер. — А это неважно, — предрек Йоссариан — и оказался прав. — Им все люди поперек горла. От их ненависти хотелось отпрянуть, как от слепящей тьмы. Эти трое носили ту же форму, что и Клевинджер, говорили на его языке, жили там же, где он, однако, вглядевшись в их безжалостные лица, сведенные судорогой непреложной враждебности, он внезапно понял, что нигде на свете — ни во вражеских танках, подлодках и самолетах, ни в укрытиях за пулеметными щитками или у артиллерийских орудий, ни среди знаменитых зенитчиков из дивизии Германа Геринга, ни в мюнхенских пивных, где собираются за кружкой пива поганые потатчики фашизма, — словом, нигде в мире не найдутся люди, которые будут ненавидеть его сильнее, чем эти. Глава девятая Майор майор майор майор Майор Майор Майор Майор появился на свет с великим трудом. Подобно Миниверу Чиви из стихотворения Робинсона, тосковавшему по минувшей эпохе, он родился слишком поздно — ровно на тридцать шесть часов позже, чем могла выдержать, без ущерба для здоровья, его матушка, кроткая и хворая женщина, настолько изможденная полуторасуточными родовыми муками, что у нее пропала всякая охота продолжать давний спор со своим мужем об имени нового младенца. А ее муж вышел в коридор с безулыбчивой решимостью человека, который точно знает, чего он хочет. Худой и долговязый, в массивных кожаных башмаках и плотном черном костюме, твердыми шагами приблизился он к дежурной сестре, недрогнувшей рукой заполнил свидетельство о рождении и с каменным лицом протянул ей заполненный бланк. Та молча взяла его и деловито ушла. Глядя ей вслед, он раздумчиво соображал, что у нее надето под халатом. Когда он вернулся в палату, его жена обессиленно лежала под одеялом, похожая на дряблую репу — осунувшаяся, сморщенная, бесцветная, — и ее блеклое лицо казалось совершенно безжизненным. Она лежала возле внешней стены, у окошка с треснувшим, тусклым от въевшейся пыли стеклом. День был холодный и сумеречный, мутное небо истекало дождем. В других палатах белые как мел пациенты со старчески голубыми губами умирали без всяких проволочек. Отец новорожденного, прямой и мосластый, долго смотрел, стоя возле кровати, на свою жену. — Я назвал мальчика Калебом, — помолчав, объявил он. — Твое желание исполнено. — Роженица не откликнулась, и он неспешно усмехнулся. Все у него было рассчитано до тонкости, ибо лежавшая в убогой палате женщина уже уснула и не узнала, что он ее обманул. Столь бесславное начало породило в конце концов никудышного командира эскадрильи, который проводил большую часть своего рабочего дня на Пьяносе, подписывая официальные документы именем Вашингтона Ирвинга. Майор Майор предусмотрительно расписывался как Вашингтон Ирвинг не своим почерком, то есть левой рукой, надежно охраняемый от случайных соглядатаев ненавистной ему должностью да темными очками и фальшивыми усами — на тот случай, если кто-нибудь все же заглянет в целлулоидное палаточное окно, из которого какой-то воришка вырезал прямоугольную полосу. Эти два удара судьбы — рождение и повышение — были разделены тридцатью одним годом одиночества и неудач. Майор Майор родился с незаурядным опозданием и заурядными способностями. Заурядность бывает врожденной, приобретенной и навязанной. Майору Майору достались все три. Он выделялся особой безликостью даже среди самых безликих людей, и при встрече с ним у всех ярко запечатлевалась в памяти его полнейшая бесцветность. Помимо тройственной заурядности, судьба дала ему в удел тройное проклятие — матушку, отца и роковое сходство с Генри Фондой, — дала с рождения. Он еще и понятия не имел, кто такой Генри Фонда, а его уже постоянно подвергали нелестным сравнениям. Любой незнакомец мог пригвоздить его к позорному столбу этого сходства, и он сызмальства привык бояться людей, покаянно осуждая себя за то, что он не Генри Фонда. Ему было тяжко нести по жизни такое бремя, но сдаваться он даже не помышлял, унаследовав неистребимую стойкость от своего шутника отца. А отец его, здравомыслящий и благочестивый человек, любил прилгнуть про свой возраст — так он представлял себе юмор. Это был фермер, долговязый и длиннорукий, богобоязненный, законопослушный, свободолюбивый и несгибаемый индивидуалист, убежденный, что государственная помощь кому-нибудь, кроме фермеров, подспудно сталкивает страну к социализму. Он проповедовал бережливость и неустанный труд, а распущенных женщин, которые ему отказывали, сурово осуждал. Все поля у него на ферме были отведены под люцерну, и он прекрасно кормился тем, что не засевал их. Правительство щедро платило ему за каждый бушель невыращенной люцерны. Чем больше люцерны он не сеял, тем больше денег получал — и бережливо вкладывал каждый незаработанный цент в покупку новых земель, чтобы не выращивать еще больше люцерны. Он трудился над этим успешливо и без устали. Долгими зимними вечерами он прилежно сидел дома, не починяя упряжь, и, едва прикорнув после обеда, спешил в поле, чтобы не засеять его как можно надежней. Он умело вкладывал деньги в землю и вскоре стал не выращивать больше люцерны, чем любой другой фермер в его округе. Соседи приходили к нему за советами, ибо он выколачивал из земли гораздо больше всех прочих, а значит, был мудр. — Не посеешь — не пожнешь, — уверенно утверждал он. — Воистину так, — скрепляли соседи. Этот благочестивый фермер истово приветствовал экономию государственных средств, пока правительство исправно выполняло свой священный долг по закупке у фермеров всей выращенной ими люцерны, которая была никому не нужна, или по оплате всей невыращенной ими люцерны, которую они могли вырастить на своих полях. С гордой независимостью отвергал он закон о пособии безработным и никогда не уставал выклянчивать, выпрашивать, выцыганивать или вымогать все, что возможно, у кого было можно, ибо взывать к людям о своих богоугодных нуждах он мог всегда и везде. — Господь бог дал нам, добрым фермерам, две могучие длани, дабы загребали мы ими обеими все что можно, — вдохновенно провозглашал он со ступеней суда или перед дверьми магазинчика, принадлежащего концерну «Всеамериканская бакалейная торговля», поджидая, когда молоденькая вздорная кассирша, за которой он ухлестывал, выйдет, с неизменной порцией жевательной резинки во рту, на улицу, чтобы наградить его сварливым взглядом. — Если бы господь наш не возжелал, дабы загребали мы, грешные, сколько сможем, — продолжал он, — нам не достались бы, его произволением, две добрые длани. И присутствующие согласно бормотали: — Воистину так. Подобно кальвинистам, он верил в предопределение и без труда провидел, что любые несчастья, кроме его собственных, ниспосланы людям господом. Он курил и выпивал, а из бесед особенно ценил мудрые и глубокие, приправленные добрым юмором, особенно свои собственные, особенно когда он врал, ради доброй шутки, про свой возраст или шутил насчет господа бога и затяжных родов своей жены. Шутка про роды жены и господа заключалась в том, что бог сотворил за шесть дней весь мир, а его жена тужилась целых полтора дня, чтобы произвести на свет одного-единственного майора Майора. Человек нестойкий просто промаялся бы на его месте эти полтора дня в больничном коридоре, а человек непоследовательный успокоился бы на полумере вроде Майера Незамайера или Майера Шмайера или, к примеру, дал бы сыну позорно куцее имя Майер Майер, чтобы крохоборно увековечить в нем себя и свой род, — да не на того напали: он ждал этого счастливого случая четырнадцать лет и не собирался его упустить. Тут наступало время для его коренной, как он считал, шутки. «Счастливый случай, он счастливый и есть: проморгай — и случаю настанет кончина». Эту шутку он повторял при каждом удобном случае. А для его сына первая издевательская шутка судьбы — врожденное сходство с Генри Фондой — положила начало нескончаемой череде издевательских шуток, превративших его жизнь в горестное и унылое существование. Имя, данное отцом новорожденному, стало второй издевательской шуткой. О ней никто не знал, кроме его отца, пока сын не дорос до детского сада. При записи в детский сад имя открылось, и последствия были самые ужасные. Эта новость убила его матушку, которая потеряла волю к жизни, зачахла и скончалась, что очень воодушевило его отца, давно решившего жениться на кассирше из бакалейного магазина, если она по-прежнему будет проявлять строптивость, однако вовсе не уверенного, что ему удастся спровадить с фермы жену без приличного денежного пособия или хорошей взбучки. Ребенок выжил, но с трудом. Известие, обрушенное на него взрослыми в столь нежном возрасте, пристукнуло его и навсегда ошеломило — известие, что он вовсе не Калеб Майер, как его звали с рождения и как он привык думать о себе сам, а какой-то совершенно неведомый ему Майер Майер Майер Майер, про которого у них никто никогда даже слыхом не слыхивал. Ребятишки-приятели — а их и раньше-то было немного — навсегда отшатнулись от него, с детства приученные сторониться чужаков, не говоря уже о чужаке, который много лет их надувал, выдавая себя не за того, кем был. Никто не хотел иметь с ним дела. У него стали заплетаться ноги и все валилось из рук. С робкой надеждой относился он к любому новому знакомству, но надежды его никогда не сбывались. Он отчаянно нуждался в друге, а поэтому был обречен на одиночество. Постепенно он превратился в долговязого, неуклюжего, чудаковатого и мечтательного юношу с застенчивым взглядом и неуверенной, легко расцветающей на нежных губах улыбкой, которая мгновенно усыхала при очередной неудаче или обиде. Он слушался старших, которые терпеть его не могли. Он делал все, к чему они его призывали. Они призывали его семь раз отмерить, прежде чем отрезать, и он отмерял. Они призывали его никогда не откладывать на завтра то, что можно было сделать вчера, и он не откладывал. Они призывали его почитать отца своего и мать, и он почитал. Они призывали его не убивать, и он не убивал — до войны. Потом его призвали в армию, чтобы убивать, и он убивал. Он безропотно подставлял при необходимости другую щеку и неизменно поступал с ближними так, как ему хотелось, чтобы поступили с ним. Когда он творил милостыню, его левая рука не знала, что делает правая. Ни единого раза не упомянул он всуе имя господа бога своего, не пожелал жены ближнего или осла его. Он любил ближних и даже никогда не лжесвидетельствовал против них. Старшие терпеть его не могли, потому что он был вопиюще инаковерующий или дерзостно более правоверный, чем они. Поскольку ему не удавалось хорошо пожить, он хорошо учился. В университете своего штата он занимался так серьезно, что гомосексуалисты считали его интеллектуалом, а интеллектуалы — гомосексуалистом. Он специализировался в английской истории, и это не прошло ему даром. — Английская история? — разгневанно изумился сенатор их штата с густой серебряной гривой и сомнительной репутацией. — А почему не американская? Может, он думает, что она хуже других? Незадачливый студент мигом переключился на американскую литературу, но ФБР уже внесло его в списки неблагонадежных. На захолустной ферме, которую он считал своим домом, жило шесть человек и шотландский терьер, причем пятеро из них, не считая терьера, оказались агентами ФБР. Вскоре они собрали на него достаточно компрометирующих материалов, чтобы сделать с ним все что угодно. А угодно им было призвать его в армию рядовым — ничего лучшего они придумать не сумели, — где через четыре дня он стал майором, чтобы конгрессмены, у которых ни на что другое не хватало ума, могли бегать взад-вперед по улицам Вашингтона, округ Колумбия, с возгласами «Кто произвел новобранца в майоры? Кто произвел новобранца в майоры?». А произвела его в майоры счетно-решающая машина фирмы «Ай-Би-Эм», с почти таким же благочестивым чувством юмора, как у его отца. Решив, что слово «Майер», повторенное к тому же четыре раза, — это просто ляпсус нерадивого писаря из призывной комиссии, который по небрежности исказил звание новоиспеченного офицера — майор, — а имя вставить забыл, она посчитала не слишком-то важным, как будет зваться человек, посылаемый на убой, и нарекла его воинским званием. Таким образом урожденный Майер Майер Майер Майер машинально стал майором по имени Майор Майор Майор. Когда началась война, он все еще был покладистым и послушным. Его призвали в армию рядовым, и он покорно подчинился. Его призвали перейти в летное училище, и он почтительно повиновался, а накануне, в три часа утра, уже безропотно месил босыми ногами ледяную грязь, стоя в строю перед здоровенным воинственным сержантом, который угрожающе сообщал новобранцам, что он может выбить к такой-то матери дух из любого салажонка в своем подразделении и готов подтвердить слова делом хоть сейчас. Всего за несколько минут до этого новобранцев из его взвода растолкали подхватистые капралы и приказали им собраться у административной палатки. С неба лило. Новобранцы выстроились, где было указано, в гражданской одежде, которую надели на себя три дня назад, когда уходили в армию. Тех, кто немного задержался в своих промозгло-темных палатках, чтобы торопливо обуться, отправили разуваться, и теперь они стояли босые в ледяной, раздрызганной их ногами грязи под беспощадным взглядом воинственного сержанта, который утверждал, что может выбить к такой-то матери дух из любого салажонка в своем подразделении. Им не захотелось с ним спорить. Неожиданное производство одного из новобранцев в майоры тяжким грузом придавило воинственного сержанта к земле, потому что лишило его возможности выбить к такой-то матери дух из любого салажонка в своем подразделении. Несколько часов предавался он, как Саул, горестным раздумьям, сидя на койке в своей палатке и не желая никого видеть, а его отборная гвардия из подхватистых капралов уныло стояла у входа на карауле, преданно охраняя горький покой уединившегося командира. Однако к трем часам утра сержант разрешил-таки свое мучительное недоумение, и новобранцы опять были грубо подняты со своих волглых коек подхватистыми капралами, которые приказали им собраться босыми возле административной палатки, где их уже поджидал, воинственно подбоченясь, повеселевший сержант, настолько распираемый желанием высказаться, что он весь извелся, пока они сонно ковыляли на очередное рассветное собеседование. — Мы с майором Майором, — тем же угрожающим, что и накануне, тоном сообщил он, — можем выбить к такой-то матери дух из любого салажонка в нашем подразделении. Офицерам тоже пришлось расхлебывать в этот день заваренную электронной машиной майорскую кашу. Как им вести себя с новоиспеченным майором? Относиться к нему пренебрежительно значило бы унижать майорский чин. А держаться с ним на равных было для них просто немыслимо. Однако им повезло — он послушно попросился в летное училище. Под вечер приказ о его отправке был готов, и на следующее утро, ровно в три часа, его грубо подняли с койки, воинственный сержант пожелал, чтоб дорога была ему скатертью, и он отбыл на самолете в Калифорнию. Лейтенант Шайскопф побледнел, как беленая дерюга, когда перед ним предстал босой, с грязными ногами майор Майор. А тот был уверен, что его грубо растолкали в три часа утра для построения перед палаткой сержанта, и оставил носки с башмаками под своей койкой. Его гражданская одежда была замызганной и мятой. Лейтенант Шайскопф, который тогда еще не завоевал славу великого мастера маршировки, онемело содрогнулся, представив себе босого майора Майора среди курсантов своей роты на очередном воскресном параде. — Немедленно отправляйтесь в санчасть, — с трудом обретая дар речи, проблеял он, — и доложите, что вы больны. Лежите там, пока не получите свое денежное довольствие, чтобы купить себе военную форму. И башмаки. Обязательно купите башмаки. — Слушаюсь, сэр. — Вы не должны говорить мне «сэр», сэр, — почтительно указал майору Майору лейтенант Шайскопф. — Вы ведь выше меня по званию, сэр. — Так точно, сэр, выше. Но вы мой командир, сэр. — Так точно, сэр, — согласился лейтенант Шайскопф. — Я ваш командир, сэр. Поэтому выполняйте мои приказания, сэр, чтобы не нажить неприятностей. Отправляйтесь в санчасть, сэр, и доложите, что вы больны. Лежите там, пока не придет ваше денежное довольствие, а потом купите себе форму, сэр. — Слушаюсь, сэр. — И башмаки, сэр. Купите башмаки при первой возможности, сэр. — Слушаюсь, сэр. Будет исполнено, сэр. — Благодарю вас, сэр. Жизнь в летном училище складывалась у майора Майора, как и везде. Все от него хотели избавиться. Инструкторы постоянно уделяли ему повышенное внимание, чтобы поскорее сбыть его с рук. Не успев опомниться, он получил «крылышки» пилота и был отправлен в Европу — и вот там-то, впервые, неожиданно обнаружил, что судьба ему улыбается. Всю жизнь он страстно мечтал об одном — оказаться среди кого-нибудь своим, и на Пьяносе его поначалу приняли за своего. Общая боевая служба слегка стирает разницу в званиях среди военных, так что отношения между солдатами и офицерами неизбежно упрощаются и смягчаются. Люди, которых он почти не знал, бросали ему на ходу «Привет» и приглашали сыграть в баскетбол или сходить искупаться. Лучезарнейшие часы своей жизни провел он на баскетбольной площадке, где игра длилась иногда весь день и где победа была никому не нужна. За счетом никто не следил, а игроков на площадке собиралось от одного до тридцати пяти. Майор Майор никогда раньше не играл в баскетбол, да и вообще спортом не занимался, но его высокий рост и великий энтузиазм отчасти заменяли ему и природное проворство, и спортивный опыт. Он ощущал полнейшее счастье на этой колдобистой баскетбольной площадке, перекидываясь мячом с малознакомыми офицерами и солдатами, которых определил для себя почти друзьями. О счете во время игры никто не думал, ни побежденных, ни проигравших там не бывало, и майор Майор остро наслаждался каждым своим жирафьим скачком, пока туда не прикатил в день гибели майора Дулуса на своем ревущем джипе полковник Кошкарт и не отнял у него эту радостную возможность навеки. — Вы теперь командир эскадрильи, — грубо рявкнул ему через придорожную канаву полковник Кошкарт, — да только ничего это не значит, не думайте, потому что вы будете просто значиться командиром эскадрильи, а значит, ничего это не значит, понятно? Майор Майор давно уже изводил полковника Кошкарта, как постоянно ноющий зуб. Лишний майор в списке личного состава нарушал идеальный воинский порядок у него в полку, а это было на руку интриганам из штаба Двадцать седьмой воздушной армии, которых он уверенно причислял к своим врагам и соперникам. Полковник Кошкарт постоянно молил судьбу о какой-нибудь счастливой случайности вроде смерти майора Дулуса. Его уже окончательно допек лишний майор, и теперь наконец он мог от него избавиться. Назначив майора Майора командиром эскадрильи, он умчался в своем рычащем джипе так же стремительно, как приехал. А майор Майор навеки выбыл из игры. Мучительно покраснев, он словно столб застыл на месте, не в силах осознать всю глубину своей беды. Потом обернулся к почти-друзьям на площадке, ища поддержки, но сразу же попал под обстрел тупо любопытных и угрюмо враждебных взглядов. Его прохватила дрожь стыда и тревоги. Через несколько минут игра, впрочем, возобновилась, но лучше ему от этого не стало. Когда он вел мяч, игроки перед ним расступались; когда требовал паса, все ему повиновались; когда мазал по корзине, никто не пытался перехватить мяч, пока он сам его не подхватывал. И ни единого слова вокруг — тишину нарушал лишь его собственный голос. На другой день все повторилось, а на третий он играть не пошел. Да и в эскадрилье люди, будто по команде, перестали с ним разговаривать, но зато начали пристально разглядывать. Он ходил с опущенными в землю глазами и горящими от смущения щеками — отверженный, ненавистный, презираемый и злобно подозреваемый во всех смертных грехах. Однополчане, которые раньше едва замечали его сходство с Генри Фондой, теперь, казалось, только об этом и говорили, причем некоторые из них едко намекали, что за сходство-то он и назначен их командиром. Капитан Гнус, давно метивший в командиры эскадрильи, утверждал даже, что майор Майор на самом-то деле вовсе не майор, а Генри Фонда, но по лживости характера не желает в этом признаться. Зачумленный майор Майор мучительно барахтался среди бесчисленных несчастий. Ничего ему не сказав, сержант Боббикс перенес его пожитки в просторный трейлер, где раньше жил майор Дулус, а когда майор Майор, запыхавшись, ворвался в штабную палатку, чтобы подать рапорт о краже личного имущества, молоденький дежурный капрал напугал его почти до потери сознания, вскочив на ноги и рявкнув «Смир-р-рна!», как только он появился. Майор Майор замер по стойке «смирно» вместе со всеми остальными, лихорадочно пытаясь сообразить, что за важная птица влетела следом за ним в штабную палатку. Напряженная тишина нескончаемо длилась, и они могли проторчать там, не смея пошевелиться, вплоть до Судного дня, если бы майор Дэнби, полковой штабист, заглянувший к ним примерно минут через двадцать, чтобы поздравить майора Майора с назначением, не вывел их всех из этого присмирненного столбняка, отменив приказ архидисциплинированного капрала. Но муку еще того горше и страшней пришлось испытать майору Майору в офицерской столовой, когда лучащийся улыбчивыми морщинками Мило Миндербиндер повлек его прямо от входа в палатку, которая служила им столовой, к отдельно сервированному столику с вышитой скатертью и букетом цветов в розовой стеклянной вазочке под хрусталь. Майор Майор замер на мгновение от ужаса, однако не посмел протестовать под взглядами новых подчиненных и покорно смирился. А те и правда таращились на него во все глаза, даже Хавермейер чуть приподнял над тарелкой свою тяжелую, непомерно длинную нижнюю челюсть. В общем, майор Майор так и просидел до конца трапезы, съежившись от стыда, за отдельным столом. Еда напоминала ему раскаленные угли, но он безропотно ел, страшась оскорбить отказом кого-нибудь из кухонной обслуги. И только потом попытался выразить Мило Миндербиндеру свой протест, объяснив ему, что не хочет есть за отдельным столом. Но Мило сказал, что так дело не пойдет. — Да почему не пойдет? — удивился майор Майор. — Раньше-то ведь все вроде было в порядке. — Раньше вы не были командиром эскадрильи. — Майор Дулус был командиром эскадрильи, а ел вместе со всеми; разве нет? — Так то майор Дулус, сэр. — А какая разница? — Мне бы не хотелось, чтоб вы меня об этом спрашивали, сэр, — сказал Мило Миндербиндер. — Может, дело в том, что я похож на Генри Фонду? — отважился спросить его майор Майор. — Кое-кто говорит, что вы и есть Генри Фонда, сэр, — уклончиво ответил Мило Миндербиндер. — Да ведь это же чепуха! — дрожащим от досады голосом воскликнул майор Майор. — Да и не похож я на него! А если и похож, то какая разница? — Никакой, сэр. Об этом-то я вам и толкую, сэр. Просто вы не майор Дулус, вот и все. Мило Миндербиндер был прав, потому что, когда в следующий раз майор Майор поставил на поднос тарелки с едой и попытался сесть за общий стол, его мгновенно остановила непреодолимая волна всеобщей враждебности, и он беспомощно топтался на месте, едва удерживая в трясущихся руках поднос, пока Мило Миндербиндер не спас его, безмолвно препроводив, окончательно смирившегося и ручного, к отдельному столику. Больше майор Майор не бунтовал и безропотно ел в одиночестве за своим столом, сидя спиной ко всем остальным. Они, как он был уверен, презирали его за чванство, считая, что, сделавшись их командиром, он стал есть отдельно по собственной воле. Никто теперь даже не разговаривал при нем в столовой. Многие ели исключительно в его отсутствие. И все вздохнули с явным облегчением, когда он перестал туда ходить, решив питаться у себя в трейлере. А расписываться на официальных документах как Вашингтон Ирвинг он начал после появления первого обэпэшника, который пытался выведать, не известно ли ему, кто занимается этим в госпитале, что и подвигло его на следующий же день последовать тамошнему примеру. Ему давно уже обрыдла его новая должность. Он решительно не представлял себе, чего от него ждут в должности командира эскадрильи, если только начальство не считало, в чем он все же сомневался, что ему достаточно ставить фальшивую роспись на официальных документах да уныло слушать, как брякаются об землю подковы майора… де Каверли за палаткой командного пункта эскадрильи, где для майора Майора был отгорожен крохотный закуток. Он постоянно терзался мыслью о невыполняемых — и, возможно, очень важных — должностных обязанностях, тщетно дожидаясь, что они вот-вот проявятся сами собой. Он все реже, и только при крайней нужде, выходил из палатки, не в силах привыкнуть к пристальным взглядам со всех сторон. Иногда его одиночное заключение нарушал случайный офицер или солдат, посланный к нему сержантом Боббиксом по какому-нибудь совершенно непонятному для него делу, и он неизменно отсылал их обратно, чтобы сержант Боббикс распорядился очередной раз по своему многоопытному сержантскому разумению. Если какие-то поступки и ожидались от командира эскадрильи, то совершал их не он. Его мучило мрачное уныние. Порой он серьезно подумывал, не обратиться ли ему со своими горестями к капеллану, но тот был настолько обременен собственными невзгодами, что было бы грешно наваливать на него еще и чьи-то чужие. А кроме того, майор Майор вовсе не был уверен, что капелланы обслуживают командиров эскадрилий. Да и про майора… де Каверли он тоже не был уверен. Майор… де Каверли постоянно отлучался — нанимать квартиры или иностранных рабочих, — а возвращаясь, занимался только тем, что швырял подковы за палаткой КП, стараясь набросить их на стальные колышки, специально для этого вбитые в землю. Майор Майор подолгу следил, как подковы смачно плюхаются на траву или с отрывистым звоном цепляются за стальные колышки. Часами глядя на майора… де Каверли, он немало дивился, что столь величественный человек не находит себе более достойного занятия. Иногда, впрочем, и у него мелькала мысль присоединиться к игре, но, поразмыслив, он решал, что швырять целый день подковы так же маятно, как ставить роспись майор Майор Майор Майор на официальных документах, да и царственная осанка майора… де Каверли внушала ему благоговейную робость. Он часто думал об их взаимной субординации. Майор… де Каверли был в эскадрилье начальником штаба, но майор Майор недостаточно хорошо знал, кто по армейским законам главней — командир или начальник, — чтобы окончательно решить, кем считать майора… де Каверли: кротким командиром или строптивым подчиненным. Ему не хотелось спрашивать об этом у сержанта Боббикса, которого он втайне побаивался, а больше спросить было некого, потому что всех остальных он боялся еще сильней, и майора… де Каверли в первую очередь. Да и не только он: мало кто решался обратиться с чем-нибудь к майору… де Каверли, а один самонадеянный офицерик, осмелившийся притронуться к его подкове, свалился на другой же день в страшной пьяносской горячке, про которую ни Гэс, ни Уэс, ни даже доктор Дейника и слыхом не слыхивали. Всем было ясно, что это возмездие глупцу за самонадеянную наглость, хотя, как оно сработало, никто толком не понимал. Львиная доля документов, получаемых майором Майором, не имела к нему ни малейшего отношения. В большинстве из них то и дело встречались ссылки на прежнюю официальную переписку, которой майор Майор никогда не видел. Да в этом не было и нужды, потому что любая официальная инструкция непременно отменяла все предыдущие. Часто случалось так, что ему следовало одновременно расписаться на дюжине официальных документов, каждый из которых обязывал его не принимать в расчет все остальные. Ежедневно приходили многословнейшие реляции за подписью генерала Долбинга, неукоснительно начинавшиеся жизнерадостными поучениями вроде «Медлительность стремительно приближает нас к смерти» или «Халатность — сестра распутности». Читая корреспонденцию генерала Долбинга, майор Майор чувствовал себя халатным покойником и старался избавиться от нее как можно скорей. Вообще из официальных документов его интересовала только вялая переписка о несчастном лейтенанте, сбитом над Орвиетой через два часа после прибытия в эскадрилью, так что он даже не успел толком распаковать свои пожитки, оставленные на койке в палатке Йоссариана. Этот злосчастный лейтенант явился с рапортом о прибытии не к дежурному по эскадрилье, а в оперативный отдел, поэтому сержант Боббикс счел за благо отрапортовать начальству, что тот вовсе к ним не являлся, и по официальным данным он числился теперь как бы испарившимся среди бела дня в чистом небе — да и не без оснований. Но так или иначе, а майор Майор все же благодарил судьбу за проходящую через его руки официальную переписку, потому что сидеть с утра до вечера в своей служебной палатке и расписываться на документах не так муторно, как сидеть там с утра до вечера без всякого дела. Переписка давала ему хоть какое-то занятие. Всякий документ, на котором он расписывался, неизменно возвращался к нему самое большее через пять дней с новым листком для его новой росписи. Однако документ этот становился толще отнюдь не на один листок, потому что между двумя листками с его уже поставленной и еще только ожидаемой росписью к нему были подшиты листки для всех других офицеров, которые должны расписываться по своей воинской должности на официальных документах. Майор Майор со страхом наблюдал, как самое обычное официальное письмо превращается в толстенный фолиант. Сколько бы раз он ни расписывался на документе, тот обязательно возвращался к нему для новой росписи, и вскоре он начал опасаться, что каждый из документов будет возвращаться к нему вечно. Но однажды, на другой день после визита первого обэпэшника, майор Майор расписался именем Вашингтона Ирвинга — просто чтобы посмотреть, как это будет выглядеть. Получилось неплохо, очень даже неплохо, и, разохотившись, он до самого вечера расписывался на всех официальных документах как Вашингтон Ирвинг, хотя и предполагал, что за это бунтарское, а главное, легкомысленное своеволие его ожидает суровая расплата. На следующее утро он явился в служебную палатку, с трепетом пытаясь предугадать, что же теперь случится. Но ничего не случилось. Он согрешил, и согрешил, как оказалось, во благо, потому что ни один документ, подписанный именем Вашингтона Ирвинга, к нему не вернулся. Это был явный успех, и майор Майор с воодушевлением принялся его развивать. Он, конечно, понимал, что истинного успеха ему таким способом не добиться, но имя Вашингтон Ирвинг наводило на него все же меньшее уныние, чем майор Майор Майор Майор. Когда ему прискучил Вашингтон Ирвинг, он заменил его Ирвингом Вашингтоном и ставил эту роспись, пока не надоело. А суровая расплата обернулась милостивой амнистией, и подписанные этим именем документы никогда уже к нему снова не приходили. Зато пришел обэпэшник, но не прежний, а другой, замаскированный под летчика. Все узнали, что он обэпэшник, из его собственных, всегда секретных сообщений, со строгим наказом каждому никому об этом не сообщать. — Никто, кроме вас, не знает, что я из отдела по борьбе с преступностью, — по секрету сообщил он майору Майору, — и нужно держать это в строжайшей тайне, чтоб мое расследование закончилось успешно. — Сержант Боббикс знает. — Да-да, я знаю, мне пришлось сообщить ему об этом — по секрету, разумеется, — чтобы он пропустил меня к вам. Но он ни при каких обстоятельствах никому об этом не сообщит. — Мне сообщил, — сказал майор Майор. — Он сообщил мне, что меня хочет видеть агент ОБП. — Вот ведь ублюдок! Надо будет послать на него запрос в отдел безопасности. И я бы на вашем месте не разбрасывал тут секретные документы. Хотя бы до тех пор, пока не завершится мое расследование. — У меня нет секретных документов. — Про них-то я и толкую. Пусть они хранятся в сейфе, чтоб сержант Боббикс не наложил на них лапу. — Ключ от сейфа есть только у сержанта Боббикса. — Боюсь, что мы даром теряем время, — холодновато проговорил второй обэпэшник. Это был проворный, словно катышек, легковозбудимый субъект с уверенными и точными движениями. Явился он в кожаной пилотской куртке с аляповато намалеванными на ней самолетами среди оранжевых зенитных разрывов и аккуратными рядочками бомб, уведомляющих о пятидесяти пяти боевых вылетах владельца, а под курткой он прятал напоказ что-то довольно объемистое — как выяснилось, пухлый красный конверт. Вытащив из конверта несколько фотокопий исписанных от руки листков, он спросил: — Вам знакомы эти документы? — Нет, — ответил майор Майор, рассматривая с притворным равнодушием фотокопии личных писем из госпиталя, на которых военный цензор расписывался то как Ирвинг Вашингтон, то как Вашингтон Ирвинг. — А эти? Теперь обэпэшник показал майору Майору фотокопии писем официальных, на которых он сам ставил те же росписи. — Нет, — повторил майор Майор. — Но в вашей эскадрилье есть такой человек? — Вы про кого? — спросил майор Майор. — Тут ведь расписывались-то двое. — Именно про него одного, — ответил обэпэшник. — Мы полагаем, что он расписывается двумя разными фамилиями, чтобы сбить нас со следа. Это, знаете ли, обычный прием. — Насколько мне известно, у нас в эскадрилье такие не значатся. Лицо второго обэпэшника перекосила гримаса разочарования. — Стреляный, значит, гусь, — определил он. — Пользуется третьей фамилией, чтобы выдать себя за кого-то другого. И мне кажется… да-да, я уверен, что знаю его третью фамилию. — С вдохновенным воодушевлением он выхватил из конверта еще одну фотокопию и показал ее майору Майору. — Ну а этот документ вам знаком? Майор Майор слегка наклонился и увидел фотокопию солдатского письма, из которого Йоссариан вычеркнул все, кроме обращения «Дорогая Мэри!», а внизу приписал: «Тоскую по тебе безумно. Твой Э. Т. Тапмэн, капеллан ВВС США». Майор Майор покачал головой. — Впервые вижу, — сказал он. — А вам известно, кто такой Э. Т. Тапмэн? — Это наш полковой священник. — Все ясно, — сказал второй обэпэшник. — Ваш полковой священник — это Вашингтон Ирвинг. — Наш полковой священник — это Э. Т. Тапмэн, — ощутив легкий укол тревоги, возразил майор Майор. — Вы уверены? — Вполне. — А зачем полковому священнику такое писать? — Так, может, это написал кто-то другой и просто подписался его именем, — предположил майор Майор. — А зачем кому-то другому подписываться его именем? — Ну, например, чтобы скрыть свое. — Возможно, вы и правы, — немного поколебавшись, согласился второй обэпэшник и решительно чмокнул губами. — Возможно, тут орудует банда из двух человек с противоположно совпадающими именами. Да-да, я уверен, что так оно и есть. Один здесь, один в госпитале и один где-то возле капеллана. Так, выходит, их трое? Вы абсолютно уверены, что через ваш КП не проходили эти документы? — На них же нет моей росписи. — А как бы вы на них расписались? — с коварной вкрадчивостью спросил второй обэпэшник. — Как майор или Вашингтон Ирвинг?.. Или, может, как Ирвинг Вашингтон? — Разумеется, как майор, — ответил майор Майор. — Откуда же мне знать имя Ирвинга Вашингтона или Вашингтона Ирвинга? Обэпэшник расплылся в улыбке. — Я рад, что вы тут ни при чем, майор. Значит, мы сможем работать вместе, а мне нужен каждый человек, на которого я могу положиться. Где-то в Европе скрывается тип, имеющий доступ к вашей корреспонденции. У вас нет предположений, кто это может быть? — Нет, — отрезал майор Майор. — Ну а у меня есть, — сказал обэпэшник и, конфиденциально склонившись к майору Майору, прошептал: — Это ублюдок Боббикс. А иначе зачем бы ему раззванивать про меня на всю эскадрилью? Ладно, смотрите тут в оба и немедленно дайте мне знать, если кто-нибудь обронит хотя бы словечко про Ирвинга Вашингтона. А я пошлю запрос на капеллана и все его окружение. Как только второй обэпэшник ушел, в палатку через окно впрыгнул первый — майор Майор с трудом узнал его — и потребовал, чтобы он рассказал ему, кто у него только что был. — Он из ОБП, — сказал майор Майор. — Черта с два! — уверенно объявил первый обэпэшник. — Это я ваш куратор от ОБП. Майор Майор с трудом узнал его, потому что он явился на этот раз в бордовом, вылинявшем и разодранном под мышками вельветовом халате, ветхой фланелевой пижаме и домашних тапочках с одной полуоторванной, звучно шлепающей по земле подошвой — то есть в обычной госпитальной одежде, как решил майор Майор. После первого своего визита обэпэшник фунтов на двадцать раздобрел и полыхал цветущим здоровьем. — Я совсем разболелся, — жалобно прохныкал он. — Заразился в госпитале от летчика-истребителя простудой, и у меня теперь тяжелое воспаление легких. — Мне очень жаль, — вежливо сказал майор Майор. — От вашей жалости здоровья у меня не прибудет, — проскулил в ответ первый обэпэшник. — Да и не нужна мне ваша жалость. Про здоровье это я просто к слову — чтоб вы знали, каково мне вас всех курировать. А пришел я предупредить, что Вашингтон Ирвинг орудует теперь, по-видимому, в вашей эскадрилье. Вы случайно не слышали, не упоминал тут кто-нибудь это имя? — Да вообще-то слышал, — сказал майор Майор. — От того человека, который только что ушел. Он как раз про Вашингтона Ирвинга и говорил. — В самом деле? — радостно вскричал первый обэпэшник. — Ну, теперь-то мы, пожалуй, запросто расколем этот чертов орешек. Только глядите тут в оба, пока я смотаюсь в госпиталь и запрошу у начальства дальнейшие инструкции. — Первый обэпэшник выпрыгнул в окно и мгновенно исчез. А через минуту появился второй обэпэшник. Яростно отдуваясь, он торопливо откинул занавеску, отгораживающую закуток майора Майора, и, не успев перевести дух, заорал: — Я только что видел какого-то типа в красной пижаме — он выпрыгнул из вашего окна и побежал по дороге. Вы случайно его не видели? — Видел, — сказал майор Майор. — Он со мной разговаривал. — То-то я и подумал: очень, думаю, подозрительный факт — человек выпрыгивает из окна в красной пижаме. — Обэпэшник деловитым колобком катался по крохотному закутку. — Сначала я заподозрил вас: ага, думаю, решил, стало быть, улепетнуть, голубчик, в Мексику. Но теперь вижу, что это не вы. Ну а тот тип — не упоминал он про Вашингтона Ирвинга? — Да вообще-то упоминал, — сказал майор. — О нем он со мной и разговаривал. — В самом деле? — обрадованно вскинулся второй обэпэшник. — Прекрасно! Теперь-то мы, пожалуй, за милую душу расколем этот дьявольский орешек. А вы не знаете, где сейчас можно найти этого типа? — В госпитале, — ответил майор Майор. — Он совсем разболелся. — Великолепно! — воскликнул второй обэпэшник. — Туда-то я, стало быть, за ним и отправлюсь. Но лучше всего мне оказаться там инкогнито. Объясню-ка я у вас в санчасти, кто я такой, и пусть они отправят меня туда как больного. — Они отказались послать меня в госпиталь как больного, пока я не заболею, — возмущенно проворчал он, вернувшись к майору Майору. — А я, знаете ли, окончательно разболелся. Мне давно уже надо было лечь на обследование, и вот подвернулся наконец подходящий случай. Пойду-ка я в санчасть, и пусть они отправят меня на обследование. — Посмотрите, что они со мной сделали! — возмущенно проворчал он, вернувшись к майору Майору с лиловыми деснами. Его горе было безутешным. Носки с башмаками он держал в руках, а пальцы ног тоже полиловели у него от раствора горечавки. — Скажите, слыхали вы хоть раз про агента ОБП с лиловыми деснами? — простонал он. Он вышел из палатки КП, горестно опустив голову, но все же не заметил на пути противоналетную щель, скатился туда и сломал нос. Хотя температура у него не повысилась, Гэс с Уэсом, в виде исключения, выписали ему сопроводиловку в госпиталь и даже отправили его туда на машине «Скорой помощи». Майор Майор солгал, и солгал во благо, но на этот раз уже не удивился. Он понял, что ложь, углубляя в человеке изобретательность и целеустремленность, помогает ему добиться успеха. Скажи он правду второму обэпэшнику, и ему несдобровать. Но он солгал — и мог теперь успешно продолжать свою работу. Правда, после визита второго обэпэшника майор Майор стал работать гораздо осторожней. Расписывался исключительно левой рукой, всегда в темных очках и с фальшивыми усами, хотя ни очки, ни усы отнюдь не помогли ему вернуться к баскетбольным утехам. В виде дополнительной предосторожности он хитроумно переключился с Вашингтона Ирвинга на Джона Милтона. Это была краткая и выразительная роспись. А надоев, могла быть преобразована наоборот, как и Вашингтон Ирвинг. Она позволила ему почти удвоить производительность, потому что была гораздо короче и майора Майора Майора Майора, и Вашингтона Ирвинга. К тому же он открыл в ней странную многозначность, и, расписываясь, мысленно задавал себе полусумасшедшие вопросы: «Я майор Джон Милтон, или Джон Милтон — майор Майор? Скажи, Джон, мил тон этой бумаги или не мил?», которые обещали изгнать скуку из его работы навеки. Когда Джон Милтон вместе с полусумасшедшими вопросами ему прискучил, он вернулся к Вашингтону Ирвингу. Темные очки и фальшивые усы майор Майор купил в Риме, наивно решив раз и навсегда вырваться из трясины неудач, которая засасывала его с безжалостной неотвратимостью. Сначала он был жестоко унижен во время битвы за великую клятву верности, когда ни один из тридцати или сорока человек, распространявших конкурентные клятвы, не дал ему расписаться. Потом бесследно сгинул, словно бы растаяв среди бела дня в чистом воздухе, самолет Клевинджера вместе со всем экипажем, и вину за это таинственное несчастье целиком возложили на майора Майора, потому что он ни разу не подписал клятву верности. Очки были в массивной красной оправе, а усы — черные, как у типичного шарманщика-итальянца, и он нацепил их однажды, окончательно истомившись от одиночества, чтобы пойти на баскетбольную площадку. Он явился туда с нарочито развязной беспечностью, безмолвно моля Всевышнего, чтоб его не узнали. Мольба, казалось, была услышана, его приняли в одну из команд, и он уже радостно предвосхищал веселую череду будущих игр, успешно отвоеванных у судьбы с помощью невинного мошенничества, когда кто-то из игроков грубо толкнул его и он упал на колени. Вскоре его опять сбили с ног, и он заподозрил, что бывшие почти-друзья лицемерно не узнали его, чтобы безнаказанно шпынять, пинать и травить. Ему не было среди них места. Он еще не успел это как следует осознать, а игроки обеих команд уже инстинктивно объединились в сплоченную, ревущую, кровожадную толпу и обступили его со всех сторон, осыпая грязными ругательствами и злобными ударами. Он упал, и они пинали его, пока он лежал, и продолжали молотить кулаками, когда ему удалось встать. Он закрыл лицо ладонями и больше уже ничего не видел, а они роились вокруг, нетерпеливо отталкивая друг друга, в бешеной жажде пнуть его и прибить, замордовать, растерзать, растоптать, раздавить. Он слепо кружился на месте, а они лупили его, оттесняя к придорожной канаве, и в конце концов он сверзился туда головой вниз и сполз на дно. Выкарабкавшись кое-как из канавы, он, шатаясь, поплелся прочь под градом издевательских выкриков и камней, которыми они провожали его, пока он не скрылся за палаткой КП. Единственное, что ему удалось, а он только об этом и заботился, — это удержать, сохранить на лице темные очки и фальшивые усы, чтобы спасти себя от страшной необходимости предстать перед своими истязателями их командиром в полноте воинской власти. Добравшись до служебного закутка в штабной палатке, он беззвучно заплакал; потом вытер слезы, смыл с кровоточащих ссадин грязь и вызвал сержанта Боббикса. — Отныне, — сказал он, — сюда никто не должен входить, пока я здесь. Ясно? — Так точно, сэр, — отозвался сержант Боббикс. — А меня это касается? — Касается. — Понятно, сэр. Это все?

The script ran 0.025 seconds.