Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Марк Харитонов - Линии судьбы, или Сундучок Милашевича
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. В декабре 1992 года впервые в истории авторитетнейшая в мире Букеровская премия по литературе присуждена русскому роману. И первым букеровским лауреатом в России стал Марк Харитонов, автор романа «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича». Своеобразная форма трехслойного романа дает читателю возможность увидеть историю России XX века с разных ракурсов, проследить начало захватывающих событий, уже зная их неотвратимые последствия.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Лица время, когда студента можно было узнать не только по фуражке и тужурке, когда еще не смешались типы, и по лицу можно было угадать принадлежность к сословию. Надлом веков рождает такие лица, время, облюбовавшее для живописи своей Саломею, роковую плясунью, поцелуй в мертвые уста бледные ноздри утонченного выреза, пот болезнен ной прохлады на прозрачных, с голубизной, висках человек с усами вместо бровей личико цветка: двойной бугорок лба, щечки, выделенный подбородок неподвластные времени ангельские черты. 1 Звонить не понадобилось, дверь в квартиру оказалась приоткрыта. За светящейся щелью вместе с табачным дымом клубились голоса — банный гул многолюдного сборища. Некто с потной лысиной и бородой деловито перенял из руки вновь вошедшего бутылку болгарского вина. — А что, водки не было? — спросил он, как будто они перед тем договаривались о водке. Лизавин виновато пожал плечами: дескать, что мог. Дескать, я вообще не думал, что застану здесь общество, случайно вышло, и бутылка, знаете, наобум, водку постеснялся как-то... Но объяснения тоже были ни к чему, лысина уже уплывала с бутылкой вглубь, к невидимому застолью. Антон неуверенно огляделся: туда ли попал? Вроде туда, все было похоже. Да, вот и портрет хозяина парил в табачном облаке у двери, узкое молодое лицо с усмешливой родинкой в уголке губ. Из кухни появилась с кастрюлей дымящейся картошки женщина, скользнула по Лизавину озабоченным, невидящим взглядом — потом, через два шага, до нее дошло: — Антон! О Господи! Наконец-то! — Радость в ее голосе была неподдельна, она даже подбородок над кастрюлей приподняла и губы подставила — Лизавин, не сразу догадавшись, заставил ее мгновение удерживать эту трудную позу, но тут же, быстро наклонясь, поцеловал. А что ему оставалось делать? — Как хорошо, что вы объявились. Я уж не знала, что и думать. Проходите. С каждой минутой кандидат наук чувствовал себя все глупей. Она, видите ли, не знала, что и думать... Единственный раз до сих пор он был в этом доме, заглянул по адресу, который оставил ему мимолетный, можно сказать, уличный московский знакомый (именно уличный: на улице в Москве встретились, случайно разговорились, заинтересовались друг другом), но самого Максима Сиверса не застал тогда, провел вечер за беседой с его женой, Аней, этой вот маленькой хлопотливой женщиной — единственный вечер, а теперь она говорит «Наконец-то!» и подставляет губы для поцелуя. 2 Застолье встретило его появление оживленным шумом, кто-то даже крикнул «Ура!», какая-то красивая женщина захлопала в ладоши, и Лизавин слегка раскланялся в разные стороны, как дурак, потому что приветствовали, конечно, не его, а картошку, выплывавшую из-за его спины. Максим не вышел навстречу и взгляд Антона никак не находил его среди множества лиц. Только с портретов на стенах усмехались чему-то варианты все той же родинки. Анина живопись. Сидящие пододвигались, ужимались, высвобождая место, вот он уже устроился перед чистым прибором, в керамический стаканчик налито. — Ну, давайте за него. Господи, уж не на поминки ли угодил? — внезапно похолодел Антон Андреевич. Так все одно к одному показалось похоже. Испуг был, конечно, глупый, короткий: лица вокруг оживлены (так ведь и на поминках смеются)... Нет, и Аня опять же... — За Максима... Ну, конечно, на поминках так не пьют. Не чокаются. — За именинника. Отлегло. Вот, значит, что. Немного прояснилось. Но где, однако, застрял сам именинник? На кухне пропал? Пора бы появиться. А спросить было вроде неловко, особенно после этого испуга. Выбираться тесно. Антон пока оглядывался. Какие все интересные лица. Ну, то есть чем интересные? Сразу не скажешь. Мужчин много бородатых, не то что у нас. Нет, не в этом, конечно, дело. Но что-то в них было, право, особенное, что-то... как бы это сказать... московское, вот именно, отпечаток значительности, интеллигентности, пленившей когда-то провинциала в Максиме Сиверсе. И женщины какие-то такие... И разговор не сразу поймешь. — ...причина простая. Как вышибли нас татары из колеи, так до сих пор мотает, не можем вправить. — Ну, знаете! На шестьсот лет предопределение... Нет, чтобы впустить в себя разговор, надо было сперва сравняться с температурой застолья, где на тарелках сигаретный пепел уже припорошил лимонные шкурки и селедочные косточки и ошметки в свекольных потеках, где беспорядок сборной посуды, бутылок и лиц развивал тему длинной, когда-то девственной скатерти, где голоса всплывали поверх белесого дыма, как разрозненные пузыри, лопались, понемногу заполняя теплым шумом внутренность головы.. — ...есть в конце концов исторические случайности, своеволие личностей, вмешательство чуждых сил. — А вам не кажется, что это вечное вмешательство и своеволие тоже как будто запрограммированы? Самовоспроизводится способ осуществления власти. Помните, как выразился Максим? — Максим имел в виду другое... Где же он все-таки? Выйти бы на кухню посмотреть, спросить. А то впечатление, будто собрались без именинника и поминают заочно. Неуютно и непонятно как-то. Антон наскоро взял в рот еще кусок и, дожевывая, стал выбираться из-за стола. 3 Аня курила на кухне у окна как человек, давший себе передышку. Еще одна молодая женщина курила за столом, третья мыла у раковины посуду. Увидев смутившегося у двери Лизавина, Аня приветливо поманила его к себе, взяла под руку, но с присутствующими не познакомила, возможно, потому, что надо было договорить. — ...дело в том, что принимают теперь только пять килограмм. А ему главное табак. Хоть все пять килограмм табаком. Как изменилась, отметил Антон. Совсем другая женщина. Даже курит. Нет, ну как теперь спросить?.. — Сало надо обязательно. Оно не портится,— сказала сидевшая за столом и посмотрела при этом на Лизавина, как будто спрашивая его авторитетного мужского подтверждения. — Да, сало не портится,— подтвердил Антон Андреевич. Зачем-то попросил сигарету и прикурил у Ани. Остальные помолчали, дожидаясь, пока он с этим справится. — А верно, что к Лифшицу вчера приходили? — спросила, дождавшись, та же из-за стола. Она опять обращалась к Антону — то ли видя, что его приблизила к себе хозяйка, то ли авторитетность его произвела впечатление. — Не знаю... я не в курсе. Я только приехал в Москву,— пробормотал кандидат наук. — Говорят, по радио передавали. — У меня приемника нет. Сломался,— ухватился Лизавин за возможность сказать чистую правду, не роняя себя и одновременно уводя от скользкого, непонятного места в подробности, может быть, излишние.— А чинить отказались. Говорят, таким динозаврам место на свалке, для них и ламп уже не выпускают. А мне жалко...— Надо было как-то остановиться, но он не знал как. К счастью, пришли из комнаты за чашками и чайниками. Судомойка, наспех вытерев руки, пошла хлопотать, сидевшая за столом придушила окурок о пепельницу и тоже последовала за ней. Аня осталась еще на несколько затяжек. — Вы удивлены? — взглянула она сбоку на Антона. — Не то чтобы... но как-то... — Да, столько народу. Я не ожидала. Половину сама вижу впервые. Даже большинство. Пришли с деньгами, сами всего накупили. Некоторые приходили к нам прежде. Максим ведь весь был в отношениях. Для многих столько сделал... видите, как его любят. Но всех я, конечно, знать не могла. — А... а где он сейчас? — наконец воспользовался удобным поводом поинтересоваться Антон. — Пока все там же,— сказала она устало и грустно. Затушила окурок, на миг прикрыла глаза — под ними сразу выявились тени, кожа расслабилась морщинками. — Аня! — позвал кто-то из комнаты.— Аня, на минутку, ты нужна. — А вам я вправду обрадовалась, — сказала она. — Вы не останетесь немного потом, когда все разойдутся? — Не знаю... Я как-то... — Аня! — крикнули еще раз. — Иду!.. Останьтесь, если можете. Я хотела с вами поговорить... показать кое-что. 4 Это решило дело. Признаться, Антон Андреевич уже был не прочь улизнуть. Не потому, что все менее уютно становилось ему от догадок, которых не требовалось и подтверждать, разве что уточнить подробности. Но просто — что было делать среди чужих столичных людей приезжему провинциалу, который к их неведомым делам не имел никакого отношения? В самом же деле, никакого, это он мог и объяснить, и доказать, если потребуется. Он оставался в квартире из интереса главным образом личного. Туалетная бумага, и та оказалась здесь не простая, а иностранная, с изображением почти настоящих стокроновых кредиток — наверное, чтоб люди могли хоть так примерить приятное и лестное чувство презрения к деньгам. Нет, вообще любопытно. Однако позицию себе Антон даже внешне обеспечил посторонне-наблюдательную: за стол, в тесноту, не вернулся (тем более что перекусить успел достаточно), а стал в двери у притолоки, с дистанции как бы обозревая сцену и пытаясь вникнуть опять в смысл растрепанного спора. — Только не говори мне, что нация есть коллективная личность. Коллективная личность — это ансамбль песни и пляски, в фольклорных костюмах с притопом в общий такт, вот что это такое. — Но человек не может быть сам по себе. Есть ценности извечные, есть формы общего существования... Похоже на фантики, с усмешкой подумал вдруг Лизавин. Всюду фантики. Я, кажется, помешаюсь на них: осколок подслушанного разговора, обрывок чьей-то жизни вне контекста — везде преследует, мерещится мне то же чувство. И так ли уж я рвусь соединить? Может, по-настоящему я просто робею, вот как сейчас. Может, каких-то связей, смыслов я просто иногда не хочу допускать в сознание... Рядом, у другой притолоки, пристроился непонятных лет человек с жидкой растительностью на темени, с белесыми висячими усами, в старом свитере и поношенных нерусских джинсах на тощем заду (рублей на полтораста джинсы, прикинул Лизавин, впрочем не считавший себя в таких вещах знатоком). — Ну да, в комитет комсомола с этим уже не пойдешь, в партком тоже, а прилепиться к чему-то надо. — Не вижу, над чем тут иронизировать. Мы пережили распад многих привычных форм и ощутили, как нам не хватает чего-то. Возьмите в этом смысле Запад... — Затшем Запад, затшем форм? — внезапно обратился к Антону тщедушный сосед, причем не только джинсы, но и выговор оказался у него совершенно не русский.— У нас сидит вот здесь в шее: все форм, все организаций, порядок, бизнес.— Чувствовалось, что его давно тянуло вставить слово, но, не будучи здесь своим, он стеснялся недостаточности языка и в Лизавине просто нашел, не выдержав, ближнего слушателя, к которому можно было обращаться вполголоса, в то же время не упуская застольного спора — а такой разговор, такой общество за стол — там я не могу иметь. Только здесь. — В самом деле? — осторожно сказал Антон. — О да! О чем ми говорит? За какой партия голосовать, какой демонстрация идти, какой машина купить, куда дешевлей путешествовать. Все деловой практик, политик. У вас даже политик — духовный... как это сказать?... проблем. Практик ви не влиять, это делайт другие. Все становится духовный проблем. — Мы страна Достоевского,— скромно усмехнулся Антон Андреевич. Впервые он беседовал с иностранцем, и что-то ему в этом не нравилось. Как будто он представлял кого-то и вынужден был принимать комплименты без уверенности, что заслужил их. Даже без уверенности, что это вообще комплименты. Да, он все более чувствовал, что в этом доме лучше быть осторожней. — ...но согласитесь, наш опыт страдания в самом деле позволяет постичь что-то, другим недоступное,— доносилось из-за стола. — Что он говорийт? — навострился вместе с Лизавиным иностранец. — Да примерно о том же, что мы. О Достоевском,— осторожно подыскивал слова Лизавин.— И что у нас проблемы всегда мировые. — ...как будто эскимосы, или я не знаю кто, терпели меньше нашего. И что им такое открылось?.. — Что он говорийт? — не понял опять собеседник то ли услышанной фразы, то ли Антонова объяснения. — Ну, я же примерно сказал,— успокоил его Лизавин, как переводчик, уверяющий, будто передает длинную речь своими краткими словами без утраты смысла — хотя на самом деле ему просто стала в тягость эта работа.— Что у нас даже обыденность жизни может означать не то, что у других, перенести в другие измерения. Как выразился один наш провинциальный философ, Милашевич — имя вам ничего не скажет, вы вряд ли слышали, но замечательный, своеобразный ум,— не удержался Антон от возможности познакомить с Симеоном Кондратьевичем европейского представителя: — в провинции быт становится бытием. Именно потому, что он не устроен и в сущности ужасен, из него, глядишь, рождается мечта о мгновенной ослепительной вспышке, которая все изменит и всем осветит путь. — О да,— согласился неизвестно с кем собеседник. Кто-то из-за стола по-свойски протянул им, предлагая, рюмки с вином, и оба с удовольствием взяли, уже почувствовав жажду.— Ви даже не представляйт, как ви прав. — Как знать, может, и представляю, — усмехнулся опять Антон Андреевич (между тем сам стараясь задержать и запомнить какую-то родившуюся в этом экспромте мысль, чтобы над нею еще подумать). — Ваш здоровье,— чокнулся белоусый, выпил одним глотком, по-русски, с наслаждением, крякнул и, утерев пальцем усы, продолжал: — Хорошо! Вы не чувствуйт, у вас... как это сказайт?.. Все приключений, все открыт. Я заказывайт здесь билет в театр, неделя назад, и сегодня не знаю, будет, не будет. Мне интересно. У нас все знайт заранее, все определен, все можно. Но это нет свобод. Это есть форм. Понимайт? Свобода я дышу здесь. О, ви сами не понимайт, ви не чувствуйт... — ...а себя обеспечиваем с грехом пополам,— продолжали между тем за столом. — С кем пополам? — вновь встрепенулся собеседник. После рюмки (неизвестно, впрочем, какой по счету) он, кажется, все более проникался общим самочувствием. — С грехом,— попробовал объяснить кандидат наук. (Черт подери, чего он от меня хочет?) — Ну, так у нас говорят: с грехом пополам. — Пополам? — Да. По-вашему, как бы сказать, фифти-фифти. Пятьдесят процентов одного, пятьдесят другого.— От непонятной досады на Лизавина нашло вдохновение.— Я, знаете, не силен в языках. Учительница уверяла, что я по-английски говорю почему-то с французским акцентом. Хотя французского я не знаю совсем. Да и она, по-моему, не знала. Вот Максим хорошо говорил. На разных языках. Вы ведь знакомый Сиверса? — завершил он свой пассаж, внутренне изумляясь собственной виртуозности. — Да, да,— отчего-то сник и погрустнел собеседник, как будто выпил существенно больше Антона. — ...тогда, простите, бессмысленно спорить и выяснять. Как говорится, на хрен слепому очки,— вырвалось из шума. — На хрен? — уловил иностранец опять непонятное слово.— Что это — хрен? — Ну, это я не знаю,— замялся кандидат наук, чувствуя, что буквально-огородное толкование не пройдет, не внушит доверия.— Хрен... не знаю, как по-вашему... какой у вас язык?.. ну, по-латыни, наверно, penis. — А...— кивнул тот, запоминая и пробуя осмыслить.— Очки? — Но Лизавин, улучив минуту, уже бочком поспешил ретироваться в туалет, к рулону мягких стокроновых кредиток, оставив собеседника в размышлении над особыми свойствами этого удивительного народа. 5 Нет, ночевать здесь Антон Андреевич вовсе не собирался, однако гости разошлись за полночь, и то не все: еще троим оставшимся Аня стала устраивать постель на полу — энергичная, улыбчивая, доброжелательная. Как расцвела, как воспрянула, отметил Лизавин. Жена, признанная друзьями мужа. Единомышленница. Преданная подруга. Что ему надо было еще, почему он все от нее убегал? (И опять убежал — мелькнула странная, не до конца осознанная мысль.) Он дожидался ее на кухне, прибирая остатки посуды. — Оставьте, я сама,— сказала Аня, появившись. Достала сигарету, закурила опять.— Тоже приезжие,— объяснила она, движением головы показывая на стену, за которой устраивались на ночлег гости; говорить приходилось тихо, и этот полушепот создавал ощущение доверительности.— Максим то и дело приводил кого-нибудь ночевать, я хочу, чтобы без него было, как при нем. Вы, я чувствую, удивились, когда я вас так с порога... Инерция. У них в компании такой стиль, вы не подумайте.— Она не заметила, что сказала «у них». Оживление и бодрость сходили с ее лица, как слой грима, оставляя усталую кожу с темнотой под глазами и морщинками в углах губ.— Я и в прошлый раз показалась вам болтливой ни с того ни с сего? Действительно... но поверьте, вообще это не мое свойство. Только с вами почему-то... вот и сегодня захотелось почему-то с вами поговорить. — Потому что мы с вами провинциалы среди москвичей,— облегчил ей объяснение Антон. — Да, да,— с благодарностью откликнулась она. — Наверное. Я столько лет в Москве, но все время чувствую себя одинокой. Такой одинокой! — Она вдруг засморкалась в платочек.— У меня и вправду никого не осталось. Знаете, я как раз хотела вам рассказать. Как-то этим летом я шла домой... Максима уже не было. Вижу, в скверике, против входа к нам, на скамейке сидит девушка. Худенькая. Потом я уже поняла, что вижу ее не в первый раз, она и утром тут сидела, с чемоданчиком. Этот чемоданчик старомодный, обтерханный, мне всю ее вдруг так близко объяснил. Я будто себя увидела: как приехала когда-то в Москву с таким вот точно чемоданчиком, поступать, никого здесь не имея, без копейки, без общежития, ходила по улицам, голодная до невесомости, пока меня не подобрал. Максим. Я вам рассказывала? Ну вот. Я к ней подошла, заговорила и чувствую: все угадала. Она только кивает. Никого нет, говорю, в Москве? Кивает. Голодная? Кивает. Таким я вдруг к ней чувством прониклась! Уговорила зайти, про себя стала попутно рассказывать.  А  дальше  получилось  удивительно странно. Она вошла и увидела портрет Максима. Знаете, против дверей висит? Остановилась, смотрит. Я даже подумала: лицо ее так заинтересовало или живопись? Но пока я в комнате с чем-то замешкалась, она вдруг исчезла. Я только слышу, каблучки застучали по лестнице. Хотела было вдогонку, но не стала. Так странно. О воровстве почему-то и мысли не мелькнуло, да у нас тут и нечего. Осталось чувство видения. Я ведь даже имени ее не успела узнать, вообще ни слова, кажется, не услышала. Красивая.— Аня дождалась, наконец, пока Антон встретится с ней взглядом, и во взгляде этом увидела, кажется, то, что ей было нужно.— Даже очень. Только худенькая слишком... Но зачем я вам, собственно, все это... Тут от Максима осталась тетрадка. Он в последнем нашем разговоре — как будто предчувствовал... да, наверно, предчувствовал — просил унести в другой дом, если что, сохранить. И знаете, почему-то помянул вас. Ну, вы сами увидите, поймете. Я так поняла, что он разрешил прочесть, даже хотел. И теперь не знаю, что думать. Может, вы потом мне объясните. — Опять Антон встретился с тем же испытующим взглядом. Там такое мне почудилось... ужасное. Я никогда его, в сущности, не знала. И дел его. Он не относился ко мне всерьез, на такие темы даже не говорили. — Со мной тоже,— счел нужным уравнять себя с ней Лизавин. — Вы другое дело. — Наверно, он вас берег,— хотелось все-таки сказать ей что-то утешительное.— А может, дело еще, знаете, в какой-то стыдливости вкуса... души.— Лизавин замялся, не зная, как пояснить. Аня покачала головой, обмакнула уголки глаз платочком и высморкалась. — Я знаю, ему нужна не такая, как я. Я ведь тоже понимаю. Он все рвался бежать. Может, это тоже способ. — Ну что вы,— Антон дотронулся до ее плеча. Ему было неловко, будто она смогла подслушать его собственную мысль — а еще оттого, что, кажется, недооценил ее.— Вернется, все будет хорошо. — Только бы вернулся. Пусть не ко мне, мне ничего не нужно. Хотя нет, я вру... Но я бы ни на что не претендовала. Только служить ему, выполнять желания, прихоти... Я боюсь... Боюсь, он вообще не хочет... Не только со мной. Вообще жить. Уже ведь было... Но что я... Извините, Антон, больше не буду. Почитайте, вот тетрадка. А там вам постелено, и лампа есть. 6 Так еще раз, словно из пространства или из других времен, донесся до Антона глуховатый, порой задыхающийся, прерываемый кашлем голос человека, казалось бы едва промелькнувшего в его жизни; но, читая ночь напролет эту клеенчатую, видавшую виды тетрадь, Лизавин все больше чувствовал, что Максим Сиверс вошел — и продолжает входить — в нее глубже, существенней, нежели самому представлялось. На первой странице без заголовка и предварительного объяснения начинались короткие, в одну строку, маловразумительные записи, вроде: «18.10.70. Учительница в поезде. Кашель 3 мин.», «22.2.71. С начальником. Зуд, недолго», «6.11.70. Ансамбль по ТВ. Астма 2 мин.», «3.4.71. В церкви. Сыпь, кашель»,— и т. д. Дальше следовали наметки нескольких таблиц, где по горизонтали те же даты сопровождались буквами П или X, а по вертикали выписаны были симптомы: кашель, астма, насморк, зуд, сыпь и на пересечении координат ставились крестики. В других схемах горизонталь была разделена на две крупные половины — «пошл.» и «хам.», в каждой выделялись клетки помельче, никак не озаглавленные. Была также попытка графика с декартовыми осями: по горизонтали названия месяцев, по вертикали — «колич. приступов». Но ни одна схема, видимо, не получилась, все последовательно оказались перечеркнуты, и на восьмой странице под заголовком «ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ» начинался связный текст. «Боюсь, для ученых наблюдений даже над собой мне недостает многих качеств, прежде всего систематичности. Попробую литературу»,— Максим Сиверс, недоучившийся студент, знавший, что такое анамнез, этиология и патогенез, но не умевший подступиться к собственному странному недугу, тяжелой, прихотливой форме аллергии непонятного происхождения. Медики доучившиеся давно обнаружили перед ней бессилие, с усмешкой замечал он. Ни один тест и объективный анализ не давали результата. Похоже, тут вообще был случай, когда разбираться с собой мог скорей сам больной, но он спохватился запоздало и, лишь когда совсем припекло, взялся уже задним числом вспоминать и осмысливать эпизоды болезни, чтоб доискаться до корней и способа избавления. Вначале, писал он, причина казалась простой: книжные полки в отцовском доме, запах библиотечкой пыли — «классический аллерген, вынудивший меня в восемь лет переселиться к тете Ариадне». С годами, однако, все более выяснялось, что жар, зуд, задыхание могли возникать от раздражителей вовсе не материальных и даже чаще не материальных: так, одно время простые сочетания слов, вроде «повестка дня» или «почетный президиум», провоцировали такой полный набор симптомов, что студенту Сиверсу было разрешено, к зависти иных, не ходить на собрания. Не удавалось даже раскрыть иной раз газету: запах ли свежей бумаги, типографской краски вызывал удушье, вид ли заголовка «Позывные трудовой вахты». Болезнь развивалась и усложнялась; недостаточно оказывалось кратких помет в схемах, Максим по памяти пытался их теперь расшифровать, восстанавливая историю приступов в подробностях — поди пойми, что могло сыграть свою роль: запах угля и скверной прачечной в вагоне, вкус железнодорожного чая, пейзаж за окном или разговор попутчицы о летнем отдыхе («Солнце, воздух и вода — все было. Мясо в ассортименте»,— фиксировал он дословно), а может, лицо ее в слое пудры, с красными губами и румянцем, вызывавшим мысль о кустарных раскрашенных игрушках. Он уточнял также, что ансамбль по телевизору исполнял «Подмосковные вечера» и что ковры в квартире были синтетические. Синтетика одно время была у него на сильном подозрении, особенно когда имитировала природный материал — но нет, в других случаях это никак не действовало; не получалось общего знаменателя. Не прошла, видимо, и попытка выделить реакции отдельно на пошлость и хамство, хотя и показалось было, что в первом случае возникали больше дыхательные нарушения (спазмы, кашель), во втором — кожные (зуд, сыпь до волдырей), причем последние иногда удавалось снять, поставив хама на место. На странице, где была упомянута эта не слишком научная гипотеза, следовал перечень нескольких стычек, описанных с разной степенью подробности, разным стилем, порой очень даже литературным, и, очевидно, в разное время, да еще с какими-то отсылками, мелкими вставками на полях, понятными лишь автору пометами, стрелками, протянутыми от одного случая к другому и долженствующими, видно, указывать на связи; но со стороны вникнуть во все это было трудно, а конечного вывода сам писавший не смог дать и тут. 7 Вообще записи от страницы к странице становились все обрывистей, многослойней. Вслед за сюжетами облегчительных стычек Сиверс попробовал выделить и сгруппировать другие эпизоды, после которых приступы проходили. Первым оказался раздел самых разнообразных драк — начиная с детского еще столкновения из-за «дикой женщины». «Тогда по Москве ходили толки о волосатой дикой женщине, которую будто бы поймали в лесу и выставили в зоопарке,— все более впадал исследователь в стиль мемуарной беллетристики.— В нашем 3-А объявилось даже несколько очевидцев. Странно, что ни у кого, кроме меня, не возникло потребности съездить туда и убедиться. (От нас было недалеко.) Я как будто чувствовал, что это избавит меня от начинавшейся задышки. Никого мой одинокий опыт, конечно, не убедил, и в драке потом досталось мне изрядно, зато дышать сразу стало легко». Дальше опять другими чернилами было мелко вписано: «Ср. армейское» и тянулась куда-то стрелка, но Лизавин добрался лишь до боком поставленной с краю строки: «Почти все три армейских года я дышал легко, как никогда» — и больше вертеть страницу не стал, надеясь вернуться к ней позже, когда начнет что-то понимать полней. Он перелистнул и следующую запутанную страницу, начинавшуюся строкой: «Разрыв отношений, отъезд, внезапная перемена места», а дальше опять стал читать, соблазненный связным текстом и разборчивым почерком: «Но почему вдруг исчезли однажды сыпь и сипение в той же самой отцовской комнате с запахом книжной пыли и зарешеченными от воров окнами? Я шарил зачем-то в ящике стола (искал деньги? не помню; нет, для денег я продавал его книги) и нашел там старую фотографию отца в черной тужурке революционных времен. Тонкое скорбное лицо с нервным вырезом ноздрей. Тетя Ариадна считала, что он погубил мамину жизнь, но относилась к нему со своеобразным почтением, как к дракону или колдуну, сумевшему, что ни говори, очаровать и похитить принцессу: для этого нужна была все же незаурядность. Она, по-моему, видела эту незаурядность и в том, что он смог родить сына в возрасте, когда немногие уже на это способны; в его отцовстве, как в самой маме, она усомниться не могла. Я помню его только маленьким старичком в детских сандалиях, которого трудно было даже назвать «папа», ничего не воспринимающим, кроме своей книжной страсти. (На шее под рубашкой шнурок с ключами от особо ценных шкафов.) А ведь было многое до нее: эсеровская активность, побег из ссылки, эмиграция, потом революция; он уцелел, как я понимаю, чудом, потому что скоро от всего отошел, занимался музейными делами. Когда они познакомились с мамой, ему было уже за пятьдесят — другой человек. До революции он был еще женат — об этом и тетя Ариадна совсем ничего не знала. Вообще она говорила о нем с неохотой, лишь к случаю, а я не интересовался и его никогда не расспрашивал. Чужие. Только потом это стало ощущаться как одиночество (одно из многих моих одиночеств). Я и на похороны его не успел, не видел его успокоившимся. Колоссальную библиотеку его растащили мгновенно и бумаги заодно все прихватили. Тело обнаружили уже среди пустых стен, верней, полок (и не пылью пахло, когда я ступил туда — прахом распада); сыскать ничего не удалось, да никто особенно и не старался. Как будто и не было ничего, как будто и сам он просто исчез, а тот холмик на кладбище — его ли? Но чем дохнуло на меня с той фотографии? Какой-то подлинностью жизни, страсти — может быть, вот слово?» 8 Хотя в распоряжении Антона была ночь, да и дальше его никто не ограничивал, он начинал листать страницы все более бегло, не упуская намерения вернуться к ним потом: хотелось поскорей понять, что в этой тетради, как намекнула Аня, могло иметь отношение к нему; но какой-то пунктир мысли он все же прослеживал, прочитывая наиболее разборчивые куски. «В кино те же кожаные куртки для меня невыносимы: бутафорская история, опереточные анархисты, ряженые страсти, поддельная борьба. Допустим, тут дело вкуса; допустим, от фальши и здорового может стошнить. Но смотрю же я как ни в чем не бывало хотя бы фильмы про индейцев. (Вернее, смотрел когда-то, давно не ходил, зарекаться не стану.) Может, они просто никак не относятся к моему опыту и знанию, как марсианская фантастика?» — продолжал размышлять Сиверс на темы подлинного и неподлинного; подозрения, которые вызывала когда-то синтетика, переносились теперь в иное, духовное измерение. «Приступ в церкви. Никогда со мной такого прежде не было, запах ладана я воспринимал спокойно. Может, потому, что зашел в тот раз с ребятами и увидел, как они крестятся». От попытки связывать и группировать наблюдения писавший окончательно отказывался — не получалось; брало верх столь знакомое Лизавину желание запечатлевать мгновенные уколы мысли. «Но ведь убежденность этих людей неподдельна, я знаю, тут все всерьез и взаправду, и расплачиваться готовы хоть жизнью, и правоту их я сознаю. Почему даже среди наших разговоров я задыхаюсь, как от толков про нехватку продуктов?» — «Болезнь выталкивает меня из одиночества, делает чувствительным ко всякой встречной беде, нужде, неправде, требует делиться, помогать, вмешиваться, а то зудит не только кожа — внутренности, кишки, сердце. И в то же время мне будто предложено опираться только на себя, ни на что больше».— «Кто-то сказал: одиночка ближе к Богу, чем толпа. Надо заботиться о том, что ты значишь перед Господом, а не перед людьми. Не так это просто. У древних моих предков это совпадало: отмеченный Богом был благословен перед людьми. Сейчас как бы ему не спиться».— «Может, в этой болезни — моя связь с миром, моя несвобода и мое благословение?» — «Опять вообразил разговор с покойным отцом. О, как просто предъявить счет ему, его поколению! А что я противопоставлю? Студенческие надежды    и    разочарования?     Понимание,     болезнь, невозможность жить?» — «Подвыпивший приезжий на улице излагал мне философию общедоступного счастья, ..» 9 Вот, екнуло в животе у Лизавина, вот про меня. Это он после нашей встречи, еще до приезда в Нечайск: «удивительная, не боящаяся быть смешной голубоглазость. Она вовсе не смущается ни банальности, ни даже пошлости, напротив, на них-то готова основать устойчивое мироздание. Тоже верно. Какая-нибудь песенка или поделка тоже говорит о жизни, только по-иному, чем «Фауст». Причем общедоступному скорей дано быть общезначимым. Что-то меня задело в этом повороте ума или в этом человеке. Занятная перекличка с собственными мыслями — но как будто с другой стороны зеркала». Дальше на странице следовала еще лишь одна посторонняя запись о том, кто же любезней Замыслу: покровительствующий искусству властитель, по воле которого возводятся дворцы и храмы, или благоустроенное общество с довольным населением, которое обойдется чем-нибудь попроще («вопрос досадный для моего демократического ума»). Следующая страница была пуста, и Лизавин с недоумением, с некоторой даже обидой перечел еще раз относящиеся к себе строки, вспоминая похмельный долгий разговор на московской ночной улице, под аккомпанемент неотступного кашля, профиль собеседника с родинкой в уголке губ, создававшей впечатление усмешки, хотя ему было отнюдь не до смеха. Значит, вот как Максим тогда его понял — и так кашлял жутко, слушая про Милашевича. Какая же перекличка с мирной философией Симеона Кондратьевича почудилась ему в собственных метаниях, рожденных недугом? Похоже, он и в Нечайск поехал искать от него облегчения, а там встретил Зою и снова бежал. Есть ли тут о ней? — должно быть. Вот, после пустой страницы, будто начав заново: 10 «Что мы увидели друг в друге? Уж не себя ли? Мы понимаем себя через других (для того и книги, и люди). Господи, как мне сразу открылась в ней эта прелесть изящества, эта способность быть принцессой без заботы о наряде (то, что не зависит от происхождения, но и не дается наукой), эта врожденная четкость пристрастий, похожих иногда на болезненные причуды, эта фантастическая чувствительность к настоящему, «своему», которую она сама, кажется, не осознает — и может, слава Богу, природа хитроумно о ней позаботилась, иначе как бы она прожила столько лет в этом доме?» Да, это о Зое, убеждался Лизавин, но как темно! — поди вникни. Тут же, в скобках, Максим вспоминал зачем-то рассказ тети Ариадны о маме, которая, почти нищенствуя, отказалась когда-то от заработка машинистки только потому, что учреждение называлось «Жирклуб»... Что-то в этом чтении чужой тетради было все же непозволительное. Неужели Максим и вправду разрешил? Так пишут для себя, не для читателя, даже опасаясь нескромного глаза, а тем более служебного: мало ли к кому могло попасть. Недаром и вместо имен везде ставились инициалы: вот, дальше, Костя Андронов обозначен был буквой К, а сам Антон — А. Лизавин читал дальше, узнавая по намекам памятный разговор за столом у Кости, когда былые приятели предавались перед Зоей армейским воспоминаниям; впрочем, говорил за обоих Костя, молчавший Максим, как выяснилось теперь по тетради, думал тогда о каком-то Марате — это имя было названо полностью; тоже, видно, из армейских знакомых. «К. не вспомнил про него — неудивительно. Удивительно, как я сам столько лет обходил его мыслью. Боялся понимания. О да, теперь мне ясно. Срабатывал последний самосохранительный механизм, как у тети Ариадны — головная боль». Хорошо хоть это место Антон мог понять, он слышал раньше от Сиверса про замечательную тетушку, у которой возникали страшные головные боли, едва дотошливый собеседник или собственная мысль нечаянно приближались к запретным, опасным областям памяти — боль засвечивала их, как пленку. Видно, и воспоминание о Марате было чем-то Сиверсу неприятно — Боже, мог бы все-таки объясниться вразумительней! — и при чем тут армейский приятель, когда уже начал о Зое? Вот опять: «Я, помнится, вначале решил, что он из горцев кавказских. Нет, казах, из простых, кончил школу. Браслетом своим восхищался из цветной пластмассы, умельцы в казарме их делали из краденых мыльниц и зубных щеток, купил у них за десятку. Но откуда этот кодекс чести, врожденный, аристократический?»  «Когда  сословный,  дуэльный стыд исчезает, — приписано было сбоку, на полях, — надежда только на личный. Равенство оказывается равенством лишь перед страхом наказания, перед кодексом уголовным. Регулируют поведение страх или стыд. Или наследственная болезнь вроде моей». «Как он может, изумлялся Марат, писать девушке такие красивые письма, а вечером спускать штаны для экзекуции? А если бы она узнала? Да я бы застрелился!.. Я сам еще не представлял, насколько это всерьез. Он видел, как я заступался за К., он верил, что я знаю, как быть, что я не испугаюсь, дойду хоть до трибунала. Увы, дальше госпиталя я не попал — без меня он лежал у караулки с тремя пулями в спине, но я так ясно вижу иногда эту сцену и знаю, что виноват». 11 Бог весть, какая невнятица! — качал головой Антон. От открытой форточки несло холодом, надо было прикрыть, но он лишь натянул одеяло повыше на плечи, чтобы не так знобило. Застрелился, что ли, этот Марат? Нет, пули в спине. (Но потому и называет его полным именем, что нет в живых. И чувствует на себе вину за его смерть? — ничего не понять.) Из-за чего Максим в госпиталь попал? — после какой-то стычки? Может, вернуться, заглянуть туда, где было «армейское»...— вот: «Если вечером не успеешь раздеться и все аккуратно сложить за пятьдесят секунд, поднимут всех, всех заставят одеться и все повторить. Именно всех, чтобы увидели зло в тебе, одиноком выпендрежнике, вздумавшем доискиваться, какой смысл в этой спешке перед сном. И в морду чтоб тебе кинули сапогом. А не приспособишься дальше — в умывалке изобьют до бесчувствия. Даже К., которого я защитил, не стал бы моим союзником, продержись я дольше». Нет, о Марате здесь, кажется, ничего. «Одно дело человек сам по себе, другое — когда он номер в шеренге, в прямоугольнике на параде, звено в цепи, узелок в узоре ковра, цветок в портрете на клумбе». Все не о том (но смотри, как писать умеет: цветок в портрете)... «жизнь для тех, кто чувствует себя как рыба в воде, в зловонии школьных туалетов и армейских гальюнов, кто готов часами курить там, читать, надписи у настенных рисунков и добавлять свои»... Не о том; доберемся сперва до конца. 12 «О службе не любят рассказывать, вернувшись. А если рассказывают, то не об ипподроме, не о том, как тебя заставляли заправлять постель пахану. Унизительные кошмары вытесняются в область снов, переиначиваются юмористически. Все правильно, иначе нельзя жить. Человеческая жизнь невозможна без умолчаний, подмен, самообмана, упрощений, неправды. (Кому, кроме профессионалов, нужна правда судебно-медицинских атласов: краснота язв, крови, желтизна гноя, синева кожи, рубцы от удавок на шее, обугленные останки?) Жизнь может строиться только на общедоступном, окороченном, добром, неполном, прикрытом, но не на истине, предельной, нагой и страшной, как тела мертвецов (в морге, когда передо мной, санитаром, впервые включили свет и я увидел на цинковых столах мужчин и женщин разных возрастов, рядом; пол здесь значил меньше, чем в палате родильного дома, где так же на спине лежат новоявленные младенцы — и дышать было легко, Господи! Вот что всплыло при воспоминании о Марате, вот когда все соединилось, и я понял свою обреченность). Всякая красота — лишь выделенная нами для пользования часть хаоса. Предельная истина запретна, ее воздух не для нормального  дыхания.   Вся  громадная  многовековая культура с ее религией и условностями, костюмом и поэзией создана человеком, чтоб отгораживать и защищать себя от нее. Смешно этим болеть, но что поделаешь, я не выбирал, и для чего-то, может, нужно в мире и мое уродство, моя роковая неспособность довольствоваться неполнотой. Нас гонит куда-то сила непостижимая, выше нас. Поговорить бы сейчас об этом с А.! Я тогда второпях попытался изложить ему лишь начало догадки, возможно, с избытком беллетристики, но она подвела меня к пониманию ближе, чем схемы. (Может, в словесности и крылось мое действительное призвание.)» ...Бог мой, это он опять обо мне, о той тетрадке, что оставил в Нечайске,— мучился смутным пониманием Лизавин. (Странно, он все вспоминал, откуда знаком этот почерк, четкий и в то же время дерганый — а ведь была еще та тетрадка; или где-то мерещилось еще?) Максим там обильно предоставил слово некоему алкогольному Собеседнику в кафе, который увидел в приступах его аллергии сигнальную лампочку: опасно для существования. «Боюсь, проблема, которую излагал его философ (не знаю, реальный ли; однажды мне показалось, что это А. взял себе псевдоним), серьезней и безвыходней, чем кажется». (Это о Милашевиче, о нашем разговоре, понимал Антон.) «То есть выход, наверно, один; искать и решать каждому по своей мере, понимать свою неполноту, тянуться к противоположному, которое могло бы тебя дополнять, и так без конца метаться — но жить. Я тоже испытал эту тягу. Но какой-то синтез или компромисс, видимо, не дозволен мне. И значит, я никого не вправе с собой связывать. Хватит моей вины перед Аней. При всем, что я ей причинил, надеюсь все же, у нее хватит сил устоять. Но ту, бедную, удивительную — мне ли оградить? Она и сама всю жизнь на пределе, на грани. Скорей, мог бы А. Как это сказать ему, он бы понял, и мне было бы спокойней. Нужна эта способность вовремя себя окоротить, не рваться за предел. Он думает, в сущности, о том же, что я, но с противоположным стремлением, и потому более способен выдержать, а может, и что-то выразить за других и дать поддержку». 13 Это обо мне, понимал Лизавин, это уже почти прямо ко мне. И именно это непонятное обращение дышало угрозой, которую так верно почувствовала Аня (ее он тоже назвал по имени, не боясь повредить). Она права (как ей теперь это утром сказать?), он зачем-то хотел, чтоб я это прочел, потому что сам не надеялся и не хотел вернуться. «Оставь надежду входящий сюда. Мне кажется, это о погружении не в символический ад, а в себя самого, в бездны совести и понимания. Цепляющийся за надежду меньше способен пройти. Надежда располагает жалеть себя, зовет вернуться, пока не поздно. И правильно, правильно. Не зря так тянет иногда к открытому на высоте окну. Мы боимся свободы потому, что вместе с тюрьмой, глядишь, исчезнем сами». Антона било уже отчетливой крупной дрожью — пора все же закрыть форточку. Что это? — и зачем опять обращено было к нему? — словно он назначен был наследовать и толковать томления других, ушедших. Вздор, этот еще живой. Тут приступ депрессии, тоски; он, конечно, болен. Он ненормален, да. Но глядишь, пройдет. Антон поднялся наконец закрыть форточку. Оттуда шел в комнату черный, подсвеченный воздух. Форточка была крупная и расположена невысоко, как-то в середине окна. Антон подумал, что через нее вполне можно высунуться, и зачем-то так и сделал. В глубине был мрак, вокруг пустые окна, откуда-то — возможно, от фонаря за углом — исходил свет. Тень огромного животного пересекла пространство — это была кошка, и Лизавин спохватился, что здесь вовсе не высоко, два с половиной этажа. Смещение чувств, не более. Лизавин спрыгнул с подоконника. Дрожь прошла. Он знал, что сказать утром Ане. 7. Ум цветка, или Попытка счастья 1 Над одной своей ошибкой Лизавин потом сам смеялся: несколько фантиков, пристроенных было к мерцающим персонажам, оказались просто выписками из жития некоего старца Макария, который в начале шестнадцатого века устроил себе келью где-то за Нечайским озером. Имя это мелькнуло перед Лизавиным в оглавлении трудов губернской Археографической комиссии за 1923 год, которые он взял полистать в московской библиотеке. Вначале просто зацепило совпадение с именем эпизодического персонажа у Милашевича (и, главное, опять же с названием местной секты); но чтение странным путем привело к мысли, что здесь, возможно, больше, чем совпадение. Апокриф, как показывал автор статьи, был написан много после смерти Макария, уже во времена раскола, и, очевидно, числился среди сочинений осужденных. У Макария при жизни были сложные отношения с монастырем; обросшая мхом келья старца, вокруг которой образовался поздней целый скит, мешала обители своей близостью, она отвлекала к себе богомольцев, а значит, и приношения, потому что этот самый мох обладал силой исцелять от многих скорбей и болезней, включая грыжу, сухотку и вздутие живота. Когда келья «вражеским умыслом» сгорела, Макарий ушел странствовать и где-то в пути окончил свои дни, как сам мечтал и предсказывал, «обратясь в ольховый куст», что в житии приравнивалось к чуду вознесения. Дело в том, что несчастную природу человеческую Макарий считал удалением от райской невинности и блаженства. Существа, одноименные людям (но только одноименные),— утверждал старец,— в раю жили подобно цветам, а не животным, не зная страданий и потому не нуждаясь ни в движении, ни в мысли, ни в речи словесной. В цветке видел Макарий изначальную основу Божьего замысла, он толковал как «цветы» части человеческого тела: лицо, ладони и даже подошвы, но сравнение выходило в пользу существ, которым удалось сохранить укорененный покой. «Они совершенней нас, у них нет кишок, отягощенных навозом, а то, что мы прячем как срам, у них прекраснейшее, благоуханнейшее и выставлено как лицо». «Тела их даже по смерти благоуханны»,— сказано было о простом сене. Божественный дар, живое дыхание, был для них общим с людьми, а радоваться свету, теплу и влаге они могли куда лучше. Но замечательней всего,— удивлялся комментатор,— что даже способность различать добро и зло, которая связывалась для человека с изгнанием из рая, по Макарию, была вовсе не чужда и растениям. Если перевести его рассуждения на современный язык, эта способность по-разному откликаться на хорошее и плохое, приятное и неприятное вообще отличала живое от неживого. Живое умело защищаться от плохого и искать хорошее, запоминать пережитое и изменяться под его влиянием, вырабатывая и усваивая нечто вроде умственных идей. Удивительно, писал автор, что об этом рассуждал человек, не слыхавший не то что о фагоцитах или иммунитете, но вообще о клетке, о происхождении видов. Насколько можно было судить по описанию, философская часть «Жития» выглядела своеобразной поэмой о природе изначального счастья и происхождении разума из страдания. Зародыш мысли, учил старец, сращен с оболочкой страдания, и кто растравлял боль, нарушая безмолвный покой, пробуждал мучение ума. Этой роковой тоской Господь наказал утративших рай, и за века истории взаимоусугубление ума и страдания уводило их потомков все дальше от начального и вожделенного блаженства. Еще в недавних книгах рассказывалось, как на крови татарских ужасов взошел цветок боранец, имевший головку с ягнячьими рожками и поедавший траву кругом своего корня — живой пример развития, застигнутого на середине. Но образ цветка и память о райской тиши остаются для человека мечтой и целью в поиске, сулящем преображение и блаженство. «Не этого ли блаженства искали подвижники, что зарывались по пояс в землю и жили так, полагая, будто ищут истязания телесного?» — вопрошал старец, сам проведший в своей келье недвижно многие годы, достигший такого совершенства, что уже не справлял нужды и гузном пустил корешки в скамью, а насильно исторгнутый с места, сподобился все же окончательного преображения. Судьба и нынешнее местонахождение апокрифа были неизвестны; однако не исключено, что Милашевич знал его не только по описанию — кроме очевидных выписок, к нему могли иметь отношение еще несколько неясных обрывков, которые всплыли у Лизавина в памяти; там чьи-то тела уходили в землю, кто-то шевелил прораставшими корешками, раскрывался свету и влаге, как музыке, кто-то пытался проникнуть в молчание и мучился пробуждением мысли, как фикус в давнем рассказе. 2 бледная почка раскрыла ресницы, на ножке стебля распускается зрячий глазок Разве мы чувствуем только ненастье погоды, только телесный укол или ожог? это входит щекоткой сквозь поры, проникает в нас с ветром, из земляного навоза, течет в волоски сок, поднимаясь по жилам, становится красным и жгучим страх пониманья слово от боли Так больно, так тяжко! Неужто не слышишь? Вот же я, вот! Ты трогаешь пальцами вещество души моей, моего ума. 3 В соединявшихся наново фантиках, словно в шелесте листьев, можно было теперь при желании различить нечто вроде фантазий на темы Макарьева апокрифа. Задолго до чувствительных приборов, подтвердивших способность растений откликаться на ранящие прикосновения, чей-то невооруженный слух улавливал дрожь их и жалобу; кто-то рассказывал, как цветы в комнате и даже в саду заболели вместе с хозяином и засохли в день его смерти... Как описать новый рой внезапно завихрившихся в голове Лизавина идей? Именно рой мелких, как пылинки, насекомых, хаотическое завихренье, пылевая туманность, из каких рождаются миры. Здесь смешались и на время сцепились упоминания о смерти и о кладбище, на котором бесчинствовали называвшие себя макарьевцами, и какой-то кладбищенский опять же поп в Нечайске, и снова ученый батюшка-цветовод, должно быть, все же не случайно получивший у Милашевича то же имя. Мордовская редкая бородка, тяжелые мужицкие сапоги, выцветшая шляпа, серый подрясник. Здороваясь, он протягивал большую руку в твердых от лопаты мозолях. Сюда же неожиданно пристроилась еще одна запись. Бывший отец на своем месте. Работа рукам привычная, только ямы поглубже. Много ль надо уже разогретому воображению? Кладбищенский поп, оставшийся не у дел, возможно, после революции, когда в Нечайске закрыли церкви, приспособился к работе могильщика. Допустим, а дальше что? Можно было добавить сюда кой-какие зарисовки или, скажем, надмогильные надписи, но после нескольких подобных проб кладбищенская линия истончилась и отпала; более заманчивым показалось собрать вокруг того же персонажа фантики не столько на религиозные, сколько на садоводческие темы: их у Симеона Кондратьевича была куча. Кто это толковал о разных пищевых вкусах у растения молодого и старого, и записывал совет выщипывать у белых лилий тычинки, чтобы дольше не отцветали, и пытался продлить юность цветов с помощью табачной вытяжки, и воздействовал на них алкоголем, наблюдая, как блаженно и беспорядочно начинают шевелиться листы? А Бог знает кто. Почему бы не сам Милашевич? Разве не он возился, с безымянными экзотическими семенами в ганшинской оранжерее, разве не его почерком записывались номера делянок, цветочных ящиков (или сортов) в протоколах неясных опытов, где № 2 обгонял в росте других, а № 5 все не давал всходов? Его пальцы, по свидетельству Семеки, тоже были черны от копанья в земле, и настоящим, не сочиненным было пятнышко навоза на бумажке с корявой надписью: «От Троцкого». 4 Этот странный и, прямо сказать, беспокойный фантик выскочил на пути опять, как заноза, требуя разобраться. Дело в том, что одна попавшаяся в газете заметка чуть было не предложила объяснение. Заметка сообщала о появлении в уезде самозванца, именовавшего себя Троцким. Этот человек объявлялся в деревнях, самочинно отменял налоги и уверял между прочим, что он с товарищем Лениным лично выслали в уезд три вагона с сахаром, табаком и чаем, но местные власти будто бы задержали товары у себя. Тут же описывались и приметы авантюриста: бородка клинышком, рот большой, иногда надевает пенсне, припадает на правую ногу, носит мерлушковый полушубок. Его настоящая фамилия, как объяснялось, была Успенский. Сообщалось также, что меры к его поимке приняты. О дальнейшем сведений не было, и лишь на короткий миг в уме Лизавина мелькнула как бы составленная из обрывков картина деревенской избы с бревенчатыми закопченными стенами и тусклым оконцем. На полу вместе с новорожденными ягнятами дети. На полке в красном углу, возле божницы, среди пузырьков, веретен, бутылок — кривобокий осколок зеркала. Антон всегда видел в этих листках впечатления времен, когда Милашевич собирал по окрестным деревням для музея вещи, растасканные из ганшинской усадьбы; теперь он вдруг разглядел в отражении зеркальном лицо человека в кожанке, с эспаньолкой, с пятнышком усиков под носом — непонятная, чужеродная в таком сочетании фигура. Заинтересовался ли Симеон Кондратьевич известием о самозванце, пробовал набросать портрет или сюжет об авантюристе, провокаторе, а может, искреннем сумасшедшем, одном из тех, благодаря кому история так пронизана легендами и мнимостями? А может, был с ним знаком взаправду и даже получил что-то с вложенной бумажкой?.. Попытка связать с этой личностью навозный фантик тут же лопнула, как пузырь; Лизавину предоставилась возможность посмеяться и над этим заскоком мысли — само собой подоспело вдруг объяснение иное. 5 Потому что Москва подарила кандидату наук находку поважней макарьевского апокрифа. Он уже потратил по библиотекам большую часть своего сомнительного отпуска, все еще надеясь встретить в воспоминаниях или публикациях о предреволюционных эмигрантах имя Александры Флегонтовны, а находя попутно, как видели мы, совсем другое, когда вылезшее где-то бочком в памяти имя Семеки не побудило его, наконец, еще раз заглянуть в мемуары покойного — но не в опубликованную книгу, а в черновую рукопись из архивных фондов. Мог бы догадаться и раньше: как-то не сразу пришло на ум, что в печатный текст попадет, право же, далеко не все из написанного. Ах, Антон Андреевич, Антон Андреевич! То есть ему даже помнилось, что нечто похожее на эту мысль вроде бы шевельнулось однажды, но он не задержался на ней. Ну, да что говорить. Страницы, посвященные Милашевичу, он знал без преувеличения наизусть, и в рукописи без труда стал находить опущенные или измененные места — где несколько строк, где слово, где целую страницу. Причины сокращений и поправок не всегда поддавались объяснению. Можно было понять, например, почему не попало в печать финальное сожаление автора об исчезнувшем с его горизонта человеке: «Не представляю, кому мог помешать этот тихий, уединенный в своем мирке фантазер». Значит, все-таки имел основания думать, что Милашевич не просто умер своей смертью? — но предпочел эту щепетильную материю обойти. Можно было догадаться, почему исчезло упоминание о некоем С., конкуренте-книжнике, который, оказывается, опередил Семеку в Столбенце и окрестностях. Василий Платонович характеризовал его как фигуру одиозную в братском содружестве библиофилов, как одинокого и мрачного хранителя потайных богатств. Должно быть, человек этот к поре публикации был жив и даже по инициалу узнаваем — не стоило выводить его на страницы. Но почему оказалась вычеркнутой такая, например, подробность о Милашевиче: «Он выглядел невысоким, но когда стал рядом, оказался не меньше меня. А во мне, по-старому, два с половиной аршина»? (То есть метр семьдесят восемь примерно, быстро перевел Лизавин.) Отмечая такие сокращения, а иногда и вставки, даже просто замены слов, он все ясней начинал улавливать направленность этого редактирования. Скорей по собственному почину, нежели под чьим-то нажимом, Семека старался выстроить образ более последовательный и цельный, а значит, и более достоверный, чем он складывался сам из разрозненных деталей. Судя по упоминанию, например, аршина, некоторые первоначальные записи сделаны были для памяти еще по свежему следу, когда метр не успел стать привычным, но что-то в них по прошествии лет стало выпирать, казаться сомнительным, не ложиться в мерку, в облик провинциала, который незаметно утвердился в памяти, возможно, не без влияния рассказов самого Милашевича. Да разве все мы не редактируем — сознательно или бессознательно — искренних своих воспоминаний? — даже странно полагать, что они могут иметь только один вариант! 6 Особенно существенны были два сокращения. Перед уходом из чайной оба собеседника в какой-то момент одновременно извлекли часы; дешевая луковица Милашевича раскрылась с музыкальным звоном. «Было четверть десятого. — Ваши на пять минут спешат, — сказал Симеон Кондратьевич. Я, как это бывает, покосился на его циферблат и не увидел на нем стрелок». Это очень смахивало на литературную реминисценцию из утраченного рассказа, которого сам Милашевич будто бы не помнил. Наверно, Семека почувствовал, что ему все-таки не поверят, а может, постарался редактор, в рукописи это место не вычеркнуто. Но именно литературность эпизода, как это ни парадоксально, делала его для Антона достоверным — как и галстук с заплаткой на шее этого человека, точно разыгрывающего перед собеседником собственные страницы. Вторая замена была иного рода: вместо упоминания о ботанических опытах индийца Бозе в черновике следовал занятный разговор о возможном воздействии на живые существа радиоволн. Вначале Семеон Кондратьевич поинтересовался, верно ли, что в Москве взорвалась башня радиостанции — типичный вопрос захолустного умника, через слухи приобщающегося к большому миру. Семека эту чушь авторитетно опроверг (как, между прочим, опровергала его примерно в то же время газета «Плуг и молот», бывший «Поводырь» — видно, слух всерьез занимал местное воображение: несколько дней Столбенецкая станция не принимала столичных сигналов); тут Василий Платоныч был на высоте, так что вычеркнул этот момент не из опасений внешних. Но собеседник его в ответ покачал недоверчиво головой — тоже повадка провинциала, которого так просто не собьешь: мы, дескать, себе на уме, читаем в своей библиотеке не только газеты уездные, и знаем кое-что, неведомое даже столицам. Потому что именно в эти несколько дней, совпавших с неполадками эфира, очень странно развивалась рассада на его опытных делянках. Да разве это может влиять? — не понял Семека, и Симеон Кондратьевич удивился в ответ: а может ли не влиять? Помыслите сами. Если какие-то невидимые, но материальные волны пронизывают теперь всех. «Всех, и нас с вами. Вот мы сидим здесь, пьем чай, а нас пронизывает каждое мгновение. Наш мозг, наши клетки. Нервы. Не бывало с вами: в голове будто вдруг начинают звучать слова или мысли, которых у вас самих не могло родиться? Откуда они? Если вникнуть здраво?» В этом месте, написал Василий Платонович, я догадался расхохотаться. Однако фраза насчет хохота оказалась зачеркнута особой жирной чертой, а против нее на полях подклеен отдельный листок с другим обрывком, непонятно к какому месту разговора относящийся: «Мы не можем всего вместить,— (рассуждает, видимо, Милашевич).— Вот мы с вами, допустим, воспринимаем друг друга, эту еду, стол, людей, дым, воздух — что еще? А ведь каждый миг, вот сейчас, внутри нас и вокруг происходит жизнь бесконечная, неохватная. Внутри течет кровь, выделяются соки, работают клетки, движутся молекулы, а вокруг целая Вселенная, миллиарды людей, существ, и в голове память, мысли, да еще вне нас их сколько, если умеешь вслушаться». Как и все предыдущее, этот кусок перечеркнут карандашом крест-накрест, ниже на полях вписано мелким почерком, видно взамен, начало еще одной байки про заведующего конным двором в Нечайске, который, усердствуя, убрал из конюшни висевшие там прежде иконы Флора и Лавра, покровителей скота, зато повесил над пятью стойлами таблички с именами московских вождей. «Тут я догадался, наконец, расхохотаться»,— перенес на новое место свой смех Василий Платонович, и только эта фраза на всем листе осталась незачеркнутой, потому что взамен предыдущего был перенесен с другой страницы куда более безобидный сюжетец про опыты бразильца Сикейроса с кофейными листьями, так что заключительный смех и догадка о шутке вполне уместно подходили уже к нему. Эк сколько успел наговорить за один вечер сочинитель, наверно стосковавшийся по расположенному слушателю, да еще издалека! Семека всего этого придумать не мог; наверняка тогда же начерно и записал кое-что для памяти, а теперь лишь отбирал, располагал и связывал свои переписанные черновики, производя работу над образом. 7 Потому что навоз-то, навоз «от Троцкого» существовал взаправду, Антон Андреевич не только собственными глазами видел его следы, но мог бы и понюхать собственным носом, если бы время не выветрило запах. Словно развивая собственный сюжет, естествоиспытатель получал и проверял удобрения с того самого конного двора, порциями из-под каждой таблички, означавшей новое имя обитателя стойла. Такое имя не помянешь вслух на улице, замахиваясь кнутом...— в самом-то деле, да ведь и необязательно вслух; смысл поиска был в другом. Может, имя загадочным, неизвестным пока еще науке способом производит воздействие на сам телесный состав и даже на извержения телесные. Ах, Бог ты мой! Пять делянок удобрялись каждая своим сортом, семена высевались из холщового ганшинского мешочка без надписи. Номер второй бурно и преждевременно обгонял прочих, плоды были похожи то ли на стручок размером с огурец, то ли на огурец с заостренным, как стручок, концом. Всюду самосевом всходила непонятная мелкая травка, цветы переменчивых оттенков напоминали сыпь, корешки были переплетены под землей. Вдруг что-то произошло, необъяснимое одним лишь внутренним развитием, листья скорчились, скороспелые плоды стали рваться с хлопком, напоминавшим выстрел. Зазвенели разбитые стекла. Стебли усыхали и чернели. Оболочки стручков свернулись обугленными спиралями. Разве мы чувствуем только ненастье погоды? Разве не пронизывают нас волны, полные неслышных слов — каждого на свой лад? 8 Прибор стоял на колокольне, провода тянулись от него к большому колоколу. Песочные часы отмечали время. Сам квадратный, ножки кривые, на лбу бее шишечки, щупальца двойные от темени вверх. И острозадый кулек — то ли рот раструбом, то ли ухо. Пускали по одному, без толчеи. Голос был слышен тихо, надо было вплотную приклонить ухо, оттого казалось, что каждому нашептано что-то свое, особое. Ну, что говорил?— допытывались у выходивших на монастырский двор. Поставь, говорит, ноги пошире и нагибайся, говорит, правой рукой к левой ноге, а левой рукой — к правой. 9 Смелей, смелей! пусть не смущает нас возникающий из фантастических сцеплений мир, который запечатлевал или преображал вокруг себя все еще не разгаданный, пожалуй, вегетарианец и садовод с большим ртом, в пенсне, сапогах и толстовке с оттопыренным нагрудным карманом. Вот он уже и ростом оказался крупней, как будто приблизился, не ему думать о скрытых внутренних каблучках, чтобы казаться выше, и томления недомерка следовало передать кому-то другому. Этот философ простой жизни вообще сам оказывался не так прост и жил не просто; в своем маленьком уголке он прислушивался к голосам и веяниям большого мира, переводя их на свой самодельный, не сразу понятный язык. В его крохотном, прикорнувшем за лесами пространстве отражались по-своему те же стихии, через него проходили те же волны, что окутывали всю землю и пронизывали страну, они овевали жизнь, взраставшую на местном навозе, и на перекрещенье рождались неожиданные плоды... Вот проявился из марева дальний монастырь, с колокольни еще не сняты колокола, трава проросла между камней кладки, доносятся отголоски толков о кривоногом устройстве, в раструб которого можно было не только услышать слова из далекого центрального источника, но и нашептать туда, к источнику, свое — да не допускали. Стынет в сумерках городок. Грязь подмерзла, стучит по ветру белье. Из облака лунной пыли, как в акте творения, рождаются и твердеют силуэты домов, очертания голых ветвей. Призрачно светятся белые стены торговых рядов, закутанные в платки фигуры прячутся в тени, жмутся к подворотням. Но вот отделилась от тени тень, скользнула к закрытым дверям бывшей обувной торговли, и тотчас к ней бесшумно, точно ночные зверьки, сбегаются другие, выстраиваются в мгновенную бесплотную очередь. Накануне объявили разверстку распределения галош по уезду — был слух, что с утра начнут выдавать. «Разойдись! — приближается голос милицейского стража.— Разойдись, стрелять буду!» — и тени так же бесшумно рассыпаются, исчезают в тени. Мы видим это, мы слышим это вместе с Лизавиным ясней, чем то, что окружает нас — разве читающий эти строки воспринимает сейчас голоса и лица вокруг себя? Мы все плотней осваиваемся в воздухе чужой жизни, среди людей, которые для нас достоверней и ближе, чем вон тот исчезнувший прохожий за окном. Колеблется на фитиле огонек, вздрагивают переломленные тени. Печка гудит, красный отсвет из открытой дверцы падает на чужие листы, и снова все гаснет. 10 Букв не разобрать впотьмах — да нужен ли свет? Это можно читать и так, потому что все знаешь на память, до расположения строк на странице и нечаянных опечаток. В лунном свете уродец приплясывал на кривых ножках, отставя зад и сам для себя издавая музыку, а где-то по пространству земли шевелились в такт способные слышать, их брови и плечи подрагивали во сне. 11 О чем эта музыка? О лунной ночи и криках спросонья? О тающих облаках, о преодоленной боли? О рассвете над озером, о пробуждении от сна, о надежде и осуществлении? Она о тревогах вселенских битв и житейских тревогах. Она о том, что может сказать человеческой душе травинка и капля, о голодной стуже, о разметавшемся в жару больном, о тюфяке, набитом вшами, и жажде, утоленной блаженным напитком — чаем из березовой коры. Она о голоде и насыщении, о жертвенности и казнях. Она о новых словах и вечных страстях, о глубинах, на которых честолюбие и корысть, жажда власти и обладания объединяются стремлением обеспечить себе, своей именно жизни продолжение в потомстве — но оттуда же и любовь, и безнадежная верность, и многолетнее ожидание. Разносит взрывом ошметки человеческих тел, колокольчик перебивает оратора, со скрипом передвигаются мировые границы. На стене вокруг керосиновой лампы живой вензель из тараканов. Вечное захолустное небо сереет над крышами, пробивается между камней трава мшанка, выходит на затихшие улицы удивительный пес Серп и Молот. Плывет лодка в тумане, замирает душа, расправляются, потягиваются блаженно лепестки цветов. Повторяясь в новом времени и в новой связи, те же самые голоса меняют звучание, как тема фуги в новой тональности или новой последовательности, но музыка та же, лишь на переходах возникают порой как бы нечаянные синкопы, всхлипы, а то и взвизгивания, и тогда скребет сердце, будто что-то прорывается из темных запретных бездн, где кривляются черти и сумасшедшие. 12 Возглас потери и возглас торжества, смех и плач перемешаны были на листках, как в жизни, а о чем был смех и о чем плач, в чем потеря и в чем торжество, что было раньше и что позже? Откуда, скажем, этот голый толстяк под яблоней, на пятипалой руке блюдце со славянской вязью по ободку: «Угодно мне сие?» Женщина с круглым румянцем поливает земляничным вареньем блины. Малыш на горшке ест персик — изваяние жизни, протекающей непрерывно. Откуда, позвольте, персик? Из каких времен мука для блинов и сахар для варенья, и этот румянец, и невзрослеюпщй херувим? Сам Милашевич несколько лет даже хлебных карточек не получал, числясь лишенцем — он, видно, не предъявил своих тюремных и ссыльных заслуг, которые в те годы могли содействовать мало-мальскому пропитанию. Не ему причитались фантики с талонами бесплатной выдачи, может, Александре Флегонтовне; он исхитрялся, как прочие; небось репу у себя на огороде вскапывал, свеклу, капустку, морковь, ну и огурцы, конечно, столбенецкие знаменитые, да еще табак — обменную ценность, сам он, кажется, не курил. Много ли нужно было сверх того? — керосин, да спички, да соль. Может, козу держал? — вряд ли. Но что из того? Это главного не меняло — музыка слышится та же. Еще немного, еще чуть-чуть, и сойдется, сбудется, разрешится. Вот, не оцените ли божественный вкус: пирожки из тертой моркови? И поймете ли вы это счастье: увеличили мыльный паек? 13 Да, исторические потрясения, перевернувшие поверхность жизни, как будто ничего не отменили и не опровергли в глубине его философии, наоборот, помогли быть последовательней. То, что выглядело комической фантазией чудака во времена Ганшина, когда придумыватель картин пытался утвердить равноценность для напряженной души богемского хрусталя и жестяной кружки, становилось поневоле общим достоянием в пору, когда за буханку ржаного хлеба отдавали обручальные кольца, когда книгами топили печки, когда галошам можно было посвящать оду, а их счастливый обладатель чувствовал себя возвышенным над другими смертными, когда гнали вперегонки лошадей на солеваренный завод, где обещали давать рассол, а зацепившись оглоблями на узкой дороге, топорами рубили друг у друга упряжь, когда добыча керосина и дров обретала значительность, даже торжественность библейскую, когда, по слову поэта, домашний скарб вновь становился утварью — быт поистине оборачивался бытием. Жизнь готова была придать новую цену мудрости святых вроде Макария, ухитрявшихся вкушать богатства мира, не выходя за порог, мудрости нищих дервишей, безразличных к внешним подробностям, но обретавших источник света и радости внутри. Вот когда впору было проникаться обособленным величием и полнотой любого мгновения — именно мелкие фантики, изъятые из связи и времени, укрупняли то, что в связном сюжете выглядело проходной деталью: тут все обретало эпическое величие. 14 Половина человеческого тела торчит из бочки. На толстых губах улыбка блаженства. Разве больше наслаждался император в беломраморном бассейне с душистыми лепестками роз? Оса в жарком колоколе цветка. Нежная пыльца на тычинках. прозрачные крылышки стрекозы с натеками ржавчины у самого тельца Можно ли видеть дерево и не быть счастливым? Воздух светится, весь сделанный из вещества, которое идет на косые лучи солнца в туманном лесу. Свет сквозь немытое окно — как сквозь бутыль плохо очищенного самогона. древесный узор на стене — удлиненный глаз гроздья пены самовар — владелец неэвклидова пространства хлопок рыбьего пузыря под подошвой звяк ложечки о стакан шорох конфетной бумажки Райская сладость Мгновение жизни Мгновение жизни Мгновение жизни Тираж 1500 экз. и больше, если захочется 15 Похоже, фантики были для Милашевича больше, чем записной книжкой, дневником без дат, черновиком литературных фантазий, способом обдумывать на бумаге идеи своей философии. Они сами были идеей и философией, способом мыслить и представлять мир как вечный набор мгновений, измельченных, изъятый из времени. Тут был каталог материала, из которого строится жизнь великих и малых, счастливых и несчастных — так из одинаковых атомов строится уголь и алмаз. Чьи это бледные лепестки складываются в подобие человеческого личика: бугристый двойной лобик, глазки, маленький подбородок? на чьих листах вздрагивали волоски и сладко дышали поры? Оранжерейная орхидея запечатлена на бумажках или мелочишка, напоминавшая сыпь? То-то и оно. Если не заботиться о сравнении масштабов, о связи, все оказывалось равноценно значительным: сплошь ядра без протоплазмы, без соединительной ткани. Может, он надеялся из них составить бесконечное, всеобъемлющее мгновенье, о котором толковал в столбенецкой чайной Семеке на невразумительном своем языке? — мгновение, которое вместит простор мирозданья и мелкий укол чувства, всю полноту гения, красоты и любви. Попытка сделать непреходящим мимолетное состояние, закрепить его, удержать — как хотел удержать он рядом с собой женщину, воплощавшую для него мир, уязвимый, добрый, доверившийся ему. Тут был теперь для него не просто умственный поиск — на этом, может, держалась жизнь. Не для себя, для нее устраивал он дома цветочный рай, для нее убирал стрелки с часов и даты из своего сознания. Укройся в тишине, пусть даже часы не тикают. Не вечно же бежать. Всей нашей жизни — четыре времени года, детская карусель. 16 Может быть, может быть. Но неужели он думал всерьез, что ему удастся не удававшееся никому? Хотя бы потому, что жизнь упрямо заботится о цельности и не желает меняться под цвет каждого очередного мгновения. Мы их обычно не осознаем, как не осознаем жизни здорового своего тела, поразительного космоса его устройства, где почки с колбочками и сосудами, где хрусталик глаза и разветвления нервов — не просто невообразимы и неохватны. Вот в чем противоречие: счастливый покой не позволяет ничего ощутить, о чувстве напоминает боль, а ее-то Милашевич никак не хотел, от нее надеялся увести. Каким образом? Он-то знал, что такое обостренное чувство жизни. На весах красный обрубок коровы. Из этого чувства развилось, в сущности, все его вегетарианство — преувеличенное воображение мешало поедать плоть живых существ. Но человек по природе рожден плотоядным, его так просто не перестроишь. Что-то не получалось — пусть; в главном направлении мысли Симеон Кондратьевич, похоже, не колебался. (И ведь удалось же ему, в конце концов, главное: женщину он убедил, удержал, пусть нам ее и не разглядеть, там по-прежнему слепое пятно — не клякса, из-под которой еще можно что-то расчистить, а как будто на пленке поврежден светочувствительный слой: что проявишь из пустоты?) Нет, ему порой даже как будто казалось, что это направление мысли совпало с поиском великой эпохи, которая ведь тоже бредила мечтой о близком конце предварительной человеческой истории и осуществлении земных надежд. Он разве что переводил эту мечту на свой самодельный язык. 17 Нужен финн, чтобы напомнить о счастье — даже этот загадочный фантик однажды получил объяснение, соединившись с газетным известием времен, когда только что упразднена была центральной властью Нечайская республика, а Иона Босой-Свербеев получил под начало дом осиротевших детей. В окрестных лесах скрывались «зеленые», уклонявшиеся от мобилизации; в деревнях и слободах парни и отцы семейств пробивали себе карболовой кислотой барабанные перепонки, устраивали на глазах искусственные бельма и вкалывали шприцем в ноги костяное масло, чтобы опухли. Прямо под рисунком поводыря публиковался список дезертиров, условно приговоренных к высшей мере социальной защиты; в случае непоимки их имуществу грозила конфискация, старших членов семьи забирали заложниками. «С глубокой болью в сердце приходится признать смертную казнь, против которой мы первыми восставали. Но кровавая борьба в крепости, осажденной всемирным врагом, не имеет других законов. Не казним мы — казнят нас. Из двух зол выбирается меньшее». Объявлялась также реквизиция на военные нужды лошадей, лыж и велосипедов. В электротеатре   «Грезы»   шла   лекция   об   использовании мороженого картофеля. «Продовольственный отряд вышла провожать вся деревня. С вами, родимые, точно свет был, а уедете, темно станет». Большая часть Западной Европы, как только что было обнаружено, медленно опускалась под уровень мирового океана и через пятьдесят лет должна была исчезнуть совсем. В Болгарии шла революция, вспыхнули беспорядки в Индии, а в железнодорожном пакгаузе Столбенецкой станции беспартийное собрание криками не давало оратору говорить о текущем моменте. Вот когда слово взял неназванный финский товарищ. Финнов было в уезде много, как и латышей — все владельцы богатых мыз, потомки ссыльных, оказавшихся в здешних местах после подавления разных восстаний; но этого никто из местных не знал, он только что бежал из самой Финляндии и мог, пусть с сильным акцентом, рассказать возбужденным людям про то, что увидел там своим единственным (как у покойного Перешейкина) глазом — второй, выбитый мучителями, был закрыт грязной повязкой. А видел он там, в Финляндии, как голод косил людей тысячами, как пьянствовали и насильничали в городах победители офицеры; он видел овраги, засыпанные трупами расстрелянных, и женщин, грудью кормивших господских щенков. Вы не можете оценить своей жизни, пока не потеряете того, что потеряли мы. Цените свободу и власть в своих руках; здесь жить и сейчас можно, а каково будет! Вот, говорят, уже мыла вагон подвезли и паек увеличили. 18 Не примерял ли себе Симеон Кондратьевич роль этакого финна? Провинциальная идея уточнялась и переосмысливалась, вбирая в себя новый опыт. Умение отгораживаться от связей во времени и пространстве, способы сравнения с другими — во всем была своя наука, техника, а может, даже искусство, всерьез занимавшее Милашевича. О величии Наука счастья начинается сравнением Чего им завидовать? Того застрелят, не дав до сорока дожить, того на каторгу зашвырнет, того уже стариком тоска погонит из дома. Вот Вась Васич до восьмидесяти дожил, и ни одного волоска седого. Каждому месту может быть достаточен свой гений, увенчанный местным лавром. Пусть это будет не свойство, а профессия или должность в системе разделенного труда. 19 Все время не оставляло чувство, что среди усмешек и ужимок Милашевич прячет очень нешуточное; он ведь и в разговоре с Семекой все балагурил и прибеднялся, все кого-то разыгрывал — так сказочный хитрец метит ложными крестами соседские дома, чтобы скрыть среди них от угрозы единственный, свой. (Лизавин отчасти знал по себе, как это бывает.) Он, может, и рассказы свои Василию Платоновичу отдал не просто из тщеславия литературного, а чтобы пустить вместо себя по свету второстепенного двойника. Там был один сюжет про захолустного стихотворца, никому не известного за пределами своего городка; зато для городка он был действительно символом, выразителем души, — а может, наоборот, его душевный настрой и способ мыслить сказывались на строе жизни, самом характере обитателей, так что даже в очереди за керосином спорили здесь с тем же комичным пафосом, даже в любви объяснялись строками его стихов. Наивно было искать в персонаже этой фантазии черты автора — человека, который у себя в Столбенце, скорей, боялся, как бы его не узнали; здесь вычитывалась разве что грустная мечта — но при всем том задушевная российская убежденность, что литература — это все-таки не просто так; слово, что ни говори, способно влиять на жизнь, менять ее и перестраивать, как изменило и перестроило когда-то судьбу неосторожного кассира в другом старом рассказе; пусть даже оно и не записано, а только произнесено — с него началось движение в воздухе, и до кого-то оно может дойти. 20 Я написал это, зная, что сожгу, но зачем-то поправил слово, нашел поточней. Как будто не все равно, гореть бумаге с этим словом или другим. Себя ли имел Милашевич в виду? Предназначал ли эту речь персонажу? здесь было что-то от первобытного чувства, от магии деревенских колдунов, которыми в самом деле печально славился когда-то уезд; там, в деревнях, и после революции верили, что словом можно свести бородавку и вызвать пожар. Это были места, где больных детей обмазывали тестом и ставили в печь, «на дух»; где мужики на вопрос агронома, почему не истребляют они сусликов и мышей, отвечали, подумав: «Мышей много — значит, к урожаю; а сусликов мы бережем на случай: будет опять голо — ими питаться будем, как в прошлые голодные годы». Провинция Милашевича жила на перекрестке городской грамотности, которой отличались вернувшиеся из Питера отходники, и языческих суеверий; упрямый философ продолжал осмысливать, что значат для нее слова в пору, когда они что ни день обновлялись вместе с обновлявшимся миром. Менялись название страны и названия улиц, менялись фамилии людей и переосмысливались святцы, а на конфетных фантиках множились надпечатки: карамель «Народная» становилась «Массовой», простой «Петушок» — «Красным петушком», а название «Опохмельная» перекрывали буквы «Долой пьяный угар!». Слова оказывались небезразличны для вкуса и могли его изменить. Четверть жмыха, ржаной помол да тертая картошка— чем пахнет это липкое, тяжелое? Словом хлеб. Не заварка благоухает, а слово чай. Существовали слова-агнцы, их можно было переосмысливать, но и сохранять; слова-козлища изгонялись во тьму внешнюю, куда-то туда, откуда продолжали грозить враждебные племена керзонов и либерданов, где оставались палачи и полиция, смертная казнь и цензура. Сборщик податей, уряднцк — скверно пахнет, не правда ли? А вот — фининспектор, милиционер. чиновник — совслужащий острог — ардом хвост — очередь разменять — убить болезнь №5 — сыпной тиф Красноармейская (бывш. Солдатская) больница бывш. Креста Господня, ныне Красного креста — Значит по-вашему, по-новому ситец теперь 66 копеек аршин? — Да не аршин, а метр, сколько вам толковать? — Ну-ну. Ты еще свой аршин Феклой назови, по рублю будешь брать. Бывало напишешь: человек в трехрублевом картузе — и про него ясно, какого сословия, богат ли, каков вкус. А тут берешь взаймы десять тысяч — через неделю изволь отдавать миллион. Семь старых рублей теперь на миллионы считают. Вот и семь Божьих дней переведи по новому исчислению. Новая вера начинается с новых слов. 21 Слова обвевали нечувствительным ветерком голову, входили в тело, меняли клетки в мозгу — провинциальный мыслитель прислушивался к их действию. Слова порождали стихийные бедствия, словами заклиналась жизнь. Ими вполне можно было, например, переиначивать прошлое — то, над чем, казалось,  дана была власть одному Господу, мы делаем повседневно, меняя окраску воспоминании или перенося в минувшие времена побольше худого, чтоб лучше ценить время нынешнее. «Как жили раньше люди? Прямо сказать: по-звериному жили. И даже хуже: по-скотски! Рвали друг другу глотки, сосали кровь и сыты не бывали». В словах расцветали видения будущего. Провинциальная почва питательна для утопии — уж это Милашевич знал. Это от нас приходят мечтатели с растравленными до красноты глазами, со зрачками, устремленными вдаль, это наши виденья носятся над страной и миром, как смутные сны. Другим не до того, они все заняты подручными делами — мы придумаем для них, как окружить землю громадным магнитом, чтобы управлять облаками, обеспечив навеки погоду и урожаи; как выровнять поверхность земли, сгладив горы и засыпав болота, а поверхность всемирных вод выстлать плотами и основать на них удобное земледелие; как выделить общество мужское и общество женское, учредив для каждого врозь наилучшее управление; как при помощи сеток, прикрывающих поселения, очистить воздух навсегда от бактерий и пыли, а людей избавить от всех болезней; это нам видится полет легких счастливых существ над цветами. Распаренная земля наливается молочным соком. Растут ровными капустными рядами пальмы, уменьшенные для удобного пользования. Но главное, мы, не в пример другим, не задерживаемся на бессильных видениях, а рвемся без промедления их воплотить. И если, говорят нам, для этого не обойтись без переделки самой человеческой природы — что ж, кто-то у нас и над этим готов подумать. У нас и новые люди раньше появятся — надо внимательней посмотреть вокруг. У вас, в тесноте, и проглядеть недолго. Мы ведь не знаем еще, как действуют на нас новые всемирные волны; может, они уже понемногу уравнивают всех, как гальку на берегу, делают нас проницаемыми друг для друга, избавляют от одиночества; может, это уже не просто о будущем — у нас, у нас проклевываются ростки всей грядущей цивилизации. 22 Мы для Москвы — что для Рима Иерусалим. Таких провинций в любом ихнем квартале уместился бы десяток. Но в тесноте они душат друг друга и теряют уверенную идею. волны ваши, навоз наш От века рвались мы исполнить для мира какую-то предельную роль. Может, исполнить слова о времени, которого не станет. Все дороги ведут к нам. Париж — это от нас далеко? Пять тысяч верст? Боже мой, какая провинция! 8. Вегетарианец О судьбе Это, как Бог, внутри. А извне приходит случай. - В старину его называли ангелом. Может, и не к тебе летел, да ненароком задел крылом. Жизнь складывается на пересечениях. 1 О суевериях. «Кукушка, кукушка, сколько мне осталось жить?» — и слушаем, как дураки, отсчитываем в пригородном лесу свои годы, не замечая рассеянного за деревьями хора себе подобных. Коллективный счет. Бомба, что ли, упадет на всех разом? Не то чтобы даже веришь в приметы, но загадаешь номер автобусного билетика — все-таки есть что-то в цифре, пифагорейское чувство мирового порядка, может, даже закона, по которому, глядишь, и сбудется наконец заслуженная удача. Не сбудется — так ведь заранее знал, что чушь. Или вот идешь по Москве, по асфальтовой улице бывшего князя Кропоткина, где ни деревца, ни травинки — вдруг на тротуаре прямо перед тобой живая курица. Ей-богу! Неизвестно, откуда взялась, неизвестно, куда бредет, заблудившись, рябая, толстая, себе на уме, голова дергается, глаз безумен. Явление жизни. Нерастолкованный фантик. Но вдруг неспроста? Вдруг что-то значит?.. Ах, Господи, Господи! Пора уже было Антону Андреевичу покидать столицу, истекали скудные московские денечки, он даже по магазинам не успел походить, хотя и надо было сделать покупки, если не для себя, то для мамы, но почему-то в этот раз неприятно было становиться одним из толпы провинциалов, спрашивающих дорогу к ГУМу или колбасному «Гастроному», дежурящих в унизительных очередях; вместо этого он все свободные часы бродил среди толчеи в комической надежде перехитрить теорию вероятности, встретиться вот так, прямо на углу. Хотя почему он был убежден, что она вообще здесь? Попытка вернуться в сновидение — все выйдет насмешка, перелет или недолет. Но ведь бывает же: нужна позарез монета для телефонного звонка, ищешь ее по ногами, и если желание окажется достаточно страстным и терпеливым — ан, блеснуло что-то в грязи. Было так однажды, на Ярославском вокзале. Может, страстность желания есть энергия материальная, способная неведомым нам путем что-то пододвинуть в мире? Да тут еще курица. А еще кандидат наук незаметно сжимал на правой руке три пальца — вроде бы христианское троеперстие, самодельная детская магия, постыдная слабость. Потом он даже поеживался, вспоминая, как вздрогнул, услышав свое имя. С другой стороны перекрестка смотрел сквозь квадратные толстые очки доцент Никольский, бывший его официальный оппонент. — Ну, Антон, кто говорит, что нет направляющих сил? Только что о вас думал: надо бы повидаться. Писать вам хотел. Тут конференция назревает, есть возможность пригласить. А главное, вчера почему-то вспоминал Милашевича: ну с кем, думаю, кроме Антона... 2 Сработало. Считанных знакомых имел Лизавин в Москве — вольно ж было подсунуть ему средь миллионной толпы именно того, кого никак не мечтал видеть. В насмешку, чтобы опомнился. Что кому, а зуб неймет. Вот уж не хотелось обсуждать свои дела, свой уходиз института с парадоксальным умником, который науку о литературе ценил больше литературы, а людей — меньше, чем знание о них. К удивлению Антона, доцент ни о чем не стал расспрашивать, осведомленность же свою выразил единственной странной фразой: «Слыхал, слыхал. На гениальность потянуло, а?» — но на ответе не настаивал. Ответы он сам знал. Ах, умен был доцент Никольский, хоть и любил изображать из себя человека, который сложность жизни сводит к нарочито упрощенным формулам. Метания и порывы юности назывались для него гормональной перестройкой, как для анатома грудь — молочной железой. «Что, бабы небось давно нет? — поставил он однажды диагноз смутному настроению Лизавина.— И пошли идеальные видения, мысли, да? А всего-то сперма попадает не туда, куда надо. Надеюсь, вы не поймете меня буквально. Но в принципе; потом уже мозг вырабатывает умственные обоснования, результат кажется причиной, и наоборот. Ничего худого сказать этим не хочу, отнюдь. Так иногда рождались высокие всплески». Конечно, он и лихостью выражений слегка щеголял, но ведь насчет бабы, черт возьми, попал в точку, и всплеск разных идей Антон тогда действительно переживал, a главное, за всем этим чувствовалось: я, мол, шучу, но кое-что про себя и всерьез знаю, только так просто не выдам. С тем же как бы подмигиванием он произносил нужные, неизменно умные слова, когда выступал оппонентом, лектором или рецензентом, а что он там знал взаправду, всерьез? — до конца Никольский не открывался. Слишком он всегда был трезв и, будучи, как Милашевич, вегетарианцем, пить умел, не пьянея. Нет, умен, умен был доцент, но до чего же голеньким чувствовал себя человек перед этим умом! За всем открывались ему доступные механизмы, которым можно было найти название и из которых выводилось любое движение души, любой человеческий тип, объяснение рая и ада, религии и любви. Острым скальпелем снимались покровы; уходил трепетный туман (так много скрывавший у Милашевича); самцы и самки осуществляли заложенную в них программу сохранения рода и продолжения жизни, поодиночке и в системе подключений друг к другу, из которых рождались культуры и войны, и загадочные порывы народов. Литература же была интересна тем, что поставляла наглядные, отчасти препарированные модели для анализа, структурных сопоставлений и мифологических, соответствий. Серая шапка с козырьком была сейчас на доценте, точно такая же, как у Лизавина. Взгляду, впервые увидевшему его, почему-то представлялись под этой шапкой волосы мятые, неряшливые, потные. Лицо в свете сумерек казалось обрюзгшим, на мучнистых щеках бородавчатые островки белесой недобритой щетины. Но когда в прихожей он шапку снял, под лампой засиял совершенно бритый мужественный череп. И хотя лицо все-таки осталось мучнистым, впечатление обрюзглости и даже недобритости почти исчезло, а две-три легкие выпуклости цвета кожи не стоило, право, считать бородавками. 3 Для интимного обихода Никольский после двух разводов выработал сподручную философию, суть которой довольно полно вмещалась в сентенцию: «Женщина должна быть приходящей». Вербовались эти приходящие обычно из аспиранток, а то и студенток, что не раз вызывало разнокалиберные скандалы и даже служебные неприятности; хладнокровный и опытный доцент умел, однако, с такими вещами справляться. Женщина, открывшая им дверь на сей раз, была представлена как Лариса. Красавицей ее Антон никак бы не назвал: широколицая, с неровным каким-то ртом, и свежести, как говорится, не первой; но главное, тут оказался еще мальчик лет семи, и в его присутствии доцент так странно терял уверенность, что наводил на вздорную мысль вроде «попался» или «влопался». Или, может, «нашла коса на камень». Они сидели за столом (никак не удалось отказаться), и мальчик закапризничал, не желая есть суп. — Он вот не ест.— Кивок в сторону доцента позволил не называть ни имени его, ни степени родства. — Я не ем, потому что он мясной,— попробовал объяснить Никольский.— Это другое дело. — Почему другое? — Потому что я вообще не ем мяса. — Почему вообще? — Сейчас не время объяснять,— начал немного раздражаться доцент, стараясь в то же время сохранить — тем более при госте — тон снисходительного юмора.— Я, как бы тебе сказать... не ем ничего живого. — Мясо не живое. — Оно было когда-то коровой. — Курицей,— уточнила женщина. — Коровой или курицей — я не смотрел. И это неважно. — Никольскому явно не хотелось втягиваться в столь примитивные объяснения.— Важно, что это бегало, дышало. Словом, ешь, слушай маму. Мальчик ненадолго задумался и в задумчивости отхлебнул из ложки. Но не более того. — Да,— сказал он.— Картошка тоже живая. А ты ее ешь. — Что значит живая? — снисходительная гримаса давалась доценту все натужней.— Она не может чувствовать... и вообще... — И убежать от тебя не может. Лизавин едва замаскировал неуместное прысканье под кашель человека поперхнувшегося и, чтобы замять подозрение, сам поспешил перехватить разговор: — А вы знаете, есть странные представления — Милашевич, видимо, ими интересовался,— будто растение именно способно чувствовать, скажем, боль. И даже угрозу. Я тут в библиотеке читал про действительный будто бы случай, когда цветок запомнил человека, поранившего его. Как заслышит его шаги... — К-хм,— неопределенно произнес доцент. Тон его не выражал особой благодарности за вмешательство, скорей наоборот: ты, дескать, на чью же мельницу? И вообще профанировать тему... Опять Лизавину приходилось что-то заглаживать, сочувствуя чужой растерянности и уязвленности, непонятной, но всегда почему-то вызывающей симпатию. Я, знаете, много в этот раз начитался занятного. В Южной Америке будто бы есть растения, которые стреляют. — Стреляют? — заинтересовался мальчик. — Да. Семенами созревших плодов. И даже очень чувствительно. — Убить могут? — Ну... если в висок...— не захотел разочаровывать его Антон, но сам отчего-то запнулся. Никольский мрачно постукивал по скатерти белыми ногтями.— А вообще,— вспомнил наконец Лизавин нечто более подходящее, специально для Никольского,— о вегетарианстве у Милашевича есть забавные сюжеты. Например, краткое жизнеописание поросенка по имени Флик — я вам не показывал? — из ранних, журнальных. Картинки поросячьего детства, невинные радости, игры на траве, возмужание — вплоть до последнего изумленного взгляда на синие прекрасные небеса. Потому что все это жизнеописание с симпатичным портретом Флика было напечатано, как выясняется, на этикетке свиной ветчины или, не помню, тушенки... — М-да,— не оценил поддержки Никольский, а мальчик совсем отвернулся от тарелки и, кажется, побледнел. Что это я? — спохватился Антон Андреевич. И зачем все лезу утрясать чьи-то отношения?.. Тут же Лариса принесла в кастрюльке что-то вроде тефтелей или паровых котлет, смотреть на них оказалось неприятно — пропал, черт возьми, аппетит. Вдруг кандидат наук увидел, как Никольский поддел вилкой кусок и отправил в рот. — Смотрит,— заметил его взгляд доцент, не слишком тактично толкая в локоть женщину.— Он думает, это мясо. Думаете, это мясо, а? — А что, нет? — не стал запираться Антон, хотя оказываться опять в дурацком положении было ему неприятно. — Здесь ни грамма мяса, представьте! — развеселился хозяин. (Ну, слава Богу, хоть развеселился.) — Не может быть! — попробовал Лизавин с изумлением, немного преувеличенным. — Это называется фальшивый кролик,— скромно улыбнулась женщина. А у Никольского как-то напряженно вздернулась верхняя губа, открыв два крупных белых резца. — Личный рецепт. Умеет! Единственная в Москве. Особенно для дорогих гостей. — Вадим, вы же знаете, я не ждала гостей,— почему-то побледнела она. (Вот те раз, они на «вы»,— насторожился Антон.) — Вы хотите сказать, что стараетесь ради меня? — еще выше оскалил резцы Никольский; ему, возможно, казалось, что он улыбается. — Вы прекрасно знаете, Вадим, все, что я делаю,— для вас. — О да! Я знаю даже больше, чем вам хотелось бы. Ваше здоровье! Нет, тут что-то не то,— все больше пугался Лизавин; он даже машинально чокнулся с Никольским и выпил рюмку с зеленой настойкой, от которой только что отказывался. Здесь, в Москве, у Сиверса, он уже однажды нарушил зарок, данный самому себе после памятного срыва, но теперь опять требовалась какая-то солидарность, от которой нельзя было уклониться. Никольскому хорошо, он даже любил демонстрировать стойкость своего вегетарианского организма к алкоголю, как-то связывая эту стойкость с вегетарианством. У настойки был вкус приятной травы. Только вот улыбка его не нравилась Антону. И вообще надо было уйти, выждав приличную после угощения минуту. На счастье, мальчик захотел спать, и Лариса увела его в другую комнату. — А мы перейдем в кабинет,— заявил хозяин, вставая. 4 Квартира у доцента была двухкомнатная, и кабинетом он именовал угол у большого письменного стола, отгороженный книжным шкафом. При погашенном верхнем свете здесь можно было чувствовать себя достаточно обособленно. На стене в золоченой рамке висела цветная репродукция: портрет коротконогого человека в мундире с белыми обтянутыми рейтузами по моде позапрошлого века, с косой прядью на лбу и ртом любящего себя человека. Графинчик, хлеб и салатная закуска перекочевали сюда же. — Давайте по маленькой,— сказал доцент.— Ну, чуть-чуть. Это тархунная настойка, полезная. Вы что-то начинали про Симеона Кондратьевича? Я тут как-то просматривал вашу статейку, о вариантах «Откровения», там у вас вскользь пущена интересная мысль. О том, что сами сцепления образов у Милашевича могут сказать о его идеях больше, чем прямые высказывания. Это интересней, чем вы сами думаете. И вообще вы молодец. Ну, что же вы?.. За вас! Увы, приходится еще раз признать, что Антон Андреевич не устоял, но как-то не поднимается рука попрекнуть его за слабость. Так редок был человек, способный всерьез говорить и слушать о Милашевиче, что это уже временами томило, как одиночество. Раззадоренный похвалой, пусть даже не до конца понятной, он стал вкратце и по возможности с юмором рассказывать Никольскому о последних выводах и находках, о предварительных догадках: о старце Макарии, о свидетельствах Семеки — но умолчал почему-то о главном, о новой встрече с Александрой Флегонтовной, как будто тут было личное, даже интимное, чего он не хотел без надобности выдавать доценту. — Замечательно! — рассмеялся Никольский шутке о навозе.— И радио, и старец этот. Ох, умел Симеон Кондратьевич запудрить мозги! И ведь даже нельзя сказать, что нарочно: может, это просто его способ мыслить, жить, объясняться. Значит, страдание уподобляет растение животному, а животное — человеку? Прекрати страдание — будешь блажен? — Да. Но это значит, оказывается, прекратить мысль. Выходит, человечество своим развитием обязано в конечном счете страданию. — Молодец! — неизвестно кого похвалил доцент. Он был сегодня явно возбужденней обычного.— Я все больше убеждаюсь... даже не ожидал от вас. — Почему это не ожидали? — Антон Андреевич понял, что похвалили все же его, но опять неясно, за что, и даже слегка обидно. — Ну-ну! — сказал Никольский.— Нет, мне всегда в вас что-то виделось. Но все-таки... Я помню, в свое время мне было немного забавно вам оппонировать. Вы так по-родственному комментировали эту провинциальную философию, так всерьез... Если что помешало Антону сразу вскинуться самолюбиво и оскорбленно, так это внезапное воспоминание, как на московской ночной улице Максим Сиверс обратил к нему странную свою усмешку: «Хочется вас подергать за бороду: настоящая ли?» — Но давайте еще по одной. Нам с вами не повредит, уверяю вас,— предупредил его реакцию доцент. (Все-таки «нам с вами». Как будто это могло польстить.) — Да, Симеон Кондратьевич не прост, что говорить. Надеюсь, вы все же не будете меня уверять в обратном. Он каждому дает по способности. А главное, по потребности. Чего хочешь, что готов понять, тем удовлетворишься. Смешно сетовать, почему современники не понимают гения. Он их опередил. Послушав вас, я готов думать, что он до поры, может, даже не желал понимания. — Да? — промямлил Антон Андреевич неопределенно. Хотя и с оттенком иронии. Он как-то все не мог сориентироваться: намекалось ли, что ему чего-то не понять, или наоборот? И эти слова о гении... Милашевич над гениями как раз посмеивался, он себя и свою идею противопоставлял им, даже с вызовом. Но оспаривать пока не стал; было в этом возвышении Симеона Кондратьевича что-то приятное.— Вы что имеете в виду? — Постановку идеи. Начало века затосковало, как вы помните, по духу трагедии. Высокие умы смутило, не торжествует ли в мире идеал земного довольства, буржуазной пошлости, посредственности и мещанства. Они, лучшие-то умы, носились, как с находкой, с идеей, что счастье вовсе не может быть целью человечества. Известное довольство, конечно, желательно, без него и дух захиреет, это, как говорится, условие развитой жизни. Но только условие. Цель — нечто более высокое. Истина, там, или красота. Или добро. А счастье может лишь сопутствовать этим высшим устремлениям. Но не обязательно и ненадолго. Не в нем дело. Упаси Бог осуществиться когда-нибудь счастливому идеалу — Достоевский заранее его опровергал. Ницше плевался от отвращения. (А в душе подозревали и надеялись, что это невозможно). Лучше быть недовольным Сократом, чем довольной свиньей. Добродетель сродни пошлости, она урезывает аппетит, полагает предел стремлениям и страстям ради устойчивости и покоя. Я, кажется, цитирую, только не помню кого. Занятно, что наши именно идеалисты особенно ужасались торжеству западного мещанства после каждой их очередной революции. Обыденное счастье ведет к мельчанию человека, спокойное благоустройство предвещает упадок народа, страны, человечества, наконец. Опять же приносится в жертву что? — Свобода. Стремление к свободе неизбежно трагично, как стремление к истине, к совершенству, как трагична неизбежная смерть. Но с этим трагизмом связано все самое прекрасное в жизни, поднимающее нас над посредственностью и пошлостью. Без него не будет прогресса, только застой, жизнь начнет загнивать. Ну и так далее. Замкнутый круг. Об этом целая литература, вы сами знаете. — Допустим,— сказал кандидат наук.— Но Милашевич со своей философией и не претендовал на общее решение. — То есть как не претендовал? — удивился Никольский.— Что вы, право, Антон? Я, конечно, не знаю Милашевича, как вы, но я сужу по вашему же изложению, по вашим работам. Вы же сами показываете, к чему все ведет. Как будто не желаете выйти из амплуа. Он-то, я думаю, все понимал. — Вы хотите сказать...— смешался Лизавин. (Ирония, что ли? Не понял.) — Есть старая проблема западных религий,— не стал дожидаться доцент его застрявшей формулировки: — считать ли разум и опыт источником истины? Или, наоборот, грехопадение человека, погнавшегося за знанием, скорей закрыло от нас источник подлинной истины? Тогда отказ от такой погони и приведет людей к искуплению, освободит от ужасов жизни. Что, на мой взгляд, делает Милашевич? Если вдуматься? Он оставляет двусмысленное понятие истины тем, кто без нее почему-то не может, но для массы остальных объявляет в сущности необязательной. Ее отнюдь не всем надо знать, а главное, не всем хочется. Каждому дается та правда, которую он способен выдержать. — Да, да... удивительно... мне как раз в эти дни пришлось встретить... почти дословно...— забормотал Лизавин, тут же, однако, спохватившись, как бы не сказать лишнего.— Но вы сами только сейчас говорили, не так это просто. Зависит от человека... все время устраиваться между несовместимостями. У одного моего знакомого развилась, знаете, этакая болезнь, странная аллергия... — Это вы не про Сиверса? — А вы... откуда вы знаете? — почти испугался Антон Андреевич. Непонятно даже чего: совпадения знакомств, неожиданной известности Максима? Или загадочной проницательности этого Фантомаса с тускло блестящим черепом и мучнистым лицом? Впрочем, глупый, наверно, испуг, у московских людей свои отношения. О недавнем намерении уйти он между тем совсем забыл, как и о досаде из-за бессмысленной встречи. Поди угадай, где смысл, где бессмыслица. — Вы, часом, не были у него на дне рождения? — Ах, прищуренный, как будто даже красноглазый взгляд из-за толстых квадратных стекол говорил не столько о загадочной проницательности, сколько об осведомленности, впрочем не менее загадочной. Некоторое время доцент наслаждался замешательством гостя.— Зачем вам эта компания, Антон? Она не для вас. Это несерьезная публика. Обреченная. Дело даже не в конфликте с властями. Они только думают, что их не устраивают недостатки или ошибки власти, на самом деле они существа ее не принимают и не понимают. Для них это понятие отождествляется с людьми, которые сидят в кабинетах. Они лезут в политику, по сути брезгуя ею. Да те, что в кабинетах, сами, может, не представляют, какие ими руководят силы, могучие, непостижимые, космические, сродни тем, что обеспечивают продолжение природной жизни. А вот Милашевич, я думаю, представлял. — Ну, не знаю,— попытался, наконец, выразить Антон смутное чувство протеста (к которому примешивалось, ослабляя его, тоже неясное, но подозрительное удовлетворение).— Темы власти и политики Симеона Кондратьевича, мне кажется, не интересовали. О непостижимости каких-то сил у него на фантиках есть, правда, несколько странных восклицаний... — А вы покопайтесь, покопайтесь. И не в прямых восклицаниях, а в сцеплениях, как сами выразились когда-то, образов. Уверен, он думал об этом больше, чем кажется. Ведь в чем идеальное стремление любой власти? Ублаготворить именно массу, основную массу населения. Тело, желудок, душу, мозги. Обеспечить безопасность, устойчивость и довольство. А высокие умы не удовлетворить все равно, по определению. Жизнь всегда несовершенна. Для них. Тоже можно понять. Неравенство, глупость, ложь и иерархия — извечны, естественны и — неустранимы. Презирай их, борись, разбивай себе голову. Я, кстати, ничьей правоты не оспариваю. Опасность жизненного застоя и загнивания на всех уровнях — тоже не выдумка высоких умов. Она существует вечно, и всегда в противодействие возникали механизмы, подпускавшие страстей и крови. Надвигались чужие народы, сталкивались интересы и группы, обострялась воля к сопротивлению и превосходству, выдвигались страстные вожди, полководцы и идеологи, начинались войны и революции — все для дела, все, чтобы род человеческий не хирел. Но удовольствие, согласимся, сомнительное. И главное, чем дальше, тем сомнительней. Мне кажется, Милашевич раньше и лучше многих почувствовал близость времен, когда эти прежние, стихийные механизмы себя изживут. Станут непосильными. В этом смысле  наша цивилизация действительно ощутила тупик прежнего, то есть исторического развития. Посмотреть хотя бы, какая громадная доля человеческих усилий уходит на создание всяких орудий гибели — будем надеяться, они никогда не пойдут в ход. Я не склонен на эти темы морализировать. Выхода, возможно, нет. Похоже, в самом деле приближается пора устроить людей окончательно. Без потрясений, кризисов, войн, полководцев, героев. Кстати — мечта и замах любой революции. А отчасти русская, христианская мечта о конце истории. Можно, конечно, все предыдущее назвать предысторией и объявить, что подлинная история только учреждается. Я в этом вижу неточность терминов. Но вот что учитывал Милашевич: что правоту высоких умов нельзя при этом применять к человечеству. Нельзя исходить из того, что масса людей тоскует по тому же, что они. Дескать, только бы прониклось человечество их возвышенными представлениями — и воссияет что-то там такое. Один из деятелей нашей последней революции провозгласил, что средний человек будущего окажется равен Гете. Представляете, сотни миллионов Гете! В автобусах, на улицах, в пивных! Но если кроме шуток, это ведь центральный вопрос любой утопии: для кого она? Для таких, как я, высокоумный мятущийся автор? Или для других, не только не похожих на меня, но и не видящих в таком сходстве особой радости? Милашевич делает вывод: всеобщее счастье не только невозможно, оно не нужно и опасно. Возможно и необходимо счастье основного большинства. И для него вполне может пригодиться то, что вы называете провинциальной идеей. — Парадоксальный выходит у нас разговор,— вдруг рассмеялся кандидат наук.— Вы возвращаете мне знакомые мысли, даже почти моими же словами. И я все не пойму, что же вызывает во мне сопротивление. — Может, вы просто еще не уяснили, к кому себя отнести: к большинству или к меньшинству. Я имею в виду не инфантильное меньшинство, не Сиверса и прочих, а зрелое, сознательное, если угодно, затаенное меньшинство, без которого невозможна счастливая устойчивость большинства. — То есть вы хотите сказать,— свел наконец вместе раздерганные концы мысли Антон,— что сам Милашевич к большинству себя не относил? — При таком-то уме? Ну подумайте сами. Ведь даже чтобы понять мысль как страдание, нужен же был ум, взявший на себя эту муку. Старец-то этот ваш, Макарий, небось знал, что говорил. Куда такому в ольховый-то куст? То есть в принципе возможно личное преображение как окончательная блаженная успокоенность, личная, так сказать, нирвана, в восточном смысле — но только личная, к общей жизни это уже неприменимо. А Милашевич думал о других, если я верно вас понял. Сам-то успокоиться вряд ли сумел. Не похоже. Он сам из тех, кто взыскует смысл больше жизни, он, может, фигура трагическая. А значит, понимал, что кустарник — это, как говорится, для бедных. — И провинциальная идея — для бедных? — уразумел Антон. — Вас смущает слово? Скажите: для счастливых, будет даже верней. Другие-то все к этому пробиться не могли. Человеку развитому страдать надо, страдать. И с новыми подробностями, на новом историческом материале объясняли, доказывали, почему окончательное общее счастье все-таки невозможно. А в Милашевиче вашем прелестна эта провинциальная невозмутимость. Для вас, может, и невозможно, а мы поищем. Смейтесь, если угодно. Над Циолковским тоже смеялись. Об истине спорить не будем. Истинно то, что способствует счастливому состоянию, личному и совокупному. Вы говорите, общественное счастье само по себе не может быть долго устойчивым? Значит, кто-то должен направлять, обновлять его постоянно, взять на себя заботу о мысли, о движении ради здоровья. О свободе, между прочим. Так, чтобы счастливый человек все же считал себя свободным, не сознавая, насколько предопределен и направлен всякий его выбор, все его вкусы, движения. Тут нужно и вмешательство художника, в широком смысле творца, то есть помощника и даже соперника Творца божественного... — Да постойте, откуда все это? У Милашевича нет ничего подобного. — Нет, значит, пока не нашли.— Замешательство Антона явно доставляли Никольскому удовольствие.— Покопайтесь, последовательность мысли должна к этому привести. Я не говорю о технике, конкретных системах. Циолковский тоже дал идею, образ, да попутно какого только вздору не понаписал. Но другие теперь делают ракеты. — И образов у него таких нет. — Не знаю. Он сам для меня, если хотите, образ. Я, впрочем, не настаиваю. Повторю еще раз: речь не идет об истине. Истина может представлять ценность только для отдельной личности. Ради нее кто-то может и на смерть пойти. Бывало. Но совокупность людей подчиняется законам выживания, самоутверждения. А для этого бывают необходимы и ложь, и безумие, разветвленные механизмы воздействия. Может, даже умышленная провокация — вам не кажется, что Милашевич и в этом знал толк? Этакий экспериментатор. Покопайтесь еще, покопайтесь, мне интересно, что вы у него найдете. Представим, что счастье можно составлять из конструктора, только уяснить правила. Вот дело профессионалов, высоких, многознающих, несентиментальных. — Он начинает выглядеть у вас каким-то... суперменом,— криво усмехнулся кандидат наук. — Тогда это называлось сверхчеловеком,— невозмутимо и как будто слегка забавляясь, ответил Никольский. Вдруг он изменился в лице — надел улыбку.— Тс-с. Ваше здоровье. 5 Включился верхний свет. Лариса вошла убрать оставленную на столе посуду. Никольский, откинувшись в кресле, с рюмкой в руке следил из-за шкафа за ее движениями взглядом маски. Не до конца переосмысленный оскал,— вспомнил Лизавин и подумал, что это, наверно, вот о такой же улыбке. Когда-то она должна была означать: дескать, показываю зубы, как выложенное на стол оружие, в знак доверия и дружбы. Еще немного, и вышла бы настоящая улыбка. Но от этой не по себе становилось. Какое-то слово я хотел записать на бумажке, чтоб не забыть, подумал Антон. В бритом черепе доцента отблескивали голубые и красные огни заоконной рекламы, в очках шевелились крохотные перевернутые человечки. — При ней остерегайся,— вдруг наклонился он доверительно к лицу Антона, когда женщина, выключив свет, ушла.— Я ее раскусил, она чувствует. — Остерегаться? — невольно отстранился Лизавин. Он только сейчас заметил, что Никольский сильно вспотел. Дыхание из его рта было неприятно.— В каком смысле? — (Это он про Сиверса, мелькнула догадка.) — Мне, правда же, нечего. — Кто знает,— усмехнулся доцент, выпрямляясь.— Кто знает, с каких сторон смотрят на нас. Кому мы потребуемся. До вас пока не дошло... У вас голубые глаза. Наивная здоровая кровь. Это хорошо. Это пригодится. Может, не зря мы сегодня встретились. Посмотрим... А в глазах уже огоньки появились,— он вдруг посмотрел на Антона задумчиво и грустно.— Ни к чему бы вам, а? Да ведь не всегда спросят. Ушибет — а там кричи об ошибке. Сам не понимаешь, что с тобой случилось, а? — неожиданно перешел он на «ты». Взял с тарелки зеленую маринованную травку и стал жевать. Человеку захмелевшему собеседник поневоле начинает казаться таким же. Лизавин не сразу понял, что доцент действительно захмелел. Это было непривычно, да и произошло внезапно, словно последняя рюмка переполнила критический объем. — Кхм, кхм... Не слишком ли вы все-таки Симеону Кондратьевичу приписываете? — осторожно вернулся Антон к разговору (нащупывая между тем в кармане короткий карандаш и бумажку, чтобы не глядя, прямо в кармане, записать слово).— Он все-таки вряд ли претендовал. — Может, и не претендовал,— неожиданно легко согласился Никольский; он все жевал свой стебелек, задумчиво и как бы отрешенно.— Бывает что-то и неосознанно. У пророков и безумцев. Но я в нем не зря что-то угадываю. Сам вегетарианец. — Ну, с вегетарианством я вообще не все понимаю,— согласился не уточнять дальше своего смущения Лизавин.— Я не обсуждаю саму тему, вы не подумайте, но именно у него, мне кажется, что-то не сходится. При его-то взглядах на растения, при такой способности воображения. Если даже в травке видеть живое, способное страдать существо — как ее есть? И чем вообще питаться? Не помните, как он описывает в одном месте поросенка на блюде: бледный детский трупик с зажмуренными глазками, с ресничками слипшимися? Даже на меня подействовало. — И вегетарианство для разных разное.— Никольский улыбнулся, выбрал на тарелке еще стебелек и, прежде чем отправить в рот, посмотрел на него с непонятной Лизавину усмешкой.— Как и христианство. Кто сюда не поналез! Можно тут видеть диету, путь к здоровью, к умиротворению животных инстинктов, страстей. Очень полезный взгляд. Чтобы слегка видоизменить природу человека, созданного поедателем плоти. Ослабить агрессивность, волю к соперничеству и власти. Способствовать успокоению. Для бедных. Возможно, скоро и сбудется. Мяса-то уже не на всех хватает. — Ха-ха-ха,— уловил кандидат наук злободневную шутку; в голове все-таки была мешанина, и притом снова чувство, будто именно сейчас ты готов что-то ухватить. — Но тогда и выяснится, что для других — для немногих — способность к самоограничению связана с трезвостью, силой и бесстрашием ума. Вы это называете воображением, но правильней говорить о готовности ума не бояться и не смягчать никаких выводов, ни от чего не отгораживаться смягчающими словами. Смягчающие, успокоительные слова — для бедных. Для слабонервных. Тоже способ и принцип отбора и различения. — Ничего не понимаю,— искренне признался Антон Андреевич. — И не надо. Поймешь, когда потребуется.— Доцент вновь сбился на «ты». Откинулся на спинку кресла. Маленький Наполеон торчал вверх белыми рейтузами из зеркального черепа.— Не слушай... ты не слушай меня сейчас,— вдруг опять наклонился он, обдавая Лизавина запахом нехороших внутренностей.— А что слушал — забудь. Я что-то не в себе. Никогда не было. Ты ведь пил со мною, скажи: было со мной такое раньше? Она мне подмешала в этого кролика мяса, я убежден. Хочет связать меня по рукам и ногам. Лишить силы,  как  Юдифь   Олоферна.   Вот  таких  всегда подсылают. — Кто? — уже в настоящем испуге отстранялся Антон от этого лихорадочного, дурно пахнущего бормотания; в нем было что-то не просто пьяное. — О, есть кому! Но об этом пока — тс... Не показывать виду. Потом дойдет. Ты, считай, уже на примете, ты знаешь Милашевича. Продолжай пудрить мозги. Я потом объясню. Все объясню. И какие ведьмы бывают. Сиськи до сих пор. Тс-с... 6 Вернулась Лариса. Включила свет и, как на освещенной сцене, села в кресло в дальнем углу, с выражением полного безразличия к зрителям там, за шкафом, но так, чтобы они ее все же могли видеть. Долго ждать начала действия не пришлось. Никольский, пошатнувшись, встал и вышел из кабинета, по пути коротко обернувшись к Лизавину — как бы приглашая его внимательно оценить спектакль. — Нехорошо мне что-то, а? — Потрогал женщину пальцем за подбородок. Она вытерпела это как застывшая кукла, даже позволила повертеть своей головой. Ох, что-то нехорошее, ненатуральное, жуткое крылось за играми этой пары. Кто-то из них безумен, с нараставшим испугом подумал Антон. Да, конечно же Никольский не просто вдруг опьянел. Он сумасшедший, как не дошло сразу? — Вы случайно не подложили чего-нибудь в своего кролика? Очень фальшивого кролика? Скажем... э... бледную поганку? Доцент на миг показал зрительному залу два бобровых резца. Наклонился и сзади обхватил женщину правой рукой под грудь. Она была совершенно бледна, однако ответила здраво: — Какой смысл мне вас отравлять, Вадим? Вы мне нужны живой. — (Нет, из них двоих она, пожалуй, нормальная.) — Ах, живой? — Да, живой. — Приказано взять живьем? — Держите себя в руках, Вадим. — Если вы будете говорить мне такие вещи, я вас пну. — Ну, я пошел,— вскочил с места кандидат наук. — Что? — цветом безжизненным она уже превзошла доцента. — Пну! — повторил тот с торжествующим смешком и подмигнул уже начинавшему бегство Лизавину. — Попробуйте   только,—   сказала   в   комнате женщина, не обращая внимания на исчезновение гостя. Тот уже возился в прихожей, не мог найти пальто. (Нет, и она сумасшедшая. Оба психи.) Никольский вышел наконец его проводить. — Понял? Все понял? И молчи. Никому. Потому что дело пахнет смертельным случаем. Это очень серьезно. Запомни мои слова при свидетелях. — Да ладно... брось ты,— попробовал подстроиться под ту же фамильярность кандидат наук. Так по-свойски стараются успокоить разволновавшихся пьяниц. Торопливо нахлобучил шапку — голова утонула в ней. Черт возьми, это оказалась шапка Никольского. Совершенно похожи. Но какая, однако, голова! Какой череп! И какой же все-таки мозг должен скрываться в таком черепе? 7 Ну их всех к лешему, гениев, психов ненормальных, думал Антон, вышагивая по улице и постепенно успокаиваясь; протрезвел он уже в лифте. Что он там накрутил вокруг бедного Симеона Кондратьевича? Как будто и тот сумасшедший. А может, и сумасшедший. Один я нормальный. Или каждый нормален по-своему, только им с этой Ларисой нельзя соприкасаться — возникает взаимный сдвиг. Как она могла захомутать его, хладнокровного, чуждого всякой сентиментальности? Так успешно открещивался до сих пор от семейной жизни — и вот, похоже, попался. Почему от нее не может избавиться? Мрак, темный лес. Что мы знаем о любом человеке, даже сравнительно близком? Он приоткрывается нам, как в окошечке, в короткие минуты встречи, разговора, прикосновения. А какой он в другие дни, в другие ночи, с другими людьми, наедине с собой, в жизни цельной и непрерывной? Нам доступны лишь фантики, остальное додумывай. Мы и себя-то не знаем. Наверно, я перегнул от неожиданности, просто здоровье у человека не прежнее, нервы, перепил и сам не осознал. Как ни странно, именно в таком виде — болезненный, потный, уязвимый, с дурным запахом изо рта и нетрезвым бормотанием — Никольский показался Антону Андреевичу по-человечески немного понятней. Рациональный иррационалист, он мог что угодно знать о любви, страстях, страданиях, смерти, даже о Боге, сам ни с чем не соприкасаясь, от всего отстраненный, бесстрастный. Но какие-то зачатки способностей, чувств есть у каждого — к любви приобщается на мгновение даже тот, кто называет это совсем другими словами. Никольскому понимание до сих пор компенсировало остальное — с помощью своего ума он мог приставить к культе протез, которому доставало электрического импульса, чтобы он функционировал как живой, до обмана или самообмана, в мире, где не нужно ни любви, ни Бога — все было там проще и куда интересней. Но чтобы прищемило культю, чтобы протез заболел взаправду, вопреки пониманию!.. Как это он даже в Милашевиче ухитрился увидеть сверхчеловека-экспериментатора в своем духе. (И над чем, интересно, эксперимент? или над кем? — то ли следит за развитием идей, то ли за живыми судьбами? Зачем так? Я этого не хотел! Тоже поворот мысли.) Ведь он не знает про Шурочку, утерянную и обретенную, про нежность и боль, про жизнь ради нее. Хорошо, что я не сказал, он бы и это постарался переиначить, испортить. Нет, ненормальный, бедный, безумный, пусть голова у него хоть с котел. Даже именно поэтому. Пусть кто угодно воображает себя гением и сходит с ума. Ты держись своего. Впрочем, как, интересно, ты сам выглядел, когда бродил по улицам с бессмысленным троеперстием? Может, насмешливые силы решили для чего-то встряхнуть тебе мозги, а к другой встрече ты просто еще не готов. Может, тебе, такому нормальному, чего-то именно и не понять. Да, что я, кстати, записал там в кармане? 8 Фонарь на высоком стебле горел вполнакала, розовый, как бутон. Лизавин остановился под ним, извлек бумажку. Она оказалась мятым библиотечным требованием. С трудом нашел и стал разбирать карандашные царапины: кон... конструктор? Не мог понять слова. И смысла не помнил. Некоторое время стоял так, сняв шапку, чтобы охладить голову. Разгульная компания прошла мимо: двое мужиков с ржаньем тянули под руки бабу, растягиваясь встороны и сходясь, как баян, одного роста, коротконогие, и лица у всех были до фокуса одинаковые, обширные, плоские, багровые, с копеечными носами, несущественными глазками. Только у женщины брови были подведены полумесяцами, да рот раскрашен. Ну, рожи! — качнул головой Лизавин и почему-то вспомнил опять Максима Сиверса. Он проводил их взглядом и увидел, как через несколько шагов все трое оглянулись на него и заржали снова. — Ну, рожа! — услышал он голос женщины. 9. Утраченный сад, или Божья хитрость 1 Наш плоский ум и взгляд — лишь упрощенный осколок полноценной божественной кривизны. самовар, владелец неэвклидова пространства Ты все можешь принять, все вместить: небо, траву, клумбу, и растекшееся солнце, громадное кривое блюдце на пятипалой руке, и где-то там крохотное личико, не способное раскраснеться даже от духоты, черное пятнышко тужурки, выездной шарабан без колес с петухом на козлах, изогнутый угол кабинета, циферблат со знаками зодиака, но без стрелок, постройки хозяйственного двора среди зелени, остаток зеркала в наклоненной раме и на поленнице кусок собственного изображения. Над клумбой, точно цветок, распускался раструб граммофона. 2 Надо было держать в уме чуть ли не весь сундучок, чтобы вдруг узнать в этом кривом самоварном наборе предметы из амбарной книги: фламандский кабинет, декорированный черепахой на фольге, часы с данцигского секретера, зеркальную резную раму (еще с остатками стекла), да впридачу граммофон фирмы Патэ из той же описи — все оказалось выставлено посреди зеленого двора под ярким небом. Зачем? — для вывоза? для упаковки? — и кусок коврика или клеенки с изображением самовара был разложен на полотенце, как домашний половик для просушки... почему, однако, кусок? 3 Лизавин полагал, что обрывок описи перечислял предметы, сохранившиеся в ганшинской усадьбе после разгрома 1917 года или подобранные Милашевичем по деревням для музея. Усадьбу громили одной из последних, уже в сентябре, хотя она стояла без хозяев и без охраны: между наследниками все продолжалась тяжба, последняя сторожевая прислуга разбежалась, прихватывая кто что горазд, а смехотворные стены, обрушившиеся еще при постройке, только дразнили своей беззащитностью. Но что-то словно удерживало окрестных мужиков на расстоянии, они пока рубили леса и травили луга где поближе и вдохновились лишь после того, как чеченцы из отряда, который заполучил для своей охраны отставной полковник Брыкин, поймали однажды сареевского пастуха, выгнавшего коров на брыкинский луг, вырезали ему на ногах икры и окровавленного пустили ползти в деревню. Поквитаться с полковником не решились — у Ганшина мужики отвели душу. Разгром был бескорыстен в своем неистовстве: топтали ногами фарфоровые вазы, рвали, взявшись за края, портьеры итальянского полотна, крушили палками бесчисленные зеркала, топили в пруду канделябры, кресла и книги, мочились в кирасы и чепцы ганшинских предков, разрушили грот, что передразнивал голоса с бестолковостью идиота, но когда кто-то попытался сунуть за пазуху шкатулку с серебряными накладками, ему этой же шкатулкой проломили нос. Лишь после стали приходить и с телегами приезжать к усадьбе для поживы, но уже поодиночке, таясь и как будто стыдясь друг друга, подбирали с земли обломки. Долго еще по окрестным деревням дети играли молоточками и клавишами от разбитого немецкого рояля, а Милашевич находил по избам и дворам кавалерийскую шпору, шлепанец без задника, старинный кринолин, который использовался под клетку для кур, кожаные пластинки от фехтовального доспеха, приспособленные вместо шор для лошади, что вращала на солеварне круг. А у волостного сареевского писаря оказался во владении не совсем понятный обломок то ли деревянной статуэтки, то ли неизвестного механизма, он имел вид изогнутой лопаточки на длинной и прямой лакированной ручке; нашелся знаток, увидевший в этой лопаточке специальный китайский прибор для чесания спины — и вот ведь что интересно,— замечал в рассказе Милашевича музейный собиратель обломков,— никогда прежде не испытывал человек такого уж постоянного зуда в спине, а тут вдруг от одного присутствия этого необязательного устройства появилась именно постоянная потребность чесаться, так что он расстался со своим трофеем охотно и даже испытал облегчение. 4 беломраморная ручка с отогнутым пальцем поднялась над засохшей кучей в жухлой траве костяная полоска пейзажа с вишней Это, наверное, тоже были усадебные впечатления: обломок скульптуры, пластинка японского веера — клочок бумаги казался приспособленным по природе именно для таких описаний. Жизнь подмигивала философу, предлагала или подсказывала идею, измельчая предметный материал, и он с интересом всматривался в эти куски, обрезки, фрагменты, описывал на фантиках даже отдельные осколки зеркал с застрявшими в них отражениями. В одном мелькнул все тот же знакомый самовар и еще кто-то чужеродный в тужурке, с эспаньолкой и усиками; другой все не мог расстаться с сумрачным углом кабинета (виднелось кресло с золочеными гвоздиками обивки); еще в одном показался как будто край живописного полотна без рамы... 5 Вдруг Лизавину пришло на ум, что живописное полотно тоже могло существовать в разрезанном виде. «Утраченный сад» было название картины, три куска удалось Милашевичу собрать, они были прибиты в избах, как коврики. И если это так, отчего не предположить, что Симеон Кондратьевич, по своему обыкновению, зарегистрировал на листках и их, описал каждый в отдельности? Можно было даже попробовать их угадать. Несомненно, имелся в виду тот сад, что в русском переводе был назван когда-то раем. Такой картине могли принадлежать все фантики с деревьями, цветами, плодами, все образы счастливых утопий. Растут ровными капустными рядами пальмы, уменьшенные для удобного пользования. Распаренная земля наливается молочным соком. А может, даже и это,— примерял заново Антон Андреевич: рогатая голова с человеческими зубами — искуситель выглядывает из-за ствола? Бледные ноздри утонченного выреза, пот болезненной прохлады на прозрачных, с голубизной, висках... Нет, так можно без надобности увлечься. А вот голый толстяк за самоваром под яблоней, чайное блюдце с вязью по ободку «Угодно мне сие» вполне могли быть отсюда. Если бы Милашевич взялся вообразить рай — что ему еще надо? Он и без сада бы обошелся. Угретая комната, печка трещит, огонек колеблется на фитильке. За что тебе такое счастье? Бессмысленно спрашивать. За способность к счастью. Да, самовар скорей всего был оттуда — кусок холста или клеенки, обрезок не собранной до конца картины «Утраченный сад» лежал на поленнице во дворе бывшей ганшинской усадьбы, отраженный в самоваре настоящем. Чем больше фантазировал Лизавин на темы этого названия, тем больше картина виделась ему одной из клеенок, которые приобретал для своей причудливой коллекции меценат Ганшин у местного живописца, разве что, может, особых размеров (если могла быть еще разрезана). Ангел Николаевич заказал Босому-Свербееву тему, задушевную тему собственного сочинения, которая для него была как-то связана с неизбежностью революций. И если картину писал Иона, там должны были оказаться легкие существа с детскими личиками — для него обитателями рая могли быть только дети, так они поначалу и были созданы, среди цветов и цветам подобные, пока, вкусив плода, не пустили себе на беду ход времени. Здесь был уместен все тот же золотоволосый херувим, Ганшин хотел его видеть изображенным, вкус Ионы совпадал с пристрастиями заказчика,— ах, недаром, недаром питал Ангел Николаевич слабость к самодельным его работам. 6 Уже два года спустя после неразъясненной смерти фабриканта «Столбенчанин» еще раз помянул имя покойного в связи с пожаром в его пустовавшей усадьбе. Подозревался поджог, возможно, замешан был кто-то из озлобленных обделенных наследников — дело как раз находилось в губернской судебной палате. Журналист, скрывшийся за инициалами Н. К., смаковал пикантные подробности: объявилась вдова покойного, с которой он, оказывается, не был формально разведен, хотя и не жил вместе так давно, что о ней никто здесь не знал; она специально поспешила в губернию из Ниццы, где обитала постоянно, чтобы оспорить завещание; там, в секретной части, будто бы фигурировал некий молодой человек или мальчик, чье имя не подлежало огласке, причем витиеватый Н. К. с многозначительной усмешкой предупреждал слишком поспешные умозаключения тех, кто захотел бы предположить у Ганшина морганатического сынка. Нет, подразумевалось другое. В этой скользкой усмешке пробивался намек на область столь чуждую и физически непонятную Антону Андреевичу, что, лишь перечитав заново у Милашевича весь ганшинский цикл, он впервые заметил и оценил странное отсутствие женщин рядом с этим ущербным, томящимся персонажем, и мелькнувшее единственный раз упоминание о книге в его руках: роскошном издании платоновского «Пира» на французском языке. Похоже, сам Милашевич не сразу что-то уразумел, иначе он не пустился бы на экспромт с подобранным бог знает где сироткой. То есть, может, никаким и не сироткой, и не подобранным — подвернулся кто-то случайно под тему полушутливого разговора, еще не розыгрыша, но так вдруг понравился бедному Ангелу, и так захотелось поддержать в нем хоть недолгую радость! — пусть ценой временной недомолвки, даже лукавства... Нет, Милашевич конечно же не подозревал, куда угодила эта шутка, куда она может завести,— единственная несчастная возможность прошла мимо моего понимания...— та самая, та самая... Боже мой... А может, даже сам Ганшин до поры не отдавал себе отчета в природе своей внезапной привязанности к приблудному мальчику, запретной, непозволительной нежности, он еще не успел понять, что именно детские личики пленяют его на клеенках столбенецкого маляра — больной отросток вырождавшегося древа (лацкан пиджака присыпан, как перхотью, кокаиновым порошком), человек, пытавшийся огородить стеной ковчег возможной радости, но знавший заранее, что не сможет там задержаться. 7 там сияют холмы и белые долины, шевелятся в ущельях реки из чистого дыхания облаков Воздух светится, весь сделанный из вещества, которое идет на косые лучи солнца в туманном лесу. звяк ложечки о стакан муха в варенье Никто нас не гнал, мы бежали сами, томясь оскоминой. Не зря подвешено было яблочко на самом виду. Хитрость, ловушка, заранее инсценированная по ролям. Замыслу нужно, чтобы кто-то его все время поддерживал, двигал, не давал остыть, тянул лямку. есть имя оскомине: скука Вот что знал про себя Ангел Ганшин и, может, пытался развить свою мысль в не дошедшем до нас трактате. Чем хотел подменить эту правду не в меру сострадательный друг, ненадежный философ? Кого надеялся опровергнуть? И как? Советом обособить кусок жизни, отсечь себя от сравнений и связей, от вины предков, от первородного греха? Остаться там, остаться и не хотеть ничего больше. Вот предел, вот блаженство. — Я бы рад, я бы хотел, но не могу. — Как знаешь. Тогда уходи. — А разве можно? Так просто. Как выход из сна. Укройся в тишине, пусть даже часы не тикают. Не вечно же бежать. еще немного, еще чуть-чуть... 8 Не получалось, все время что-то не получалось. Проваливалась едва отстроенная стена в ямы, ходы, полости, прорытые кем-то до нас, планы были утеряны — смешно, в самом деле, добраться по цепочке причин до первоистоков происходящего. Бессмысленно и невозможно. Замысел был прекрасен, вмешалась стихия, да материал подвел, соединилось неточно. На третьем ярусе надломилось. Вечная история. О чем это? О строительстве древней башни? О катастрофе в  Москве?  О  случайности,  которую  невозможно учесть? которая неумолимо вторгается в лучший замысел, превращая его в насмешку и бедствие? Неточность соединения. А ведь уже казалось, что чуть воспрял, чуть ожил Ангел, казалось, могло выйти даже хорошо, к общей радости — если б только не злосчастный подвох, выверт природы. Вдруг стал недвусмысленно ясен. Похоже, к стыду и замешательству обоих. Похоже, что в замешательстве, в преувеличенном смущении Милашевич слишком поспешил увезти из усадьбы мальчика, неизвестно откуда взятого, пусть даже чужого, совсем незнакомого — вдруг увидел себя в сомнительной роли. Трудно сказать в точности, что там произошло. Может, в этой поспешности было что-то обидное. Но может, дело было даже не в этом особом случае, может, тут был лишь последний повод, последнее разочарование, усугубленное стыдом или обманом или двусмысленностью, и так ли уж важно, какая заключительная случайность опередила пулю, заменив ее словно для смеха другим орудием? 9 Не получалось. Да, в фантиках можно было увидеть не просто философские пробы, они были сами философией, только не такой, как думал, возможно, писавший, когда призывал и пробовал измельчать вещество жизни. Мы уже и забыли, что было написано на листках, брошенных в сундучок, что было задумано, что имелось в виду — слова сами по себе шевелились, складывались в темноте; сцеплялись под землей белые корешки; соединения меняли весь смысл, именно они обновляли его и создавали заново: так цветок по-разному соединялся с весенним лугом и со щелью в окне, замазанной серой краской, так меняла звучание музыка, соединяясь с другими словами, менялись люди, соединяясь в толпу или любовную пару. Она соединила с ним свою жизнь. Именно так. Тела подгонялись друг к другу каждым изгибом и обменивались соками: Мужчина и женщина имя и человек конфета и фантик голос и отзвук вымысел и история — в каждом сцеплении таилось что-то, непредсказуемое для ума. В разраставшемся из частиц мироздании все было связано со всем: жизнь существовавших, но давно истлевших людей и мысль их, преображенная на бумажках, видения столбенецкого маляра и строки газетного шрифта, литературные фантазии Милашевича и оторопь читавшего их: как будто продвигаешься во сне, в неверном, нереальном пространстве, и вдруг возникает из другого измерения, вырастает перед тобой твердое — и ударяешься об него и чувствуешь: это на самом деле боль, тут смерть взаправду. 10 Растерянные, сами над собой усмехаясь, пробуем мы возможности новых соединений — с нами перемигивается эпоха, когда все делалось из переосмысленных ошметков старья, когда носили штаны из церковной парчи и туфли из бильярдного полотна, а к воротам городского собора приколачивали вывеску общегражданского кооператива. Нерабочие дни календаря: Первое мая и Троица, Пасха и День Парижской коммуны. Комната гостиничной проститутки Фени оклеена новыми газетами, и заголовки волнуют здесь грамотных гостей неожиданным смыслом: «Кто кого?» К камню на Столпье приставлен оказывается недолговечный памятник: три гипсовые фигуры героев-борцов; в центре подразумевался погибший Перешейкин, но и двум другим, справа и слева, приглашенный ваятель придал портретное сходство с местными деятелями, правда еще живыми; наверное, потому промелькнули они на постаменте так коротко, что даже не запечатлелись на фотографии, разве что в строках из неизвестного полностью стихотворения: «В нас жилы общие и общее дыханье, И общая температура тел». Впрочем, это, может, и не о них. Подтвердился слух о возвращении в обиход серебряных и медных монет, предприимчивый мастер Голгофер вовремя поспел с кошельками — старые не у всех сохранились. В кооперативной лавке вместе с гвоздями и дегтем продают иконы и портреты вождей, а магазин «Новый мир» рекламирует книги, рыбу, пиво, закуски, в заключение присовокупляя: «Имеется отдельный кабинет». Да, обновились времена, уже звучит слово нэп, составное, дутое, усеченное, как и то, что оно обозначало. В Фомин понедельник на площади против Народного дома собираются батраки и хозяева — идет наем. Приехал записываться в комсомол внук деревенского знахаря, балагур и любезник; в книжке «Азбука коммунизма» хранится у него сложенный вчетверо дедовский заговор для присухи любовной. В клубе вечером разучивают частушки: Девушки, подруженьки, Вы не красьте рожи, Лучше мы запишемся В союз молодежи. С улицы несется свое: Распутина любила, Распутина любила Саша поздно вечерком. — А из клубного окошка в ответ: Эй, товарищи родные, Что ж вы хулиганите? Если не перекуетесь, Вновь рабами станете. Объявлен конкурс на звание Столбенецкого красавца и Столбенецкой красавицы; победителям обещаны призы. Рядом с объявлениями властей на заборах и тумбах — афиши сомнительных гастролеров. Заманивает проезжая хиромантка, персидская подданная: «Предсказываю будущее, настоящее и прошлое». Уже гурман Василий Платоныч Семека угостился в столбенецкой чайной знаменитыми здешними карасями, и выпускает вновь сладкую свою продукцию еще не сгоревшая фабрика, бывшая ганшинская, ныне акционерное предприятие «Герой труда», в сокращенном обиходе — «Гертруда». Федор Иванович и Гертруда. Ба! да ведь это инженер Фиге возник из нетей, бывший создатель фабрики, его так по бумагам и звали — Федор Иванович Фиге. Как иные существа зиму во льду, перетерпел он пору, когда детище его стояло, зарастая травой, а приводные ремни растаскивались и разрезались на лошадиную сбрую. Вдруг ожил, закрутился, как будто его, ржавевшего без дела, точно деталь ненужного механизма, подобрали, протерли керосином, смазали и вставили на прежнее место. Инженер Фиге, еще один герой будущего процесса о поджоге; Милашевич, конечно, его знал — и значит, не упускал из виду, уже примеривал заголовок сюжета, который пока складывался сам собой. Он, явно похож! В сатиновой толстовке до колен, под белым картузом потная лысина. Живот раздут не жиром, а жидкостью болезни. Короткие, но проворные ноги обещали смерть на бегу. Мы, отсюда, увы, точней знаем его действительную судьбу, но там, на бумажках, пока еще куда-то спешит комичная толстенькая фигурка, а неизвестный паломник записывает себе в поминальный листок имя Федора Ивановича, которому вздумал выпросить у кого-то новый котел и защиту от притеснений. Может, в самом деле успел прошептать, пусть наскоро, перед хрустальной ракой нужные слова — вот на фантике удивленный возглас о результатах, превзошедших ожидания: Что баба выздоровела, замуж вышла или даже понесла,— это, допустим, дело природное. Но чтоб такая фигура потекла и слетела! Должно быть, в теле там имелся внутренний порок, каверна, трещина. Скорей всего, в голове, но разошлось дальше. С весны вода накопилась, и полилось из-под мышки, слева. Если б просто капало, можно бы как-то замазать. Но сказано: «уклон» — тут не замажешь, только обрубить. Как я угадал, как предупредил вовремя! 11 Слетал с поста левый уклонист, обрубалась с постамента фигура; двое теперь стояли на камне. Невнятным пунктиром, словно кого-то таясь, набрасывал Симеон Кондратьевич шифр совершавшегося сюжета. На ощупь, наугад, в гулкой пустоте, удивляясь и не понимая целого, с тревогой и любопытством. Одно дело из поздних времен знать, во что вылилась история; изнутри всё неизвестность, потемки, блуждание, отчаяние и надежда. Капля протачивает в толще возможностей единственный прихотливый ход, остальные навеки слиты с мраком, их нет и как будто не было, но лишь как будто. Я знал, что так будет, я думал, я хотел, я старался... Ну вот, говорил, еще будем чай пить?.. Остановленная шахматная позиция может восхитить хитроумной взаимосвязью, выверенной целесообразностью фигур: каждая поддерживает другую, защищает, перекрывает одни ходы и вынуждает другие; нарочно — попробуй такое составить, это выстраивалось из сцепленья ходов, которыми не ты один владел. А у истории не бывает одного-двух творцов, это ублюдок слишком многих родителей, стоит ли удивляться, что он оскорбляет любой отдельный вкус? Словно чьей-то насмешкой сцепленье листков все уводит нас, отбрасывает на поверхность событий, не подпускает к какой-то глубине — а мы не в силах отказаться от убеждения, что она есть, эта глубина, нам нельзя отказываться от себя,— и все пытаемся проникнуть через поверхность, как муха через стекло. Зачем тебе туда? Разве там лучше? Но манит и притягивает прозрачность твердого воздуха, и силишься пробить его головой, проникнуть за недоступный предел, в соблазнительную загадку, вместо того, чтобы пировать в комнате, где с блюдца еще не доедено варенье. 12 Из самовара смотрела сквозь пенсне мордочка большеротой печальной обезьяны: перышки растительности вокруг увеличенных губ... (И кто же все-таки видится там, за самоваром второй, не снявший даже в жару черной кожанки, отразившийся в остатке зеркала, вынесенного на двор среди прочей музейной мебели? Податливая мягкая почва не давала устойчивости, тяжелая рама накренилась, стекло, упрямо хранившее в сумрачной глубине воспоминание о кабинете и стульях с золочеными гвоздиками обивки, неохотно, как бы в полглаза, осколочком, согласилось принять чуждую фигуру: эспаньолка, пятнышко усиков — новый властитель судеб, музейный эксперт прибыл отбирать для Москвы остатки ганшинских ценностей?) Как то бывает, малая уступка не могла не повлечь дальнейшего, пришлось принять хотя бы частично хамскую обстановку с сараем и дровами. То-то и оно. Не первый раз та же история. Или зажмурься, ослепни, тресни, или отражай, черт возьми, что показывают. Надлом веков рождает такие лица, время, облюбовавшее для живописи своей Саломею, роковую плясунью, поцелуй в мертвые уста. бледные ноздри утонченного выреза, пот болезненной прохлады на прозрачных, с голубизной, висках запах уксуса, прикосновение тоски, в какой прозябают души где-нибудь между раем и адом, но еще не в чистилище, в преддверье не начавшейся еще жизни, а может, смерти не состоявшейся Ну вот, говорил, еще будем чай пить? 13 ...мы ухитрились при встрече даже не задать друг другу вопросов, которые висели в воздухе, как частицы парной духоты, так и не выпав, однако, влагой. Все казалось, нужно еще время, чтобы до вопросов дозреть. Нельзя же в самом деле так, между прочим, после двадцати-то лет, среди общих поверхностных междометий, разговоров о картинах и зеркалах, мебели и книгах. Отдаю должное виртуозности твоей, именно виртуозности, особой, женской какой-то уклончивости. Хотя и я был хорош. Начать следовало мне, я знаю. Все думалось, еще будет время. Увы, напоследок времени-то и не хватило. Почему я не остался хотя бы на ночь? Могу повторить все деловые причины, они будут правдой. Но если ты скажешь, что я бежал (сам не зная, от чего) — возможно, я не смогу оспорить. Казалось, так уже далеко все бывшее между нами, обиды и недосказанности — в другом рождении, в другой жизни. Но если я бежал, чтобы не бередить себя, то достиг, пожалуй, обратного: теперь я чувствую, что не найду покоя, не объяснившись с тобой вдогонку, после прощания — и кто знает, не перед прощанием ли иным? Я, видимо, оказался растерян, просто не готов к такой встрече. Фамилия, которую я знал по бумагам, с тобой не связывалась никак. Прими, кстати, запоздалые поздравления за все годы сразу. Я даже это упустил сделать, а наверно есть с чем. И не сочти обидой мою неосведомленность. Она лишь подтверждает, как основательно я был оторван от здешней жизни. Не только литературной... При чем тут, однако, литературной? Писавший имел к литературе отношение? Не впервые перечитывалось это место, но сейчас вдруг пришло на ум, что вовсе не обязательно подразумевалась здесь перемена девичьей фамилии в замужестве. А может, псевдоним, ставший фамилией? Давным-давно. Встреча после двадцати лет неведения друг о друге. И адресат вовсе не женщина? Милашевич хранил письмо к себе?.. Ничто, кажется, не утверждало противоположного... Но почему таким знакомым казался почерк?.. Теперь я вспоминаю, что уже по дороге испытывал непонятное волнение. Даже не думал, что еще на такое способен. Было ли тут просто предчувствие встречи с памятными местами? Не знаю. Вряд ли. Прежде меня такие вещи не трогали. Но неужели предчувствие встречи с тобой? Удобное объяснение, однако остерегусь обмана. Было что-то еще... Нет, сперва договорю все же то, что осталось между нами недосказано. Я даже на письме как будто оттягиваю. Надо освободиться. Не ради самооправдания, мне не в чем себя винить. Невелика для мужчины честь в таком признании, но выбор тогда был совершен не мною. Любила, а значит, выбирала только она, увы. Я был пленен ее заботой, самоотверженной преданностью. Сыграла свою роль болезнь. Она тогда отрезала и продала косу, чтоб раздобыть деньги. Да что говорить. В ней было нечто, способное на время поразить воображение. Эта неподдельность чувств и фантастическое простодушие, внезапные порывы неутомимой энергии — и столь же внезапная прострация, эта способность чувствовать вкус пересоленной еды на чужом языке, угадывать непроизнесенную мысль, успокаивать боль — и податливость чужому внушению. Тут все способно вызвать суеверное восхищение. Я это хорошо могу понять. Но я же различал за этим и болезненную основу. Не то чтобы медицинский случай, выражусь так: состояние тела и духа, не похожее на то, которое принято считать нормальным и здоровым. Поздний ребенок, с трудом выхоженный, отрада несчастных родителей... Да тебе ли я стану рассказывать?.. Помнишь, как я впервые привел ее к нам на квартиру, совершенно не представляя, что будет дальше, надеясь более на тебя? Легкомыслие, возможно. Тогда все выглядело иначе. Мы с ней пригодились друг другу на время: она мне — хотя бы для прикрытия; я для нее значил, возможно, больше. Но ни о чем таком всерьез я не думал. Мы не были ровней ни по развитию, ни по образованию — ни по чему. Кстати, она потом оказалась весьма восприимчивой, прочла уйму, вообще проявила способности неожиданные... К чему я, однако, все это? (Решил писать, как пишется, и вряд ли стану перебеливать — решимость уйдет. Это из тех случаев, когда пишешь не столько другому, сколько чтоб самому разобраться в чем-то.) Да, стало довольно скоро ясно, что долго нам вместе не прожить. Правда, возобновлялись иной раз мгновения, когда мне казалось, что я люблю ее. Но именно мгновения. Счастья не было. Если тебе хоть сейчас это отрадно услышать — что ж. Испытывал я чаще неловкость, неспособность ответить на чувство. Ты вправе, усмехнувшись, сказать — я даже предугадываю этот вопрос, я сам его себе задаю: может, я вообще не способен чувствовать? Не буду отвечать торопливо. Ты все-таки меня тоже знаешь. Равнодушным меня назвать никогда было нельзя, не правда ли? Мне знакомы были страсти сильные, страсти истинные. Были влюбленности и увлечения. Наконец, она во мне что-то нашла, что-то почувствовала, это ведь тоже не так просто. Конечно, что-то связывало нас и помимо любви. Я для нее много значил. Я был для нее как пророк, сказавший девице: «Встань и ходи!» Я сделал для нее то, что бессильны были сделать отец с матерью, я избавил ее от кошмара. (Эта история, оказывается, потом нашумела, о ней даже писали.) Я словно вывел ее из полусна в жизнь, но ты знаешь, как эта жизнь обернулась для нее с первых шагов. Я лишил ее привычной опоры, но не дал новой и порой невольно чувствовал себя в долгу перед ней — было и это. Было и чувство вины, и надежда что-то изменить. Она ценила меня, мой ум... Нет, именно способность к страсти — вот что она распознала во мне. Я прежде всего не мог выносить лжи, это определило когда-то и наши с тобой отношения, и всю мою жизнь. Угнетение, нищета, чужие страдания — да, это все побуждало к действию. Но может, больше справедливости мне хотелось предельной правды. Эта общая страсть не давала мне употребить свои способности на цель положительную, простую, но частную. Мне ведь было от природы немало дано. В ссылке я имел репутацию энциклопедии и вполне могу представить себя каким-нибудь профессором, знатоком древностей. Чрезмерность требований мешала. У меня бывали минуты, которые я вправе назвать великими, говорю не для хвастовства — какое теперь хвастовство! Только вот победителем я оказаться не мог. Увы. Все по той же причине. Ничто исполненное и достигнутое не приносило окончательного удовлетворения, в минуту торжества лишь острей становилось томление неполноты, из каждого осуществленного мгновения хотелось поскорей ускользнуть; таким оно становилось сразу изжитым. Так бывает после опьяненья любви... А, понятно, что напомнил почерк: очень похожий был у Максима. Отпадает. ...вдруг заметишь прыщик на коже. Увы. Я, помнишь, в ссылке просил присылать мне духи, чтобы смягчать дурные запахи. Не в оправдание, а в пояснение замечу, что брезгливость эта не только физическая, я ведь и политики реальной, как оказалось, не выношу. Уже в Париже не знал, куда бежать от этой закулисной кухни, групповых игр, интриг, соперничества, распределения средств, талонов на обед. Мы развелись с ней почти сразу, как оказались за границей. Да, знаешь ли ты, что до этого у нас был ребенок, сын? Роды оказались тяжелые, оба долго болели, и потом все не могли оправиться. Я числился в бегах, она еще хотела следовать за мной, но мальчик был слаб, она ненадолго оставила его у своих стариков. То есть мы думали, что ненадолго, она собиралась скоро вернуться. А там стечение обстоятельств, война. Перед самой войной старики умерли, она узнала об этом с большим опозданием. Кто-то ей будто бы написал, что мальчик здоров и устроен: достоверно не знаю, мы к тому времени уже не виделись. Слышал, что она в Россию вернулась, но где и как нашла его? Жив ли он, чье носит имя? Не знаю и — суди об этом как хочешь — до сих пор не старался узнать ни о нем, ни о ней. Родители ее жили где-то в здешних местах... но опять же, кому я это говорю? Вот, я написал и подумал: а вдруг за волнением моим крылась надежда нечаянно встретить здесь кого-то из них? Бессмыслица, безумие. Запретна даже мысль об этом. Такому, как я, вообще нельзя, наверно, иметь детей. Да по нынешним временам и его вряд ли обрадовало бы родство со мной. Не для таких, как я, эти времена. Впрочем, бывают ли времена для таких? Мне ведь даже словами не удавалось долго обманываться: ты счастливее, я мог в этом убедиться еще раз. Знаешь, я ведь иногда о тебе думал. И когда еще жил с ней, и потом. Это случалось в не лучшие для меня минуты. В минуты слабости и неуверенности, беспричинного смущения, когда, как ребенок, тянешься закрыть глаза и поскорей уткнуться в материнскую теплую юбку. Нет, я ничего не хочу искать, ни на что не хочу надеяться, даже ничего не боюсь — ты знаешь, что и это не хвастовство. Чувства страха я был лишен патологически, и годы этого уродства не излечили. Выйдя невредимым из стольких переделок, я привык к чувству, что ничего со мной не может случиться больше, чем уже случилось. В конце концов всякая жизнь обречена на крушение, и больше, чем мысль о смерти, может испугать мысль о невозможности умереть. Но тогда — что все-таки значило это волнение и это бегство? Откуда эта потребность тебе написать, что-то выяснить? Казалось, во мне уже не может быть этих чувств. Я ни о чем не сожалею. Хотя судьбы по меньшей мере трех человек оказались изломаны: моя, твоя, ее,— а может, еще и четвертая, о которой совсем не знаю. Не смейся над тем, что сейчас скажу: пока мы сидели за чаем, у меня все время было смутное ощущение — сейчас оно проявилось, и, пожалуй, я все же договорю... 10. Чужая слюна Поверхностью кожи разделены миры. Когда не дано проникновения, как в любовном соитии, что знаем мы друг о друге? трезвый и пьяный сытый и голодный мужчина и женщина разные возрасты разные народы   разные времена жизнь и смерть Чужим глазом увидеть выпуклое отражение: кровяные сосуды на белке, переменчивый цвет радужины и зрачок, как дыру, отверстую в бездну, где кишат звезды. Вы думаете: дурачок слюнявый. Думаете, он устроен не как мы. А у меня такая же сложность внутри, и нежные органы, и таинственная жизнь соков. И я тоже субъект истории, даже именно я. Потому что именно со мной она происходит, для моих глаз в белых ресницах, для моего слуха, направленного в эфир, для ума, который ворочается во мгле медленно и тревожно. Кто перенес свой глаз в другого, не может быть правым. В юморе есть понимание и высота, и скромность перед Господом, догадка, что ты лишь касаешься чего-то, во что лучше до конца не проникать, и милосердие к тем, кто даже догадки этой не хочет. Зная толк в одиночестве, мы объясним одиночество других и утешим: у всех то же. Общепонятно лишь годное для всех. Слишком личное не может быть таким же, как наше — зачем тогда нам оно? Пусть икс будет единообразен в пределах системы, тогда он может служить основой гармонии. Несоответствие иксов ведет к разладу и столкновениям. пусть волны все уравняют, как гальку на берегу Возможность понимать друг друга сполна, без остатка и несовпадений всех уподобит Вась Васичу. 1 Отчего был Антон так смущен в тот приезд новым чувством? Городок, привычный с детства, как собственная одежда или даже тело, вдруг словно остыл, чужой. Да, именно как старый пиджак, может, не бог весть какой, но удобно разношенный, приспособленный складками к твоим плечам, локтям, бокам, даже вполне приличный, просто провисевший зиму на вешалке — и ставший неузнаваемым: подкладка чужеродно холодит кожу, пропотевшая и где-то прорванная, карманы оттопырены, рукава неудобны, коротковаты, и засаленный воротничок неприятен шее. У тебя другая температура и глаз постороннего, оценивающего то, что еще в прошлый приезд воспринималось вне оценок или сравнений. Пятиэтажки в центре, перерытые траншеей улицы (постоянное обещание чего-то, вечная перерытость, грязь по щиколотку). Мусор, выброшенный за зиму на улицу, еще не просохший, был какой-то не прежний: печной шлак каменноугольный, ржавье, пластмассовая, резиновая гадость изменившейся цивилизации. Незнакомый возчик коммунхоза, сменивший покойного дядю Гришу, вез на телеге ящики с бутылками, на этикетках крупное название «ВИНО» — новинка районного производства. Телега на резиновых шинах — прогресс, нет, что говорить, прогресс. И в магазине новом, блестящем, с просторными кафельными секциями, надписи зачем-то на двух языках: «МЯСО — МЕАТ». Но почему не хотелось даже поиронизировать над пустотой под этими надписями? Почему не тянуло последовать за афишей, обещавшей в парке новый аттракцион — катание на пони? Катание на пони, Боже мой! сказочная мечта детства! Но может, она лишь нам и нужна? Антон когда-то любил слушать песни из простенького репродуктора, хриплой черной тарелки; за бодрыми голосами представлялись ему юноши и девушки в белых спортивных костюмах, на ветру, среди знамен красочного парада; потом он впервые увидел телевизор и на экране — хор, певший знакомую песню, лысых толстых мужчин и некрасивых дам с двойными подбородками; из-за этого разочарования, наверно, он до сих пор не завел себе телевизора, хотя все собирался. Вот тоже: теперь в Нечайске над всеми крышами торчали крестовины и штыри, воткнутые в эфир, чтобы каждый был подключен к измерениям общей жизни и не чувствовал себя сиротой — тебе просто этого не дано. Тебе еще хотелось видеть Нечайск в дымке детского, юношеского простодушия, когда родители так успешно ограждали в общем-то домашнего, воспитанного мальчика от слишком ранящих впечатлений. После десятого класса Антон наезжал сюда разве что на каникулы, а потом в отпуск, уже вооружась легкой, усмешливой и удобной философией Симеона Кондратьевича. Вдруг почему-то перестал ощущать смысл и удовольствие этой возни в домах за палисадниками, в сарайчиках и огородах, от которых далеко несет весенней поливкой, в приозерных дворах, где смолят лодки для рыбной ловли, хотя после двух зимних заморов в озере выжили, говорят, одни ерши, жизни, где с утра идут на крахмальный завод, в контору или на стройку, мимо стенда с показателями сдачи молока по району, мимо афишки о сессии выездного суда над бульдозеристом Хреновым (который в пьяном виде вздумал косить своим бульдозером, как траву, телеграфные столбы вдоль дороги), а вечером — да, впрочем, и с утра тоже и в обеденный перерыв — с шумком умиления и мудрости в доброжелательной голове подолгу держат друг друга за пуговицы: «Ты человек и я человек, правильно?» Правильно, а ты эту мудрость утерял, потому что пить теперь опасаешься из-за здоровья, а новой не обрел. Чужая слюна, и нет любовного единства с миром, вот и все. 2 Опустевший родительский дом промерз за зиму, сразу стал нежилым. Мама исполнила обещание, она умерла осенью, сухой, звонкой, прозрачной, когда воздух пахнет картофельной ботвой, печным дымом и палыми, но еще жесткими листьями, умерла в одночасье, легко, даже напоследок избавив сына от обременительного для его чувств присутствия, но в полной готовности, оставив подробные описания и распоряжения о порядке похорон, вплоть до того, в каком шкафчике взять изюм и рис для поминальной кутьи, расписав, какие вещи раздать соседям, какие оставить двоюродной сестре из Ярославля, если приедет на похороны, и какие переслать ей все равно, если не приедет, как поступить Антону с подушками и постельным бельем, чтобы не отсырели в нетопленном доме. Завещание заняло целую ученическую тетрадь и заканчивалось напоминанием сыну, чтобы на холоду не стоял долго без шапки, особенно если будет дождь; Почерк был корявый, полуграмотный до комка в горле. Антон увез тетрадку в город вместе с семейным альбомом и различной мелочью, а с другими, громоздкими вещами все медлил, не зная, на что решиться. Надо было, наверное, продавать дом, чтоб не погиб без ухода. Печка, растопленная с трудом, согревала лишь временный воздух, но не промозглую плоть жилья. Даже запахи, выстуженные, разлагались и подгнивали, как в нечищеном погребе, прокисал добрый хлебный дух, который мама приносила с собой из пекарни и которым здесь все было пропитано; это ранило острее, чем порча вещей, к которым прикоснуться можно было лишь как к мертвому охладелому телу, чтобы заплакать над безвозвратной жизнью. Мертв был театральный бинокль, выменянный у эвакуированных на хлеб; мама прятала - его, не позволяла трогать, бинокль напоминал о погибшем Алеше, старшем брате Антона, это он когда-то позарился на безделушку, мама бы не взяла (какой здесь театр!), она бы дала хлеб задаром, да мальчик вцепился, упросил, заставил ее терзаться угрызениями совести, а сам и поиграть не успел — в стволе соседского ружья уже притаился заряд несчастного случая. Теперь в руках взрослого было вожделенное перламутровое чудо, стали доступны богатства и власть — смотри, сколько хочешь, приближай или отдаляй обстановку. Обои цвета плохого, уже несъедобного кофе, на которых разрисовывай теперь сколько угодно случайные пятна под новооткрытые острова. Пара стульев, он и она, почти одушевленные некогда существа со своими характерами и судьбой. Шкаф, за которым был потайной закуток, пристанище уютных мыслей, волшебных шорохов и теней, а теперь лишь плесень да мушиная мразь. Будильник, который еще можно было завести и слушать сколько угодно, держа трепещущее тельце в руках, наблюдая, как поворачивается на его затылке кольцо. Пружинная кровать, на которой, возможно, зачиналась твоя жизнь, никелированные шишечки, неэвклидово пространство художника, где так увлекательно было, еще ничего не зная о Милашевиче, примеривать себе облик из переменных частей, то с марсианским лбом, то с подбородком неандертальским. Потускнели шишечки, почернели и не отражали уже ничего. Где свежая акварельная влага? Где цветные стеклышки детства, одухотворявшие простую окрестность? Испустил дух домовой, разлагался где-то его крохотный трупик, и ни один предмет уже не перенести было на новую квартиру — не приживется. 3 Да, новая квартира — вот ведь еще какое успело случиться к тем временам событие. Дом на улице Кампанеллы вдруг объявили назначенным к сносу, причем спешному, на его месте не терпелось встать целому Дворцу быта. О жизнь! о суета! о борьба, вражда и счеты, жалобы в суд и помои, подброшенные в соседские кастрюли! Пока оформлялись ордера, жильцам поспешили даже выдать ключи, чтоб устраняли недоделки. Вот когда кандидат наук оценил предусмотрительность соседей: его собственная мебель никак не переносилась в комнату с гладким пластиковым полом, с ровными стенами и потолком — ну, пусть даже относительно ровными, можно было пренебречь вздутиями, трещинами в углу, потеками скверной побелки и прочими подобными мелочами; без этого не бывает — но все-таки! Разве сравнить! Даже книжные полки Антона представляли собой старые доски, прилаженные к деревянным стенам — на бетоне их было не укрепить. А главное, от сопоставления с современной коробкой жилья все так усохло, перекосилось, такая обнаружилась во всем провинциальная — да, именно провинциальная — убогость... старая кожа, из которой вдруг вылез, смотришь смущенно: пора, пора обновить жизнь. Чтобы поскорей улизнуть от соседей, Антон даже не дождался подключения газа, перевез на легковом такси крохотный свой холодильник «Морозко», перевез посуду, белье и одежду в коробках из-под телевизора и заграничной вермишели — холостяцкие немудреные пожитки, перевез книги и рабочие бумаги раньше полок и письменного стола (который тоже стал разваливаться, изъятый из привычного простенка), все оставил пока нераспакованным, но один раз уже переночевал в новом доме на раскладушке, дыша запахом масляной краски и неясной еще новизны. Дом возвышался на пустынной окраине, называвшейся прежде селом Кулижки — башня цвета слоновой кости (если опять же пренебречь потекшей краской). Из окна восьмого этажа открывался простор в бетонных сталагмитах. Пустота небес, новый силуэт земли. Маленькая церковь, возносившая когда-то божественные главы над людьми и жилищами, смотрелась теперь как безделушка, сверху вниз. Здесь, говорят, было кладбище, потом свалка металлолома, в церкви помещалась контора; грузовики еще вывозили останки ископаемых механизмов. Растительность, если прежде тут и была, переродилась, вытравленная стройкой, в бетонные грибы или, может, кактусы. Знаем ли мы вполне, как еще скажется на наших душах этот новый пейзаж,— думал Антон, глядя в голое окно без форточки, озирая незнакомое, не освоенное пока пространство,— это жилье без чердачных и запечных тайн, без дворовых сараев, чуланов, крылечек? Он решил, что новую обстановку подбирать будет постепенно, не бездушным разовым гарнитуром, а естественно обрастая вещами, приспособленными именно к нему и к этому месту (деньги на сберкнижке имелись). Неожиданное нечайское впечатление придало его мысли новый ход. 4 Он приехал в город воскресным утром, чтобы навестить родительские могилы, но по пути из дома заглянул в отцовский пришкольный музей. Новая директриса Панкова Лариса Васильевна передала, чтобы Лизавин освободил помещение, понадобившееся для других целей. Экспонаты, представляющие маломальскую краеведческую ценность — например, доисторические кости и черепки, найденные когда-то в Козьем овраге,— размещены были по кабинетам, остался разный хлам, которым предлагалось распорядиться кандидату наук. Музей был сравнительно недавним увлечением покойного отца; прежде он не особенно интересовался местной тематикой, на своих уроках географии охотней рассказывал ученикам о путешествиях: по дальним странам, приспосабливая для первого лица истории из довоенных подшивок «Всемирного следопыта» или «Вокруг света»», и сам жил, казалось, цветными воспоминаниями о местах, в которых никогда не бывал, о песчаных бурях и пустыне Гоби, о нездешних казнях, о тревогах портовых городов, о ночных голосах в джунглях — там было его душе свободно и нехлопотно. Музей начался со случайной находки этих самых черепков, потребовавших места, к ним присоединились, как водится, образцы местных почв и кустарных изделий, в качестве предметов старины экспонированы были лапти, в которых еще недавно ходили рабочие на здешних торфоразработках, колотушка сторожа, деревянная банная лохань и рассохшееся корыто, которое вернула-таки старухе золотая рыбка — так пошутили они оба, когда Антон однажды и как-то наспех наведался в крохотную, с темным оконцем комнатушку; ему показалось, что отец немного стесняется его ученого интереса и бедных своих экспонатов; поэтому он заметил поощрительно, что обиходные предметы даже недавнего времени как никогда быстро становятся в нашем веке этнографическими реликвиями, не зря Милашевич интересовался ими как музейной темой. «Да, да, я читал у тебя,— замялся старик.— Может, как-нибудь поговорим. У меня тут еще запасник, разместиться негде». Не успели поговорить, и только теперь впервые ступил Антон Андреевич в этот запасник — каморку вовсе без окон, с полками по трем стенам, загроможденную, как склад утиля. 5 В свете пыльной чуланной лампы перед ним стали проступать из этого нагромождения, как из беззвучного детского сна, предметы полузнакомые, исчезнувшие из дома, из жизни, казалось бы навсегда, за ненадобностью: высокий, под уголь, утюг с деревянной ручкой, чья тяжесть еще помнилась руке (им надо было помахивать, чтоб поддержать жар); керосиновая лампа с разбитым стеклом, еще распространявшая вокруг себя сладковатый вечерний запах, что заполнял комнату, когда выкручивался фитиль и черные хлопья, как насекомые; летали в воздухе, оседали на занавески, на белые подушки; клеенчатый коврик, висевший когда-то над кроватью, с желтым львом и полосатым тигром на берегу синего лебединого пруда, где распускались кремовые розы, похожие на пышки, и на том же стебле — красные колокольчики, цветы утренних полудрем. Над безвкусной нелепостью этого кустарного изделия он пошутил как-то, приехав уже студентом, в следующий свои приезд коврика уже не увидел, он исчез и объявился теперь неожиданно, как объявилась исчезнувшая еще раньше страховидная кошка-копилка с мордочкой усатого мушкетера, пышным алым бантом и напомаженными губками, бумажная пищалка «тещин язык», которая умела оживать от дыхания и снова скручиваться спиралью; остаток трехцветного карандаша; резинка для поддержки носков; одинокая галоша «Красный треугольник» — экземпляр вымирающей обуви, ради которой пострадал отец в последней своей очереди; и к скомканной шкурке неузнаваемого зверька булавкой была пришпилена табличка «Чулки фильдеперс». 6 Антон обнаружил здесь на полках тетрадь с описанием исчезнувших игр: бабки, свайка, казаки-разбойники — всего восемьдесят шесть номеров; и сами бабки — кости съеденных, но когда-то живших животных; кастрюлю с приваренной дужкой и замком — памятник коммунальной кухне и неумышленный шедевр поп-арта; бумажные мятые цветы на проволоке; авторучку величиной с сосиску — личную вещь покойного актера Меньшутина, его же шляпу и трубку в виде резной головы Мефистофеля; папку с эскизами местного художника Звенигородского к спектаклю о Золушке. У стены стояла мишень из тира — вся в оспинах от неточных пулек рожа капиталиста (бац — и перевернулся вниз цилиндром); свернутый в рулон фотографический холст с прорезью для лица; в тесноте его нельзя было развернуть и посмотреть который: всадник среди гор или матрос на пароходе. Здесь оказался также альбом любительских фотографий, иногда подписанных: серые застывшие лица, одежда в мелких мягких складках выглядела многократно стиранной и в то же время как будто пропитана была засаленной пылью. Комсомольская ячейка г. Нечайска почему-то представляла гимнастическую пирамиду: коренастые тела, толстые шаровары, нижние симметрично поддерживали верхних. На других снимках слушали радио (ящичек с двумя лампами на темени), жгли иконы на площади Свободы — за костром видны были знакомые двухэтажные дома, чайная, монастырская колокольня поодаль. Под непонятным решетчатым сооружением на фоне белесого неба карандашом было пояснено — если это считать пояснением: «Башня для полетов». Между страниц застряли бумажки: обертка сливочного мыла «Секрет красоты»; газетная вырезка об австралийских аборигенах, которые стали вырождаться и сходить с ума без своих колдунов и суеверий, без смысла первобытной жизни, потому что замены ему не обрели; литографская иконка с точным изображением знакомой фантичной красавицы, только эта держала у губ длинный указательный палец, словно призывая к молчанию; тетрадный листок в клетку, исписанный на четверть внятным учительским почерком отца. В заголовке стояло: «Объяснение музея». Лизавин начал читать, и в груди у него защемило. 7 «Прочел Антошину статью,— писал отец,— а ночью мне приснился сон. Я хотел рассказать, но это объяснить, наверное, невозможно. Будто я пробираюсь на ощупь в темноте кромешной, но чувствую, что это в родительском доме. Не знаю почему. Пальцы касаются предметов, гладких, шершавых, не могу сказать, что это, но они все не просто знакомы, а как будто живые. Единственная опора путеводная, они могут вывести из потерянности и страха. Как будто умывальник холодный с соском, кружка со свечой внутри, бахрома скатерти, тарелка с обитым краем (помнится, я уронил). Потом еще что-то выпуклое, костяное, округлое, я трогаю и вдруг понимаю, что это голова батюшки... Нет, невозможно выразить. Дело не в описании, а в чувстве. Я проснулся с язвой тоски, вины и потери. Хотел рассказать Антоше и не знал как. Неужели это можно понимать только для себя?» 8 Боже мой, боже мой, думал Антон Андреевич, не отирая слез. Мы не успели поговорить. И с ним тоже. Но не во мне же одном было дело, не только в лености поздно пробудившегося интереса, не только в вечной суете, отодвигавшей все на потом. Отец сам вольно или невольно уклонялся от откровенности, как будто стеснялся — вроде бы разговорчивый, простодушный, словоохотливый, особенно как подвыпьет; но бывало чувство, что он все к чему-то еще подбирается, все хочет еще что-то сказать, намекает, кружит, уводит в сторону и в последний момент словно замыкает створки. Однажды за столом он стал вспоминать, как году в тридцать втором задумал учиться пасечному делу. «Я к пчелам уже без сетки ходил, меня уважали, не трогали. Хорошо! Живи себе на отшибе, ничего не бойся, никаких анкет». Тут мама почему-то строго одернула его, он смешался, перевел разговор, и лишь с задержкой на много лет созрел у сына вопрос: «Чего было бояться-то?» Была, была у страха этого предыстория. Андрей Поликарпыч уехал из родимых мест, где знали его отца, сельского батюшку, при пчелах укрывался недолго, слишком хотел поступить в учительский техникум, в анкете отягчающее происхождение скрыл, объявил себя сиротой, сыном учителя (что было в своем роде правдой, поскольку батюшка учил в приходской школе), а потом спрятался в Нечайске, где тайну его узнала лишь жена, и то не сразу. Когда в игривом настроении, под хмельком, отец иногда принимался рассказывать историю своей женитьбы: как, дескать, обманула его местная сваха, тетя Паша, подсунула приезжему учителишке невесту без образования, да еще хроменькую, а он сразу хромоты не заметил, потому что в день смотрин видел ее лишь сидящей с книгой в руках (причем книгу она держала вверх ногами, утверждал отец),— так вот, когда маме начинали досаждать эти байки, она могла оборвать их одним намеком на куда менее безобидный обман, жертвой которого оказалась. И отец умолкал, как бы признавая без спора, что облагодетельствованным и осчастливленным в этом браке был он. В тощем семейном альбоме не имелось фотографий этого деда и вообще отцовских родственников, только маминых; может, не добрались фотографы до той глухомани. Антон поступал в педагогический институт с легендой наследника учительской династии. Мама из привычной, уже преувеличенной осторожности считала благоразумным и дальше на всякий случай не открывать лишнего. Она всегда берегла его от чего-то: от болезней, от острых железок, от воды и огня, от обременительных переживаний, от ненужного знания. Мы наследуем гены родительских страхов, хотя сами страхи давно утеряли смысл, а может, и никогда его не имели. Мы хотим больше спокойствия, чем тревожной достоверности, приученные бояться происхождения и родства; мы сочли бы справедливым действительное осуществление принципа: «Сын за отца не отвечает» — и вдруг осознаем, какая за этим утрата. Вот чем, наверное, томился отец — он тоже! Не видя уже возможности вернуться к родительской вере, к Богу, которому молился в младенчестве, он запоздало пытался нащупать, создать, удержать какую-то опору хотя бы посредством вещей, твердых, но уязвимых и тленных, как бумажные цветы. Антону казалось, он понимает, почему объяснение музея отец пробовал начать с чувства горького сна — и не докончил, не договорил. Наверно, отшучивался или, по обыкновению, что-нибудь сочинял, когда его спрашивали, зачем он собирает по городу старье, зачем улавливает в пробирки, взятые из химического кабинета, во флаконы с притертыми пробками запахи потрескивающих березовых дров, печного угара, колесной мази, лошадиного пота. А сыновьего интереса стеснялся, может, больше, чем постороннего. Может, он внуков ждал — с внуками проще, они без насмешливого предубеждения воспримут кустарные коврики и песни ушедшей, не своей юности; с ними нет ни счетов, ни споров. Не дождался; и этим не порадовал его сын, нелепый холостяк — на четвертом-то десятке! — из комсомола выбывший по возрасту, а в партию не вступивший, оторвавшийся от земляков, обособленный даже от сослуживцев — одиночка в пространстве и времени. 9 Лизавин вышел на улицу, ослепленный до слез после чуланной темноты солнцем, с ясным решением в следующий же приезд перенести отцовский музей к себе домой, а потом, сам не помня зачем, оказался на колокольне бывшего монастыря. Монастырь был старинный, трехсотлетний, но былой постройки совсем не осталось, последнюю колокольню и церковь обновили в восьмидесятых годах прошлого века, специально собирали пожертвования, чтобы заменить неприглядную древность башенками в псевдорусском стиле, с узорами из красно-белого кирпича на манер вышивки крестиком. Отсюда был далеко виден город — до леса, до бетонных надолбов фаянсового завода с кирпичной датой на высокой трубе: 197 — последняя цифра уходила за край видимости, да она все равно не имела значения, потому что стройка оставалась еще не закончена. На Базарной площади под слоем ушедших в грязь булыжников, возможно, еще хранился пепел сожженных икон, а ниже, если копнуть, погрузившиеся в ископаемую глубь мостки, настилы, торцы, а там черепки и зола былых поселений. Над озером, среди голых деревьев городского парка с вороньими гнездами просматривался помост танцплощадки с провалившимися за зиму половицами, люльки качелей в облупленной ржавой краске, и где-то там круг, по которому будет бегать работяга-пони. На мостках женщины полоскали белье в стылой воде. Небо над озерным простором было громадное, в три обычных неба, вытянутые облака плыли по нему, как длинные серьезные рыбы, обведенные светлым контуром. Ветер напевно шумел в ушах, доносил издалека голоса женщин, крики ворон, запахи влаги, клейких листьев, свежей зелени и дыма — вечные запахи, вечные звуки, и что-то пульсировало, дышало в воздухе. Цокали за озером копыта, оголенные берега заросли, как встарь, щетиной глухих лесов, деревянный острог высился над обрывом, где когда-то горел сигнальный костер, передавая весть о враге, и перед языческим истуканом приносились человеческие жертвы, по едва различимой дороге неспешно скакали всадники жечь разбойничье гнездо князей Ногтевых-Звенигородских. Перегнойный слой покрыл пожарище, кровь, впитавшись в землю, стала пищей корням, окрасила ягоду землянику, только в дыхании ветра, в ноздрях, в памяти растворился запах паленой роговицы, недоумения и страха. Ушли в труху и в мох кельи заозерных старцев — вот стали редеть леса, земля кроилась на лоскуты, набухали, густели прожилки дорог в одеревенелых наростах селений — здесь однажды прошло войско взбунтовавшихся крестьян с пестрядинным красным знаменем; тело их предводителя, повешенного в Тотьме, привезли и выставили потом на площади в Нечайске, потому что здешние мужики не хотели верить в его смерть — да, может, и увидев почерневшего, с лицом, исклеванным птицами, до конца не поверили; тут жили всегда своим, местным знанием. Вода и ветер занесли песком и глиной сползшего с обрыва идола, по новому слою земли прошли новые люди, в армяках, лаптях, шинелях, в сапогах и галошах, в телогрейках, в плащах «болонья». Медленно, потягиваясь и почесываясь, отходил от сна богатырь, пролежавший тридцать лет и три года на распутье захолустных дорог и очнувшийся с чувством не успевшего повзрослеть подростка. К запаху рыбы, вара, навоза, дегтя подмешивался бензиновый дух, ветер нес его со стороны оврага, превращенного в песчаный карьер. Как-то весенний паводок подмыл здесь склон и открыл многолюдное захоронение; во всех черепах на лбу было по лишней дырке. Кости тут же перевезли и закопали экскаватором в лесу, на четвертом километре, породив в городке недолгие, вполголоса, толки о старинных расстрелах, но определенно никто ничего не утверждал, происхождение братской могилы осталось для жителей темным — как темной была история улыбчивого истукана, чье каменное тело на свою беду открыл под обрывом покойный Андрей Поликарпыч. Приезжавший из Москвы доцент с ходу исключил мысль о его древности: у подлинного божества не могло быть на лице усмешки, вообще никакого выражения, смеяться могла лишь нечистая сила, а ей изваяний еще никто, как известно, не ставил. Но кому и зачем могла понадобиться подделка? Какой-то интеллектуал из местных пустил словечко, что Поликарпыч сам из музейного патриотизма вытесал для себя эту древность. Надо будет перенести и поставить камень в изголовье отцовской могилы, вернулся к мысли Антон. Пусть стоит памятником ему, он этого хотел. В стороне кладбища, за пятиэтажками дымила черная железная труба котельной. Беззвучный самолет тянул нитку из белого облака. 10 Пришлось одолжить у знакомых лопату и грабли, чтобы немного поправить могильные холмики — сам не сообразил прихватить. В следующий приезд, все в следующий приезд. И осмотреть поближе конторское здание — бывшую кладбищенскую церквушку, а главное, деревянный, тоже конторский домик по соседству, там в давнишние времена жил поп с мозолистыми руками, и, может, Милашевич в самом деле бывал здесь. Сад за конторой выкорчевали, расчистили место для новых могил, раскопали, освободили в дальнем углу безымянные, ничейные участки. Нет вечной памяти — нет и вечного упокоения. Прервался чей-то род, новые требуют места. Кладбище наглядно напоминало про ход времени: сегодняшний день — это крайняя и лишь потому самая свежая могила в ряду других, но вот прошел год, наросли вокруг новые утраты, твой холмик затерялся уже посередке, как воспоминание, надо дорожку к нему топтать. Сейчас крайним был участок супругов Недрышкиных: он вздумал выбросить из окна пятого этажа старую тумбочку, чтоб не таскать по лестнице, жена в этот момент как раз выкапывала под окном проросток шиповника, чтобы пересадить; в больницу он с ней не поехал, в тот же вечер повесился на потолочном крюке. Они жили счастливо и умерли в один день. Повсюду хлопотали: подновляли ограды красивой серебрянкой, убирали прошлогоднюю траву, сыпали на блюдца зерна для птиц, печенье «Шахматное», конфеты в обертках и без, наливали свежую воду в молочные бутылки и банки, чтобы поставить туда пластмассовые цветы, стойкие к любой погоде — дивное изобретение века, не хуже бывших фарфоровых роз в бывшем склепе князей Звенигородских, над которым еще высился однокрылый покосившийся ангел. Было многолюдно и как-то празднично. Давно не собиралось на кладбище столько народу. Принаряженные, иные даже при галстуках, хотя из-за грязи и в сапогах резиновых, в рыбацких ботфортах с отворотами, женщины как бы в облачке духов, супруги их — скорей в перегарном аромате, но тоже праздничном, майском. Кое-кто принес крашеные, как на Пасху, яйца. Правда, Пасха три недели как прошла, но в городе распространились смутные сведения про день, который назывался то ли Рахманским, то ли весеннего Николы, когда будто бы полагалось поминать такими яйцами покойников; при этом считалось правильным катать яйца на могиле, а потом зарывать в землю. Была, правда, другая версия, будто яйца достаточно просто покрошить на холмике. На таких распутьях в прежние времена зарождались секты — но можно было ведь и совместить толки, то есть, покатав яйца, зарыть их в крашеном виде, как иные, поглядев друг на друга, и делали; если кто сверху следил за обрядом, считали, видимо, они, он сам мог из запаса отобрать для себя что надо. Главным был захвативший многих порыв прийти сюда в этот новоявленный день, не известный никакой церкви — не осталось под боком попа, чтобы посоветоваться, до ближайшего ехать было четырнадцать километров, но туда в церковь если кто и выбирался, то лишь по нечастым надобностям, а для постоянного обихода выявились в городке новые авторитеты. Первой была Шелекасиха, служительница городской бани. Это она объяснила и про весеннего Николу, и про яичный обряд, она знала, что, если на Ивана Постного поститься, весь год голова не будет болеть, могла подсказать, какое соблюсти приличие на свадьбе ли, похоронах — многих уже тяготило незнание, как ступить и что молвить. Нельзя ведь, чтобы каждый шаг требовал личного напряжения и решения души. Вдобавок Шелекасиха издавна гадала на картах, а занимаясь в бане резкой мозолей, была причастна и к врачеванию: нарывы могла, например, снимать голой рукой. По медицинской части у нее, правда, уже объявился конкурент из приезжих, некто Иван Смурной, обладатель какого-то диплома (никому, впрочем, не предъявлявшегося, потому что устроился он в потребсоюзе сторожем), и, что куда важнее, книги «Наука невидимых сил» — этот лечил магнитом и проповедовал вред железобетона, который задерживает и искривляет необходимые для организма волны. Оба они тоже присутствовали на кладбище, стояли среди приверженцев недалеко от входа, в том углу, где уже готовилось к новому употреблению место, освобожденное от чьих-то забытых костей — не Милашевича ли? Кто знает. Птицы с веток смотрели на людей глазами покойников. 11 В тот час уже готовился выйти из дома пенсионер Бидюк, бывший бухгалтер райфо; уже перекусил простоквашей с хлебом — здоровой научной пищей одинокого старика, уже отпил на дорогу молодящей жидкости из двухлитровой банки со слоем белой плесени, называемой гриб; уже с трудом помочился перед уходом, выдавив несколько капель, и почистил последний раз щеткой темно-зеленую шляпу-тирольку с объеденным перышком птицы, родившейся раньше него, — загадочный человек Бидюк, когда-то, в былые годы, пока не ослабели глаза и не начала трястись голова, любивший наблюдать жизнь города, как из скворечни, из башенки в своем доме посредством морского бинокля с шестнадцатикратным увеличением; он наловчился даже угадывать слова, как глухонемой, по шевелению губ и все копил неизвестные никому выводы, что-то писал у себя по вечерам — Бидюк, который перечел в библиотеке все книги насчет разведок, секретных служб и, видимо, проник в первопричину многих, на взгляд поверхностный как будто стихийных, на деле же управляемых сознательными силами событий, будь то колорадский жучок или обмеление озера,— Бидюк, который выяснил и пустил на всю страну немало подноготных сведений, из числа тех, что не для всех сообщаются напрямую в газетах, например, как выбирали Сталина в генералиссимусы на закрытом совещании Мировых генералов, том самом, где получили свои звания и Франко и Чан Кай-ши. Теперь он интересовался чем-то другим, чуть ли не космического масштаба, имел картотеку, делал выписки из газет и журналов, что-то подчеркивал там разноцветными карандашами, выстраивал схемы со значками и стрелками, но о сути своих занятий отпускал разве что многозначительные, не слишком внятные намеки, которые в былые времена могли довести собеседника до сумасшествия. Теперь, пожалуй, они впечатления не производили; поумирали сверстники, готовые подозревать за этим опасным занудой какое-то секретное и, может, подноготное знание; новые им не интересовались — одиночество порой сосало пенсионера, хотелось найти собрата по разуму и по духу — но не в Нечайске же, среди рож, синюшных от пьянства и похабного ржанья. Вы живете в области, вы себе не представляете,— говорил он Лизавину, которого встретил по дороге с кладбища; встретил случайно (прибыв в город перед войной холостяком, он так и не обзавелся здесь своими покойниками) и заговорил экспромтом, по старому знакомству, но вообще Бидюк давно присматривался к этому кандидату наук, которого помнил еще мальчишкой, даже сходил к нему на платную лекцию за двадцать копеек (Антон Андреевич не подозревал, как возрос его престиж в родном городке после того, как он приехал сюда однажды за казенный счет с печатной афишей) и послал с записочкой вопрос почему-то о Тунгусском метеорите; полушутливый ответ лектора не удовлетворил его, и все же в нем был намек на понимание. Вы не представляете, как трудно интеллигентному человеку среди этого хамства, отупения, мордобития, матерщины, среди людей, которые даже не способны задуматься, зачем их жизнь. Дикость, разврат, суеверия, как в мракобесные времена. В Сарееве — знаете эту деревню за озером? — объявились опять колдуны. То есть они сами считают себя колдунами, сами верят и им верят. Я лежал в больнице с одним, у него обе руки были в гипсе, затянуло в пьяном виде под шкив, но он считал, это сосед-конкурент ему устроил. Да что там! Молоденькая сестра боялась стереть ему с лица пот — сам он не мог. Боялась порчи, вы представляете? И поощренный молчаливым вниманием собеседника, Бидюк стал рассказывать про какую-то обнаруженную им книгу, где описывался совершенно уголовный случай массового психоза именно в этом Сарееве, в начале века, причем центром культа оказалась некая девица, действительно, между прочим, заслуживающая внимания. «Как фамилия?» — неожиданно сам для себя задал Лизавин глупейший вопрос, какой только был возможен, и переложил из руки в руку портфель; он слушал докучного пенсионера вполуха, думая о своем. К счастью, Бидюк этого не понял. «Который писал? Наизусть не помню, но могу посмотреть. Они ведь почему избрали наши места своей, так сказать, явкой? Одной из нескольких, конечно. Во-первых, потому, что именно глушь, в стороне, так сказать, от цивилизации».— «Кто это они?» — наконец попробовал сосредоточиться на ходе его мысли Антон.— «Ну я же к тому и подвожу, Антон Андреевич. Тут все одно к одному. Явно здесь был и резидент, так сказать, ихний оставлен, надо было к нему время от времени наведываться. Таких визитов было минимум восемь, я вычислил! Вот сопоставьте дальнейшие факты»...— Бидюк оглянулся, не может ли их услышать кто посторонний — и к досаде своей, убедился, что именно может: с Тургеневской улицы выходил им наперерез Костя Андронов по прозвищу Трубач, заведующий мастерской по ремонту радиоаппаратуры и давний знакомый Лизавина — он уже махал приветственно рукой и окликал Антона, так что дальнейший разговор стал для Бидюка невозможен, не пришлось ему в тот раз изложить кандидату наук удивительные факты и выводы, объясняющие так много в нечайской жизни и даже в мировой истории; с досадой отступил пенсионер в сторону, отложив заветный разговор до лучших времен. 12 Трубач шел с новой женой, Клавой; знакомя, он назвал Антона доцентом, чтоб видела, какие у него знакомые, и даже сам в первый миг чуть не сбился на «вы». — А я и не знал, что ты женился,— сказал Лизавин, не понимая, откуда эта горошина в горле. — Так всего месяца три. — А на вид, я бы сказал, все шесть,— пошутил кандидат наук, кивнув на округленный живот женщины. Шутка была немного рискованна — но ничего, такому человеку позволялось. Трубач даже рассиялся, довольный, и Клава улыбнулась, хотя потупилась малость. Она была удивительно похожа на мужа, такая же широкая, впрочем, уже и отекшая слегка. По ее лицу с выщипанными бровями можно было без паспорта вычитать происхождение и склонности домовитого характера, и принадлежность к сословию буфетчиц. Ах, как сохла она девчонкой по этому обормоту, недостижимому красавцу, первому парню с Тургеневской улицы, как плакала из-за его внезапной, нелепой женитьбы на Зойке Меньшутиной, чувствовала, что не для нее он, и она не для него, но вот сумела дождаться, выдержала незамужнее состояние (хоть и не совсем ее была заслуга, что оно затянулось, и не так уже выдержала, да Косте не нужно было о том знать), зато первой среди прочих уловила миг растерянности, когда удрала от Трубача его чокнутая — а кто мог уловить это раньше? кто следил так за его жизнью? кто способен был использовать момент с практичностью женщины, которая всегда лучше знает, что действительно нужно человеку, которая в буфете у себя умела, как фокусник-виртуоз, подбросив в воздух одно яйцо, делать из него на сковороде глазунью в три глаза? Теперь все утвердилось на местах, он уже чувствовал, как ему повезло, ей надо было только поддерживать это чувство, следить за ним бдительно, чуть свысока. — Это конечно, — признал Трубач.— С оформлением задержались. Развод время занял. Ну, конечно, развод. Значит, он видел ее. Как глупо было не понять сразу этот комок в горле. От приглашения в гости, на свеженькие пельмени, Антон сумел отказаться, договорились в другой раз — пора было на автобус; но Клава сама предложила мужу проводить приятеля. «Может, в «Озерное» зайдете, пивка выпьете в честь встречи». Костя глядел ей вслед, сияя, гордость была в этом взгляде: а? у всякого ли такая баба? Все понимает. Хоккей по телевизору — не ворчит, не гонит, сама подсядет, посмотрит, и тоже с пониманием, обсудить можно. А пельмени у нее! — но ведь не в них дело, пельмени многие умеют. С ней чувствуешь вкус жизни, простой вкус, когда ты простой мужик и приятель твой простой мужик, пусть даже доцент... — Зойка? — расслышал он, наконец, вопрос—Что Зойка? Я же говорю, развелись. Виделись у вас в городе раза два... нет, три. Я ей вещи отвозил, пальто демисезонное, деньги.

The script ran 0.033 seconds.