Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фрэнсис Фицджеральд - Загадочная история Бенджамина Баттона [1921]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Рассказ, Фантастика

Аннотация. Фрэнсису Скотту Фицджеральду принадлежит, пожалуй, одна из ведущих сольных партий в оркестровой партитуре «века джаза». Писатель, ярче и беспристрастней которого вряд ли кто отразил безумную жизнь Америки 20-х годов, и сам был плотью от плоти той легендарной эпохи, его имя не сходило с уст современников и из сводок светских хроник. Его скандальная манера поведения повергала в ужас одних и вызывала восторг у других. Но эксцентричность и внешняя позолота канули в прошлое, и в настоящем остались его бессмертные книги.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

— На одного меньше, чем нужно, — хмуро сказал он и потом добавил: — У нас были кое-какие неприятности. — Мама мне говорила, — подхватил Перси, — что итальянский учитель… — Роковая ошибка, — недовольно отозвался Брэддок Вашингтон. — Конечно, вполне вероятно, что нам удастся схватить его. Возможно, он погиб в лесу или свалился с утеса. И потом всегда есть шанс, что если он и выбрался, то россказням никто не поверит. Как бы то ни было, мною наняты двадцать пять человек, которые ищут его в ближайших городах. — И безуспешно? — Нет, не совсем. Четырнадцать из них доложили моему агенту, что каждый убил по человеку с соответствующими приметами, но, может быть, они просто погнались за наградой… Он замолчал. Они дошли до большой, размером с карусель, впадины в земле, покрытой крепкой железной решеткой. Брэддок Вашингтон поманил Джона и показал тростью на решетку. Джон шагнул к краю и глянул вниз. Тотчас же его оглушили раздавшиеся снизу крики: — Милости просим в ад! — Привет, паренек, как там у вас дышится? — Эй! Киньте сюда веревку! — Нет ли у тебя завалящего пончика, приятель, или парочки подержанных сандвичей? — Слушай, братец, столкни-ка сюда того парня рядом с тобой, увидишь фокус: был — и нет! — Набей ему за меня морду, ладно? В яме было темно, и Джон не мог ничего разглядеть, но, судя по вульгарному оптимизму и грубой энергичности голосов и высказываний, там находились типичные темпераментные американцы. Мистер Вашингтон протянул трость, дотронулся до кнопки в траве, и сцена внизу озарилась светом. — Это все предприимчивые конкистадоры, имевшие несчастье обнаружить наше Эльдорадо, — заметил он. Под ногами у них разверзлась громадная яма, имевшая форму чаши с крутыми стенками, видимо, из полированного стекла; на слегка вогнутом дне стояли человек двадцать пять в полугражданском, полувоенном — авиаторы. Их лица, обращенные вверх с выражением гнева, злобы, отчаяния, циничной насмешки, обросли длинной щетиной. За исключением нескольких человек, которые явно осунулись, все они выглядели сытыми и здоровыми. Брэддок Вашингтон придвинул к краю ямы садовый стул и сел. — Как поживаете, ребятки? — спросил он добродушно. В воздухе повис хор проклятий, к нему присоединились все, кроме тех немногих, которые были слишком удручены. Брэддок Вашингтон слушал с совершенно невозмутимым видом. Когда затихли последние крики, он снова заговорил: — Придумали вы для себя выход из создавшегося положения? Раздались возгласы: — Мы остаемся тут навсегда, нам тут понравилось! — Подымайте нас наверх, мы уж найдем выход! Брэддок Вашингтон дождался, когда в яме опять угомонились, и тогда продолжал: — Я уже объяснял вам. Мне вы здесь не нужны. Я бы предпочел никогда с вами не встречаться. Вы попались исключительно из-за собственного любопытства, и как только вы предложите выход, который не повредит мне и моим интересам, я с удовольствием его рассмотрю. Но если вы будете заниматься только подкопами — да, да, мне известно, что вы принялись за новый, — вы далеко не уйдете. Вам не так уж тяжко приходится, как вы изображаете, и все ваши вопли о близких, оставленных дома, ничего не стоят. Если бы вы были из тех, кто тоскует о близких, то вы бы не стали авиаторами. Высокий человек отделился от остальных и поднял руку, требуя внимания от властителя. — Разрешите задать вам несколько вопросов! — крикнул он. — Вы делаете вид, что вы человек справедливый. — Какой абсурд! Как может человек в моем положении быть справедливым по отношению к вам? С таким же успехом можно требовать справедливости от голодного по отношению к бифштексу. При этом циничном ответе лица у двадцати пяти бифштексов вытянулись, однако высокий продолжал: — Пусть так! Мы уже спорили на эту тему. Вы не филантроп, и вы несправедливы, но в конце концов вы человек, по крайней мере считаете себя человеком, неужели вы не способны представить себя на нашем месте и понять, как… как… — Что именно? — холодно спросил Вашингтон. — …как бесполезно… — Только не с моей точки зрения. — Ну… как жестоко… — Это уже обсуждалось. Жестокость не в счет, когда речь идет о самосохранении. Вы люди военные, вам это известно. Придумайте что-нибудь еще. — Ну… как бессмысленно. — Допускаю. Но у меня нет выбора. Я предлагал любого из вас или всех дело ваше — безболезненно лишить жизни. Я предлагал похитить ваших жен, возлюбленных, детей и матерей и доставить сюда. Я расширю вам помещение, буду кормить и одевать вас до конца жизни. Если бы существовал способ вызвать непроходящую амнезию, я приказал бы вас всех прооперировать и немедленно выпустил бы за пределы моих владений. Но больше мне ничего не приходит на ум. — А если поверить нам, что мы на вас не донесем? — раздался чей-то голос. — За кого вы меня принимаете? — с презрением отозвался Вашингтон. Одного из вас я выпустил, чтобы он учил мою дочь итальянскому языку. На прошлой неделе он сбежал. Из двадцати пяти глоток вырвался дикий вопль восторга, и началось адское ликование. Пленники плясали, стучали каблуками, кричали «ура», пели на тирольский манер, боролись друг с другом, как исступленные. Они даже взбегали вверх по стеклянным стенкам, насколько могли, и съезжали вниз на своих природных подушках. Высокий человек затянул песню, все подхватили ее: Мы кайзера повесим На яблоне гнилой… Брэддок Вашингтон ждал в загадочном молчании, когда они кончат. — Вот видите, — заметил он, как только смог опять завладеть их вниманием, — я не желаю вам зла. Мне приятно смотреть, как вы веселитесь. Поэтому я и не рассказал вам всего до конца. Беглец… как там его звали? Кричикелло убит — мои агенты стреляли в него четырнадцать раз. Не догадываясь, что агенты стреляли а четырнадцать разных людей, пленники сразу приуныли, буйная радость прекратилась. — Но все-таки он пытался убежать! — с некоторым гневом воскликнул Вашингтон. — Неужели после этого я, по-вашему, рискну еще кого-нибудь выпустить? Снова послышались возгласы: — Давайте, рискните! — А ваша дочка не хочет выучить китайский? — Эй, я тоже говорю по-итальянски! Моя мать эмигрировала из Италии. — А нью-йоркский ей не подходит? — Если она та куколка с синими глазищами, я берусь научить ее кое-чему поинтереснее итальянского! — А я знаю ирландские песни! Мистер Вашингтон неожиданно протянул трость и нажал кнопку, сцена внизу померкла, и осталась только огромная пасть с черными зубьями решетки. — Эй! — послышался снизу одинокий голос. — Что же вы, благословите на прощанье! Но мистер Вашингтон, а за ним мальчики уже шагали к девятой лунке поля, как будто оставшаяся позади яма с ее содержимым была всего лишь помехой на поле, которую они с легкостью и победоносно преодолели. 7 Июль под сенью алмазной горы был месяцем прохладных ночей и сияющих дней. Джон и Кисмин были влюблены. Он не подозревал, что крошечный золоченый футбольный мяч с надписью: «За бога, за родину и за св. Мидаса», который он ей подарил, на, платиновой цепочке покоится у нее на груди. Но именно так оно и было. А она, в свой черед, не знала, что большой сапфир, выскользнувший из ее волос, Джон бережно спрятал в коробочку с другими сокровищами. Как- то к вечеру, когда в музыкальной комнате, обитой горностаевыми шкурками в рубинах, стояла тишина, они провели там целый час. Он взял ее за руку, а она взглянула на него так, что он прошептал: — Кисмин… Она потянулась к нему, но остановилась. — Что? — спросила она тихонько. Ей хотелось удостовериться, правильно ли она его поняла. Оба никогда еще не целовались, но через час это уже ни имело значения. День кончился. А ночью, когда с высокой башни слетали последние звуки музыки, оба лежали без сна, чувствуя себя счастливыми и вспоминая каждую минуту этого дня. Они решили как можно скорее пожениться. 8 Ежедневно мистер Вашингтон и оба юноши ловили рыбу, или охотились в гуще лесов, либо играли в гольф на сонной площадке, и Джон дипломатично позволял хозяину выигрывать, либо плавали в прохладе горного озера. Джон находил, что мистер Вашингтон — личность весьма деспотичная и его начисто не интересуют ничьи мнения и мысли, кроме собственных. Миссис Вашингтон держалась неизменно отчужденно и замкнуто. Она была откровенно равнодушна к своим дочерям и целиком поглощена сыном Перси, с которым вела за обедом нескончаемые беседы на быстром испанском языке. Старшая дочь, Жасмин, внешне очень напоминала Кисмин, с той разницей, что у нее были большие руки и большие, чуточку кривоватые ноги. Но характером она была совсем иной, больше всего любила книги, где речь шла о бедных девочках, которые вели хозяйство и заботились о своих вдовых отцах. Джон узнал от Кисмин, что Жасмин никак не могла оправиться от потрясения и разочарования, испытанных при вести об окончании мировой войны: как раз в это время она собралась ехать в Европу в качестве эксперта по войсковым лавкам. Она даже совсем было зачахла, так что ее отец предпринял шаги для того, чтобы спровоцировать какую-то новую войну; однако Жасмин потом увидела фотографии раненых, и это отбило у нее всякий интерес к войне. Но Перси и Кисмин унаследовали от отца высокомерие во всем его жестоком великолепии. Каждую их мысль пронизывал здоровый и последовательный эгоизм. Джон был очарован волшебством замка и долины. Брэддок Вашингтон, как рассказал Перси, приказал похитить садовника, архитектора, художника-декоратора и французского поэта-декадента, оставшегося в наследство от прошлого века. В их распоряжение Брэддок предоставил всех своих негров, пообещал обеспечить любыми материалами, существующими на земле, и приказал разрабатывать все идеи, какие придут в голову. Но один за другим они обнаружили свою несостоятельность. Поэт-декадент тотчас принялся оплакивать разлуку с весенними бульварами, произносил туманные фразы насчет пряностей, обезьян и слоновой кости, но никакой практической пользы извлечь из этого было нельзя. Художник-декоратор желал создать из долины серию трюков и сенсационных эффектов, что Вашингтонам, несомненно, очень скоро бы наскучило. Что же касается архитектора и садовника, то они мыслили одними шаблонами: это они сделают похожим на это, а то — похожим на то. Но они по крайней мере сами разрешили проблему, как с ними поступить: как-то утром они все сошли с ума после того, как проспорили ночь напролет о том, где разместить фонтан. И теперь благополучно пребывали в лечебнице для умалишенных в Уэстпорте, штат Коннектикут. — Но кто же тогда проектировал, — с любопытством спросил Джон, — ваши чудесные гостиные, холлы, коридоры и ванные? — Видишь ли, — ответил Перси, — стыдно сказать, но это сделал один тип из кино. Он оказался единственным, кто привык распоряжаться неограниченными суммами денег, хотя и засовывал салфетку за воротник и не умел читать и писать. По мере того как август близился к концу, Джон начинал горевать, что скоро надо возвращаться в колледж. Они с Кисмин решили бежать в июне следующего года. — Конечно, было бы приятнее пожениться здесь, — призналась Кисмин, — но отец ни за что не даст мне разрешения выйти за тебя. И потом мне даже хочется обвенчаться тайно. В наше время в Америке богатым людям вступать в брак ужасно сложно. Вечно приходится давать объявления в газеты, где говорится, что на невесте будет «старье» — горстка подержанных жемчугов и поношенных кружев, которые однажды надевала императрица Евгения. — Верно, — с жаром подхватил Джон. — Когда я гостил у Шнлицер-Мэрфи, их старшая дочь Гвендолин выходила замуж за человека, отцу которого принадлежит половина Западной Виргинии. Так она потом прислала домой письмо, где писала, как жестоко ей приходится экономить, чтобы сводить концы с концами на его жалованье банковского клерка, а кончала письмо так: «Слава богу, у меня хоть есть четыре хорошие горничные, это все-таки облегчает мне жизнь». — Да, как глупо! — заметила Кисмин. — Ведь миллионы и миллионы людей в мире, всякие там рабочие, обходятся всего двумя горничными. Фраза, которую нечаянно обронила Кисмин как-то в конце августа, все перевернула и повергла Джона в состояние панического страха. Они укрывались в своей любимой роще, и между поцелуями Джон предавался меланхолическим пророчествам, что, по его мнению, придавало романтическую остроту их отношениям. — Порою мне кажется, что мы никогда не поженимся, — сказал он с грустью. — Ты слишком богата, слишком недоступна. У такой богатой девушки, как ты, и судьба особенная. Мне следовало бы жениться на дочери какого-нибудь состоятельного оптового торговца скобяными товарами из Омахи и удовлетвориться ее полумиллионом. — А я знала дочь одного состоятельного торговца скобяными товарами, сказала Кисмин. — Не думаю, чтобы она тебе понравилась. Она была подругой моей сестры. Она тоже здесь гостила. — Так у вас здесь бывали и другие гости? — с удивлением воскликнул Джон. Казалось, Кисмин пожалела о своих необдуманных словах. — Ну да, — торопливо проговорила она, — бывали изредка. — Но разве вы… Разве твой отец не боялся, что они могут проговориться? — Да, конечно, в какой-то степени, — ответила она. — Давай поговорим о чем-нибудь более приятном. Но в Джоне проснулось любопытство. — Более приятном? — настойчиво переспросил он. — А что тут неприятного? Они были противные? К его удивлению, Кисмин зарыдала: — Н-нет, в том-то и дело. Я т-так привязалась к не-некоторым из них. Жасмин тоже, но она все равно п-продолжала их приглашать. Я ни-никак не могла этого понять. В душе у Джона зародилось страшное подозрение. — Ты хочешь сказать, что они действительно проговорились и тогда твой отец их… убрал? — Хуже, — пролепетала она. — Отец с самого начала не мог рисковать… А Жасмин все равно им писала и приглашала в гости, и им так хорошо здесь жилось!.. Она была вне себя от горя. Оглушенный своим чудовищным открытием, Джон сидел, разинув рот, и все нервы его трепетали, точно воробышки, усевшиеся у него вдоль позвоночника. — Ну вот, я проболталась, а я не должна была этого делать, — сказала она, вдруг успокаиваясь и вытирая свои синие глаза. — Значит, твой отец убивал их здесь, до того как они уезжали? Она кивнула. — Обычно в августе… или в Начале сентября. Нам, естественно, хочется получить сперва как можно больше удовольствия от их присутствия. — Какая гнусность! Как же… Нет, я, наверное, схожу с ума! Ты в самом деле признаешься… — Да, признаюсь, — прервала его Кисмин, пожимая плечами. — Мы не можем сажать их в яму, как тех авиаторов: они были бы для нас постоянным укором, И потом нас с Жасмин всегда щадили, отец обычно проделывал это раньше, чем мы ожидали, так что мы избегали прощальных сцен… — Значит, вы их убивали! Уф!.. — вскричал Джон. — Это делалось совсем безболезненно. Их отравляли во время сна, а их семьям сообщали, что они умерли от скарлатины в Бьюте. — Но я… я просто не понимаю, как могли вы приглашать их! — Я не приглашала! — с негодованием выпалила Кисмин. — Ни разу не пригласила! Это все Жасмин! Да и потом, им жилось у нас очень хорошо. Жасмин перед концом дарила им всякие миленькие вещицы. Я, наверное, тоже стану приглашать гостей: привыкну в конце концов. Нельзя же допустить, чтобы такая неизбежная вещь, как смерть, стояла у нас на дороге и мешала жить в свое удовольствие. Представь себе, как здесь было бы скучно, если бы у нас никогда не бывало гостей. Ведь папе и маме тоже пришлось пожертвовать своими лучшими друзьями. — Так! Значит, — осуждающе воскликнул Джон, — ты позволяла мне говорить о любви и притворялась, будто тоже меня любишь, обещала выйти за меня замуж, а сама все это время прекрасно знала, что мне никогда отсюда живым не выйти… — Ничего подобного, — с жаром запротестовала она. — Последнее время нет. Сперва действительно так было. Все равно ты уже жил здесь. От меня это не зависело, я и решила — пускай твои последние дни пройдут приятно для нас обоих. Но потом я в тебя влюбилась, и… честное слово, мне очень жалко, что тебя… устранят… Хотя пусть уж лучше тебя устранят — тогда ты не сможешь целовать других девочек. — Ах, так лучше?! — закричал взбешенный Джон. — Да, гораздо лучше. А кроме того, я слышала, что во много раз интереснее любить того, за кого не можешь выйти замуж. Ах, зачем я тебе все рассказала! Я, наверное, испортила тебе настроение, а пока ты ни о чем не знал, нам было так замечательно! Я так и думала, что на тебя это произведет неприятное впечатление. — Вот как, «неприятное впечатление»? — голос Джона дрожал от возмущения. — Довольно, с меня хватит! Если у тебя настолько нет гордости и чувства приличия, что ты заводишь роман с человеком, который уже все равно что труп, то я больше не желаю иметь с тобой ничего общего! — Вовсе ты не труп! — с ужасом возразила она. — Ты вовсе не труп! Не смей говорить, что я целовалась с трупом! — Я ничего подобного не говорил! — Нет, говорил! Ты сказал, будто я целовалась с трупом! — Нет, я не говорил! Они кричали вовсю, но вдруг оба умолкли. По тропинке кто-то шел, шаги приближались, кусты раздвинулись, и они увидели проницательные глаза и неподвижное красивое лицо Брэддока Вашингтона. — Кто это целовался с трупом? — с явным неодобрением спросил он. — Никто, — быстро ответила Кисмин. — Мы просто шутили. — И вообще, почему вы тут вдвоем? Кисмин, ты должна… должна сейчас читать или играть в гольф с твоей сестрой. Ступай! Читай, играй в гольф! Чтобы, когда я вернусь, тебя тут не было! Он кивнул Джону и пошел по тропе дальше. — Вот видишь! — сердито сказала Кисмин, когда отец отошел подальше. Ты все испортил. Теперь нам нельзя больше встречаться. Он мне не позволит. Он тебя отравит, если заподозрит, что мы влюблены. — С этим покончено! — с яростью воскликнул Джон. — На этот счет он может быть спокоен. И не думай, пожалуйста, что я тут после этого останусь. Через шесть часов я буду уже по ту сторону гор, даже если мне придется прогрызать их зубами, а там — на Восток. Они стояли теперь друг против друга, и при последних его словах Кисмин придвинулась и взяла его под руку. — И я с тобой. — Да ты с ума сошла!.. — Я непременно иду с тобой, — нетерпеливо прервала она его. — Ни в коем случае. Ты… — Прекрасно, — сказала она спокойно. — Сейчас мы догоним папу и обсудим это с ним. Побежденный Джон выдавил из себя бледную улыбку. — Превосходно, моя радость, — неуверенно согласился он с вялой нежностью, — мы убежим вместе. Однако любовь вернулась и снова безмятежно воцарилась в его сердце. Кисмин с ним, она готова идти за ним и разделить опасность. Он обнял ее и пылко поцеловал. В конце концов она его любит; она, в сущности, только что спасла его. Они медленно направились к замку, обсуждая по дороге план действий. Поскольку Брэддок Вашингтон застал их вместе, они решили бежать на следующую ночь. У Джона, однако, за обедом то и дело пересыхало во рту, и он так нервничал, что поперхнулся павлиньим супом. Пришлось унести его в карточную комнату из бирюзы и соболя, где один из младших дворецких поколотил его по спине, на радость Перси, который покатывался со смеху. 9 Далеко за полночь Джон сильно вздрогнул во сне и тут же сел на постели, вглядываясь в завесу сна, окутывавшую спальню. За квадратами синей густой тьмы, которые были раскрытыми окнами, ему послышался далекий слабый звук, унесенный ветром, прежде чем затуманенный тревожными снами мозг Джона успел осознать его. Но вслед за этим раздался шум ближе, совсем близко, у него за дверью, — может быть, щелканье ручки, шаги, шепот, что именно, он не мог сказать. В животе у него все стянуло, тело заныло, он мучительно прислушивался. Затем одна из драпировок словно растаяла, и он увидел темную фигуру за дверью, едва обрисовывавшуюся, едва намеченную на фоне черноты, настолько сливавшуюся со складками драпировок, что она казалась зыбкой и искаженной, как отражение на мокром стекле. Внезапно то ли испуганным, то ли решительным движением Джон нажал кнопку возле кровати и через секунду очутился в зеленой ванне, до половины наполненной холодной водой, отчего сразу и окончательно пробудился. Он выскочил из ванны и, оставляя на полу струйки воды, стекавшие с пижамы, подбежал к аквамариновой двери, которая, как он знал, вела на площадку второго этажа. Дверь бесшумно отворилась. Одна-единственная темно-красная лампа, горевшая вверху под большим куполом, освещала грандиозную резную лестницу, придавая ей пронзительную красоту. На миг Джон заколебался, устрашенный видом безмолвной роскоши, обступавшей его со всех сторон, обнимавшей своими гигантскими изгибами и поворотами одинокую мокрую фигурку, дрожавшую от холода на площадке из слоновой кости. И тут произошли два события одновременно. Дверь его собственной гостиной распахнулась, и оттуда выскочили три голых негра; но в тот момент, когда Джон, обезумев от ужаса, метнулся к ступеням, в противоположной стене отъехала еще одна дверь, и Джон увидел в освещенной кабине лифта Брэддока Вашингтона в распахнутой меховой шубе и верховых, до колен, сапогах, над которыми виднелась пылающая ярко-розовая пижама. Трое негров, рванувшиеся было к Джону, — он до этого ни разу их не встречал, и в голове у него пронеслось, что это, должно быть, палачи, замерли на месте и выжидающе повернулись к стоявшему в лифте, который властно скомандовал: — Сюда! Все трое! Сейчас же! В одно мгновение негры впрыгнули в кабину, дверца лифта закрылась, освещенный проем исчез, и Джон остался в коридоре один. Он без сил опустился на пол. Было очевидно, что случилось что-то знаменательное, что-то, хотя бы ненадолго отодвинувшее такое пустячное дело, как его смерть. Что же это? Может быть, взбунтовались рабы? Может быть, авиаторы взломали стальную решетку? Или жители деревушки Фиш случайно добрели сюда через горы и тусклым, безрадостным взглядом смотрят теперь на сказочную долину? Джон ничего не знал. Он услышал слабый шум воздуха, когда лифт просвистел вверх, и — минуту спустя, когда он снова скользнул вниз. Возможно, это Перси спешил на помощь отцу. Джону вдруг пришло а голову, что именно сейчас он может воспользоваться случаем увидеться с Кисмин и решиться на немедленное бегство. Подождав несколько минут и убедившись, что лифт успокоился, Джон, вздрагивая от ночной прохлады, проникавшей сквозь мокрую пижаму, вернулся в спальню и быстро оделся. Затем он взбежал вверх по лестнице и свернул в устланный соболями коридор, который вел в комнаты Кисмин. Дверь, ее гостиной была приотворена, там, горел свет. Кисмин в кимоно из шерсти ангорской козы стояла у окна и к чему-то прислушивалась. Когда Джон почти неслышно вошел, она обернулась. — А-а, это ты, — прошептала она, идя ему навстречу. — Ты услышал? — Я услышал их за дверью, когда они собирались… — Да нет же, — возбужденно прервала она его. — Аэропланы! — Аэропланы? Так вот что меня разбудило! — Их по крайней мере дюжина. Я только что видела один аэроплан прямо против луны. Часовой около утеса выстрелил из винтовки, и выстрел разбудил отца. Мы вот-вот откроем по ним огонь. — Они прилетели не случайно? — Конечно, это все тот сбежавший итальянец… Одновременно с ее последним словом за открытым окном раздались один за другим резкие орудийные хлопки. Кисмин вскрикнула, трясущимися пальцами выхватила монетку из коробочки на туалетном столе и бросилась к лампе. В одно мгновение весь замок погрузился во тьму — Кисмин устроила короткое замыкание. — Идем! — крикнула она Джону. — Поднимемся в сад на крышу, будем смотреть оттуда! Закутавшись в плащ, она взяла Джона за руку, и они ощупью выбрались за дверь. До лифта, поднимавшего на башню, был всего один шаг, и как только она нажала кнопку и лифт взлетел кверху, Джон обвил ее руками и страстно поцеловал. Наконец-то романтика снизошла на Джона Т.Энгера. Минуту спустя они ступили на серебристо-белую площадку. Над ними, то уходя в облака, клубящиеся ниже тусклой луны, то снова появляясь, описывали ровные круги темнокрылые тела. В нескольких местах из долины кверху взметнулись вспышки огня, а вслед за этим послышались взрывы. Кисмин захлопала в ладоши от радости, которая тут же сменилась испугом, когда аэропланы начали сбрасывать бомбы и вся долина заполнилась сплошным грохочущим эхом и мертвенно-бледным огнем. Очень скоро атакующие сосредоточили свои усилия на тех точках, где были установлены зенитные пушки, и почти сразу же одна из них превратилась в груду раскаленного шлака, светящегося среди кустов роз. — Кисмин, — молил Джон, — ты должна быть рада услышать, что атака началась как раз, когда меня собирались убить. Если бы я не услыхал выстрела часового под утесом, я был бы сейчас мертв… — Не слышу! — прокричала Кисмин, целиком поглощенная происходящим. Говори громче! — Я говорю, — закричал Джон, — что нам лучше уйти отсюда, пока они не начали бомбить замок! Внезапно галерея, где жили негры, с грохотом раскололась, столб пламени вырвался из-под колоннады, огромные глыбы мрамора швырнуло до самого озера. — Полюбуйся! Погибло на пятьдесят тысяч долларов рабов! — прокричала Кисмин. — По довоенным ценам! Где у американцев уважение к чужой собственности! Джон снова попытался увести ее. С каждой минутой прицел аэропланов делался все точнее, и уже только две пушки продолжали отвечать. Было ясно, что гарнизон, окруженный огнем, долго не продержится. — Идем! — закричал Джон, потянув Кисмин за руку. — Пора бежать. Ты понимаешь, что, если авиаторы найдут нас, они тебя убьют без всяких разговоров? Она, наконец, уступила. — Надо разбудить Жасмин! — сказала она, когда они бежали, к лифту. И добавила с ребяческим восторгом: — Мы будем бедными, правда? Как люди из книг. Я буду сиротой и совершенно свободна! Свободна и бедна! Вот весело-то! — Она остановилась и от избытка чувств протянула ему губы для поцелуя. — Нельзя быть бедной и свободной одновременно, — хмуро сказал Джон. Это людям давно известно. Я бы лично предпочел свободу. На всякий случай советую тебе пересыпать драгоценности из коробки в карманы. Спустя десять минут обе девочки встретились с Джоном в темном коридоре. Вместе они спустились на первый этаж. Пройдя в последний раз через величественный вестибюль, они на минуту остановились на террасе поглядеть на горящие негритянские галереи и пылающие остовы двух аэропланов, упавших по ту сторону озера. Одинокая пушка все еще стойко вела огонь; нападающие, казалось, побаивались спуститься ниже и окружали ее разрывами бомб, выжидая, когда случайное прямое попадание уничтожит артиллеристов. Джон и сестры спустились по мраморной лестнице, взяли круто влево и начали подниматься по узкой тропинке, которая, как змея, вилась вокруг алмазной горы. Кисмин знала густо поросшее лесом местечко, где можно было спрятаться и понаблюдать, что творится в обезумевшей ночной долине, а потом бежать, когда понадобится, по тайной тропе, проложенной в скале вдоль водостока. 10 Было три часа ночи, когда они, наконец, достигли этого места. Послушная, флегматичная Жасмин тут же уснула, приклонившись к стволу большого дерева, а Джон с Кисмин, обнявшись, следили за отчаянными приливами и отливами затухающего боя среди руин, которые еще утром были парком. Около четырех утра последняя пушка с резким лязгом выбыла из строя, выпустив язык красного дыма. Хотя луна уже зашла, они разглядели, что аэропланы, кружа, снижаются. Убедившись, что осажденные бессильны, они, конечно, приземлятся, и жестокому и пышному владычеству Вашингтонов придет конец. С прекращением стрельбы в долине наступила тишина. Тлеющие обломки сбитых аэропланов светились в траве, словно глаза притаившихся чудовищ. Замок стоял темный и затихший, столь же прекрасный в темноте, каким был при свете солнца; вверху сухое грохотанье Немезиды, то нарастая, то удаляясь, наполняло воздух недовольным ворчанием. И тут Джон заметил, что Кисмин по примеру сестры крепко спит. Время приближалось к пяти, когда он вдруг расслышал шаги на тропинке, по которой они сами недавно поднимались, и затаив дыхание стал ждать, когда неизвестные минуют его наблюдательный пункт. В воздухе чувствовалось еле заметное движение, происходившее не по воле человека; роса стала холодной — Джон понял, что скоро наступит рассвет. Он подождал, пока шаги удалились на безопасное расстояние и затихли. Тогда он двинулся следом. На полпути к крутой вершине деревья пропали, и дальше алмазную гору покрывала каменная кора. Не доходя камней, Джон замедлил шаг; инстинкт, как зверю, сказал ему, что впереди что-то живое. Дойдя до большого валуна, он осторожно высунул голову. Любопытство его было вознаграждено. Впереди на фоне серого неба неподвижно, как изваяние, стоял Брэддок Вашингтон. Когда на востоке забрезжила заря, окрасив все вокруг холодным зеленым цветом, одинокая фигура стала бледнеть и едва виднелась в свете встающего дня. Несколько минут Брэддок Вашингтон продолжал стоять неподвижно, погруженный в какие-то таинственные размышления, затем подал знак, и негры присели, чтобы поднять лежавшую между ними ношу. В то время как они с трудом выпрямлялись, первый желтый луч солнца ударил в бесчисленные грани громадного, идеально отшлифованного алмаза, отчего вокруг него зажглось белое сияние, пылавшее, словно утренняя звезда. Носильщики зашатались было под тяжестью камня, затем их вздувшиеся мускулы напряглись, затвердели под мокро блестевшей кожей, и трое людей опять застыли на месте, бросая бессильный вызов небесам. Немного погодя Брэддок Вашингтон поднял голову и медленно протянул руки, как бы призывая к вниманию толпу — но не было толпы, было лишь необъятное безмолвие горы и неба, нарушаемое едва доносившимися снизу, из леса, птичьими голосами. Человек заговорил, запинаясь, но с неугасимой гордостью. — Ты, там, наверху!.. — напряженным голосом прокричал он. — Ты… там… Затем умолк, не опуская рук, подняв внимательное лицо, словно ожидая ответа. Джон смотрел во все глаза, не спускается ли кто-нибудь с вершины, но гора была безлюдна. Вокруг было только небо, да насмешливо свистел ветер в верхушках деревьев. Неужели Вашингтон молится? Сначала Джон так и подумал. Но затем впечатление это рассеялось — было в позе и поведении этого человека что-то противоречащее молитве. — Эй, ты, там, наверху! Голос окреп, сделался уверенным. Это не была мольба несчастного о помощи. Если уж на то пошло, в голосе скорее слышалась чудовищная снисходительность. — Ты… там… Слова стали следовать слишком быстро одно за другим, сливаясь в неразборчивую речь… Джон слушал затаив дыхание, улавливая то одну фразу, то другую, а голос прерывался, звучал снова, опять умолкал — то властный, убедительный, то медленный, нетерпеливо-недоумевающий. И вдруг догадка стала зреть у Джона; и когда она превратилась в уверенность, он ощутил бешеный толчок крови, жар во всем теле. Брэддок Вашингтон предлагал взятку… богу! Да, именно так — сомнений не оставалось. Алмаз в руках рабов был как бы авансом, обещанием дать еще. Смысл фраз в целом, как разобрал через некоторое время Джон, сводился именно к этому. Прометей Разбогатевший ссылался на забытые жертвоприношения, забытые ритуалы, на молитвы, отошедшие в прошлое еще до рождения Христа. Сперва он напоминал богу о тех или иных дарах, которые тот соблаговолил принять от людей: великие храмы, мирра и золото, человеческие жизни и прекрасные женщины, побежденные армии, дети и королевы, лесные и полевые звери, овцы и козы, урожаи и города, покоренные земли, — все, что приносилось в дар среди похоти и крови, дабы умилостивить его и получить себе в награду смягчение божественного гнева. А ныне он, Брэддок Вашингтон, император страны алмазов, король и жрец Золотого века, владетель роскоши и великолепия, предложит ему сокровище, о каком не мечтал ни один государь, предложит не в унижении, а в гордости. Он даст богу, продолжал он, переходя к подробностям сделки, величайший алмаз в мире. В этом алмазе будет граней в тысячи раз больше, чем листьев у дерева, но в то же время форма его будет не менее совершенна, чем у алмаза величиной с муху. Множество людей будет трудиться над ним много лет. Он будет помещен под грандиозный купол из кованого золота, украшенный дивной резьбой, снабженный воротами из опала и неотшлифованного сапфира. Внутри алмаза будет выдолблена часовня с алтарем из радия, вечно изменчивого, испускающего лучи, которые ослепят того, кто оторвется от молитвы. И на этом алтаре будет для развлечения Божественного Благодетеля умерщвлена любая жертва, какую только он изберет, даже если его выбор падет на самого могущественного и великого из живущих. Взамен он просит очень немного, и богу это сделать до нелепости просто: чтобы все стало, как было вчера, в этот же час, и чтобы так и оставалось всегда. Так просто! Пусть, скажем, разверзнутся небеса и поглотят этих людей с их аэропланами, а потом опять сомкнутся. Пусть вернутся к нему его рабы, живые и невредимые. До сих пор ему еще никогда ни с кем не приходилось вести переговоры, ни с кем вступать в сделку. Он только сомневается, достаточно ли большую предложил взятку. У бога, конечно, своя цена. Бог создан по образу и подобию человека, так принято считать, — значит, у него есть своя цена, и он, Брэддок, платит неслыханную. Ни один собор, на строительство которого ушли многие годы, ни одна пирамида, возводившаяся десятью тысячами рабов, не сравнится с этим собором, с этой пирамидой. Брэддок Вашингтон умолк. Он свое сказал. Все обещанное будет исполнено в точности, и нет ничего вульгарного в его утверждении, что для такой малости цена более чем достаточная. Дело Провидения — согласиться или отказаться. По мере того как речь подходила к концу, фразы становились отрывистыми, короткими и нерешительными, тело говорившего напряглось; казалось, он изо всех сил старается уловить малейшее движение, малейший отклик в пространствах над ним. По мере того как он говорил, волосы его седели, и теперь он обратил лицо к небу, точно пророк былых времен, великолепный в своем безумии. Джону, у которого кружилась голова, который смотрел как зачарованный, почудилось, что вокруг творится что-то странное! Небо на миг словно почернело, в порыве ветра словно послышался ропот, отзвук далеких труб, вздох, подобный шороху грандиозных шелковых одежд, на какой-то миг вся природа отдала дань наступившей тьме: птичий щебет прекратился, деревья замерли, и вдали за горой раздалось глухое угрожающее громыханье. И все. Ветер перестал гнуть высокую траву долины. Заря и наступивший день заняли свои места, а поднимавшееся солнце катило перед собой жаркие волны желтого тумана, высвечивая яркую дорожку. Листья смеялись на солнце, от их смеха тряслись деревья, и каждая зеленая ветка походила на школу для девочек в сказочной стране. Бог отказался принять взятку. Еще минуту Джон взирал на торжество дня. Затем, обернувшись, он заметил какое-то мелькание у озера, затем еще мелькание и еще, будто танец золотистых ангелов, спустившихся с облаков. Аэропланы сели на землю. Джон соскользнул с валуна и бросился вниз по склону к группе деревьев, где ждали его проснувшиеся девочки. Кисмин вскочила, камешки у нее в кармане звякнули, с полураскрытых губ готов был вот-вот сорваться вопрос, но Джон чувствовал, что разговаривать уже некогда. Необходимо покинуть гору, не теряя ни минуты. Он взял девочек за руки, и они стали молча пробираться между стволами, омытыми светом и подымающимся туманом. Позади них, из долины, раздавались жалобные крики павлинов и негромкие утренние голоса просыпающейся природы. Пройдя с полмили, они обошли стороной парк и ступили на узкую тропу, которая вела на следующий перевал. На вершине холма они остановились и оглянулись. Глаза их обратились на склон, который они только что покинули: их томило мрачное предчувствие надвигающейся катастрофы. Четко вырисовываясь на фоне неба, сломленный седовласый человек медленно спускался с крутой горы, а за ним два гиганта, два бесстрастных негра несли ношу, которая по-прежнему сверкала и вспыхивала на солнце. На полдороге к ним присоединились еще двое — миссис Вашингтон, опиравшаяся на руку сына. Авиаторы уже вылезли из кабин на луг перед замком и теперь с винтовками в руках поднимались цепью по алмазной горе. Неожиданно пятеро наверху, к которым было приковано внимание всех наблюдателей, остановились на уступе скалы, негры наклонились и отворили какую-то дверцу — видимо, потайной ход в склоне горы. Туда они спустились все — седовласый человек первым, за ним жена и сын, последними два негра, в чьих прическах еще успели сверкнуть на солнце драгоценные камни, перед тем как дверь закрылась и гора поглотила их всех. Кисмин стиснула Джону руку. — Что это? — отчаянно закричала она. — Куда они идут? Что они хотят сделать? — Наверное, там есть подземный ход… Джон не окончил фразы, как обе девочки вскрикнули. — Как ты не понимаешь? — Кисмин истерически всхлипнула. — Гора заминирована! Она не успела проговорить это, как в ту же секунду Джон поднял руки, защищая глаза. Вся поверхность горы полыхнула слепящим желтым огнем, который пронизал дерн, точно свет лампы — подставленную ладонь. Этот невыносимый блеск длился с минуту, а потом вдруг исчез, точно в лампе перегорел волосок, и на месте горы теперь лежала черная пустыня, от которой медленно поднимался синий дым, унося с собой то, что осталось от растений и человеческой плоти. От авиаторов не сохранилось ничего — они были истреблены дотла, как и пятеро, скрывшиеся в горе. Тут же последовало невероятное сотрясение, замок буквально взлетел на воздух, пылающие обломки обрушились вниз, и дымящаяся груда наполовину сползла в озеро. Пламени не было, дым унесло вдаль, и он смешался с солнечным сиянием; еще несколько минут мраморная пыль подымалась от огромной бесформенной массы, которая прежде была волшебным дворцом, затем наступила полная тишина. В долине остались трое… 11 На закате Джон со своими спутницами добрались до высокого утеса, обозначавшего границу владений Вашингтонов, и оглянулись назад: в сумерках долина лежала мирная и прелестная. Они уселись, чтобы съесть ужин, который захватила с собой в корзинке Жасмин. — Вот! — Она расстелила на камнях скатерть и сложила сандвичи аккуратной стопкой. — Правда, они замечательно выглядят? Я всегда считала, что на воздухе пища делается гораздо вкуснее. — Этим высказыванием, — заметила Кисмин, — Жасмин приобщается к буржуазии. — А теперь, — с нетерпением сказал Джон, — выверни карман, и давайте посмотрим, какие драгоценности ты взяла с собой. Если ты отобрала правильно, мы все трое проживем до конца наших дней безбедно. Кисмин послушно сунула руку в карман и выбросила на скатерть две пригоршни сверкающих камешков. — Недурно! — восторженно воскликнул Джон. — Они не очень велики, но… Стой! — Лицо его вытянулось, едва он поднес один из камней к глазам и посмотрел сквозь него на заходящее солнце. — Да это же не алмазы! Что произошло? — Вот тебе раз! — с удивленным видом воскликнула Кисмин. — Какая я глупая! — Да ведь это стекляшки, стразы! — продолжал Джон. — Ну да! — Она расхохоталась. — Я выдвинула не тот ящик. Они украшали платье одной девочки, которая приезжала к Жасмин. Я уговорила ее отдать их мне в обмен на настоящие алмазы. Я до сих пор никогда не видела ничего, кроме драгоценных камней. — И только их ты и захватила? — Боюсь, что да. — Она задумчиво потрогала стразы. — Пожалуй, они мне нравятся больше. Мне уже как-то надоели алмазы. — Отлично, — мрачно сказал Джон. — Придется поселиться в Гадесе. И ты до старости станешь рассказывать женщинам, которые не будут тебе верить, что ты ошиблась ящиком. — А что плохого в Гадесе? — Если я, в моем возрасте, явлюсь домой с женой, отец скорее всего оставит меня без единого цента — оставит с носом, как у нас там выражаются. Жасмин подала голос. — Я люблю стирать, — спокойно сказала она. — Я всегда сама стирала себе носовые платки. Я буду брать стирать белье и содержать вас обоих. — А в Гадесе есть прачки? — наивно спросила Кисмин. — Еще бы, — ответил Джон. — Как и повсюду. — Я подумала… может быть, в Гадесе так жарко, что там ходят неодетыми… Джон засмеялся. — Попробуй пройдись в таком виде! — предложил он. — Не успеешь показаться, как тебя выгонят из города. — А папа тоже будет там? — спросила она. Джон с удивлением на нее посмотрел. — Твой отец мертв, — ответил он хмуро. — Что ему делать в Гадесе? Ты спутала его с другим местом, которое давным-давно не существует. После ужина они сложили скатерть и расстелили одеяла, готовясь спать. — Все как сон, — вздохнула Кисмин, глядя вверх на звезды. — Как странно находиться здесь в одном-единственном платье! Прямо под звездами, продолжала она. — Я раньше не замечала звезд. Я считала их большущими алмазами, которые кому-то принадлежат. А теперь они меня пугают. Мне сейчас кажется, будто все прежнее было сном — вся моя юность. — Это и был сон, — спокойно сказал Джон. — Юность всегда сон, особая форма безумия. — В таком случае, быть безумной очень приятно! — Говорят, — мрачно ответил Джон. — Но теперь я в этом не уверен. Во всяком случае, давай попробуем любить друг друга, хотя бы недолго, год или два. Любовь — это форма божественного опьянения, она доступна всем. В мире реальны только алмазы… алмазы да еще, быть может, ничтожный дар разочарования. Что ж, этим даром я владею и, как водится, им не воспользуюсь. — Он вздрогнул. — Подними воротник, девочка, ночь сыра, ты простудишься. Великий грех совершил тот, кто изобрел сознание. Давайте же потеряем его на несколько часов. И, закутавшись в одеяло, он заснул. МОЛОДОЙ БОГАЧ I I Начните с отдельной личности, и, право же, вы сами не заметите, как создадите типический образ; начните с обрисовки типического образа, и, право же, вы не создадите ничего — ровным счетом. Дело в том, что у каждого из нас есть странности, причем странности эти, под какой бы личиной мы их ни прятали, куда более многочисленны, нежели мы хотели бы признать перед другими и даже перед собою. Когда я слышу, как кто-либо громко утверждает, будто он «обыкновенный, честный, простецкий малый», я нисколько не сомневаюсь, что в нем есть заведомое, а возможно, даже чудовищное извращение, которое он решил скрыть, — а его притязания быть «обыкновенным, честным и простецким» лишь способ, избранный им, дабы напомнить себе о своей постыдной тайне. Нет в мире ни типических характеров, ни многочисленных повторений. Вот перед нами молодой богач, и я расскажу именно о нем, не о его братьях. С братьями его связана вся моя жизнь, но он был мне другом. Кроме того, возьмись я писать про этих братьев, мне пришлось бы первым делом обличить всю напраслину, какую бедняки возвели на богачей, а богачи на самих себя, — они нагородили столько диких нелепиц, что мы, открывая книгу о богачах, неким чутьем угадываем, сколь далека она от действительности. Даже под пером умных и беспристрастных описателей жизни мир богачей оказывается таким же фантастическим, как тридевятое царство. Позвольте мне рассказать об очень богатых людях. Богатые люди не похожи на нас с вами. С самого детства они владеют и пользуются всяческими благами, а это не проходит даром, и потому они безвольны в тех случаях, когда мы тверды, и циничны, когда мы доверчивы, так что человеку, который не родился в богатой семье, очень трудно это понять. В глубине души они считают себя лучше нас, оттого что мы вынуждены собственными силами добиваться справедливости и спасения от жизненных невзгод. Даже когда им случится нырнуть в самую гущу нашего мира, а то и пасть еще ниже, они все равно продолжают считать себя лучше нас. Они из другого теста. Единственная возможность для меня описать молодого Энсона Хантера — это рассматривать его так, будто он иностранец, и твердо стоять на своем. Если же я хоть на миг приму его точку зрения, дело мое пропащее — мне нечего будет показать, кроме нелепой кинокомедии. II Энсон был старшим из шестерых детей, которым рано или поздно предстояло разделить меж собой состояние в пятнадцать миллионов долларов, и он достиг сознательного возраста — лет семи? — в начале века, когда бесстрашные молодые девицы уже разъезжали по Пятой авеню в «электромобилях». В ту пору для него и для его брата выписали из Англии гувернантку, которая изъяснялась на очень чистом, ясном, безупречном английском языке, и оба мальчика выучились говорить, в точности как она, — слова и фразы звучали у них чисто и ясно, без свойственной нам невнятной скороговорки, они изъяснялись не совсем так, как говорят английские дети, но усвоили выговор, модный в светских кругах города Нью-Йорка. Летом всех шестерых детей увозили из особняка на Семьдесят Первой улице в большую усадьбу на севере штата Коннектикут. Место было отнюдь не фешенебельное — отец Энсона хотел, чтобы дети как можно дольше не соприкасались с этой стороной жизни. Он был человек до известной степени выдающийся в кругу избранных, составлявших светское общество Нью-Йорка, особенно для своего времени, которому были присущи снобизм и нарочитая вульгарность эпохи Процветания, и он хотел, чтоб его сыновья приобрели привычку к сосредоточенности, сохранили физическое здоровье и выросли людьми преуспевающими и готовыми вести правильный образ жизни. Он и его жена старались не спускать с них глаз до тех пор, пока двое старших не кончили школу, но в роскошных особняках это нелегко — куда проще в тесноте маленьких или средних домов, где протекала моя юность, — мама всегда могла меня кликнуть, и я постоянно ощущал ее присутствие, ее одобрение или упрек. Впервые Энсон осознал свое превосходство, когда заметил ту угодливость, проникнутую скрытой неприязнью, какую проявляли к нему жители этого глухого уголка Коннектикута. Родители мальчишек, с которыми он играл, всегда справлялись о здоровье его папеньки и маменьки и втихомолку радовались, когда их детей приглашали в усадьбу Хантеров. Он считал, что все это в порядке вещей, и недовольство всяким обществом, где он не первенствовал — если дело касалось денег, положения, власти, — было свойственно ему до конца жизни. Он считал ниже своего достоинства соперничать с другими мальчиками из-за главенства — он ждал, чтобы ему уступили по доброй воле, а когда этого не происходило, он удалялся в круг своей семьи. Семья его вполне удовлетворяла, поскольку на Востоке деньги до некоторой степени и по ею пору сохранили силу, какую они имели при феодализме, сплачивая родовой клан. А на снобистском Западе деньги разобщают семьи, создавая избранные «круги». В восемнадцать лет, когда Энсон уехал в Нью-Хейвен, он был росл и крепко скроен, со здоровым румянцем во все лицо, благодаря правильному образу жизни, который он вел в школе. Волосы у него были светлые и смешно топорщились на голове, нос имел сходство с клювом — из-за этих двух черт был он далеко не красавцем, — но он обладал внутренним обаянием и уверенно-грубоватыми манерами, и люди из высшего сословия, встречая его на улице, сразу же, не обмолвившись с ним ни единым словом, признавали в нем молодого богача, который учился в одной из лучших школ Америки. Однако именно это превосходство помешало его успехам в университете — независимость характера ошибочно приняли за эгоизм, а нежелание принять распорядок Йельского университета с требуемой почтительностью как бы принижало всех, которые отдавали этому распорядку должное. Поэтому задолго до конца учения он начал готовиться к жизни в Нью-Йорке. Нью- Йорк был для него родной стихией — там его собственный дом с прислугой, какую «ныне уже не сыщешь», и его семейство, где он, благодаря веселому нраву и умению устраивать любые дела, вскоре стал играть главенствующую роль, и настоящий мужской мир спортивных клубов, и порой бесшабашные кутежи с лихими девчонками, о которых в Нью-Хейвене знали лишь понаслышке. Его виды на будущее были вполне заурядны — в число их входила даже некая безупречная воображаемая красавица, на которой он когда-нибудь женится, но они отличались от видов большинства молодых людей тем, что не были подернуты туманной дымкой, которая известна под различными наименованиями, вроде «идеализма» или «иллюзий». Энсон безоговорочно принимал мир грандиозных финансов и грандиозных прихотей, разводов и мотовства, снобизма и исключительных привилегий. Большинство из нас кончает жизнь компромиссом — ну а для него факт рождения на свет уже сам по себе был компромисс. Впервые мы встретились с ним в конце лета 1917 года, когда он только что окончил Йельский университет и, подобно всем нам, был захлестнут организованно подогреваемой военной истерией. В зеленовато-синей форме морского летчика он прибыл в Пенсейколу, где оркестр в отеле играл «Прости же, моя дорогая», а мы, молодые офицеры, танцевали с девушками. Он всем сразу понравился, и хотя якшался с пьянчугами и был не очень хорошим летчиком, даже наши инструкторы относились к нему с известным уважением. Он зачастую подолгу разговаривал с ними уверенным, убедительным голосом — в результате этих разговоров ему обычно удавалось выгородить себя или, гораздо чаще, какого-нибудь другого офицера, которому грозила неминуемая неприятность. Он был общителен, развязен, неистово жаден до удовольствий и всех нас поверг в удивление, когда вдруг влюбился в несовременную и очень благопристойную девицу. Звали ее Паула Леджендр, и была она темноволосая, строгая красавица родом откуда-то из Калифорнии. Зимой ее семья жила в ближнем пригороде, и она, несмотря на свои строгие правила, пользовалась необычайным успехом. Существует широкий круг людей, чье самомнение отталкивает их от насмешливых женщин. Но Энсон был не из таких, и я не мог понять, каким образом ее «прямодушие» именно так можно это охарактеризовать — привлекло его острый и довольно язвительный ум. Но как бы то ни было, они полюбили друг друга — и он ей покорился. С тех пор он уже не участвовал в вечерних попойках в баре «Де Сотто», и всякий раз, как их видели вместе, они бывали увлечены долгими, серьезными беседами, которые, вероятно, длились уже много недель. Потом как-то он рассказал мне, что эти беседы с глазу на глаз не касались какого-либо определенного предмета, а выражались с обеих сторон в незрелых и даже бессмысленных высказываниях эмоциональное содержание, которое все более их насыщало, постепенно рождалось не из слов, а из их необычайной серьезности. Это был своего рода гипноз. Часто беседы их прерывались, уступая место тому пустому настроению, которое мы называем весельем; когда же им вновь удавалось остаться вдвоем, эти беседы возобновлялись, торжественно, в приглушенной тональности, словно под некий аккомпанемент, который давал обоим единение чувства и мысли. Вскоре они стали досадовать на малейшую помеху, отринув всякое легкомыслие по отношению к жизни и даже весьма умеренный цинизм своих современников. Они бывали счастливы, лишь беседуя наедине, и серьезность этих бесед озаряла их, подобно янтарному отблеску костра, пылающего под открытым небом. Но в конце концов возникла помеха, на которую они не могли досадовать, — в их отношения вмешалась страсть. Как ни странно, Энсон увлекался этими беседами не меньше, чем она, и был столь же глубоко ими захвачен, но в то же время сознавал, что сам он часто бывает неискренен, тогда как она непосредственна и прямодушна. К тому же поначалу он презирал непосредственность ее чувств, но под воздействием его любви девушка обрела душевную глубину и так расцвела, что он уже не мог более ее презирать. Он понимал, что, если ему удастся проникнуть в уютную, спокойную жизнь Паулы, он будет счастлив. Долгие беседы в прошлом избавили их от всякой принужденности — он научил ее кое-чему из того, что сам усвоил от более легкомысленных женщин, и она восприняла это с восторженной готовностью. Однажды, после танцевального вечера, они решили пожениться, и он подробно сообщил о ней в письме к своей матери. На другой день Паула сказала ему, что она богата, владея собственным капиталом почти в миллион долларов. III С таким же точно успехом они могли бы сказать: «Оба мы нищие: станем же бедствовать вместе», — ничуть не менее заманчивым представлялось им совместное богатство. Они равно чувствовали себя причастными к некой волнующей тайне, И все же, когда Энсон получил в апреле отпуск и Паула с матерью сопровождали его на Север, на нее произвели глубокое впечатление известность его семьи в Нью-Йорке и невообразимая роскошь их жизни. Оставшись впервые наедине с Энсоном в комнатах, где он играл еще мальчиком, она ощутила приятной волнение, словно под покровительством и защитой могущественной силы. Фотографии Энсона в черной шапочке, когда он был первоклассником, Энсона верхом на лошади вместе с девицей в некое таинственно позабытое лето, Энсона среди веселой гурьбы шаферов и подружек невесты на чьей-то свадьбе вызвали у нее ревность к его прошлой жизни, задолго до знакомства с нею, и столь непререкаемо властно личное его обаяние завершало и определяло широту его господства над всем этим, что ее осенила мысль поскорее вступить с ним в брак и вернуться в Пенсейколу его законной супругою. Но о скором браке и речи не было — даже помолвку приходилось хранить в тайне до конца войны. Когда она сообразила, что отпуск его истекает через два дня, ее неудовлетворенность выразилась в жажде возбудить у него такое же нетерпение, какое испытывала она сама. В тот вечер им предстояло обедать в загородной гостинице, и она твердо решила настоять на своем. В отеле «Риц» поселилась и двоюродная сестра Паулы, желчная злючка, которая любила Паулу, но относилась к ее многообещающей помолвке не без зависти, а поскольку Паула была еще не одета, эта двоюродная сестра, которая сама не была приглашена на званый обед, приняла Энсона в гостиной их номера. Энсон перед этим, в пять вечера, изрядно выпил с друзьями, причем попойка продолжалась никак не менее часа. Он покинул Йельский клуб вовремя, и шофер его матери отвез его в «Риц», но он, обычно способный выпить очень много, на сей раз не выдержал, и в жаркой гостиной с паровым отоплением его вдруг развезло. Он сам это сознавал, и ему было одновременно смешно и совестно. Двоюродной сестре Паулы уже минуло двадцать пять лет, но она отличалась удивительной наивностью и далеко не сразу сообразила, в чем дело. Она видела Энсона впервые и была крайне удивлена, когда он промямлил нечто маловразумительное и едва не свалился со стула, но до появления Паулы ей и в голову не пришло, что запах, который, как ей казалось, исходил от вычищенного кителя, в действительности был запахом виски. Зато Паула все поняла, едва переступила порог; единственной ее мыслью было увести Энсона, прежде чем он попадется на глаза ее матери, и двоюродная сестра, перехватив ее взгляд, тоже наконец поняла все. Когда Паула и Энсон спустились к лимузину, который ожидал их у подъезда, там оказались двое незнакомцев, спавшие мертвым сном: то были приятели Энсона, с которыми он и пьянствовал в Йельском клубе, они тоже собрались на званый обед. Он совсем позабыл, что оставил их в автомобиле. По дороге в Хемпстед они проснулись и начали горланить песни. Некоторые песни были непристойны, и хотя Паула старалась примириться с мыслью, что и Энсон не слишком разборчив в выражениях, она плотно сжала губы от стыда и неудовольствия. А ее двоюродная сестра, которая осталась в отеле, смущенная и взволнованная, пораздумав немного, вошла в спальню миссис Леджендр со словами: — Ну не смешон ли этот человек? — Кто смешон? — Да вот… этот мистер Хантер. Право, он вел себя так смешно. Миссис Леджендр бросила на нее пристальный взгляд. — Что же в нем смешного? — Да ведь он назвался французом. А я и не знала, что он француз. — Какие глупости. Ты чего-то недопоняла. — Она улыбнулась. — Это была шутка. Двоюродная сестра Паулы упрямо покачала головой. — Нет. Он сказал, что воспитывался во Франции. И еще сказал, что не знает по-английски и поэтому не может со мной объясняться. Он и впрямь не мог! Миссис Леджендр с досадою отвернулась, а ее племянница присовокупила задумчиво: — Возможно, все дело в том, что он был пьян. Сказав это, она вышла из комнаты. Расписанный ею курьез был сущей правдой. Энсон, обнаружив, что голос у него хриплый, а язык едва ему повинуется, прибег к хитроумной уловке и заявил, что не говорит по-английски. Много лет спустя он любил рассказывать именно про этот случай и неизменно разражался бурным смехом при одном лишь воспоминании. В ближайший час миссис Леджендр пять раз пыталась дозвониться в Хемпстед по телефону. Когда наконец это удалось, она вынуждена была ждать добрых десять минут, прежде чем по проводам донесся до нее голос Паулы. — Твоя двоюродная сестрица Джоу сказала мне, что Энсон был нетрезв. — О нет… — О да. Джоу положительно утверждает, что он нетрезв. Он сказал ей, будто он француз, упал со стула, и вообще было очень заметно, что он действительно нетрезв. Я не хочу, чтобы он провожал тебя домой. — Мама, все будет в порядке! Пожалуйста, не волнуйся насчет… — Но как же я могу не волноваться! Воображаю, какой это ужас. Дай слово, что ты не позволишь ему себя проводить. — Я постараюсь, мама… — Я решительно требую, чтобы он тебя не провожал. — Хорошо, мама. До свидания. — Смотри же, Паула, непременно сделай, как я говорю. Попроси кого-нибудь другого отвезти тебя домой. Паула неторопливо отняла трубку от уха и положила на рычаг. Лицо ее раскраснелось от бессильной досады. Энсон храпел в спальне наверху, а званый обед в нижнем зале медленно продвигался к концу. Перед этим за час езды на автомобиле Энсон несколько протрезвел. В Хемпстед он приехал, будучи лишь навеселе, — и Паула надеялась, что вечер все же не испорчен окончательно, но два коктейля, непредусмотрительно выпитые перед обедом, довершили катастрофу. Он обратился к обществу с громогласной и вызывающей речью, которая длилась добрых четверть часа, а потом умолк и свалился под стол — совсем как в старом кинофильме, с тем лишь отличием, что тут это выглядело отвратительно и ничуть не забавно. Ни одна из молодых девиц, сидевших за столом, словом не обмолвилась об этом происшествии — все сочли за лучшее обойти его молчанием. Дядя Энсона и еще двое мужчин отнесли его наверх, а вскоре Паулу вызвали к телефону. Через час Энсон проснулся со смятением в душе, глаза его заволакивал туман, сквозь который он не сразу различил дядю Роберта, стоявшего у дверей. — Ну как, полегчало? — Что? — Полегчало, старина? — Мне ужасно плохо, — ответил Энсон. — Постараемся влить в тебя еще сельтерской с бромом. Попробуй выпить, тебе полезно поспать. Энсон с трудом спустил ноги на пол и встал. — Я уже в норме, — сказал он глухим голосом. — Не принимай эту историю близко к сердцу. — Если ты дашь мне стаканчик коньяку, я, пожалуй, спущусь вниз. — Ну нет… — Да, это самое лучшее. Я уже в норме… Наверно, я всех там шокировал. — Они знают, что ты под мухой, — сказал дядя с упреком. — Но пускай это тебя не беспокоит. Вот Шайлер даже не добрался сюда. Упал замертво в гардеробной клуба «Линкс». Безразличный ко всем мнениям, кроме мнения Паулы, Энсон попытался спасти остаток вечера, но когда он, приняв холодную ванну, появился в зале, большинство гостей уже разъехалось. Паула тотчас встала, намереваясь отправиться домой. В лимузине они вновь поговорили всерьез, как бывало. Она призналась, что ей и раньше было известно об его неравнодушии к спиртному, но такого она никак не ожидала — и теперь, пожалуй, можно считать, что, видимо, они не подходят друг для друга. Их понятия о жизни слишком различны, ну и все прочее. Когда она высказалась, Энсон заговорил в свою очередь, причем совершенно трезво. Но Паула сказала, что должна хорошенько подумать; сегодня вечером она не может принять никакого решения; она нисколько не сердится, но глубоко огорчена. И она не может позволить ему сопровождать ее в отель, но прежде чем выйти из автомобиля, она наклонилась и печально поцеловала его в щеку. На другой день Энсон имел долгий разговор с миссис Леджендр в присутствии Паулы, которая молча слушала. Было условлено, что Паула известное время поразмыслит об этом случае, и если мать и дочь сочтут за благо, они приедут к Энсону в Пенсейколу. Он, со своей стороны, принес извинения, искренне, но с достоинством, — на том дело и кончилось: имея в руках все козыри, миссис Леджендр не сумела использовать свое преимущество. Он не дал никаких обещаний, не стал унижаться, а лишь произнес несколько многозначительных сентенций о жизни, благодаря чему оставил за собой несомненное моральное превосходство. Когда через три недели они вернулись на Юг, ни Энсон, довольный таким оборотом дела, ни Паула, испытывавшая облегчение оттого, что они снова вместе, не сознавали, что их духовная близость утрачена навсегда. IV Он покорял и привлекал ее, но в то же время возбуждал в ней тревожное чувство. Смущенная тем, что он держался решительно и при этом всячески потворствовал своим прихотям, был чувствителен и при этом грубо-циничен нежная душа Паулы не могла примириться с чертами, столь несовместимыми, — она теперь видела в нем двух разных, сменяющих друг друга людей. Когда она бывала с ним наедине, или на официальных приемах, или, случайно, в присутствии подчиненных, она бесконечно гордилась его сильной, обаятельной личностью, его блестящим, проникновенным, отечески отзывчивым умом. А в другом обществе ей становилось не по себе, когда прежняя благородная непроницаемость без всяких претензий на аристократизм являла свой второй лик. Этот лик бывал груб, насмешлив, вызывающе пренебрежителен ко всему, кроме наслаждений. Иной раз это вызывало отвращение в ее душе и даже побудило ненадолго искать прибежища во встречах с одним старым поклонником, но тщетно — после четырех месяцев чарующей живости Энсона все остальные мужчины казались ей бесцветными и худосочными. В июле он получил приказ отбыть за границу, и связывавшие их нежность и взаимное влечение достигли предела. Паула подумывала о свадьбе в самый канун его отъезда — она отказалась от этой мысли лишь потому, что теперь от него всегда пахло коктейлями, но после расставания буквально заболела от горя. Когда он уехал, она стала писать ему длинные покаянные письма, сожалея о днях любви, которые они упустили, выжидая напрасно. В августе аэроплан Энсона был сбит и упал в Северное море. Целую ночь Энсон плавал по волнам. а потом его подобрал эсминец и доставил в госпиталь с крупозным воспалением легких; вскоре было подписано перемирие, и Энсона наконец отправили на родину. И вот после того, как они вновь обрели утерянные возможности и перед ними не стояли никакие материальные препятствия, подспудные сплетения характеров разделили их, как стена, иссушали их поцелуи и слезы, не давали им понять друг друга, заглушали сокровенное общение их душ. и, наконец, прежняя близость стала возможной лишь в письмах, когда меж ними ложилось расстояние. Однажды некий светский хроникер битых два часа дожидался в доме Хантеров подтверждения их помолвки. Энсон эту помолвку отрицал; и все же в утреннем выпуске газеты на первой полосе появился репортаж — их «постоянно видели вместе в Саутгемптоне, в Хот-Спрингс и в парке „Такседо“». Но серьезные беседы переросли в затянувшуюся ссору, и дело едва не расстроилось совсем. Энсон напился вдрызг и не пришел на свидание, после чего Паула потребовала от него, чтобы он держался в определенных рамках. Его отчаянье оказалось бессильным перед ее гордостью и собственным его знанием самого себя: помолвка была окончательно расторгнута. «Любовь моя, — писали они теперь друг другу, — единственная любовь моя. Когда я просыпаюсь среди ночи и сознаю, что в конце концов это можно было предотвратить, мне хочется умереть. Я просто не в состоянии больше жить на свете. Быть может, летом, когда мы увидимся, то обсудим положение вещей и примем иное решение — в тот день мы были так взволнованы и огорчены, и мне страшно подумать, что придется прожить без тебя всю свою жизнь. Ты ссылаешься на пример других. Но разве ты не знаешь, что другие для меня попросту не существуют, только ты…» Однако Паула, разъезжая по Восточным штатам, порой упоминала в письмах про свои беззаботные развлечения, желая разжечь его любопытство. А Энсон был слишком проницателен, дабы вообще испытывать любопытство. Когда он находил в ее письме упоминание о каком-нибудь мужчине, уверенность в нем только крепла, смешиваясь с легким презрением, — он всегда был выше подобных глупостей. Но он не терял надежды когда-нибудь сочетаться с ней браком. Меж тем он с головой окунулся в суету и блеск послевоенного Нью-Йорка, часто заглядывал в конторы маклеров, вступил в пять или шесть клубов, танцевал до поздней ночи и вращался разом в трех мирах — в своем собственном мире, в мире выпускников Йельского университета и в том полусвете, который одним концом простирается через Бродвей. Но ежедневно он посвящал восемь часов усердной и неизменной работе в конторе на Уолл-стрит, где сочетание влиятельных семейных связей, острого ума, а также бьющей через край физической энергии почти сразу же помогли ему выдвинуться далеко вперед. У него была поистине редкостная голова, как бы со специальными перегородками внутри; порой он заявлялся в контору, проспав ночью менее часа, но подобные случаи бывали не часто. К 1920 году его доход, состоявший из гонораров и комиссионных уже превышал двенадцать тысяч долларов. По мере того как университетские традиции отодвигались в прошлое, он становился все более заметной личностью среди своих соучеников в Нью-Йорке, еще заметней, чем некогда в университете. Жил он в роскошном особняке и имел возможность открывать молодым людям доступ в другие особняки, ничуть не менее роскошные. Более того, жизнь его была, видимо, полностью устроена, тогда как большинству приходилось начинать все сначала, подвергаясь серьезному риску. Они стали обращаться к Энсону, когда искали развлечения или покровительства, и он шел навстречу, охотно помогая другим и устраивая их дела. Теперь из писем Паулы исчезли упоминания о мужчинах, они были проникнуты нежностью, ранее им не свойственной. Из разных источников до него дошли сведения, что у нее появился «серьезный поклонник», Лоуэлл Тейер, богатый и видный бостонец, и хотя Энсон был по ею пору уверен, что она любит только его, при мысли, что он может ее потерять, ему все же становилось не по себе. Кроме одного короткого дня, она не была в Нью-Йорке без малого пять месяцев, и чем шире распространялись слухи, тем сильней желал он с нею увидеться. В феврале он взял отпуск и поехал во Флориду. Палм- Бич, пышный и изобильный, распростерся меж искрящимся сапфиром озера Уэрт, где во множестве покачивались на якорях яхты, превращенные в плавучие виллы, и безбрежным бирюзовым простором Атлантического океана. Громады отелей «Волнолом» и «Королевская пальма» вздымались, как два горба, над светлой песчаной поверхностью, а вокруг разместились танцевальный зал, игорный дом Брэдли да с десяток дамских магазинов и галантерейных лавок, где заламывали цены втрое выше, чем в Нью-Йорке. На решетчатой веранде «Волнолома» сотни две женщин двигались направо, потом налево, кружились, скользили по полу, выполняя знаменитые по тем временам гимнастические упражнения, и две тысячи браслетов со звоном скользили под музыку, через такт, то вверх, то вниз по двум сотням рук. В клубе «Вечнозеленая поляна» после наступления темноты Паула, Лоуэлл Тейер, Энсон и случайно подвернувшийся четвертый партнер играли в бридж только что распечатанными картами. Энсону показалось, что ее милое, сосредоточенное лицо бледно и устало, — она ведь начала выезжать четыре или даже пять лет назад. А он знал ее три года. — Две пики. — Не угодно ли сигарету?… Ах, прошу прощения. Я пас. — И я. — Шесть в пиках. В зале было более десятка карточных столиков, над которыми плавал густой табачный дым. Энсон поймал взгляд Паулы и упорно не отпускал его, хотя Тейер тоже смотрел на них… — Какую масть объявили? — спросил Энсон небрежно. Нежная роза с Вашингтон-сквер, пели молодые люди, сидевшие по углам, Я увядаю в глубинах пещер, Где свет дневной безотраден и сер… Дым заклубился, как туман, и через распахнувшуюся дверь в залу ворвались снаружи вихри сырого воздуха. Щеголи с хризантемами в петлицах мелькали у столиков, разыскивая мистера Конана Дойля среди высокомерных англичан, заполнявших холл. — Это же ясно, как день. — … Ясно, как день. — … Как день. После окончания роббера Паула внезапно встала из-за столика и заговорила с Энсоном тихим, взволнованным голосом. Едва взглянув на Лоуэлла Тейера, они вышли за дверь, спустились по длинной каменной лестнице и через минуту уже шли, рука в руке, по залитому лунным светом берегу. — Счастье мое, счастье мое… Они обнялись жарко, исступленно, под покровом вечерней темноты… Потом Паула отстранилась, чтобы уста его могли вымолвить то, что она так хотела услышать, — она чувствовала, как слова эти готовы были вырваться наружу, когда они поцеловались еще раз… И опять она высвободилась из его объятий, внимая, но он вновь привлек ее к себе, и тут она поняла, что он не сказал ничего, только: «Счастье мое! Счастье мое!» — тем глухим, печальным шепотом, от которого ей всегда хотелось плакать. Покорно, безропотно она подчинилась ему, смирив свои чувства, слезы струились по ее лицу, а душой она непрестанно взывала: «Сделай мне — о Энсон, дорогой, сделай же мне предложение!» — Паула… Паула! Слова эти терзали ей сердце, словно грубые руки, и Энсон, почувствовав, что она вся дрожит, понял, что надо умерить пылкость. Незачем говорить что-либо еще, подвергать их судьбы неведомым жизненным превратностям. К чему это, если он может просто удержать ее так долго, как ему заблагорассудится, еще на год — или навсегда? Он ведь заботился о них обоих, и о ней больше, чем о себе самом. На мгновение, когда она вдруг сказала, что ей пора возвращаться в отель, он заколебался, подумав сперва: «В конце концов, сейчас самый подходящий миг», — а потом: «Нет, лучше повременить — ведь она моя…» Он совсем забыл, что Паула тоже была внутренне опустошена после трехлетнего напряжения. Ее чувства навсегда канули в ночь. На другое утро он вернулся в Нью-Йорк, испытывая какую-то тревожную неудовлетворенность. В конце апреля совершенно неожиданно он получил из Бар-Харбор телеграмму, в которой Паула сообщала о своей помолвке с Лоуэллом Тейером и о том, что бракосочетание состоится в Бостоне безо всяких отлагательств. То, в свершение чего он никогда не мог поверить, все же свершилось. Этим утром Энсон выпил немалое количество виски, потом отправился в контору и работал там без малейшего перерыва, — он боялся, что, если прервется, произойдет что-то ужасное. Вечером он, как обычно, ушел из дома, никому не сказав о полученном известии; он был сердечен, весел, внимателен. Но в одном он оказался бессилен — целых три дня, где бы он ни был, в чьем бы обществе ни проводил время, он иногда вдруг закрывал лицо руками и плакал навзрыд, как ребенок. V В 1922 году Энсон вместе с младшим компаньоном съездил за границу для проверки капиталовложений в Лондоне, и после этой поездки он, как было уже решено, стал совладельцем фирмы. Ему исполнилось двадцать семь лет, он был уже несколько грузен, но не толст в подлинном смысле этого слова и выглядел старше своих лет. Старики и молодежь любили его и оказывали ему всяческое доверие, а мамаши бывали спокойны, отдавая своих дочерей на его попечение, потому что он имел привычку, придя в дом, завязывать общение с самыми пожилыми и патриархальными членами семейства. «Мы с вами, — словно говорил он, — люди солидные. Мы знаем, что к чему». Он инстинктивно и снисходительно угадывал слабости мужчин и женщин, вследствие чего, подобно священнику, особенно заботился о соблюдении внешних приличий. Характерно, что каждое воскресное утро он давал уроки в фешенебельной епископальной воскресной школе — даже когда, после ночного кутежа, он едва успевал принять холодный душ и переодеться в черную визитку. После смерти отца он фактически стал главой семьи и, в сущности, вершил судьбы младших братьев и сестер. По причине некоторых осложнений власть его не распространялась на отцовское состояние, которым распоряжался дядя Роберт, заядлый лошадник и добродушный пьянчуга, часто проводивший время с друзьями на ипподроме. Дядя Роберт и его жена Эдна очень дружили с Энсоном в пору его юности, и дядя был разочарован, когда племянник проявил высокомерное пренебрежение к конному спорту. Он устроил его в клуб, доступный лишь для избранных, поскольку допускали в него только тех, чьи предки «участвовали в созидании Нью-Йорка» (или, другими словами, успели разбогатеть до 1880 года) — и когда Энсон, принятый туда голосованием, все же предпочел Йельский клуб, дядя Роберт имел с ним пренеприятное объяснение. Но когда в довершение ко всему Энсон отказался от услуг консервативной и несколько захудалой посреднической фирмы самого Роберта Хантера, между ними началось серьезное охлаждение. Подобно учителю начальной школы, он выучил племянника всему, что знал сам, и теперь для него не стало места в жизни Энсона. А в жизни этой было многое множество друзей, причем почти каждому Энсон оказал какую-либо исключительно важную услугу, и почти каждого ему случалось сконфузить неожиданным взрывом грубейшей брани или же своим обыкновением пьянствовать всегда и всюду, где только взбредала охота. Он досадовал, когда кто-то другой сбивался с пути, но к собственным порокам всегда относился со спокойным юмором. Порой с ним случались престранные вещи, о которых он потом рассказывал с заразительным смехом. В ту весну я служил в Нью-Йорке и часто завтракал с ним в Йельском клубе, где состояли и наши студенты до тех пор, пока университет не выстроил для нас собственного клуба. В свое время я узнал из газет о замужестве Паулы, и как-то раз, когда я спросил о ней, что-то побудило его рассказать мне все. После этого случая он часто приглашал меня к себе домой на семейные обеды, держался так, будто нас связывают какие-то особые отношения, словно вместе с его доверием частица этих гложущих душу воспоминаний перешла и ко мне. Я обнаружил, что, несмотря на доверчивость матерей, его отношение к девушкам не всегда оказывалось чисто покровительственным. Это уж было заботой девушки, — если она не обнаружит достаточной твердости, пускай пеняет на себя, даже когда имеет дело с ним. «Жизнь, — объяснял он иногда, — превратила меня в циника». Под жизнью он разумел Паулу. Иногда, особенно во время попоек, мысли его несколько путались и он считал, что она бесчувственно его покинула. Из- за этого «цинизма» или, вернее, сознания, что девицы, легкомысленные от природы, не достойны снисходительности, и начался его роман с Долли Каргер. В те годы это был не просто роман, а, пожалуй, событие, которое глубоко затронуло его и серьезно повлияло на его отношение к жизни. Долли была дочерью печально известного «журналиста», который взял жену из высшего общества. Сама Долли состояла в Благотворительном союзе благородных девиц, бывала на приемах в отеле «Плаза», и лишь немногие семьи, вроде Хантеров, могли задаваться вопросом, принадлежит ли она к их кругу или нет, потому что портрет ее частенько появлялся в газетах и ей оказывали больше завидного внимания, нежели многим девушкам, которых, несомненно, считали своими. Была она черноволоса, с алыми губками и ярким, приятным цветом лица, который она весь первый год старалась приглушить серовато-розовой пудрой, потому что яркий цвет был тогда не в моде — предпочтение отдавалось бледности викторианских времен. Она носила строгие черные костюмы, часто стояла, засунув руки в карманы и слегка наклонясь вперед с насмешливо-скромным выражением лица. Она превосходно танцевала — танцы ей нравились больше всего на свете больше всего, если не считать влюбленностей. С десяти лет она была постоянно влюблена, причем обычно в какого-нибудь мальчика, который не отвечал ей взаимностью. Те же, которые отвечали, — а таких было множество, — надоедали ей после первой встречи, тогда как к равнодушным она хранила в сердце самые теплые чувства. Встречаясь с ними, она неизменно возобновляла свои попытки, иногда с успехом, но чаще неудачно. Этой вечной искательнице недостижимого никогда не приходило в голову, что между мужчинами, отказывавшими ей в своей любви, было некое сходство — все они обладали безошибочным чутьем, прозревая ее слабость, слабость не чувства, а характера. Энсон понял это с первой же встречи, когда после замужества Паулы не прошло и месяца. Он очень много пил и целую неделю притворялся. будто влюблен в нее. Потом он внезапно ее бросил и позабыл, чем незамедлительно покорил ее сердце. Подобно многим девушкам того времени, Долли была слабодушна и безудержно сумасбродна. Пренебрежение к условностям, свойственное еще недавно старшему поколению, было лишь одним из выражений послевоенной склонности молодежи скомпрометировать старомодные манеры — у Долли это получалось менее современно и притом весьма неприглядно, она видела в Энсоне те две крайности, которые привлекают чувственно бессильную женщину, — слепое потворство своим прихотям в сочетании с силой, в которой можно обрести опору. В его характере она ощущала сибаритство наряду с несокрушимой твердостью, и обе эти черты отвечали ее природным наклонностям. Она предвидела, что ей будет нелегко, но ошиблась в причине — она полагала, будто Энсон и его родные желают, чтобы он сделал более блестящую партию — зато сразу догадалась, что ее преимущество в его неравнодушии к спиртному. Они встречались на больших молодежных танцевальных вечерах, но по мере того, как росла ее страсть, стали видеться все чаще и чаще. Подобно всем матерям, миссис Каргер полагала, что Энсон заслуживает полнейшего доверия, отпускала с ним Долли в отдаленные загородные клубы и укромные увеселительные заведения, не особо допытываясь, что они там делают, и верила рассказам дочери, когда они возвращались поздней ночью. Поначалу эти рассказы были правдивы, но вскоре Долли уже не помышляла попросту пленить Энсона, ее захлестнул нарастающий поток чувств. Поцелуи на задних сиденьях такси и частных автомобилей уже ее не удовлетворяли; и тогда они выкинули престранную штуку. На время они отказались от своего прежнего мира и обрели другой, скрытый от посторонних мир, в котором пьянство Энсона и вольный образ жизни Долли были не так заметны, вызывая гораздо меньше толков. Мир этот оказался весьма разнороден — несколько товарищей Энсона по Йельскому университету со своими женами, двое или трое молодых маклеров и перекупщиков акций да горстка людей без определенных занятий, которые недавно окончили университет, имели деньги и жаждали развлечений. Хотя этот мир был не слишком велик и просторен, зато люди здесь предоставляли им свободу, какую едва ли могли позволить самим себе. Более того, мир этот вращался вокруг них и позволял Долли держаться небрежно-снисходительно — удовольствие, которое Энсон, самоуверенный с детства и всю жизнь проявлявший снисходительность, не мог разделить. Он не был в нее влюблен и зачастую прямо говорил ей это в долгую, бурную зиму их романа. Весной он почувствовал усталость — в нем возникло желание обновить свою жизнь из какого-либо иного источника — более того, он понимал, что должен либо порвать с ней немедля, либо принять на себя ответственность за то, что соблазнил ее. Благосклонность ее родных ускорила решение, — однажды вечером, когда мистер Каргер скромно постучал в дверь библиотеки, дабы сказать, что оставил в столовой бутылку хорошего, старого коньяка, Энсон почувствовал, что жизнь берет его в тиски. В ту же ночь он написал Долли короткую записку, сообщая, что уезжает в отпуск и, учитывая все привходящие обстоятельства, им разумнее больше никогда не видеться. Это было в июне. Его родные заперли дом и уехали за город, поэтому он временно поселился в Йельском клубе. Я не раз слышал об этом романе с Долли по мере его развития — рассказы, приправленные солеными шуточками, потому что он презирал изменчивых женщин и не отводил им места в общественной системе, в которую верил, — и в тот вечер, когда он мне сказал, что окончательно решился с нею порвать, я очень обрадовался. Мне случалось встречать Долли то тут, то там, и всякий раз я испытывал жалость при виде ее беспомощной борьбы, а также стыд, оттого что я так много про нее знаю, не имея на это никакого права. Она была, что называется, «премиленькая крошка», но чувствовалась в ней некая дерзость, которая не оставляла меня равнодушным. Ее поклонение божеству расточительности было бы не так заметно, будь она менее решительна, — она наверняка растратит себя, — но я обрадовался, что гибель ее произойдет не у меня на глазах. Энсон намеревался оставить прощальную записку у нее дома на следующее утро. Это был один из немногих домов, не пустовавших тогда в районе Пятой авеню, и он знал, что Каргеры, введенные в заблуждение рассказами Долли, уехали за границу, дабы предоставить дочери свободу действий. Выйдя из Йельского клуба на Мэдисон-авеню, он встретил почтальона и вернулся, чтобы просмотреть корреспонденцию. Первое же письмо, которое попалось ему на глаза, было написано рукой Долли. Он заранее знал содержание- одинокий и трагический монолог, полный упреков, уже не раз слышанных, бесконечных восклицаний, всяких «если бы я только могла подумать» — всех давних интимных признаний, которые он сделал Пауле Леджендр, казалось, уже сто лет назад. Перелистав несколько счетов, он снова дошел до этого письма и вскрыл конверт. К его удивлению, это была короткая, сухая записка, в которой Долли уведомляла, что не сможет поехать с ним за город на субботу и воскресенье, потому что к ней неожиданно приехал из Чикаго Перри Хэлл. В конце было сказано, что виноват во всем сам Энсон: «…если бы я чувствовала, что ты любишь меня так же сильно, как я тебя, я поехала бы с тобою в любой миг хоть на край света, но Перри так мил и так хочет, чтобы я вышла за него замуж». Энсон презрительно усмехнулся — ему уже приходилось иметь дело с подобными обманными посланиями. Более того, он знал, что Долли придумала этот план, вероятно, сама вызвала своего верного поклонника Перри, рассчитав время его приезда, — и даже придумала записку с расчетом вызвать в нем ревность, но при этом не оттолкнуть его от себя. Как и в большинстве компромиссов, здесь не было ни решительности ни упорства, а только робкое отчаянье. Вдруг он рассердился. Он сел в вестибюле и снова перечитал записку. Потом подошел к телефону, позвонил Долли и сказал громким, властным голосом, что получил записку и заедет к ней в пять часов, как и было условлено. Не дослушав до конца ее притворно неуверенный ответ: «Пожалуй, я смогу уделить тебе не более часа», — он повесил трубку и отправился к себе в контору. По дороге он изорвал свое письмо в мелкие клочки и швырнул их на мостовую. Он не ревновал, — Долли для него ровно ничего не значила, — но ее трогательная уловка всколыхнула в нем все упорство и самовлюбленность. Это была дерзость со стороны существа, стоявшего ниже его в умственном развитии, и он не мог такого стерпеть. Если ей угодно знать, кто ее повелитель, она скоро узнает это. Он был у ее порога в четверть шестого. Долли встретила его одетая так, будто собиралась уходить, и он молча выслушал все ту же тираду: «Я могу уделить тебе не более часа», — которую она произнесла по телефону. — Надень шляпу, Долли, — сказал он, — и пойдем прогуляемся. Они дошли по Мэдисон-авеню до угла Пятой улицы, была жара, и рубашка на располневшем Энсоне взмокла. Он говорил мало, выругал ее, воздержался от любовных нежностей, но не прошли они и трех кварталов, как она уже снова безраздельно принадлежала ему, просила прощения за свою записку, обещала, во искупление вины, совсем не видеться с Перри, обещала решительно все. Она думала, что он пришел к ней, побуждаемый первыми проблесками любви. — Мне жарко, — сказал он, когда они дошли до угла Семьдесят Первой улицы. — На мне зимний костюм. Если я зайду домой переодеться, ты подождешь меня в холле? Всего одну минуту. Она была счастлива; признание, что ему жарко, всякое доверие с его стороны наполняло ее восторгом. Когда они подошли к дверям, забранным железной решеткой, и он вынул из кармана ключ, она ощутила неудержимую радость. В холле было темно, и когда он поднялся на лифте, Долли отдернула портьеры и взглянула сквозь матовые узоры стекла на дома, стоявшие по другую сторону улицы. Она слышала, как лифт остановился, и, желая пошутить, нажала кнопку вызова. Потом, повинуясь почти сознательному стремлению, вошла в лифт и отправилась на тот этаж, где, по ее соображениям, была его комната. — Энсон, — окликнула она его с коротким смешком. — Минутку, — отозвался он из своей спальни… И после недолгого молчания произнес: — Можешь войти. Он уже переоделся и застегивал жилет. — Вот моя комната, — сказал он непринужденно. — Как ты ее находишь? Она заметила фотографию Паулы на стене и разглядывала ее не отрываясь, точно так же, как сама Паула пять лет назад разглядывала фотографии девочек, которыми Энсон увлекался в детстве. Она кое-что знала о Пауле, и иногда ее мучили отрывочные подробности, уже известные ей. Вдруг она подошла к Энсону вплотную, воздев руки. Они обнялись. За окном, выходившим на внутренний двор, уже спускались сумерки, хотя на скате крыши по ту сторону двора еще ярко отсвечивало солнце. Через полчаса в комнате станет совсем темно. Неожиданный порыв захлестнул обоих, у них перехватило дыхание, и они еще теснее прижались друг к другу. Это было неминуемо, неизбежно. Не разжимая объятий, они подняли головы — взгляды их одновременно упали на фотографию Паулы, которая смотрела на них со стены. Энсон неожиданно уронил руки, отошел к письменному столу, вынул связку ключей и стал отпирать ящик. — Хочешь выпить? — спросил он хрипло. — Нет, Энсон. Он налил себе полбокала виски, выпил залпом, потом отворил дверь в холл. — Пойдем, — сказал он. Долли мешкала в нерешительности. — Энсон… я все-таки поеду с тобой за город сегодня вечером. Ведь ты все понимаешь, правда? — Конечно, — отвечал он резко. В машине Долли они отправились на Лонг-Айленд, чувствуя близость, какой до тех пор не испытывали. Они заранее знали, чем это кончится, — ведь теперь лицо Паулы уже не будет напоминать им о том, что в их отношениях чего-то недостает, и когда они окажутся наедине в ночной тиши Лонг-Айленда, им это будет безразлично. Усадьба в Порт-Вашингтоне, где они намеревались провести субботу и воскресенье, принадлежала двоюродной сестре Энсона, которая вышла замуж за владельца медных копей из Монтаны. Их долгий путь начался от привратницкой, дальше дорога вилась меж посаженных здесь привозных тополей к огромному розоватому особняку в испанском стиле. Энсон уже не однажды бывал здесь. После обеда они потанцевали в клубе «Линкс». Около полуночи Энсон уверился, что его родственники не уедут из клуба раньше двух, — тогда, слегка дрожа от волнения, они сели в автомобиль, взятый у одного из знакомых, и поехали в Порт-Вашингтон. Возле привратницкой Энсон остановил машину и сказал ночному сторожу: — Ты когда пойдешь в обход, Карл? — Прямо сейчас. — Значит, ты будешь здесь к приезду всех остальных? — Да, сэр. — Ладно. Слушай же: когда чей-нибудь автомобиль, все равно чей, свернет в ворота, сразу дай мне знать по телефону. — Он сунул Карлу в руку пятидолларовую бумажку. — Ты меня понял? — Да, мистер Энсон. — Человек старой закалки, он не улыбнулся и даже не моргнул глазом. Но Долли все-таки отвернула лицо в сторону. Ключ был у Энсона. Войдя в дом, он наполнил два бокала — Долли свой даже не пригубила, — потом проверил, на месте ли телефон, и убедился, что звонок будет хорошо слышен из их комнат; обе были в нижнем этаже. Через пять минут он постучался к Долли. — Это ты, Энсон? Он вошел и притворил за собой дверь. Долли лежала в постели, она нетерпеливо приподнялась, опершись локтем о подушку; он сел рядом и обнял ее. — Энсон, милый. Он не ответил. — Энсон… Энсон! Я люблю тебя… Скажи, что и ты меня любишь. Скажи же скажи скорей, ну? Даже если это неправда! Он не слушал. У нее над головой, на стене, ему и здесь чудилась фотография Паулы. Он встал и подошел к стене. Рамка тускло поблескивала в троекратно отраженном свете луны — а в ней, словно расплывчатое пятно, виделось лицо, которое, как он понял, было ему незнакомо. Сдерживая подступающие рыдания, он отвернулся и с отвращением посмотрел на худенькую девушку, лежавшую в постели. — Все это вздор, — сказал он глухо. — Я сам не знаю, как это взбрело мне в голову. Я не люблю тебя, так что ты уж лучше подожди, пока кто-нибудь другой тебя полюбит. А я тебя совсем не люблю, понятно? Он осекся и торопливо вышел из комнаты. Вернувшись в гостиную, он непослушными руками наливал себе выпить, как вдруг дверь отворилась, и вошла его двоюродная сестра. — Послушай, Энсон, мне сказали, что Долли нездоровится, — начала она озабоченно. — Мне сказали… — Пустое, — перебил он ее, повысив голос, так, чтобы Долли могла его слышать из своей комнаты. — Просто она устала. Она уже легла. Долгое время после этого Энсон верил, что милостивый господь иногда вмешивается в человеческие дела. Но Долли Каргер, которая всю ночь пролежала без сна, вперив взгляд в потолок, с тех пор уже никогда ни во что не верила. VI Осенью, когда Долли вышла замуж, Энсон был в Лондоне, куда уехал по делам. Как и Паула, она вступила в брак неожиданно, но это подействовало на него иначе. Поначалу история показалась ему забавной и при мысли об этом хотелось смеяться. Потом это стало его удручать — он почувствовал себя стариком. Во всем этом было что-то однообразное — а ведь Паула и Долли принадлежали к разным поколениям. Он чувствовал себя подобно сорокалетнему мужчине, который узнал, что дочь его старой возлюбленной вышла замуж. Он послал поздравительную телеграмму, как некогда Пауле, но теперь поздравления его были искренни — он совсем не верил, что Паула будет счастлива. Вернувшись в Нью-Йорк, он стал одним из главных хозяев фирмы, и в связи с возросшей ответственностью у него теперь оставалось гораздо меньше досуга. Отказ страховой компании выдать ему полис на страхование жизни произвел на него такое впечатление, что он целый год не пил и утверждал, что здоровье его заметно укрепилось, хотя, я полагаю, скучал по дружескому застолью, где он, в духе Бенвенуто Челлини, обычно повествовал о своих похождениях, когда ему едва исполнилось двадцать лет, и разговоры эти так много значили в его жизни. Но он по-прежнему посещал Йельский клуб. Он был там выдающейся личностью, знаменитостью, и склонность его ровесников, вот уже семь лет как вышедших из университета, перебраться в более трезвенные заведения при нем заметно слабела. Он в любой день находил время и душевные силы оказать любую помощь всякому, кто об этом просил. То, что он прежде делал из гордости и чувства собственного превосходства, превратилось в привычку и пристрастие. Всегда что-нибудь случалось — то неприятности у младшего брата в Нью-Хейвене, то ссора друга с женой, которых нужно было помирить, то предстояло пристроить на работу одного и помочь выгодно поместить деньги другому. Но особенно успешно он помогал преодолевать трудности недавно сочетавшимся супружеским парам. Молодожены боготворили его, и жилища их были для него едва ли не священны, он знал историю их любви, советовал, где и как жить, помнил по именам их малюток. К юным женам он относился с осторожностью: никогда не злоупотреблял тем доверием, которое мужья — что было весьма странно, если учесть его нескрываемую распущенность — постоянно ему оказывали. Он стал вчуже радоваться счастливым бракам и почти так же сильно печалился о тех, которые не удавались. Что ни год, он становился свидетелем краха, который сам породил. Когда Паула развелась с мужем и почти сразу же вышла за другого бостонца, он целый день разговаривал со мной только о ней. Ему уж никого не полюбить так, как он любил Паулу, но он настойчиво уверял, что теперь она ему безразлична. — Я никогда не женюсь, — сказал он в заключение. — Слишком много я насмотрелся на такие дела и знаю, что счастливый брак — величайшая редкость. К тому же я слишком стар. Но он все-таки верил в брак. Как все мужчины, отпрыски счастливого, безоблачного союза, он верил истово — ничто из того, что ему довелось видеть, не могло поколебать этой веры, весь его цинизм при этом словно сдувало ветром. Но не менее искренне он верил в то, что он слишком стар. В двадцать восемь лет он хладнокровно примирился с мыслью о браке без романтической любви; он решительно остановил свой выбор на девушке из Нью-Йорка, принадлежавшей к его кругу, миловидной, умной, достойной, безупречной во всех отношениях — и распустил слух, будто влюблен в нее. Слова, которые он говорил Пауле с полнейшей искренностью, а другим девушкам — с подлинным изяществом, теперь он вообще не мог вымолвить без улыбки или с необходимой в подобных случаях убедительностью. — Когда мне стукнет сорок, — говорил он друзьям, — я созрею для женитьбы. И тогда я найду себе какую-нибудь хористочку, как все прочие. Однако же он упорно стремился преуспеть в своем намерении. Мать хотела, чтобы он женился при ее жизни, и теперь это было ему вполне по средствам — он приобрел постоянное место на бирже и имел двадцать пять тысяч годовых. Мысль была удачная: если его друзья, — а он по большей части проводил свободное время в том кругу, из которого вышли они с Долли, — по вечерам замыкались в домашней обстановке, он уже не наслаждался своей свободой. Порой он думал, что, пожалуй, зря не женился на Долли. Ведь даже Паула не любила его столь страстно, а теперь он все более убеждался, как редко на протяжении одной жизни можно встретить истинное чувство. В то самое время, когда им начало овладевать такое настроение, до него дошла тревожная весть. Его тетушка Эдна, которой не было еще и сорока лет, открыто вступила в связь с одним юношей, запойным пьянчугой и заядлым распутником, неким Кэрри Слоуном. Об этом знали решительно все, за исключением Энсонова дяди Роберта, который вот уже пятнадцать лет долгие часы проводил за разговорами в клубе и безоглядно верил своей жене. Весть эта достигала ушей Энсона вновь и вновь, порождая в нем вое более сильную досаду. Былая привязанность к дяде частично воскресла в его душе, причем чувство это было не просто личным, а как бы знаменовало возврат к семейной солидарности, на которой зиждилась вся его гордость. Чутьем он угадал самое существенное во всей этой истории, а именно, что нужно охранить дядю от удара. Только теперь ему впервые довелось непрошено вмешаться в чужие дела, но он хорошо знал нрав своей тетушки Эдны и чувствовал, что успешней справится с этим, нежели окружной судья или сам дядя Роберт. Дядя в это время пребывал в Хот-Спрингс. Энсон добрался до первоисточника слухов, убедился, что ошибки быть не может, после чего поехал к тетушке Эдне и пригласил ее позавтракать с ним на другое утро в ресторане отеля «Плаза». Что-то в его тоне, вероятно, ее испугало, потому что она согласилась не сразу, но он настоял на своем, предлагая выбрать любой день, так что в конце концов она уже не могла найти предлога для отказа. Она пришла в назначенное время в вестибюль «Плазы», очаровательная, хотя уже слегка поблекшая сероглазая блондинка в манто из русских соболей. Пять массивных колец с брильянтами и изумрудами холодно сверкали на ее тонких пальцах. Энсону пришло в голову, что благодаря практической сметке его отца, а не дяди Роберта, были нажиты эти роскошные меха и драгоценности, целое богатство, которое поддерживало ее угасающую красоту. Хотя Эдна сразу почувствовала его враждебное отношение к себе, прямота его захватила ее врасплох. — Эдна, я изумлен твоим поведением в последнее время, — сказал он твердо и открыто. — Поначалу я просто отказывался верить. — Чему именно? — спросила она с резкостью. — Незачем притворяться передо мною, Эдна. Я говорю о Кэрри Слоуне. Помимо всех прочих соображений, я полагаю, что ты не вправе поступать с дядей Робертом… — Послушай, Энсон, — начала она сердито, но он перебил ее повелительным тоном. — …и с твоими детьми подобным образом. Вот уже восемнадцать лет, как ты замужем, и в твоем возрасте пора бы поумнеть. — Ты не смеешь так со мной разговаривать. Ты… — Нет, смею. Дядя Роберт всегда был мне верным другом. — Энсон был растроган до глубины души. Он искренне отчаивался за дядю и троих малолетних братьев и сестер. Эдна встала, не притронувшись к своему многослойному коктейлю. — Трудно придумать что-либо глупее… — Ладно, если тебе не угодно меня слушать, я поеду к дяде Роберту и расскажу ему правду — все равно рано или поздно он об этом узнает. А затем я отправлюсь к старому Мозесу Слоуну. Эдна снова тяжело опустилась на стул. — Говори потише, — взмолилась она. Глаза ее затуманились слезами. — У тебя такой громкий голос. Право, ты мог бы выбрать не столь людное место, чтобы предъявить мне эти безумные обвинения. Он промолчал. — Ах, я знаю, ты никогда меня не любил, — продолжала она. — И вот теперь ты пользуешься какой-то нелепой сплетней, чтобы лишить меня единственного достойного друга, которого я приобрела впервые за всю свою жизнь. Что я тебе сделала, чем навлекла на себя такую ненависть? Энсон по- прежнему выжидал. Он знал, что сейчас она начнет взывать к его рыцарским чувствам, к состраданию и, наконец, к его несравненной житейской мудрости — а когда он прервет все эти излияния, она пустится на откровенность, и тогда между ними произойдет решительная схватка. Молчаливый, непроницаемый, постоянно прибегая к своему испытанному оружию, которым было его праведное негодование, он запугал ее, довел до отчаянного неистовства еще прежде, чем завтрак кончился. В два часа она вынула зеркальце и носовой платок, утерла со щек следы пролитых слез и припудрила морщинки на лице. Она предложила еще раз поговорить с ним у себя дома в пять вечера. Когда он приехал, она лежала в шезлонге, покрытом на летнее время кретоном, и в глазах ее, казалось, еще стояли слезы, которые он вызвал за завтраком. А потом он ощутил тревожное, мрачное присутствие Кэрри Слоуна у холодного камина. — Что это вам взбрело в голову? — сразу же напустился на него Слоун. Насколько я понял, вы пригласили Эдну к завтраку и стали угрожать ей, ссылаясь на какую-то пустую сплетню. Энсон выпрямился. — У меня есть основания полагать, что это не просто сплетня. — Я слышал, вы намерены преподнести ее Роберту Хантеру и моему папаше. Энсон кивнул. — Либо вы все прекратите — либо я так и сделаю, — сказал он. — А какое вам, черт вас побери, Хантер, дело до этого? — Держите себя в руках, Кэрри, — сказала Эдна встревоженно. — Надо только объяснить ему, как нелепо… — Прежде всего, это порочит мое доброе имя, — перебил ее Энсон. — Вот и все, что касается вас, Кэрри. — Эдна не член вашей семьи. — Совсем напротив, смею заверить! — Он сердился все больше. — Позвольте… Этот дом и эти кольца, которые она носит, достались ей благодаря редкому уму моего отца. Когда дядя Роберт женился на ней, у нее гроша ломаного за душою не было. Все разом поглядели на кольца так, словно они играли важную роль в создавшемся положении. — Думается мне, что перед нами не единственные кольца на свете, — сказал Слоун. — Ах, это же нелепо! — вскричала Эдна. — Энсон, да выслушаешь ли ты меня наконец? Я узнала, с чего началась вся эта глупая история. Я уволила горничную, а она пошла прямо к Чиличевым — эти русские всегда выспрашивают разные подробности у слуг, а потом вкладывают в них лживый смысл. — Она сердито стукнула кулаком по столу. — И это после того, как Роберт отдал им наш лимузин на целый месяц прошлой зимой, когда мы ездили на юг… — Видите? — вопросил Слоун с живостью. — Горничная дала маху. Она знала, что мы с Эдной друзья, и насплетничала Чиличевым. А у них в России считается, что если мужчина и женщина… Он стал распространяться на эту тему и даже подверг анализу общественные отношения у кавказских народностей. — Если дело обстоит именно так, лучше всего объяснить обстоятельства дяде Роберту, — сказал Энсон сухо, — чтобы, когда слухи дойдут до него, он был заблаговременно предупрежден об их ложности. Взяв ту же тактику, которой он держался с Эдной еще во время завтрака, он предоставил им возможность немедленно объяснить все. Он достоверно знал, что они виноваты, и вскоре перейдут черту, разделяющую объяснение и самооправдание и обвинят себя сами гораздо неоспоримей, чем это удалось бы ему. Около семи вечера они предприняли отчаянный шаг и сказали всю правду — пренебрежение со стороны Роберта Хантера, пустая жизнь Эдны, случайный флирт, из которого вспыхнула пламенная страсть, — но, подобно многим правдивым историям, эта, к несчастию, была стара, как мир, и ее одряхлевшее тело беспомощно билось о непроницаемую броню воли Энсона. Угроза пойти к отцу Слоуна обрекла их на беспомощность, поскольку старик, перекупщик хлопка из Алабамы, ныне ушедший на покой, был закоренелым фундаменталистом[2] и держал сына в руках, определив ему весьма скудное содержание и пригрозив, что при следующей же выходке перестанет выплачивать это содержание навсегда. Они пообедали в маленьком французском ресторанчике, где продолжили пререкания, — был миг, когда Слоун даже пригрозил насилием, но в скором времени оба уже молили его хоть немного повременить. Но Энсон оставался непоколебим. Он видел, что Эдна теряет уверенность, и нельзя никак допустить, чтобы дух ее укрепило хотя бы краткое возобновление их страсти. В два часа в маленьком ночном клубе на Пятьдесят Третьей улице нервы Эдны наконец не выдержали, и она стала просить отвезти ее домой. Слоун весь вечер неумеренно пил, потом слюняво расчувствовался, опершись локтями о стол, и даже слегка всплакнул, закрыв лицо руками. Энсон тотчас поставил им свои условия. Слоун должен на полгода покинуть город не позже, чем через двое суток. Когда он вернется, роман не будет возобновлен, но к концу года Эдна может, если на то будет ее желание, попросить у Роберта Хантера развода и прибегнуть к обычной в подобных случаях процедуре. Тут он помолчал, созерцая их безмолвные лица перед тем, как сказать последнее, решающее слово. — Конечно, есть и другой путь, — произнес он, растягивая слова, — если Эдна готова бросить своих детей, я решительно ничем не могу помешать вам бежать вдвоем куда угодно. — Я хочу домой! — снова возопила Эдна. — Ах, неужто тебе мало того, что ты сделал с нами за один-единственный день? На улице было темно, лишь с Шестой авеню, на углу, струился тусклый, мерцающий свет. И в этом свете любовники последний раз взглянули друг другу в лица, искаженные, словно трагические маски, сознавая, что время упущено и у них не достанет сил отвратить вечную разлуку. Слоун вдруг кинулся прочь и скрылся в конце улицы, а Энсон тряхнул за плечо спящего шофера такси. Время близилось к четырем утра, после поливки по тротуарам Пятой авеню, в призрачном свете, неспешно струилась вода, и две ночные шлюхи, словно бесплотные тени, маячили у темного фасада храма святого Фомы. Вот промелькнула ограда пустынного Центрального парка, где Энсон так часто играл мальчишкой, а дальше простирались перекрестные улицы под возрастающими номерами, которые значили не меньше названий. Это мой город, думал он, здесь мое семейство процветает вот уже полтора столетия. Никакие перемены не могут повлиять на прочность его положения, поскольку всякая перемена сама по себе неизбежно укрепляет ту связь, посредством коей он и все, носящие его фамилию, достигли единения с духом Нью-Йорка. Находчивость и сила воли — ведь будь он менее тверд, угрозы его не значили бы ровным счетом ничего — смыли пятно, едва не покрывшее позором имя его дяди, репутацию всей семьи и даже этой дрожащей женщины, которая сидела рядом с ним в автомобиле. Наутро труп Кэрри Слоуна нашли на нижнем уступе опоры под мостом Куинсборо. Во тьме, охваченный смятением, он принял чернеющий внизу уступ за темную воду, но через мгновение ему было уже все равно — разве только он надеялся умереть с последней мыслью об Эдне и выкрикнуть ее имя, беспомощно барахтаясь в воде. VII Энсону и в голову не пришло обвинить себя в этом происшествии — стечение обстоятельств, которое привело к такому концу, отнюдь от него не зависело. Но правый неизбежно страдает наряду с виноватым, и он обнаружил, что его самая старая и в известном смысле очень дорогая для него дружба оборвалась. Он так и не узнал, какую лживую историю преподнесла мужу Эдна, но в доме дяди его более не принимали. В самый канун рождества миссис Хантер переселилась в рай для избранных чад епископальной церкви, и Энсон официально стал главою семьи. Тетка, вот уже много лет жившая у них на положении старой девы, вела хозяйство и беспомощно пыталась блюсти добродетель младших сестер. Все дети были менее самостоятельны, нежели Энсон, и не обладали особыми достоинствами или недостатками. Смерть миссис Хантер ненадолго отсрочила выезд в свет одной дочери и замужество другой. Помимо того, смерть ее нанесла им всем некий серьезный материальный урон, поскольку теперь мирному, бездумному преуспеянию Хантеров пришел конец. Во- первых, капитал уже дважды пострадал от налогов, переходя по наследству, и в скором будущем подлежал разделу между шестью наследниками, а потому не мог более считаться истинно солидным. Энсон замечал за своими младшими сестрами склонность уважительно отзываться о семьях, которые никому не были известны каких-нибудь двадцать лет назад. Его чувство первенства не находило у них отклика — порой они проявляли пошлый снобизм, но и только. Во-вторых, им осталось прожить в коннектикутской усадьбе последнее лето; слишком громкие протесты раздавались в семье: «Кому охота губить лучшие месяцы года в глуши этого мертвого захолустья?» Он уступил с крайней неохотою осенью дом будет продан, а на следующее лето они арендуют усадьбу поменьше в округе Уэстчестер. Это был шаг вниз от дорогостоящей простоты, которую так ценил его отец, и хотя он сочувствовал возмущению, вместе с тем оно вызывало в нем неудовольствие; при жизни матери он ездил туда на субботу и воскресенье, по крайней мере, два раза в месяц — даже в самый разгар летних увеселений. Но все же сам он был неотделим от этих новых веяний, и его могучий инстинкт жизни в двадцать лет отвратил его от пустых, мертвых обрядов этого бесплодного, праздного класса. Он не понимал всего с полной ясностью, и все же чувствовал, что в обществе существует некая норма, установленный образец. Но нет никакой общественной нормы, и едва ли была когда-либо истинная норма в Нью-Йорке. Те немногие, которые все еще сохраняли платежеспособность и рвались проникнуть в избранный круг, достигали цели лишь для того, чтобы обнаружить свою общественную несамостоятельность или же, что еще тревожнее, свое подчинение той богеме, от которой они когда-то бежали, а теперь она возвысилась над ними. В двадцать девять лет Энсон все острее ощущал свое одиночество. Он не сомневался, что уже никогда не женится. Свадьбы, где он был шафером или дружкой, не имели числа — дома у него целый ящик был набит галстуками, которые он надевал по случаю той или иной свадьбы, и галстуками, уцелевшими после романов, которые не продолжались и года, память о супружеских парах, которые навсегда ушли из его жизни. Булавки для галстуков, золоченые карандашики, запонки, подарки от целого поколения женихов побывали в его шкатулке и затерялись — но с каждым свадебным торжеством ему становилось все трудней и трудней вообразить себя самого на месте жениха. Под сердечностью, которую он выказывал на всех этих свадьбах, скрывалась отчаянная безнадежность. На пороге тридцатилетия он был глубоко удручен тем, что эти свадьбы, особенно в последнее время, отнимали у него друзей. С огорчением замечал он, как распадаются и рвутся многие дружеские связи. Товарищи по университету — а именно к ним он был особенно привязан и в их среде чаще всего проводил досуг старательно его избегали. В большинстве своем они погрязли в семейных заботах, двое умерли, один жил за границей, еще один переехал в Голливуд, где сочинял сценарии для фильмов, которые Энсон неизменно смотрел. Однако в большинстве они вели весьма запутанную семейную жизнь и состояли членами каких-нибудь тихих пригородных клубов, куда ездили по сезонным билетам, и отчуждение с ними он ощущал особенно остро. На заре их супружеской жизни он всем был нужен; они спрашивали у него совета насчет своих скудных финансов, он рассеивал их сомнения, стоит ли заводить ребенка, имея всего лишь две комнаты с ванной, тем более что он воплощал в себе огромный внешний мир. Но теперь денежные затруднения остались позади, и ребенок, рождения которого ожидали с таким страхом, претворился во всепоглощающую семью. Они всегда были рады повидать старину Энсона, но при этом щегольски наряжались и стремились произвести на него впечатление своей нынешней значительностью, а житейские неприятности оставляли при себе. Он стал им не нужен. За несколько недель до дня его тридцатилетия женился самый давний и близкий из друзей Энсона. Сам Энсон был, как обычно, шафером, как обычно, подарил новобрачным серебряный чайный сервиз и, как обычно, проводил их в свадебную «одиссею». Дело было в пятницу, в жаркий майский день, и, уходя с пристани, он понял, что наступает суббота и до утра понедельника он совершенно свободен. — Куда же идти? — спросил он себя. В Йельский клуб, разумеется; до обеда сыграть в бридж, потом выпить с кем-нибудь четыре-пять крепких коктейлей и скоротать приятный, праздный вечерок. Он жалел, что там не будет сегодняшнего жениха, — в такие вечера они всегда любили изрядно хватить: любили завлекать женщин и избавляться от них, умели уделить всякой девушке по заслугам от своего утонченного гедонизма. Их общество сложилось давно: определенных девушек возили в определенные места и, развлекая их, тратили умеренную сумму; выпивали, но не слишком много, а утром в определенное время вставали и отправлялись по домам. При этом избегали всяких студентов, прихлебателей, возможных невест, драк, излияний чувств и неблагоразумных поступков. Вот так это и делалось. Все прочее считали пустым мотовством. Наутро никогда не приходилось горько сожалеть — не было принято никаких бесповоротных решений, а если случалось хватить лишнего, то, не говоря ни слова, на несколько дней зарекались пить и ждали, пока скука и истрепанные нервы не повлекут их в то же самое общество. Вестибюль Йельского клуба был безлюден. В баре три совсем юные студенточки взглянули на пего мельком и безо всякого интереса. — Привет, Оскар, — сказал он бармену. — Мистер Кэхилл сегодня не заглядывал? — Мистер Кэхилл уехал в Нью-Хейвен. — А… вот как? — На футбольный матч. Туда многие едут. Энсон снова заглянул в вестибюль, поразмыслил немного, потом вышел на улицу и направился к Пятой авеню. Из широкого окна клуба, где он состоял членом, но не бывал уже лет пять, на него глядел какой-то седоволосый человек с водянистыми глазами. Энсон поспешно отвернулся — вид этого старца, сидящего праздно, в гордом одиночестве, действовал на него угнетающе. Он остановился, повернул назад и пошел на Сорок Седьмую улицу, где жил Тик Уорден. Тик с женой некогда были его самыми близкими друзьями — к ним он часто заходил с Долли Каргер в разгар романа с нею. Но потом Тик пристрастился к спиртному, и его жена всюду говорила, что Энсон дурно на него влияет. Слова эти дошли до Энсона со значительным преувеличением — а когда дело наконец объяснилось, хрупкое очарование дружеской близости было нарушено раз и навсегда. — Мистер Уорден дома? — осведомился он.

The script ran 0.005 seconds.