Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатоль Франс - Восстание ангелов [1914]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Фантастический роман Анатоля Франса "Восстание ангелов", изданный в 1914 году, описывает захват небес падшими ангелами. Согласно творческому замыслу автора, ангельский бунт имел место в этом же самом 1914 году. Анатоль Франс как бы предвосхитил начало величайших катаклизмов, когда для них не было видно никакого повода, и приурочил апокалиптическую драму на небесах к казалось бы рядовому земному году - 1914.

Аннотация. "Восстание ангелов" Анатоля Франса - политическая и социальная сатира. Книга, в которой переплетены жанры, возникшие только во второй половине XX века - от сюрреалистической фантастики до магического и мистического реализма. Франция, 1912 год. Политики, как водится, лгут и интригуют. Ничто не предвещает беды. Но в жизнь простых смертных собираются вмешаться самые настоящие ангелы, прискучившие небесным режимом - и возмечтавшие о свободе на нашей грешной земле. Ангелы - и политики? Кто начинает - и кто выигрывает?

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

— Жильберта, ты чувствуешь возле себя своего ангела-хранителя? — Я — нисколько, я даже никогда и не думала о моем… А ведь я все-таки верующая. По-моему, люди, которые ни во что не верят, это все равно что звери. И потом человек, у которого нет религии, не может быть порядочным, это немыслимо. — Да, так оно и есть, — сказал Морис, глядя на лиловые полоски своей пижамы без цветочков. — Когда при тебе есть твой ангел-хранитель, то о нем даже и не думаешь, а вот когда потеряешь его, чувствуешь себя таким одиноким. — Значит, ты скучаешь без этого… — Не то чтоб я… — Да, да, скучаешь. Ну, сказать по правде, дорогой мой, о таком ангеле-хранителе жалеть не стоит. Никуда он не годится, твой Аркадий. В тот знаменательный день, когда ты ушел покупать ему тряпье, он без конца возился, застегивая мне платье, и я очень ясно чувствовала, как его рука… ну словом, не очень-то доверяй ему. Морис закурил папиросу и задумался. Они поговорили о шестидневных велосипедных гонках на зимнем велодроме и об авиационной выставке в Брюссельском автомобильном клубе, но это ничуть не развлекло их. Тогда они обратились к любви, как к самому легкому развлечению. Им удалось несколько забыться. Но в тот самый момент, когда Жильберте следовало проявить наибольшую податливость и обнаружить соответствующие чувства, она вдруг неожиданно привскочила и крикнула: — Боже мой, Морис, как это было глупо с твоей стороны сказать, что мой ангел-хранитель видит меня. Ты себе представить не можешь, до чего это меня сейчас стесняет. Морис, раздраженный, несколько грубовато попросил свою возлюбленную не отвлекаться, но она заявила, что у нее есть моральные устои, которые не позволяют ей предаваться любви вчетвером с ангелами. Морис жаждал снова увидеться с Аркадием и не мог думать ни о чем другом. Он горько упрекал себя за то, что, расставаясь с ним, потерял его след. День и ночь он только и думал о том, как бы его разыскать. На всякий случай он поместил в «почтовом ящике» одной крупной газеты следующее уведомление: «Морис — Аркадию. Вернитесь». Дни проходили, но Аркадий не возвращался. Как-то раз утром в семь часов Морис отправился в церковь св. Сульпиция к обедне, которую служил аббат Патуйль; когда священник после службы выходил из ризницы, он подошел к нему и попросил уделить ему несколько минут. Они вместе спустились с паперти и стали прогуливаться под ясным зимним небом вокруг фонтана «Четырех епископов». Хотя совесть его была в большом смятении и хотя, казалось, очень трудно заставить поверить в такой невероятный случай, Морис все же рассказал, как к нему явился ангел-хранитель и сообщил ему о своем ужасном намерении покинуть его для того, чтобы подготовить новое восстание небесных духов. И юный д'Эпарвье попросил у почтенного священнослужителя совета, как ему поступить, чтобы вернуть своего небесного покровителя, без которого он не может жить, и как снова обратить ангела к христианской вере. Аббат Патуйль с сердечным соболезнованием отвечал, что его дорогое дитя, вероятно, видело все это во сне и приняло за действительность лихорадочный бред и что не подобает думать, будто добрые ангелы способны восстать против господа. — Молодые люди воображают, — прибавил он, — что можно безнаказанно вести рассеянный и беспорядочный образ жизни. Они заблуждаются. Невоздержанность в удовольствиях затемняет сознание и губит рассудок. Дьявол завладевает чувствами грешника, чтобы проникнуть в глубь его души. Это он грубым обманом ввел вас во искушение, Морис. Морис продолжал настаивать, что он вовсе не бредил, что ему это вовсе не снилось, что он видел собственными глазами и собственными ушами слышал своего ангела-хранителя. Он стоял на своем. — Господин аббат, одна дама, которая тогда находилась со мной и которую излишне называть, тоже видела и слышала его, и она даже ощущала прикосновение пальцев ангела, которыми он… которые шарили у нее под… словом, она их ощущала. Уверяю вас, господин аббат, это было самое реальное, самое настоящее, совершенно неоспоримое явление. Ангел был белокурый, молодой, очень красивый. Его светлое тело в темноте было словно пронизано каким-то молочным сиянием. Он говорил чистым, нежным голосом. Тут аббат с живостью перебил его. — Уж это, одно, дитя мое, доказывает, что вам все это пригрезилось. Все демонологи сходятся в том, что у злых ангелов хриплый голос, скрипучий, как заржавленный замок, и если им даже удается придать своему облику некоторое подобие красоты, они никак не могут перенять чистый голос добрых духов. Эта истина, подтвержденная многочисленными свидетельствами, не подлежит никакому сомнению. — Но, господин, аббат, я же сам видел его. Он уселся совсем голый в кресло, прямо на черные чулки. Ну что я вам могу еще сказать? Но на аббата Патуйля не подействовало и это доказательство. — Повторяю вам, дитя мое, что это тяжкое заблуждение; этот бред глубоко смятенной души можно объяснить только плачевным состоянием вашей совести. И мне кажется, я даже угадываю, какое случайное обстоятельство вывело из равновесия, ваш смятенный разум. Нынешней зимой вы, будучи уже в скверном состоянии, пришли вместе с господином Сарьеттом и вашим дядей Гаэтаном посмотреть часовню Ангелов, которая тогда реставрировалась. Как я уже не раз говорил, художникам следует постоянно напоминать каноны христианского искусства. Им надобно неустанно внушать уважение к священному писанию и его признанным толкователям. Господин Эжен Делакруа не желал подчинять свой бурный гений христианской традиции. Он творил своим умом и запечатлел в этой часовне образы, от которых, как говорили тогда, пахнет серой; жестокие, страшные сцены, которые отнюдь не даруют душе мир, радость и успокоение, а, наоборот, повергают ее в смятение и ужас. У всех его ангелов разгневанные лики, суровые, мрачные черты. Можно и впрямь подумать, что это Люцифер и его сообщники, замышляющие восстание. Вот эти-то изображения, дитя мое, и повлияли на ваш ослабленный и расшатанный беспорядочной жизнью рассудок и внесли в него ту сумятицу, жертвой которой вы сейчас являетесь. — Нет, нет, господин аббат, да нет же! — воскликнул Морис. — Не думайте, что на меня произвела впечатление живопись Эжена Делакруа. Да я даже не смотрел на эти картины, меня совершенно не трогает такого рода искусство. — Послушайте, дорогое дитя мое, вы можете мне поверить, — то, что вы мне рассказываете, никак не может быть истинным. Это немыслимо. Ваш ангел-хранитель не являлся вам. — Но, господин аббат, — продолжал Морис, для которого свидетельство его собственных чувств не подлежало никакому сомнению, — я видел, как он зашнуровывал ботинки даме и потом надел на себя штаны самоубийцы!.. И, топнув ногой по асфальту, Морис призвал в свидетели своей правоты небо, землю, природу, башни св. Сульпиция, стены большой семинарии, фонтан «Четырех епископов», уличную уборную, стоянки фиакров, таксомоторов и автобусов, деревья, прохожих, собак, воробьев, цветочницу и ее цветы. Аббату не терпелось закончить беседу: — Все это заблуждение, грех и обман, дитя мое, вы христианин и должны рассуждать, как подобает христианину. Христианину не подобает поддаваться соблазну суетных видений. Вера укрепляет его против обольщений чудесами. Пусть легковерие будет уделом вольнодумцев. Вот уж поистине легковерные люди, нет такого вздора, за который бы они не ухватились. Но христианин обладает оружием, которое рассеивает дьявольские наваждения: крестным знамением. Успокойтесь, Морис, вы не потеряли своего ангела-хранителя, он неустанно печется о вас, а вы должны постараться, чтобы эта его святая обязанность не была для него слишком трудной и обременительной. До свидания, Морис. Погода, видно, меняется. Я уж чувствую это по тому, как у меня ноет большой палец на ноге. И аббат Патуйль удалился, держа под мышкой молитвенник и прихрамывая с таким достоинством, что можно было безошибочно признать в нем будущего епископа. В этот самый день Аркадий и Зита, опершись на парапет монмартрской лестницы, смотрели на дымы и туманы, расстилавшиеся над огромным городом. — Может ли объять разум, сколько горя и страданий вмещает в себе большой город? — сказал Аркадий. — Мне кажется, если бы человек мог себе это представить, он не выдержал бы столь страшного зрелища, оно сразило бы его наповал. — И тем не менее, — сказала Зита, — все, что дышит в этой геенне, любит жизнь. И в этом — великая тайна! — Они несчастны, пока существуют, но перестать существовать для них ужасно. Они не ищут утешения в небытии, не ждут от него даже отдыха. В своем неразумии они даже страшатся небытия; они населили его призраками. Посмотрите-ка на эти фронтоны, колокольни, купола и шпили, которые поднимаются над туманом, увенчанные сверкающим крестом. Люди поклоняются демиургу, который создал для них жизнь хуже смерти и смерть хуже жизни. Зита долго молчала, задумавшись, и, наконец, сказала: — Аркадий, я должна вам признаться, — не жажда более справедливого правосудия или более мудрого закона низвергла Итуриила на землю. Честолюбие, склонность к интригам, любовь к богатству и почестям делали для меня невыносимым небесный покой, и я горела желанием слиться с мятущимся человеческим родом. Я сошла на землю и с помощью искусства, неведомого почти никому из ангелов, приняла человеческий облик, обладающий способностью менять по моему желанию возраст и пол, благодаря чему я обрела возможность изведать самые удивительные жребии. Сотни раз я оказывалась на первом месте среди любимцев века, королей золота и властителей народов. Я не назову вам, Аркадий, прославленные имена, которыми я называлась, но знайте, что я царила в науках, искусствах, славилась могуществом, богатством и красотой среди всех народов мира. Наконец несколько лет тому назад, путешествуя по Франции под видом знаменитой иностранки, я блуждала однажды вечером в лесу Монморанси и услышала флейту, которая пела о скорби небес. Ее чистый, тоскующий голос надрывал душу. Мне никогда еще не приходилось слышать ничего столь прекрасного. Глаза мои наполнились слезами, грудь стеснилась рыданиями. Я приблизилась и увидела на опушке леса старика, похожего на фавна, который играл на деревенской свирели. Это был Нектарий. Упав к его ногам, я поцеловала его руки, прильнула к его божественным устам и убежала. С тех пор мне наскучила шумная пустота земных забот, я познала ничтожество земного величия, я устыдилась напрасно затраченных мною огромных усилий, и, устремив свое честолюбие к более высокой цели, я обратила взор к моей небесной родине и дала обет вернуться туда освободительницей. Я оставила свое высокое звание, свое имя, богатство, друзей, толпу почитателей и, превратившись в безвестную Зиту, стала трудиться в бедности и одиночестве, дабы приблизить час освобождения небес. — И я слышал флейту Нектария, — сказал Аркадий, — но кто же он, этот старый садовник, который умеет извлечь из грубой деревенской свирели столь трогательные и прекрасный голос? — Вы это скоро узнаете, — сказала Зита. ГЛАВА XVI, в которой друг за другом проходят перед нами ясновидящая Мира, Зефирина и роковой Амедей и которая на страшном примере Сарьетта подтверждает слова Эврипида о том, что Юпитер отнимает разум у тех, кого он хочет погубить Разочаровавшись в попытке расширить религиозный кругозор прославленного своей ученостью аббата и потеряв надежду найти своего ангела путем истинной веры, Морис решил прибегнуть к помощи потусторонних наук и посоветоваться с ясновидящей. Он, разумеется, пошел бы к г-же де Теб, но он уже обращался к ней однажды, в пору своих первых любовных затруднений, и она беседовала с ним столь рассудительно, что он усомнился в том, что она колдунья. Теперь он возложил все свои Надежды на сокровенные знания некоей модной сомнамбулы, г-жи Мира. Он не раз слышал рассказы о ее необыкновенной прозорливости. Нужно было только принести ей какой-нибудь предмет, который носил на себе или к которому прикасался тот отсутствующий, на коего требовалось направить ее всепроникающий взор. Морис, перебирая в уме все те предметы, к которым мог прикоснуться ангел после своего злополучного превращения, вспомнил, что он в своей райской наготе уселся в кресло на черные чулки г-жи дез'Обель и что он помогал ей одеться. Морис попросил у Жильберты какой-нибудь из этих талисманов, необходимых для ясновидящей. Но Жильберта не могла найти ничего в качестве подходящего талисмана, за исключением разве самой себя, ибо ангел, оказывается, проявил по отношению к ней величайшую нескромность и действовал настолько проворно, что не было никакой возможности предупредить его поползновения. Выслушав это признание, которое, кстати сказать, не заключало в себе ничего нового, Морис страшно возмутился, обозвал ангела именами самых гнусных животных и поклялся, что даст ему пинка в зад, если встретится с ним когда-нибудь на близком расстоянии. Но очень скоро ярость его обратилась на г-жу дез'Обель. Он стал обвинять ее в том, что она сама поощряла развязность, на которую теперь жалуется, и, не помня себя, принялся всячески поносить ее, наделяя всеми зоологическими символами бесстыдства и разврата. Любовь к Аркадию, пламенная и чистая, с новой силой вспыхнула в его сердце; покинутый юноша, обливаясь слезами, упал на колени и, простирая руки, стал призывать своего ангела. Как-то раз ночью Морис вспомнил о книгах, которые ангел перелистывал до своего появления, и решил, что они могли бы подойти в качестве талисмана. Вот почему однажды утром он поднялся в библиотеку и обратился с приветствием к Сарьетту, который корпел над каталогом под романтическим взором Александра д'Эпарвье. Сарьетт улыбался, смертельно бледный. Теперь, когда незримая рука уж больше не разбрасывала вверенных его попечению книг, когда в библиотеке снова воцарились порядок и покой, Сарьетт блаженствовал, но силы его слабели с каждым днем. От него осталась одна тень, легкая, умиротворенная. «Несчастья прошлого и в счастье убивают». — Господин Сарьетт, — сказал Морис, — помните вы то время, когда ваши книжонки исчезали по ночам, охапками носились по воздуху, летали, порхали, перелетали с места на место, попадали невесть куда вплоть до канавы на улице Палатин? Хорошее было время! Покажите-ка мне, господин Сарьетт, те книжечки, которым доставалось чаще всего. Эта речь повергла Сарьетта в мрачное оцепенение, и Морису пришлось трижды повторить свое предложение, прежде чем старый библиотекарь понял, чего от него хотят. Тогда он указал на один очень древний иерусалимский талмуд, который не раз побывал в неуловимых руках; апокрифическое евангелие третьего века на двадцати листах папируса тоже частенько покидало свое место. Перелистывали усердно, по-видимому, и переписку Гассенди. — Но есть одна книга, — сказал в заключение Сарьетт, — которую таинственный посетитель несомненно предпочитал всем другим, Это маленький «Лукреций» в красном сафьяновом переплете с гербом Филиппа Вандомского, великого приора Франции, и собственноручными пометками Вольтера, который, как известно, в юности посещал Тампль. Страшный читатель, наделавший мне столько хлопот, прямо-таки не расставался с этим «Лукрецием». Это была, если можно так выразиться, его настольная книга. Он понимал толк, ибо это поистине драгоценность. Увы, этот изверг посадил чернильное пятно на сто тридцать седьмой странице, и я боюсь, что вывести его не удастся никаким химикам. Г-н Сарьетт глубоко вздохнул. Ему пришлось тут же раскаяться в своей откровенности, ибо не успел он кончить, как юный д'Эпарвье потребовал этого драгоценного «Лукреция». Напрасно ревностный хранитель уверял, что книга сейчас у переплетчика и он не может ее принести. Морис дал понять, что его этим не проведешь. Он с решительным видом прошел в зал Философов и Сфер и, усевшись в кресло, сказал: — Я жду. Сарьетт предлагал дать ему другое издание латинского поэта. Есть издания с более правильным текстом, сказал он, и, следовательно, более подходящие для занятий. И он предложил «Лукреция» Барбу, «Лукреция» Кутелье или, еще лучше, французский перевод. Можно взять перевод барона де Кутюра, хотя он, пожалуй, немножко устарел, перевод Лагранжа или переводы в изданиях Низара и Панкука и, наконец, два очень изящных переложения члена Французской академии, г-на де Понжервиля, одно в стихах, другое в прозе. — Не нужно мне переводов, — надменно ответил Морис. — Дайте мне «Лукреция» приора Вандомского. Сарьетт медленно приблизился к шкафу, где хранилось это сокровище. Ключи звенели в его дрожащей руке. Он поднес их к замку, но тут же отдернул и предложил Морису популярного «Лукреция» в издании Гарнье. — Очень удобен для чтения, — сказал он с заискивающей улыбкой. Но по молчанию, которое последовало на это предложение, он понял, что противиться бесполезно. Он медленно достал книгу с полки и, удостоверившись, что на сукне стола нет ни пылинки, дрожа, положил ее перед правнуком Александра д'Эпарвье. Морис взял ее и стал перелистывать и, дойдя до сто тридцать седьмой страницы, углубился в созерцание лилового чернильного пятна величиной с горошину. — Да, да, вот оно, — сказал папаша Сарьетт, не сводивший глаз с «Лукреция». — Вот след, который оставили на книжке эти незримые чудовища. — Как, господин Сарьетт, разве их было несколько? — воскликнул Морис. — Я этого не знаю, но сомневаюсь, имею ли я право уничтожить это пятно; возможно, что оно, подобно той кляксе, которую Поль-Луи Курье посадил на флорентийской рукописи, представляет собой, так сказать, литературный документ. Не успел старик договорить, как у входной двери раздался звонок и в соседней зале послышались гулкие шаги и чей-то громкий голос. Сарьетт бросился на шум и столкнулся с возлюбленной папаши Гинардона, старой Зефириной. Ее взлохмаченные волосы торчали во все стороны, как змеи из гнезда, лицо пылало, грудь бурно вздымалась, живот, похожий на пуховик, вздувшийся от ветра, ходил ходуном, — она задыхалась от ярости и горя. И сквозь рыдания, вздохи, стоны и тысячи других звуков, которые, исходя из ее груди, казалось, сочетали в себе все шумы, порождаемые на земле волнением тварей и смятением стихий, она вопила: — Он ушел, изверг! Ушел с ней! И унес с собой все, все до последней нитки! И оставил меня одну! Вот франк и семьдесят сантимов — все, что было у меня в кошельке. И она длинно и путано, стала рассказывать, что Мишель Гинардон бросил ее и поселился с Октавией, дочерью булочницы; при этом она беспрестанно прерывала себя, осыпая изменника проклятиями и бранью. — Человек, которого я пятьдесят с лишком лет содержала на свои собственные деньги! У меня-то ведь были и деньжонки, и хорошие связи, и все. Из нищеты его вытащила! И вот он как мне отплатил! Нечего сказать, хороший у вас приятель! Бездельник, за которым нужно было ходить, как за ребенком! Пьяница! Последний негодяй! Вы плохо его знаете, господин Сарьетт. Ведь это мошенник, он без зазрения совести подделывает Джотто, да, Джотто и Фра Анджелико, и Греко. Да, да, господин Сарьетт, и сбывает их торговцам картинами. И всех этих Фрагонаров и Бодуэнов! Распутник! Нехристь! Ведь он в бога не верует. Вот где самое зло-то, господин Сарьетт! Раз у человека нет страха божьего. Зефирина долго изливала свое негодование. Когда она, наконец, выбилась из сил, Сарьетт, воспользовавшись передышкой, стал успокаивать ее и пытался воскресить в ней надежду. Гинардон вернется. Так просто нельзя вычеркнуть из памяти пятьдесят лет дружной совместной жизни… Эти кроткие речи вызвали новый прилив ярости. Зефирина клялась, что никогда не забудет нанесенной обиды, никогда не пустит к себе это чудовище. И если он даже будет на коленях просить у ее прощения, она заставит его валяться у нее в ногах. — Разве вы не понимаете, господин Сарьетт, что я презираю, ненавижу его, что мне даже и глядеть-то на него противно. Она раз шестьдесят высказала эти непреклонные чувства и столько же раз поклялась, что не пустит к себе Гинардона на порог, что ей и глядеть-то на него и думать о нем противно. Г-н Сарьетт не стал отговаривать ее, убедившись после стольких уверений, что ее решение непоколебимо. Он не осуждал Зефирину, он даже похвалил ее. Нарисовав перед бедной, покинутой женщиной более возвышенные перспективы, он обмолвился насчет непрочности человеческих чувств и, поддержав ее готовность к отречению, посоветовал благочестиво покориться воле божьей. — Потому что, по правде говоря, — сказал он, — ваш друг недостоин такой привязанности… Не успел он договорить, как Зефирина бросилась на него и, вцепившись ему в ворот сюртука, принялась трясти его изо всех сил. — Недостоин привязанности! — задыхаясь, кричала она. — Это мой-то Мишель недостоин привязанности! Да вы, мой милый, поищите другого такого же ласкового, веселого, находчивого… да такого, чтоб был всегда молодой, как он. Недостоин привязанности! То-то видно, что ты ничего не смыслишь в любви, старая крыса. Воспользовавшись тем, что папаша Сарьетт был поневоле весьма занят, юный д'Эпарвье сунул маленького «Лукреция» в карман и спокойно прошествовал мимо подвергающегося встряске библиотекаря, помахав ему на прощание рукой. Вооружившись этим талисманом, он помчался на площадь Терн к г-же Мира, которая приняла его в красной с золотом гостиной, где не было ни совы, ни жабы, ни каких бы то ни было иных атрибутов древней магии. Г-жа Мира, дама уже в летах, с напудренными волосами и в платье цвета сливы, имела весьма почтенный вид. Она выражалась изысканно и с гордостью утверждала, что она проникает в область сокровенного исключительно с помощью науки, философии и религии. Пощупав сафьяновый переплет, она закрыла глаза и из-под опущенных век пыталась разобрать латинское заглавие и герб, которые ей ровно ничего не говорили. Привыкнув руководиться в качестве указаний кольцами, платками, письмами, волосами, она не могла понять, какого рода человеку могла принадлежать эта странная книга. С привычной автоматической ловкостью она затаила свое искреннее недоумение, прикрыв его напускным. — Странно, — пролепетала она, — очень странно. Я вижу очень неясно… вижу женщину… Произнося это магическое слово, она украдкой наблюдала, какое впечатление оно произвело, и прочла на лице своего клиента неожиданное для себя разочарование. Обнаружив, что она идет по неправильному пути, она на ходу изменила свои прорицания. — Но она тут же исчезает… чрезвычайно странно. Передо мною какой-то туманный облик, какое-то непостижимое существо… И убедившись с одного взгляда, что на этот раз ее слова жадно ловят на лету, она стала распространяться о двойственности этого существа, о тумане, который его окутывает. Постепенно видение стало отчетливее вырисовываться перед взором г-жи Мира, которая шаг за шагом нащупывала след. — Большой бульвар, площадь, статуя, пустынная улица… лестница… голубоватая комната. И вот он здесь. Это юноша, у него бледное, озабоченное лицо… он словно сожалеет о чем-то, и, будь это в его власти, он не совершил бы этого вновь. Но прорицания потребовали от ясновидящей слишком большого напряжения, Усталость помешала ей продолжать ее трансцендентные поиски. Она исчерпала последний запас своих сил, обратившись к своему клиенту с внушительным наставлением оставаться в тесном единении с богом, если он хочет вернуть то, что потерял, и преуспеть в своих стараниях. Морис, положив на камин луидор, вышел взволнованный, потрясенный и твердо уверенный, что г-жа Мира обладает сверхъестественными способностями, к сожалению, недостаточными. Уже спустившись с лестницы, он вспомнил, что оставил маленького «Лукреция» на столе у пифии, и, подумав, что старый маньяк не переживет потери своей книжонки, вернулся за нею. Едва он переступил порог отчего дома, как перед ним выросла горестная тень. Это был папаша Сарьетт, который жалобным голосом, напоминавшим осенний ветер, требовал обратно своего «Лукреция». Морис небрежно вытащил его из кармана пальто. — Не убивайтесь так, господин Сарьетт, вот вам ваша игрушка. Библиотекарь жадно схватил свое вновь обретенное сокровище и, прижимая его к груди, понес к себе в библиотеку. Там он бережно опустил его на синее сукно стола и стал придумывать, куда бы понадежнее спрятать свою драгоценность, перебирая в уме различные проекты, достойные ревностного хранителя. Но кто из нас может похвастаться мудростью? Недалеко простирается предвидение человека, и все предосторожности нередко оказываются тщетными. Удары судьбы неотвратимы, никому не дано избежать своей участи. Все наставления разума, все старания бессильны против рока. Горе нам! Слепая сила, управляющая светилами и атомами, из превратностей нашей жизни строит порядок вселенной. Наши бедствия находят себе место в гармонии миров. Этот день был днем переплетчика, которого круговорот времен приводил сюда дважды в год под знаком Тельца и под знаком Девы. В этот день с утра Сарьетт приготовлял книги переплетчика, он складывал на стол новые, не переплетенные тома, признанные достойными кожаного или картонного переплета, а также и те, одежда коих требовала починки, и тщательно составлял список с подробнейшим описанием. Ровно в пять часов старый Амедей — служащий от Леже-Массье, переплетчика с улицы Аббатства, являлся в библиотеку д'Эпарвье и после двойной проверки, произведенной г-ном Сарьеттом, складывал книги, предназначенные для его хозяина, на кусок холста и затем, связав крест-накрест все четыре конца, вскидывал этот узел себе на плечо, после чего прощался с библиотекарем следующей фразой: — Счастливо оставаться честной компании. И спускался по лестнице. Так и на этот раз все произошло обычным порядком. Но Амедей, найдя на столе «Лукреция», положил его самым простодушным образом в свою холстину и унес с другими книгами, а г-н Сарьетт как на грех этого не заметил. Библиотекарь вышел из залы Философов и Сфер, совершенно забыв о книге, отсутствие которой сегодня днем доставило ему столько тревожных минут. Строгие судьи, пожалуй, поставят ему это в упрек как непростительную забывчивость. Но не лучше ли сказать, что таково было веление свыше, ибо это ничтожное обстоятельство, которое, с человеческой точки зрения, привело к невероятным последствиям, было вызвано так называемым случаем, а в действительности естественным ходом вещей. Г-н Сарьетт отправился обедать в кафе «Четырех епископов»; прочел там газету «Ла Круа». На душе у него было спокойно и безмятежно. Только на следующее утро, войдя в залу Философов и Сфер, он вспомнил о «Лукреции» и, не обнаружив его на столе, бросился искать повсюду, но нигде не мог найти. Ему не пришло в голову, что Амедей мог захватить книгу нечаянно. Первой его мыслью было, что библиотеку опять посетил незримый гость, и его охватило страшное смятение. В это время на площадке лестницы раздался какой-то шум, и несчастный библиотекарь, открыв дверь, увидел маленького Леона в кепи с галунами, который кричал: «Да здравствует Франция!» — и швырял в своих воображаемых врагов тряпки, метелки и мастику, которой Ипполит натирал полы. Эта площадка была излюбленным местом мальчика для его воинственных упражнений, и нередко он забирался даже в библиотеку. У г-на Сарьетта тут же возникло подозрение, что Леон взял «Лукреция» и воспользовался им в качестве метательного снаряда, и он внушительно и грозно потребовал, чтобы мальчик сейчас же принес книгу. Леон стал отрекаться, тогда Сарьетт сделал попытку подкупить его обещаниями: — Если ты принесешь мне маленькую красную книжку, Леон, я дам тебе шоколаду. Ребенок задумался. В тот же вечер г-н Сарьетт, спускаясь по лестнице, встретил Леона, который, протянув ему растрепанный альбом с раскрашенными картинками — «Историю Грибуля», сказал: — Вот вам книга, — и потребовал обещанный шоколад. Спустя несколько дней после этого происшествия Морис получил по почте проект некоего сыскного агентства, во главе которого стоял бывший служащий префектуры. Оно обещало быстроту действий и полное сохранение тайны. Явившись по указанному адресу, Морис нашел мрачного, усатого субъекта с озабоченным лицом, который, взяв с него задаток, пообещал тотчас же приступить к поискам. Скоро Морис получил письмо от бывшего служащего префектуры, в котором тот сообщал ему, что начал розыски, что это дело требует больших расходов, и просил еще денег. Морис денег не дал и решил искать сам. Предположив, — не без основания, — что ангел, раз у него нет денег, должен общаться с бедняками и такими же отщепенцами-революционерами, каким он был сам. Морис обошел все меблированные комнаты в кварталах Сент-Уан, Ла-Шапель, Монмартр, у Итальянской заставы, все ночлежные дома, где спят вповалку, кабачки, где кормят требухой и за три су дают рюмку разноцветной смеси, подвалы Центрального рынка и притон дядюшки Моми. Морис заглядывал в рестораны, куда ходят нигилисты и анархисты, он видел там женщин, одетых по-мужски, и мужчин, переодетых женщинами, мрачных, исступленных юношей и восьмидесятилетних голубоглазых старцев, которые улыбались младенческой улыбкой. Он наблюдал, расспрашивал, его приняли за сыщика, и какая-то очень красивая женщина ударила его ножом. Но на следующий же день он продолжал свои поиски и опять ходил по кабачкам, меблированным комнатам, публичным домам, игорным притонам, заглядывал во все балаганы, харчевни, лачуги, ютящиеся подле укреплений, в логова старьевщиков и апашей. Мать, видя, как Морис худеет, нервничает и молчит, встревожилась. — Его нужно женить, — говорила она. — Какая досада, что у мадемуазель де ла Вердельер небольшое приданое! Аббат Патуйль не скрывал своего беспокойства. — Наш мальчик, — говорил он, — переживает душевный кризис. — Я склонен думать, — возражал г-н Ренэ д'Эпарвье, — что он попал под влияние какой-нибудь дурной женщины. Надо подыскать ему занятие, которое бы его увлекло и льстило бы его самолюбию. Я мог бы устроить его секретарем комитета охраны сельских церквей или юрисконсультом синдиката католических водопроводчиков. ГЛАВА XVII, из которой читатель узнает о том, как Софар, алчущий золота, подобно самому Маммону, предпочел своей небесной родине Францию, благословенную обитель Бережливости и Кредита, и в которой еще раз доказывается, что имущий страшится каких бы то ни было перемен Аркадий между тем жил скромной трудовой жизнью. Он работал в типографии на улице Сен-Бенуа и жил в мансарде на улице Муфтар. Когда его товарищи устроили стачку, он покинул типографию и посвятил все свои дни пропаганде; он вел ее столь успешно, что привлек на сторону восставших свыше пятидесяти тысяч ангелов-хранителей, которые, как правильно говорила Зита, были недовольны своим положением и заразились современными идеями. Но ему недоставало денег, а тем самым и свободы действий, и он не мог, как ему ни хотелось, тратить все свое время на то, чтобы просвещать сынов неба. Точно так же и князь Истар из-за отсутствия денег изготовлял меньше бомб, чем следовало, и притом худшего качества. Правда, он делал множество маленьких карманных бомб. Он завалил ими всю квартиру Теофиля и каждый день забывал их где-нибудь на диване в кафе. Но изящная, портативная бомба, которой можно было бы уничтожить несколько больших домов, стоит от двадцати до двадцати пяти тысяч франков. У князя Истара было всего лишь две таких бомбы. Одинаково стремясь добыть средства, Аркадий и Истар отправились за поддержкой к знаменитому финансисту Максу Эвердингену, который, как всякий знает, стоит во главе крупнейших кредитных учреждений Франции и всего мира. Однако далеко не все знают, что Макс Эвердинген не родился от женщины, а что он — падший ангел. Тем не менее эта истина. На небесах он носил имя Софара и был хранителем сокровищ Иалдаваофа, великого любителя золота и драгоценных камней. Выполняя свои обязанности, Софар возгорелся любовью к богатству, которую нельзя удовлетворить в обществе, не знающем ни биржи, ни банков. Однако сердце его было полно пылкой привязанности к богу иудеев, которому он оставался верен очень долгое время. Но в начале двадцатого века христианской эры, обратив с высоты небес свой взор на Францию, он увидел, что эта страна под именем республики превратилась в плутократию, где под видом демократического правления властвует безо всяких преград и ограничений крупный капитал. С той поры пребывание в эмпирее стало для него невыносимо. Он всей душой тянулся к Франции, как к своей избранной отчизне, и в один прекрасный день, захватив столько драгоценных камней, сколько мог унести, он спустился на землю и обосновался в Париже. Здесь этот корыстный ангел начал вершить большие дела. После того как он воплотился, в его лице не осталось ничего небесного, оно воспроизводило во всей чистоте семитический тип и было испещрено морщинами и складками, которые мы наблюдаем на лицах банкиров и которые намечаются уже у менял Квентин-Матсиса. Он начал скромно, но с головокружительной быстротой пошел в гору. Он женился на очень некрасивой женщине, и оба они могли видеть себя, как в зеркале, в своих детях. Дворец барона Макса Эвердингена, возвышающийся на холме Трокадеро, битком набит различными реликвиями христианской Европы. Барон принял Аркадия и Истара в своем кабинете — одной из самых скромных комнат дворца. Потолок ее был украшен фреской Тьеполо, перенесенной из какого-то венецианского палаццо. Здесь стояло бюро регента Филиппа Орлеанского, различные шкафы, витрины, статуи; по стенам висело множество картин. Аркадий, оглядываясь кругом, сказал: — Как это случилось, брат мой Софар, что ты, сохранивший израильскую душу, так плохо соблюдаешь заповедь твоего бога, которая гласит: «Не сотвори себе кумира»… Ибо я вижу здесь Аполлона работы Гудона, Гебу Лемуана и несколько бюстов Каффьери. Подобно Соломону в старости, ты, сын бога, поместил в своем доме чужеземных идолов, вот эту Венеру Буше, рубенсовского Юпитера, нимф, которых кисть Фрагонара украсила красно-смородинным вареньем, текущим по их смеющимся ягодицам. А вот здесь, Софар, только в одной этой витрине ты хранишь скипетр Людовика Святого, шестьсот жемчужин из разрозненного ожерелья Марии-Антуанетты, императорскую мантию Карла V, тиару, которую чеканил Гиберти для папы Мартина V Колонны, шпагу Бонапарта… да всего не перечислишь. — Пустяки, — сказал Макс Эвердинген. — Дорогой барон, — сказал князь Истар, — вы владеете даже тем перстнем, который Карл Великий надел некогда на палец одной феи и который считался потерянным… Но обратимся к делу. Мой друг и я пришли просить у вас денег. — Разумеется, я так и думал, — ответил Макс Эвердинген. — Все просят денег, но для разных целей. Для чего же вы пришли просить денег? Князь Истар ответил просто: — Чтоб устроить революцию во Франции. — Во Франции! — повторил барон. — Во Франции! Ну нет, на это я денег не дам, можете быть уверены. Аркадий не скрыл, что он ожидал от своего небесного собрата большей щедрости и более великодушной поддержки. — У нас грандиозный план, — сказал он, — этот план охватывает небо и землю. Мы разработали его во всех подробностях. Сначала мы устраиваем социальную революцию во Франции, в Европе, на всем земном шаре, затем переносим войну на небеса и устанавливаем там мирную демократию. Но чтобы овладеть небесными твердынями, чтобы сокрушить Гору господню, взять приступом небесный Иерусалим, нужна громадная армия, колоссальное снаряжение, гигантские орудия, электрофоры неслыханной мощности. У нас нет средств для всего этого. Революцию в Европе можно устроить с меньшими затратами. Мы думаем начать с Франции. — Вы с ума сошли! — воскликнул барон Эвердинген. — Вы безмозглые глупцы! Слушайте меня, — Франция не нуждается ни в каких реформах, в ней все совершенно, законченно, нерушимо. Вы слышите: нерушимо. И чтобы придать больше веса своим словам, барон Эвердинген трижды стукнул кулаком по бюро регента. — Наши взгляды расходятся, — кротко сказал Аркадий. — Я и князь Истар считаем, что в этой стране следует изменить все. Но к чему спорить? Мы пришли говорить с тобой, брат мой Софар, от имени пятисот тысяч небесных духов, намеренных завтра же поднять всемирную революцию. Барон Эвердинген крикнул, что они все взбесились, что он не даст им ни одного су, что это преступление, безумие ополчаться против прекраснейшей вещи в мире, благодаря которой земля стала краше небес, — против финансов. В нем заговорил поэт и пророк; сердце его вспыхнуло священным огнем вдохновения, и он изобразил французскую Бережливость, добродетельную Бережливость, чистую, непорочную Бережливость, подобную деве из Песни Песней, шествующую из деревенской глуши в своем сельском наряде, чтобы вручить ожидающему ее жениху, могучему и прекрасному Кредиту, сокровища любви. Он изобразил, как Кредит, обогащенный дарами своей супруги, изливает на все народы земного шара потоки золота, которые тысячами невидимых ручьев возвращаются, еще более обильные, на благодатную почву, откуда они истекли. — Благодаря Бережливости и Кредиту Франция стала новым Иерусалимом, который светит всем народам Европы, и цари земные приходят лобызать ее позлащенные стопы. И это вы хотите разрушить, вы богохульники, святотатцы! Так говорил ангел-финансист. Незримая арфа вторила его голосу, и глаза его метали молнии. Тут Аркадий, небрежно облокотившись на бюро регента, развернул перед глазами барона наземный, подземный и воздушный планы Парижа, на которых красными крестиками были отмечены места, где проектировалось одновременно заложить бомбы в подвалах и подземельях, рассеять на улицах и скинуть сверху с целой флотилии аэропланов. Все финансовые учреждения и, в частности, банк Эвердингена со всеми его отделениями были отмечены красными крестиками. Финансист пожал плечами. — Оставьте! Вы нищие бродяги, преследуемые полицией всего мира. У вас нет ни гроша за душой. Где вы возьмете все эти снаряды? Вместо ответа князь Истар вынул из кармана маленький медный цилиндр и любезно протянул его барону Эвердингену. — Посмотрите на эту простую коробочку, — сказал он, — достаточно уронить ее вот здесь на пол, чтобы превратить весь этот громадный дворец со всеми его обитателями в груду дымящегося пепла и зажечь пожар, который истребит весь квартал Трокадеро. У меня таких штучек десять тысяч. Я делаю их по три дюжины в день. Финансист попросил керуба спрятать бомбу в карман и сказал примирительным тоном: — Послушайте, друзья мои, отправляйтесь сейчас же устраивать революцию на небесах и оставьте эту страну в покое. Я подпишу вам чек, у вас будет достаточно средств, чтобы приобрести все, что вам нужно для осады небесного Иерусалима. И барон Эвердинген уже прикидывал что-то в уме, предвкушая великолепную аферу с электрофорами и военными поставками. ГЛАВА XVIII, где начинается рассказ садовника, в котором перед читателем развертываются судьбы мира, рассуждения о коих настолько отличаются широтой и смелостью взглядов, насколько «Рассуждение о всемирной истории» Боссюэта страдает узостью и убожеством Садовник усадил Зиту и Аркадия в глубине сада, в беседке, увитой диким виноградом. — Аркадий, — сказал прекрасный архангел, — сегодня, может быть, Нектарий согласится открыть тебе то, что ты так жаждешь узнать. Попроси его. Аркадий стал просить, и старый Нектарий, положив свою трубку, начал так: — Я знал его. Это был прекраснейший из Серафимов, он блистал умом и отвагой, и его великое сердце вмещало в себе все добродетели, которые рождает гордость: прямодушие, мужество, стойкость в испытаниях, упорство в надежде. Во времена, предшествовавшие началу времен в полуночном небе, где сверкают семь магнитных звезд, он обитал во дворце из алмазов и золота, оглашавшемся непрестанным шелестом крыльев и победоносными гимнами. Ягве на своей горе завидовал Люциферу. Вам обоим известно, что ангелы так же, как и люди, носят в себе зачатки любви и ненависти. Они способны иной раз на благородные решения, но слишком часто руководствуются корыстью и поддаются страху. В те времена, как и ныне, им чужды были возвышенные помыслы, и единственной их добродетелью был страх перед господином. Люцифер, который с пренебрежением отворачивался от всего низменного, презирал эту стаю прирученных духов, погрязших в игрищах и празднествах. Но тем, в ком жил дерзновенный ум, мятежная душа, тем, кто пылал неукротимой любовью к свободе, он дарил свою дружбу, на которую они отвечали ему обожанием. И они во множестве покидали Гору господню и воздавали Серафиму почести, которых тот, другой, требовал для себя одного. Я принадлежал к лику Господств, и имя мое, Аласиил, пользовалось славой. Чтобы насытить мой разум, снедаемый неутолимой жаждой познания и разумения, я наблюдал природу вещей, изучал свойства камней, воздуха и воды, старался проникнуть в законы, управляющие плотной и жидкой материей, и после долгих размышлений я, наконец, постиг, что вселенная возникла совсем не так, как старался внушить нам ее лжесоздатель. Я понял, что все сущее существует само собой, а не по прихоти Ягве, что вселенная сама является своим творцом и что дух сам в себе бог. С той поры я проникся презрением к Ягве за его обман и возненавидел его за его враждебность ко всему тому, что я считал прекрасным и желанным: к свободе, пытливости, сомнению. Эти чувства приблизили меня к Серафиму. Я восхищался им и любил его, я жил его светом. И когда, наконец, пришел час сделать выбор между ним и другим, я стал на сторону Люцифера, горя одним желанием — служить ему, одним стремлением разделить его участь. Вскоре война стала неизбежной, он готовился к ней с неутомимой бдительностью, со всей изобретательностью расчетливого ума. Обратив Престолы и Господства в Халибов и Циклопов, он добыл из гор, окруживших его владения, железо, которое он предпочитал золоту, и в пещерах неба выковал оружие. Затем он собрал на пустынных равнинах севера мириады духов, вооружил их, обучил и подготовил. Несмотря на то, что все это делалось втайне, замысел его был столь грандиозен, что не мог в скором времени не стать известным противнику. Можно сказать, что другой давно ожидал и опасался этого, ибо он превратил свою обитель в крепость, а из своих ангелов создал ополчение и нарек себя богом воинств. Он держал наготове свои молнии. Больше половины детей неба остались верными ему, и он видел, как теснятся вокруг него покорные души и терпеливые сердца. Архангел Михаил, который не ведал страха, стал во главе этих послушных войск. Когда Люцифер увидел, что его войско достигло полной мощи как численностью, так и умением, он стремительно двинул его на врага; обещав своим ангелам богатство и славу, он повел их к Горе, на вершине которой возвышается престол вселенной. Три дня бороздили мы стремительным полетом эфирные равнины. Черные знамена восстания развевались над нашими главами. Уже Гора господня, розовея, показалась вдали на востоке, и наш военачальник измерял взоров ее сверкающие твердыни. Под сапфирными стенами выстроились вражеские колонны, сверкая золотом и драгоценными камнями, а мы приближались к ним, закованные в бронзу и железо. Их алые и голубые стяги трепетали на ветру, и молнии вспыхивали на остриях их копий. Скоро наши войска оказались отделенными друг от друга лишь узким пространством, полоской ровной пустынной тверди, и, глядя на нее, самые отважные из нас содрогались при мысли, что здесь в кровавой схватке решатся судьбы. Ангелы, как вы знаете, не умирают. Но когда медь, железо, алмазное острие или пламенный меч пронзают их тонкую плоть, они испытывают гораздо более жестокую боль, нежели та, которую способны испытать люди, ибо тело их несравненно нежнее, а если при этом бывает поражен какой-нибудь важный орган, они падают без движения, медленно рассыпаются и, превратившись в туманности, бесчувственные, распыленные, носятся долгие века в холодном эфире. Когда же, наконец, они снова обретают дух и форму, память о прошлой жизни не возвращается к ним во всей полноте. Поэтому, естественно, ангелы боятся страданий, и даже самые мужественные из них содрогаются при мысли утратить свет разума и сладостные воспоминания. А если бы это было не так, ангельское племя не знало бы ни красоты борьбы, ни величия жертвы, и те, что сражались в эмпирее до начала времен за или против бога воинств, оказались бы бесславными участниками мнимых битв и я не мог бы сказать вам, дети мои, со справедливой гордостью: я там был. Люцифер дал знак к бою и первый ринулся вперед. Мы обрушились на врага в полной уверенности, что раздавим его тотчас же и с первого натиска овладеем священной твердыней. Воины ревнивого бога, менее пылкие, но не менее стойкие, чем наши, оставались непоколебимыми. Архангел Михаил руководил ими со спокойствием и твердостью отважного сердца. Трижды пытались мы прорвать их ряды, и трижды встречали они наши железные груди пламенными остриями своих копий, способных пронзить самые прочные латы. Миллионами падали светлые тела. Наконец наше правое крыло опрокинуло левое крыло противника, и мы увидели, как Начала, Власти, Господства, Силы и Престолы повернули и бросились бежать, бежать, колотя себя пятками, в то время как ангелы третьей ступени растерянно метались над ними, осыпая их снегом своих перьев, смешанным с кровавым дождем. Мы ринулись в погоню, скользя между обломками колесниц и брошенным оружием, подстегивая их своим преследованием. И вдруг, словно нарастающий ураган, до слуха нашего доносится все увеличивающийся шум, отчаянные, исступленные вопли и ликующие возгласы. Это правое крыло противника — гигантские архангелы всевышнего обрушились на наше левое крыло и сломили его. Пришлось нам оставить беглецов и спешить на помощь нашим расстроенным рядам. Наш князь помчался туда и восстановил боевой порядок. Но левое крыло врага, которое мы не успели разбить до конца, не чувствуя более угрозы наших стрел и копий, воспрянув духом, повернуло обратно и снова устремилось на нас. Ночь прервала битву, и исход ее так и остался нерешенным. В то время как лагерь под покровом тьмы в тишине, прерываемой лишь стонами раненых, располагался на отдых, Люцифер готовился к следующему дню. До рассвета пробудили нас трубы. Наши воины напали на неприятеля внезапно, в час молитвы, рассеяли его и устроили жестокую резню. Когда все были перебиты или обращены в бегство, архангел Михаил вместе с несколькими соратниками о четырех огненных крылах еще продолжал сопротивляться натиску наших неисчислимых войск. Они отступали медленно, не переставая отражать грудью наши удары, и лицо Михаила хранило полное бесстрастие. Солнце совершило треть своего пути, когда мы начали взбираться на Гору господню. Это был тяжкий подъем, — пот струился по нашим лицам, жгучий свет слепил нам очи. Наши усталые крылья, отягощенные железными доспехами, не могли нас держать, но надежда придавала нам другие крылья, которые несли нас. Прекрасный Серафим своей сияющей рукой указывал нам путь все выше и выше. Весь день карабкались мы на спесивую Гору, которая вечером облачилась в лазурь, розы и опалы; полчища звезд, появившиеся на небе, казались отражением наших доспехов; над нашими головами простиралась бесконечная тишь. Мы шли, опьяненные надеждой. Внезапно в потемневшем небе вспыхнули молнии, грянул гром, и с окутанной облаками вершины пал небесный огонь. Наши шлемы и латы плавились в пламени, наши щиты дробились под ударами четырехгранных стрел, которые кидала незримая рука. В этом огненном урагане Люцифер сохранял свое гордое величие. Гром обрушивался на него с удвоенной силой, он стоял непоколебимо и бросал вызов врагу. Наконец, молния потрясла Гору, низринула нас вместе с обрушившимися глыбами сапфиров и рубинов, и мы, потеряв сознание и чувство, покатились в бездну. Но сколько времени мы падали, этого никто не мог бы измерить. Я очнулся в мучительной мгле. Когда глаза мои привыкли к глубокому мраку, я увидел вокруг себя своих боевых соратников, распростертых тысячами на сернистой почве, по которой пробегали синеватые отсветы. Глаза мои не различали ничего, кроме серных родников, дымящихся кратеров и ядовитых болот. Ледяные горы и необозримые моря мглы замыкали горизонт, медное небо тяжко нависло над нашими головами. И ужас этого места был столь велик, что мы заплакали, сев на корточки, положив локти на колени и подпирая щеки кулаками. Но вот, подняв глаза, я увидел Серафима, который высился передо мной, подобно башне. Его лучезарное сияние украсилось мрачным величием скорби. — Друзья, — сказал он, — будем радоваться и веселиться, ибо мы, наконец, избавились от небесного рабства. Здесь мы свободны, и лучше свобода в преисподней, чем рабство на небе[2]. Мы не побеждены, ибо у нас осталась воля к победе. Мы поколебали престол ревнивого бога, и мы сокрушим его. Встаньте, друзья мои, и воспряньте сердцем. Тотчас же по его приказу мы нагромоздили горы на горы и на этих высотах установили орудия, которые стали метать пылающие скалы в божественную обитель. Небесное воинство не ожидало этого, и из пресветлого стана раздались стоны и вопли ужаса. Мы уже готовились вернуться победителями в нашу высокую отчизну, но вдруг Гора господня сверкнула пламенем, гром и молния обрушились на нашу крепость и испепелили ее. После этого нового поражения Серафим, склонив главу на руки, погрузился в раздумье. Наконец он поднял свое почерневшее лицо. Отныне это был Сатана, еще более великий, чем Люцифер. Верные ангелы теснились вокруг него. — Друзья, — сказал он нам, — если мы еще не победили, это значит, что мы еще недостойны и неспособны победить. Узнаем же, чего нам недостает. Только путем познания можно подчинить себе природу, воцариться над вселенной, стать богом. Нам необходимо овладеть молнией, и мы должны направить к этому все наши усилия. Но не слепая отвага (нельзя проявить большей отваги, чем проявили вы в этот день) завоюет нам божественные стрелы, а только познание и мысль. В этом немом убежище, куда мы низверглись, будем мыслить, будем познавать скрытые причины вещей, наблюдать природу, будем приникать в нее с могучим рвением и всепобеждающим желанием, постараемся постичь ее во всем ее бесконечно великом и бесконечно малом, узнаем, когда она бесплодна и когда плодоносна, как создает она тепло и холод, радость и страдание, жизнь и смерть, как сочетает она и как разлучает свои стихии, как творит она прозрачный воздух, которым мы дышим, и алмазные и сапфирные скалы, с которых мы были низринуты, и божественный огонь, обугливший нас, и высокую мысль, которая волнует наш разум. Израненные, обожженные пламенем и льдами, возблагодарим судьбу, которая открыла нам глаза, и примем с радостью выпавший нам жребий. Страдание впервые столкнуло нас с природой и пробудило в нас стремление узнать и покорить ее. И только когда она сделается послушной нам, мы станем богами. Но если даже она не откроет нам своих чудес, не даст нам в руки оружия и утаит от нас тайну молнии, мы все же должны радоваться тому, что познали страдание, ибо оно пробудило в нас новые чувства, более драгоценные и сладостные, нежели те, которые мы испытывали в обители вечного блаженства, ибо страдание вдохнуло в нас любовь и жалость, неведомые небесам. Эти слова Серафима преобразили наши сердца и вселили в нас новые надежды. Беспредельная жажда знания и любви теснила нам грудь. Тем временем земля рождалась. Ее громадный туманный шар с каждым часом сжимался и уплотнялся, воды которые питали водоросли, кораллы, раковины и носили на себе легкие стаи моллюсков, уже не покрывали его целиком: они прорезывали себе русла, а там, где в теплом иле копошились чудовищные амфибии, уже показались материки. Горы покрывались лесами, и разные звери бродили по земле, питаясь травой и мхами, ягодами кустарников и дубовыми желудями. И вот пещерами и убежищами среди скал завладел тот, кто научился острым камнем убивать диких зверей и хитростью побеждать древних обитателей лесов, равнин и гор. С трудом завоевывал свое господство человек. Он был слаб и наг, редкая шерсть плохо защищала его от холода, а ногти на пальцах были слишком мягки, чтобы бороться с когтями хищников, но зато его подвижные большие пальцы, отделенные от остальных, позволяли ему легко захватывать самые различные предметы, — недостаток силы возмещался ловкостью. Не отличаясь существенно от прочих животных, он, однако, был более других способен наблюдать и сравнивать. Так как он умел издавать гортанью разные звуки, он стал пользоваться этим свойством для обозначения предметов, поражавших ею чувства, и это чередование звуков помогло ему запечатлевать и выражать свои мысли. Его жалкая участь и его беспокойный дух привлекли к нему побежденных ангелов, которые угадали в нем дерзновенность, подобную их собственной, и ростки той гордости, которая явилась причиной их мучений и их славы. Великое множество их поселилось рядом с ним на этой юной земле, где их легко носили крылья. Им доставляло удовольствие подстегивать его мысль и изощрять его способности. Они научили его одеваться в шкуры диких зверей и заваливать камнями вход в пещеру, чтоб преградить доступ тиграм и медведям. Они открыли ему способ добывать огонь трением палки о сухие листья и поддерживать священное пламя на камнях очага. Вдохновленный изобретательными демонами, человек осмелился переплывать реки на расщепленном и выдолбленном стволе дерева, он придумал колесо, жернов и плуг; соха взрезала землю плодоносной раной, и зерно дало человеку, который его истолок, божественную пищу. Он научился лепить посуду из глины и вырубать различные орудия из кремня. Так, пребывая среди людей, мы утешали и наставляли их. Мы не всегда были видимы для них, но вечерами, на поворотах дорог мы часто являлись им в причудливых и странных обликах или представали величественным и прекрасным видением, принимая, по желанию, то вид водяного или лесного чудовища, то величавого мужа, то прелестного ребенка или женщины с пышными бедрами. Мы нередко пользовались случаем посмеяться над ними в песнях или испытать их ум какой-нибудь веселой шуткой. Были среди нас и такие неугомонные, которым доставляло удовольствие дразнить их женщин и детей, но мы всегда были готовы прийти на помощь им, нашим меньшим братьям. Благодаря нашим стараниям их умственный кругозор настолько расширился, что они обрели способность заблуждаться и делать ошибочные умозаключения о связи явлений. Полагая, что образ связан с действительностью магическими узами, они покрывали фигурами животных стены своих пещер, вырезали из слоновой кости изображения оленей и мамонтов, чтобы завладеть добычей, которую они запечатлели в этих изображениях. Века с бесконечной медлительностью проходили эту младенческую пору их разума. Мы посылали им во сне полезные мысли, обучали их укрощать лошадей, холостить быков, приучать собак стеречь стада овец. Постепенно они создали семью, племя. Однажды на одно из их племен напали свирепые охотники. Тотчас же все мужчины этого племени бросились строить ограду из повозок, за которой собрали женщин, детей, стариков, быков, сокровища, а сами с высоты ограды закидали своих противников смертоносными камнями. Так основался первый город. Рожденный слабым и обреченный на убийство законами Ягве, человек закалил свое сердце в битвах и в войне обрел высшие свои доблести. Он освятил своей кровью священное чувство любви к родине, и этой любви суждено, — если только человек до конца выполнит свое назначение, — объединить в мире весь земной шар. Один из нас, Дедал, подарил человеку топор, отвес и парус. Так сделали мы существование смертных менее горьким и тяжким. Они научились строить на озерах тростниковые деревни, где могли вкушать задумчивый покой, неведомый другим обитателям земли, а когда они стали утолять голод, не затрачивая на это чрезмерных усилий, мы вдохнули в их сердца любовь к красоте. Они воздвигали пирамиды, обелиски, башни, гигантские статуи, которые улыбались непроницаемо и грозно, они изображали символы деторождения. Научившись узнавать или по крайней мере угадывать нас, люди прониклись к нам страхом и любовью. Самые мудрые из них с благоговейным ужасом старались узреть нас и размышляли над нашими поучениями. Стремясь изъявить нам свою благодарность, народы Греции и Азии посвящали нам камни, деревья, тенистые рощи, приносили нам жертвы, слагали гимны. Мы были для них богами, и они называли нас Горуссом, Изидой, Астартой, Зевсом, Палладой, Кибелой, Деметрой и Триптолемом. Сатане поклонялись они под именем Диониса, Эвана, Иакха и Ленея. Он являлся им, облеченный всей мощью и красотой, какие только доступны воображению человека. Очи его были пленительны как лесные фиалки, уста горели, как рубин раскрывшегося граната, бархатный пушок, более нежный, чем у персика, покрывал его подбородок и ланиты, белокурые волосы, сплетенные венцом и завязанные небрежным узлом на затылке, были увиты плющом, он чаровал диких зверей и, проникая в глубь лесов, привлекал к себе всех непокорных духов, всех тех, что ютятся на деревьях и выглядывают из-за ветвей горящими зрачками, всех свирепых и пугливых тварей, что питаются горькими ягодами и в чьей мохнатой груди бьется неистовое сердце, всех этих лесных полулюдей, которых он наделял добрыми чувствами и грацией, и они все следовали за ним, опьяненные радостью и красотой. Он насадил виноградную лозу и научил смертных давить гроздья, чтоб добывать из них вино. Лучезарный, благотворящий, он проходил по земле со своей многочисленной свитой, и я, чтоб сопровождать его, принял облик козлоногого; на лбу у меня торчали два маленьких рога, нос был приплюснут, а уши заострены. Два желвака, как у козы, свисали с моей шеи, сзади болтался козлиный хвост, а мохнатые ноги заканчивались черными раздвоенными копытами, которые мерно ударяли о землю. Дионис совершил свое триумфальное шествие по свету. Я прошел с ним Лидию, фригийские поля, знойные равнины Персии, вздымающую снежные вершины Мидию, счастливую Аравию, богатую Азию, цветущие города которой омывает море. Он двигался на колеснице, запряженной львами и рысями, под звуки флейт, кимвалов и тимпанов, изобретенных для его празднеств. Вакханки, фиады и менады, опоясанные леопардовыми шкурами, потрясали тирсами, увитыми плющом; за ними следовали сатиры, во главе веселой толпы которых шел я, затем силены, паны и кентавры. Цветы и плоды рождались под его стопами, он ударял своим тирсом о скалы, и из них, играя, бежали прозрачные ключи. Во время сбора винограда он пришел в Грецию; поселяне сбегались к нему навстречу, окрашенные зеленым и красным соком растений; они закрывали лица масками из дерева, коры или листьев и, держа в руке глиняную чашу, кружились в сладострастных плясках. Их жены, подражая спутницам бога, увенчивали свои головы зеленым плющом и опоясывали гибкие бедра шкурами ланей и козлят. Девушки вешали себе на шею гирлянды из фиг, пекли пшеничные лепешки и носили фаллус в освященных корзинах. Виноградари, испачканные винным суслом, стоя в своих повозках и обмениваясь с прохожими шутками и ругательствами, создавали начатки трагедии. Однако не сладостной дремотой на берегу ручья, но тяжким трудом научил Дионис людей возделывать поля и взращивать сочные плоды. И когда он раздумывал о том, как превратить грубых обитателей леса в племя, дружественное лире, подчиняющееся справедливым законам, не раз по его челу, горевшему вдохновением, пробегала тень печали и мрачного исступления. Но его глубокая мудрость и любовь к людям позволили ему преодолеть все препятствия. О божественные дни! О прекрасная заря жизни! На косматых вершинах гор и на золотистых берегах морей мы предавались вакханалиям. Наяды и ореады присоединялись к нашим играм, и Афродита при нашем приближении выходила из пены волн и улыбалась нам. ГЛАВА XIX, продолжение рассказа Когда люди научились возделывать землю, пасти стада, обносить стенами священные крепости и узнавать богов по их красоте, я удалился в эту мирную страну, что лежит среди густых лесов, орошаемых Стимфалом, Ольбием, Эриманфом и гордым Кратисом, вздувшимся от ледяных потоков Стикса, и здесь в прохладной долине у подножия холма, поросшего ежевикой, оливковыми деревьями и соснами, под сенью платанов и седых тополей, на берегу ручья, бегущего с нежным журчанием среди густых мастиковых деревьев, я рассказывал пастухам и нимфам о рождении мира, о происхождении огня, прозрачного воздуха, воды и земли. Я рассказывал им о том, как первые люди жили в лесах, жалкие и нагие, до тех пор, пока изобретательные духи не научили их искусствам; о празднествах нашего бога и о том, почему Семела считается матерью Диониса, благодарная мысль которого зародилась в молнии. Этот излюбленный демонами народ — эти счастливые греки не без труда постигли мудрые законы и искусства. Первым их храмом была хижина из лавровых веток; первым изображением богов — дерево; первым алтарем — необтесанный камень, обагренный кровью Ифигении. Но в короткое время они достигли той степени мудрости и красоты, к которой ни один народ ни до них, ни после них не мог приблизиться. Откуда же явилось, Аркадий, это чудо, единственное на земле? Почему священная почва Ионии и Аттики могла взрастить этот несравненный цветок? Потому что там не было ни духовенства, ни догмы, ни откровения и греки не ведали завистливого бога. Из своего гения, из своей собственной красоты творил эллин богов, и когда он обращал взор к небу, он видел в нем лишь свой образ. Ко всему подходил он со своим мерилом и нашел для своих храмов совершенные пропорции; все в них грация, гармония, равновесие и мудрость; все достойно бессмертных, которые там обитали и в своих благозвучных именах и совершенных формах воплощали гений человека. Колонны, поддерживающие мраморные архитравы, фризы и карнизы, имели что-то человеческое, что сообщало им величие, и нередко, как, например, в Афинах и Дельфах, прекрасные юные девы, мощные и улыбающиеся, держали на вытянутых руках кровли сокровищниц и святилищ. О сияние, гармония, мудрость! Дионис направил свой путь в Италию, где народы, именовавшие его Вакхом, жаждали принять участие в его таинствах. Я отплыл на его корабле, украшенном виноградными ветвями, и высадился в устье желтого Тибра под взглядом двух братьев Елены. Жители Лациума, следуя наставлениям бога, уже научились сочетать побеги вяза с виноградной лозой. Я нашел себе жилище у подножия Сабинских гор, в долине, окруженной лиственным лесом и омываемой светлыми источниками. Я собирал на лугах вербену и мальву. Бледные оливковые деревья, раскинувшие по склону холма свои искривленные стволы, дарили мне маслянистые плоды. Там поучал я людей с упрямыми головами, они не отличались изобретательным умом эллинов, но обладали твердым сердцем, терпеливой душой и почитали богов. Мой сосед, солдат-землепашец, в течение пятнадцати лет нес бремя службы, следуя за римским орлом по морям и горам, и видел, как бегут враги царственного народа. Теперь он водил по борозде пару рыжих волов с широко расставленными рогами и белой звездочкой на лбу. А в это время под соломенной кровлей его целомудренная и строгая супруга толкла чеснок в бронзовой ступке и варила бобы на священном камне очага, а я, его друг, усевшись невдалеке под дубом, услаждал его труд звуками флейты и улыбался его маленьким детям, которые возвращались из лесу, нагруженные сучьями, в тот час, когда солнце, клонясь к закату, удлиняет тени. У калитки сада, где зрели груши и тыквы, где цвели лилии и вечнозеленый акант, стоял Приап, вырезанный из ствола смоковницы, и грозил ворам своим громадным фаллусом, а тростник над его головой, колеблемый ветром, пугал птиц-грабителей. В новолуние благочестивый земледелец приносил своим ларам, увенчанным миртом и розмарином, горсть соли и ячменя. Я видел, как росли его дети и дети его детей, сохраняя в сердце первоначальное благочестие и не забывая ни приносить жертвы Вакху, Диане и Венере, ни возлиять чистое вино и бросать цветы в источники. Но мало-помалу они утрачивали былое терпение и простоту. Я слышал, как они жаловались, когда поток, разлившийся от обильных дождей, заставлял их строить плотины для защиты отцовского поля. Грубое сабинское вино раздражало их изнеженное нёбо. Они шли в соседнюю таверну пить греческие вина и там под виноградным навесом забывали о времени, глядя, как пляшет флейтистка, изгибая под звуки кротала свои гладкие бедра. Хлебопашцы предавались сладостному досугу под шепот листьев у ручьев, а меж тополями по краям священной дороги уже поднимались величественные гробницы, статуи и алтари, и все чаще слышался грохот колесниц по истертым плитам. Молодое вишневое деревцо, которое принес с собой старый воин, возвестило нам о далеких завоеваниях консулов, а оды, складывавшиеся под звуки лиры, рассказывали о победах Рима, владыки мира. Все страны, по которым некогда прошел великий Дионис, превращая диких зверей в людей, усыпая плодами деревья и обильными всходами поля на пути своих менад, теперь вкушали мир под владычеством Рима. Питомец волчицы, солдат и землекоп, друг покоренных народов — римлянин прокладывал дороги от берегов туманного океана до крутых отрогов Кавказа. В городах воздвигались храмы Августу и Риму, и столь сильна была во всем мире вера в латинское правосудие, что в фессалийских ущельях и на косматых берегах Рейна раб, изнемогавший под непосильным бременем, взывал: «Цезарь!» Но почему на этом несчастном шаре из земли и воды все обречено увядать, умирать и самые прекрасные творения оказываются самыми недолговечными? О дивные дочери Греции, о Знание, Мудрость, Красота, благодетельные божества, вы погрузились в непробудный сон еще прежде, чем подверглись надруганию варваров, которые, устремившись на вас из своих северных болот и пустынных степей, уже мчались во весь опор без седла на маленьких мохнатых лошадках. Милый Аркадий, в то время как терпеливый легионер раскидывал свой лагерь на берегах Фазоса и Танаиса, женщины и жрецы Азии и чудовищной Африки заполоняли вечный город, смущая своими чарами сынов Рема. До той поры враг трудолюбивых демонов — Ягве — был известен в мире, который он будто бы создал, всего лишь нескольким жалким сирийским племенам, отличавшимся долгое время такой же жестокостью, как и он сам, и непрестанно переходившим из одного рабства в другое. Воспользовавшись римским миром, который повсюду обеспечивал свободу передвижения и торговли и благоприятствовал обмену товаров и идей, этот старый бог стал готовить дерзкий захват вселенной. Он, впрочем, был не единственным, кто отважился на эту попытку. Одновременно с ним целое множество богов, демиургов, демонов, как, например, Митра, Тамуз, старушка Изида, Евбул, мечтали овладеть умиротворенной землей. Из всех этих духов Ягве, казалось, менее всех других мог рассчитывать на победу. Его невежество, жестокость, чванливость, его любовь к азиатской роскоши, пренебрежение к законам и нелепая причуда оставаться незримым неизбежно должны были оскорблять эллинов и латинян, воспитанных Дионисом и Музами. Он сам чувствовал, что не в его силах завоевать сердца свободных людей, их светлый разум, и поэтому он пустился на хитрость. Чтобы обольстить души, он придумал басню, и хоть она была далеко не столь увлекательна, как те мифы, которыми мы радовали воображение наших античных учеников, но все же могла тронуть слабые умы, какие встречаются всюду и в великом множестве. Он объявил, что все люди с незапамятных времен повинны перед ним в некоем наследственном грехе и за это несут кару и в настоящей жизни и в будущей (ибо смертные по неразумию своему воображают, что их существование будет длиться и в преисподней). Коварный Ягве возвестил, что он послал на землю собственного сына, дабы тот своей кровью искупил долг людей. Нельзя поверить, чтобы страдание искупало вину, и еще менее вероятно, чтобы невинный мог расплачиваться за виновного. Страдание невинного ничего не возмещает, а только прибавляет к старому злу новое зло. Однако нашлись несчастные существа, которые стали поклоняться Ягве и его сыну-искупителю и провозгласили эти откровения как благую весть. Нам следовало быть готовыми к этому безумию. Разве не были мы множество раз свидетелями того, как человек, когда он был нищ и наг, простирался перед всеми призраками, порожденными страхом, и, вместо того чтобы следовать поучениям благодетельных демонов, подчинялся заповедям жестоких демиургов. Ягве своей хитростью уловил души, как сетью. Но он просчитался-это почти ничего не прибавило к его славе. Не он, а его сын снискал поклонение людей и дал свое имя новому культу. Сам же Ягве продолжал оставаться почти неизвестным на земле. ГЛАВА XX, продолжение рассказа Новое суеверие распространилось сначала в Сирии и Африке, потом захватило морские порты, где кишел человеческий сброд, проникло в Италию, где в первую очередь заразило куртизанок и рабов, а затем быстро завоевало успех среди городской черни. Но сельские местности еще долгое время оставались нетронутыми этой заразой. Как и прежде, землепашцы посвящали Диане сосну, которую они каждый год орошали кровью молодого кабана, приносили свинью в жертву ларам, чтобы умилостивить их, а благодетелю людей, Вакху, козленка ослепительной белизны; и даже если это были совсем неимущие люди, у них всегда находилось немного вина и муки для покровителей очага, виноградника и поля. Мы учили их, что достаточно коснуться алтаря чистой рукою и что боги радуются и скромному приношению. Между тем безумства, вспыхивавшие во множестве мест, возвещали царство Ягве. Христиане жгли книги, разрушали храмы, поджигали города, несли с собой разрушение всюду, даже в пустыню. Там тысячи этих несчастных, обратив свою ярость против самих себя, раздирали себе тело железными остриями; и со всех концов земли вопли добровольных жертв возносились к богу, как хвала. Мое тенистое убежище ненадолго избегло бешенства этих одержимых. На вершине холма, возвышающегося над оливковой рощей, которая каждый день оглашалась звуками моей флейты, стоял с первых дней римского мира маленький мраморный храм, круглый, как хижины предков. У него не было стен. На цоколе высотой в семь ступеней были расположены по кругу шестнадцать колонн с завитками аканта на капителях, поддерживающих купол из белой черепицы. Этот купол прикрывал статую Амура, натягивающего лук, — работу афинского скульптора. Дитя, казалось, дышало; радость сияла на его устах; все части его тела были гармоничны и гибки. Я чтил это изображение могущественнейшего из богов и научил поселян приносить ему в жертву чашу, увитую вербеной и наполненную двухлетним вином. Однажды, когда я сидел, по обыкновению, у ног божества, обдумывая поучения и песни, к храму приблизился незнакомый человек свирепого вида, с всклокоченной бородой; одним прыжком он перескочил все мраморные ступени и с диким злорадством воскликнул: — Погибни, отравитель душ, и да погибнут с тобой радость и красота С этими слонами он выхватил из-за пояса топор и занес его над богом. Я схватил его за руку, повалил на землю и стал топтать своими копытами. — Демон, — крикнул он мне с злобным бесстрашием, — дай мне сокрушить этого идола и тогда можешь меня убить! Я не внял его ужасной мольбе, я надавил всей своей тяжестью ему на грудь, которая затрещала под моим коленом, и, схватив его обеими руками за горло, задушил нечестивца. Потом, оставив его валяться с почерневшим лицом и высунутым языком у ног улыбающегося бога, я пошел омыться в священном источнике. Вслед за тем я покинул эту страну, сделавшуюся добычей христиан. Я прошел всю Галлию и достиг берегов Соны, куда Дионис некогда принес виноградную лозу. Христианский бог еще не был известен этим счастливым народам. Они поклонялись густому буку за его красоту и украшали полосками шерстяной ткани его заповедные ветви, ниспадавшие до самой земли. Они поклонялись еще священному источнику и ставили во влажных гротах глиняных божков. Они приносили в дар нимфам лесов и гор маленькие сыры и кувшины с молоком. Но вскоре апостол скорби был послан новым богом и к ним. Он был суше копченой рыбы, но, несмотря на то, что он был изможден постами и бдениями, он с неиссякаемым жаром проповедовал какие-то темные таинства. Он любил страдание, считал его благом, и с яростью преследовал все светлое, прекрасное и радостное. Священное дерево пало под его топором. Он ненавидел нимф за то, что они прекрасны, а когда по вечерам их круглые бедра сверкали сквозь листву, он осыпал их проклятиями. Такое же отвращение он питал и к моей певучей флейте. Несчастный верил, что существуют заклинания, с помощью которых можно изгнать бессмертных духов, обитающих в прохладных гротах, в чаще лесов и на вершинах гор. Он думал, что может победить нас несколькими каплями воды, над которыми он произносил какие-то слова, сопровождая их странными движениями. Нимфы, в отместку, являлись ему по ночам и будили в нем пламенное желание, которое этот глупец считал греховным, затем они убегали, оглашая поля своим звонким смехом, в то время как их жертва, пылая всем телом, корчилась на своем ложе из листьев. Так смеются божественные нимфы над заклинателями, так издеваются они над злыми и их нечистым целомудрием. Апостолу не удалось наделать столько зла, сколько ему хотелось, потому что он поучал души простые, послушные природе, а такова уж ограниченность большинства людей, что они не склонны делать выводы из правил, которые им внушают. Маленькая роща, где я жил, принадлежала одному галлу из сенаторского рода, еще сохранившему остатки латинской утонченности. Он любил молодую вольноотпущенницу и делил с нею свое пурпурное ложе, расшитое нарциссами. Рабы обрабатывали его виноградник и сад, а сам он был поэтом и, по примеру Авзония, воспевал Венеру, секущую розами своего сына. Хотя он был христианином, он приносил мне как духу-покровителю здешних мест молоко, плоды и овощи. Я в благодарность услаждал его досуг звуками моей флейты и посылал ему блаженные сны. В сущности эти мирные галлы очень мало знали об Ягве и его сыне. Но вот горизонт запылал заревом пожара, и пепел, гонимый ветром, посыпался на полянки нашего леса. По дорогам потянулись длинные вереницы возов, крестьяне шли толпами, гоня перед собой скот. Деревни огласились испуганными воплями: «Бургунды!..» И вот показался первый всадник с копьем в руке, весь закованный в сверкающую бронзу, с длинными рыжими волосами, спадающими на плечи двумя косами… А за ним еще два, и еще двадцать, сотни, тысячи всадников, свирепых, забрызганных кровью. Они убивали стариков и детей, насиловали женщин, даже старух, чьи седые волосы прилипали к их подошвам вместе с мозгами новорожденных младенцев. Мой молодой галл и его вольноотпущенница обагрили своей кровью ложе, расшитое нарциссами. Варвары зажигали базилики, чтобы жарить в них целых быков, разбивали амфоры и напивались тут же, в жидкой грязи затопленных подвалов. За ними следом, набившись в походные повозки, ехали их полуголые жены. После того как сенат, горожане и духовенство погибли в огне, охмелевшие бургунды повалились спать под арками форума, а две недели спустя уже можно было видеть, как один из них улыбался в густую бороду, глядя на ребенка, которого белокурая супруга баюкала на пороге дома, другой разводил огонь в горне и мерно колотил молотом по железу, а тот, усевшись под дубом, пел обступившим его товарищам про богов и героев своего народа, А иные раскладывали для продажи камни, упавшие с неба, рога зубров, амулеты. И прежние обитатели страны, мало-помалу успокаиваясь, выходили из лесов, куда они попрятались, отстраивали свои сожженные жилища и принимались снова возделывать поля и подрезать виноградные лозы. Жизнь вступала в свои права. Но все же это была самая тяжелая пора из всех, какие когда-либо выпадали на долю человечества. Варвары завладели империей. У них были грубые нравы, а так как они кроме того, были мстительны и жадны, то они твердо верили, что можно откупаться от грехов. Басня о Ягве и его сыне пришлась им очень по вкусу и они охотно поверили в нее, тем более что она перешла к ним от римлян, которых они считали ученее себя и втайне восхищались их искусством и обычаями. Увы, Греция и Рим достались в наследство глупцам. Знание утратилось, петь в церковном хоре почиталось доблестью, а люди, которые помнили наизусть несколько изречений из Библии, слыли великими умами. Конечно, и в то время тоже водились поэты, как водятся птицы, но стихи их хромали на каждой стопе. Древние демоны, добрые гении человечества, лишенные почестей, изгнанные, преследуемые, затравленные, укрылись в лесах. Если они иной раз и показывались людям, то, чтобы держать их в страхе, принимали ужасные обличья, — красную, зеленую или черную кожу, огненные глаза, огромную пасть с кабаньими клыками, рога, хвост, иногда человечье лицо на животе. Нимфы по-прежнему оставались прекрасными. Варвары, не зная ни одного из нежных имен, которые они носили раньше, называли их феями, приписывали им капризный нрав, коварные замашки, боялись их и любили. Мы были унижены, мы потеряли свою власть, но не потеряли мужества и, сохранив неизменным веселый нрав и доброе расположение к людям, мы в эти жестокие времена остались их верными друзьями. Заметив, что варвары мало-помалу становятся менее угрюмыми и свирепыми, мы пускались на разные хитрости, чтобы под тем или иным видом вступить с ними в общение. Со всяческими предосторожностями и уловками мы подстрекали их не считать старого Ягве непогрешимым владыкой, не подчиняться слепо его приказаниям, не страшиться его угроз. Иной раз нам даже случалось прибегать к искусству магии. Мы беспрестанно побуждали их изучать природу и искать следы античной мудрости. Эти северные воины, несмотря на все их невежество, знали кое-какие ремесла. Они верили, что на небе происходят битвы, звуки арфы вызывали у них слезы. Возможно даже, что они были более способны духом на великие деяния, чем выродившиеся галлы и римляне, земли которых они захватили. Они не умели ни обтесывать камень, ни шлифовать мрамор. Но они привозили порфир и колонны из Рима и Равенны, а правители их употребляли в качестве печатей геммы, вырезанные греками в эпоху расцвета красоты. Они воздвигали стены из кирпичей, искусно расположенных стрелками, и им удавалось строить не лишенные приятности церкви с карнизами, опирающимися на страшные головы, и с тяжелыми капителями, где они изображали пожирающих друг друга чудовищ. Мы обучали их письменности и наукам. Один из наместников их бога, Герберт, брал у нас уроки физики, арифметики и музыки, и про него говорили, что он продал нам душу. Века шли, а нравы оставались дикими. Мир содрогался в огне и крови. Преемники любознательного Герберта, не довольствуясь тем, что владеют душами, — ибо корысть от этого легковеснее воздуха, — пожелали владеть и телами. Они жаждали установить свое господство над всем миром, опираясь на право, которое они будто бы унаследовали от какого-то рыбака с Тивериадского озера. Один из них возомнил на мгновение, что одержал верх над тупым германцем, преемником Августа, но в конце концов духовным владыкам пришлось поделить свое господство со светскими, и народы были обречены терпеть гнет двух властей-соперниц. Жизнь этих народов складывалась в непрерывной чудовищной смуте. Это были сплошные войны, голод, резня. И все бесконечные бедствия, сыпавшиеся на них, люди приписывали своему богу и за это называли его всеблагим и отнюдь не иносказательно, а потому, что лучшим для них был тот, кто сильнее наносил удары. В этот век насилия я, чтобы разумно употребить свой досуг, принял решение, которое может показаться странным, но на самом деле отличалось глубокой мудростью. Между Соной и Шарольскими горами, где пасутся быки, есть лесистый холм, пологие склоны которого переходят в луга, орошаемые свежим ручьем. Там стоял монастырь, который славился во всем христианском мире. Я спрятал свои козлиные копыта под рясу и сделался монахом в этом аббатстве, где и жил спокойно, вдали от всяких воителей, которые, будь они друзья или враги, одинаково несносны. Человечеству, впавшему в детство, приходилось всему учиться заново. Брат Лука, мой сосед по келье, изучавший нравы животных, утверждал, что ласка зачинает своих детенышей через ухо. Я собирал в полях целебные травы, чтобы облегчать страдания больных, которых до тех пор лечили прикосновением к святым мощам. В аббатстве было еще несколько подобных мне демонов, которых я узнал по копытам и по тому, как приветливо они меня встретили. Мы соединили наши усилия, чтобы просветить закоснелые умы монахов. В то время как под стенами монастыря маленькие дети играли в камешки, наши монахи предавались другой такой же пустой игре, которой, однако, и я забавлялся вместе с ними, потому что, в конце концов, надо же как-нибудь убить время, — и в сущности, если подумать, это единственное назначение жизни. Наша игра была игрою слов. Она тешила наши изворотливые и в то же время грубые умы, она зажигала споры и сеяла смуту во всем христианском мире. Мы разделились на два лагеря. Один утверждал, что прежде чем появились яблоки, существовало некое изначальное Яблоко, прежде чем были попугаи, был изначальный Попугай, прежде чем развелись распутные чревоугодники-монахи был Монах, было Распутство, было Чревоугодие, прежде чем появились в этом мире ноги и зады — Пинок коленом в зад уже существовал предвечно в лоне божием. Другой лагерь, напротив, утверждал, что яблоки внушили человеку понятие яблока, попугаи — понятие попугая, монахи — понятие монахов, чревоугодия и распутства и что пинок в зад начал существовать только после того, как его надлежащим образом дали и получили. Спорщики распалялись, и дело доходило до рукопашной. Я принадлежал ко второму лагерю, ибо он более соответствовал складу моего ума, и впоследствии не случайно был осужден на Суассонском соборе. Тем временем, не довольствуясь драками между собой, — вассал против сюзерена и сюзерен против вассала, — синьоры задумали идти воевать на восток. Они говорили, насколько мне помнится, что идут освобождать гроб сына господня. Так они говорили; но алчность и жажда приключений влекли их в далекие края на поиски новых земель, женщин, рабов, золота, мирры и ладана. Эти походы — стоит ли говорить — были весьма неудачны, но наши тупоумные соотечественники вынесли из них знакомство с восточными ремеслами и искусствами и вкус к роскоши. С этих пор нам стало легче приучать их к труду и вести их по пути творчества. Мы начали строить храмы чудесной красоты с дерзко изогнутыми арками, стрельчатыми окнами, высокими башнями, тысячами колоколен и острыми шпилями, которые поднимались к небу Ягве, возносятся к нему одновременно и мольбы смиренных и угрозы гордецов, ибо все это было созданием наших рук столько же, сколько и рук человеческих. Странное это было зрелище, когда над постройкой собора бок о бок трудились люди и демоны, — обтесывали, шлифовали, укладывали камни, украшали капители и карнизы рельефами крапивы, терновника, чертополоха, жимолости, земляничных листьев, высекали фигуры дев и святых или причудливые изображения змей, рыб с ослиной головой, обезьян, чешущих себе зад, — словом, каждый творил в своем собственном духе, строгом или шаловливом, величественном или причудливом, смиренном или дерзком, и все вместе создавало гармоническую какофонию, чудесный гимн радости и скорби, торжествующую Вавилонскую башню. Вдохновляемые нами резчики, ювелиры, мастера эмали творили настоящие чудеса; расцвели все ремесла, служащие роскоши, появились лионские шелка, аррасские ковры, реймские полотна, руанские сукна. Солидные купцы отправлялись на ярмарку верхом на кобыле, везя с собой куски бархата и парчи, вышивки, золототканые шелка, драгоценные украшения, серебряную утварь, книги с миниатюрами. Веселые комедианты устанавливали свои подмостки в храмах или на людных площадях и представляли, сообразно своему умозрению, деяния небесные, земные или адские. Женщины носили роскошные уборы и рассуждали о любви. Весной, когда небо одевалось в лазурь, у всех людей, знатных и простых, пробуждалось желание порезвиться на лужке, пестреющем цветами. Скрипач настраивал свой инструмент. Дамы, рыцари и девицы, горожане и горожанки, поселяне и деревенские красотки, взявшись за руки, водили хороводы. Но внезапно Война, Голод и Чума вступали в круг, и Смерть, вырвав, скрипку из рук музыканта, заводила свой танец. Пожары уничтожали села и монастыри, солдаты вешали крестьян на дубе у околицы за то, что они не могли заплатить выкуп, а беременных женщин привязывали к стволу, и волки приходили ночью и пожирали их плод в чреве. Бедные люди ото всего этого теряли рассудок. И нередко, когда уже в стране царил мир и жизнь спокойно шла своим чередом, они вдруг безо всякой причины, объятые каким-то безумным страхом, покидали свои дома и бежали толпами, полунагие, раздирая себе тело железными крючьями и распевая гимны… Я не виню Ягве и его сына во всем этом зле. Много дурного совершалось помимо него и даже против него, но в чем узнаю я руку милосердного бога (как называли его) — это в обычае, введенном его наместниками и установленном во всем христианском мире: сжигать с колокольным звоном и пением псалмов мужчин и женщин, которые по наущению демонов мыслили об этом боге не так, как подобало. ГЛАВА XXI, продолжение и конец рассказа Казалось, что знание и мысль погибли навсегда и что земле уже никогда не видеть мира, радости и красоты. Но однажды под стенами Рима рабочие, которые копали землю у края древней дороги, нашли мраморный саркофаг: на стенках его были изваяны игры Амура и триумфы Вакха. Когда подняли крышку, взорам предстала дева. Лицо ее сияло ослепительной свежестью, длинные волосы рассыпались по плечам, она улыбалась, словно во сне. Несколько горожан трепеща от восторга, подняли погребальное ложе и отнесли его в Капитолий. Народ стекался толпами полюбоваться неувядаемой красой римской девы и стоял, притихнув, ожидая, не пробудится ли божественная душа, заключенная в этом прекрасном теле. В конце концов, весь город был до того взволнован этим зрелищем, что папа, опасаясь не без основания, как бы это дивное тело не стало предметом языческого культа, приказал ночью унести его и тайно похоронить. Напрасная предосторожность! Тщетные старания! Античная красота после стольких лет варварства на мгновение явилась очам людей, и этого было достаточно, чтобы образ ее, запечатлевшись в их сердцах, внушил им пламенное стремление любить и знать. С тех пор звезда христианского бога стала меркнуть и склоняться к своему закату. Отважные мореплаватели открывали новые земли, населенные многочисленными народами, не знавшими старого Ягве, и тогда возникло подозрение, что он и сам их не знал, ибо не возвестил им ни себя, ни своего сына-искупителя. Некий польский каноник доказал вращение земли, и люди обнаружили, что старый демиург Израиля не только не создал вселенной, но даже не имел понятия о ее истинном устройстве. Творения древних философов, ораторов, юристов и поэтов были извлечены из пыли монастырских библиотек и, переходя из рук в руки, вдохновляли умы любовью к мудрости. Даже наместник ревнивого бога, сам папа, больше не верил в того, чьим представителем он был на земле. Он любил искусство, и у него не было иных забот, как только собирать античные статуи и возводить великолепные строения, где оживало мастерство Витрувия, возрожденное Браманте. Нам стало легче дышать. Истинные боги, вызванные из столь длительного изгнания, возвращались на землю. И они вновь обретали здесь свои храмы и алтари. Папа Лев, сложив к их ногам свой пастырский перстень, тройной венец и ключи, втайне воскурял им жертвенный фимиам. Уже Полимния, опершись на локоть, вновь стала прясть золотую нить своих раздумий; уже целомудренные грации, сатиры и нимфы водили хороводы в тенистых садах: наконец-то на землю возвращалась радость. Но вот — о горе, о напасть, о злосчастье — некий немецкий монах, накачавшись пивом и богословием, восстает против этого возрождающегося язычества, грозит ему, мечет громы и молнии, один восстает против князей церкви и, победив их, увлекает за собой народы, ведет их к реформе, спасающей то, что уже было обречено на гибель. Тщетно наиболее искусные из нас пытались отвратить его от этой затеи. Один изворотливый демон, которого на земле зовут Вельзевулом, преследовал его неотступно, то смущая его противоречивыми учеными доводами, то дразня коварными шутками. Упрямый монах запустил в него чернильницей и продолжал свою унылую реформацию. Да что говорить? Этот дюжий корабельщик починил, законопатил и вновь спустил на воду потрепанный бурями корабль церкви, Иисус Христос обязан этому рясоносцу тем, что кораблекрушение оказалось отсроченным, может быть, более чем на десять веков. С тех пор дела пошли все хуже и хуже. После этого толстяка в монашеском капюшоне, пьяницы и забияки, явился, весь проникнутый духом древнего Ягве, длинный и тощий доктор из Женевы, холодный и в то же время неистовый маньяк, еретик, сжигавший на кострах других еретиков, самый лютый враг граций, изо всех сил старавшийся вернуть мир к гнусным временам Иисуса Навина и Судей израильских. Эти исступленные проповедники и их исступленные ученики заставили даже демонов, подобных мне, рогатых дьяволов, пожалеть о временах, когда сын со своей матерью царили над народами, очарованными великолепием каменного кружева соборов, сияющими розами витражей, яркими красками фресок, изображавших тысячи чудесных историй, пышной парчой, блистающей эмалью рак и дароносиц, золотом крестов и ковчегов, созвездиями свечей в тени церковных сводов, гармоничным гулом органов. Конечно, все это нельзя было сравнить с Парфеноном, с Панафинеями; но и это радовало глаз и сердце, ибо и здесь все же обитала красота. А проклятые реформаторы не терпели ничего, что пленяло и дарило отраду. Поглядели бы вы, как они черными стаями карабкались на порталы, цоколи, островерхие крыши и колокольни, разбивая своим бессмысленным молотком каменные изображения, изваянные некогда руками демонов и искусных мастеров, — добродушных святых мужей и миловидных праведниц или же трогательных богородиц, прижимающих к груди своего младенца. Ибо, сказать по правде, в культ ревнивого бога проникло кое-что из сладостного язычества. А эти чудовища-еретики искореняли идолопоклонство. Я и мои товарищи делали все, что было в наших силах, чтобы помешать их мерзкой работе, и я например, не без удовольствия столкнул несколько дюжин этих извергов с высоты порталов и галерей на паперть, по которой грязными лужами растеклись их мозги. Но хуже всего было то, что сама католическая церковь тоже подверглась реформации и от этого стала злее, чем когда-либо. В милой Франции богословы Сорбонны и монахи с неслыханной яростью ополчились против изобретательных демонов и ученых мужей. Настоятель моего монастыря оказался одним из величайших противников науки. С некоторого времени его стали беспокоить мои ученые бдения, и, может быть, он заметил на моей ноге раздвоенное копыто. Этот ханжа обыскал мою келью и обнаружил в ней бумагу, чернила, несколько недавно отпечатанных греческих книг и флейту Пана, висевшую на стене. По этим приметам он признал во мне адского духа и велел бросить меня в темницу, где мне пришлось бы питаться хлебом отчаяния и водою горечи, если бы я не поспешил ускользнуть через окно и найти себе приют в лесах, среди нимф и фавнов. Повсюду пылали костры и распространялся запах горелого мяса. Повсюду пытали, казнили, ломали кости и вырывали языки. Никогда еще дух Ягве не внушал столь зверской жестокости. И все же не напрасно подняли люди крышку античного саркофага, не напрасно лицезрели они Римскую Деву. Среди этих неслыханных ужасов, когда паписты и реформаторы соперничали в насилиях и злодеяниях, среди пыток и казней разум человеческий вновь обретал силу и мужество. Он дерзал смотреть в небеса и видел там не старого семита, опьяненного жаждой мести, но спокойную и сияющую Венеру Уранию. И тогда зародился новый порядок вещей, тогда занялась заря великой эпохи. Не отрекаясь открыто и явно от бога своих предков, умы предались двум его смертельным врагам — Науке и Разуму, и аббат Гассенди незаметно оттеснил его в отдаленную пропасть первопричин. Благодетельные демоны, которые просвещают и утешают несчастных смертных, вдохновили самых даровитых людей того времени на создание всякого рода рассуждений, комедий и сказок, совершенных по мастерству. Женщины постигли искусство беседы, дружеской переписки и утонченной вежливости. Нравы приобрели мягкость и благородство, неведомые минувшим временам. В этот век Разума один из его лучших умов, любезник Бернье написал однажды Сент-Эвремону: «Лишать себя удовольствия — великий грех». По одному лишь тому изречению можно судить, насколько подвинулось вперед умственное развитие в европейских странах. Разумеется, эпикурейцы существовали и раньше, но им не хватало сознания своего дара, которое было у Бернье, Шапеля и Мольера. Теперь даже святоши научились понимать природу. И Расин, при всем своем ханжестве, умел не хуже безбожного физика-атеиста вроде Ги-Патэна, разбираться, в какой связи страсти, волнующие людей, находятся с тем или иным состоянием органов человеческого тела. Даже в моем аббатстве, куда я вернулся после того, как миновали смутные времена, и где ютились только невежды и тупицы, один юный монах, менее невежественный, чем другие, высказал мне мысль, что дух святой изъясняется на плохом греческом языке, наверно, для того, чтобы унизить ученых. И все же богословие и казуистика по-прежнему свирепствовали в этом обществе разумных людей. Недалеко от Парижа, в тенистой долине, появились отшельники, которых называли «господа». Они считали себя учениками блаженного Августина и с достойным уважения упорством утверждали, что бог священного писания поражает того, кто его страшится, милует того, кто ему противостоит, не принимает во внимание никаких добрых дел и предает гибели, если ему это угодно, самых верных своих слуг; ибо правосудие его не имеет ничего общего с нашим правосудием, и пути его неисповедимы. Однажды вечером я встретил одного из этих «господ» в его садике, где он размышлял, прогуливаясь между грядками капусты и салата. Я склонил перед ним свой рогатый лоб и прошептал ему слова привета: — Да хранит вас старый Иегова, сударь мой! Вы его хорошо знаете! О, как вы хорошо его знаете, как вы поняли его нрав! Святой человек распознал во мне падшего ангела, счел себя обреченным и скоропостижно умер от страха. Следующий век был веком философии. Развился дух пытливости, исчезло благоговение перед авторитетами. Телесная мощь ослабела, а разум обрел новую силу; Нравы приобрели неведомую ранее любезность. Монахи моего ордена, напротив, становились все невежественнее и грязнее, и теперь, когда в городах царила учтивость, пребывание в монастыре потеряло для меня всякий смысл. Я больше не мог терпеть. Забросив рясу подальше, я надел пудреный парик на свой рогатый лоб, запрятал козлиные ноги в белые чулки и с тростью в руке, набив карманы газетами, пустился в свет: я посещал все модные гулянья и сделался завсегдатаем кофеен, в которых собирались литераторы. Я бывал в салонах, где, в качестве удобного новшества, стояли теперь кресла, податливо принимавшие форму человеческого зада, и где собирались мужчины и женщины для рассудительной беседы. Даже метафизики, и те изъяснялись вполне понятным языком. Я приобрел в городе большой авторитет по части экзегетики и, не хвастаясь, могу сказать, что завещание патера Мелье и «Толковая библия» капелланов прусского короля составлены были при моем деятельном участии. В это время со стариком Ягве случилась пренеприятная забавная история. Один американский квакер с помощью бумажного змея похитил у него молнию. Я жил в Париже и присутствовал на том ужине, где говорили, что надо задушить последнего попа кишками последнего короля. Вся Франция кипела. И вот разразилась потрясающая революция. Недолговечные вожди перевернутого вверх дном государства правили посредством террора среди неслыханных опасностей. По большей части они были менее жестоки и беспощадны, чем властители и судьи, которых Ягве насадил в земных царствах. Однако они казались более свирепыми, потому что судили во имя человечности. К несчастью, они склонны были умиляться и отличались большой чувствительностью. А люди чувствительные легко раздражаются и подвержены припадкам ярости. Они были добродетельны, добронравны, то есть весьма узко понимали моральные обязательства и судили человеческие поступки не по их естественным следствиям, а согласно отвлеченным принципам. Из всех пороков, опасных для государственного деятеля, самый пагубный — добродетель: она толкает на преступление. Чтобы с пользою трудиться для блага людей, надо быть выше всякой морали, подобно божественному Юлию. Бог, которому так доставалось с некоторого времени, в общем не слишком пострадал от этих новых людей. Он нашел среди них покровителей, и ему стали поклоняться, именуя его Верховным существом. Можно даже сказать, что террор несколько отвлек людей от философии и послужил на пользу старому демиургу, который казался теперь защитником порядка, общественного спокойствия, безопасности личности и имущества. В то время как в бурях рождалась свобода, я жил в Отейле и бывал у г-жи Гельвециус, где собирались люди, свободно мыслившие обо всем. А это было большой редкостью даже после Вольтера. Иной человек не знает страха перед лицом смерти и в то же время не находит в себе мужества высказать необычное суждение о нравах. То же чувство человеческого достоинства, которое заставляет его идти на смерть, принуждает его склонять голову перед общественным мнением. Я наслаждался тогда беседой с Вольнеем, с Кабанисом и Траси. Ученики великого Кондильяка, они считали ощущение источником всех наших знаний. Они называли себя идеологами, были достойнейшими в мире людьми, но раздражали неотесанные умы тем, что отказывали им в бессмертии. Ибо большинство людей, не умея как следует пользоваться и земной своей жизнью, жаждут еще другой жизни, которая не имела бы конца. В это бурное время наше маленькое общество философов порою тревожили под мирной сенью Отейля патрули патриотов. Кондорсе, великий человек нашего кружка, попал в проскрипционные списки. Даже я, несмотря на свой деревенский вид и канифасовый кафтан, показался подозрительным друзьям народа, которые сочли меня аристократом, и в самом деле, независимость мысли, по-моему, — самый благородный вид аристократизма. Однажды вечером, когда я следил за дриадами Булонского леса, сверкавшими среди листвы, подобно луне, когда она восходит над горизонтом, меня задержали как лицо подозрительное и бросили в тюрьму. Это было простое недоразумение. Но якобинцы по примеру монахов, чью обитель они захватили, очень высоко ценили беспрекословное повиновение. После смерти г-жи Гельвециус наше общество стало встречаться в салоне г-жи де Кондорсе. И Бонапарт иной раз не пренебрегал разговором с нами. Признав его великим человеком, мы решили, что он, подобно нам, тоже идеолог. Наше влияние в стране было довольно велико. Мы употребляли это влияние на пользу Бонапарта и возвели его на императорский трон, дабы явить миру нового Марка Аврелия. Мы рассчитывали, что он умиротворит вселенную: он не оправдал наших надежд, и мы напрасно винили его за свою же ошибку. Спору нет, он намного превосходил прочих людей живостью ума, глубоким искусством притворства и способностью действовать. Непревзойденным властителем делало его то, что он весь жил настоящей минутой, не думая ни о чем, кроме непосредственной действительности с ее настоятельными нуждами. Гений его был обширен и легковесен. Его ум, огромный по объему, но грубый и посредственный, охватывал все человечество, но не возвышался над ним. Он думал то, что думал любой гренадер его армии, но сила его мысли была неимоверна. Он любил игру случая, и ему нравилось искушать судьбу, сталкивал друг с другом сотни тысяч пигмеев, — забава ребенка, великого, как мир. Он был слишком умен, чтобы не вовлечь в эту игру старого Ягве, все еще могущественного на земле и походившего на него духом насилия и сластолюбия. Он грозил и льстил ему, ласкал его и запугивал. Он посадил под замок его наместника и, приставив ему нож к горлу, потребовал от него помазания, которое со времен Саула дает силу царям. Он восстановил культ демиурга, пел ему славословия и с его помощью заставил объявить себя земным богом в маленьких катехизисах, распространяемых по всей империи. Они соединили свои громы, и от этого на земле поднялся невообразимый шум. В то время как забавы Наполеона переворачивали вверх дном всю Европу, мы радовались своей мудрости, хотя нам и было немного грустно сознавать, что эра философии начинается резней, пытками и войнами. Но хуже всего было то, что дети века, впавшие в самое прискорбное распутство, изобрели какое-то живописное и литературное христианство, свидетельствовавшее о слабости ума поистине невероятной, и, в конце концов, докатились до романтизма. Война и романтизм — чудовищные бичи человечества! И какое жалостное зрелище представляют эти люди, одержимые исступленной ребяческой любовью к ружьям и барабанам! Им непонятно, что война, некогда укреплявшая сердца и воздвигавшая города невежественных варваров, приносит самим победителям только разорение и горе, а теперь, когда народы связаны между собою общностью искусств, наук и торговли, война стала страшным и бессмысленным преступлением. О, неразумные сыны Европы, замышляющие взаимную резню, когда их охватывает и объединяет общая цивилизация! Я отказался от споров с безумцами. Я удалился в это селение и занялся садоводством. Персики моего сада напоминают мне позолоченную солнцем кожу менад. Я сохранил к людям прежнее дружеское чувство, малую толику восхищения и великую жалость, и, возделывая свой клочок земли, я дожидаюсь того пока еще далекого дня, когда великий Дионис в сопровождении фавнов и вакханок придет, чтобы вновь учить смертных радости и красоте и вернуть им золотой век. Ликующий, пойду я за его колесницей. Но кто знает, увидим ли мы людей в час этого грядущего торжества? Кто знает, не исполнятся ли к тому времени судьбы их иссякшей породы, не возникнут ли новые существа на прахе и останках того, что было человеком и его гением? Кто знает, не завладеют ли царством земным крылатые существа? В таком случае труд добрых демонов еще пригодится: они станут учить искусствам и наслаждению породу пернатых. ГЛАВА XXII, где мы узнаем, как в антикварной лавке ревностью многовозлюбившей жены было нарушено преступное счастье папаши Гинардона Папаша Гинардон (как совершенно правильно сообщила Зефирина г-ну Сарьетту) потихоньку вывез картины, мебель и редкости, накопленные на том чердаке дома по улице Принцессы, который он именовал своей мастерской, и обставил ими лавку, снятую на улице Курсель. Он и сам туда перебрался, оставив Зефирину, после пятидесяти лет совместной жизни, без матраца, без посуды, без гроша денег, если не считать одного франка и семидесяти сантимов, которые находились в кошельке несчастной женщины. Папаша Гинардон открыл магазин старинных картин и редкостей и посадил в нем юную Октавию. Витрина имела весьма достойный вид: там были фламандские ангелы в зеленых мантиях, написанные в манере Жерара и Давида, Саломея школы Луини, раскрашенная деревянная статуэтка святой Варвары — французская работа, лиможские эмали, богемские и венецианское стекло, урбинские блюда; было там и английское кружево, которое, если верить Зефирине, преподнес ей в дни ее блистательного расцвета сам император Наполеон III. В полусумраке лавки мерцало золото, повсюду виднелись Христы, апостолы, патрицианки и нимфы. Одна картина повернута была лицевой стороной к стене — ее показывали только настоящим знатокам, а они встречаются редко. Это была авторская копия «Колечка» Фрагонара, — краски на ней были столь свежи, что, казалось, она еще не успела высохнуть. Так говорил папаша Гинардон. В глубине лавки стоял комод фиалкового дерева, и в ящиках его хранились различные редкости — гуаши Бодуэна, книги с рисунками XVIII века, миниатюры. На мольберте покоился занавешенный шедевр, чудо, драгоценность, жемчужина: нежнейший Фра Анджелико, весь золотой, голубой и розовый «Венчание пресвятой девы»; папаша Гинардон просил за него сто тысяч франков. На стуле эпохи Людовика XV, перед рабочим столиком ампир на котором красовалась ваза с цветами, сидела с вышиванием в руках юная Октавия. Оставив в чердачном помещении на улице Принцессы свои яркие лохмотья, она являла восхищенным взорам знатоков, посещавших лавку папаши Гинардона, уже не образ возрожденного Рембрандта, не сладостное сияние и прозрачность Вермеера Дельфтского. Спокойная, целомудренная, целыми днями сидела она в лавке совсем одна, меж тем как старик мастерил в каморке под крышей бог весть какие картины. Около пяти часов он спускался в лавку и беседовал с завсегдатаями. Наиболее усердным из них был граф Демэзон, высокий, тощий, сутулый человек. На его глубоко запавших щеках, из-под самых скул выбивались две узкие прядки волос, которые, постепенно расширяясь, снежной лавиной затопляли подбородок и грудь. Он то и дело погружал в нее свою длинную костлявую руку с золотыми перстнями. Оплакивая в течение двадцати лет свою жену, погибшую в расцвете юности и красоты от чахотки, он всю жизнь проводил в том, что изыскивал способы общения с мертвыми и заполнял скверной мазней свой одинокий особняк. Его доверие к Гинардону не имело границ. Столь же часто появлялся в лавке г-н Бланмениль, управляющий крупным кредитным банком. Это был цветущий и плотный мужчина лет пятидесяти; он мало интересовался искусством и вряд ли хорошо разбирался в нем, но его привлекала юная Октавия, сидевшая посреди лавки, как певчая птичка в клетке. Г-н Бланмениль не замедлил установить с ней некое дружественное взаимопонимание, чего по неопытности не замечал только один папаша Гинардон, ибо старик был еще молод в своей любви к Октавии. Г-н Гаэтан д'Эпарвье заходил иногда к папаше Гинардону из любопытства, потому что угадал в нем искуснейшего фальсификатора. Г-н Ле Трюк де Рюффек, этот великий рубака, явился однажды к старому антиквару и поделился с ним своими планами. Г-н Ле Трюк де Рюффек устраивал в Малом дворце историческую выставку холодного оружия в пользу воспитательного дома для маленьких марокканцев и просил папашу Гинардона одолжить ему несколько наиболее ценных экземпляров из его коллекции. — Мы думали сначала, — говорил он, — устроить выставку, которая называлась бы «Крест и шпага». Сочетание этих двух слов дает вам ясное представление о том, каким духом было бы проникнуто наше предприятие. Мысль и высокопатриотическая, и христианская побудила нас: соединить шпагу-символ чести и крест-символ спасения. Мы заручились в этом деле высоким покровительством военного министра и монсеньера Кашпо. К несчастью, осуществление нашего плана натолкнулось на некоторые препятствия, и его пришлось отложить. Сейчас мы устраиваем выставку шпаги. Я уже составил заметку, в которой разъясняется смысл и значение этой выставки. — С этими словами г-н Ле Трюк де Рюффек достал из кармана туго набитый бумажник и разыскал среди всевозможных повесток и судебных решений о дуэлях и о несостоятельности грязную, сплошь исписанную бумажку. — Вот, — сказал он: «Шпага — суровая девственница. Это оружие французское по преимуществу. В эпоху, когда национальное чувство после очень длительного упадка разгорается ярче, чем когда-либо…» и так далее. Понимаете? И он повторил свою просьбу — одолжить какой-нибудь редкий экземпляр старинного оружия, чтобы его можно было поместить на самом видном месте этой выставки, которая устраивается в пользу воспитательного дома для маленьких марокканцев, под почетным председательством генерала д'Эпарвье. Папаша Гинардон почти не занимался старинным оружием. Он торговал преимущественно картинами, рисунками и книгами. Но его трудно было застигнуть врасплох. Он снял со стены рапиру с ажурной чашкой эфеса в ярко выраженном стиле Людовика XIII — Наполеона III и протянул ее организатору выставки. Тот созерцал рапиру не без уважения, но хранил осторожное молчание. — Есть у меня кое-что и получше, — сказал антиквар. И он вынес из чулана валявшийся там среди тростей и зонтов длиннейший меч, украшенный геральдическими лилиями. Меч был поистине королевский: его носил актер Одеона, изображавший Филиппа-Августа на представлениях «Агнессы де Мерани» в 1846 году. Гинардон держал его клинком вниз, в виде креста, благоговейно сложив руки на рукоятке, и весь облик старика дышал такой же верностью престолу, как и самый меч. — Возьмите его для вашей выставки, — сказал он. — Благородный красавец стоит того. Имя его — Бувин. — Если мне удастся продать его для вас, — спросил ле Трюк де Рюффек, крутя свои огромные усы, — вы мне что-нибудь дадите за комиссию?.. Через несколько дней папаша Гинардон с таинственным видом показал графу Демэзону и г-ну Бланменилю вновь найденного Греко, изумительнейшего Греко, последней манеры художника. На картине изображен был Франциск Ассизский; стоя на Альвернской скале, он поднимался к небу, как столб дыма, и чудовищно узкая голова его, уменьшенная расстоянием, тонула в облаках. Словом, это был подлинный, самый подлинный, даже слишком подлинный Греко. Оба любителя внимательно созерцали это творение, а папаша Гинардон восхвалял глубокие черные тона картины и возвышенную выразительность образа. Он поднимал руки вверх, чтобы нагляднее показать, как Теотокопули, выросший из Тинторетто, стал выше своего учителя на сто локтей. Это был целомудренный, чистый, могучий, мистический, апокалиптический гений. Граф Демэзон заявил, что Греко его любимый художник. Что касается Бланмениля, то в глубине души он не так уж восхищался. Открылась дверь, и появился г-н Гаэтан, которого не ждали. Он взглянул на святого Франциска и сказал: — Черт возьми! Г-н Бланмениль, стремясь поучиться, спросил у него, что он думает об этом художнике, которым теперь так восторгаются. Гаэтан с готовностью ответил, что он не считает Греко безумцем или сумасбродом, как это полагали раньше. По его мнению, Теотокопули искажал свои образы из-за того, что у него был какой-то дефект зрения. — Он страдал астигматизмом и страбизмом, — продолжал Гаэтан, — и рисовал то, что он видел и как видел. Граф Демэзон неохотно принял столь естественное объяснение. Наоборот, г-ну Бланменилю оно очень понравилось своей простотой, Гинардон с негодованием воскликнул: — Уж не скажете ли вы, господин д'Эпарвье, что апостол Иоанн тоже страдал астигматизмом, потому что он увидел жену, облаченную в солнце, венчанную звездами и попирающую ногами луну, увидел зверя о семи головах и десяти рогах и семь ангелов в льняных одеждах, несущих семь чаш, наполненных гневом бога живого? — В конце концов, — заметил в заключение г-н Гаэтан, — искусством Греко восхищаются с полным основанием, раз у него хватило гениальности заразить своим больным видением других. Кроме того, терзания, которым он подвергает человеческий облик, доставляют радость душам, любящим страдание, а таких гораздо больше, чем принято думать. — Сударь, — заметил граф Демэзон, поглаживая длинной рукой свою пышную бороду. — Нужно любить то, что нас любит. А страдание любит нас и привязывается к нам. Его надо любить, чтобы вынести бремя жизни. Сила и благодеяние христианства в том и состоит, что оно это поняло… Увы! Я утратил веру, и это приводит меня в отчаяние. Старик подумал о той, кого он оплакивал уже двадцать лет, а тотчас же разум его помутился, и мысль без сопротивления подчинилась бреду кроткого и грустного безумия. Он принялся рассказывать, что изучая науки о душе и проделав при содействии необыкновенно чуткого медиума ряд опытов над природой и посмертной жизнью души, он добился изумительных результатов, которые, однако, не удовлетворили его. Ему удалось увидеть душу умершей жены в виде студенистой и прозрачной массы, ничем не напоминавшей тело, которое он так обожал. Самое мучительное в этих сотни раз повторявшихся опытах было то, что студенистая масса, снабженная исключительно тонкими щупальцами, все время двигала ими в определенном ритме, рассчитанном, по-видимому, на передачу знаков, но смысл этих движений невозможно было разгадать. Пока он рассказывал, г-н Бланмениль все свое внимание уделял юной Октавии, которая сидела тихо, безмолвно, с потупленными глазами. Зефирина не хотела добровольно уступить своего возлюбленного недостойной сопернице. Она бродила зачастую по утрам, с корзинкой на руке, вокруг антикварной лавки, полная гнева и отчаяния, раздираемая противоречивыми замыслами: ей хотелось то плеснуть в изменника серной кислотой, то броситься к его ногам, обливая слезами и покрывая поцелуями его обожаемые руки. Однажды, подстерегая таким образом своего Мишеля, столь любимого и столь виновного, Зефирина увидела сквозь витрину юную Октавию, вышивавшую у стола, на котором в хрустальном бокале увядала роза. Тогда, вне себя от ярости, она хватила зонтиком по белокурой голове своей соперницы и обозвала ее шлюхой и тварью. Октавия в ужасе побежала за полицией, а Зефирина, обезумев от горя и от любви, принялась колотить железным концом своего растрепанного старого зонта «Колечко» Фрагонара, черного, как сажа, св. Франциска Греко, пресвятых дев, нимф и апостолов и, сбивая позолоту с Фра Анджелико, вопила: — Все эти картины — всех этих Греко, Беато Анджелико и Фрагонаров, и Жерара Давида, и Бодуэнов, да, да, и Бодуэнов — все, все, все нарисовал Гинардон, мошенник, негодяй Гинардон. Этого Фра Анджелико, я сама видела, он писал на моей гладильной доске, а Жерара Давида состряпал на старой вывеске акушерки. Ах, свинья! Подожди, я разделаюсь с твоей потаскухой и с тобой, как разделалась с твоими мерзкими полотнами. И, вытащив за фалды какого-то старого любителя искусства, от страха забившегося в самый темный угол чулана, она призывала его в свидетели злодеяний Гинардона, мошенника и клятвопреступника. Полицейским пришлось силою вести ее из разгромленной лавки. Когда, в сопровождении огромной толпы народа, её вели в полицию, она поднимала к небу горящие глаза и выкрикивала сквозь рыдания: — Да ведь вы не знаете Мишеля! Если бы вы только знали его, вы бы поняли, что без него жить нельзя. Мишель! Красавец мой, такой добрый, такой чудесный! Божество мое, любовь моя! Я люблю его, люблю, люблю! Я знала всяких высокий особ, герцогов, министров, даже еще повыше… Ни один из них и в подметки не годится Мишелю. Люди добрые, верните мне Мишеля! ГЛАВА XXIII, в которой обнаруживается изумительный характер Бушотты, сопротивляющейся насилию, но уступающей любви; и пусть после этого не говорят, что автор — женоненавистник Выйдя от барона Макса Эвердингена, князь Истар зашел в кабачок на Центральном рынке поесть устриц и выпить бутылку белого вина. А так как сила в нем соединялась с осторожностью, он отправился затем к своему другу Теофилю Бэле, чтобы спрятать у музыканта в шкафу бомбы, которыми были наполнены его карманы. Автора «Алины, королевы Голконды» не было дома. Керуб застал Бушотту изображающей девчонку Зигуль перед зеркальным шкафом. Ибо молодая артистка должна была играть главную роль в оперетте «Апаши», которую тогда репетировали в одном большом мюзик-холле. Это была роль проститутки из предместья, непристойными жестами завлекающей прохожего в западню и затем с садистской жестокостью повторяющей перед несчастным, пока его связывают и затыкают ему рот, сладострастные призывы, на которые он поддался. В этой роли Бушотта должна была показать и голос и мимику, и она была в полном восторге. Аккомпаниатор только что ушел. Князь Истар сел за рояль, и Бушотта снова принялась работать. Ее движения были бесстыдны и пленительны. На ней была только короткая юбка и сорочка, которая, соскользнув с правого плеча, открывала подмышку, тенистую и заросшую, как священный грот Аркадии, волосы ее выбивались во все стороны буйными темно-рыжими прядями; влажная кожа издавала запах фиалок и щелочи, от которого невольно раздувались ноздри и который опьянял даже ее самое. И внезапно, потеряв голову от аромата этой жаркой плоти, князь Истар поднялся с места и, ничего не сказав даже глазами, схватил Бушотту в охапку и бросил ее на диванчик, на маленький диванчик в цветах, который был приобретен Теофилем в одном известном магазине в рассрочку с выплатой по десяти франков ежемесячно в течение целого ряда лет. Керуб словно каменная глыба навалился на хрупкое тело Бушотты, дыхание его вырывалось шумно, как из кузнечного меха, его огромные руки кровососными банками впились в ее тело. Если бы Истар привлек Бушотту в свои объятия, хотя бы на минуту, но по взаимному согласию, — у нее не хватило бы сил отказать ему, ибо и сама она была в сильном смятении и возбуждении. Но Бушотта была самолюбива: неприступная гордость пробуждалась в ней при первой же угрозе оскорбления. Она готова была отдаваться, но не допускала, чтобы ее брали силой. Она легко уступала из любви, из любопытства, из жалости, даже и по менее значительным поводам, но скорее умерла бы, чем уступила насилию. Растерянность ее тотчас же превратилась в ярость. Все ее существо возмутилось против насилия. Ногтями, словно заострившимися от бешенства, она исцарапала щеки и веки керуба и, задыхаясь под громадой тела керуба, так сильно напрягла бедра, так напружинила локти и колени, что отшвырнула этого быка с человечьей головой, ослепленного кровью и болью, прямо на рояль, который издал долгий жалобный стон, в то время как бомбы, вывалившиеся из карманов керуба, с грохотом покатились по полу. А Бушотта, растрепанная, с обнаженной грудью, прекрасная и грозная, кричала, потрясая кочергой над колоссом: — Проваливай без разговоров, не то глаза тебе выколю! Князь Истар отправился на кухню умыться и погрузил окровавленное лицо в миску, где мокла суасонская фасоль. Затем он удалился без гнева и обиды, ибо душа его была полна благородства. Едва он вышел на улицу, как у двери раздался звонок. Бушотта тщетно звала отсутствующую служанку, затем надела халатик и сама пошла открывать. Весьма корректный и довольно красивый молодой человек вежливо поздоровался с нею, попросил извинения за то, что вынужден сам представиться, и назвал свое имя. Это был Морис д'Эпарвье. Морис без устали искал своего ангела-хранителя. Поддерживаемый надеждой отчаяния, он разыскивал его в самых необычайных местах. Он спрашивал о нем у колдунов, магов, кудесников, которые в зловонных лачугах открывают тайны грядущего и, будучи хозяевами всех сокровищ земли, ходят в протертых штанах и питаются колбасой. В этот день он побывал в одном из переулков Монмартра, у некоего жреца Сатаны, занимавшегося черной магией и ворожбой. А после этого отправился к Бушотте по поручению г-жи де ла Вердельер, которая собиралась устроить благотворительный вечер в пользу общества охраны деревенских церквей и хотела, чтобы на нем выступила Бушотта, внезапно и неизвестно почему ставшая модной артисткой. Бушотта усадила посетителя на диванчик в цветах. По просьбе Мориса, она села рядом с ним, и отпрыск благородного рода изложил певице просьбу графини де ла Вердельер. Графиня желала, чтобы Бушотта спела одну из тех апашских песен, которые так восхищают светских людей. К сожалению, г-жа де ла Вердельер могла предложить лишь весьма скромный гонорар, отнюдь не соответствующий дарованию артистки. Но ведь речь шла о благотворительности… Бушотта согласилась участвовать в концерте и не возражала против урезанного гонорара с щедростью, обычной для бедняков по отношению к богачам и артистов по отношению к людям светского общества. Бушотта способна была на бескорыстие и сочувствовала делу охраны сельских церквей. Со слезами и рыданиями вспоминала она всегда день своего первого причастия и все еще хранила веру детских лет. Когда она проходила мимо церкви, особенно по вечерам, ей хотелось зайти туда. Поэтому она не любила, республики, прилагавшей все старания к тому, чтобы уничтожить церковь и армию. Пробуждение национального чувства радовало ее сердце. Франция возрождалась, и в мюзик-холлах больше всего аплодировали песенкам о наших солдатиках и сестрах милосердия. Морис тем временем вдыхал запах темно-рыжих волос Бушотты, острый и тонкий аромат ее тела, всех солей ее плоти, и в нем возникало желание. Он ощущал ее такой нежной, такой горячей, здесь рядом, на маленьком диванчике. Он стал превозносить ее дарование. Она спросила, что из ее репертуара ему больше всего нравится. Он понятия о нем не имел, но сумел ответить так, что она осталась довольна: сама того не заметив, она подсказала ему, ответ. Тщеславная актриса говорила о своем таланте, о своих успехах так, как ей хотелось бы, чтобы о них говорили, и все время, не умолкая, болтала о своих триумфах, с самой, впрочем, чистосердечной наивностью. Морис совершенно искренне расхваливал красоту Бушотты, изящество ее фигуры, свежесть лица. Она сказала, что сохранила хороший цвет лица потому, что никогда не мазалась. Что касается сложения, она признавала, что у нее все в меру и ничего лишнего, а в доказательство провела обеими руками по всем линиям своей прелестной фигуры, слегка приподнимаясь, чтобы очертить изящные округлости, на которых она сидела. Мориса это крайне взволновало. Наступили сумерки. Она предложила зажечь свет, но Морис попросил ее не делать этого. Беседа продолжалась, сперва веселая и шутливая, затем она стала более интимной, очень нежной и, слегка томной. Бушотте казалось теперь, что она уже давно знает г-на Мориса д'Эпарвье, и, считая его вполне порядочным человеком, она разоткровенничалась. Она сказала ему, что родилась с задатками честной женщины, но мать ее была жадная и бессовестная. Морис вернул Бушотту к разговору о ее собственной красоте и искусной лестью раздувал ее восхищение самой собой. Терпеливо и с расчетом, несмотря на разгоревшуюся в нем страсть, возбуждал он и поощрял в предмете своего желания стремление нравиться еще больше. Халатик распахнулся, соскользнул сам собою, и живой атлас плеч блеснул в таинственном вечернем полумраке. Морис оказался так осторожен, так ловок, так искусен, что она упала в его объятия пылающая и опьяненная, даже не заметив, что в сущности не успела еще дать согласие. Их дыхание и шепот слились воедино. И маленький диванчик замирал вместе с ними. Когда они снова обрели способность выражать свои чувства в словах, она прошептала, прижимаясь к его груди, что кожа у него, пожалуй, нежнее, чем у нее самой. А он, не выпуская ее из объятий, сказал: — Как приятно сжимать тебя так. Можно подумать, что у тебя совсем нет костей. Она ответила, закрыв глаза: — Это потому, что я тебя полюбила. От любви кости у меня словно тают, я становлюсь совсем мягкая и растворяюсь, как телячьи ножки в желе. Не успела она договорить, как вошел Теофиль, и Бушотта велела ему поблагодарить г-на Мориса д'Эпарвье, который так любезно передал ей лестное предложение, графини де ла Вердельер. Музыкант был счастлив, что обрел домашний мир и тишину после целого дня напрасных хлопот, нудных уроков, неудач и унижений. Ему навязывали трех новых соавторов, которые поставят свои имена под его опереттой и будут пользоваться авторскими правами наравне с ним. От него требовали также, чтобы он ввел танго при голкондском дворе. Он пожал руку молодому д'Эпарвье и в изнеможении опустился на маленький диванчик, который на этот раз не выдержал — все четыре ножки его подломились, и он внезапно рухнул. И ангел, в ужасе полетев на пол, свалился на часы, зажигалку и портсигар, выскользнувшие из карманов Мориса, и на бомбы, принесенные князем Истаром. ГЛАВА XXIV, повествующая о злоключениях, которые пришлось испытать «Лукрецию» приора Вандомского Леже-Массье, преемник Леже-старшего, переплетчик с улицы Аббатства, чья мастерская помещалась напротив старинного особняка аббатов Сен-Жермен-де-Пре, в районе, кишевшем детскими садами и учеными обществами, держал немногих, но зато превосходных мастеров и довольно медленно выполнял заказы своих старых клиентов, приученных к терпению. Прошло шесть недель с того дня, как он принял партию книг, присланных Сарьеттом, и они еще не были пущены в работу. Лишь по истечении пятидесяти трех дней, проверив книги по списку, составленному Сарьеттом, переплетчик роздал их своим рабочим. Так как маленького «Лукреция» с гербом приора Вандомского в этом списке не было, решили, что он принадлежит другому заказчику. А ввиду того, что книжка эта вообще не упоминалась ни в одном из полученных перечней, она так и осталась лежать в шкафу, откуда сын Леже-Массье, юный Эрнест, в один прекрасный день потихоньку извлек ее и положил себе в карман. Эрнест был влюблен в жившую по соседству белошвейку по имени Роза. А Роза любила природу, ей нравилось слушать щебетание птиц в рощах. В поисках средств для того, чтобы угостить ее воскресным обедом в Шату, Эрнест за десять франков спустил «Лукреция» дядюшке Моранже, старьевщику с улицы Сент, который не проявлял излишнего любопытства насчет происхождения приобретаемых им вещей. Дядюшка Моранже в тот же день уступил книгу за шестьдесят франков г-ну Пуссару, книгопродавцу без вывески в Сен-Жерменском предместье. Последний стер с титульного листа штамп, указывающий, кому принадлежит этот единственный в своем роде экземпляр, и продал его за пятьсот франков г-ну Жозефу Мейеру, хорошо известному знатоку, который тут же уступил его за три тысячи франков г-ну Ардону, книгопродавцу, а тот сейчас же предложил эту книгу парижскому библиофилу г-ну Р… который заплатил за нее шесть тысяч и через две недели перепродал с приличным барышом графине де Горс. Дама эта, известная в парижском высшем обществе, была, как говорили в XVII веке, охотница до картин, книг и фарфора. В ее особняке на улице Иены хранятся коллекции предметов искусства, свидетельствующие о разнородных ее познаниях и отличном вкусе. В июле графиня де Горс уехала в свое нормандское поместье Сарвиль, и в ее опустевший особняк на авеню Иены как-то ночью проник вор, явно принадлежавший к банде «коллекционеров», которая занимается специально кражей предметов искусства. Согласно заключению полицейских властей, злоумышленник взобрался по водосточной трубе на второй этаж, прыгнул на балкон и клещами открыл ставень, затем разбил стекло, поднял шпингалет и проник в большую галерею. Там, взломав ряд шкафов, он взял приглянувшиеся ему предметы, преимущественно мелкие и ценные — золотые коробочки, несколько вещиц из слоновой кости XIV столетия, два роскошных манускрипта XV столетия и одну книгу, которую секретарь графини кратко обозначил как «сафьян с гербом», — это и был «Лукреций» из библиотеки Эпарвье. Преступника, — как подозревали, повара-англичанина, — разыскать не удалось. Но месяца через два после кражи какой-то элегантный, гладко выбритый молодой человек, проходя в сумерки по улице Курсель, заглянул к папаше Гинардону и предложил ему «Лукреция» приора Вандомского. Антиквар заплатил ему сто су, рассмотрел книгу и, убедившись, что экземпляр этот редкий и красивый, спрятал ее в комод фиалкового дерева, где держал самые ценные вещи. Таковы были злоключения, которые в течение одного лета претерпела эта прелестная книжка. ГЛАВА XXV, в которой Морис находит своего ангела Представление кончилось, и Бушотта снимала грим у себя в уборной. Ее пожилой покровитель г-н Сандрак вошел потихоньку, а за ним проникла целая толпа поклонников. Не оборачиваясь, Бушотта спросила, что им здесь надо, чего они все уставились на нее, как дураки, и не воображают ли они, будто находятся на ярмарке в Нейи, в балагане, где показывают всевозможные диковинки: «Милостивые государыни и милостивые государи, опустите десять сантимов в копилку на приданое этой барышне, и вы можете пощупать ее икры: чистый мрамор!». И, окинув кучку посетителей гневным взглядом, Бушотта крикнула: — Ну, живо, проваливайте! Она выставила всех, даже друга сердца, Теофиля, который находился тут же, бледный, растрепанный, кроткий, грустный, близорукий, рассеянный. Но, увидев своего милого Мориса, она улыбнулась. Он подошел к ней, склонился над спинкой ее стула, расхвалил ее игру и голос, заключая каждый комплимент звуком поцелуя. Но ей этого было мало, она все время возобновляла одни и те же вопросы, настаивала, притворялась, что не верит, и вынуждала по два, по три, по четыре раза повторять все те же слова восхищения, а когда он замолкал, казалась такой огорченной, что ему приходилось начинать все сызнова. В театральном искусстве он не был знатоком, и комплименты давались ему нелегко. Но зато он испытывал удовольствие, любуясь ее круглыми полными плечами, позлащенными отблеском света, и глядя на отражение ее хорошенького личика в туалетном зеркале. — Вы были очаровательны. — Правда?.. Вы не шутите? — Пленительны, божест… Внезапно он громко вскрикнул. Перед его глазами возникла в зеркале знакомая фигура, появившаяся в глубине уборной. Он круто повернулся, с распростертыми объятиями бросился к Аркадию и увлек его в коридор. — Ну, и нравы! — вскричала ошеломленная Бушотта. Но молодой д'Эпарвье уже тащил своего ангела к выходу мимо труппы дрессированных собак и семейства американских акробатов. Они очутились в прохладной тени бульвара. — Вот и вы, вот и вы! — повторял Морис, обезумев от радости и все еще не веря своему счастью. — Я вас так долго искал, Аркадий, Мирар, — как вам больше нравится, — наконец-то нашел! Аркадий, вы отняли у меня моего ангела-хранителя, верните же мне его, Аркадий, вы меня не разлюбили? Аркадий ответил, что ради осуществления сверхангельского замысла, которому он себя посвятил, ему пришлось попрать дружбу, жалость, любовь и все чувства, размягчающие душу, но что, с другой стороны, будучи подвержен в своем новом положении страданиям и лишениям, он склонен к человеческой нежности и по инерции испытывает дружеское расположение к своему бедному Морису. — Ну, что же, — вскричал Морис, — раз вы меня все-таки любите, вернитесь ко мне, останьтесь со мной! Я не могу без вас обойтись. Пока вы были подле меня, я не замечал вашего присутствия. Но как только вы ушли, я ощутил ужасную пустоту. Без вас я словно тело без души. Поверите ли, в моей квартирке на улице Рима, подле Жильберты, я чувствую себя одиноким, скучаю по вас, хочу вас видеть и слышать, как в тот день, когда вы привели меня в такую ярость… Согласитесь, что я был прав и что вы вели себя не так, как подобает человеку из хорошего общества. Как подумаешь, так просто не верится, что вы, вы, существо столь высокого происхождения, столь благородной души, могли совершить такой неприличный поступок. Госпожа дез'Обель до сих пор не простила вас. Она сердится на вас за то, что вы напугали ее, появившись так некстати, и за то, что вели себя чрезвычайно нескромно, когда застегивали ей платье и шнуровали ботинки. А я все забыл. Я помню только, что вы мой небесный брат, святой спутник моих детских лет. Нет, Аркадий, вы не должны, вы не можете расстаться со мною. Вы мой ангел, вы мне принадлежите. Аркадий стал убеждать молодого д'Эпарвье, что уже не может быть ангелом-хранителем христианина, ибо сам устремился в бездну. И он изобразил себя страшилищем, полным ненависти и злобы — словом, адским духом. — Ерунда, — сказал Морис, улыбаясь и глядя на него полными слез глазами. — Увы, милый Морис, все разъединяет нас — наши судьбы, наши взгляды. Но я не могу убить в себе нежное чувство к вам и люблю вас за ваше простодушие. — Нет! — вздохнул Морис. — Вы меня не любите. И никогда не любили. Со стороны брата или сестры это равнодушие было бы естественно, со стороны друга — это была бы самая обычная вещь, со стороны ангела-хранителя это чудовищно. Аркадий, вы гнусное существо. Я вас ненавижу. — Я вас горячо любил, Морис, и все еще люблю. Вы смущаете мое сердце, а я считал, что оно укрыто тройной броней. Вы показали мне, насколько я слаб. Когда вы были невинным мальчуганом, я любил вас такой же нежной и гораздо более чистой любовью, чем ваша английская бонна мисс Кэт, которая целовала вас с отвратительным вожделением. В деревне, в то время года, когда тонкая кора платанов начинает сходить длинными полосами, обнажая нежно-зеленый ствол, после дождей, покрывающих скаты дорог тонким слоем песка, я учил вас делать из этого песка, этих полосок коры, из полевых цветов и стеблей папоротника деревенские мостики, хижины дикарей, террасы и садики Адониса, которые существуют не больше часа. В мае месяце, в Париже, мы воздвигали алтарь пресвятой деве и жгли на нем ладан, запах которого, распространяясь по всему дому, напоминал кухарке Марселине церковь в деревне, утраченную девственность и заставлял ее проливать слезы, а у вашей матушки, изнемогавшей посреди роскоши от обычного недуга всех богачей — скуки, вызывал головную боль. Когда вы поступили в коллеж, я следил за вашими успехами, разделял ваши труды и забавы, решал вместе с вами сложные арифметические задачи, старался проникнуть в смысл какой-нибудь трудной фразы из Юлия Цезаря. Сколько раз мы вместе играли в мяч и бегали взапуски! Нередко ощущали мы опьянение победой, и наши юные лавры не были орошены ни слезами, ни кровью. Морис, я сделал все возможное, чтобы охранить вашу невинность, но мне не удалось воспрепятствовать вам потерять ее в возрасте четырнадцати лет в объятиях горничной вашей матушки. Затем я с огорчением наблюдал., как вы любили женщин самого разнообразного общественного положения, различных возрастов и отнюдь не всегда прекрасных, по крайней мере на взгляд ангела. Опечаленный этим зрелищем, я стал увлекаться наукой. Богатейшая библиотека вашего дома предоставляла мне такие возможности, какие редко где встретишь. Я углубился в изучение истории религий. Остальное вам известно. — Но теперь, дорогой Аркадий, — сделал вывод молодой д'Эпарвье, — у вас нет ни положения в обществе, ни должности, ни средств к существованию. Вы деклассированный субъект, вы, попросту говоря, бродяга и нищий. На это ангел не без ехидства возразил, что сейчас он, во всяком случае, одет немного лучше, чем тогда, когда ему пришлось облечься в отрепья самоубийцы. В свое оправдание Морис заметил, что он одел своего обнаженного ангела в отрепья самоубийцы потому, что был тогда раздражен против этого ангела-изменника. Но зачем вспоминать старое и упрекать друг друга? Сейчас надо прежде всего подумать о том, как быть дальше. — Аркадий, чем вы намерены заняться? — Да ведь я уже говорил вам, Морис! Начать борьбу с тем, кто царит в небесах, свергнуть его и посадить на его место Сатану. — Вы этого не сделаете. Во-первых, момент сейчас неподходящий. Общественное мнение против вас. Вы, как говорит папа, «не идете в ногу с веком». Теперь все — консерваторы, все — за твердую власть. Люди хотят, чтобы ими управляли, и президент республики ведет переговоры с папой римским. Не упрямьтесь, Аркадий, вы не такой дурной, каким себя изображаете. В глубине души вы такой же, как все, и любите господа бога. — Я ведь уже разъяснял вам, милый Морис, что тот, кого вы считаете богом, на самом деле только демиург. Он даже и понятия не имеет о божественном мире, который выше его, и искренне считает себя единым и истинным богом. В «Истории церкви» мон-синьора Дюшена, том первый, страница сто шестьдесят вторая, вы прочтете, что настоящее имя этого тщеславного и ограниченного демиурга Иалдаваоф. И, может быть, этому историку церкви вы поверите больше, чем своему ангелу. Но теперь мне пора уходить, прощайте! — Останьтесь! — Не могу. — Я не отпущу вас так. Вы лишили меня ангела-хранителя. И вы обязаны возместить мне такой ущерб. Дайте мне другого ангела! Аркадий возразил, что он не имеет никакой возможности удовлетворить это требование. Он порвал все отношения с владыкой, наделяющим людей духами-хранителями, и тут ему ничего не удастся добиться. — Итак, дорогой Морис, — добавил он с улыбкой, — придется вам самому просить Иалдаваофа. — Нет, нет, нет! — вскричал Морис. — Никакого Иалдаваофа не существует! Вы отняли у меня ангела-хранителя, так верните его мне. — Увы, не могу! — Не можете, Аркадий, потому что вы бунтовщик? — Да. — Враг бога? — Да. — Сатанинский дух? — Да. — Хорошо! — вскричал юный Морис. — Тогда я буду вашим ангелом-хранителем. Отныне я вас не покину. И Морис д'Эпарвье повел Аркадия в ресторан есть устрицы. ГЛАВА XXVI, совещание Наступил день, когда мятежные ангелы, созванные Аркадием и Зитой на совещание, собрались на берегу Сены в Жоншере, в заброшенном к обветшалом театральном зале, который был снят князем Истаром у трактирщика по имени Баратан. Триста ангелов теснились на скамьях и в ложах. На сцене, где висели лохмотья декорации, изображавшей сельскую местность, поставлены были стол, кресло и несколько стульев. Стены, на которых темперой намалеваны были цветы и плоды, отсырели, потрескались, и штукатурка вместе со всей живописью обваливалась кусками. Но жалкое убожество этого места только подчеркивало величие бушевавших в нем страстей. Когда князь Истар обратился к собранию с предложением избрать комитет и прежде всего назначить почетного председателя, каждому тотчас же пришло на ум одно имя, звучащее во всем мире. Но благоговейное почтение сомкнуло все уста. И после минутного молчания единогласно избран был отсутствующий Нектарий. Аркадию предложили занять место в кресле между Зитой и одним японским ангелом, и он тотчас же взял слово: — Сыны неба! Товарищи! Вы освободились от небесного рабства; вы сбросили иго того, кто именуется Ягве, но кого мы здесь должны назвать его настоящим именем Иалдаваофа, ибо он не создатель миров, а всего-навсего невежественный и грубый демиург, который завладел ничтожной частицей вселенной и посеял на ней страдание и смерть. Сыны Неба! Я ставлю перед вами вопрос: хотите ли вы бороться с Иалдаваофом и уничтожить его? Прозвучал дружный ответ, в котором слились все голоса: — Да, хотим! И многие из присутствующих, перебивая друг друга, уже клялись взять приступом гору Иалдаваофа, сокрушить стены из яшмы и порфира и повергнуть небесного тирана во мрак вечной ночи. Но тут чей-то кристально чистый голос прорвался сквозь мрачный гул: — Нечестивцы, святотатцы, безумцы, трепещите! Господь уже простер над вами карающую десницу! — Это был ангел, оставшийся верным. В порыве любви и веры, ревнуя к славе исповедников и мучеников, стремясь, подобно богу, которому служил, сравняться с человеком в красоте самопожертвования, он проник в толпу богохульников, чтобы бросить им вызов, обличить их и пасть под их ударами. Единодушный гнев собрания тотчас же обратился против него. Стоявшие рядом набросились на него с побоями. А он повторял ясным и звонким голосом: — Хвала богу! Хвала богу! Хвала богу! Один из мятежников схватил ангела за ворот и задушил в его горле хваления богу. Его повалили на пол, затоптали ногами. Князь Истар подобрал его, взял двумя пальцами за крылья, затем, выпрямившись, словно столб дыма, открыл форточку, до которой никто другой не дотянулся бы, и выбросил в нее верного ангела. Тотчас же восстановился порядок. — Товарищи, — продолжал Аркадий, — теперь, когда мы подтвердили свое решение, нам следует изыскать способы действия и выбрать из них наилучшие. Поэтому вам придется обсудить вопрос — должны ли мы напасть на врага вооруженной силой, или же будет лучше, если мы поведем длительную и энергичную пропаганду и этим привлечем население небес на свою сторону. — Война! Война! — раздался единодушный возглас. И казалось, уже слышались звуки труб и бой барабанов. Теофиль, которого князь Истар насильно притащил на это собрание, поднялся, бледный, растерянный, и дрожащим от волнения голосом произнес: — Братья мои, не поймите дурно моих слов. Их внушает мне дружеское чувство ко всем вам. Я только бедный музыкант. Но поверьте мне: замыслы ваши снова разобьются о божественную мудрость, которая все предвидит. Теофиль Белэ сел под шиканье собравшихся. И Аркадий продолжал: — Иалдаваоф все предвидит, — не стану этого отрицать. Он все предвидит. Но, чтобы оставить нам свободу воли, он поступает в отношении нас так, как если бы ничего не предвидел. Он поминутно бывает удивлен, растерян. Даже самые вероятные события застают его врасплох. Он сам взял на себя обязательство согласовать свое предвидение со свободой воли людей и ангелов, и это постоянно причиняет ему ужасные затруднения и ставит его в безвыходное положение. Он никогда не видит дальше своего носа. Он не ожидал ослушания со стороны Адама и настолько не был подготовлен к злонравию людей, что раскаялся в их создании и утопил весь род человеческий в водах всемирного потопа вместе с ни в чем не повинными животными. По слепоте его можно сравнить только с королем Карлом X, его любимцем. Если мы будем мало-мальски осторожны, его легко будет провести. Думаю, что соображения эти успокоят моего брата. Теофиль не отвечал. Он любил бога, но боялся разделить участь верного ангела. Одного из наиболее ученых духов, участвующих в собрании, Маммона, не вполне удовлетворили рассуждения брата Аркадия. — Вот о чем надо бы подумать, — сказал этот дух. — Иалдаваоф невысоко стоит в смысле умственного развития, но это солдат до мозга костей. Организация рая — чисто военная, основанная на иерархии и дисциплине. Беспрекословное повиновение является там непоколебимым законом. Ангелы представляют собою настоящее войско. Сравните это с Елисейскими полями, как изображает их Виргилий. В Елисейских полях царят свобода, разум, мудрость. Блаженные тени беседуют между собой в миртовых рощах. В небе Иалдаваофа совершенно отсутствует гражданское население. Все мобилизованы, занумерованы, внесены в списки. Это казарма и плац для учения. Подумайте-ка об этом. Аркадий возразил, что противника надо знать по-настоящему и что военная организация рая гораздо больше напоминает деревушки короля Гле-гле, чем Пруссию Фридриха Великого. — Уже во время первого восстания, до начала времен, битва продолжалась два дня, и престол Иалдаваофа поколебался. Правда, демиург победил. Но чему он обязан своей победой? Тому, что во время битвы случайно разразилась гроза. Молния, упав на Люцифера и его ангелов, повергла их обугленными и разбитыми. Иалдаваоф обязан своей победой молнии. Молния — его единственное оружие. И он злоупотребляет им. И законы свои он провозгласил среди блеска молний и раскатов грома. «Пламя шествует перед ним», — сказал пророк. Между тем философ Сенека заметил, что молния, падая на землю, приносит гибель немногим, но всех повергает в страх. Это было правильно по отношению к людям первого века христианской эры, но неверно в отношении ангелов двадцатого века. Что демиург, несмотря на все свои громы, не слишком силен, доказывает тот безумный страх, который овладел им, когда люди начали строить башню из необожженного кирпича и горной смолы. А если мириады небесных духов, снабженные орудиями, которые может предоставить в их распоряжение современная наука, начнут штурмовать небо, неужели вы думаете, что старый владыка солнечной системы, со своими ангелами, вооруженными, как во времена Авраама, будет в силах долго сопротивляться? Воины демиурга еще и сейчас носят золотые шлемы и алмазные щиты. Михаил, его лучший полководец, не знает иной тактики, кроме поединков. Он по-прежнему пользуется колесницами фараонов и понятия не имеет даже о македонской фаланге. И юный Аркадий еще долго проводил параллель между вооруженным стадом Иалдаваофа и сознательными воинами революции. Затем перешли к обсуждению финансовых вопросов. Зита заявила, что для начала денег хватит, что электрофоры уже заказаны и что первая же победа откроет возможность получить кредит. Прения продолжались горячие и беспорядочные. В этом парламенте ангелов, как и на совещаниях людей, праздные слова лились в изобилии. По мере того как дело подходило к голосованию, расхождения возникали все чаще и резче. Никаких споров не вызвало решение о передаче верховного командования тому, кто первый поднял знамя восстания. Но всем хотелось быть ближайшими помощниками Люцифера, и поэтому, рисуя тот тип военачальника, которому следовало отдать предпочтение, каждый из выступавших изображал себя самого. Так, например, Алькор, самый юный из восставших ангелов, поспешил сказать следующее: — На наше счастье, в армии Иалдаваофа высшие командные должности раздаются по старшинству. Ввиду этого мало шансов, чтобы верховное командование вручено было настоящим большим военачальникам. Не длительным послушанием можно воспитать способность к командованию и не мелочная практика учит руководству большим делом. И древняя и новая история показывают нам, что величайшими полководцами были либо монархи, вроде Александра и Фридриха Второго, либо аристократы, как Цезарь или Тюренн, либо плохие офицеры, каким был Бонапарт. Профессионал же всегда окажется ничтожеством или посредственностью. Товарищи, изберем себе вождей одаренных и во цвете лет. Старик может сохранять привычку к победам, но чтобы приобрести ее, нужна молодость. Алькора сменил на трибуне склонный к философствованию серафим. — Война, — сказал он, — никогда не была точной наукой или определенным искусством. Тем не менее в ней проявлялся гений народа или замысел одного человека. Но как определить качества, которые понадобятся главнокомандующему в будущей войне, когда придется иметь дело с такими грандиозными массами и сложными движениями, каких не может охватить ум одного человека? Все возрастающее обилие технических средств истребления, умножая до бесконечности причины возможных ошибок, парализует гений вождей. На известном уровне военного развития, которого почти достигли наши учителя-европейцы, и самый умный полководец и самый невежественный становятся равно бессильными. Другим результатом современных гигантских вооружений является то, что закон больших чисел начинает действовать здесь с непреклонной силой. В самом деле, можно с уверенностью сказать, что десять мятежных ангелов стоят больше десяти ангелов Иалдаваофа. Но мы не можем быть уверены в том, что миллион мятежных ангелов стоит больше, чем миллион ангелов Иалдаваофа. Большие числа в военном деле, как и повсюду, сводят к нулю ум и всякое личное превосходство в пользу того, что может быть названо коллективной душой, весьма примитивной по своим свойствам. Шум разговоров покрыл голос ангела-философа; когда он заканчивал свою речь, его уже никто не слушал. Затем трибуна огласилась призывами к оружию и клятвами одержать победу. Раздавались хвалы мечу, защищающему правое дело, и заранее десятки раз под рукоплескания исступленной толпы провозглашалась победа восставших ангелов. Крики: «Да здравствует война!» — возносились к немым небесам. В разгар возбуждения князь Истар взобрался на эстраду, и подмостки застонали под его тяжестью. — Товарищи, — сказал он. — вы жаждете победы, и желание ваше вполне естественно. Но ясно, что вы отравлены литературой и поэзией, если надеетесь добиться победы, объявив войну. Мысль затеять войну может теперь прийти в голову только отупевшим буржуа или же запоздалым романтикам. Что такое война? Нелепый маскарад, перед которым изливаются в глупейших восторгах гитаристы-патриоты. Если бы Наполеон обладал практическим умом, он не стал бы воевать, но это был мечтатель, опьяненный Оссианом. Вы кричите: «Да здравствует война!» Вы фантазеры. Когда же вы станете умственно развитыми существами? Существа умственно развитые не добиваются могущества и силы посредством пустых выдумок, из которых состоит военное искусство, то есть тактики, стратегии, фортификаций, артиллерии и прочего вздора. Они не верят в войну, ибо это просто фантазия. Они верят в химию, потому что это наука. Они овладели искусством заключать победу в алгебраическую формулу. Вытащив из кармана бутылочку, князь Истар показал ее собравшимся и воскликнул с торжествующей улыбкой: — Вот она, победа! ГЛАВА XXVII, где раскрывается тайная и глубокая причина, весьма часто толкающая одно государство против другого и ведущая к разорению как победителей, так и побежденных, и где мудрый читатель (если таковой найдется, в чем я сомневаюсь) призадумается над метким изречением: «Война-это афера» Ангелы разошлись. Сидя в траве у подножия Медонских холмов, Аркадий и Зита смотрели на текущую между ивами Сену. — На этом месте, — сказал Аркадий, — который называют светом, хотя в нем гораздо больше несусветного, чем светлого, ни одно мыслящее существо не вообразит себе, что оно способно уничтожить хотя бы один атом. Самое большее, на что мы можем рассчитывать, — это изменить кое-где движение отдельных групп атомов или же расположение отдельных клеточек. И, если вдуматься, к этому сводится и все наше великое предприятие. И даже посадив Духа Противоречия на место Иалдаваофа, мы не достигнем большего. Скажите, Зита, в чем же зло: в природе вещей или в их устройстве? Вот что следовало бы знать. Зита, я в полном смятении. — Друг мой, — ответила Зита, — если бы для того, чтобы действовать надо было познать тайну природы, никто никогда бы не действовал. И никто не жил бы, ибо жить — значит действовать. Неужели, Аркадий, решимость уже изменила вам? Аркадий стал уверять прекрасного архангела, что его намерение низвергнуть демиурга во мрак вечной ночи непреклонно. По дороге в облаке пыли ехал автомобиль. Он остановился перед двумя ангелами, и из дверцы высунулся крючковатый нос барона Эвердингена. — Здравствуйте, небесные друзья, добрый день! — сказал капиталист, сын неба. — Очень рад встретиться с вами. Я должен дать вам полезный совет. Не будьте инертны, не мешкайте, вооружайтесь, вооружайтесь! Не то Иалдаваоф опередит вас. У вас имеется военный фонд; расходуйте его не считая. Только что я узнал, что архангел Михаил сделал на небе крупные заказы на молнии и громовые стрелы. Послушайтесь меня, приобретите еще пятьдесят тысяч электрофоров. Я принимаю заказ. До свидания, ангелы! Да здравствует небесная родина! И барон Эвердинген умчался к цветущим берегам Лувесьенна в сопровождении хорошенькой актрисы. — Правда ли, что демиург вооружается? — спросил. Аркадий. — Возможно, — ответила Зита, — что там, наверху, другой барон Эвердинген хлопочет о вооружениях. Некоторое время ангел-хранитель юного Мориса задумчиво молчал, затем он прошептал: — Неужели мы игрушки в руках финансистов? — Ах, не все ли равно! — воскликнул прекрасный архангел. — Война — это афера. И всегда была аферой! Затем они долго обсуждали, какими способами лучше осуществить их грандиозное предприятие. С презрением отвергнув анархические приемы князя Истара, они задумали силами своих отлично обученных и полных энтузиазма отрядов предпринять внезапное и грозное вторжение в царство небесное. Между тем оказалось, что Баратан, жоншерский трактирщик, сдавший мятежным ангелам театральный зал, был агентом полиции. В своем донесении префектуре он указал на участников этого тайного собрания как на заговорщиков, подготовляющих покушение на некое лицо, которое они изображали весьма тупым и жестоким и называли «Алабалотом». Агент высказывал предположение, что под этим псевдонимом подразумевался либо президент республики, либо сама республика. Все заговорщики единодушно произносили угрозы по адресу «Алабалота», а один из них, называющий себя князем Истаром, или Кверубом, человек очень опасный, хорошо известный в анархистских кругах и неоднократно судившийся за свои мятежные писания и речи, потрясал бомбой очень небольшого калибра, но, по-видимому, чрезвычайно мощной. Остальные заговорщики не были известны Баратану, хотя он и вращался среди революционеров. Многие из них были очень молоды, совсем безбородые юнцы. Он специально проследил за двумя, произносившими особенно зажигательные речи, — за неким Аркадием, проживающим по улице Сен-Жак, и женщиной, по имени Зита, особой своеобразных нравов, проживающей на Монмартре. Оба они не имели определенных средств к существованию. Префекту полиции дело это показалось настолько серьезным, что он решил прежде всего снестись с председателем совета министров. Это был как раз один из тех климактерических периодов в истории Третьей республики, когда французский народ, исполненный любви к твердой власти и преклонения перед силой, считает, что он погибнет, если им не будут управлять более энергично, и громкими криками призывает спасителя. Председатель совета министров, занимавший пост министра юстиции, не желал ничего лучшего, как явиться этим спасителем. Но для того, чтобы стать им, надо было обнаружить какую-нибудь опасность и предотвратить ее. Поэтому, известие о заговоре было ему в высшей степени приятно. Он расспросил префекта полиции о характере дела и степени его серьезности. Префект полиции доложил, что заговорщики, по-видимому, обладают средствами, умом и энергией, но они слишком много болтают и вообще слишком многочисленны, чтобы действовать тайно и согласно. Откинувшись на спинку кресла, министр стал размышлять. Письменный стол стиля ампир, за которым он сидел, старинные гобелены, покрывавшие стены, большие часы и канделябры эпохи Реставрации все в этом традиционном кабинете, казалось, внушало ему великие принципы управления государством, остающиеся неизменными при любой перемене режима, хитрость и смелость. После краткого раздумья он решил, что следует дать заговору разрастись и принять более четкие формы, что, пожалуй, полезно даже поддержать его, раздуть, приукрасить и задушить лишь после того, как из него будет извлечена максимальная выгода. Он велел префекту полиции внимательно следить за этим делом и каждый день представлять подробный отчет о ходе событий, ограничиваясь ролью информатора. — Полагаюсь на ваше всем известное благоразумие: наблюдайте, но не вмешивайтесь. И министр закурил папиросу. С помощью этого заговора он рассчитывал ослабить оппозицию, упрочить свою власть, опередить коллег, посрамить президента республики и стать вожделенным спасителем. Префект полиции обещал следовать во всем указаниям министра, но про себя решил действовать по своему усмотрению. Он устроил слежку за лицами, названными Баратаном, и велел агентам не вмешиваться ни под каким видом. Заметив, что за ним следят, князь Истар, у которого сила сочеталась с осторожностью, вынул из водосточной трубы скрытые там бомбы и, перепрыгивая с автобуса в метро и из метро опять в автобус, ловкими обходными маневрами пробрался к ангелу-музыканту и спрятал у него свои смертоносные снаряды. Аркадий, выходя из своего дома на улице Сен-Жак, неизменно встречал у дверей какого-то преувеличенно элегантного господина в желтых перчатках и с бриллиантом в галстуке, более крупным, чем «Регент». Чуждый земным делам, мятежный ангел не придавал этой встрече никакого значения. Но юный Морис д'Эпарвье, взявший на себя обязанность охранять своего ангела-хранителя, с беспокойством смотрел на этого джентльмена, не менее упорного и еще более бдительного, чем г-н Миньон, который в свое время озирал испытующим взглядом улицу Гарансьер — от бараньих голов особняка де ла Сордьер до абсиды церкви св. Сульпиция. Два или три раза в день Морис заходил к Аркадию в меблированные комнаты, предупреждал об опасности и торопил переменить квартиру. Каждый вечер он водил своего ангела в ночные кабачки, где они ужинали с девицами. Там юный д'Эпарвье делился своими прогнозами относительно исхода предстоящего состязания боксеров, затем силился доказать Аркадию бытие бога, необходимость религии и красоту христианской веры, заклиная его отказаться от нечестивых и преступных замыслов, которые не принесут ему ничего, кроме самого горького разочарования. — Ибо, в конце-то концов, — говорил юный апологет, — если бы христианство было ложно, все бы уже давно знали об этом. Девицы одобряли религиозные чувства Мориса, и когда прекрасный Аркадий высказывал какие-нибудь богохульные мысли на понятном им языке, они затыкали уши и требовали, чтобы он замолчал, из страха, как бы гнев божий не поразил их вместе с Аркадием. Ибо они полагали, что бог, всемогущий и всеблагой, молниеносно карая за оскорбление, способен безо всякого дурного умысла поразить невинного наравне с грешником. Иногда ангел в сопровождении своего хранителя отправлялся ужинать к ангелу-музыканту. Морис, время от времени вспоминавший, что он любовник Бушотты, с неудовольствием наблюдал крайне вольное обхождение Аркадия с танцовщицей. Бушотта разрешала Аркадию эти вольности с тех пор, как они соединились на маленьком диванчике в цветах, едва только ангел-музыкант починил его. Морис, сильно любивший г-жу дез'Обель, слегка любил и Бушотту и немного ревновал ее к Аркадию. А ревность — чувство, естественное и для людей и для животных, даже будучи легкой, причиняет им жгучую боль. Поэтому, угадывая истину, что было нетрудно, если принять во внимание темперамент Бушотты и характер ангела, Морис осыпал Аркадия насмешками и упреками, и уличал его в безнравственности. Аркадий спокойно возражал, что физиологические потребности трудно подчинить строго определенным правилам и что моралисты — всегда наталкивались на большие затруднения в вопросе о некоторых видах внутренней секреции. — Кстати, — сказал Аркадий, — я охотно признаю, что построить систему естественной морали почти невозможно. Природа не знает нравственных принципов. Она не дает нам никаких оснований считать, что человеческая жизнь достойна уважения. Равнодушная природа не делает разницы между добром и злом. — Вы сами видите, — ответил на это Морис, — что религия необходима. — Заповеди морали, данные людям якобы путем откровения, на самом деле основаны на грубейшем эмпиризме. Нравами управляет только обычай. То, что предписывает небо, есть лишь освящение старых привычек. Божественный закон, возвещенный на каком-нибудь Синае среди фейерверков, представляет собою только кодификацию человеческих предрассудков. А так как нравы меняются, то и религии, имеющие долгую жизнь, вроде иудео-христианства, меняют свою мораль. — Ну, хорошо, — сказал Морис, чье умственное развитие заметно продвинулось вперед, — должны же вы согласиться, что религия предохраняет от распущенности и преступлений? — Кроме тех случаев, когда она подстрекает к этому, как, например, к убийству Ифигении. — Аркадий, — вскричал Морис, — слушая ваши рассуждения, я просто радуюсь, что я не ученый человек! Теофиль тем временем сидел, склонясь над роялем, и лица его не было видно под завесой белокурых волос. Высоко поднимая над клавишами свои вдохновенные руки, он разыгрывал и пел подряд все партии своей «Алины, королевы Голконды». Князь Истар, заходя на эти дружеские собрания, извлекал, из карманов бомбы и бутылки шампанского, — тем и другим он обязан был щедрости барона Эвердингена. Бушотта с удовольствием встречала керуба, с тех пор как он стал в ее глазах свидетелем и вместе с тем трофеем победы, одержанной ею на маленьком диванчике в цветах. Он был для нее тем, чем была голова Голиафа в руке юного Давида. Кроме того, ее восхищало в князе искусство аккомпаниатора, сила, которую она одолела, и изумительная способность пить. Однажды ночью молодой д'Эпарвье провожал ангела в автомобиле от Бушотты в меблированные комнаты на улице Сен-Жак. Небо было совсем черное; у дверей бриллиант сыщика сиял, как маяк. Три велосипедиста, собравшиеся под его лучами, исчезли в различных направлениях, как только показался автомобиль. Ангел не обратил на это никакого внимания, но Морис понял, что каждый шаг Аркадия интересует разных влиятельных в государстве лиц. Отсюда он заключил, что опасность стала вполне реальной, и тотчас же принял решение. На следующее же утро он явился к своему поднадзорному, чтобы отвезти его на улицу Рима. Ангел еще лежал в постели. Морис потребовал, чтобы он поскорее оделся и поехал вместе с ним. — Едемте, — сказал он. — В этом доме вы уже не можете считать себя в безопасности. За вами следят. Рано или поздно вас заберут. Хотите жить в тюрьме? Нет? Так поедемте. Я отвезу вас в надежное место. Дух с легкой жалостью улыбнулся своему, наивному спасителю. — Разве вы не знаете, — сказал он, — что ангел разбил двери темницы, куда был брошен Петр, и освободил апостола? Или вы думаете, юный Морис, что я слабее своего небесного собрата и не сумею сделать для себя то, что он сделал для рыбака с Тивериадского озера? — Нельзя на это рассчитывать, Аркадий. Он совершил это с помощью чуда. — Или «чудом», как говорит один современный нам историк церкви. Но все равно. Поедемте. Только дайте мне сжечь несколько писем и собрать книги, которые мне нужны. Он бросил в камин какие-то бумаги, рассовал по карманам несколько книг и пошел за своим провожатым к автомобилю, который ожидал их неподалеку, у здания Коллеж-де-Франс, Морис сел за руль. Подражая осторожности керуба, он сделал столько зигзагов, объездов и внезапных поворотов, что сбил бы со следа любое количество самых проворных велосипедистов, посланных, ему вдогонку. Наконец, исколесив город по всем направлениям, он остановился на улице Рима перед квартирой в первом этаже, где в свое время произошло явление ангела. Войдя в комнаты, из которых он вышел полтора года назад чтобы осуществить свою миссию, Аркадий вспомнил невозвратное прошлое, вдохнул аромат Жильберты, и ноздри его задрожали. Он спросил, как поживает г-жа дез'Обель. — Отлично, — ответил Морис, — она немного пополнела и очень похорошела. Она еще сердится на вас за вашу нескромность. Надеюсь, что когда-нибудь она вам простит, как простил я, и забудет ваше оскорбительное поведение. Но сейчас она еще очень раздражена. Молодой д'Эпарвье предоставил квартиру в распоряжение своего ангела с любезностью хорошо воспитанного человека и нежной заботливостью друга. Он показал ему складную кровать, которую нужно будет каждый вечер расставлять в первой комнате, а по утрам убирать в чулан, показал ему туалетный столик со всеми принадлежностями, ванну, бельевой шкаф, комод, дал все необходимые указания насчет освещения и отопления, предупредил, что швейцар будет приносить еду и убирать помещение, и указал кнопку, которую нужно нажимать, чтобы вызвать этого служителя. Наконец он добавил, что Аркадий может считать себя полным хозяином квартиры и принимать кого ему заблагорассудится. ГЛАВА XXVIII, посвященная тяжелой семейной сцене Пока у Мориса, были любовницы из круга порядочных женщин, его поведение не давало повода для упреков. Все пошло иначе, когда он стал посещать Бушотту. Мать его, которая закрывала глаза на связи хотя и греховные, но не выходившие за пределы светского круга и не вызывавшие никаких толков, была возмущена, узнав, что сын ее открыто показывается с какой-то певичкой. Юная сестра Мориса, Берта, знала назубок, как катехизис, любовные похождения брата и безо всякого негодования рассказывала о них своим подружкам. Малютка Леон, которому только что исполнилось семь лет, заявил однажды матери в присутствии нескольких дам, что он, когда вырастет, будет кутить так же, как Морис. Материнское сердце г-жи Ренэ д'Эпарвье было тяжко уязвлено. В то же самое время одно серьезное домашнее происшествие сильно встревожило г-на Ренэ д'Эпарвье. Ему были переданы векселя, которые сын подписал его именем. Почерк не был подделан, но намерение сына выдать свою подпись за подпись отца не оставляло сомнений. Это был моральный подлог. Случай этот явно свидетельствовал о том, что Морис кутит, влезает в долги и способен не сегодня-завтра совершить какой-нибудь неблаговидный поступок. Отец семейства посоветовался по этому поводу с женой. Решено было, что он сделает сыну суровое внушение, пригрозит строгими мерами, а через несколько минут после этого явится огорченная и нежная мать, чтобы склонить к милосердию справедливо негодующего отца. Договорившись с женой, г-н Ренэ д'Эпарвье на другой день утром велел позвать сына к себе в кабинет. Для вящей торжественности он облачился в сюртук. По этому признаку Морис понял, что разговор будет серьезный. Глава семьи, немного бледный, заявил неуверенным голосом (он был застенчив), что не может больше терпеть распутного образа жизни, который ведет его сын, и требует немедленного и полного исправления. Довольно кутежей, долгов, дурной компании. Пора начать работать, вести правильную жизнь и встречаться только с порядочными людьми. Морис с радостью ответил бы почтительно, потому что отец, в сущности, имел все основания упрекать его. К несчастью, Морис тоже был застенчив, а сюртук, который надел г-н д'Эпарвье, что бы с надлежащим достоинством осуществить домашнее правосудие, не допускал, по-видимому, никакой сердечности. Поэтому Морис хранил неловкое молчание, и оно могло показаться дерзким. Это вынудило г-на д'Эпарвье повторить свои упреки, но еще более строгим тоном. Он открыл один из ящиков своего исторического письменного стола (на нем Александр д'Эпарвье написал свой «Трактат о гражданских и религиозных установлениях народов») и вынул оттуда векселя, подписанные Морисом. — Ты понимаешь, дитя мое, что это самый настоящий подлог? Чтобы искупить столь тяжкую провинность… В этот момент, как и было условлено, появилась г-жа Ренэ д'Эпарвье в выходном платье. Она должна была олицетворять ангела прощения. Но ни внешность ее, ни характер этому не соответствовали. Она была особа мрачная и черствая. У Мориса имелись задатки всех обиходных и обязательных добродетелей. Он любил и уважал свою мать. Любил больше по долгу, чем по непосредственному влечению, а в его уважении было больше дани обычаю, чем чувства. У г-жи Ренэ д'Эпарвье лицо было в красных пятнах, а так как она сильно напудрилась, чтобы с достоинством предстать на домашнем судилище, цвет лица ее напоминал малину в сахаре. Морис, обладавший вкусом, нашел ее безобразной и даже несколько отталкивающей. Он уже был настроен против нее, а когда она возобновила упреки, которыми ее супруг только что осыпал его, и еще усилила их, блудный сын отвернулся, чтобы не показать своего раздражения. Она продолжала: — Твоя тетя де Сен-Фэн встретила тебя на улице в такой дурной компании, что даже была благодарна тебе за то, что ты с ней не поздоровался. При этих словах Мориса прорвало: — Тетя де Сен-Фэн! Подумаешь! Она шокирована! Кто не знает, что она в свое время пускалась во все тяжкие, а теперь эта старая ханжа хочет… Он остановился. Его взгляд упал на лицо г-на д'Эпарвье, и на лице этом Морис прочел больше печали, чем негодования. Теперь он уже упрекал себя за свои слова, как за преступление, и не понимал, как они могли у него вырваться. Он готов был разрыдаться, упасть на колени, вымаливать себе прощение, но в этот миг мать его, подняв глаза к потолку, со вздохом воскликнула: — И чем только я прогневила господа-бога, за что он дал мне такого, испорченного сына! Эти слова, которые Морису показались деланными и смешными, словно все перевернули в нем, и от горького раскаяния он сразу же перешел к сладостной гордости преступления. Он целиком отдался неистовому порыву дерзкого возмущения и залпом выпалил слова, которых ни одна мать не должна была бы слышать: — Если хотите знать правду, мама, так, вместо того чтобы запрещать мне видеться с талантливой и бескорыстной лирической артисткой, вы бы лучше не допускали, чтобы моя старшая сестрица, г-жа де Маржи, показывалась каждый вечер и в театре и в обществе с презренным и гнусным субъектом, о котором всем известно, что он ее любовник. Вам бы следовало также присматривать за моей младшей сестрой, которая сама себе пишет похабные письма, делает вид, будто находит их в своем молитвеннике, и передает вам с невинным видом, чтобы позабавиться вашим огорчением и тревогой. Не вредно было бы также обратить снимание на моего братца Леона, который — даром что ему всего семь лет — буквально истязает мадемуазель Капораль. И можно, было бы заметить вашей горничной… — Вон отсюда, сударь, я выгоняю вас из своего дома! — вскричал г-н Ренэ д'Эпарвье, бледный от гнева, указывая дрожащим пальцем на дверь. ГЛАВА XXIX, из которой видно, что ангел, став человеком, ведет себя по-человечески, то есть желает жены ближнего своего и предает друга; эта же глава покажет безупречность поведения молодого д'Эпарвье Ангелу понравилось новое жилище. По утрам он работал, днем уходил по делам, невзирая на сыщиков, и возвращался домой ночевать. Как и раньше, два или три раза в неделю Морис принимал г-жу дез'Обель в комнате, где имело место чудесное явление. Все шло отлично до одного прекрасного утра, когда Жильберта, забывшая накануне вечером на столе в голубой комнате свою бархатную сумочку, явилась за ней и застала Аркадия, который, лежал на диване в пижаме, курил папиросу и размышлял о завоевании неба. Она громко вскрикнула: — Это вы, сударь!.. Поверьте, если бы я знала, что застану вас здесь… Я пришла за своей сумочкой, она в соседней комнате… Разрешите… И она проскользнула мимо ангела испуганно и торопливо, словно мимо пылающей головни. В это утро г-жа дез'Обель была неподражаемо обаятельна в строгом костюме цвета резеды. Узкая юбка не скрывала ее движений, и каждый шаг ее был одним из тех чудес природы, которые повергают в изумление сердца мужчин. Она появилась вновь, держа в руках сумочку. — Еще раз прошу прощения. Я совершенно не подозревала… — Аркадий попросил ее посидеть с ним хоть минутку. — Никак не ожидала, сударь, что вы будете принимать меня в этой квартире. Я знала, как сильно любит вас г-н д'Эпарвье, но все же я не предполагала… Небо внезапно нахмурилось. Рыжеватый полумрак заполнил комнату. Г-жа дез'Обель сказала, что для моциона она пришла пешком, а сейчас собирается гроза. И она попросила послать за такси. Аркадий бросился к ногам Жильберты, заключил ее в объятия, словно драгоценный сосуд, и принялся бормотать слова, которые сами по себе не имеют никакого смысла, но выражают желание. Она закрывала ему руками глаза и рот, выкрикивая: — Я вас ненавижу! Вздрагивая от рыданий, она попросила стакан воды. Она задыхалась. Ангел помог ей расстегнуть платье. В эту минуту крайней опасности она защищалась отважно. Она говорила: — Нет, нет!.. Я не хочу вас любить. Я бы полюбила вас слишком сильно. Но тем не менее она уступила. После взаимного сладостного удивления, в минуту нежной близости, она сказала: — Я часто спрашивала о вас. Я знала, что вы бываете в мон-мартрских кабачках, что вас часто видят с мадемуазель Бушот-той, хотя она совсем некрасивая, что вы стали очень элегантно одеваться и зарабатывать много денег. Меня это не удивило… Вы были созданы для успеха… В день вашего… — она указала пальцем на угол между окном и зеркальным шкафом, появления я рассердилась на Мориса за то, что он дал вам отрепья какого-то самоубийцы. Вы мне нравились… О, не за красоту. Напрасно говорят, что женщины так уж чувствительны к внешним достоинствам. В любви мы ищем другого. Не знаю, как это определить… Словом, я полюбила вас с первого взгляда. Сумрак становился все гуще. Она спросила; — Вы ведь не ангел, правда? Морис этому верит, но он всему готов поверить… Она спрашивала ангела взглядом, и глаза ее лукаво улыбались. — Признайтесь, что вы не ангел, вы просто посмеялись над ним? Аркадий ответил: — Я хочу только одного: нравиться вам; я всегда буду тем, кого вы хотите видеть во мне. Жильберта решила, что он не ангел, во-первых, потому, что нельзя же в самом деле быть ангелом, во-вторых, по причинам особого рода, которые вернули ее к вопросам любви. Он не стал возражать, и еще раз оказалось, что им уже недостает слов, чтобы выразить свои чувства. На улице лил частый, крупный дождь, вода стекала по окнам, Молния осветила кисейные занавески, стекла задребезжали от громового раската. Жильберта перекрестилась и прижалась к груди своего любовника. Она сказала ему: — У вас кожа белее моей. В то самое мгновение, когда г-жа дез'Обель произносила эти слова, в комнату вошел Морис. Весь мокрый, улыбающийся, доверчивый, спокойный и счастливый, он явился сообщить Аркадию, что их вчерашняя общая ставка в Лоншане принесла им двенадцатикратный выигрыш. Увидев женщину и ангела в любовном беспорядке, он рассвирепел. От ярости мускулы на шее у него напряглись, лицо побагровело, жилы на лбу вздулись. Сжав кулаки, он бросился на Жильберту, но внезапно остановился. Заторможенная энергия этого движения перешла в теплоту, Морис весь кипел. Но гнев не вооружил его, как Архилоха, мстительным лиризмом. Он только обозвал изменницу похотливой дрянью. Тем временем, приведя в порядок свой костюм, Жильберта обрела и прежнее достоинство. Она встала, полная грации и целомудрия, и устремила на обвинителя взор, выражавший и оскорбленную добродетель и всепрощающую любовь. Но так как молодой д'Эпарвье упорно продолжал осыпать ее грубой бранью, она тоже рассердилась: — А сами-то вы, нечего сказать, хороши! Что, я ловила его, что ли, вашего Аркадия? Вы сами привели его сюда, да еще в таком виде!.. У вас была только одна мысль: сбыть меня вашему другу. Так знайте же, милостивый государь, я вам этого удовольствия не доставлю. Морис д'Эпарвье ответил на это просто: — Вон отсюда, тварь! И он сделал вид, что выталкивает ее пинком за дверь. Аркадию было тяжело видеть, как недостойно обращаются с его возлюбленной, но он не чувствовал достаточной почвы под ногами, чтобы удержать Мориса. Г-жа дез'Обель, сохраняя все свое, достоинство, обратила на молодого д'Эпарвье повелительный взгляд и сказала: — Позовите мне такси. И такова власть женщины над душой светского человека, принадлежащего к галантной нации, что этот молодой француз тотчас же пошел к швейцару и велел ему достать такси. Г-жа дез'Обель окинула Мориса презрительным взглядом, каким женщина дарит, обманутого ею мужчину, и удалилась, стараясь придать всем своим движениям чарующую прелесть. Морис проводил ее взглядом, полным равнодушия, которого он отнюдь не ощущал. Затем он повернулся к Аркадию, облаченному в пижаму с цветочками, ту самую, в которой Морис был в день явления ангела. И это обстоятельство, пустячное само по себе, еще усилило обиду столь гнусно обманутого хозяина. — Ну, — начал он, — вы поистине презренный субъект. Вы поступили, как подлец, и, между прочим, совершенно напрасно. Если эта женщина вам нравилась, сказали бы мне — и все. Мне она надоела, я ее уже не хотел и с удовольствием уступил бы вам. Он говорил так, чтобы скрыть свою боль, ибо любил Жильберту сильнее, чем когда-либо, и ужасно страдал от ее измены. Он продолжал: — Я даже собирался просить вас, чтобы вы меня от нее избавили. Но вы поддались своей подлой натуре и поступили по-свински. Если бы в эту торжественную минуту Аркадий произнес хоть одно сердечное слово, юный Морис, разрыдавшись, простил бы другу и любовнице, и все трое снова стали бы счастливы и довольны. Но Аркадий не был вскормлен молоком человеческой нежности. Он никогда не страдал и не был способен к состраданию. Поэтому в его ответе звучала только холодная мудрость: — Мой милый Морис, необходимость, определяющая и связующая поступки одушевленных существ, приводит к последствиям, часто непредвиденным и порой нелепым. Таким образом получилось, что я доставил вам огорчение. Вы бы не стали меня упрекать, если бы усвоили себе философию природы. Вы бы знали тогда, что воля — всего-навсего иллюзия, что физиологическое сродство определено с той же точностью, как и химические соединения, и может быть выражено в таких же формулах. Думаю, что, в конце концов удалось бы внушить вам эти истины, но это был бы долгий и трудный процесс, и возможно, что вы все равно не обрели бы утраченного вами духовного равновесия. Поэтому мне лучше удалиться отсюда и… — Останьтесь, — сказал Морис. Он обладал твердым сознанием общественных обязанностей. В сущности, он ставит честь выше всего. И в этот миг он с необычайной силой ощутил, что нанесенное ему оскорбление может быть смыто только кровью. Овладев им, эта традиционная мысль придала его поведению и речи неожиданное благородство. — Нет, милостивый государь, не вам, а мне подобает уйти из этой квартиры, чтобы больше никогда в нее не возвращаться. Вы же останетесь здесь, раз вы принуждены скрываться от властей. Здесь же вы примете моих секундантов. Ангел улыбнулся. — Я приму их, чтобы доставить вам удовольствие, но не забывайте, милый Морис, что я неуязвим. Небесных духов, даже когда они материализованы, невозможно ранить острием шпаги или пулей пистолета. Представьте себе, Морис, каково будет мое положение на дуэли из-за этого рокового неравенства, и подумайте о том, что, отказываясь, в свою очередь, выставить секундантов, я не могу сослаться на свое небесное происхождение, — этот случай не имел бы прецедентов. — Милостивый государь, — ответил наследник Бюссаров д'Эпарвье, — об этом нужно было думать до того, как вы нанесли мне оскорбление. И он вышел с надменным видом. Но, очутившись на улице, он зашатался, как пьяный. Дождь все еще лил. Он шел, ничего не видя и не слыша, шел наугад, спотыкаясь, попадая в канавы, лужи и в кучи грязи. Он долго блуждал по внешним бульварам и, наконец, усталый, повалился на краю какого-то пустыря. Он был по уши в грязи, все лицо его было измазано грязью, смешанной со слезами, с полей шляпы стекала вода. Какой-то прохожий принял его за нищего и бросил ему два су. Он поднял медную монету, заботливо спрятал ее в жилетный карман и пошел искать себе секундантов. ГЛАВА XXX, повествующая об одном поединке и позволяющая судить, делаемся ли мы лучше, как это утверждает Аркадий, когда осознаем совершенные нами ошибки Местом поединка избран был сад полковника Маншона на бульваре Королевы, в Версале. Секундантами Мориса были господа де ла Вердельер и Ле Трюк де Рюффек, которые имели постоянную практику в делах чести и знали все соответствующие правила. В католическом мире ни одна дуэль не обходилась без участия г-на де ла Вердельер, и, обратившись к этому воину, Морис поступил согласно обычаю, хотя и не без неприятного чувства, ибо все знали, что он был любовником г-жи де ла Вердельер. Впрочем, на г-на де ла Вердельер не смотрели, как на мужа: это был не человек, а догмат. Что касается г-на Ле Трюк де Рюффек, то честь была его единственной официальной профессией и единственным признанным средством к существованию. И когда злые языки упоминали об этом в свете, их спрашивали, мог ли г-н Ле Трюк де Рюффек сделать карьеру лучшую, чем карьера чести. Секундантами Аркадия были князь Истар и Теофиль. Ангел-музыкант, скрепя сердце и не по своей воле, принял участие в такого рода деле. Всякое насилие было ему противно, и он не одобрял поединков. Он не выносил звука пистолетных выстрелов и лязга шпаг, а от вида пролитой крови падал в обморок. Этот кроткий сын небес упорно отказывался быть секундантом своего брата Аркадия, и, чтобы заставить его решиться, керуб вынужден был пригрозить, что разобьет о его голову бутылку со взрывчатым веществом. Кроме противников, их секундантов и врачей, в саду присутствовало лишь несколько офицеров версальского гарнизона и довольно много журналистов. Хотя молодого д'Эпарвье знали только как сына почтенных родителей, а Аркадия вообще никто не знал, дуэль привлекла порядочное количество любопытных, и все окна соседних домов были заняты фотографами, репортерами и людьми из общества. Особенное возбуждение вызвало то обстоятельство, что причиной ссоры, как выяснилось, была женщина. Многие называли Бушотту, большинство же указывало на г-жу дез'Обель. Впрочем, давно уже было отмечено, что дуэли, в которых принимал участие г-н де ла Вердельер, привлекали внимание всего Парижа. Небо было нежно-голубое, сад — полон цветущих роз. На дереве свистел дрозд. Г-н де ла Вердельер, который с тростью в руках руководил поединком, соединил кончики клинков и произнес: — Начинайте! Морис д'Эпарвье атаковал дублетами и батманами. Аркадий парировал, не отводя шпаги. Первая схватка не дала результатов. У секундантов создалось впечатление, что г-н д'Эпарвье находится в прискорбном состоянии повышенной нервозности, а что противник его покажет себя неутомимым. Начинается вторая схватка. Морис усиливает нападение, разводит руки и открывает грудь. Он атакует, наступая, наносит прямой удар и острием шпаги касается плеча Аркадия. Все полагают, что тот ранен. Но секунданты с удивлением констатируют, что у Мориса царапина на кисти руки. Морис утверждает, что ему не больно, и доктор Киль после осмотра заявляет, что его клиент может продолжать поединок. Когда истекает обязательный пятнадцатиминутный перерыв, дуэль возобновляется. Морис нападает все яростнее. Противник явно щадит его и, видимо, защищается небрежно, что беспокоит г-на де ла Вердельер. В начале пятой схватки черный пудель, неизвестно как попавший в сад, выскакивает из-за розового куста, проникает на площадку, отгороженную для сражающихся, и, несмотря на побои и крики, бросается под ноги Мориса. У последнего как будто онемела рука, и он делает выпады против неуязвимого противника только плечом. Он наносит прямой удар, и сам натыкается на шпагу Аркадия, которая глубоко ранит его у сгиба локтя. Г-н де ла Вердельер прекращает поединок, продолжавшийся полтора часа. Морис испытывает ощущение тяжелого шока. Его сажают на зеленую скамейку у стены, увитой глициниями. В то время, как хирурги перевязывают ему рану, он подзывает к себе Аркадия и протягивает раненую руку. Когда победитель, опечаленный своей победой, подошел к нему, Морис нежно обнял его и произнес: — Будь великодушен, Аркадий, прости мне твою измену. После того как мы дрались, я могу просить себя о примирении. — Со слезами поцеловал он друга и шепнул ему на ухо: — Приходи проведать меня и приведи Жильберту. Так как Морис все еще был в ссоре с родителями, он велел отвезти себя в маленькую квартирку на улице Рима. Едва только он лег в постель в той самой спальне, где шторы были спущены, как в тот день, когда явился ангел, к нему вошли Аркадий и Жильберта. Рана уже начала сильно мучить его, температура повышалась, но он был спокоен, доволен, счастлив. Ангел и женщина в слезах упали на колени перед его ложем. Он соединил их руки в своей левой руке, улыбнулся им и нежно поцеловал обоих. — Теперь я могу быть уверен, что не поссорюсь с вами; больше вы меня не проведете. Я знаю, что вы способны на все. Жильберта, плача, стала уверять Мориса, что его ввели в заблуждение внешние признаки измены, но что она его не обманула с Аркадием и никогда вообще не обманывала, и, охваченная могучим порывом искренности, она пыталась уверить в этом себя самое. — Не надо, Жильберта, ты на себя клевещешь, — ответил ей раненый, — это было. И пусть было. И это хорошо, Жильберта, ты правильно поступила, когда низко обманула меня с моим лучшим другом здесь, в этой комнате. Если бы ты этого не сделала, мы бы не собрались здесь все трое, и я не испытал бы этой великой радости, которую я испытываю впервые за всю мою жизнь. О Жильберта, как ты неправа, отрицая то, что было и хорошо кончилось. — Если тебе так хочется, друг мой, — с легкой горечью ответила Жильберта, — я не буду отрицать. Но только чтобы доставить тебе удовольствие. Морис усадил ее на кровать и попросил Аркадия сесть в кресло. — Друг мой, — сказал Аркадий. — Я был непорочен. Я превратился в человека и тотчас же содеял зло. И от этого я стал лучше. — Не будем ничего преувеличивать, — сказал Морис, — лучше сыграем в бридж. Но едва больной увидел у себя на руках трех тузов и объявил без козырей, как глаза его затуманились; карты выскользнули у него из рук, отяжелевшая голова упала на подушку, и он стал жаловаться на нестерпимую головную боль. Тотчас вслед за этим г-жа дез'Обель уехала делать визиты. Ей было важно показаться в свете, чтобы своим уверенным и спокойным видом опровергнуть ходившие о ней слухи. Аркадий проводил ее до дверей и вместе с поцелуем вдохнул ее духи, аромат которых он принес в комнату, где дремал Морис. — Я очень рад, — прошептал тот, — что все произошло именно так. — Случилось то, что должно было случиться, — ответил дух, — Все ангелы, восставшие, подобно мне, поступили бы с Жильбертой, как я. «Женщины, говорит апостол, — во время молитвы должны закрывать лица из-за ангелов». И апостол говорит так, потому что он знает, что женская прелесть волнует ангелов. Едва коснувшись земли, они уже жаждут соединения со смертными и соединяются с ними. Их объятие страшно и упоительно; они знают тайну неповторимых ласк, которые погружают дочерей человеческих в бездны сладострастия. Вливая в уста своих счастливых жертв пылающий мед, заставляя течь по их жилам неиссякаемый освежающий пламень, они оставляют их в полном изнеможении и восторге. — Да перестань ты, грязное животное! — вскричал раненый.

The script ran 0.037 seconds.