1 2 3
«О, не бросайте нечистот в ложе Пики!»
И еще романтичнее возглавляло ее бег четверостишие Ростана, подписанное под его же мраморным бюстом, поставленным туземцу-поэту у самых горных вод согражданами:
Luchon, ville des eaux courantes,
Ou mon enfance avait son toit,
L’amour des eaux transparentes
Me vient decidement de toi11.
Крыши из аспидных досок, горы и сады. Площадка средь гор. Над огромным дубовым столом шатер из зеленых ветвей и цветочных гирлянд. Перед музыкантами общий пюпитр с тетрадками нот, так что сидят как бы на плечах друг у друга, — корнет-а-пистон, труба, барабан. Деревенцы с мрачнейшими лицами, подобно нашим чухонцам на мостах своих деревень, толкутся на площадке в фокстроте. Они качают бедрами, в необыкновенном арабеске изогнув правую руку, обнимают стан дамы. Они все в шапочках страны басков, разрумянены вином. Тяжкими ступами топчутся с ними женщины. Мрачное однообразие лиц, как и у финнов, — здесь хороший тон. На вопрос наш, почему не слыхать смеха, старик нам ответил:
— У нас в горах зубоскалов не любят.
Свой праздник устроили здесь и каскады. Одни бросались вниз круто. Прошлогодний ельник сыпался им вдогонку. Каскады разбивались о камни и, наплакав целое озеро, уже без гнева, мелкими ручейками, обгоняя друг друга, мчались взапуски по разбитым аспидным доскам, покрывавшим грунт. Казалось, школьники всего мира, наскучив учиться, их тут разбили со зла. Другие каскады жемчужили чуть видной дымкой. А то просто плакала тихими каплями вся скала.
Женщины в необыкновенного цвета шелках, с продольными яркими полосами, были как конфеты с начинкой. Две-три пары съездили в Париж и танцевали как там — в вязаных пальто с фальшивым мехом из шерсти. Испанка продавала «муки родителей» — остроумие интернациональное: «свинью» и «тещин язык». Усевшись над оркестром, дети невыносимо пищали, вторя музыке. Тут же шло состязание в «кольцо» и «бутылку». На кону дюжина шипучки, а участникам розданы большие медные кольца. Надо изловчиться все их накинуть на шейку бутылки. Вышли деревня против деревни. Победителю бесконечный играли туш, а счастливая его подруга, краснея и надуваясь от гордости, надменно оглядывала товарок. Что перед нею Жорж Санд?
Сказать кстати, Жорж Санд в романтической позе, чуть склонив голову, восхищавшую стольких современников, сидит в аллее Люксембургского сада. Этот наклон ее головы — любимое место отдыха толстых серых птичек, побольше, чем наши воробьи. Они всегда прилетают к ней парами с каким-нибудь куском и клюют наперебой, долбя ее в темя. Позавтракав на Жорж Санд, летят птицы прямехонько к бюсту Верлена, чтобы на просторную, удобную его лысину… ну, просто напачкать. Вот и памятник заслужили, вот и слава. Avis12 честолюбцам. И лови миг, немудрящие жизнелюбцы.
Восхищаясь победителями «бутылочных горл» и их половинами, автор увидел в темной расщелине между двух скал в глубокой задумчивости Барб Кайе. Он к ней подошел и без длинных предисловий сказал:
— Простите, что позволю себе вмешательство в вашу жизнь, но случай привел меня узнать то, чего не знаете вы.
И автор рассказал все, что наболтал гнусный кум в ухо шоферу.
Девушка, сверх ожидания, не оказалась потрясенной.
— Я так и думала, что этот Тома все наврал, — сказала она до странности без возмущения, с бледной улыбкой. — Я понимаю, что вы хотели мне оказать дружескую услугу, но знаете, для меня все уже поздно. Я слишком мало жила сама и слишком насмотрелась, как у нас живут люди. Если б я могла попробовать что-нибудь совершенно новое…
— Это вполне вам возможно. Поедемте вместе.
Барб качнула головой:
— У вас очень холодно. У вас белый медведь…
Больше она решительно говорить не хотела и заспешила к коровам.
Назавтра в местной газетке стояло, что река Пика, столь воспетая Ростаном, хранимая в чистоте отцами города, приняла в свои мутные после дождей волны тело несчастной, оступившейся в погоне за коровами Барб Кайе.
Так как нам сейчас предстоит завершить похождения Сохатого, то, взяв перо в руки, мы невольно, при одной мысли о приятеле, всячески доброжелая ему, вызвали в мыслях эту Барб Кайе, столь прелестное ему дополнение. К огорчению, жизнь совсем не то, что у Гёте в “Wahlver-wandtschaft”13, где автор перетасовал набело персонажей лучше, чем они начерно устроились сами. Сохатый же, предоставленный судьбе как большинство еще себя не нашедших людей, искал в романтической слепоте только ту, которая бы его не дополняла, а разбивала.
Кроме работы в Мастерской слова над превращением писателей потенциальных в гонорарные, как знающий польский язык Сохатый набрал уроков в одной польской школе. Сейчас ее нет и в помине. В годы нэпа школу эту не разморозили, она от старости расселась и сделалась нежилой. Кирпичи растащил весь квартал, а стекла, как глаза палой лошади, склеванные вороньем, выбиты были мальчишками. Но тогда школа еще держалась и только что переименована была в советскую из католического полумонастыря. Два влияния в ней были очевидны, как соединенные вместе, но идущие вдаль, не сливая и не смешивая разноцветные свои воды, большие сибирские реки.
В оппозиции к педперсоналу была упорная кастелянша панна Генриетта, просто-напросто девотка, душой и телом приверженная ксендзу и костелу. От нее узнавали девочки, что коммунистам лгать не грех, а «добры учинек», что ладанку от матки бозки ченстоховской ни за что снять нельзя, потому что гореть будешь в пекле не только сама, а сведешь туда дедов и родителей. Дедов мало кто знал, а родителей девочкам было очень жалко, и ладанки они прятали в совершенно укромных местах. Едва уходила из класса воспитательница, переворачивали к стенке вождей и молились особой «папской молитвой» о гибели «большаков». Либо на часы забирались в умывальню, и пока две дежурили, другие две правили литанию.
Но учительницы, молодые, веселые, такие же польки и только недавние комсомолки, с каждым днем соблазняли в новую веру сильней, чем удерживала в вере старой Генриетта. И девочки, утомленные долгим пребыванием в холодном костеле, запугиванием ксендза, колебались. Панна Генриетта изобрела необыкновенную награду за «добры учинек» — разрешение поколыхать или переодеть большую куклу младенца — пана Езуса, спрятанного в глубоком тайнике былого холодильника. Без всего ритуала костела, без всенародного торжества этот рождественский обычай показался вдруг девочкам ну просто смешным. И пошли девочки записываться в пионерки, как дружились, — парочками. Наконец единодушие паствы было разбито и возврат к прежнему с каждым днем невозможнее. Дольше всего из навыков прежнего держался обычай ходить в баню в рубашках, потому что ксендз утверждал, что плоть до того греховна и проклята, что бес вселяется немедленно в каждого, кто ее созерцает. Девочки, когда мылись, далеко отводили от тела одной рукой ворот рубашки, как на статуэтках, которыми нетребовательные холостяки украшать любят свой письменный стол, а другой прилежно скреблись мочалкой.
Итак, в левом лагере притяжением были пионеры и красный бант, в лагере правом — «дети Марии» и тайный бант голубой из отличных заграничных ленточек.
Как раз в день поступления Сохатого, последние месяцы между красными и голубым бились бедные дети, а работа заведующей, с одной стороны, и панны Генриетты — с другой, уподоблена могла быть примечательному вязанью Пенелопы, где за ночь распускалось то, что было связано за день. Но решающим искоренением силы ксендза в пользу эры новой оказались так называемые мочевики.
Детей потрясла разница в восприятии однородных явлений. При старом укладе мочевики, обернутые по приказу панны Генриетты в разузоренную самообслуживанием простыню, должны были, как рыцари неизвестного ордена, стоять по обе стороны лестницы, по которой шествовал в школу ксендз. Сейчас их даже никто не срамил, а считались они просто больными.
Впрочем, Сохатый во все эти подробности совсем не входил, ему приятен был иностранный стиль этой школы, и как бальзам раненому его сердцу — все польские юсы, свистящие и шипящие, напоминавшие звонкозубую насмешницу панну Ванду.
Недели через две после ее внезапного исчезновения одно событие разбередило Сохатого. В польской школе появилась новая учительница Ядвига, до того похожая на исчезнувшую панну, что Сохатый, получая за ее рыжим золотистым затылком зарплату, чуть не ахнул, когда она, хрустя новенькими бумажками, звонкозубо улыбнулась. Екнуло сердце, вот спросит:
— Ну, з чэм вам?! 3 варэнем? 3 орэхем?
— 3 макем! Ох, з макем… — бессмысленно и восхищенно шептал про себя долго Сохатый, после того как уже скрылась Ядвига Кшеншевска.
Она была беглянка из Варшавы и всего неделю тому назад как поступила в комсомол. Яростней всех она воевала с детьми из-за снятия в бане рубашек, а почтенного ксендза прозвала просто-напросто — помидор.
При одном взгляде на Ядвигу, через которую влюбленный взор Сохатого прозревал панну Ванду, бедняк терялся до потери речи. Оставшись с ним наедине, Ядвига наконец вышла из себя и спросила: «Чи я вас угрызу?»
На что Сохатый, сам не зная как, выпалил:
— Вы сестра панны Ванды.
Ядвига вспыхнула, побледнела и голосом, выдававшим страх и волнение, вскрикнула:
— Пан есть дурак! Никакой Ванды среди моих сестер нет. Товажищ, певне, обманут сходством…
Сохатый в свою школу ходил через мост далеко по набережной, сворачивая на дальнюю линию. На острове в те годы царила идиллия: посреди на выщербленной мостовой колосились злаки, синел василек, алел мак, и ромашки крутили головками посолонь.
У сфинксов Сохатый любил посидеть, помечтать. Вокруг него возникали татарчата из своей нацменской школы. Шустрый звероватый народ, с удивительным винегретом из передового просвещения в голове.
— Ну-ка, прочти мне, что здесь написано? — как-то ткнул тростью Сохатый в пьедестал сфинкса.
Татарчик с испугом отпрянул.
— Зачем моя спрашивал? Зачем пытать хотел? Моя знает, поповски лозунги нам не надо читать.
Сохатый прочел сам:
— «Вывезен из древних Фив»… Но что же тут поповского? Фивы — древний город.
Маленький боялся.
— Моя не хочет читать поповски лозунги. Эти тетки поповски шапки на голова носят.
Другой, постарше, обругался по-татарски и сказал по-русски:
— Она молодая, она не знает. Фивы — древний город, тута Ленин учился.
Все подхватили:
— Ленин учился. Древний город. Ленин знал древний язык, мы учили…
Маленький запоздало обиделся и прервал:
— Моя тоже знает. Ленин вуз десяти лет кончил. Наша десять лет первая ступень, а он, скажешь, вуз не может?
Еще рассказали Сохатому татарчата, что прежние люди до революции рождались от обезьян, сейчас рабоче-крестьянские не рождаются от обезьян. И спросили с восточной вкрадчивой лаской Сохатого:
— А ты как? Еще от обезьян?
— День восьмого марта, — отрапортовали с особым раскатом на родной букве «р», — день раскрепощения женщины. До восьмого марта муж был рабом капитала, а жена была рабом мужа. Они сидели в подвалах и ели черный хлеб. А на улицу выйти до революции совсем не могли. Не было денег билет покупать. Одни буржуйки имели на билет деньги. Буржуйки билет покупали.
— Какой такой билет?
— А желтый.
На невинные мозги татарчат обрушились все двадцать веков чуждых культур, и у них под черепами была суматоха, как весной на их теплом море, когда идет там с заскоком камса, ошалев от весенней игры.
Сохатый дал ребятам последний кусок сахару и, окрыляемый их веселостью, с особыми надеждами пошел к своей польской школе.
Пусть сейчас удастся товажишку Ядвигу увидать наедине, и он, как власть имеющий, не моргнув, скажет ей:
— Дайте адрес панны Ванды!
Родства между ними не быть не могло — те же рысьи движения, те же розовые ушки, те же…
Наискосок от школы у махины девятиэтажного дома стояли все. Заведующая, учителя, дети и панна Генриетта. Как спрыснутые в сказке мертвой водой, они застыли вокруг чего-то, плечо к плечу, в совершенном безмолвии. Подошел Сохатый, вытянул, по своему обычаю, длинную шею, и как малая капля ртути, притянутая каплей большей, он включился в общий безмолвный столбняк.
Посреди лежала белая, с прищуренными кокетливо глазами Ядвига. Рот ее был открыт для легкого крика, каким кричат девушки, когда их ловят в горелки. Желтоватые зубы без слюны были как клавиши кукольного рояля. Ворот блузки разорван. Из-за лифчика торчали две карточки: на одной — в военной форме усатый пан, на другой — две головки с звонкозубой улыбкой — панна Ванда и ее сестра.
Пришли власти и, взяв свидетелей, разогнали толпу.
Одна из учительниц показала Сохатому чердачное окно, из которого Ядвигу вытолкнул неизвестный. Впрочем, как и вариант второй — о том, что Ядвига прыгнула из окошка сама, это был вариант только предполагаемый. Неизвестного никто не видал, равно как и полета Ядвиги. Все прибыли к месту слишком поздно.
Занося в текст гибель Ядвиги, автор, предупреждая арифметическую прыть читателя, уже сам сосчитал, что это в его повести шестое свержение с высоты. На естественный вопрос, не слишком ли это много, даже не прибегая к цифрам статистики, руководясь опросом одних очевидцев, ответ будет: «Нет, по тем годам это вовсе не много».
Что же касается чисто технического единообразия гибели, то и она подлежит экономической базе. Все яды исчезли, вплоть до яда колбасного — за отсутствием колбасы, веревки ушли все на транспорт, а огонь был сведен к огонечку в буржуйке. Что же оставалось гражданам для объективного и личного сведения счетов? Высота и вода.
Сохатый до вечера бродил в городе и только очень поздно, едва волоча ноги, прибрел домой. В его комнате горел свет. Юный Жуканец сидел в центре комнаты на полу с мальштоком в руках. Двенадцать недомерков, каждый под своим знаком зодиака, работали что-то углем на крупных листах. Взмахивая длинной палкой то в направлении созвездия Водолея, то Девы, то Рака, Жуканец заклинательно им кричал:
— Рога! Хвост! Тяни морду… Не свинья, чай, козел.
Действительно, недомерки порождали двенадцать козлов. Над каждым направляющий указательный перст и объявление.
— Сохатый, — воскликнул Жуканец, — ты не ропщи. Мы, правда, не дадим тебе спать до восхода, но да посрамлена будет низость женского пола. Сохатый, я сердечный банкрот. К тому же за неплатежность ко мне кого-то вселили, и негде мне склонить голову. Дай докончить козлов.
— Валяй, — сказал мрачно Сохатый. — Я спать все равно не хочу. Но смысла большого в козлином хоре не вижу.
— Смысл вскроется завтра! — воскликнул Жуканец. И недомерки хрюкнули смехом в кулак: «Завтра…»
— Это моя месть Фифиной. Как тебе известно, я Фифину спасал. И, тронутый симуляцией ее чувства, я хотел идти с ней в загс. А она «убрала» на днях мою комнату, не оставила в ней и тени движимого и смылась, оставив эпистолию: «Адью, я себе выбрала нового аматера».
Дверь же к себе заперла. Ну ладно, завтра откроет, чем свет. Бью, братец мой, наверняка. Ты только выслушай ситуацию: спрос на козлов до черта! Хоть от них ни шерсти, ни молока — они производители… Раскумекай-ка на досуге, финал будет завтра под Фифининой дверью. Айда, недомерки!
Недомерки домазали хвост и рога, приписали под указательный перст соответственный адрес — определение: «Здесь имеется случный козел».
Затем, деловито скрутив живопись в трубочку, недомерки двинулись вслед за Жуканцем.
Утром весь коридор восхищенно присутствовал при инсценировке Жуканца, возвещенной особым плакатом: «Козел и Фифина».
С Выборгской стороны являлись финн за финном, с мешочком в руках. Они тяжко топали к номеру комнаты, где еще почивала Фифина, и каждый, выбив в двери частую дробь несгибающимся каменным пальцем, доверчиво кричал:
— Деся луцайный козел? Деся?
При первой дроби Фифина выпрыгнула дезабилье и в холодной завивке, изругала, на чем свет стоит, финна. Но, взглянув внезапно на его мешок, отошла. Финн безмолвно высунул свертки масла и творогу.
— Мы сли по пальцу. Луцайный козел. У нас есть коза.
Фифина, к удивлению соглядатаев-недомерков, любезно впустила чухонцев одного, и другого, и третьего. Они выходили от нее, ублаготворенные или свернутой под мышкою скатертью с большими букетами роз, или какой иной любимой их женами экзотикой, но с пустым от продуктов мешком. Фифина провожала финнов до самых дверей, звеня голоском-колокольчиком:
— Второй дом от угла. Во дворе. Спросить Федосеича.
Уличенным соглядатаям недомеркам Фифина сказала:
— Передайте благодарность товарищу Жуканцу. Он, конечно, нам сделал большую приятность деревенскими продуктами.
Через два дома, у некоего Федосеича, действительно был случный козел. Федосеич создавал этому козлу, опасаясь, что как частный козел, не ровен час, он товар контрабандный, практику одной устной молвой, без объявлений.
Тем более зол был Жуканец, что ему предстояло еще одарить недомерков-козлописцев последним сахаром, сваренным из его пайка Феоной Власьевной с прибавкою свекловичного сока.
— Сплошная утечка, — ворчал он, бодая вместе с Сохатым пространства проспектов и площадей.
А Сохатый сказал:
— Нет, мне твой эротический прием ни к чему. Я ведь ищу чувства. Того чувства, что возникает по неизвестным причинам и приносит с собой целый мир. Я, конечно, помню, что я член коллектива…
— И нашего кооператива, куда ты медлишь взносами, а я, как секретарь, распинайся, — сорвал досаду на друге Жуканец. — Понимать пора несоответствие тем блага личного и блага общего… и плюнь, брат, на методы Владимира Соловьева. С идеализацией объекта из лужи не вылезешь. Прими, как я, метод противоположный — плюрализм Дон Жуана. Меня, брат, при этом методе никакой фифинище не замухрить…
— Какой отдых в чувстве иррациональном, — дышал громко туманом Сохатый. — Один опыт невозможного спасает меня от ощущения небытия.
— Заткнись с своей гнилью, — сказал Жуканец. — Старые дрожжи в тебе закипели от проклятой этой улицы. Тут вот на Вознесенском, да еще на Сенной, сколько кооперативов ни лепи, достоевщины не выкуришь. Я давно наблюдаю, как сюда попаду, с интеллигентишкой — непременно зайдется.
— Пожалуй, — согласился Сохатый. — Спасибо, на «завод» для рефлексии хоть это осталось.
— Врешь, как в хрестоматиях попугаи. Мы вам и этого не оставим. Ты и твои однолетки — последние, брат, могикане. Ни один комсомолец на этом проспекте уже Раскольникова не помянет. Да еще прикажете с «топором, вдетым в пресловутую внутреннюю петлю пальто». Я, правда, эту психозику знаю, но лишь потому, что мне надо по профессии так читать, как читали вы, — чтоб навсегда. Вроде как собственную жизнь. Дудки! Нынешним, браток, одна действительность — книга.
— Сколько бессонных ночей, по крайней мере у трех поколений, над поставленной там проблемой, — сказал Сохатый. — Над проблемой — посмею или нет? И можно ли, можно ли, даже ежели вошь? В чьей истории этот роман не был эпохой? А сейчас про Раскольникова в лучшем случае говорят: ну и дурак, на что время терял.
— И правы. Скучно, браток. Если для дела нужно убить, ясно, из нас каждый убьет, а канителиться на пустом месте на целых на шесть частей, да на оба фронта еще дурака свалять… это просто злостный прогул. Да, в современном восприятии твой Раскольников не черт, а злостный прогульщик. Проблема же, можно ль убить вообще, — для нас и во сне не стоит. И правильно. Да ты чего, собственно, хочешь? — уставился Жуканец на Сохатого.
— Хочу верить, любить, жить, глупеть…
— Ну, глупеть тебе будто уж некуда, в калошу сел и сиди. Я таких, как ты, без жалости вывожу в своей схеме в расход. У меня, браток, «схема нового человека». Как-нибудь покажу, когда кончу. Тут социализм создает все новое, а ты, как ленивый мерин, в стойло назад. Я же увлечен слепить такого субчика, у которого остатков личных просто-напросто вовсе не будет. Все до точки в соцстроительство! Облегчится, на крылах полетит. И современный быт, сказать надо, весьма удачно работает мне на подмогу. Как затиснут тебя окончательно жилплощадью, защемят подоходным, как набегут, гляди, алиментишки — он в тебе удушится сам собой, твой ветхозаветный. Кругом примеры кишат. И либо подохнуть будет упорным, либо вспыхнуть всеми закорками наивысших ресурсов интеллекта, воли и творчества.
— Пожалуй, что и так. Как пчела из армянского анекдота, — сказал уныло Сохатый. — Снаружи гроза ее хлещет, а ей одно спасенье — в слишком тесный улей влезать.
— Ну, и что же пчела?
— Пищит, а лезет.
В конце концов Сохатый нацелился в провинцию служить массам. Он собрался охотно, не переставая тайно лелеять, что в нетронутой городской порчей среде он скорее обретет и свое столь желанное личное дополнение.
Укладывать вещи Сохатого пришла известная нам Дарьюшка, у которой вскормленником был товарищ Глобус. Автор сердечно рад ее приходу, потому что, предоставив ей укладку чемоданов Сохатого, он сам в то время одним ударом прикончит обе затянувшиеся фабулы и в дальнейшем расчистит в своем произведении место волнам уже характера общего.
Заворачивая в «Красную газету» сохатые вещи, Дарьюшка мерной речью поведала ему, что произошло у нее в доме после похода к целителю Епимаху.
— …Варю, варю ему, батюшке моему, товарищу Глобусу, яички в мешок под тройную под вотчу и верую, что душеньке и телу его они во спасенье. Идет старцева благодать ему внутрь. А он, гляди, мой Евгешенька, заболел пуще. Вот и смекаю: конечно, старец блаженный, а что, коль и на него есть проруха? Сказал, что оно наружное звездой мечено, ну а если, между прочим, насквозь? А тут еще во сне мать Евгеши приснилась.
— Та ваша обидчица, что с крученым Жоржем сгинула?
— Ишь, запомнили, батюшка. Она самая. Ножкой на меня топает, кричит: «Это ты моего сына в новую хворь вогнала. Ему душу спасать — тело сгубить!» Ох и маялась я. Послушаться сновидения — Евгешеньке огонь геенский. Ведь и в плиту палец сунешь, полдырем возьмет, а тут, шутка ли, целиком да навеки. Я к Феоне Власьевне. А ей что? Вари, говорит, вари под вотчу, раз старец сказал. Зря тебя, что ли, сводила? На меня еще беду накличешь. А наше все тело — тьфу! Твоему товарищу Глобусу душеньку надо спасать.
Хорошо ей говорить — тело тьфу. А я как вспомню: Евгеша на службу идет, высокий, с нашивками, с орденом. Или сейчас, больной, схилит головку, а у него на затылке мысочек, бывало, в ванночку его посажу, за эту косичку дерну. И жаль стало мне, батюшка, именно тела его — видное все, знакомое, вырощенное. То вспомню, как зубки резались, молочные мышке вдвоем отдавали, то шрамчик на лбу, не военный, а тот, самый детский, от худобы выступил, сам с резвости о камни саданул. И грешные у меня мысли пошли… Гоню, пуще всплывают. Побилась я мукой между Евгешиным телом и душенькой, и биться мочи не стало. Дошла: что своим глазом вижу, то, думаю, и спасу ему. И перестала я под вотчу яички варить. Без молитвы варю, под простой, значит, счет: раз, два, три. Когда до сотенки с грехом пополам доберусь, а когда менее. Непривычно мне — то не дочту, то перечту. А на яичках отражение. И капризиться стал Евгешенька. Что это, нянька, с тобой? Бывало, всегда яйца в точку, а сейчас у тебя либо недогон, либо перегон? Слабый он, от болезни шейка тонкая, уж какой там товарищ Глобус, опять весь один мой, Евгешенька. А капризиться ему очень вредно. Не стерпела я как-то и снова под вотчу наладилась. Уж не ради душеньки его, а для аппетита. Яички с похвалой съел. И, батюшки светы, вдруг температура. Пришел доктор. Может, случайное, говорит, но скорей возвращенный кем-то тиф. Сердце мое тук-тук. Кем может быть тиф возвращенный? Кроме меня, здесь никого. Бах я перед Евгешенькой на колени. Сгубила тебя. Прости бабу глупую… И про вотчу ему чисто-начисто. Ну и хохотал тут Евгешенька. Колики взяли. Ах, ты дура моя, говорит, дура родимая. Да вари ты те яйца как влезет, под вотчу там или под что другое, только бы были в мешок. И такая легкость меж нами, такое веселье. Евгений же Юрьевич, товарищ Глобус, поправляются.
В заключенье Дарьюшка в путь-дорогу гадала Сохатому «на пикову даму» и рассказала замечательное народное поверье, которое воскресило прямое призвание Сохатого — собирателя быта и сказа.
Предание же таково.
Если гадюке человек разобьет голову, а самое ее не сожжет на костре и бросит на землю, то ночью сползутся гадючьи все кумовья и сестрицы и высосут ей из тела новую голову. И уж новой этой головой гадюка ужалит обязательно человека.
Волна шестая
Нет, не кончилась фабула «Сохатый» в волне предыдущей, хотя вещи сохатые уложены были Дарьюшкой, хотя на картах вышла ему путь-дорога.
Некто дал свидетельское показание, что при взгляде на карточки, выпавшие из-за корсажа Ядвиги, у Сохатого вырвалось: «Панна Ванда!» Сохатый был вызван на допрос, ему карточки были представлены — но что же? Иллюзорными предстали его впечатления. Изображены были, точно, две польки, схожие с теми, столь близкими его сердцу, но все же не они.
Следствие, впрочем, уже установило, что никакой связи в загадочной смерти Ядвиги с исчезновением тех панн из кафе «Варшавянка» быть не могло. Сохатого отпустили.
Он был разбит и сказал мрачно Жуканцу:
— Какое в романтике отсутствие базы!
Его утешил Жуканец, как мог:
— Обстоятельства личные тебя вперли в период «учета и контроля» — без него же и к первой ступеньке не суйся. А переходить к нам, браток, надобно, потому что коллектив — слово нашего века, а не выдумка кабинетных голов. Сам же понял ты про пчелу — пищит, а лезет. Критика чувств идеальных — начало контроля. Поздравляю, брат, с первой ступенью.
И Жуканец предложил Сохатому сотрудничество в одной твердой схеме, основанной на учете, освобождающем от томлений по осужденному на смерть голубому цветку Новалиса.
— Однако, прежде чем приступить к работе, пойдем вечером в Большой драматический на экспозицию конца романтизма.
Жуканец молол о конце, охваченный самомнением новатора быта, каким он себя почитал, но, по жестокому капризу судьбы, брехня его оказалась пророчеством: выступление Гаэтана перед публикой было последним.
У каждого десятилетия есть своя равнодействующая и есть артист, исполняющий арию большинства. Артист бывает некрупный, бывает великий. Гаэтан был величайший и точный выразитель сердцебиения своей декады. Клич, поднятый Чеховым: «В Москву, в Москву!» и сейчас разрешаемый пожиманием молодежных плеч («взяли бы, дуры, билет и поехали»), когда-то был внятным символом и в МХАТе первом, тогда единственном, волновал сердца.
Гаэтан клич подверг дифференциации и уточнению. Не Москва, конечно, с рестораном Тестова, сандуновскими банями, царь-пушкой и колоколом, а в Москве-символе каждый ждал себе Прекрасную Даму. И вся Россия, от вызванного Чеховым к жизни почтового чиновника до почтеннейших членов религиозно-философского, кто скрывая, кто признаваясь, стали ждать Великую Встречу.
Были такие, что уже, на случай встречи под дождем, понадевали калоши, и, убежденный этим резиново-мануфактурным реализмом ожидания, воскликнул один непрозревший поэт: «Они ее видят, они ее слышат… даже не сомневаясь, точно ли».
Все, как одержимые, захотели одного — совпадения мечты с реальностью, Альдонсы-скотницы с сладким звуком владычицы сердца Дульцинеи Тобосской.
Мигуэль Сервантес, охолощенный В.Соловьевым, через века предложил снова мечту как верное средство для создания лучшей реальности, ибо, очищая и вознося другого, допустим — иллюзорно, сам-то очищаешься подлинно. И хотя бы только поэтому — мечта как основа ткани грядущего должна быть введена в бюджет.
Итак, служением Прекрасной Даме, тоской об утрате ее, мечтой о соединении с ней полны были песни ее последнего рыцаря — Гаэтана.
Да, Чехов первый дал клич «в Москву», Соловьев, среди отчаяния и опустошенности декадентства, открыл «Деву Радужных Ворот», но женихом был не он. Он только обучал любви, ею не заражая, как опытный гид. Гаэтану же встреча с Прекрасной Дамой была уже не темой, не умозаключением, даже не выбором, а просто единственной возможностью жить и дышать.
— Весь дух простер в тебе спасенье…
Как Данте, возник он средь пожарищ, «обожженный языками преисподнего огня». Это он создал музыкальный аккомпанемент к волшебному роману «Идиот» и еще однажды взволновал современников утверждением, что для того, кто зовется человек, норма есть выхождение из всех норм.
В призрачном уличном кабачке, среди завсегдатаев с масками Верлена и Гауптмана, и семинаристом, удержанным из персонажей Достоевского, все изливают душу половому в лунатизме винных паров и в музыке гласных.
Здесь все голубеет, все кружится. Плывут корабли на обоях, потолок же и стены расступаются в бесконечность. Заплетающимся языком семинарист мечтает любить как никто или как уже любил до него Митенька Карамазов. А поэт пьет, изливаясь половому.
Среди вихря взоров возникает внезапно, как бы расцветает под голубым снегом одно лицо — единственно прекрасный лик Незнакомки…
Половому же все это «непонятно-с, но утонченно-с».
В этой музыкальной карусели звучало современникам все многообразие русских воспетых трактиров и томила мечта о прекрасной, неразработанной жизни.
Сохатый часто видал Гаэтана, но запомнил его на всю жизнь только дважды. Первый раз, когда он читал проездом на юге, и вот этот последний. Гаэтан для сверстников Сохатого был событие, а Жуканец уже его не понимал. Вырастая в полосе восприятий романтического, аналогичной той, когда молодой человек Писарев бранил Пушкина, Жуканец разбирал «сюжетно» и там, где сюжет был несказуем и в попытках его оформления зиял пустым местом.
Сейчас, идя с Жуканцем по скучному проспекту Нахимсона (обыватель прибавит: с собором того же имени), Сохатый восстанавливал в мыслях тот первый памятный вечер на юге.
Гаэтан еще был красив и кудряв, волоса золотели рыжинкой. Волоса были совершенно живые. Он взошел на эстраду с разбегу, издалека и, не отстоявшись, внезапно и трудно сказал:
По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух…
С третьей строчки звук стал собранный. Жесток, объективен, с упором на гласные. Звук гравировал в сердцах публики все, что поэту привиделось на здешнем и дальнем берегу. Слушатель млел от лирных волнений, бросаемых ему золотым богом как дар. Гаэтану был зрительный зал чудесно резонирующим инструментом в ответ на абсолютно взятые ноты. А зал приведен был в восхищение, как себе удивившийся рояль, вдруг вообразивший, что на нем не играют, а он звучит сам.
При одной памяти о строках, внешне собранных и однотонных: «Дыша духами и туманами», — внутренно полных тоски, волнений и несказанного ощущения чуда, — Сохатый остановился и сказал:
— Не пойду. Зачем умалять то впечатление. Ведь он оставил Даму, ему вялой прозой стала роза, соловьиный сад угас…
— Не валяй дурака, — повелительно буркнул Жуканец и втащил приятеля в вестибюль, который по стилю предполагал за собою не театр, а бальную залу.
Вошли в набитый людьми партер и сразу, как в мутную лужу, попали в шепоты:
— Посмотрите, в той ложе мать…
— А вон там и Кармен, и она…
На сцене извивался, закручиваясь вокруг себя самого, как веревка на столбе гигантских шагов, высоченный человек. Он то прядал на публику, весь изламываясь в позвоночнике, подобно червю-землемеру, то выбрасывал в своеобразном ритме одни долгие руки вперед, или вдруг он сжимался и весь делался меньше.
Этот памятный человек, талантливый критик и невыраженный поэт, с особым даром прошагивает в людей, факты и вещи; чтобы, мастерски кинув оценку, как дегустатор, тонкий отведчик вина, уйти ужом.
Трагедия его дара была в невозможности того созерцательного оцепенения, необходимого, чтобы зачатое лирически дало свой рост. Как нетерпеливый мальчик, освобождающий раньше срока закутанный зеленью гиацинт, он спешил называть, острить, сверкать и шуметь и спугивал птицу вдохновения, которая к нему, несомненно, прилетала. Потом, с тайной болью и внешней легкостью, он размашисто писал об ней — улетевшей.
Нет, это было не случайно и не раздражающе, как сетовали иные корабельцы, что человек этот вышел дядькой при Гаэтане на похоронах романтизма. Был бессознательный вкус в том, как он путался, смущался и нес так явно не то, что предполагалось. Именно от этого косноязычия получилось живое — не «вступительное» слово на сорок пять минут, а волнующая по чувству и не находящая формы защита. Это было безнадежное и любовное разведение рук. Длинные простертые руки вслед уходящему романтизму.
А Гаэтан вышел не так, как тогда в Киеве, не издалека, не с разбега вбежал он на кафедру. Его, упирающегося, вытащили из-за кулис театра, и говорить ему так не хотелось. Он необычно долго для выступающего молчал, поглядывая вбок. Казалось, он соображает, возможно ли ему, даже не начиная, уйти.
Сразу отметил Сохатый, что волосы у него почему-то не кудрявые, не живые. Волосы умерли. И лицо Гаэтана, еще не старое, сморщилось, как у немецкого перестарка из аптеки.
Ему повелительно крикнули сверху и снизу:
— Скифы!.. Двенадцать!..
Он перебирал на месте ногами и молчал. Потом вздохнул и сказал:
— Стихи о России.
Но читать их не стал.
Требования из публики усилились. Он поднял голову. Притихли. Он сказал не то, что просили, не то, что выбрал сам, а из самого первого тома, о том, как пела девушка в церковном хоре, как корабли ушли в море, как никто не вернулся назад.
Голос был тверд и беззвучен. Таким говорят очередную речь над не слишком дорогим покойником…
Так он ходил на заседания, так он читал последнее время лекции, так носил за крепкой, прямой спиной большой паек из Дома ученых. Так сейчас, будто бывший поэт, он отбывал пред людьми стихотворную повинность.
Плакала рядом с Сохатым, не замечая, что плачет, молодая женщина и одновременно шептала. Он скорей угадал, чем услышал:
Уже не шумный и не ярый,
В последний раз архангел старый
Влагает белые цветы…
Этот последний выход Гаэтана встал снова перед всеми у его скорого гроба.
Быть может, и даже наверно, он лежал, как все покойники, на обыкновенном столе и возвышался над людьми обыкновенно, но запомнился ракурс его лица, как от очень большой приподнятости. Узкие ноздри и незакрытый рот, разорванный уже неслышными криками.
Горели желтым огнем свечи, художники делали с покойника зарисовки, оскорбительно стилизуя. Стояли писатели. Они, несомненно, твердили мысленно из него же:
Иль на возлюбленной поляне,
Под шелест осени седой,
Мне тело в дождевом тумане
Расклюет коршун молодой.
Иль просто в час тоски беззвездной
В каких-то четырех стенах
С необходимостью железной
Усну на белых простынях.
Глаза у всех были толстые, с непролитыми слезами. Эти поминки Гаэтана его же стихами были безмолвны, непредустановлены, согласованы вдруг.
День похорон выдался синий. И солнце осеннее, яркое, без жары. Несли открытый гроб. Окаменевший профиль поэта был как бы высечен в горном хребте на синеве неба.
Шли обычным медленным шагом, а странно запомнилось, будто — стремительно. Будто впряглись в колесницу и мчались. А сзади вслед реяли золотые ленты. Так запомнилось. Остановились автомобили вдруг. И кони, и люди. Золото парчи отливало на солнце металлом. Поэт мнился рыцарем, высоко вознесенным на щитах.
И одни стихи, ему посвященные, отразили это впечатление в междустрочном уподоблении Лоэнгрину:
Принесли…
Наше солнце, в муках угасшее, —
Александра, лебедя чистого.
Мертвый, он уже не был похож на себя, он весь перешел в свои книги. А человеческое сходство, по определению его матери, как могло быть только в чудесном творчестве Гофмана, — перекинулось на издателя его книг.
Еще однажды, в такой же день крепкой осени, каким был день его похорон, окаменевший профиль поэта увиделся автору на синеве неба, на севере им воспетой Италии.
Хребты гор были густо в снегу, а бурные речки мутно-зелены. Над островерхими колокольнями чернели фортеции. Оттого, что не было серебристой дымки, как на юге, весь пейзаж вставал отчетливый, тонкий, как рисунок пером, протертый белилами. И отрадна была глазам яркость густожелтых стручков перца, для сушки воздетых на палки. Высоко древний замок с бойницами, сине-яркое над ним небо. На небе силуэтами снежный горный хребет, как эхо повторяющий архитектуру древнего замка. А на южных оврагах, в зеленых долинах — поет ручей, цветет миндаль…
И вдруг сами собой, твердые, с присущей голосу Гаэтана убеждающей страстью, однотонной, как этот гравюрный пейзаж, сказались его стихи:
Не верю, не пройдет бесследно
Все, что так страстно я любил,
Весь трепет этой жизни бедной,
Весь этот непонятный пыл.
А в газете были занесены, как вчера, все происшествия дня. На желтой бумаге слепой, тусклой печатью сообщалось о том, что скандинавские государства готовы оказать помощь, если соввласть демобилизует красноармейцев. Газетчики выражали еще свое презрение мелкобуржуазными словами и навыками: «Эти милостивые государи, которые готовят удар для Советской России, показывают свое благородство, раскрывая себя, как настоящих Шейлоков» (еще предполагалось обязательным знание Шекспира).
Остался в памяти анонс расширенного заседания пленума Петроградского Совета, как в тот год еще писалось, полным титулом, Рабочих, Крестьянских и Красноармейских Депутатов: «Доклад комиссии помощи голодающим. Трамвай обеспечен в оба конца». И непосредственно, как будто продолжение текста:
Сегодня, 10 августа,
состоятся похороны поэта А.А.Блока
На третьей странице газеты объявлялся постоянный конкурс на поэтические произведения. Литотдел Наркомпроса определил за лучшую поэму один миллион.
И подумалось… Пройдут года. По капризу истории останется от всего нашего времени вдруг одна только эта газета, и восславит на ее основании грядущий изыскатель наш век не как ему подобает — веком переворотов социальных, а веком небывалого почета искусства, когда в день смерти поэта объявлялась награда в миллион продолжателям его дела. Тем естественнее будет грядущему историку утвердиться в своем положении, что немного пониже, в отделе особых распоряжений, в газете стояло: «Обезличивание мебели в Петроградской губернии прекращается».
Грядисторик скажет, конечно, на ином, нам еще неведомом языке, но по смыслу приблизительно так: «В начале XX века расцвет индивидуализма был так велик, что властям заступаться приходилось уже не за людей, не даже за животных, в интересах сохранения их лица и характера, а лишь только за предметы неодушевленные».
Жуканец сказал Сохатому после похорон Гаэтана:
— С ним кончилась любовь. Будут, конечно, возвращения, но так воспеть, как воспел ее он, никто уже не сможет и… и не захочет воспевать. Эта страница закрыта с ним навсегда. И еще скажу — прочитанная вашим поколением поколению нашему она уже совсем не звучит.
— Что же взамен у поколения вашего?
— Коллектив! — сказал твердо Жуканец. — Повторяю, это не выдумка, это клич нашего века. Дай срок, мы в коллектив все сгребем. Перемелем, процедим, отберем жемчужные зерна. Ты только послушай, Сохатый, разве не грандиозно, не увлекательно, ну что ни тронь… хоть социализацию нархозяйства…
И путь так торжествующе ясен — слияние крепких совтрестов таким образом, что в каждой отдельной отрасли социализируемого производства останется лишь один трест. Следующий этап — ряд таких мощных трестов, примыкающих друг к другу, объединяются в комбинаты, уже не знающие себе конкурса на рынке. И, наконец, вершина пирамиды — окончательное слияние комбинатов в один последний, единственный, всеобъемлющий. Он завершит социализацию народного хозяйства.
— Что ж, грандиозно, — процедил Сохатый. — А вот как с человеком? И пирамидой не разрешить вам запросы личности.
— Разрешим, Сохатый! Один в такой мере напитан будет всеми, что станет как в море волна среди волн. Набегает вал на скалу, разбивается — и опять безущербное целое.
— На то и закон жидких тел, — согласился унылый Сохатый. — Но ведь я…
— Ну и ты не дешевле Фонтанки. А она, браток, с Невой прямо в море. Ergo14, выползай из норы и валяй с нами в ногу. Ать, два! Надо такой выстроить коллектив, чтобы для одиночной закрытости только чуть-чуть…
— С фиговый лист, — ухмыльнулся Сохатый. — Ну, а с любовью-то как при упразднении личсклонностей? В графу конзаводов ее?
— Не глупи, а учись. Любовь как личная склонность примет иную форму, и сила ее будет, не разрушая, не поглощая, только множить собою тонус жизни. Та же ваша любовь умерла с Гаэтаном.
После смерти Гаэтана пошли до странности быстрые, как бы нетерпеливые завершения всех тех горячих, кто силы свои должен был и мог сложить только с веком уходящим.
Под вечер один поэт, с лицом египетского письмоводителя и с узкими глазами нильского крокодила, шепелявя, сказал обитателям Сумасшедшего Корабля:
— У кого есть что-нибудь для секции детской литературы, принесите мне завтра.
Ночью его арестовали. Никто не знал почему, но думали — конечно, пустяки.
Не текли, спрыгивали дни один за другим, с усилием прыгунов на стадионе в состязании на длину. Как им только в самом начале надо было сделать усилие, чтоб потом лететь по инерции и врыться в песок, так и корабельцам труден был лишь первый миг утреннего вставания в обхвате холодного голода. С огоньком буржуйки энергия приливала и уже носила до вечера по учреждениям, заседаниям, выступлениям. Еще не у всех были академические пайки, и осаждали «генуэзскую крепость», — заведующего ими Волосатика. Волосатик же кого огорчал, кого радовал.
А в нижнем этаже Сумасшедшего Корабля своим чередом шли балы. В залы безвкуснейшей роскоши набегали в нарядах стервозочки с улиц. Начальствующая над писателями прислуга бывшего дома Ерофеевых, тряхнув стариной, облекалась в лакейские фраки и перчатки снежной белизны. Став снова лакеями, они подавали стервозочкам блюда, каких не могли есть писатели. Они, как музыку, ловили звоны ножей о стакан с былым возгласом: «Ч-эк!» и отдыхали на миг в былом твердокаменном бытии. Хоть на один вечер опять они были не постылые граждане, а понятные прежние «люди».
За залами, в интимной гостиной, любимец Корабля Геня Чорн ставил в сотрудничестве недомерков по инсценировке Вовочки новый вариант на «Бриллианты пролетарского писателя Фомы Жанова».
Корабельная прима-красавица Ия, предмет мечтаний на побывку с ней в загсе юнцов, изображала проституточку Соньку Ноган. Эта Сонька Ноган, распропагандированная культкомиссией, став гражданкой и перейдя на честную труджизнь, сочла долгом сообщить в ВЧК, что у одного из ее бывших гостей на подштанниках была графская корона. Эта корона оказалась истинной сущностью, утаенной в анкетах, пролетарского писателя Фомы Жанова. Роль Фомы Геня Чорн назначил выполнить приехавшему из Москвы на гастроли писателю Сосняку. ВЧК приказала Соньке Ноган принести ей поличные с графской короной. Сонька шагнула на писателя Сосняка, симулируя жестами исполнение предписания, и: «Туши свет!» — щадя целомудрие зрителя, крикнул Чорн. Сосняк, взволнованный красотой Соньки, ожидая легчайших ее касаний, встав со стула, пошел сам навстречу событиям. Сонька взвизгнула. «Свет обратно!» — крикнул Чорн и педагогически сказал Сосняку: «Ваша роль, товарищ, определенно пассивна и эпизодична. Прошу сесть обратно». Сосняк, взбудораженный чарами Соньки Ноган, загремел мимо стула на штучный паркет, но не потерявший присутствия духа Геня Чорн вызвал «скорую помощь». Трем недомеркам, вставшим на четыре ноги, был возложен на спины Сосняк и вывезен в анатомический для ампутации ног и рук.
Грохотал смехом зал. А поглубже в коридорах, у входа, две трепетные женщины ловили уходящего на заседание коммуниста-кавказца.
Да, они знали, что их просьба бессмысленна, что кавказец работает в учреждении вполне штатском, но все-таки как коммунист он был ближе…
Вперебивку они шептали:
— Ах, не взяли у нас передачу…
Кавказец с акцентом сказал:
— Зачэм и не взяли, что сыты. Там кушают хорошо!
Оттого, что кавказец говорил ласково и с акцентом, показалось, что опасного быть не может ничего, и женщины успокоились до завтра.
А назавтра, хотя улицы полны были народом, они показались пустынными. Такое безмолвие может быть только в степи в жгучий полдень, и еще когда в доме покойник и живые к нему только что вошли.
На столбах был расклеен один, приведенный уже в исполнение приговор. Имя поэта там значилось.
Никто никому ничего не пояснял. Не спрашивали. Не толкались. К уже стоящим недвижно подходил новый, прочитывал — чуть отойдя, оставался стоять. На проспектах, улицах, площадях возникли окаменелости. Каменный город.
Опять запрыгали дни, как состязатели на скорость. Час пробуждения только делался все трудней, потому что наступила зима.
Едва просипело весеннее равноденствие, о котором напомнили базарные бабы, упорно напекшие жаворонков с коринками вместо глаз, как на столбах, углах и стенах появилось объявление, потрясшее воображение граждан, уже усвоивших стремительность темпа тех лет и поневоле нечувствительных к разросшейся рубрике происшествий.
Здесь необходимо отступление. Настойчиво, как лейтмотив героя в операх Вагнера, в этом месте хроники предстает автору некий город-одиночка — Сен-Бертран-де-Комменж, в горах, подбежавших к самой границе Испании. Ведь кроме музыки сопровождают и синтезируют человека и прочие все искусства.
Редчайшим людям, себя заверившим до конца, — соответствует архитектура.
Вышеуказанный город стоит нарочитым памятником, какой мог бы аукнуться в новых Correspondance Бодлера с нашим своеобычным художником слова, который даже свое объявление на столбе написал так, что ступить дальше нельзя нам ни шагу, не помянув прежде его самого.
Целым городом и сделаем ему поминки.
Из лиловой мглы глубокой долины Гаронны, на вершине одинокой горы, возникает пред путником строение иберийцев — древнейшая крепость в честь кельтического бога солнца.
После вековых войн, предательств, захватов на равнине этой крепости Бертран де Лилль вывел романского стиля собор. Резная романская старина двенадцатого века заключена, как в футляр, в грандиозный готический кузов века четырнадцатого. Внутри без конца легкие своды, а трубы органа — как мачтовый лес. В несравненной резьбе мореного дуба предстают посетителю все наслоения истории и незатейливый быт городка вплоть до экзекуций блудливых монахов. Вот они дерутся на спинках сидений для хора, а вот уже постигла их кара, закрепленная в резьбе кресельных ручек. Со смаком сечет свою жертву по точеным с предельной реальностью формам сам приор. И дань романскому остроумию — голые ягодицы виноватого в то же время являются удобной точкой опоры молельщикам для локтей.
В этом древнем храме не поймешь, кому кланялись: рядом с торжественным балдахином над ракой святого распластана крокодилова шкура. Крокодил занесен крестоносцами.
Сотни древних сивилл, чертей и пророков. Весь штат великолепных дам Франсуа Первого, о чьих любовных делах повествует подробно библиотекарь, гордясь одинаково ими, святым Бертраном и будто тоже святым — крокодилом.
Библиотекарь элегантно читает фривольные изречения в Западной галерее, знаменитые непереводимой латинской игрой слов. А выведя туристов наружу, он с наслаждением ценителя большого разбега и с улыбкой гурмана на древнем лице читает надпись уже современную: «Заведенье ослиц».
— Не ослов, заметьте, — ослиц. Их отдают здесь внаем для поездок в горы.
И не без парфянской стрелы по адресу прекрасного пола прибавил старик:
— Хоть мы славимся галантностью, но что же поделать, если, знаете, ослицы спокойней ослов и в них меньше упрямства. Извините, я люблю ставить точки над i.
Едва библиотекарь святого Бертрана улыбнулся со старомодной светскостью, подмигнув с озорством, как вдруг на его месте уже бесспорно увиделся нам писатель наш.
Невысок, глянцево лыс, с лицом единственным, старой слоновой кости, объединившим в тончайших оттенках культуры древнероманскую и китайскую, он упрямо, по-своему повторил:
— Да, я люблю точки над i. Я назову клопа клопом — клопу клопой…
Еще пронзительней, еще окончательней воплощенным встал этот писатель наш рядом с библиотекарем, когда тот предложил сдержанным монашеским жестом глубокую долину Гаронны вообразить себе полной римских воинов в пурпуре, с золотыми щитами. Эрудит углубился в древнейшие времена, но чей-то глупый гид прервал его речь, тыча пальцем в амбразуру из вьющихся роз и вопя, как вопить могут одни лишь базарные бабы вдогонку сбежавшему вору:
— Ее дом! Дом второй жены маршала Жоффра!
Библиотекарь поднял палку и, не двигаясь с места, не повышая голоса, сказал только одной интонацией (как умел делать наш), безапелляционно бросая гиду с туристами «дурака»:
— Ни до второй, ни до первой жены маршала Жоффра никому решительно нет дела.
А повернувшись к нам, прелюбезнейше:
— Итак, реки Гаронна и Пика внизу сливаются вместе, а на них смотрят горы как бы с картины нашего Рериха — отдельные и странные. А волы здесь, отметьте, в попонах с бахромой над глазами и увенчаны особым ярмом, как короной…
То же объявление, расклеенное в памятный первый год нэпа, начиналось так:
Лиц, бывших свидетелями несчастного случая на Тучковой мосту вечером, когда женщина была вынута из воды…
Уже по словорасположению этих первых строк, так не похожих на газетные безглазые объявления, еще не дочтя, угадывалось, что это о ком-то знакомом, своем. Поэтому читалось это объявление не сразу, а по кусочкам, во всю длину от Сумасшедшего Корабля к Тучкову мосту, куда сами собой понесли ноги.
«Лиц, бывших свидетелями…»
Это начало. Немного дальше, когда глаза, невольно скользнув на адрес, уже вызвали в памяти погибшую, на столбце следующем подробные и безжалостные строки восстанавливали в точности ее образ.
…Ушла из дому в сером пальто, красном, с черной обшивкой костюме, в серых валенках. Приметы: лет сорока, худенькая брюнетка, черные волосы, большие глаза. На руке обручальное кольцо.
Женщину искали водолазы, но не нашли.
Свидетели, которые были на мосту в час ее гибели, показали, что она кинулась в воду, выкрикнув кому-то:
— Прости мне…
Но он ждал. Он приходящих близких просил:
— Поговоримте о ней. Посмотрите, она будет довольна, как я ей убрал библиотеку.
Он говорил о ней в настоящем времени. Он приказывал накрывать для нее прибор.
И она пришла. Через полгода художник, их знакомый, живший в том же доме, куда переехал после печального события и поэт, шел по берегу реки. У самого дома он приметил толпу. Подошел. На большой льдине лежала женщина в том костюме, который был описан в объявлении.
Только черных волос у ней больше не было. Волосы, от природы слабые, выела вода. Голова была белая, как болванка парикмахера, как колено. Но он ее узнал. Он пошел и сказал мужу-поэту.
Тот не удивился. На минуту окаменел. Его лицо желтой слоновой кости стало белым. Но поступью патриция времени упадка он важно прошествовал к трупу и, сняв с ее руки обручальное кольцо, надел на руку себе.
Потом он опять жил, потому что он был поэт и стихи к нему шли. Но стихи свои читал он несколько иначе, чем при ней, когда объезжали вместе Север, Юг и Волгу и «пленяли сердца». Он больше пленять не хотел, он, с покорностью своему музыкальному, особому дару, давал в нем публичный стихотворный отчет, уже ничего для себя не желая.
Входил он к людям сразу суровый, отвыкший. От внутренней боли был ядовит и взыскателен. Смеялся ж беззубо, не по-стариковски, а по-детски или как лысый японский идол. За ужином сердился на хозяйку, что пьют за его здоровье, а в заботе, что ему пить вредно, вина ему не дают и ставят его в глупое положение.
Он пришел к знакомым звать на завтра к себе на рожденье. Там были гости — мать и дочь-балерина. Мать моложавая, прямая, с необыкновенным цветом лица, дочь — газель. Старик оживился, шутил чуть по-передоновски, но и не без старомодной, ему одному свойственной светскости.
Шли домой. На мосту Революции была мгла. На реке много барж, огоньки. И вдруг совсем ни к чему старая дама сказала:
— А все-таки бессмертие ни доказать, ни опровергнуть…
Старик-поэт усмехнулся:
— А зачем вам бессмертие? Что вы с бессмертием сделаете? — И замедляя шаг, чтобы отдышаться, сказал из себя самого:
Когда меня у входа в Парадиз
Суровый Петр, гремя ключами, спросит:
«Что делал ты?» — меня он вниз
Железным посохом не сбросит.
Скажу — слагал романы и стихи
И утешал, но и вводил в соблазны,
И вообще, апостол Петр, мои грехи
многообразны.
Назавтра было его рожденье, и приходили с цветами. Он молча взял цветы и, прошаркав туфлями к вазам, проворчал:
— А вот люди обыкновенные, которых пренебрежительно именуют — обыватели, когда сочтут себя бесполезными, то берут и вешаются.
Та, вчерашняя дама, оказывается, пришла домой, и когда мы уже спали, она поставила на стол табурет, потому что крючок от люстры был высоко, и повесилась.
Она просила в записке прощения, но жить ей было нечем и не для кого. И шла старость с болезнями.
Поэт сказал:
— Это она от меня. Если б меня вчера не было, она бы еще подумала и, быть может, раздумала. Это я ей прибавил. В индусских сказаниях стоит: «Бойся тяжелого сердца. Твоя тяжесть может оказаться кому-нибудь той последней соломинкой, которою, если прибавить на спину к общему грузу, который и без тебя несет уже каждый человек, — он себе сломает хребет». Это я вчера ей сломал своей мыслью хребет. Вокруг меня смерть.
— Амба! — хлопнул на этом месте Жуканец по столику кулаком, пробегая черновик «Сумасшедшего Корабля». — Довольно топтаться в соснах романтизма, долбя, как молитву, стишок: «Каждый душу разбил пополам и поставил двойные законы». Точечка-с.
Жуканец уже больше не юный. Он издает свой том пятый, он прославлен, мастит. Он редакторским властным жестом отчеркнул чернильным карандашом то, что было у автора дальше, и категорически обнародовал:
— Быльем поросли дуализмы. Кто желает в наше сегодня, пожалуйте, скушайте символ-викторину. Вот он, послушайте-с! В антрактах культфильма «Научэкспедиция в тайгу» его распевают мальчишки:
Кто не ест, кто не пьет,
Менолит стрегет?
Профессор Кулик!
Кулика тра-та-та…
Едут комары.
Волна седьмая
В летописи мира, хранительнице вымерших цивилизаций, все, что, уйдя из жизни, отпечатлело свой лик и свое слово во времени, закреплено медиумизмом больших художников — средневековье «Божественной комедией», старая Испания — Сервантесом.
В Сумасшедшем Корабле сдавался в архив истории последний период русской словесности. Впрочем, не только он, а весь старорусский лад и быт. Точней сказать, для быстрейшей замены России четырьмя буквами СССР ампутировались еще не изжитые временем былые формы. И как сводка работы русской мысли и воли к жизни предстали Четверо. Они заканчивали кусок истории.
Четверо — Гаэтан с «голубым цветком» Новалиса, пересаженным в отечественный город, Инопланетный Гастролер с своим «Романом итогов» русского интеллигента, матерый мужик Микула, почти гениальный поэт, в темноте своей кондовой метафизики, берущей от тех же народных корней, что и некий фатальный мужик, тяжким задом расплющивший трон. Четвертым сдавателем был Еруслан, тот, чья воля была, как у Васьки Буслаева, разукрасить нашу землю, как девушку. «Обнял бы ее, как невесту свою, поднял бы я землю ко своим грудям…»
Он пришел как рабочий и вместе интеллигент. И еще: он пришел не как отдельный человек, а как синтез, предваривший свершение революционных событий. Он сплав интеллигента и рабочего в гармоничное целое и стоит в последнем десятилетии как славный памятник и как укоризна истории, потому что он — встреча двух классов, и встреча без взаимного истребления.
Мы им гордимся. В разрешении больного вопроса: интеллигент или рабочий, — или-или им было зачеркнуто.
В том же, что он не только личность, но и синтез, порукой нам его ноздри. Кто ходил по фабрикам и заводам, тот видел, сколько рабочих отмечено его ноздрями, моржовым усом, крутым упрямым затылком, всем особым рабочим ритмом его стройного долгого тела. А вот улыбнется (знает, как улыбнуться) — тончайший интеллигент и, вообразите, европеец.
Темперамент чистый, сильный, полный страсти, без свидригайловского «бобка» разложения, он в русской литературе встал во весь рост по праву художника.
Внешне запомнился он давно, еще в Ялте, — молодой, длинноволосый, в неизменной черной мягкой рубахе. За ним по набережной толпой влеклись женщины, и казалось, он и отмахивается от них длиннейшими руками, и в то же время сам их куда-то влечет.
Прозвали его свиту — «максимовки», в отличие от других яблок, антоновок. Те, антоновки, катились вслед Чехову.
Старый желтый книжник-караим, не покидавший скамейки перед своей табачной лавкой, как-то бурно срывался и кланялся издали, завидев даже не его, а всего лишь его преддверие — Кричальца, пониже ростом, пародировавшего его рубашку и внешность.
Сейчас, давно маститый, европейский, он приехал. Встречали его барабанами, хорами, пушкою, бубном. Портреты его, почему-то одной синей краской на белых полотнищах, колыхал день и ночь ветер поперек Кузнецкого моста. И сказал, на них указуя, один старый рабочий не без горечи:
— Вот, поработал он на нас и дождался: расписали синькой его, как удавленника, да грохнули пушкой, как Царю либо покойнику; чай, живой, поживет еще.
Крупный, своенравный человек, он не хлопотал о собственной биографии. Не подчищал с осторожностью каждый жест, чтобы привести его в согласование с жестом предыдущим и создать из себя тот лакированный облик, в котором иной деятель соблазняется себя закрепить.
Он высказывал одни свои суждения и совсем иные, как разнообразный, изменчивый и совершенно живой человек. Узкоколейники, помнится, его жалили. Между тем он себя не берег. И была в нем беззащитность, как у забывшего оружие воина.
Он не умел маневрировать, выбрасывая скепсис перед каждым явлением, чтобы дать возможность и время суждению отстояться.
И, помнится, еще на страницах журнала символистов определил метафизик его «тайную сущность», как тогда любили писать, не «монадой», а «диадой» — началом женским. Выражаясь менее выспренно, скажем: основное свойство Еруслана — художник.
Это свойство художника принимать в себя, пронизываться природой объекта, сделало то, что он мог уже тогда, раньше всех, со всей искренностью чувствовать одновременно за «нас» и за «них» и с одинаковой силой защищать перед «нами» «их», а перед «ними» «нас».
Словом, когда вступило в силу правительство «его», он лег мостом между ними и нами.
Сейчас позабыли, но мы все прошли по нему.
Осенью двадцатого года его усилиями открыт был для нас Сумасшедший Корабль, и Дом ученых, и многое еще…
На открытии Сумасшедшего Корабля президиум так потрясен был прибавкой к морковному чаю карамелек и печенья, что добывшего их человека, как подающего большие хознадежды, единодушно выбрал товарищем председателя, хотя он с литературой ничего общего не имел.
Но хознадежды им были оправданы, и писатели через день получать стали дрова на топку буржуек.
Отоплялись, оживали. На заседаниях спали уже не всегда.
Однажды этаким хлёстом влетел некто с контролем от Изо.
Затыкаясь своими же словами, как мелкими пробками, вылетающими под напором ленивого газа, он с гневом вопросил, озирая зал с зеркалами, всех писателей и Еруслана:
— Золотой дождь получаете? А польза от вас коммунистическому обществу где? В чем? Не в искусстве же вашем — писать?!
Еруслан курил и окурки гнал в столбики. Повыся ярость, стал закручивать петухов из бумаги. Потом поднял вдруг голову, с силой отбросил затылок, как морской лев, вылезающий из воды, встал верстой над столом и рубнул:
— Возражаю не вам, конечно, а по существу. Служба искусству и есть служба пролетариату, потому что…
И понесся.
Давно между тем надлежало отбыть заседанию писателей, уступив длинный стол с еще не похищенным темно-зеленым сукном заседанию следующему — военному. Но Еруслан, в благородном вдохновении, гневно окая, все продолжал открытие америк вдруг всеми забытых положений.
Представитель ведомства военного, чей черед открывать заседание роковым образом истекал, восхищенный фонтаном таланта оратора, когда заведующий ему стал приносить извинения, сказал так, как ему, военному, сказать подобало, — наполеоновски лапидарно и насыщенно:
— Мы, точно, сейчас потеряли миллион (плата за взятое помещение), но зато мы услышали весь полный голос русской литературы.
Это же свойство художника — протекать, совершенно внедряться в явления — послужило ему, чтобы вылепить живого Толстого, какого не вылепил нам никто.
Когда он читал нам свои воспоминания, было похоже на чудо. Он нашел какие-то простые, самые первые слова. В строках и еще поразительней между строк он дал не описание человека, а нечто большее — его музыкальный строй. И потому слова, им найденные, не литература, а жизненная ткань. Только писатели могут оценить, как много сгущенной воли для вызова к жизни, как много чувства и силы таланта надо затратить, чтобы суметь так показать человека, выхватить его живьем и приблизить, не выпячивая себя самого, не сфальшивя ни на волос.
И как редко писатели слушали без корысти. Наслаждались сладкой болью искусства удавшегося.
Дойдя до смерти Толстого, он остановился и дальше не мог читать. Сила и правда вызванного образа, как на колдуна, забывшего слово в увлечении ворожбой, ухнула вдруг на него самого, и он оказался уже не писателем, а собственным читателем. Он вышел, чтобы не заплакать при всех.
В этот миг какая-то пародийная символика выпала из его судьбы и воплотилась в весьма бойкую пирожницу с благоухающим именем Роза. Особа понеслась по рядам писателей с лотком, как она уверяла, «былой роскоши» — то есть ужасным эрзацем пирожных.
Но не успела Роза протолкнуться до конца рядов, как он вышел кончать. Тут пирожница незабвенно присела с недопроданным лотком и сказала с досадой:
— Ах, и что он так мало наплакал. Я не поспела расторговаться.
Невинная пирожница вспоминается.
Труден путь служенья человечеству. И думается, в то время как общественный деятель должен из себя вырасти, художнику надлежит себя перерасти.
А.Иванову надо было в Италии пережить Risorgimento15, чтобы через лицезрение освобожденных итальянцев понять, уже как мыслителю, смысл и ценность революции. Художнику надо очень много увидеть, чтобы иметь суждение. Общественному деятелю, чтобы из себя вырасти, нужны ясность мышления, культура, многолетнее оседание, отцеживание мыслей. И велика разница — созревать ли в судорожном спехе истории, ускоренной как у нас, или на Западе, где все еще известен каждому его завтрашний день, где какой-нибудь историк всю долгую жизнь живет в том же предместье, где родился, женился, похоронил мать, получил академика. Та самая квартира, окнами в густой сад, те же дубы и чудесная заросль японского шиповника, посаженного когда-то вместе с отцом. И товарищи игр его все вокруг, вместе и состарились. И те же молочницы, те же пожарные…
Да, с товарищами связь в быту не порывалась. У одного всю жизнь брал помесячно зелень, у другого — сливки и сыр, третий сам осенью приносит фрукты из своего сада и, выкурив предложенную ученым сигару, вдруг хлопнет на прощанье заскорузлой в садовой работе ладонью по белой изнеженной ладони кабинетного друга и скажет:
— Стареем, кум, понемногу. Погляди-ка ты завтра в полдень в окошко, оторвись от своих толстых томов — ведь завтра праздник роз у нас в Фантене, и господин мэр поведет под руку самую красивую девушку — королеву роз. А самая красивая девушка кто? Хе-хе, вообрази, моя внучка.
Наутро, заслышав под окнами муниципальные трубы, которые сам же прозвал трубами второго пришествия, способными мертвых поднять, ученый оторвется от изысканий в эпохе Карла Лысого и, высунув под солнце лысину собственную, долго будет махать белым платком самой красивой девочке в венке из роз, идущей в важной процессии под руку с толстеньким мэром, А девочка, боясь стряхнуть с головы лепесток, ему окунется в ответ в плавном реверансе.
За королевою роз все пойдут в старый парк архиепископства, где в многоглазом от окошек здании стиля Луи XIV свое начальное образование получило все маленькое Фонтене. Ну что же с того, что один сейчас профессор в Сорбонне, другой занялся своим огородом…
Эта прикрепленность к месту при наименьшей затрате нервно-физических сил, без боли отрыва от семейного очага, это гнездовое тепло, доброжелательность улыбок всего населения, со справками о здоровье, успехах, дочерях, сыновьях, наконец, внуках, создают ту защитную атмосферу, которая, как солнце из растения, выгоняет из человека предел его силы и цвета.
Но страна в начальной стадии культуры может беречь только то, что выдвигается в каждый данный момент, как ей насущно полезное.
Это целесообразно, и тут возражения нет. Но вот почему у нас едва обнаружишь и талант, и охоту стране послужить тем, чем можешь, — как страна загнет тебе счет уж на всю полную меру? Коли ты на дуде игрец, то уж будь нам и жнец, и швец! И смотри, на все сто процентов, а не то мы тебя…
В противовес гиперболизму государственному умилительное зрелище справедливой оценки блага малого, но полезного представил нам некий парикмахер, возродившийся после многолетья окопов и походов снова в салоне с вежеталем и прочими артиклями своего парикмахерского культа.
Перед высоченным зеркалом он, помнится, стриг, подтанцовывая. То и дело метался от клиентов к восковому дамскому бюсту в окне. По случаю он приобрел «манекен с улыбкой» и вот беспокоился — то закрывал его белой кисеей от мух, то, спохватившись, что кисея может ослабить силу притяжения дамы, опять ее снимал. Наконец, приседал на корточки для проверки падения солнечных лучей и, вскочив, продвигал манекен в глубину.
— Что это вы так перед дамой танцуете?
— Дамский манекен — это вещь, — сказал парикмахер, — о нем можно беспокоиться. Чтоб она сохранялась, большой нужен уход. На солнце нос у нее тает, в тени моль кушает волоса. А между прочим, и спокойный манекен дорог, а с улыбкой, как мой, и того дороже.
С тех пор всякий раз, как подымается скопом гик и зык, если какой-нибудь «на дуде игрец» не потрафит на всю полную меру, вспоминается нам оберегающий парикмахерский афоризм: «Дамский манекен — это вещь».
Однако голодать перестали. Почти все могли теперь отъедаться на передних ногах дореволюционных коров, на пшене, на селедках из Дома ученых. Понемногу стал писатель возвращаться от вынужденного цинцинатства на картофельных огородах к своему прямому профессиональному делу. Писатель стал получать гонораришки.
Заморив червяка, отдались сентиментальности. Жизнь чувств была поневоле в забросе последние годы. Сейчас же сердца, еще размягченные пережитыми лишениями, неестественно подобрели.
Поклонники большого русского художника, узнав, что этот вегетарианствующий принципиально старец сидит, на одной финляндской моркови и брюкве, расчувствовались и послали ему в складчину, из добытых трудами грошей, роскошную корзину свежих фруктов. Как отцы, разрешение дали власти на иноземный провоз. И некий писатель, он же добрый знакомый художника, переехал с корзиной границу.
Посол, прежде чем предстать пред художником с фруктами, послал ему записку с почтением и разъяснением цели приезда. Но записка, увы, написана была по новой шахматовской орфографии, которую старый мастер упрямо считал «большевизмом», губящим страну. Он принял писателя еле-еле, а фрукты и прочее отправил, ничтоже сумняся, в крупный город Финляндии для исследования на предмет в них яда.
И резолюция финляндских аптекарей:
…Ядов, известных доселе в медицине, анализом не обнаружено, что, впрочем, не исключает предположения, что в Стране Советов может быть открыт какой-нибудь новый яд, еще никому не известный.
Да, обминался новый быт. Кондукторша по утрам уже с кокетливой поджимкой кричала висевшим, как осиное гнездо, на рабочем трамвае:
— Ну, влезай, што ль, внутрь, хозяева страны — сплошные министры!
На что министры отвечали весело и нецензурно.
Банщики какой-то Теткинской волости, отбыв наказание за уголовщину, уже превратились в могильщиков и попали в союз. Правда, почти тотчас появилась в газете графа — «Еще одно рвачество», где сообщалось, что именно этих, Теткинской волости, могильщиков вычистили из союза коммунальщиков за разложение кладбища!
Сохатый как собиратель быта и сказа заинтересовался, как возможно разложить то, что по самой природе своей, казалось бы, уже есть предел разложения, и спросил в очередную стрижку о том у вышеупомянутого склонного к обобщениям парикмахера.
Парикмахер, не ценитель юмора, ответил по существу:
— Вычистили могильщиков за семейственность.
— Но разве могильщики обязаны быть холостыми?
— Семейственный разве значит женатый? Семейственный — который тянет за собой своего человечка. Рвач за могилу! А вот знакомого моего, товарища Соплина из Пищевкуса, за что?
— Из союза Пищевкус исключен товарищ Соплин, по-моему, тоже правильно, — сказал Сохатый. — Пусть меняет или фамилию, или союз.
Так веселились в невинности, отъедаясь. Но мерзнуть продолжали по-прежнему, потому что нагрянули удивительные морозы, пред которыми топка благодетельных буржуек пасовала.
Старик Немирович-Данченко, чтобы как-нибудь отогреться, сел писать про Африку. И вдруг, как нарочно, дразня содержанием, появились вот эти плакаты:
КАЖДЫЙ ГРАЖДАНИН
ИМЕЕТ ПРАВО БЫТЬ СОЖЖЕННЫМ
Так объявлялось об открытии крематория.
Для постройки крематория извлекли из отдела уголовных тройного одного убийцу, но в то же время и строителя, имевшего, кроме преступности, опыт архитектурный, как раз пригодный к данному случаю.
Молодой заведующий крематорием в увлечении этим зданием то и дело возил туда для осмотра на машине гостей и, как летом хороший хозяин, бывало, радушно настаивал на выборе гостем самолично из садка карася пожирней, представлял списочек кандидатов обоего пола, подлежащих огню. Потом новенький свод оглашал зычный крик, знаменующий выбор:
— Ста-руш-ку номер пять!
Печь, по неопытности, разжигали всякий раз наново. Изумление контроля на великую трату дров в таком гиблом деле, как сожжение никому не нужных останков людей при наличности замерзания живых, было велико.
Так, вспомнилось нам, потрясен был во время оно некий командир батальона, когда отцы-монахи Выдубицкого монастыря ему представили счет за нижнего чина, направленного к ним на церковное покаяние за насилие над девицей.
— Сдается мне, что прокормление негодяя субалтерна должно стоить много ниже прокормления господ обер-офицеров, — сказал гневно настоятелю командир, пробегая глазами представленный из монастыря счет за насильника. — Что же это у вас, осетринка, вино?
— Таково трапезуем, — смиренно ответил отец-эконом.
Чудесные березовые дрова, которые шли на трупы, вполне живым гражданам снились только во сне. И потому плакат «Каждый гражданин имеет право быть сожженным» таил в себе кроме остроумия стилистического и вполне конкретную притягательную силу. В доставке дров населению случился прорыв, и самый порядочный гражданин опять неудержимо повлекся к заборам. Обстукивал и раскачивал тот ли зуб или иной, спешно прикидывая, сподручно ли ему будет унести облюбованный предмет к себе домой в сумерки.
Помнится, в ту же приблизительно зиму особую заботу и толчки вызвал быт упраздненных революцией проституток. Объединенные в большую, уже полноправную семью, они перевезены были в великолепное здание за город. Однако дальше не знали, что с ними предпринять: быть как с институтками или как с арестантками? Выбрали равнодействующую. Дали им наряд лекторов на предмет всяческого просвещения и политграмоты, но держали взаперти и профессиональную практику запретили строжайше.
Стосковавшись по городу, женщины изобрели некий стандарт для свободы передвижения, а именно — «бутылку молока для моей бедной мамы, экстренно заболевшей». Бутылка передавалась из рук в руки, как, бывало, постом в институте передавалась бумажка с грехами, полученная на приеме из кадетского корпуса. Иметь много грехов считалось «шикарным», и девочка гордилась, если бывала отдельно задержана батюшкой и выходила от него из-за ширмы с наложенной епитимьей. Словом, с «грехами» дело шло гладко, пока кадеты из озорства не понаписали таких специально мужских грехов, что исповедник, всплеснув восковыми ладонями, возопил:
— Нет, уж подобное для вашего пола даже и не выполнимо!
С бутылкой «для больной бедной мамы» получилось аналогичное. Однажды девицы развели в молоко такую гущину извести, что дежурный полюбопытствовал исследовать качество, и тут же разнюхал, что в бутылке грубейший псевдоним. Пускать девиц к больным матерям перестали. Девицы же устроили бунт. При проезде мимо их заведения поезда с контролем они по команде, все как одна, выбили в окнах стекла.
Как мера воздействия, немедленно свершен был переброс девиц на Смоленское кладбище. Им изобрели там неслыханное упражнение — зубилом и долотом стирать имена и титулы с надгробных мраморов генерал-лейтенантов, дабы не оскорбить их символическим присутствием трупы пролетарские, для которых эти надгробия, по мере надобности, отходили.
Теперь уж не только объективно — субъективно ощущалась всеми необходимость перехода на новое сознание. Как только что пересаженное, привядшее растение, поначалу задумавшись: блекнуть ему или расти, вдруг спохватится и пойдет тянуть влагу из чуждой корням его, но свежей земли, и, гляди, зацветет новый цвет — так отдельные кружки и люди, еще болезненно расправляясь, уже твердо искали, каким путем могли бы они, сохранив свою личность, существовать в новой действительности.
Только корабельцам все еще была нова и тяжко переносима мысль, что поэзия не осязается сейчас как самодовлеющая, целеустремленная сила и что если поэт окажется плохим политиком, как некогда Андре Шенье, поэта не спасут никакие прекрасные книги стихов.
Твердили окаменело, с непроходящей болью, вспомнив вдруг об ушедшем, почему-то не из последнего его «огненного тома», где столько, подобно Лермонтову, есть предчувствий собственной гибели, а из его цикла шуточной мелочи.
Написался им как-то экспромт по одному смешному, прямо сказать — «личному» случаю.
Из глухой, но еще сытой провинции неизвестный поклонник русской литературы прислал как-то в Сумасшедший Корабль целый ящик яиц. По распределении пришлось по одной штуке на брата-писателя. Некий предприимчивый полковник Мелавенец, не разделяя с Оскаром Уайльдом отвращения к пословицам как к пище, пережеванной чужими зубами, вспомнил, кстати, что «с миру по нитке — голому рубашка». Справедливо доказуя писателям, что десять яиц — это чудесная яичница, а одно яйцо — пачкотня, он им предложил каждому уступить ему свое скудное яичное право. Заполучив сотню яиц, предприимчивый полковник как в воду канул. Событие было запечатлено вышеупомянутым автором так:
Полковнику Мелавенцу
Каждый дал по яйцу.
Полковник Мелавенец
Съел много яец.
Пожалейте Мелавенца,
Умеревшего от яйца.
Замечательное определение последней строки было взято из одной поэмы ныне эмигрантского поэта, воспевшего некоего «умеревшего» офицера.
Сохатый ходил в один из клубов Ленина читать русскую литературу. Условия были — за двухчасовую лекцию полфунта хлеба и конфету, условия по тогдашнему времени редкие. По союзу земли и леса, например, за целый день копанья огородов давали три четверти хлеба без всякой конфеты.
Сохатый поначалу был в клубе растерян, не зная, что делать, с какого конца начинать. Рабочие доброжелательно подсказали сами:
— Вы, товарищ, не бойтесь, говорите про то, что именно вам известно, — политграмотны мы и без вас.
Тогда Сохатый воспользовался тем, что в театре шел Шиллер, и предложил вслух читать и разбирать «Дон Карлоса».
Изумительно слушали, ходили смотреть по нескольку раз, с одобрением говорили:
— Ну, теперь много доходчивей стало. А то не понять, что к чему, и даже будто совсем скучновато. Иностранщина вполне прошлых веков. А сейчас ну вот точка в точку, все наши советские дела!
Сохатый удивился оценке и предложил рабочим изложить свое мнение письменно. Написали почти все в одном роде:
... А дела те испанские провалились, собственно, из-за Карлуса, как был он соглашателем, а маркиз Позе, как один в поле не воин, на рабоче-крестьянской платформе стоял твердо. И вот предложение — конечно, за идеологию выправить Позе классовую линию. Как товарищ Керженцев одобряет за пьесу «Зори», переделку можно одобрить вполне, и за Позе, как он один в поле не воин, переписать ему требуется анкету с дворянской на рабоче-крестьянскую.
Сохатый и Жуканец сближались все более. Молодому был старый что трамплин для прыжка. А Сохатый хотел, как много думавший человек, найти, упражняясь с Жуканцем, язык и форму для передачи молодым своего опыта жизни. Всякий имеющий груз за плечами его хочет скинуть. И даже, как известно, Сократ, разболтавшись, медлил выпить цикуту. К тому же оба, Сохатый и Жуканец, с одинаковой силой, хотя каждый по-своему, увлечены были лепкой нового человека.
То, что говорил Жуканец о непременной перестройке всего внутреннего как естественном следствии упорядочения быта внешнего, было, конечно, убедительно, но отодвигалось на далекие времена. То же, что надумано было Сохатым, казалось ему, могло перестраивать человека немедленно, пока он еще не имел ни достаточной жилплощади, ни мануфактуры, ни той пресловутой «курицы», которая при социализме воплотившемся даст чудесный навар супу каждого гражданина.
Беседы шли в комнате у Сохатого. Жуканец, как водилось, сидя с ногами на окне, милостиво слушал, дымил махрой и напоминал от времени до времени уговор — говорить на конкретном материале.
Сохатый старался.
— Вообрази, — сказал он, — я когда-то видал человека, загипнотизированного, из которого гипнотизер вывел публично чувствительность — ни больше ни меньше как в скатерть, покрывавшую стол. Когда он колол эту скатерть иглой, человек корчился от боли, когда же он колол самого человека, то скатерть хотя не морщилась и молчала, но нимало не страдал и человек. Значит, способность к экстериоризированию как потенция есть у всякого. В организациях же творческих она в избытке. Иллюстрациями сверхличных увлечений разнообразных творцов кишит история всех времен и народов, начиная с пресловутой «эврики» Архимеда, когда окончательно оформившийся в его мысли закон об удельном весе заставил его выпрыгнуть вон из ванны и, как мать родила, пронестись по Афинам.
— К чему ты такую одиссею развел? Подытоживай!
— Одиссея для того, чтобы убедительней вышла мораль. Оглянись кругом на людей. Все, кому в прошедшие годы пришлось густо хватить революции, — либо пан, либо пропал. А вынести и даже умножить творческие силы удалось только тем, кто вовремя хватился обзавестись здоровой волевой культурой. Главней же всего в этом деле дисциплина воображения, произвольная экстериоризация сознания, о которой твержу я тебе давно. Уменье по своей воле опускать завесу на чувства и впечатления — ведь это как в сказках: прикованный цепью колдун летает соколом в облаках. Половина бед человека и его непродуктивности оттого, что он слишком часто не умеет переключаться вне себя. Пристукнет иная минута, нервы не выдержат, и творческие силы распадутся.
— Пересмотрим в воображении быт хоть одного дня тех густых лет, когда на фронте, по мнению многих, было легче, чем в тылу. Я жил на юге. Ну так вот, не угодно ли — с четырех утра за пять верст на поденщину; после рабочего дня, ввечеру, вместо отдыха бежишь на базар выменять барахлишко на молоко — и в барак к сыпнотифозным. Кто-нибудь из знакомых непременно лежит. И, если не помер, голодает похуже нас, ходивших к дядькам на работу. А ночи без сна. То бандиты ввалятся, то смена правительства. Один раз вышло так — бежать уже поздно, рядом с домом ложатся снаряды. Я в школе задержался, рабочие привели мне ребят и кинулись на соседний завод, а нас укрыли в какую-то вроде цистерну для вулканизации кабеля. Крышку задвинули и смылись кто куда. Входили в город поляки…
Вот, брат, тут эта самая дисциплина и спасла. Как пошел я ребятам про лису, про кота в сапогах, они и страха набраться не поспели. Между тем опасность задохнуться была велика. Ребята в увлечении не заметили, как один за другим обомлели, а я уж за всеми. Однако нас вовремя откупорили, мы на воздухе отошли. Но тех, предпоследних, дьявольских вещей, какие, по положению, нам бы испытать полагалось, ни ребята в своем увлечении, ни я не испытали вовсе.
— В огороде бузына, у Кыеви дядько, — сказал Жуканец. — К чему, спрашивается, нагородил?
— А к тому, что надо спохватиться немедленно, чтобы копить побеждающие действительность силы ради нее же самой. Надо именно сию минуту вводить в фундамент строящегося нового человека особые волевые дисциплины. Это, брат, не журавль в небе, а как раз синица сегодняшнего дня.
— Черт возьми, уж не меняемся ли мы ролями? Распропагандировал я тебя на свою голову, — засмеялся Жуканец. — Ну, валяй, что у тебя про сегодня?
— Да хоть бы то, что мы не умеем формулировать. Просиживаем зря бесконечное количество драгоценного времени от распущенности воли, от выхолощенности мышления. А взять наши эмоции — сплошная стихия… Мы не свободны от самих себя, не созданы внутренне. Не только не состоим, по выражению Спинозы, из одной необходимости собственной творческой природы, а просто нас по-настоящему еще нету вовсе… Между тем отсрочки уже нет. Надо строить новую жизнь, надо стать человеку художником.
— Подходящий титул для сегодняшнего дня! Ну, чудак. А я было поверил, что скажешь дельно. Ты мне на сегодня зубы давай поострее да кулаки покрепче. Сегодня и в трамвай не попасть, не лягнувшись.
— Заткнись на минуту. Как раз к твоему случаю самый последний пример.
Вчера стояли в хвосте час, стояли два, ну и ругались… Уйти невозможно — стоят в порядке живой очереди. Это, конечно, не слишком приятное бытовое явление, но даже оно при мудром использовании может оказаться воспитательным средством для вышеупомянутой экстериоризации. Я, например, под ругань соседей вообразил себе мой любимый Париж. На пароходишко сел и поехал в Севр. И вот уж не слышу ругани. Предо мной одни чудесные, уходящие вдаль берега, матовые дали. И такая легкость воздуха, что хитрое кружево башни Эйфеля мне показалось не железным, а плетеньем из волос, как хитрые прабабкины сувениры. Белизна песка, зелень реки, каштаны в цвету, как в бело-розовых свечках. А мосты… если б ты знал, до чего волнуют эти парижские мосты.
Оттого ли, что статуи сидят ниже, чем нашему глазу привычно, — весной солдата с ружьем на мосту Сольферино заливает вода… А окна парижских домов при закате? Оранжевые жалузи горят, как куски солнца, развешенные для просушки. Пон Мирабо с аркадами, с вензелем Французской республики…
Я в Севре сошел, сел в бистро у самого берега, против холмистого парка. Старый знакомый хозяин дал мне кусок деревенского копченого сала и домашнего легкого пива…
— Допустим, что ты действительно себе сумеешь наврать, настоявшись в хвосте, — оборвал Жуканец. — И то, прибавь, если не моросит сверху дождь и ты при калошах. Ну, а мне от твоего Севра какая корысть? Нет, браток, если научился выбрыкивать из самого себя, так валяй из хвоста не в Севр, а в кооперативное товарищество. Да раскинь там мозгами, как бы поскорее хвосты вовсе изжить! А в Севр я предпочитаю, товарищ, съездить взаправду по билету Дерутры.
Волна восьмая
В отличном здании у Исаакия собирались в час вечерний литераторы и критики со всего города — и сколь ни поминали Европу, собирались с опозданием. Продвигались в темноте по ходам-переходам; добравшись до комнаты в мягких диванах, уплотнялись до предела. Угревшись под чтение то ли стихов, то ли прозы, поочередно поругивали авторов: начинали доценты и юные профы, подхватывал метод формальный, угробливал окончательно кто-нибудь из ближайших друзей, заступаясь за автора или поясняя его.
Автор же хорохорился и глотал жидкий чай. Критики, разрядив свой беспламенный жар, как давно застреноженные, легко утомимые кони, с видимой радостью переходили в любимое стойло — отдел второй вечера: определение форм русской прозы на завтрашний день — быть ли русской прозе романом, быть ли ей новеллой.
Но как в бешеной скачке не замечаем мы своих спутников, так в фантастической той современности не замечали ни наши критики, ни мы сами, что все люди подряд стали авторы, что временно самой жизнью из рук профессионала писателя вырвано преимущество печатного слова — подведение итогов.
Да и что подводить можно было в той суматохе? Какую выдумать фабулу, роман и новеллу, когда в Вельском уезде заурядные леноватые мужики подвизались в лесах, как Дубровский у Пушкина: они, поймав своего бывшего барина, проезжавшего через лес, одарили дарами (в свое время им были довольны) и наставили:
— А сейчас катись от нас легче пуха, потому как бывшего помещика нам тебя, Иван Семенович, требуется вздернуть.
Или в Киевской губернии бывшая институтка, став атаманшей из офицерши, водила полки. Учителя гимназии работали на поденщине у хуторян и, хлебая в час отдыха пшенку из общего котла, слушали лекцию по астрономии у профессора с именем, промышлявшего тем, что он на кладбище по утрам зарывал сыпняков. И — не угодно ли? — вчерашняя крымская гроза — генерал Слащев вдруг печатал сегодня в советской газете свое обращение к остаткам белых армий, удерживая в своей речи весь стиль прежнего вкуса к былой государственной риторике:
Я, Слащев Крымский, зову вас, офицеры и солдаты, подчиниться советской власти и вернуться на родину. В противном случае вы являетесь наемниками иностранного капитала и, что еще хуже, изменниками против своей родины и против родного народа.
И подписались единомышленники офицеры, воспитанные на славянизмах манифестов:
Мысля едино со Слащевым…
Сохатый опять не мог работать на свою спокойную тему — закрепление быта и сказа, — он досматривал гибель русского интеллигента. Сохатый новый быт принял без саботажа, дружа с Жуканцем, на нем учился, как доступней передать новой жизни свою культуру, но вместе с тем оттого, что знал: Гаэтан, Еруслан, Микула, Инопланетный Гастролер — собирательные исторические фигуры — опустили в землю старую мать Русь мужицкую, Русь интеллигентски-рабочую, — было пусто, как сироте.
Гибель интеллигента для наглядности строилась Сохатым на материале литературном, главным образом на особом мастерстве Инопланетного Гастролера. «Роман итогов» — так для себя окрестил Сохатый его замечательный, совсем иначе озаглавленный роман, который дозволял досмотреть и проанализировать перед сдачей в архив истории то, что зовется русский интеллигент, и понять, может ли он еще возродиться в прежнем виде, или ему, как Перу Гюнту, надлежит целиком пойти в переплав.
Гибель интеллигента началась вследствие его вырождения и окончилась в наши дни, когда свершен был самой историей перенос силы и воли Петровой с личности на коллектив.
Так читал вслух Жуканец из записной книжки Сохатого, сидя у него на окне.
Проследим родословное интеллигентское дерево. В сущности, в «Пиковой даме» и в «Медном всаднике» даны Пушкиным зачатки всех психологий, которые могли возникнуть и развернуться пышным цветом в самом умышленном и фантастическом городе, выражающем, как Париж Францию, всю культуру нашей страны…
— Чей петербургский период закончился Октябрем, — вставил в скобках Жуканец.
|
The script ran 0.013 seconds.