Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генри Филдинг - История приключений Джозефа Эндрюса и его друга Абраама Адамса [1742]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic

Аннотация. Роман «Джозеф Эндрус» кажется многолюдным, но пастор Адамc, бредущий в Лондон искать издателя для своих проповедей, выведет читателя на эпический простор. Чего мы могли ожидать от Джозефа, озабоченного сохранением своего целомудрия? Только героического поведения в альковных сценах. А пастор вывел нас на дорогу, кишащую людьми, которые делают нужную в жизни работу: обирают постояльцев, остаются без гроша за душой, грабят кареты, помогают страждущему, обижают безответного - разнообразно живет дорога!

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Джозеф поклонился в знак повиновения и благодарности за выраженное пастором желание сопровождать его в пути; и вот потребован был счет, оказавшийся по рассмотрении на один шиллинг ниже той суммы, какую имел в своем кармане мистер Адамс. Читатель, верно, удивляется, как мог он раздобыть достаточно денег на столько дней; чтобы разрешить недоумение, не будет излишним сообщить, что пастор занял гинею у одного из слуг при карете, который был когда-то его прихожанином и хозяин которого, владелец кареты, проживал о ту пору в трех милях от его прихода; мистер Адамс пользовался у всех столь бесспорным доверием, что даже мистер Питер, управляющий леди Буби, одолжил бы ему гинею под самое скромное обеспечение. Мистер Адамс расплатился, и они уже тронулись было в путь вдвоем, договорившись путешествовать по способу «проедешь – привяжешь», который очень принят у путешественников, располагающих одною лошадью на двоих. Делается это так: два путешественника трогаются в путь одновременно, один верхом, другой пешком; и так как верховой по большей части обгоняет пешего, то установился обычай, что, проехав некоторое условленное расстояние, он должен спешиться, привязать лошадь к воротам, дереву, столбу или к чему-нибудь еще и идти дальше пешком; второй, поравнявшись с лошадью, отвязывает ее, садится в седло и скачет вперед, пока, обогнав спутника, не достигает в свою очередь места, где должен спешиться и привязать коня. Такова эта система, бывшая весьма в ходу у наших мудрых предков, не забывавших, что у коня есть, кроме ног, еще и рот и что они могут пользоваться первыми только при условии, что самому коню предоставляется возможность пользоваться вторым. Эта система применялась в те годы, когда супруга какого-нибудь члена парламента разъезжала не в карете цугом, а на седельной подушке, за спиной у мужа; и важный адвокат не почитал для себя унизительным трусить в Вестминстер в мягком седле, в то время как его писец, примостившись позади него, болтал в воздухе ногами. Адамс, настояв на том, чтобы Джозеф начал свой путь в седле, уже несколько минут шагал по дороге. Джозеф только вдевал ногу в стремя, когда конюх предъявил ему счет за кошт коня во время его пребывания в гостинице. Джозеф сказал, что мистер Адамс за все уплатил; но когда об этом доложили мистеру Тау-Ваузу, он разрешил дело в пользу конюха – и по всей справедливости, ибо это был новый пример забывчивости пастора Адамса, происходившей у него не от недостатка памяти, а от поспешности, с какою он постоянно пускался в хлопоты о других. Джозеф очутился перед задачей, крайне смутившей его. Сумма, причитавшаяся за кошт коня, составляла двенадцать шиллингов (Адамс взял коня напрокат у своего причетника и поэтому распорядился, чтобы его кормили как нельзя лучше), а в кармане было у него наличными шесть пенсов (Адамс поделился с ним своим последним шиллингом). И вот, хоть и есть на свете изобретательные личности, которые умудряются оплачивать двенадцать шиллингов шестью пенсами, Джозеф был не из их числа. Он никогда в своей жизни не делал долгов и, следовательно, не был искушен в умении ловко выпутываться из них. Тау-Вауз склонялся поверить ему до другого раза, и миссис Тау-Вауз, пожалуй, дала бы на то свое согласие (ибо красота Джозефа произвела некоторое впечатление даже на тот кремень, который эта добрая женщина носила в груди под видом сердца). Так что, по всей вероятности, Джозефа отпустили бы с миром, не случись ему, когда он честно показывал пустоту своих карманов, вытянуть ту золотую монетку, которая уже упоминалась нами раньше. При виде ее у миссис Тау-Вауз увлажнились глаза; она сказала Джозефу, что не понимает, как это может быть, чтобы человек был не при деньгах и в то же время имел в кармане золото. Джозеф ответил, что он чрезвычайно ценит эту маленькую золотую монетку и не расстанется с нею за богатства, во сто крат превышающие состояние самого крупного владетеля в графстве. – Хорошее дело, – сказала миссис Тау-Вауз, – залезать в долги, а потом отказываться расстаться с вашими деньгами, потому что они-де вам дороги! Я никогда не слышала, чтоб золотая монета стоила больше, чем столько шиллингов, на сколько ее можно разменять. – Ни ради спасения жизни своей от голодной смерти, ни ради выкупа ее от разбойника не расстался бы я с этой дорогой монеткой, – ответствовал Джозеф. – Что? – говорит миссис Тау-Вауз. – Не иначе как эту монету вам дала какая-нибудь дрянная потаскушка, какая-нибудь девка, да! Будь она подарком от добродетельной женщины, вы бы ею так не дорожили! Мой муж будет дурак дураком, если выпустит лошадь из рук, не получив по счету. – Нет, нет, конечно, я не могу выпустить лошадь из рук, пока мне не отдадут мои деньги! – вскричал Тау-Вауз. Решение это было горячо одобрено случившимся во дворе юристом, объявившим, что мистер Тау-Вауз, совершив задержание коня, будет прав перед законом. Итак, поскольку мы в настоящее время не может вызволить мистера Джозефа из гостиницы, мы оставим его там и поведем нашего читателя вслед за пастором Адамсом, который, пребывая в полном душевном покое, углубился в раздумье над одним фрагментом Эсхила, занимавшим его полных три мили пути, так что он ни разу не помыслил о своем спутнике. Наконец, досучив нить своих размышлений и находясь в тот час на вершине холма, он кинул взгляд назад и подивился, что Джозефа не видно. Так как пастор расстался с юношей, когда тот собирался сесть в седло, он не мог опасаться, что произошел какой-либо подвох, или заподозрить, что спутник его сбился с дороги, такой простой и широкой; одна лишь вероятная причина представилась Адамсу: что Джозеф повстречал какого-нибудь знакомого, который и подбил его задержаться в пути для беседы. Поэтому он решил идти потихоньку вперед, не сомневаясь, что сейчас его догонят, и вскоре дошел до большой лужи, занимавшей всю дорогу, так что не виделось другого способа преодолеть ее, как пуститься вброд, – что он и предпринял, погрузившись в воду чуть не по пояс; но только он добрался до того края, как увидел, что, взгляни он раньше за изгородь, он нашел бы тропинку, по которой обошел бы воду, не замочив и подметок. Удивление, что Джозеф все не едет, перешло в тревогу; пастор начал опасаться неведомо чего; и, придя к решению не двигаться дальше, а если спутник не догонит его вскорости, то повернуть назад, он захотел отыскать какой-нибудь дом или заведение, где бы можно было просушить одежду и подкрепиться пинтой пива; но ничего подходящего не увидав (по той только причине, что не глянул на сто ярдов вперед), он сел у дороги и извлек своего Эсхила. Мимо проходил какой-то парень, и Адамс спросил, не укажет ли он ему, где тут будет кабак. Парень сам только что вышел оттуда и знал, что и дом и вывеска на виду; он подумал, что над ним насмехаются, и, будучи угрюмого нрава, предложил пастору «держать нос по ветру и провалиться к чертям». Адамс сказал ему, что он «дерзкий нахал», – на что парень круто обернулся, но, увидев, что Адамс сжал кулак, почел за благо идти дальше своей дорогой, не обращая больше на него внимания. Следом за ним показался на дороге всадник и на тот же вопрос ответил: – Да рядом, друг мой, рукой подать; он у вас перед глазами, неужели не видите? Адамс поднял глаза, вскричал: – Воистину так! Вот он… – и, поблагодарив учтивого человека, направился прямо в кабак. Глава III Мнение двух законоведов об одном и том же джентльмене и допрос, устроенный Адамсом хозяину относительно его веры Он только вошел в дом, потребовал пинту эля и уселся, когда у крыльца остановились два всадника и, привязав своих коней к перилам, спешились. Они сказали, что надвигается страшный ливень, который решили здесь переждать, и прошли вдвоем в соседнюю комнату, не замечая мистера Адамса. Один из них сразу же спросил другого, видел ли он когда-либо более забавное происшествие. На что другой сказал, что он сомневается, мог ли, по закону, хозяин задерживать коня за овес и сено. Но первый ответил: – Несомненно мог; суд в этом случае решил бы в его пользу. Мне известны такие прецеденты. Адамсу, хоть он и склонен был, как вправе заподозрить читатель, к забывчивости, всегда довольно было намека, чтобы он все припомнил; и, подслушав этот разговор, он тут же сказал себе, что речь, очевидно, идет о его собственной лошади и что он забыл уплатить за ее прокорм, – в чем он и удостоверился, когда расспросил джентльменов; и те еще добавили, что лошадке теперь, по всей видимости, предоставят больше покоя, чем пищи, если никто за нее не уплатит. Бедный Адамс решил сейчас же вернуться в гостиницу, хотя не лучше Джозефа знал, как вызволить своего коня; однако пастора убедили переждать под кровом дождь, ливший теперь вовсю. И вот путешественники принялись втроем за кувшин доброго вина. Адамс по дороге обратил внимание на помещичий дом, и когда он теперь спросил, кому этот дом принадлежит, то не успел один из всадников назвать имя владельца, как другой начал того честить самыми отборными ругательствами. Едва ли найдется в английском языке хоть одно бранное слово, которого не выложил он по этому случаю. Мало того, он обвинял помещика в разных неблаговидных делах: когда тот охотится, ему все равно – что поле, что дорога; он обижает бедных фермеров, пуская коня куда вздумается и вытаптывая их пшеницу; а если кто из обиженных самым смиренным образом попросит его объехать кругом, он тут же правит суд арапником. Да и в других отношениях это величайший тиран для соседей; он не позволяет фермеру держать у себя ружье, хотя бы у того и было законное разрешение; а в доме он такой жестокий хозяин, что у него ни один слуга не прожил и года. – В качестве судьи, – продолжал джентльмен, – он так лицеприятен, что осуждает или оправдывает, как ему заблагорассудится, нисколько не считаясь с правдой или доказательствами… Только дьявол стал бы тянуть кого-нибудь к нему на суд; я бы лучше согласился быть подсудимым у какого угодно другого судьи, чем истцом у него. Если бы я владел землей в этих краях, я бы скорее продал ее за полцены, чем стал бы жить по соседству с ним! Адамс покачал головой и выразил свое прискорбие по поводу того, что таким людям «позволяют безнаказанно вершить свои дела и что богатство может ставить человека над законом». Когда вскоре затем хулитель вышел во двор, джентльмен, который первым назвал имя помещика, стал уверять Адамса, что его спутник судит несколько предубежденно. Может быть, и правда, сказал он, что этому помещику случалось во время охоты потравить чье-нибудь поле, но он всегда полностью возмещал пострадавшему убыток; а насчет тиранства над соседями и отбирания у них ружей – это далеко не так: он сам знает фермеров, которые, не имея разрешения, не только держат у себя ружья, но и стреляют из них дичь; для своих слуг – это самый добрый хозяин, и многие из них состарились у него на службе; это лучший мировой судья в королевстве и, как ему достоверно известно, немало трудных споров, отданных на его суд, разрешил с высокой мудростью и полным беспристрастием. Нет сомнения, что иной владелец предпочел бы заплатить втридорога за имение возле него, чем поселиться под крылом другого какого-нибудь большого человека. Джентльмен едва успел закончить свой панегирик, как его спутник вернулся и сообщил, что гроза пронеслась. Оба тотчас сели на коней и ускакали. Адамс, крайне смущенный этими столь несходными отзывами об одном и том же лице, спросил хозяина, знает ли он названного джентльмена: а то ему уже почудилось, что те по недоразумению говорили о двух разных джентльменах. – Нет, нет, сударь! – ответил хозяин, хитрый и ловкий человек. – Я превосходно знаю джентльмена, о котором они говорили, знаю и джентльменов, говоривших о нем. Что до езды по чужим хлебам, то, насколько мне известно, он вот уже два года не садился в седло. И что-то не слыхивал я, чтобы он когда чинил такого рода обиды, а насчет возмещения скажу вам: не так он любит сорить деньгами, чтобы доводить до того. И никогда я не слышал, чтоб он отобрал у кого ружье; нет, я даже знаю многих, у кого есть в доме ружья; а вот чтобы у него стреляли дичь, так по этой части нет человека строже: посмел бы только кто, так он бы того со свету сжил. Вы слышали, один джентльмен говорит, что он для своих слуг самый дурной господин на свете, а другой, что самый лучший; я же со своей стороны скажу: я знаю всех его слуг, а никогда ни от одного из них не слышал, что он плох или что он хорош… – Так! так! – говорит Адамс. – А судья он справедливый? – Право, мой друг, – ответил хозяин, – я не уверен, состоит ли он сейчас судьей: единственное дело, какое пришлось ему разбирать за много лет, была как раз тяжба между этими самыми двумя господами, которые только что вышли из моего дома; и я считаю, что он ее разрешил по справедливости, – я был при разборе. – А в чью пользу он решил ее? – спросил Адамс. – Думается мне, это вам должно быть ясно и без моего ответа, – воскликнул хозяин, – по тем двум разным отзывам, какие вы тут услышали о нем. Не мое это дело спорить с джентльменами, когда они пьют в моем доме; но я так понимаю, что ни один из них не сказал ни слова правды. – Боже нас упаси от такого греха! – молвил Адамс. – Разве могут люди говорить неправду о ближних, руководствуясь мелкой личной признательностью или, что еще бесконечно хуже, личной злобой! Уж лучше мне думать, что мы их не поняли и что они говорили о двух разных лицах: много ведь при дороге домов. – Позволь, дружок! – вскричал тут хозяин. – Ты станешь уверять, что никогда в жизни своей не солгал? – Я никогда не солгал со злым умыслом, в этом я уверен, – ответил Адамс, – или с намерением повредить чьему-либо доброму имени. – Фью! Со злым умыслом! – возразил хозяин. – Не с тем, конечно, умыслом, чтобы человек угодил на виселицу или чтоб наделать кому неприятностей; но так, из любви к самому себе, всегда говоришь о друге лучше, чем о враге. – Из любви к самому себе должно держаться только правды, – говорит Адамс, – потому что, поступая иначе, мы наносим вред самой благородной части нашего существа – нашей бессмертной душе. Не верится мне, что есть болваны, готовые погубить ее ради пустячной какой-то выгоды, когда и величайшая выгода в этой жизни только прах по сравнению с тем, что ждет нас в будущей. Хозяин поднял чарку и выпил с улыбкой «за будущую жизнь», добавив, однако, что он не прочь кое-что получить и в этой. – Как, – говорит Адамс очень серьезно, – вы не верите в загробную жизнь? На это хозяин ответил, что верит, – он же не безбожник. – И вы верите, что у вас есть бессмертная душа? – вскричал Адамс. Тот ответил, что верит, – избави боже, как можно не верить. – А в рай и ад? – сказал пастор. Тогда хозяин попросил его не кощунствовать, ибо о таких вещах нельзя ни говорить, ни думать нигде, кроме как в церкви. Адамс спросил, зачем же он ходит в церковь, если то, чему его там поучают, никак не влияет на его поведение в жизни. – Я хожу в церковь молиться, – ответил хозяин, – из благочестия хожу. – А ты веришь, – вскричал Адамс, – тому, что ты слышишь в церкви? – Верю почти всему, сударь, – ответил хозяин. – И ты не содрогаешься, – вопит Адамс, – при мысли о вечной каре? – О каре, сударь, – отвечает тот, – я никогда не думал; но что проку говорить о таких далеких вещах? Кружка пуста – прикажете принести вторую? Пока он ходил за пивом, к крыльцу подъехала почтовая карета. Кучер зашел в дом, и хозяйка спросила, какие у него нынче пассажиры. – Свора паршивых с…к, – говорит он, – я бы их с радостью опрокинул; вы их не уговорите выпить ни глотка, уж поверьте! Адамс спросил, не видел ли он дорогой молодого человека верхом на лошади, и описал Джозефа. – Эге, – сказал кучер, – одна дама из моей кареты, его знакомая, выкупила его вместе с конем; он уже был бы тут, не загони его гроза под крышу. – Бог ее благослови! – сказал в восторге Адамс и, не усидев на месте, выбежал на улицу, узнать, кто эта милосердная женщина. Каково же было его удивление, когда он увидел свою старую знакомую, миссис Слипслоп! Она, правда, была менее удивлена, так как знала уже от Джозефа, что встретит пастора в пути. Они обменялись самыми учтивыми приветствиями, и миссис Слипслоп упрекнула кабатчицу, почему та сказала, будто в доме никакого джентльмена нет, когда она, Слипслоп, справилась о нем. Но право же, честная женщина никого не хотела намеренно вводить в заблуждение: миссис Слипслоп справилась о священнике, а она, по несчастью, приняла Адамса за лицо, направлявшееся куда-нибудь по соседству на ярмарку обирать простаков при помощи наперстков и пуговицы [72] или по другому такому же делу: потому что он ходил в очень широком, хоть и куцем полукафтанье, белом с черными пуговицами, в коротком парике и в шляпе, на которой не то что черной ленты, а и вовсе ничего черного не было. Тут подъехал Джозеф, и миссис Слипслоп предложила ему отдать коня пастору, а самому перейти в карету; но юноша это решительно отклонил, сказав, что он, слава богу, достаточно поправился, так что может держаться в седле; и к тому же, добавил он, чувство долга никогда не позволит ему сесть в карету, когда мистер Адамс едет верхом. Миссис Слипслоп упорствовала бы дольше, если бы одна из пассажирок не положила конец их спору, заявив, что не потерпит, чтобы человек в ливрее ехал с нею в одной карете; итак, договорились наконец на том, что свободное место в карете займет Адамс, а Джозеф будет продолжать свой путь верхом. Не успели они отъехать от кабака, как миссис Слипслоп, обратившись к пастору, заговорила так: – Странная перемена произошла в нашем доме, мистер Адамс, со смерти сэра Томаса. – Да, в самом деле, странная перемена, – говорит Адамс, – как я понял по некоторым намекам, оброненным Джозефом. – Да, – говорит она, – я никогда бы не поверила такому делу, но чем дольше живешь на свете, тем больше видишь. Так Джозеф делал кое-какие намеки? – Но какого рода, это я навеки сохраню в тайне, – воскликнул пастор, – он взял с меня такое обещание, перед тем как заговорить. Я искренне опечален, что миледи повела себя таким недостойным образом. Я всегда почитал ее в общем доброй госпожой и никогда бы не заподозрил ее в помыслах, столь не подобающих христианке – да еще по отношению к молодому человеку из числа ее слуг. – Для меня это все не тайна, уверяю вас, – говорит Слипслоп, – и я думаю, скоро это станет известно повсюду: потому что с его отъездом она ведет себя совсем как сумасшедшая, иначе не скажешь. – Поистине, я глубоко опечален, – говорит Адамс, – она была такая хорошая госпожа; правда, я часто жалел, что она была недостаточно усердна в посещении церковной службы, но зато она делала много добра в приходе. – Ах, мистер Адамс! – говорит Слипслоп. – Когда люди не видят, они зачастую ничего и не знают. Уверяю вас, из дома многое раздавалось бедным без ее ведома. Я слышала, как вы говорили с кафедры, что мы не должны хвалиться; но, право, я не могу утаить: держи она ключи в своих руках, бедняки не получали бы столько лекарственной настойки, сколько я им отпускала. А что касается моего покойного хозяина, так он был самый достойный человек на земле и без конца творил бы добрые дела, не будь над ним надзора; но он любил мирную жизнь – упокой господи его душу! Я уверена, что он теперь в раю и наслаждается миром, которого здесь на земле кое-кто постоянно его лишал. Адамс ответил, что он никогда раньше ни о чем таком не слыхивал, и если он не ошибается (ему помнилось, что миссис Слипслоп обычно хвалила свою госпожу и поругивала господина), то она сама придерживалась раньше другого мнения. – Не знаю, – возразила Слипслоп, – что я могла думать когда-то, но сейчас я вполне компотентно заявляю, что дело обстоит в точности так, как я вам говорила: свет скоро увидит, кто кого обманывал; я лично ничего не скажу, кроме лишь того, что просто удивительно, как некоторые люди могут с таким святым видом творить любые дела! Так они беседовали с мистером Адамсом, когда карета поравнялась с большим домом, стоявшим поодаль от дороги; и, увидев его, одна леди в карете воскликнула: – Здесь живет несчастная Леонора, если можно по справедливости назвать несчастной женщину, которую мы в то же время не можем оправдывать и должны признать виновницей собственных бед. Этих слов с лихвой достало, чтобы пробудить любопытство мистера Адамса, да и всех остальных пассажиров, которые стали дружно просить леди поведать им историю Леоноры, так как в этой истории, судя по сказанному, заключалось кое-что примечательное. Леди, вполне благовоспитанная особа, не заставила долго себя упрашивать; она только высказала надежду, что, заняв внимание спутников, доставит им развлечение, и начала следующий рассказ. Глава IV История Леоноры, или Несчастная прелестница Леонора была дочерью состоятельного джентльмена; она была высока, стройна и обладала тем живым выражением лица, которое часто привлекает сильней, чем правильные черты в сочетании с вялым видом; однако же такого рода красота бывает порой столь же обманчива, сколь пленительна; отраженная в ней жизнерадостность часто принимается за доброту, а бойкость за истинный ум. Леонора, которой было тогда восемнадцать лет, жила у своей тетки в одном городе на севере Англии. Она до крайности любила веселиться и очень редко пропускала бал или какое-нибудь другое светское сборище, где ей представлялось немало случаев удовлетворить свое жадное тщеславие тем предпочтением, какое отдавали ей мужчины почти перед всеми прочими присутствовавшими там женщинами. Среди многих молодых людей, отмечавших ее своим вниманием, был некий Горацио, которому вскоре удалось затмить в ее глазах всех своих соперников; она танцевала веселее обычного, когда ему случалось быть ее кавалером, и ни прелесть вечера, ни пенье соловья не могли так удлинить ее прогулку, как его общество. Она делала вид, будто даже и не понимает любезностей других своих поклонников, меж тем как к каждому комплименту Горацио она внимательно склоняла слух, улыбаясь порой и тогда, когда комплимент бывал слишком тонок для ее понимания. – Простите, сударыня, – говорит Адамс, – а кто он был, этот сквайр Горацио? – Горацио, – говорит леди, – был молодой джентльмен из хорошей семьи, получивший юридическое образование и за несколько лет пред тем удостоенный звания адвоката. Лицо и сложение его были таковы, что большинство признало бы его красавцем; и притом всему его виду было присуще такое достоинство, какое встретишь не часто. Нрава он был сурового, однако без тени угрюмости. Он был не чужд остроумия и юмора и имел склонность к злой насмешке, которой несколько злоупотреблял. Этот джентльмен, питавший сильнейшую страсть к Леоноре, был, верно, последним, кто заподозрил, что может иметь у нее успех. Весь город сосватал их задолго до того, как он сам из ее поведения почерпнул достаточно решимости, чтоб заговорить с ней о своей любви: потому что он держался мнения (и, может быть, в этом он был прав), что весьма неполитично всерьез заводить с женщиной речь о любви прежде, чем настолько завладеешь ее чувствами, что она сама будет этого ждать и желать. Но как ни склонны бывают влюбленные из страха преувеличивать каждое проявление милости к сопернику – и соответственно преуменьшать свои собственные мелкие успехи, – все же страсть не могла настолько ослепить Горацио, чтобы ему не внушило надежд поведение Леоноры, чья склонность к нему была теперь столь же очевидна для любого стороннего наблюдателя в их кругу, как и его чувство к ней. – По моим наблюдением, такие навязчивые девчонки никогда не кончали добром (говорит та леди, которая не соглашалась допустить Джозефа в карету); и что бы она ни учинила дальше, я ничему не удивлюсь! Леди продолжала свою историю так: – Однажды вечером, среди веселого разговора в саду, Горацио шепнул Леоноре, что он хотел бы немного пройтись с нею наедине; потому что ему надо сообщить ей нечто очень важное. – Вы уверены, что важное? – сказала с улыбкой Леонора. – Надеюсь, и вам оно покажется таким, – ответил он, – коль скоро все будущее счастье моей жизни зависит только от этого. Леонора, подозревавшая, что сейчас произойдет, была не прочь отложить объяснение до другого случая, но Горацио, почти преодолев смущение, поначалу мешавшее ему говорить, сделался теперь так настойчив, что она наконец уступила; и, покинув остальное общество, они свернули в сторону, на безлюдную дорожку. Сохраняя некоторое время строгое молчание, они отошли довольно далеко от остальных. Наконец Горацио остановился и, мягко взяв за руку Леонору, которая, дрожа и бледнея, стояла перед ним, глубоко вздохнул, потом со всею вообразимой нежностью заглянул ей в глаза и прерывающимся голосом воскликнул: – О Леонора! Неужели я должен объяснять вам, на чем зиждется будущее счастье моей жизни! Позволено ли мне будет сказать, что есть нечто, принадлежащее вам, что служит помехой моему счастью и с чем вы должны расстаться, если не хотите сделать меня горестным несчастливцем? – Что же это такое? – спросила Леонора. – Разумеется, – сказал он, – вас удивляет, как мне может не нравиться что-либо принадлежащее вам; но, конечно, вы легко угадаете, о чем я говорю, если это – то единственное, за что я отдал бы взамен все богатства мира, будь они моими… О, это то, с чем вы должны расстаться, чтобы тем самым подарить мне все на свете! Неужели Леонора все еще не может – вернее, все еще не хочет догадаться? Тогда позвольте мне шепнуть ей на ушко разгадку: это ваше имя, сударыня. Расстаться с ним, снизойти к моей просьбе стать навек моею – вот чем вы спасете меня от самой жалкой участи, чем превратите меня в счастливейшего из смертных. Леонора, зардевшись румянцем и напустив на себя самый гневный вид, сказала ему, что, если бы она могла заподозрить, какое он ей готовит объяснение, ему не удалось бы заманить ее сюда; он ее до того удивил и напугал, что теперь она просит как можно скорее отвести ее обратно к остальным гостям, – что он и выполнил, дрожа почти так же сильно, как она. – Ну и дурак, – вскричала Слипслоп, – сразу видно, что ничего не смыслит в женском поле! – Верно, сударыня, – сказал Адамс, – мне кажется, вы правы; я бы, если б уже зашел так далеко, добился бы от нее ответа. А миссис Грэйв-Эрс [73] попросила леди опускать в своем рассказе все грубые подробности, потому что ее от них коробит. – Хорошо, сударыня, – сказала леди. – Коротко говоря, не прошло и месяца после этого свидания, как Леонора и Горацио пришли, что называется, к полному взаимному согласию. Все церемонии, кроме последней, были уже свершены, выправлены все нужные бумаги, и через самое короткое время Горацио предстояло вступить во владение предметом всех своих желаний. Я могу, если угодно, прочитать вам по одному письму от каждого из них. Письма эти запали мне в память от слова до слова; они дадут вам достаточное представление об их обоюдной страсти. Миссис Грэйв-Эрс не пожелала слушать письма; но вопрос этот, будучи поставлен на обсуждение, был решен против нее голосами всех остальных пассажиров, причем пастор Адамс проявил большую горячность. Горацио к Леоноре О, какою тщетной, мое обожаемое создание, становится погоня за удовольствиями в отсутствие предмета, которому ты предан всей душой, если только они не имеют некоторого отношения к этому предмету! Прошедший вечер я был осужден провести в обществе мужей ученых и умных, которое, как ни бывало оно мне приятно раньше, теперь лишь внушало мне опасения, что они припишут мою рассеянность истинной ее причине. Вот почему, если ваши занятия лишают меня восхитительного счастья видеть вас, я всегда стремлюсь уединиться; ибо чувства мои к Леоноре слишком нежны, – и мне невыносима мысль, что другие грубой рукой коснутся тех сладостных утех, которыми горячее воображение влюбленного радует его иногда и которые, как я подозреваю, выдают тогда мои глаза. Боязнь этого обнажения наших помыслов может показаться смешною и мелочною людям, не способным постичь всю нежность этой утонченной страсти. А постичь ее могут лишь немногие, и это мы ясно поймем, когда помыслим, что требуется вся совокупность человеческих добродетелей для того, чтобы испытать эту страсть во всей ее полноте. Ведь возлюбленная, чье счастие любовь ставит себе целью, может нам предоставить пленительные возможности быть храбрыми в ее защите, щедрыми к ее нуждам, сострадательными к ее горестям, благодарными за ее доброту – и проявить равным образом все свои другие качества; и кто не проявит их в любой степени и с самым высоким восторгом, тот не вправе будет именоваться влюбленным. Потому, взирая лишь на нежную скромность вашей души, я так целомудренно питаю эту любовь в моей собственной; и потому вы поймете, как тягостно мне переносить вольности, которые мужчины, даже те, которые в обществе слывут вполне воспитанными, иногда позволяют себе в этих случаях. Могу ли я вам сказать, как страстно жду я того блаженного дня, когда познаю ложность обычного утверждения, будто величайшее счастье человеческое заключается в надежде; хотя ни у кого в мире не было больших оснований верить истине этого положения, чем сейчас у меня, – поскольку никто никогда не вкушал такого блаженства, какое зажигает в груди моей помысел о том, что в будущем все дни мои должны проходить в обществе такой спутницы жизни и что все мои деяния будут мне дарить высокое удовлетворение, ибо направлены будут лишь к вашему счастию. От Леоноры к Горацио [74] Утонченность вашего духа с такою очевидностью доказывалась каждым вашим словом и поступком с тех пор, как я впервые имела удовольствие узнать вас, что я считала невозможным, чтобы доброе мнение мое о Горацио могло бы возрасти от какого-либо дополнительного доказательства его заслуг. Этой самой мыслью я тешилась в тот час, когда получила ваше последнее письмо. Но, распечатав его, сознаюсь, я с удивлением убедилась, что нежные чувства, выраженные в нем, так далеко превосходят даже то, чего я могла ожидать от вас (хотя и знала, что все благородные побуждения, на 'какие способна человеческая природа, сосредоточены в вашей груди), что никакими словами не обрисовать мне чувств, которые во мне пробудились при мысли, что мое счастье будет последней целью всех ваших поступков. О Горацио! Какою же прекрасной представляется мне жизнь, в которой малейшая домашняя забота услаждена приятным сознанием, что достойнейший человек на земле, тот, кому ты наиболее склонна дарить свою любовь, должен получать пользу или удовольствие от всего, что ты делаешь! В такой жизни всякий труд должен будет превращаться в развлечение, и ничто, кроме неизбежных неурядиц жизни, не заставит нас вспомнить, что мы смертны. Если ваша наклонность к раздумью наедине и желание скрыть свои помыслы от любопытных делают докучными для вас беседу мужей ученых и умных, то какие же томительные часы должна проводить я, обреченная обычаем на беседу с женщинами, чье природное любопытство побуждает их рыться во всех моих помыслах и чья зависть никак не может примириться с тем, что сердцем Горацио завладела другая, – что понуждает их к злым козням против счастливицы, завладевшей им! Но поистине, если когда-либо можно оправдать зависть или хоть отчасти извинить ее, то именно в этом случае, где благо так велико и где так естественно, чтобы каждая желала его для себя! О, я не стыжусь признать это; и вашим достоинствам, Горацио, обязана я тем, что защищена от опасности попасть в самое тягостное положение, какое только могу вообразить: положение, когда склонность побуждает тебя любить человека, который в собственных твоих глазах достоин презрения. Дело настолько продвинулось у нежной четы, что был уже назначен день свадьбы и оставалось до нее две недели, когда в городе, отстоявшем миль на двадцать от того, где разыгрывалась наша история, открылась сессия суда. Нужно сказать, что у молодых юристов есть обычай являться на эти сессии не столько из корысти, сколько для того, чтобы показать свое рвение и поучиться у мировых судей судебному искусству; и в этих целях кто-либо из самых умудренных и видных судей назначается спикером, или, как они его скромно называют, председателем, и он им читает лекцию и направляет их в истинном знании закона. – Здесь вы повинны в маленькой ошибке, – говорит Адамс, – которую я с вашего дозволения поправлю; я присутствовал раз на одной из таких квартальных сессий, где наблюдал, как адвокат поучал судей, а не учился у них. – Это несущественно, – сказала леди. – Горацио отправился туда, так как он, стремясь (ради дорогой своей Леоноры) адвокатской практикой увеличить свое состояние, в то время еще не очень большое, решил не щадить трудов и не упускать ни одного случая для своего усовершенствования и продвижения. В тот самый день, когда Горацио оставил город, Леонора сидела у окна и, обратив внимание на проезжавшую мимо карету шестерней, заявила, что это самый очаровательный, изящный, благородный выезд, какой она видела в жизни; и она добавила примечательные слова, которые ее подруга Флорелла в то время не оценила по достоинству, но после припомнила: «О, я влюблена в этот выезд!» В тот вечер состоялся бал, который Леонора решила почтить своим присутствием, – намереваясь, однако, ради своего дорогого Горацио отказаться от танцев. Ах, почему женщины, столь часто обладая доброй наклонностью давать обеты, так редко обладают стойкостью в их соблюдении! Владелец кареты шестерней тоже явился на бал. Одежда его была столь же удивительно изящна, как и его выезд. Он вскоре приковал к себе взоры присутствующих; все щегольские наряды, все шелковые жилеты с серебряной и золотой оторочкой мгновенно померкли. – Сударыня, – сказал Адамс, – не сочтите мой вопрос неуместным, но я был бы рад послушать, как джентльмен был одет? – Сэр, – ответила леди, – мне рассказывали, что на нем был бархатный камзол горчичного цвета, подбитый розовым атласом и сплошь расшитый золотом; золотом же был расшит и его жилет из серебряной ткани. Не могу сообщить подробностей об остальной его одежде, но она была вся французского кроя, потому что Беллармин (так он звался) только что прибыл из Парижа. Как этот изящный господин привлек взоры всего собрания, так его взор в равной мере приковала к себе Леонора. Едва увидев ее, Беллармин застыл без движения, как истукан, – или, вернее, застыл бы, если бы это позволила ему благовоспитанность. Все же, пока он нашел в себе силы исправить оплошность, каждый в зале успел без труда угадать предмет его восхищения. Дамы стали вновь отличать прежних своих кавалеров, так как все поняли, на ком остановит выбор Беллармин, – чему, однако же, они старались воспрепятствовать всеми доступными способами: многие из них подходили к Леоноре со словами: «О сударыня, боюсь, мы сегодня не будем иметь счастья видеть, как вы танцуете», и затем восклицали так, чтоб услышал Беллармин: «Ну, Леонора танцевать не будет, уверяю вас; здесь нет ее жениха». А одна коварно попыталась помешать ей, подослав к ней неприятного кавалера, чтобы тем обязать ее либо пойти танцевать с ним, либо просидеть все танцы; но заговор не увенчался успехом. Леонора увидела, что вызывает восхищение великолепного незнакомца и зависть всех присутствующих женщин. Сердечко ее трепетало, а голова подергивалась, точно в судороге; казалось, будто девица хочет заговорить то с тем, то с другим из знакомых, но сказать ей было нечего: нельзя было заговорить о своем торжестве, а она не могла ни на миг оторваться мыслью от любования им; никогда не испытывала она ничего подобного этому счастью. Она знавала до сих пор, что значит мучить одну соперницу, но вызвать ненависть и тайные проклятия целого собрания – то была радость, уготованная лишь для этого блаженного часа. И так как исступленный восторг смутил ее рассудок, она держалась как нельзя более глупо: она разыгрывала тысячи ребяческих фокусов, ломалась без нужды всем телом так и этак, и лицо искажала так и этак беспричинным смехом. Словом, ее поведение было столь же нелепо, как была нелепа его цель: притвориться безразличной к восхищению незнакомца и при том наслаждаться мыслью, что это восхищение дало ей победу над всеми женщинами в зале. В таком состоянии духа была Леонора, когда Беллармин, справившись, кто она такая, подошел к ней и с низким поклоном попросил оказать ему честь пройтись с ним в танце, на что она с глубоким реверансом немедленно согласилась. Она танцевала с ним всю ночь и упивалась высшим наслаждением, какое способна была чувствовать. Адамс при этих словах испустил страшный стон, и дамы в испуге стали спрашивать, не болен ли он. Но он ответил, что «стенает лишь о неразумии Леоноры». – Леонора, – продолжала леди, – удалилась к себе около шести часов утра, но не для покоя. Она ворочалась и металась в постели, лишь изредка забываясь сном, а чуть засыпала – ей снились карета и великолепные одежды, которые видела она накануне, или балы, оперы, ридотто, составлявшие предмет ее разговора с Беллармином. Днем Беллармин в своей бесценной карете шестерней нанес Леоноре визит. Он был поистине очарован ее особой и, наведя справки, оказался настолько же прельщен состоянием ее отца (ибо сам он, при всем своем великолепии, был несколько менее богат, чем Крез или Аттал [75]…). – Аттал, – поправил мистер Адамс, – но простите, откуда вам знакомы эти имена? Леди улыбнулась такому вопросу и продолжала: – Он был столь прельщен, говорю я, что решил сразу же просить ее руки, и сделал это так живо и так пылко, что быстро сломил ее слабое сопротивление и получил разрешение поговорить с ее отцом, который, как она полагала, должен был сразу склониться в пользу выезда о шести лошадях. Итак, тем, чего так долго вздохами и слезами, любовью и нежностью добивался Горацио, тем в одно мгновение овладел веселый и обходительный англо-француз Беллармин. Другими словами: что скромность возводила целый год, то наглость разрушила в одни сутки. Здесь Адамс застонал вторично; но дамы, начав пересмеиваться, не обратили внимания на этот стон. – С первой минуты бала и до конца визита Беллармина Леонора едва ли хоть раз подумала о Горацио; но теперь, хоть и непрошеным гостем, он стал навещать ее мысли. Она жалела, что не увидела очаровательного Беллармина и его очаровательный выезд до того, как дело между ней и Горацио зашло так далеко. «Но почему, – думала она, – я должна жалеть, что не увидела Беллармина раньше; и чем же плохо, что я его увидела теперь? Ведь Горацио – мой возлюбленный, почти мой муж! И разве он не так же красив… нет, красивей даже Беллармина. Да, но Беллармин элегантней, изящней его; в этом ему не откажешь. Да, да, конечно, он элегантнее. Но совсем недавно, вчера только, разве не любила я Горацио больше всех на свете? Да, но вчера я еще не видела Беллармина. Но разве Горацио не любит меня без ума и не разобьет ли ему сердце отчаянье, если я его покину? Хорошо: а у Беллармина нет разве сердца, которое также может быть разбито? Да, но Горацио я дала обещание первому; но в этом несчастье Беллармина! Если бы его я увидела первого, я, несомненно, предпочла бы его. Разве он, милое создание, не предпочел меня всем женщинам на балу, когда каждая была у его ног? Было ли когда во власти Горацио дать мне такое доказательство своей приверженности? Может ли он дать мне выезд или что-либо другое из тех вещей, обладательницей которых сделает меня Беллармин? Какая неизмеримая разница – быть женою бедного адвоката или женою человека с состоянием – Беллармина! Если я выйду замуж за Горацио, я восторжествую не более как над одной соперницей; выйдя же за Беллармина, я стану предметом зависти всех моих знакомых. Какое блаженство!… Но как могу я допустить, чтобы Горацио умер? Ведь он поклялся, что не переживет утраты; но, может быть, он не умрет, а если ему суждено умереть, могу ли я предотвратить эту смерть? Разве я должна жертвовать собой для него? Да к тому же Беллармин может стать равно несчастным из-за меня». Так она спорила сама с собой, когда несколько юных леди пригласили ее на прогулку и тем облегчили ее тревогу. На другое утро Беллармин завтракал с Леонорой в присутствии ее тетки, которую он успел достаточно осведомить о своей страсти; едва он удалился, как старая леди принялась давать племяннице наставления. – Ты видишь, дитя, – говорит она, – что кидает тебе под ноги Фортуна; и я надеюсь, ты не станешь противиться собственному возвеличению. Леонора, вздыхая, попросила ее «не упоминать даже о таких вещах, раз ей известно о ее обязательствах перед Горацио». – Обязательства? Пустяки! – вскричала тетка. – Благодари бога на коленях, что еще в твоей власти их нарушить. Какая женщина станет хоть минуту колебаться, ездить ли ей в карете или всю жизнь ходить пешком? У Беллармина выезд шестерней, а у Горацио нет и пары. – Да, сударыня, но что же скажет свет? – возразила Леонора. – Не осудит ли он меня? – Свет всегда на стороне благоразумия, – провозгласила тетка, – и, конечно, осудит тебя, если ты поступишься своею выгодой из каких бы то ни было побуждений. О, я отлично знаю свет, а ты, моя дорогая, такими возражениями только доказываешь свое неведенье. Верь моему слову, свет куда умней! Я дольше жила в нем, чем ты; и смею тебя уверить, мы ничего не должны уважать, кроме денег; я не знала ни одной женщины, которая вышла бы замуж по другим соображениям и после не раскаялась бы в том от всего сердца. К тому же, если сопоставить этих двух мужчин, неужели ты предпочтешь какого-то ничтожного человечка, получившего воспитание в университете, истинному джентльмену, только что вернувшемуся из путешествия?! Весь мир признает, что Беллармин истинный джентльмен, положительно истинный джентльмен и красивый мужчина… – Возможно, сударыня, я не стала бы колебаться, если бы знала, как мне приличней разделаться с другим. – О, предоставь это мне, – говорит тетка. – Ты же знаешь, что твоему отцу еще ничего не сообщалось о помолвке [76]. Правда, я, со своей стороны, считала партию подходящей, так как мне и не грезилось такое предложение; но теперь я тебя освобожу от этого человека; предоставь мне самой объясниться с ним. Ручаюсь, что больше у тебя не будет никаких хлопот. Доводы тетки убедили наконец Леонору; и в тот же вечер, за ужином, на который к ним опять явился Беллармин, она договорилась с ним, что на следующее утро он отправится к ее отцу и сделает предложение, а как только вернется из поездки, вступит с Леонорой в брак. Тетка вскоре после ужина удалилась, и, оставшись наедине со своей избранницей, Беллармин начал так: – Да, сударыня, этот камзол, заверяю вас, сделан в Париже, и пусть лучший английский портной попробует хотя бы скопировать его! Ни один из них не умеет кроить, сударыня, -не умеет, да и только! Вы обратите внимание, как отвернута эта пола; а этот рукав – разве пентюху англичанину сделать что-либо подобное?… Скажите, пожалуйста, как вам нравятся ливреи моих слуг? Леонора отвечала, что находит их очень красивыми. – Все французское, – говорит он, – все, кроме верхних кафтанов; я ничего, кроме верхнего кафтана, не доверю никогда англичанину; вы знаете, надо все-таки, чем только можно, поощрять свой народ; тем более что я, пока не получил должности, держался взглядов партии страны [77], хе-хе-хе! Но сам я… да пусть лучше этот грязный остров сгниет на дне морском, чем надеть мне на себя хоть одну тряпку английской работы; и я уверен, если бы вы хоть раз побывали в Париже, вы пришли бы к тому же взгляду в отношении вашей собственной одежды. Вы не можете себе представить, как выиграла бы ваша красота от французского туалета; положительно вас уверяю, когда я первый раз по приезде отправился в оперу, я принимал наших английских леди за горничных, хе-хе-хе! Такого рода учтивым разговором веселый Беллармин занимал свою любезную Леонору, когда дверь внезапно отворилась и в комнату вошел Горацио. Невозможно передать смущение Леоноры. – Бедняжка! – говорит миссис Слипслоп. – В какой она должна была прийти конфуз! – Нисколько! – говорит миссис Грэйв-Эрс. – Таких наглых девчонок ничем не смутишь. – Значит, нахальства у нее было побольше, чем у коринфян, – сказал Адамс, – да, побольше, чем у самой Лайды. [78] – Долгое время, – продолжала леди, – все трое пребывали в молчании: бесцеремонный приход Горацио поверг в изумление Беллармина, но и столь нежданное присутствие Беллармина не менее поразило Горацио. Наконец Леонора, собравшись с духом, обратилась к последнему и с напускным удивлением спросила, чем вызван столь поздний его визит. – В самом деле, – ответил он, – я должен был бы принести извинения, потревожив вас в этот час, если бы не убедился, застав вас в обществе, что я не нарушаю вашего покоя. Беллармин поднялся с кресла и прошелся менуэтом по комнате, мурлыча какой-то оперный мотив, между тем как Горацио, подойдя к Леоноре, спросил у нее шепотом, не родственник ли ей этот джентльмен, – на что она с улыбкою или скорее с презрительной усмешкой ответила: – Нет, пока что не родственник, – и добавила, что ей непонятно значение его вопроса. – Он подсказан не ревностью, – тихо сказал Горацио. – Ревностью! – воскликнула она. – Право, странно было бы простому знакомому становиться в позу ревнивца. Эти слова несколько удивили Горацио; но он не успел еще ответить, как Беллармин подошел, пританцовывая, к даме и сказал ей, что боится, не мешает ли он какому-то делу между нею и джентльменом. – Ни с этим джентльменом, – сказала она, – ни с кем-либо другим у меня не может быть дела, которое я должна была бы держать от вас в тайне. – Вы мне простите, – сказал Горацио, – если я спрошу, кто этот джентльмен, которому вы должны поверять все наши тайны? – Вы это узнаете довольно скоро, – заявляет Леонора, – но я не понимаю, какие тайны могут быть между нами и почему вы говорите о них так многозначительно? – О сударыня! – восклицает Горацио. – Неужели вы хотите, чтобы я принял ваши слова всерьез? – Мне безразлично, – говорит она, – как вы их примете; но, мне думается, ваше посещение в столь неурочный час вовсе необъяснимо – особенно когда вы видите, что хозяйка занята; если слуги и пускают вас в дом, от воспитанного человека все же можно ждать, что он быстро поймет намек. – Сударыня, – сказал Горацио, – я не воображал, что если вы заняты с посторонним человеком, каким мне представляется этот джентльмен, то мой визит может оказаться назойливым или что в нашем положении люди должны соблюдать подобные правила. – В самом деле, вы точно во сне, – говорит она, – или хотите меня убедить, что я сама во сне. Не знаю, под каким предлогом простые знакомые могут отбрасывать все правила приличного поведения. – Да, конечно, – говорит он, – мне снится сон: иначе как объяснить, что Леонора почитает меня простым знакомым после всего, что произошло между нами! – «Что произошло между нами»! Вы хотите оскорбить меня перед этим джентльменом? – Черт возьми! Оскорблять даму! – говорит Беллармин, сдвинув шляпу набекрень и важно подступая к Горацио. – Ни один мужчина не посмеет в моем присутствии оскорбить эту даму, черт возьми! – Послушайте, сэр, – говорит Горацио, – я посоветовал бы вам умерить свою свирепость, ибо если я не обманываюсь, то даме очень желательно, чтобы вашей милости задали хорошую трепку. – Сэр, – проговорил Беллармин, – я имею честь быть ее покровителем, и черт меня побери, если я понимаю, что вы хотите сказать? – Сэр, – отвечал Горацио, – скорее она ваша покровительница; но бросьте-ка важничать, потому что я, как видите, приготовил про вас что следует… (И тут он замахнулся на него хлыстом.) – О! serviteur tres humble, – говорит Беллармин. – Je vous entends parfaitement bien [79]. К этому времени тетка, услышав о приходе Горацио, вошла в комнату и быстро рассеяла все его сомнения. Она убедила его, что он отнюдь не грезит и что за три дня его отсутствия не случилось ничего необычайного, кроме лишь небольшой перемены в чувствах ее племянницы; Леонора же разразилась слезами и вопрошала, какой она дала ему повод обращаться с нею так варварски. Горацио предложил Беллармину выйти вместе с ним, но дамы этому воспротивились, удерживая англо-француза чуть не силой. Тогда Горацио простился без больших церемоний и ушел, предоставляя сопернику посовещаться с дамами о том, как ему уберечься от опасности, которую нескромность Леоноры, как им казалось, навлекла на него; но тетка утешила девицу увереньями, что Горацио не отважится выступить против такого совершенного рыцаря, как Беллармин: будучи юристом, он станет искать отмщения на путях закона; и самое большее, чего здесь можно опасаться, это судебного процесса. Итак, они согласились наконец разрешить Беллармину удалиться на свою квартиру, предварительно уладив с ним все мелочи касательно путешествия, в которое он должен был отправиться наутро, и свадебных приготовлений к его приезду. Но, увы! Доблесть, как это сказано мудрецами, пребывает не во внешнем обличий; и не раз бывало, что простой и степенный человек, будучи на то вызван, прибегал к этому коварному металлу – к холодной стали, тогда как более горячие головы – и порой украшенные даже эмблемой храбрости, кокардой, – благоразумно от сего уклонялись. Утром Леонору пробудила от ее сновидений о карете шестерней печальная весть, что Беллармин пронзен клинком Горацио, что он лежит, изнывая, на заезжем дворе и лекари объявили рану его смертельной. Она немедленно вскочила с постели, заметалась, как безумная, по комнате, рвала на себе волосы и била себя в грудь со всем неистовством отчаянья, – в каковом состоянии и застала ее тетка, тоже поднятая от сна печальной вестью. Добрая старая леди изощряла все свое искусство, чтоб утешить племянницу. Она ей говорила, что покуда есть жизнь, есть и надежда; но если Беллармину суждено умереть, то ее скорбь не послужит ему на пользу, а только бросит тень на нее самое и, возможно, на некоторое время отвратит от нее новые предложения; что раз уж так повернулось дело, то лучше всего не думать больше о Беллармине и постараться вновь завоевать приверженность Горацио. – О, не уговаривайте меня, – кричала безутешная Леонора, – разве не из-за меня бедный Беллармин лишился жизни?! Разве не эти проклятые чары (тут она загляделась на себя в зеркало) стали гибелью самого обаятельного человека нашего времени? Отныне посмею ли я вновь когда-нибудь взглянуть на собственное свое лицо (она все еще не отводила глаз от зеркала)? Не убийца ли я самого утонченного джентльмена? Ни одна другая женщина в городе не могла произвести на него впечатления! – Нечего думать о том, что прошло, – крикнула тетка, – думай о том, как тебе вернуть приверженность Горацио. – Разве могу я, – сказала племянница, – надеяться на его прощение? Нет, я потеряла как того, так и другого, и всему причиной ваш злой совет: это вы, вопреки моей наклонности, совратили меня и побудили бросить бедного Горацио! – И на этом слове она разразилась слезами. – Вы меня убедили, хотела я того или нет, отступиться от моей любви к нему; если бы не вы, никогда бы я и не помыслила о Беллармине; не поддержи вы его искания вашими уговорами, им бы никогда не оказать на меня действия, я бы отвергла все богатства и всю роскошь в мире; но вы, вы воспользовались моей молодостью и простотой, и теперь я навеки потеряла моего Горацио. Тетка была почти повержена этим потоком слов; однако ж она собрала всю свою силу и, обиженно поджав губы, начала: – Я не удивляюсь такой неблагодарности, племянница: кто дает советы молодым девицам им на благо, тот всегда должен ожидать такого воздаяния. Брат мой, я уверена, будет мне благодарен за то, что я расстроила твой брак с Горацио! – Это вам, может быть, еще и не удастся, – ответила Леонора, – и с вашей стороны крайняя неблагодарность, что вы об этом так хлопочете, – после всех тех подарков, какие вы приняли от него. (Старушке и правда перепало от Горацио немало подарков, и были среди них довольно ценные; но правда и то, что Беллармин, когда завтракал с нею и ее племянницей, преподнес ей бриллиант со своего пальца, превосходивший ценою все полученное от Горацио.) У тетки уже накипела желчь для ответа, но тут в комнату вошел слуга с письмом, и Леонора, услышав, что письмо от Беллармина, нетерпеливо его вскрыла и прочитала следующее: «Божественнейшее создание! Рана, которую мне, как вы, я боюсь, уже слышали, нанес мой соперник, по-видимому, не столь фатальна, как те раны, что горят в моем сердце от выстрелов из ваших глаз, tout brillant [80]. Лишь этой артиллерии суждено было меня сразить, ибо мой врач подает мне надежду, что скоро я буду в состоянии вновь навестить вашу ruelle [81], а до той поры, если только вы не окажете мне честь, о которой я едва имею hardiesse [82] помыслить, ваше отсутствие будет самой тяжелой мукой, какую может чувствовать, сударыня, avec toute le respecte [83] в мире, ваш покорнейший, беспредельно devote [84] Беллармин». Как только Леонора увидела, что есть надежда на выздоровление Беллармина и что кумушка Молва, по своему обычаю, сильно преувеличила опасность, она тотчас отбросила всякую мысль о Горацио и вскоре помирилась с теткой, которая вернула ей свою благосклонность с таким христианским всепрощением, какое не часто мы встречаем в людях. Правда, ее, быть может, несколько встревожили брошенные племянницей слова о подарках. Старая леди, возможно, опасалась, что такие слухи, если они распространятся, могут повредить репутации, которую она утвердила за собой, неизменно дважды в день посещая церковь и годами сохраняя на лице и в осанке крайнюю суровость и строгость. Страсть Леоноры к Беллармину после кратковременного охлаждения вспыхнула с возросшею силой. Девица заявила тетке, что хочет его навестить в заточении, от чего старая леди с похвальною предусмотрительностью советовала ей воздержаться. «Потому что, – говорила она, – если какая-нибудь случайность помешает вашему браку, то слишком смелое поведение с таким женихом может повредить тебе в глазах людей. Женщина, пока не вышла замуж, всегда должна считаться с возможностью, что дело сорвется, и предотвращать подобную возможность». Леонора объявила, что ей в таком случае будет все безразлично, что бы ни произошло, – потому что она теперь бесповоротно отдала свою любовь этому бесценному человеку (так она о нем сказала), и если ей выпадет на долю потерять его, то она навсегда оставит всякую мысль о мужчинах. Поэтому она решила его навестить, вопреки разумным уговорам тетки, – и в тот же день исполнила свое решение. Дама еще вела свой рассказ, когда карета подъехала к гостинице, где пассажиры собирались пообедать, – к великой досаде мистера Адамса, чьи уши были самой голодной частью его существа, ибо он, как читатель, может быть, уже разгадал, отличался ненасытным любопытством и всей душой жаждал услышать окончание этой любовной истории, хоть и уверял, что едва ли мог бы пожелать успеха молодой девице такого непостоянного нрава. Глава V Страшная ссора, происшедшая в гостинице, где обедало общество, и кровавые ее последствия для мистера Адамса Как только путешественники вышли из кареты, мистер Адамс, по своему обычаю, направился прямо в кухню и застал там Джозефа, который сидел у окна, между тем как хозяйка растирала ему ногу: дело в том, что конь, взятый мистером Адамсом у причетника, имел сильное пристрастие к коленопреклонению; можно даже думать, что это у него было профессией, как у его владельца; он, однако, не всегда предупреждал о своем намеренье и часто падал на колени, когда всадник того меньше всего ожидал. Пастору эта слабость не доставляла большого беспокойства, так как он к ней приноровился, а ноги его, когда он садился в седло, касались земли, так что падать ему приходилось с небольшой высоты, и он в таких случаях очень ловко соскакивал вперед, не причиняя себе особого вреда: его конь и сам он прокатятся, бывало, несколько шагов по земле, потом оба встанут и встретятся снова такими же добрыми друзьями, как всегда. Бедный Джозеф, не привыкший к такого рода скакунам, хоть и был превосходным наездником, не отделался так счастливо: когда он упал, лошадь примяла ему ногу, которую, как мы сказали, сердобольная женщина в тот час, когда пастор зашел на кухню, не жалея рук растирала камфарным спиртом. Адамс едва успел выразить Джозефу свое соболезнование, как в кухню вошел хозяин. В отличие от мистера Тау-Вауза, он отнюдь не славился мягкостью нрава и был поистине хозяином дома и всего, что в нем находилось, за исключением постояльцев. Этот угрюмый человек, всегда соразмерявший свою почтительность с обличием путешественника – от «Благослови господь вашу милость!» до простого «Захаживай!», – узрев жену свою на коленях перед лакеем, не посчитался с состоянием юноши и закричал: – Чума на эту бабу! Вот выдумала себе работу! Ты почему не позаботишься о гостях, что прибыли с каретой? Ступай и спроси, чего им будет угодно на обед. – Дорогой мой, – говорит она, – ты же знаешь, получить им у нас нечего, кроме того, что стоит на огне, и это все будет скоро готово; а у молодого человека смотри какой синяк на ноге! И с этими словами она принялась растирать ногу еще усердней. Но тут, как нарочно, зазвонил колокольчик, и хозяин, помянув черта, велел жене идти к гостям, а не стоять тут и тереть до вечера; он-де не верит, что с ногой у молодчика так скверно, как тот уверяет; а ежели очень скверно, так в двадцати милях отсюда он найдет лекаря, который может ее отрезать. Услышав это, Адамс в два шага очутился перед хозяином и, прищелкнув пальцами над головой, пробормотал довольно громко, что он такого подлеца с легким сердцем отлучил бы от церкви, потому что сам дьявол, кажется, человечней его. Эти слова повели к диалогу между Адамсом и хозяином, уснащенному резкими репликами и длившемуся до тех пор, пока Джозеф наконец не предложил хозяину приличней держаться с людьми, которые выше его. На это хозяин (сперва внимательно смерив Адамса взглядом) повторил презрительно слово «выше», затем, рассвирепев, сказал Джозефу, что раз он мог войти в его дом, то может и выйти обратно, и захотел помочь ему рукоприкладством. Увидев это, Адамс так крепко угостил хозяина кулаком в лицо, что у того ручьем хлынула из носу кровь. Хозяин, никому не желая уступать в учтивости, а особенно человеку в скромном обличье Адамса, преподнес в ответ такую благодарность, что ноздри у пастора стали чуть красней обычного. Тогда Адамс двинулся опять на противника, и тот от второго тумака растянулся на полу. Хозяйка, будучи лучшей женою, чем того заслуживал такой грубый муж, бросилась было ему помочь или, скорей, отомстить за удар, который, по всей видимости, был последним, сужденным ему на веку, когда, увы, кастрюля, полная свиной крови, стоявшая на столе, как нарочно первой подвернулась ей под руку. Она схватила ее в ярости и, не раздумывая, выплеснула в пастора ее содержимое – да так метко, что большая часть угодила ему в лицо и затем потекла широким потоком по его бороде и по одежде, создавая самое страшное зрелище, какое только можно увидеть или вообразить. Все это узрела миссис Слипслоп, зашедшая в это мгновение на кухню. Эта благородная дама, не отличаясь тем крайним хладнокровием и выдержкой, какие, может быть, требовались, чтобы задать по этому случаю несколько вопросов, стремительно подлетела к кабатчице и мигом сорвала чепец с ее головы вместе с некоторым количеством волос, одновременно влепив две-три увесистые оплеухи, какие она, благодаря частой практике над подчиненными служанками, наловчилась отпускать с отменной грацией. Бедный Джозеф едва мог подняться со стула; пастор был занят отиранием свиной крови с глаз, совершенно его ослепившей, а хозяин дома только начал подавать признаки жизни, когда миссис Слипслоп, придерживая голову хозяйки левой своей рукой, принялась так сноровисто действовать правой, что бедная женщина подняла визг на самой высокой ноте и всполошила всех гостей. В гостинице о ту пору, кроме дам, прибывших с почтовой каретой, случилось быть еще двум джентльменам – тем, что стояли у мистера Тау-Вауза, когда Джозеф был задержан из-за кошта коня, а потом, как было нами упомянуто, останавливались вместе с Адамсом в кабаке; был там также один джентльмен, только что возвратившийся из путешествия в Италию. Страшный вопль о спасении привлек их всех на кухню, где участники битвы были найдены в описанных нами позах. Теперь нетрудно было прекратить побоище, так как победители уже насытили свою жажду мести, побежденные же не чувствовали охоты возобновлять сражение. Прежде других приковал к себе все взоры Адамс, сплошь залитый кровью, которую все общество приняло за его собственную, вообразив, следовательно, что он уже не жилец на белом свете. Но хозяин, успевший оправиться от удара и встать на ноги, вскоре избавил их от этих опасений, принявшись честить свою жену за то, что она загубила даром столько свиных пудингов; он говорил, что все уладилось бы наилучшим образом, не впутайся она, как последняя с…а; и он очень рад, добавил он, что благородная дама уплатила ей, – хоть и много меньше, чем ей причиталось. А бедной хозяйке в самом деле пришлось очень худо, так как вдобавок к полученным ею немилосердным затрещинам она еще лишилась изрядной пряди волос, которую миссис Слипслоп победоносно сжимала в левой руке. Путешественник, обратившись к миссис Грэйв-Эрс, попросил ее не пугаться: здесь произошел только небольшой кулачный бой, к которому англичане, на свою disgracia [85], весьма accustomata [86], – но это зрелище, добавил он, кажется диким тому, кто только что вернулся из Италии, потому что итальянцы привержены не к cuffardo [87], а к bastonza [88]. Затем он подошел к Адамсу и, сказав ему, что он напоминает видом призрак Отелло, попросил его «не трясти на него своими окровавленными власами, потому что, право же, он тут ни при чем». [89] – Сэр, – ответил простодушно Адамс, – я далек от того, чтобы вас обвинять. Тогда путешественник вернулся к даме и провозгласил: – По-моему, окровавленный джентльмен – uno insipido del nullo senso. Dammato di me, если я за всю дорогу от Витербо видел подобное spectaculo. [90] Один из джентльменов, вызнав у хозяина причину побоища и заверенный им, что первый удар нанесен был Адамсом, шепнул ему на ухо: – Ручаюсь, что вам это будет на пользу. – На пользу, сударь? – сказал с улыбкой хозяин. – Я, конечно, не помру от двух-трех тумаков, не такой я цыпленок. Но где же тут польза? – Я хотел сказать, – объяснил джентльмен, – что суд, куда вы, несомненно, обратитесь, присудит вам компенсацию и вы получите свое, как только придет из Лондона исполнительный лист; вы, как я погляжу, умный и храбрый человек и никому не позволите бить себя, не возбудив против обидчика тяжбы: это истинный позор для человека – мириться с тем, что его колотят, когда закон позволяет ему получить возмещение; к тому же он пустил вам кровь и тем испортил ваш кафтан; за это присяжные тоже присудят вам возмещение убытков. Превосходный новый кафтан, честное слово, а теперь он и шиллинга не стоит! Я не люблю, – продолжал он, – мешаться в такие дела, но вы вправе привлечь меня свидетелем; и, дав присягу, я обязан буду говорить правду. Я видел, как вы лежали на полу, как у вас хлестала из носу кровь. Вы можете поступать по собственному усмотрению, но я, на вашем месте, за каждую каплю своей пролитой крови положил бы в карман унцию золота. Помните: я не даю вам совет подавать в суд, но если судьи у вас добрые христиане, они должны будут вам присудить изрядное возмещение за ущерб. Вот и все. – Сударь, – сказал хозяин, почесав затылок, – благодарю вас, но что-то не по нутру мне суды. Я много такого насмотрелся у себя в приходе; там у нас два моих соседа завели тяжбу из-за дома и дотягались оба до тюрьмы. – С этим словом он отвернулся и опять завел речь о свиных пудингах; и едва ли бы его жене послужило достаточным оправданием то, что она загубила их ради его же защиты, если бы ярость его не сдержало уважение к обществу, особенно к итальянскому путешественнику, человеку внушительной осанки. Покуда один джентльмен хлопотал, как мы видели, в пользу хозяина гостиницы, другой столь же истово ревновал о мистере Адамсе, советуя ему вчинить немедленно иск. Нападение жены, говорил он, по закону равносильно нападению мужа, так как они представляют собой одно юридическое лицо; и муж обязан будет выплатить возмещение убытков, и притом весьма изрядное, раз проявлены были столь кровожадные наклонности. Адамс ответил, что если они вправду одно лицо, то, значит, он совершил нападение на супругу, ибо он с прискорбием должен признаться, что сам нанес мужу первый удар. – Мне также прискорбно, что вы признаетесь в этом, – восклицает джентльмен, – на суде это могло бы и не выявиться, так как не было других свидетелей, кроме хромого человека в кресле, но он, видимо, ваш друг и, следовательно, будет показывать только в вашу пользу. – Как, сэр, – говорит Адамс, – вы принимаете меня за негодяя, который станет хладнокровно искать возмещения через суд и прибегнет для этого к недопустимому беззаконию? Если бы вы знали меня и мой орден, то я подумал бы, что вы оскорбляете и меня и его. При слове «орден» джентльмен широко раскрыл глаза (ибо вид у Адамса был слишком кровавый для рыцаря какого-либо из современных орденов) и поспешил отойти, сказав, что «каждый сам знает, что ему выгодней». Поскольку дело уладилось, постояльцы стали расходиться по своим комнатам, и два джентльмена поздравили друг друга с успехом, увенчавшим их хлопоты по примирению враждующих сторон; а путешественник отправился вкушать свою трапезу, воскликнув: – Как сказал итальянский поэт Je voi [91] превосходно, что tutta e расе [92]. Неси же обед мне, мой друг Бонифаче [93]. Кучер начал теперь не совсем вежливо поторапливать пассажиров, посадка которых в карету задерживалась, так как миссис Грэйв-Эрс твердила, наперекор уговорам всех остальных, что она не допустит лакея в карету; а бедный Джозеф так охромел, что не мог ехать верхом. Одна юная леди, оказавшаяся внучкой графа, молила чуть ли не со слезами на глазах; мистер Адамс убеждал; миссис Слипслоп бранилась, – но все было напрасно. Леди заявила, что не унизится до езды в одной карете с лакеем; что на дороге есть телеги; что если владельцу кареты угодно, то она заплатит за два места, но с таким попутчиком не сядет. – Сударыня, – говорит Слипслоп, – уверяю вас, никто не вправе запретить другому ехать в почтовой карете. – Не знаю, сударыня, – говорит леди, – я не слишком знакома с обычаями почтовых карет, я редко в них езжу. – В них могут ездить, сударыня, – ответила Слипслоп, – очень порядочные люди, порядочнее некоторых, насколько мне известно. Миссис Грэйв-Эрс на это сказала, что «иные прочие дают излишнюю волю своему языку в отношении некоторых лиц, стоящих выше их, что им никак не подобало бы; она же лично не привыкла вступать в разговоры со слугами». Слипслоп возразила, что «некоторые не держат слуг, так что и разговаривать им не с кем; она же лично, слава богу, живет в семье, где слуг очень много, и под ее началом было их больше, чем у любой ничтожной мелкой дворяночки в королевстве». Миссис Грэйв-Эрс вскричала, что едва ли ее госпожа склонна поощрять такую дерзость в отношении высших. – Высших! – говорит Слипслоп. – Кто же это здесь стоит выше меня? – Я выше вас, – ответила миссис Грэйв-Эрс, – и я сообщу вашей госпоже. На это миссис Слипслоп громко рассмеялась и сказала, что ее миледи принадлежит к высокой знати, и такой мелкой, ничтожной дворяночке, как иные, которые путешествуют в почтовых каретах, не так-то просто до нее дойти. Этот изящный диалог между некоторыми и иными прочими еще велся перед дверцей кареты, когда во двор прискакал важного вида человек и, увидев миссис Грэйв-Эрс, тотчас к ней подъехал, говоря: – Дорогое дитя, как ты поживаешь? Она отозвалась: – Ох, папа, я так рада, что вы меня догнали! – Я и сам рад, – ответил он, – потому что одна из наших карет сейчас будет здесь и там есть для тебя место, так что тебе ни к чему ехать дальше в почтовой, – разве что сама захочешь. – Как вы могли подумать, что я этого захочу? – воскликнула девица, и, предложив миссис Слипслоп ехать, если ей угодно, с ее молодым человеком, она взяла под руку отца, который уже спешился, и прошла с ним в дом. Адамс не преминул шепотом спросить у кучера, знает ли он, кто этот джентльмен. Кучер ответил, что теперь-то он джентльмен, держит лошадь и слугу. – Но времена меняются, сударь, – сказал он, – я помню, как он был мне ровня. – Да ну? – говорит Адамс. – Мой отец был кучером у нашего сквайра, – продолжал тот, – когда этот самый человек ездил почтарем; а теперь он у сквайра за управляющего, стал важным господином. Адамс прищелкнул пальцами и вскричал: – Так я и думал, что девчонка из таких! Он поспешил поделиться с миссис Слипслоп этим добрым, как ему думалось, известием, – но оно встретило иной прием, чем он ожидал. Благоразумная домоправительница, презиравшая злобу миссис Грэйв-Эрс, покуда видела в ней дочку какого-нибудь небогатого дворянина, услышав теперь о ее родственной связи с высшей челядью знатных соседей, начала опасаться ее влияния на свою госпожу. Она пожалела, что зашла так далеко в споре, и стала думать, не попробовать ли ей помириться с этой молодою леди, пока та не уехала из гостиницы, – когда, по счастью, ей вспомнилась сцена в Лондоне, которую читатель едва ли мог забыть, и так ее утешила, что она, уверенная в своей власти над миледи, перестала опасаться каких-либо вражеских происков. Теперь, когда все уладилось, пассажиры сели в карету, и уже она тронулась было, когда одна из дам спохватилась, что забыла в комнате свой веер, другая – перчатки, третья – табакерку, четвертая – флакончик с нюхательной солью, и розыски всех этих предметов вызвали некоторую задержку, а с ней и ругань со стороны кучера. Как только карета отъехала от гостиницы, женщины стали хором обсуждать личность миссис Грэйв-Эрс: одна заявила, что с самого начала пути подозревала в ней особу низкого звания; другая уверяла, что она и с виду-то вовсе не похожа на дворянку; третья утверждала, что она – то самое, что она есть, и ничуть не лучше, – и, обратившись к леди, которая вела в карете рассказ, спросила: – Вы когда-нибудь слышали, сударыня, что-нибудь лицемернее ее замечаний? Ох, избави меня боже от суда таких святош! – О сударыня, – добавила четвертая, – такие особы всегда судят очень строго. Но меня удивляет другое: где эта несчастная девица воспитывалась? Правда, должна признаться, мне редко доводилось общаться с этим мелким людом, так что, может быть, меня это поразило больше, чем других; но отклонить всеобщее пожелание – это до того странно, что лично я, признаюсь, вряд ли бы даже поверила, что такое возможно, если б не свидетельство моих собственных ушей. – Да, и такой красивый молодой человек! – вскричала Слипслоп. – Эта женщина, видно, лишена всех добрых симфоний, она, по-моему, не из христиан, а из турков. Если бы в ее жилах текло хоть две капли крови доброй христианки, вид этого молодого человека должен был бы их распалить. Бывают, правда, такие несчастные, жалкие, старые субъекты, что и смотреть на них тошно; и я б не подивилась, когда бы она отказалась от такого: я такая же приличная дама, как она, и мне так же, как и ей, не понравилось бы общество смердящих стариков. Но выше голову, Джозеф, – ты не из них! И та, в ком нет симфонии к тебе, та мыслиманка, говорю вам и не отступлюсь! От этой речи Джозефу стало не по себе, как и всем дамам, которые, решив, что миссис Слипслоп кое-чем подкрепилась в гостинице (а она и впрямь не отказала себе в лишней чарочке), стали побаиваться последствий; поэтому одна из них обратилась к леди с просьбой довести до конца свой рассказ. – Да, сударыня, – подхватила Слипслоп, – я тоже прошу вашу милость досказать нам конец той истории, которую вы начали утром. И благовоспитанная дама не замедлила согласиться на их просьбу. Глава VI Окончание рассказа о несчастной прелестнице Леонора, порвав однажды узы, налагаемые обычаем и скромностью на ее пол, вскоре дала полную волю своей страсти. Она стала посещать Беллармина чаще и проводить у него больше времени, чем его врач; словом, она совсем превратилась в сиделку при нем, готовила ему отвары, подавала лекарства и, наперекор благоразумному совету тетки, чуть ли не вселилась в комнаты своего раненого поклонника. Дамы из местного общества не преминули обратить внимание на ее поведение, оно сделалось главной темой разговоров за чайным столом; и почти все сурово осуждали Леонору, в особенности Линдамира – дама, о чью чопорную, сдержанную осанку и неизменное посещение церкви по три раза в день разбились все злобные нападки на ее собственную репутацию, ибо добродетель Линдамиры вызывала к себе столько зависти, что эта леди, невзирая на строгое свое поведение и строгий суд о жизни других, не могла и сама не сделаться мишенью для кое-каких стрел, которые, однако же, не причиняли ей вреда; последним она, возможно, была обязана тому обстоятельству, что большинство знакомых ей мужчин были из духовного звания, хотя и это не помешало ей два или три раза стать предметом ядовитой и незаслуженной клеветы. – А может быть, не такой уж незаслуженной, – говорит Слипслоп, – священники тоже мужчины, такие же, как и все. Крайняя щепетильность добродетельной Линдамиры была жестоко оскорблена теми вольностями, какие позволяла себе Леонора: она говорила, что это поношение ее пола, что ни одна женщина не почтет сообразным со своею честью разговаривать с такой особой или появляться в ее обществе и что она никогда не будет танцевать на одном с нею балу из страха схватить заразу, коснувшись ее руки. Но вернусь к моей истории. Как только Беллармин поправился, то есть приблизительно через месяц со дня, когда был он ранен, он поехал, как было условлено, к отцу Леоноры – просить у него руки его дочери и уладить с ним все насчет приданого, дарственных записей и прочего. Незадолго до его прибытия старого джентльмена осведомили о положении дел следующим письмом, которое я могу повторить verbatim [94] и которое, говорят, написано было не Леонорой и не ее теткой, но женской все же рукой. Письмо это гласило: «Сэр! С прискорбием вам сообщаю, что ваша дочь Леонора разыграла самую низкую и самую неумную шутку с одним молодым человеком, с которым связала себя словом и которому (извините за выражение) натянула нос ради другого, менее состоятельного, хотя он и строит из себя более важную персону. Вы можете принять по этому случаю те меры, какие вам покажутся уместными; я же настоящим исполняю то, что почитаю своим долгом, так как я, хоть вы меня и не знаете, отношусь с глубоким уважением к вашей семье». Старый джентльмен не стал утруждать себя ответом на это любезное послание, он и не вспомнил о нем, после того как прочел, – покуда не увидел самого Беллармина. Сказать по правде, это был один из тех отцов, которые видят в детях лишь несчастное последствие утех своей молодости, он предпочел бы никогда и не иметь этой обузы и тем более радовался всякой возможности сбыть ее с рук. Он слыл в свете превосходнейшим отцом, будучи столь жаден, что не только в меру своих сил обирал и грабил всех вокруг, но еще и отказывал себе во всех удобствах, вплоть до самого почти необходимого, – что его ближние приписывали желанию скопить огромное богатство для детей; но на деле это было не так: он копил деньги только ради самих денег, а на детей смотрел как на соперников, которые будут услаждаться с его возлюбленной, когда он сам уже не сможет ею обладать, – и он был бы счастлив, если б мог захватить ее с собой в могилу; у детей его не было даже уверенности в получении после него наследства, разве что закон и без завещания утвердит их в правах, поскольку отец ни к одному существу на земле не питает такой нежности, чтобы ради него утруждать себя составлением завещания. К этому-то джентльмену и является Беллармин по указанному мною делу. Его особа, его выезд, его родственные связи и его поместья – все это, как показалось старику, обещало выгодную партию для его дочери. Поэтому он с большой готовностью принял его предложение, но когда Беллармин вообразил, что с главным покончено, и приступил к второстепенному вопросу о приданом, тогда старый джентльмен переменил тон и сказал, что он решил «ни в коем случае не превращать брак своей дочери в торговую сделку: кто так ее любит, что готов на ней жениться, тот после его смерти найдет ее долю наследства в его сундуках; но он-де видел такие примеры нарушения дочернего долга в оплату за преждевременную щедрость родителей, что дал зарок никогда, покуда жив, не расставаться ни с единым шиллингом». Он похвалил изречение Соломона: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит дитя», – но присовокупил, что тот мог бы равно сказать: «Кто жалеет кошелек свой, тот спасает дитя». Потом он пустился в рассуждение о невоздержанности современной молодежи, затем повернул речь на лошадей и, наконец, стал расхваливать выезд Беллармина. Сей утонченный джентльмен в другое время был бы рад немного задержаться на этом предмете, но на сей раз он жаждал поскорей вернуться к вопросу о приданом. Он сказал, что необычайно высоко ценит молодую леди и взял бы ее с меньшим приданым, чем всякую другую, но что именно из любви к ней он вынужден проявлять некоторую заботу о мирских благах, ибо он, когда удостоится чести стать ее супругом, будет просто в отчаянии, если не сможет возить ее в карете, запряженной по меньшей мере шестью лошадьми. Старый джентльмен ответил: «Довольно и четырех, и четырех довольно!» – и перешел от лошадей к невоздержанности, от невоздержанности к лошадям, пока, завершив круг, не заговорил опять о выезде Беллармина; но не успел он коснуться этой темы, как Беллармин вернул его снова к вопросу о приданом, однако без успеха, – тот мгновенно ускользнул от неприятного предмета. Наконец влюбленный объявил, что при нынешнем состоянии своих дел, хоть он и любит Леонору превыше tout le monde [95], ему невозможно жениться на ней без приданого. На это отец выразил свое сожаление, что дочь его должна потерять столь ценную партию; впрочем, добавил он, если б и было у него такое желание, сейчас он не в состоянии дать ей ни шиллинга: он потерпел крупные убытки и вложил крупные суммы в некоторые начинания, на которые он, правда, возлагает большие надежды, но пока что они не приносят ничего; может быть, позже – например, после рождения внука или иного какого-нибудь события; он, однако, не дает никаких обещаний и не заключит контракта, так как не нарушил бы своей клятвы ни для каких дочерей на свете. Словом, милые леди, чтобы долго вас не томить, скажу вам, что Беллармин, тщетно испробовав все доводы и убеждения, какие только мог придумать, в конце концов откланялся, но не затем, чтобы вернуться к Леоноре: он поехал прямо в свое собственное именьице, а затем, не прожив там и недели, направился снова в Париж – к великому восторгу французов и к чести для английской нации. Но из своего родового имения он сразу по приезде отправил к Леоноре посланца со следующим письмом: «Adorable et charmante! [96] С прискорбием имею честь сказать вам, что я не являюсь тем heureux [97], которого судьба предназначила для ваших божественных объятий. Ваш papa [98] объяснил мне это с такою politesse [99], какую не часто встретишь по сю сторону Ла-Манша. Вы, может быть, угадываете, каким образом он отказал мне… Ah, mon Dieu! [100]Вы, несомненно, поверите, сударыня, что я не в состоянии передать вам лично эту столь для меня печальную новость, последствия которой я попытаюсь излечить воздухом Франции… A jamais! Coeur! Ange!… Au diable!… [101] Если ваш papa обяжет вас вступить в брак, мы, я надеюсь, увидимся с вами a Paris [102], а до той поры ветер, веющий оттуда, будет самым жарким dans le monde [103], ибо он будет состоять почти сплошь из моих вздохов. Adieu, ma Princesse! Ah, l'amour! [104] Беллармин». He буду пытаться, леди, описывать вам, в какое состояние привело Леонору это письмо. То была бы ужасная картина, которую мне так же неприятно было бы изображать, как вам видеть. Леонора тотчас покинула места, где стала предметом пересудов и насмешек, и удалилась в тот дом, который я вам показала, когда начала свой рассказ; там она с тех пор ведет свою безрадостную жизнь; и, может быть, мы больше должны жалеть ее в несчастье, чем осуждать за поведение, в котором, вероятно, не последнюю роль сыграли происки ее тетки и к какому в ранней своей молодости девушки часто бывают так склонны вследствие излишне легкомысленного воспитания. – За что я могла бы еще ее пожалеть, – сказала одна молодая девица в карете, – так это за утрату Горацио; а в том, что она упустила такого супруга, как Беллармин, я, право же, не вижу несчастья. – Да, я должна признать, – говорит Слипслоп, – джентльмен был не совсем чистосердечный. Но все же это жестоко: иметь двух женихов и не получить никакого мужа вовсе… Но скажите, пожалуйста, сударыня, а что сталось с этим Ворацием? – Он до сих пор не женат, – отвечала леди, – и с таким рвением предался своему делу, что составил себе, как я слышала, очень значительное состояние. И что всего замечательнее: он, говорят, не может не вздохнуть, когда слышит имя Леоноры, и никогда не проронил ни слова ей в упрек за ее дурное обращение с ним. Глава VII Совсем короткая глава, в которой пастор Адамс успевает уйти довольно далеко Леди кончила свой рассказ, и все стали ее благодарить, когда Джозеф, высунув голову в окно кареты, воскликнул: – Хоть верьте, хоть не верьте, а это не иначе как наш пастор Адамс идет по дороге, без своей лошади. – Право слово, он, – говорит Слипслоп, – и плачу вам два пенса, если он не позабыл лошадь в гостинице! И в самом деле, пастор явил новый образец рассеянности: на радостях, что удалось посадить Джозефа в карету, он и не подумал о стоявшей на конюшне лошади; и, чувствуя в ногах вполне достаточную резвость, он двинулся в путь, помахивая клюкою, и держался впереди кареты, то ускоряя, то замедляя шаг, так что их все время разлеляло расстояние примерно в четверть мили. Миссис Слипслоп попросила кучера догнать его, и тот попытался, но безуспешно: чем шибче нахлестывал он лошадей, тем быстрее бежал пастор, выкрикивая временами: «Ну, ну, догоните меня, если можете», – пока наконец кучер не побожился, что скорей согласится догонять борзую; и, с сердцем отпустив пастору вслед два-три проклятья, он крикнул своим лошадям: «Потише, ребятки, потише!» И благовоспитанные животные немедленно подчинились. Но будем учтивее к нашему читателю, чем кучер к миссис Слипслоп, и, предоставив карете и ее пассажирам ехать своею дорогой, последуем с читателем за пастором Адамсом, который шагал и шагал, не оглядываясь, покуда, оставив карету в трех милях позади, не дошел до такого места, где если не взять крайней тропкой вправо, то едва ли возможно было сбиться с пути. Однако по этой-то тропке он и двинулся, так как обладал поистине удивительным уменьем находить такого рода единственные возможности. Отшагав по ней мили три отлогим подъемом, он вышел к вершине холма, откуда окинул взглядом пройденный путь и, нигде не обнаружив кареты, вынул своего Эсхила и решил дождаться здесь ее прибытия. Недолго он так просидел, когда нежданно его всполошил Раздавшийся поблизости ружейный выстрел; пастор поднял глаза и в ста шагах от себя увидел джентльмена, который поднимал с земли только что подстреленную куропатку. Адамс встал и явил джентльмену зрелище, которое хоть у кого вызвало бы смех, ибо ряса у него опять спустилась из-под полукафтанья и, значит, достигала колен, тогда как полы кафтана не доходили и до середины ляжек. Но джентльмен не столько позабавился, сколько изумился, увидев в таком месте такую фигуру. Адамс, подойдя к джентльмену, спросил, много ли он настрелял. – Очень мало, – ответил тот. – Я вижу, сэр, – говорит Адамс, – вы сбили одну куропатку. На что стрелок ничего не ответил и принялся заряжать ружье. Пока ружье заряжалось, Адамс пребывал в молчании, которое он нарушил наконец, сказав, что вечер прекрасный. Джентльмен с первого взгляда составил себе крайне нелестное мнение о незнакомце, но, заметив в руке его книгу и разглядев, что на нем ряса, несколько изменил свое суждение и, со своей стороны, попытался завязать разговор, сказав: – Вы, сэр, полагаю, не из этих мест? Адамс с готовностью поведал ему, что совершает путешествие и, пленившись прелестью вечера и живописного места, присел немного отдохнуть и поразвлечься чтением. – Мне тоже не грех отдохнуть, – сказал стрелок, – я с полудня вышел из дому, и черт меня подери, если я видел хоть одну птицу, пока не пришел сюда. – Так, может быть, эти места и не изобилуют дичью? – спросил Адамс. – Да, сэр, – сказал джентльмен, – в округе стоят на постое солдаты, и они ее всю перебили. – Вполне правдоподобно, – воскликнул Адамс, – стрелять – их ремесло! – Да, стрелять по дичи, – ответил тот. – Но что-то я не замечал, чтоб они с тем же рвением стреляли по нашим врагам. Не нравится мне это дело под Картахеной [105]; случись мне быть там – клянусь богом, я бы им показал, как надо действовать. Чего стоит жизнь человека, когда ее требует отечество! Человек, который не готов пожертвовать жизнью за отечество, заслуживает виселицы, клянусь богом! Эти слова он проговорил таким громовым голосом, таким грозным тоном и с таким свирепым лицом и красноречивыми жестами, что напугал бы капитана ополченцев во главе целой роты; но мистер Адамс был не из пугливых: он бестрепетно объявил собеседнику, что весьма одобряет его доблесть, но порицает его пристрастие к божбе, и посоветовал ему не предаваться этой дурной привычке, без которой он мог бы сражаться столь же храбро, как Ахилл. Тем не менее пастор был в восторге от речи своего собеседника. Он сказал, что с радостью прошел бы много миль нарочно для того, чтобы встретить человека столь благородного образа мыслей, что если джентльмену угодно будет присесть, то он с великим удовольствием побеседует с ним, ибо хоть он и священник, но и сам, будь он к тому призван, с готовностью отдал бы жизнь за родину. Джентльмен уселся, Адамс подле него; и затем последний, как будет показано в следующей главе, начал речь, которую мы помещаем особо, ибо она представляется нам самой любопытной не только в этой книге, но, может быть, и во всякой другой. Глава VIII Достопримечательная речь мистера Абраама Адамса, в которой сей джентльмен выступает перед нами в политическом свете – Уверяю вас, сэр, – говорит он, взяв джентльмена за руку, – я искренне рад встрече с таким человеком, как вы: потому что сам я хоть и бедный пастор, но, смею сказать, честный человек и не сделал бы дурного дела даже ради того, чтобы стать епископом. Да хотя мне и не выпало на долю принести столь благородную жертву, я не был обойден возможностями пострадать за дело моей совести, и я благодарю за них небо, ибо среди моих родных, хоть и не мне бы это говорить, были люди, пользовавшиеся в обществе некоторым весом. Вот, например, один мой племянник был лавочником и членом сельского управления; он был добрый малый, с детства рос на моем попечении и, я думаю, до самой своей смерти выполнял бы мою волю. Правда, может показаться чрезмерным тщеславием с моей стороны, что я корчу из себя столь важную особу, – пользуюсь, мол, таким большим влиянием на члена сельского управления, – но так обо мне думали и другие, что убедительно выявилось, когда приходский священник, при котором я раньше был младшим пастором, незадолго до выборов прислал за мною и сказал мне, что если я не хочу расстаться со своею паствой, то я должен побудить моего племянника отдать свой голос за некоего полковника Кортли [106], джентльмена, о котором я до того часа никогда ничего не слышал. Я сказал, что я не властен над голосом моего племянника (прости мне, боже, это уклонение от правды!), что тот, я надеюсь, будет голосовать согласно своей совести и что я ни в коем случае не попытаюсь влиять на него в обратном смысле. Священник сказал мне тогда, что я напрасно увиливаю: ему известно, что я уже говорил с племянником в пользу сквайра Фикла, моего соседа; и это была правда, ибо наша церковь в то время находилась под угрозой и все добрые люди жили, опасаясь сами не зная чего. Тогда я смело ответил, что он оскорбляет меня, если, зная, что я уже дал обещание, предлагает мне его нарушить. Не вдаваясь в излишние подробности, скажу: я, а за мной и мой племянник упорно держали сторону сквайра, и тот был избран по сути дела благодаря поддержке; а я, таким образом, потерял свою должность. Но вы, может быть, думаете, сэр, что сквайр хоть раз обмолвился словечком о церкви? Ne verbum quidem, ut ita dicam [107], а через два года он прошел в парламент и с тех пор живет в Лондоне, где, как мне передавали (но боже меня упаси поверить этому), он даже никогда и не ходит в церковь. Я, сэр, довольно долго оставался без должности и однажды прожил целый месяц с надгробного слова, которое сказал вместо одного священника, потому что тот захворал; но это между прочим. Наконец, когда мистер Фикл переехал в Лондон, снова стал баллотироваться полковник Кортли; и кто, подумали бы вы, поддержал его, как не мистер Фикл? Тот самый мистер Фикл, который раньше говорил мне, что полковник – враг церкви и государства, теперь имел смелость хлопотать за него перед моим племянником. А сам полковник предлагал мне место священника в своем полку, но я отказался в пользу сэра Оливера Харти, который говорил нам, что пожертвует всем для своего отечества; и я верю, что он и вправду пожертвовал бы всем, кроме разве охоты, к которой так был привержен, что за пять лет только два раза ездил в Лондон; и в одну из этих двух поездок, говорили мне, он даже и близко не подошел к зданию парламента. Все же это был достойный человек и лучший мой друг на свете: он выхлопотал мне у епископа восстановление в должности и дал мне восемь фунтов из своего кармана, чтобы я мог купить себе костюм и рясу и обставить свой дом. Мы стояли за него горой, покуда он был жив, но прожил он недолго. После его смерти ко мне обращались с новыми ходатайствами, потому что все на свете знали о моем влиянии на доброго моего племянника, который был теперь в управлении первым человеком; и сэр Томас Буби, купив поместье, которое принадлежало раньше сэру Оливеру, выставил свою кандидатуру. Тогда он был молодым человеком, только что вернулся из своих заморских странствий, и мне отрадно было слушать его речи о делах, о коих сам я ничего не знал. Будь у меня тысяча голосов, я бы все их отдал за него. Я расположил своего племянника в его пользу; его избрали, и он был превосходным членом парламента. Мне говорили, что он держал речи по часу и более – превосходные речи, но ему никогда не удавалось склонить парламент к своему мнению. Non omnia possumus omnes. [108] Он, бедный, обещал мне приход, и я не сомневаюсь, что получил бы его, если бы не одна случайная помеха, состоявшая в том, что миледи уже раньше пообещала этот приход другому – без ведома своего супруга. Правда, я узнал об этом много позже: мой племянник, умерший на месяц раньше, чем старый священник того прихода, всегда говорил мне, чтобы я ждал, ничего не опасаясь. А с того времени сэр Томас был всегда так завален, бедный, делами, что никак не находил времени повидаться со мною. Я думаю, это происходило отчасти и по вине миледи, которая считала мою одежду недостаточно хорошей для знати, собиравшейся за ее столом. Однако же я должен отдать ему справедливость – в неблагодарности его нельзя обвинить: его кухня, равно как и погреб были всегда открыты для меня; не раз после воскресной службы, – а я проповедую в четырех церквах, – доводилось мне подкрепить свой дух стаканом его эля. По смерти моего племянника управление перешло в другие руки, и я уже не такой влиятельный человек, каким был раньше. И нет у меня больше таланта, чтоб отдать его на пользу родине. А кому ничего не дано, с того ничего и не спросится [109]. Однако в урочную пору, как, например, перед выборами, мне случалось иногда бросать в своих проповедях кое-какие намеки, которые, как я имел удовольствие слышать, бывают не совсем неприятны сэру Томасу и другим честным джентльменам в нашей округе; и все они уже пять лет обещают мне исхлопотать посвящение в сан для одного из моих сыновей; ему сейчас около тридцати лет, он обладает бесконечным запасом знаний и ведет, благодарение небу, безукоризненную жизнь, – но епископ не согласен посвятить его в сан, так как он никогда не учился в университете. Да и то правда, никакая осмотрительность не может быть чрезмерной при допущении кого-либо к служению церкви, – хоть я и надеюсь, что сын мой никогда не посрамил бы своего сана: он все свои силы отдавал бы служению богу и родине, как до него старался это сделать я; и он бы отдал свою жизнь, когда бы это потребовалось от него. Я убежден, что воспитал его в должных правилах, – так что я исполнил свой долг и в этом отношении не страшусь держать ответ; в сыне я уверен: он хороший мальчик; и если провидение судило ему стать таким же влиятельным человеком в общественном смысле, каким был некогда его отец, то я могу за него отвечать: свой талант он употребит так же честно, как это делал я. Глава IX, в которой джентльмен витийствует о геройстве и доблести, покуда несчастный случай не обрывает его речь Джентльмен горячо похвалил мистера Адамса за его благие решения и высказал надежду, что и сын пойдет по его стопам, добавив, что, не будь он готов умереть за Англию, он был бы не достоин в ней жить. «Человека, который не пожертвовал бы жизнью за родину, я бы застрелил так же спокойно, как…» – Сэр, – продолжал он, – одного своего племянника, который служит в армии, я лишил наследства за то, что он не захотел перевестись в другой полк и отправиться в Вест-Индию. Я думаю, этот мерзавец – просто трус, хоть он и говорил в свое оправдание, будто он влюблен. Я таких бездельников, сэр, вешал бы всех подряд, всех подряд! Адамс возразил, что это было бы слишком сурово, что люди не сами себя создают; если страх имеет слишком большую власть над человеком, то такого человека следует скорее жалеть, чем гнушаться им; что разум и время, возможно, научат его подавлять страх. Он говорил, что человек может оказаться в одном случае трусом – и смелым в другом. – Гомер, – сказал он, – так хорошо понимавший природу и писавший с нее, показал нам это: Парис у него сражается, а Гектор бежит [110]; и убедительный пример того же нам дает история более поздних веков: так, не далее как в семьсот пятом году от основания Рима великий Помпеи, который выиграл так много битв и был удостоен стольких триумфов, он, чьей доблести многие авторы, и в особенности Цицерон и Патеркул, возносили такие хвалы, – этот самый Помпеи оставил Фарсальское поле, прежде нежели сражение было проиграно, и удалился в свой шатер, где сидел, как самый малодушный негодяй, в приступе отчаяния и уступил Цезарю победу, которою решалось владычество над миром [111]. Я не так много странствовал по истории новых веков – скажем, последней тысячи лет, – но те, кто с ней лучше знакомы, могут, несомненно, привести вам подобные же примеры. Под конец он выразил надежду, что джентльмен, если и принял столь поспешные меры в отношении своего племянника, все же одумается и отменит их. Джентльмен стал отвечать с большим жаром и долго говорил о мужестве и родине, пока наконец, заметив, что смеркается, не спросил Адамса, где он думает ночевать. Тот сказал, что поджидает здесь почтовую карету. – Почтовую карету, сэр? – говорит джентльмен. – Они все давно проехали. Последнюю вы можете еще разглядеть вдали – она милях в трех впереди нас. – А ведь и правда – она! – воскликнул Адамс. – Значит, мне надо поспешить за каретой. Джентльмен объяснил ему, что едва ли он сможет нагнать карету, и если он не знает дороги, то ему грозит опасность заблудиться на взгорье, потому что скоро совсем стемнеет и он, может статься, проплутает всю ночь, а наутро окажется дальше, чем был, от цели своего путешествия. Поэтому он предложил пастору дойти с ним вместе до его дома; ему при этом почти не придется уклониться от своей дороги, а там, в приходе, найдется, конечно, какой-нибудь деревенский парень, который за шесть пенсов проводит его до того города, куда он направляется. Адамс принял предложение, и они двинулись в путь, причем джентльмен снова завел речь о мужестве и о том, какой это для нас позор, если мы не готовы в любой час отдать жизнь за родину. Ночь захватила их как раз в то время, когда они подходили к заросли кустов, откуда вдруг донесся до их слуха отчаянный женский крик. Адамс рванулся выхватить ружье из рук своего спутника. – Что вы затеваете? – молвил тот. – Что? – говорит Адамс. – Спешу на выручку несчастной, которую убивают негодяи. – Надеюсь, вы не такой сумасшедший, – говорит джентльмен, весь дрожа, – вы подумали о том, что это ружье заряжено только дробью, тогда как разбойники, вероятно, вооружены пистолетами с пулями? Здесь наше дело сторона; давайте-ка прибавим шагу да уберемтесь как можно скорей с дороги, не то мы и сами попадем им в руки. Так как крик усилился, Адамс не стал отвечать, а щелкнул пальцами и, размахивая клюкой, кинулся к месту, откуда слышался голос; меж тем как муж доблести с той же готовностью направился к своему дому, куда и поспешил укрыться, ни разу не оглянувшись. Там мы и оставим его любоваться собственной своею храбростью и осуждать недостаток ее у других и вернемся к доброму Адамсу, который, подошедши к месту, откуда доносился шум, увидел женщину в борьбе с мужчиной, повалившим ее наземь и почти совсем уже осилившим ее. Не было нужды в великих способностях мистера Адамса, чтобы с первого же взгляда составить правильное суждение о происходящем. Поэтому несчастной не пришлось его молить, чтобы он за нее вступился; подняв клюку, он тотчас нацелил удар в ту часть головы насильника, где, по мнению древних, у некоторых людей помещаются мозги, которые он, несомненно бы, вышиб оттуда, если бы природа (которая, как замечено мудрецами, снабжает всякую тварь тем, в чем она наиболее нуждается) предусмотрительно не позаботилась (как это она делает всегда по отношению к тем, кого предназначает для битв) сделать кость в этой части его головы втрое толще, чем у тех рядовых людей, коим предначертано проявлять способности, в просторечии именуемые умственными, и у которых, следовательно, поскольку им необходимы мозги, она должна оставить для таковых несколько больший простор в полости черепа; поскольку же эта принадлежность совершенно бесполезна лицам иного призвания, то у нее есть возможность уплотнить у них затылочную кость, делая ее, таким образом, не столь восприимчивой ко всякому воздействию и менее подверженной размозжению или пролому; и в самом деле, у некоторых лиц, которым предопределено возглавлять армии и империи, природа, как полагают, делает иногда эту часть головы совершенно несокрушимой. Подобно тому как боевой петух, занятый любовной утехой с курицей, если случится ему увидеть рядом другого петуха, тотчас бросает свою самку и выходит навстречу сопернику, – так и насильник, учуяв клюку, тотчас отпрянул от женщины, спеша напасть на мужчину. У него не было иного оружия, кроме того, каким снабдила его природа. Однако он сжал кулак и метнул его Адамсу в грудь, в ту ее часть, где помещается сердце. Адамс пошатнулся под мощным этим ударом, затем отшвырнул клюку, сжал пальцы в тот кулак, который нами уже упоминался ранее, и обрушил бы всю его мощь на грудь своего противника, если бы тот не перехватил его проворно левой рукою, в то же время устремив свою голову (этой частью тела некоторые современные герои из низшего сословия пользуются, как древние тараном, в качестве грозного оружия: лишнее основание для нас подивиться мудрости природы, соорудившей ее из таких прочных материалов), – боднув, говорю я, Адамса головой в живот, он повалил его навзничь и, пренебрегая законами единоборства, по которым он должен бы воздержаться от дальнейшего нападения на своего врага, покуда тот не встанет снова на ноги, набросился на него, придавил его к земле левой рукой и обрабатывал правой его тело, пока не устал и не пришел к заключению, что он (говоря языком драки) «сделал свое дело», или, на языке поэзии, «что он послал его в царство теней»; а на простом английском языке – «что тот мертв». Но Адамс, который не был цыпленком и умел сносить побои не хуже любого кулачного бойца, лежал неподвижно только потому, что ждал удобного случая, и теперь, видя, что противник потрудился до одышки, он пустил в ход сразу всю свою силу – и так успешно, что опрокинул того, а сам оказался наверху; и тут, упершись коленом ему в грудь, он возвестил с упоением в голосе: «Теперь мой черед!» – и после нескольких минут непрерывной работы нанес молодцу такой ловкий удар под нижнюю челюсть, что тот вытянулся и затих. Адамс стал опасаться, не перестарался ли он в своем усердии, ибо он не раз уверял, что скорбел бы, когда бы на него пала кровь человека, пусть даже и злодея. Адамс вскочил и громко окликнул молодую женщину. – Не унывай, милая девица, – сказал он, – тебе больше не грозит опасность от твоего обидчика, который, боюсь я, лежит мертвый у моих ног; но да простит мне бог сотворенное мною в защиту невинности! Бедная девушка сперва долго собиралась с силами, чтобы подняться, а потом, пока шла схватка, стояла вся дрожа и, скованная ужасом, не могла даже убежать; но теперь, увидев, что ее заступник одержал верх, она робко подошла к нему, побаиваясь несколько и своего избавителя; однако его учтивая повадка и ласковый разговор быстро победили ее страх. Они стояли вдвоем над телом, недвижно распростертым на земле, причем Адамс гораздо больше, чем женщина, жаждал уловить в нем признаки жизни; и тут он озабоченно попросил ее рассказать ему, «какое несчастье привело ее в эту позднюю ночную пору в такое безлюдное место». Она ему поведала, что держала путь в Лондон и случайно встретилась с тем человеком, от которого он ее избавил; незнакомец сказал ей, что направляется туда же, и напросился ей в попутчики; не заподозрив никакого зла, она пошла с ним вместе; потом он сказал ей, что неподалеку есть гостиница, где она может устроиться на ночлег, и что он ее туда проводит более близким путем, чем если идти по дороге. Отнесись она даже к нему с недоверием (а этого не было, он говорил так любезно), то все равно на этом пустынном взгорье, одна, в темноте, она никакими человеческими средствами не могла бы избавиться от него; и поэтому она положилась на волю провидения и шла, ожидая с минуты на минуту, что они подойдут к гостинице; вдруг около этих кустов спутник велел ей остановиться и после нескольких грубых поцелуев, которым она сопротивлялась, и недолгих уговоров, которые отвергла, он прибег к силе и попытался исполнить свой злой умысел, когда (благодарение богу!) явился он, ее заступник, и помешал этому. Адамс с одобрением выслушал слова девицы о том, как она положилась на провидение, и сказал ей, что, несомненно, только провидение послало его на выручку ей в награду за эту веру. Правда, он предпочел бы, чтобы тот злосчастный грешник не лишился жизни от его руки, но на все воля божья; он надеется, сказал Адамс, что чистота его намерения послужит ему оправданием перед судом вечным, а ее свидетельство обелит его перед судом земным. Тут он умолк и начал раздумывать, что будет правильнее: укрыться или же предать себя в руки правосудия? Чем окончились эти размышления, читатель увидит в следующей главе. Глава X, в которой повествуется о неожиданной развязке предыдущего приключения, вовлекшей Адамса в новые бедствия; и о том, кем была женщина, обязанная сохранением своей чистоты его победоносной руке Молчание Адамса в сочетании с ночной темнотою и безлюдьем вселило великий страх в душу молодой женщины: она уже готова была видеть в своем избавителе столь же опасного врага, как тот, от кого он ее избавил; и так как в сумеречном свете она не могла распознать ни возраст Адамса, ни доброту, отраженную в чертах его лица, то она заподозрила, что он обошелся с нею, как иные честнейшие люди обходятся со своею отчизной: спас ее от обидчика, чтобы самому обидеть. Такие подозрения возбудило в ней молчание пастора; но они были поистине напрасны. Он стоял над поверженным врагом, мудро взвешивая в уме своем доводы, какие можно было привести в пользу каждой из двух возможностей, указанных в последней главе, и склонялся то к одной, то к другой; потому что обе казались ему столь равно разумными и столь равно опасными, что он, вероятно, до скончания дней своих – или, скажем, до скончания двух или трех дней – простоял бы на месте, покуда принял бы решение. Наконец, он поднял глаза и узрел вдалеке свет, к которому тотчас обратился с возгласом: «Heus tu, путник, heus tu!» [112]. Затем он услышал голоса и увидел, что свет приближается. Люди, несшие фонарь, начали одни смеяться, другие петь, а иные орать; и тут женщина выказала некоторый страх (свои опасения касательно самого пастора она скрывала), но Адамс ей сказал: – Не унывай, девица, и вверь себя тому самому провидению, которое доселе ограждало тебя и никогда не оставит невинного. Оказалось, читатель, что к месту происшествия приближалась ватага парней, направлявшихся к этим кустам в поисках развлечения, которое зовется у них «хлопаньем птиц». Ежели ты в своем невежестве не знаешь, что это такое (как этого можно ждать, если ты никогда не забирался в своих странствиях далее Кенсингтона, Айлингтона, Хакни или Боро [113]), то я могу тебя просветить: держат сеть перед фонарем и в то же время бьют по кустам; птицы, вспугнутые среди сна, кидаются на огонь и попадают таким образом в сеть. Адамс тотчас рассказал парням, что произошло, и попросил их поднести фонарь к лицу сраженного им противника, так как он, Адамс, опасается, не оказался ли его удар роковым. Но пастор напрасно льстил себе такими страхами: насильник, хоть и был оглушен последней доставшейся ему затрещиной, давно уже пришел в чувство и, поняв, что освободился от Адамса, стал прислушиваться к разговору между ним и молодою женщиной, терпеливо дожидаясь их ухода, чтобы и самому удалиться, поскольку он уже не надеялся добиться вожделенного, и к тому же мистер Адамс почти так же хорошо охладил его пыл, как то могла бы сделать сама молодая женщина, достигни он венца своих желаний. Этот человек, не терявший духа ни в каких невзгодах, решил, что может сыграть роль повеселее, чем роль мертвеца; и вот, в тот миг, когда поднесли к его лицу фонарь, он вскочил на ноги и, схватив Адамса, закричал: – Нет, негодяй, я не умер, хоть ты и твоя подлая шлюха свободно могли почесть меня мертвым после тех зверских жестокостей, какие вы надо мной учинили! Джентльмены, – сказал он, – вы вовремя подоспели на помощь бедному путнику, который иначе был бы ограблен и убит этими мерзавцами: они заманили меня сюда с большой дороги и, напав на меня вдвоем, обошлись со мною вот так, как вы видите. Адамс хотел ответить, когда один из парней крикнул: – Черт бы их побрал! Потащим обоих к судье. Бедная женщина затряслась от страха, а пастор возвысил было голос, но тщетно. Трое или четверо крепко держали его, кто-то поднес к его лицу фонарь, и все согласились в том, что никогда не видывали более злодейского лица, а один из них, некий адвокатский писец, объявил, что он, «несомненно, видел этого человека на скамье подсудимых». Что до женщины, то у нее растрепались волосы в борьбе и текла из носу кровь, так что не разобрать было – хороша она или безобразна; но они сказали, что ее страх явно выдает ее вину. Когда же у нее, как и у Адамса, обшарили карманы в поисках денег, якобы отнятых у пострадавшего, то при ней нашли кошелек и в нем немного золота, что их еще сильнее убедило, в особенности когда насильник выразил готовность присягнуть, что деньги эти его. При мистере Адамсе было обнаружено всего лишь полпенни. Это, сказал писец, сильно предрасполагало к догадке, что он – закоснелый преступник, судя по тому, как он хитро передал всю добычу женщине. Остальные охотно присоединились к его мнению. Предвкушая от этого больше развлечения, чем от ловли птиц, парни оставили свое первоначальное намерение и единодушно решили всем вместе отправиться с преступниками к судье. Уведомленные о том, какой отчаянной личностью был Адамс, они связали ему руки за спиной и, спрятав свои сети в кустах, фонарь же неся впереди, поместили двух своих пленников в авангарде и двинулись в поход, причем Адамс не только безропотно покорился судьбе, но еще утешал и подбадривал свою спутницу в ее страданиях. Дорогой писец сообщил остальным, что это похождение будет для них очень доходным, так как каждый из их компании вправе получить соответственную долю из восьмидесяти фунтов стерлингов за поимку разбойников. Это вызвало спор о степени участия каждого в поимке: один настаивал, что должен получить самую большую часть, так как он первый схватил Адамса; другой требовал двойной доли за то, что первым поднес фонарь к лицу лежавшего на земле, – а через это, сказал он, все и открылось. Писец притязал на четыре пятых награды, потому что это он предложил обыскать преступников, равно как и повести их к судье; причем, сказал он, по строгой законности, награда причитается ему вся целиком. Наконец договорились разобрать это притязание после, пока же все, по-видимому, соглашались, что писец вправе получить половину. Потом заспорили о том, сколько денег можно уделить пареньку, который занят был только тем, что держал сети. Он скромно объяснил, что не рассчитывает на крупную долю, но все же надеется, что кое-что перепадет и ему: он просит принять в соображение, что они поручили ему заботу о своих сетях и только это помешало ему наравне с другими проявить свое рвение в захвате разбойников (ибо так они именовали этих безвинных людей); а не будь он занят сетями, их должен был бы держать кто-нибудь еще; в заключение, однако, он добавил, что удовольствуется «самой что ни на есть маленькой долей и примет ее как доброе даяние, а не в уплату за свою заслугу». Но его единодушно исключили вовсе из дележа, а писец еще поклялся, что «если наглецу дадут хоть один шиллинг, то с остальным пусть управляются, как им угодно, потому что он в таком случае устранится от дела». Спор этот велся так горячо и так безраздельно завладел вниманием всей компании, что ловкий и проворный вор, попади он в положение Адамса, позаботился бы о том, чтоб избавить на этот вечер судью от беспокойства. В самом деле, для побега не требовалось ловкости какого-нибудь Шеппарда [114], тем более что и ночная тьма благоприятствовала бы ему; но Адамс больше полагался на свою невинность, чем на пятки, и, не помышляя ни о побеге, который был легок, ни о сопротивлении (которое было невозможно, так как тут было шесть дюжих молодцов, да еще в придачу сам доподлинный преступник), он шел в полном смирении туда, куда его считали нужным вести. В пути Адамс то и дело разражался восклицаниями, и, наконец, когда ему вспомнился бедный Джозеф Эндрус, он не сдержался и произнес со вздохом его имя; услышав это, его подруга по несчастью взволнованно проговорила: – Этот голос мне, право, знаком; сэр, неужели вы мистер Абраам Адамс? – Да, милая девица, – говорит он, – так меня зовут; и твой голос тоже звучит для меня так знакомо, что я, несомненно, слышал его раньше. – Ах, сэр, – говорит она, – вы не помните ли бедную Фанни? – Как, Фанни?! – молвил Адамс. – Я тебя отлично помню. Что могло привести тебя сюда? – Я говорила вам, сэр, – отвечала она, – что я держала путь в Лондон. Но мне послышалось, что вы назвали Джозефа Эндруса; скажите, пожалуйста, что с ним сейчас? – Я с ним расстался, дитя мое, сегодня после обеда, – сказал Адамс, – он едет в почтовой карете в наш приход, где рассчитывает повидать тебя. – Повидать меня! Ах, сэр, – отвечает Фанни, – вы, конечно, смеетесь надо мной, с чего он вдруг пожелает меня повидать? – И ты это спрашиваешь? – возражает Адамс. – Надеюсь, Фанни, ты не грешишь непостоянством? Поверь мне, Джозеф заслуживает лучшего. – Ах, мистер Адамс! – молвила она. – Что мне мистер Джозеф? Право, если я с ним когда и разговаривала, так только как слуга со слугою. – Мне прискорбно это слышать, – сказал Адамс, – целомудренной любви к молодому человеку женщина стыдиться не должна. Либо ты говоришь мне неправду, либо ты не верна достойнейшему юноше. Адамс рассказал ей затем, что произошло в гостинице, и она слушала очень внимательно; и часто у нее вырывался вздох, сколько ни старалась она подавить его; не могла воздержаться и от тысячи вопросов, – что открыло бы ее тщательно скрываемую любовь кому угодно, кроме Адамса, который никогда не заглядывал в человека глубже, чем тот сам допускал. На деле же Фанни Услышала о несчастье с Джозефом от одного из слуг при той карете, которая, как мы упоминали, останавливалась в гостинице, когда бедный юноша был прикован к постели; и, недодоив корову, она взяла под мышку узелок с одеждой, положила в кошелек все деньги, какие у нее нашлись, и, ни с кем не посоветовавшись, тотчас отправилась в путь, устремляясь к тому, кого, несмотря на робость, выказанную в разговоре с пастором, любила с невыразимой силой и притом чистой и самой нежной любовью. А эту робость мы даже не дадим себе труда оправдывать, полагая, что она лишь расположит в пользу девушки любую из наших читательниц и не слишком удивит тех из читателей, кто хорошо знаком с юными представительницами слабого пола. Глава XI Что с ними произошло у судьи. Глава, преисполненная учености Спутники их были так увлечены горячим спором о разделе награды за поимку неповинных людей, что совсем не прислушивались к их разговору. Но вот они подошли к дому судьи и послали одного из слуг известить его честь, что они поймали двух разбойников и привели их к нему. Судья, только что воротившийся с лисьей травли и еще не отобедавший, велел свести пойманных на конюшню, куда за ними повалили толпой все слуги в доме и народ, сбежавшийся со всей округи поглядеть на вора, будто это было необычайное зрелище или будто вор отличается с виду от прочих людей. Судья, изрядно выпив и повеселев, вспомнил о пойманных и, сказав своим сотрапезникам, что будет, пожалуй, забавно полюбоваться на них, приказал привести их пред свое лицо. Не успели они вступить в зал, как он принялся распекать их, говоря, что случаи разбоя на большой дороге до того участились, что люди не могут спокойно спать по ночам, и заверил их, что они будут осуждены, для острастки другим, на ближайшей сессии. Судья довольно долго изливался в этом духе, пока его секретарь не напомнил ему наконец, что не лишним было бы снять свидетельские показания. Судья велел ему заняться этим, добавив, что сам он тем часом раскурит трубку. Покуда секретарь усердно записывал показания молодца, выдававшего себя за ограбленного, судья столь же усердно подтрунивал над бедной Фанни, в чем от него не отставали все его застольные друзья. Один спросил: неужели ей предстоит быть осужденной ради какого-то рыцаря с большой дороги? Другой шепнул ей на ухо, что если она еще не обзавелась животом, то он к ее услугам. [115] Третий сказал, что она, несомненно, в родстве с Турпином. На это один из сотрапезников, великий остроумец, тряся головой и сам трясясь от смеха, возразил, что, по его мнению, она скорее в близкой связи с Турписом, – что вызвало общий хохот. Так они долго изощрялись в шутках над бедной девушкой, когда кто-то из гостей углядел высунувшуюся у Адамса из-под его полукафтанья рясу и вскричал: – Что такое! Пастор? – Как, любезный, – говорит судья, – вы выходите грабить в облачении священника? Позвольте мне вам сказать, что ваша одежда не даст вам права рассчитывать на неподсудность светскому суду. [116] – Да, – сказал остроумец, – из высоких прав ему предоставлено будет одно: быть вздернутым высоко над головами людей, – на что последовал новый взрыв хохота. И тогда остроумец, видя, что его шутки имеют успех, взыграл духом и, обратившись к Адамсу, вызвал его на фехтование стихами, а чтоб его раззадорить, сам сделал первый выпад и произнес: Molle meum levibusque cord est vilebile telis. [117] Адамс, бросив на него неизъяснимо презрительный взгляд, сказал, что он заслуживает плетки за свое произношение. – А вы чего заслуживаете, доктор, – возразил остроумец, – если не умеете ответить с первого раза? Хорошо, я подам за тебя строку, тупая голова, – на «S»: Si licet, ut fulvum spectatur in ignibus haurum. [118] – Как, и на «М» он не может? Хорош пастор! Что же ты не догадался украсть заодно с рясой немного пасторской латыни? – Если б он и догадался, – сказал тогда другой из сотрапезников, – вы все равно пришлись бы ему не по зубам; я помню, в колледже вы были сущим дьяволом в этой игре. Как вы, бывало, ловили свежего человека! Из тех же, кто вас знал, никто не смел с вами состязаться. – Теперь-то я все это перезабыл, – вскричал остроумец, – а раньше, верно, справлялся не худо… Позвольте, на чем же я кончил? На «М»… так… м-да… Mars, Bacchus, Apollo, virorum… [119] Да, в былое время я умел это делать неплохо… – Э! Шут вас унеси, вы и сейчас отлично справляетесь, – сказал его приятель, – во всей Англии вас никто не перешибет. Больше Адамс не мог стерпеть. – Друг, – сказал он, – у меня есть восьмилетний сын, который подсказал бы тебе, что последний стих звучит так: Ut sunt Divorum, [120] Mars, Bacchus, Apollo, virorum. – Спорю с тобой на гинею, – сказал остроумец, бросая монету на стол. – И я с вами вполовину! – воскликнул второй. – Идет! – ответил Адамс, но, сунув руку в карман, вынужден был пойти на попятный и сознаться, что у него нет при себе денег, что вызвало общий смех и утвердило торжество его противника, столь же неумеренное, как и хвалы, которыми венчало его все общество, утверждая, что Адамсу следовало походить подольше в школу, перед тем как идти на состязание в латыни с этим джентльменом. Секретарь между тем снял показания как с того молодца, так и с тех, кто захватил обвиняемых, и положил записи пред судьей, который привел всех свидетелей к присяге и, не прочитав ни строчки, приказал секретарю написать приказ об аресте. Тогда Адамс высказал надежду, что его не осудят, не выслушав. – Нет, нет, – воскликнул судья, – когда вы явитесь в суд, вас спросят, что вы можете сказать в свою защиту, а сейчас мы вас еще не судим, я только отправляю вас в тюрьму; если вы на сессии докажете вашу невиновность, вас оправдают за отсутствием улик и отпустят, не причинив вам вреда. – Разве же это не наказание, сэр, безвинно просидеть несколько месяцев в тюрьме? – вскричал Адамс. – Я прошу вас хотя бы выслушать меня перед тем, как вы подпишете приказ. – Что путного можете вы сказать, – говорит судья, – разве тут не все черным по белому против вас? Должен вам заметить, что вы очень назойливый человек, если позволяете себе отнимать у меня столько времени. А ну-ка, поторапливайтесь с приказом! Но тут секретарь сообщил судье, что среди прочих подозрительных предметов, найденных в кармане у Адамса (перочинный нож и прочее), при нем обнаружена книга, написанная, как он подозревает, шифром, ибо никто не смог прочесть в ней ни слова. – Эге, – говорит судья, – молодец-то может еще оказаться не просто грабителем, он, чего доброго, в заговоре против правительства! Давай-ка сюда книгу. И тут явилась на сцену бедная рукопись Эсхила, собственноручно переписанная Адамсом. Поглядев на нее, судья покачал головой и, обернувшись к арестованному, спросил, что означают эти шифры. – Шифры? – ответил Адамс. – Да это же Эсхил в рукописи. – Кто? Кто? – сказал судья. – Эсхил, – повторил Адамс. – Иностранное имя! – вскричал секретарь. – Скорей, сдается мне, вымышленное, – сказал судья. Кто-то из гостей заметил, что письмо сильно походит на греческое. – Греческое? – сказал судья. – Что же тут написано? – Да нет, – говорит тот, – я не утверждаю безусловно, что это так: уж очень я давно не имел дела с греческим… Вот кто, – добавил он, обратись к случившемуся за столом приходскому пастору, – скажет нам сразу. Пастор взял книгу, надел очки, напустил на себя важность и, пробормотав сперва несколько слов про себя, произнес вслух: – Да, это в самом деле греческая рукопись, очень древняя и ценная. Не сомневаюсь, что она украдена у того же священника, у которого негодяй взял рясу. – А что он, мерзавец, разумеет под своим Эсхилом? – говорит судья. – Э-э, – сказал доктор с презрительной усмешкой, – вы думаете, он что-нибудь смыслит в этой книге? Эсхил! Хо-хо-хо!… Теперь я вижу, что это такое: рукопись одного из отцов церкви. Я знаю одного лорда, который даст хорошие деньги за этакую древнюю штучку… Ну да, вопросы и ответы. Начинается с катехизиса на греческом языке. Н-да… м-да… Pollaki toi… [121] Как твое имя? – Да, как имя? – говорит судья Адамсу. А тот отвечает: – Я же вам сказал и повторяю: это Эсхил! – Отлично! – восклицает судья. – Пишите приказ об аресте мистера Эсхила. Я вам покажу, как меня дурачить вымышленными именами! Один из присутствующих, приглядевшись к Адамсу, спросил, не знает ли он леди Буби, – на что Адамс, тотчас вспомнив его, ответил в радостном волнении: – О сквайр, это вы? Вы, я надеюсь, скажете его чести, что я не виновен? – Я поистине могу сказать, – отвечает сквайр, – что я крайне удивлен, видя вас в таком положении. – И, отнесшись затем к судье, он добавил: – Сэр, уверяю вас, мистер Адамс не только по рясе, но и на деле священник, и к тому же джентльмен, пользующийся самой доброй славой. Я вас прошу уделить еще немного внимания его делу, потому что я уверен в его невиновности. – Да нет же, – говорит судья, – если он джентльмен и вы уверены, что он не виновен, то я не собираюсь сажать его в тюрьму, вот уж нет! Мы посадим только женщину, а джентльмена отпустим, вы возьмете его на поруки. Загляните в книгу, секретарь, и посмотрите, как это берут на поруки, живо… да напишите поскорей приказ об аресте на эту женщину. – Сэр, – воскликнул Адамс, – уверяю вас, она так же безвинна, как и я! – Возможно, – сказал сквайр, – что тут произошло недоразумение; мы, может быть, послушаем, что нам расскажет мистер Адамс? – С превеликим удовольствием! – ответил судья. – И предложим джентльмену бокал – смочить горло перед тем, как он начнет. Я не хуже всякого другого знаю, как обходиться с джентльменами. Никто не скажет, чтобы я хоть раз, с тех пор как стал судьей, засадил в тюрьму джентльмена. Адамс начал свой рассказ, и, хотя он вел его очень пространно, его не перебивали; только судья несколько раз произносил свои «эге!» и «ага!» да просил иногда повторить те подробности, какие казались ему наиболее существенными. Когда Адамс кончил, судья, на основании рекомендации сквайра поверив голословному его заявлению – вопреки обратным показаниям, данным под присягой, – начал щедро сыпать «плутов» и «мерзавцев» по адресу истца и приказал привести его, – но напрасно: истец, давно поняв, какой оборот принимает дело, потихонечку улизнул, не дожидаясь исхода. Тут судья пришел в ярый гнев, и его с трудом убедили не сажать в тюрьму безвинных простаков, введенных, как и сам он, в обман. Пусть, кричал он, подкрепляя свои посулы божбой, пусть они разыщут того молодца, виновного в клевете, и приведут его к нему не позже как через два дня, – или он их всех отдаст под суд за их проделки! Они пообещали приложить к розыскам все усердие и были отпущены. Потом судья настоял, чтобы мистер Адамс сел за стол и выпил с ним чарочку; а приходский пастор вернул ему его рукопись, не проронив ни слова, – и Адамс, ясно видевший его невежественность, не стал его изобличать. Фанни же по собственной ее просьбе была поручена заботам одной из горничных, которая помогала ей умыться и переодеться. Недолго просидела компания за столом, как ее потревожил отчаянный шум из наружного помещения, где люди, приведшие Адамса и Фанни, угощались, по обычаю дома, крепким пивом судьи. Они все сцепились между собой и немилосердно тузили друг друга. Судья самолично вышел к ним, и его почтенное присутствие быстро положило конец потасовке. Вернувшись к гостям, он рассказал, что драка была вызвана не чем иным, как спором о том, кому из них, если бы Адамса засадили, причиталась бы наибольшая доля в награде за его поимку. Все общество рассмеялось, и только Адамс, вынув трубку изо рта, глубоко вздохнул и сказал, что ему прискорбно видеть в людях такую склонность к сваре и что ему вспомнилась несколько сходная с этим история в одном из приходов, где он справляет требы. – Там, – продолжал он, – трое юношей соревновались между собой на должность причетника, которую я решил, поскольку это от меня зависело, отдать сообразно заслугам, а именно: предоставить ее тому из них, кто был сильнее других в искусстве запевать псалмы. И вот, как только причетника утвердили в должности, между двумя кандидатами, оставшимися не у дел, возникла пря о том, на кого из них пал бы мой выбор, если бы соискателями выступали только они двое. Спор их часто смущал молящихся и вносил разноголосицу в псалмопение, так что я в конце концов был вынужден предложить им обоим молчать. Но увы – дух свары был неугомонен; и, не находя уже выхода в пении, он теперь стал проявляться в драках. Произошло немало битв (потому что оба обладали примерно равной силой), и, как я полагаю, исход был бы роковым, если бы смерть причетника не дала мне возможность назначить одного из них на место покойного, – что тотчас положило конец спору и установило полный мир между тяжущимися сторонами. Адамс перешел затем к философским замечаниям о том, как неразумно горячиться в спорах, когда в них нет корысти ни для одной из сторон. Затем он принялся усердно курить свою трубку, и последовало долгое молчание, которое нарушил, наконец, судья, начав петь хвалы самому себе и превозносить тонкую проницательность, только что проявленную им в– разобранном деле. Его живо перебил мистер Адамс, и между его честью и пастором теперь поднялся спор о том, не должен ли был судья, по букве закона, посадить оного Адамса в тюрьму, причем последний настаивал, что подлежал аресту, а судья ревностно доказывал, что нет. Спор, возможно, кончился бы ссорой (так как они оба яро и упорно отстаивали каждый свое мнение), не случись Фанни услышать, что один молодой человек отправляется из дома судьи в ту самую гостиницу, где должна была сделать остановку почтовая карета, в которой ехал Джозеф. При этом известии Фанни тотчас попросила вызвать пастора из залы. Убедившись, что девушка твердо намерена отправиться в дорогу (хотя она и не призналась в истинной причине, а ссылалась на то, что ей тяжело присутствие тех, кто ее заподозрил в таком преступлении), Адамс столь же твердо решил отправиться с нею; итак, он простился с судьей и его гостями и тем положил конец спору, в котором юриспруденция, по-видимому, задалась постыдной целью довести до драки судью и священнослужителя. Глава XII Приключение, весьма приятное как для лиц, замешанных в нем, так и для добросердечного читателя Адамс, Фанни и проводник пустились в путь около часу ночи, при только что взошедшем месяце. Они прошли не более мили, когда сильнейшая гроза с ливнем вынудила их вступить под кров гостиницы или, скорей, харчевни, где Адамс тотчас уселся у жаркого огня, заказал себе эля, гренков и трубку и стал курить в полное свое удовольствие, забыв о всех злоключениях. Фанни тоже подсела к огню, в немалой, однако, досаде на непогоду. Девушка вскоре привлекла к себе взоры кабатчика, кабатчицы, служанки и молодого парня, их проводника: всем казалось, что они никогда не видели никого, кто был бы и вполовину так хорош собой; и в самом деле, читатель, если ты влюбчивого склада, советую тебе пропустить следующее описание, которое мы для полноты нашей повести вынуждены здесь дать, – в смиренной надежде, что мы как-нибудь избежим судьбы Пигмалиона. [122] Ибо если доведется нам или тебе плениться этим портретом, то мы, быть может, станем беспомощны, как Нарцисс, и должны будем сказать себе: quod petis est nusquam; [123] или, если прелестные эти черты вызовут перед нашими глазами образ леди ***, мы окажемся в столь же скверном положении и должны будем сказать нашим желаниям: Coelum ipsum petimus stultitia [124]. Фанни шел в то время девятнадцатый год; она была высокого роста и сложена с изяществом, но не принадлежала к тем худощавым молодым женщинам, которые кажутся созданными для единственного предназначения – висеть в кабинете у анатома. Напротив, ее формы были такими округлыми, что, казалось, вырывались из тугого корсажа, особенно в той его части, которая держала в заточении ее полную грудь. Также и бедра ее не требовали увеличения посредством фижм. Ее руки своею точной лепкой позволяли судить о форме тех членов, которые были скрыты под одеждой; и хотя руки эти несколько закраснели от работы, все же, когда рукав соскальзывал немного выше локтя или косынка приоткрывала шею, глазу являлась такая белизна, какой не могли бы создать самые лучшие итальянские белила. Волосы были у нее каштановые, и природа наградила ее ими очень щедро; Фанни их подстригала и по воскресеньям обычно выпускала локонами на шею, как требовала мода. Лоб у нее был высокий, брови довольно густые, выгнутые дугой. Глаза черные и сверкающие; нос почти что римский; губы красные и сочные, но нижняя, по мнению дам, слишком выдавалась вперед. Зубы у нее были белые, но не совсем ровные. Оспа оставила одинокую рябинку на ее подбородке, как раз такой величины, что ее можно было бы принять за ямочку, если бы на левой щеке не образовалась подле нее другая ямочка, которая рядом с первой казалась еще милее. Цвет лица у девушки был очень хорош, несколько тронутый солнцем, но игравший такими живыми красками, что самые утонченные дамы променяли бы на него всю свою белизну; прибавьте сюда, что ее черты, несмотря на свойственную ей застенчивость, выражали почти невообразимую полноту чувств, а улыбка – такую нежность, какой не передашь и не опишешь. Все это венчалось природным благородством, какого не привьешь искусственно и которое поражало каждого, кто видел ее. Эта прелестная девушка сидела у огня подле Адамса, когда ее внимание вдруг привлек голос из внутренних комнат гостиницы, певший такую песню: Тобой нанесенную, Хлоя, Где юноше рану целить? Какою летейской волною Горячую память омыть? Коль на казнь осужден человек, Может он убежать от суда И с отчизной расстаться навек, — От мысли ж укрыться куда? Тот образ, что в сердце младое Умел так глубоко запасть, — Его не исторгнет ни Хлои, Ни злейшего деспота власть. Так Нарцисс на пленительный лик С возрастающей жаждой глядел И напрасно к дразнящему ник, Огнем нестерпимым горел. Но мог ли тоскою бесплодной Твой образ меня истомить? Как может, что с милою сходно, Не радость, а горе дарить? Боже! вырви из сердца скорей Этот образ! И пусть истечет Сердце кровью, – в могиле верней Страдалец покой обретет. Она ль, моя нимфа, по лугу Проходит одна, без подруг? Приветствуя пляской подругу, Лишь грации вьются вокруг. Ей цветочный сладчайший бальзам, Не жалея, Зефир принесет. Плут! Прильнув поцелуем к глазам, Он сладость двойную найдет. Ярым пламенем сердце объято. Взор так ласков ее – наконец! Как желанье, надежда крылата, Отчаянье – жалкий хромец. Пастушка, словно щепку волна, Бросил к деве безумья порыв. Не совсем уклонилась она, Поцелуй не совсем запретив. Уступки отвагу будили. Шепнул я: «О друг, мы одни!…» Остальное, что боги сокрыли, Могут выразить только они. Я спросил: «Долгих пыток страда Почему мне досталась в удел?» Хлоя молвит с румянцем стыда: «Стрефон! Раньше бывал ли ты смел?» Адамс все это время размышлял над одним стихом Эсхила, нисколько не прислушиваясь к голосу, хоть голос этот был такой мелодический, какой не часто услышишь, – когда случайно его глаза остановились на Фанни, и он вскричал: – Боже мой, как ты бледна! – Бледна! Мистер Адамс, – сказала она, – господи Иисусе!… – и упала навзничь в своем кресле. Адамс вскочил, швырнул своего Эсхила в огонь и взревел, созывая на помощь людей. Вскоре на его крик сбежался в комнату весь дом, и среди прочих певец; но когда этот соловей, которым был не кто иной, как Джозеф Эндрус, увидел свою возлюбленную Фанни в описанном нами положении, можешь ли ты, о читатель, представить себе волнение его духа? Если не можешь, отбрось эту мысль и погляди на его счастье в тот час, когда он, заключив девушку в объятия, обнаружил, что жизнь и кровь возвращаются к ее щекам; когда он увидел, что она открыла милые свои глаза, и услышал, как она нежнейшим голосом прошептала: – Это вы, Джозеф Эндрус? – Это ты, моя Фанни? – ответил он страстно и, прижав ее к сердцу, запечатлел бесчисленные поцелуи на ее губах, не думая о присутствующих. Если высоконравственных читательниц оскорбляет непристойность этой картины, они могут отвести от нее взоры и поглядеть на пастора Адамса, пляшущего по комнате в радостном упоении. Иные философы, пожалуй, почли бы его счастливейшим из троих, потому что доброе его сердце упивалось блаженством, переполнявшим не только его собственную грудь, но и сердце Фанни и Джозефа. Однако подобные изыскания, как слишком для нас глубокие, мы предоставим тем, кто склонен создавать излюбленные гипотезы, не пренебрегая никаким метафизическим хламом для их построения и утверждения; сами же мы признаем первенство за Джозефом, чье счастье было не только сильнее, чем счастье пастора, но и длительней, ибо Адамс, как только миновали первые его восторги, бросил взгляд на очаг, где дотлевал в огне его Эсхил, и поспешил спасти бедные останки, то есть кожаный переплет, своего любезного друга – манускрипта, который он переписал собственной рукой и который был его неизменным спутником тридцать с лишним лет. Фанни, как только вполне пришла в чувство, пожалела о своем бурном порыве и, сообразив, что она сделала и чему подвергалась в присутствии стольких зрителей, тотчас покраснела от смущения; мягко отталкивая от себя Джозефа, она попросила его успокоиться и больше не позволяла ему ни целовать ее, ни обнимать. Потом, увидев миссис Слипслоп, она сделала реверанс и хотела к ней подойти, но сия высокая особа не стала отвечать на ее любезности и, глядя мимо нее, тотчас же удалилась в другую комнату, бормоча на ходу, что она понятия не имеет, кто эта девица. Глава XIII Рассуждение о высоких лицах и низких и отчет о том, как миссис Слипслоп отбыла в не слишком хорошем расположении духа, оставив в плачевном состоянии Адамса и его друзей Без сомнения, многим читателям покажется крайне странным, что миссис Слипслоп, прожив несколько лет в одном доме с Фанни, за короткий срок совершенно ее забыла. Истина, однако, заключается в том, что она ее отлично помнила. А так как нам нежелательно, чтобы в нашей повести что-либо казалось неестественным, мы постараемся разъяснить причины такого ее поведения; и, несомненно, нам удастся доказать самому пытливому читателю, что в этом миссис Слипслоп нисколько не отклонялась от общепринятого пути, – пожалуй, даже, поведи она себя иначе, ей бы грозила опасность уронить свое достоинство и навлечь на себя справедливое осуждение. Посему да будет известно, что род человеческий делится на два разряда, а именно: на людей высоких и людей низких. Однако же, если не следует понимать меня так, будто под высокими людьми я разумею лиц, родившихся более рослыми, чем все прочие, или метафорически – лиц, возвышающихся над другими своими способностями и душевными качествами, – то равным образом нельзя толковать меня и так, будто словом «низкие» я хочу обозначить обратное. Слова «высокие особы» означают не что иное, как светские люди, а низкие – несветские. Между тем слово «светский» от долгого употребления утратило свой первоначальный смысл и вызывает у нас теперь совсем иное представление, ибо я жестоко ошибаюсь, если мы не связываем «светских особ» с понятием о людях, возвышающихся по рождению и совершенствам над человеческим стадом; между тем как в действительности под «светской особой» первоначально разумелось не что иное, как человек, живущий в свете, то есть не принадлежащий к духовному званию; и, по правде истинной, ничего другого не означает это слово и в наши дни. Поскольку мир делится, таким образом, на лиц светских и несветских, между ними возникла жестокая распря; и ни одно лицо из того или другого разряда, дабы не навлечь на себя подозрений, не станет на людях разговаривать с лицами другого разряда, хотя частным порядком они нередко состоят в самом добром общении. Трудно сказать, которая сторона победила в этой войне: в то время как светские люди захватили в собственность такие места, как двор, собрания, оперу, балы и тому подобное, люди несветские, помимо одного королевского учреждения, именуемого Медвежьим Садом его величества [125], прочно держат в своем владении все дешевые танцевальные залы, балаганы, ярмарки и проч. По соглашению, два места находятся в общем пользовании, а именно – церковь и театр, где они отделяются друг от друга примечательным образом: если в церкви светские люди вознесены высоко над головами несветских людей, то в театре они в той же степени унижены и толкутся внизу, у них под ногами. Я в жизни не встречал никого, кто мог бы мне разъяснить, почему это так. Довольно будет сказать, что, именуясь на языке христианства братьями, они на деле едва ли считают друг друга представителями одного и того же вида. На это ясно указывают такие обозначения, как «человек не нашего круга», «люди, с которыми никто не знается», «тварь», «жалкая личность», «канальи», «скоты» и многие другие наименования, которыми миссис Слипслоп, часто слыша их из уст своей госпожи, полагала себя вправе пользоваться в свой черед; и, может быть, она не ошибалась: представители этих разрядов, в особенности там, где их границы сходятся, то есть низшие из высоких и высшие из низких, часто переходят из одного разряда в другой, смотря по месту и времени; ибо тот, кто является светской особой в одном месте, часто оказывается совсем несветским в другом. А в отношении времени небезынтересно будет рассмотреть картину зависимости в виде некоей лестницы: так, например, рано утром встает грум или другой мальчик-слуга, без какого не обходится ни одно большое хозяйство, как не бывает большого корабля без юнги, и принимается чистить платье или наводить блеск на сапоги лакея Джона, который, как только оденется, сам берется за ту же работу для мистера Секондхенда [126], камердинера при сквайре; камердинер тем же порядком несколько позже прислуживает сквайру; сквайр, как только облачился, отправляется прислуживать при облачении милорда, а едва оно завершилось, мы видим самого милорда при выходе фаворита, который, приняв должную дань почитания, сам является отдать дань своему государю, присутствуя при его levee [127]. И, может быть, во всей этой лестнице зависимости ни одна ступень не отделена от следующей большим расстоянием, чем первая от второй; так что для философа вопрос заключается только в том, когда приятнее быть великим человеком – в шесть ли часов утра или в два пополудни. И все же едва ли найдутся на этой лестнице двое таких, кто не почитал бы всякую короткость в обращении с лицами, стоящими ступенью ниже, за великое снисхождение; сойти же еще на одну ступень означало бы, по их мнению, окончательно уронить себя. А теперь, читатель, я надеюсь, ты простишь мне это длинное отступление, показавшееся мне необходимым, чтобы снять с высокой особы миссис Слипслоп обвинение в том, что низким людям, никогда не видавшим людей высоких, может помниться нелепостью; но нам, знающим их, доводилось повседневно убеждаться, что люди самые высокие узнают нас в одном месте, но не в другом, узнают сегодня, но не завтра; все это трудно объяснить иначе, чем так, как я попытался сделать это здесь; и, может быть, если боги и впрямь, как полагают некоторые, создали людей лишь затем, чтобы смеяться, глядя на них, – то ничто в нашем поведении не отвечает этой цели в большей мере, чем то, о чем я только что писал. Но вернемся к нашей истории. Адамс, который знал обо всем этом не больше кошки, усевшейся перед ним на столе, подумал, что память у миссис Слипслоп куда короче, чем на деле, и последовал за нею в соседнюю комнату, восклицая: – Миссис Слипслоп, здесь находится одна ваша старая знакомая; посмотрите только, в какую прелестную женщину она превратилась с тех пор, как оставила службу у леди Буби. – Кажется, я ее припоминаю, – ответила та с большим достоинством, – но не могу же я помнить всех низших слуг в нашем доме! Потом, удовлетворяя любопытство Адамса, она принялась ему объяснять, как, прибыв в гостиницу, она нашла готовую к ее услугам коляску, как миледи решила в ближайшее время отбыть в деревню и как поэтому она, Слипслоп, должна была чрезвычайно спешить; как «из консолидации к хромоте Джозефа» она взяла его с собой и, наконец, как необычайная ярость непогоды загнала их под кров дома, где они и встретились с пастором. Затем миссис Слипслоп напомнила Адамсу об оставленной им лошади и выразила удивление, что он забрел так далеко в сторону от своего пути и что она встречает его, как она выразилась, «в обществе девки, которая, надо полагать, то самое, чем она кажется». Едва только Адамса навели на мысль о лошади, как его снова отвлекло от нее это замечание, бросающее тень на доброе имя Фанни. Он возразил, что, по его мнению, не было на свете более чистой девушки. – Я от души хотел бы, от души хотел бы, – вскричал он (и прищелкнул пальцами), – чтобы все, кто выше ее, были бы не хуже! Затем он стал рассказывать о том, как ему случилось встретиться с Фанни; но когда он дошел до обстоятельств ее спасения от насильника, миссис Слипслоп объявила, что сам он, как видно, «более пригоден для военной службы, чем для церковной»; что Духовному лицу не подобает поднимать руку на кого бы то ни было; ему скорее следовало бы молиться о том, чтобы небо укрепило слабые силы девицы. Адамс на это сказал, что отнюдь не стыдится содеянного им; она же ответила, что отсутствие стыда «не характерично для духовного лица». Этот диалог, вероятно, разгорелся б еще жарче, если бы в комнату не вошел, на счастье, Джозеф, испрашивая у миссис Слипслоп разрешения привести к ней Фанни; но она наотрез отказалась допустить к себе «какую-то потаскушку» и сказала ему, что скорей пошла бы на костер, чем села бы с ним в одну коляску, когда бы только могла помыслить, что его подкарауливают на дороге его девки; и добавила, что мистер Адамс играет в этом деле очень красивую роль, так что она не сомневается, что когда-нибудь увидит его епископом. Пастор в ответ поклонился и воскликнул: – Благодарю вас, сударыня, за это достопочтенное наименование, я честно постараюсь его заслужить. – О да! – подхватила та с усмешкой. – Уж куда честнее: сводить молодых людей! При этих словах Адамс зашагал по комнате, но тут явился кучер и доложил миссис Слипслоп, что гроза прошла и месяц светит очень ярко. Она тогда послала за Джозефом, который сидел во дворе со своею Фанни, и сказала ему, что пора садиться в коляску, но он решительно отказался оставить Фанни, что привело милую даму в бешеную ярость. Она объявила, что сообщит своей госпоже, какие тут творятся дела, и миледи, несомненно, избавит приход от всяких таких особ; в заключение она произнесла длинную речь, полную язвительности и весьма замысловатых слов и с некоторыми высказываниями о духовных лицах, которые здесь непристойно повторять; наконец, убедившись, что Джозеф непоколебим, она бросилась к коляске, мимоходом метнув на Фанни взор, каким на сцене дарит Октавию Клеопатра [128]. Сказать по правде, она была крайне неприятно поражена присутствием Фанни: когда она впервые увидела в гостинице Джозефа, у нее зародилась надежда на кое-что, чему бы можно свершиться и в харчевне не хуже, чем во дворце. Быть может, в тот вечер мистер Адамс спас от насилия не одну только Фанни. Когда коляска умчала прочь разъяренную Слипслоп, Адамс, Джозеф и Фанни собрались у очага, где еще долго вели невинную беседу, довольно приятную; но так как для читателя она едва ли будет занимательна, мы поспешим перейти к утру, заметив только, что никто из них не ложился спать в ту ночь. Адамс, выкурив три трубки, сладко задремал в большом кресле и предоставил влюбленным, – для чьих глаз нашлось отрадное занятие, несовместимое с желанием закрыть их, – несколько часов наслаждаться без помехи таким счастьем, о каком мои читатели, если сами они не были никогда влюблены, не составят себе ни малейшего понятия, хотя бы мы для его описания обладали столькими языками, сколько желал их иметь Гомер [129], и которое истинные любовники легко представят в уме своем без всякой помощи с нашей стороны. Довольно будет сказать, что Фанни после тысячи молений отдала наконец Джозефу всю свою душу и, почти теряя сознание в его объятиях, со вздохом, бесконечно более нежным и сладким, чем все аравийские зефиры, прошептала ему в губы, припавшие в тот миг к ее губам: «О Джозеф, ты победил меня; я твоя навеки». Джозеф, поблагодарив ее на коленях, обнял ее со страстью, на которую она теперь отвечала почти столь же пламенно, затем в восторге вскочил и разбудил пастора, всерьез прося его, чтобы он немедленно соединил их браком. Адамс отчитал его за эту просьбу и сказал ему, что ни в коем случае не согласится ни на что, идущее вразрез с церковными установлениями, что У Джозефа нет лицензии на брак и он, Адамс, не советует ему выправлять ее; что церковью предписана известная форма, а именно – публичное оглашение, к которому и должны прибегать все добрые христиане и нарушению которой он, пастор, приписывает многие несчастья, постигавшие людей высокого звания в брачной их жизни. – Все, – сказал он в заключение, – кто поженились иначе, чем повелевает слово божие, соединены не богом, и союз их не является законным браком. Фанни вняла словам пастора и, залившись румянцем, сказала Джозефу, что она, конечно же, не согласится ни на что такое и что ее удивляет подобное его предложение. Адамс поддержал ее в этом решении и похвалил; так что Джозефу ничего не оставалось, как терпеливо ждать до третьего публичного оглашения; и он добился лишь того, что Фанни в присутствии Адамса дала согласие приступить к оглашениям сразу же по их прибытии домой. Солнце давно уже взошло, когда Джозеф, с удивлением убедившись, что нога его в полном порядке, предложил двинуться в путь. Но когда они совсем уже собрались выйти, их задержало одно непредвиденное обстоятельство, а именно: счет от хозяина, составивший семь шиллингов, – сумма невысокая, если мы учтем поглощенное мистером Адамсом безмерное количества эля. Они и не оспаривали правильность счета, и сомнения вызвала у них только возможность его оплаты, ибо человек, отобравший кошелек Фанни, к несчастью, позабыл его вернуть. Баланс выглядел так: Они стояли молча несколько минут, взирая друг на друга, а затем Адамс выбежал на цыпочках к хозяйке и спросил, нет ли в этом приходе священника. Она ответила, что есть. – Он богатый? – спросил пастор; на что она также ответила утвердительно. Тогда Адамс, прищелкнув пальцами, вернулся обрадованный к своим друзьям с возгласом: «Эврика, эврика!» Но так как те его не поняли, он сказал им просто по-английски, чтоб они не тревожились, потому что у него есть в приходе брат, который заплатит по счету; он сейчас же направится к нему, получит у него деньги и незамедлительно вернется к ним. Глава XIV Свидание пастора Адамса с пастором Траллибером [130] Пастор Адамс явился в дом к пастору Траллиберу и застал его в жилете, фартуке и с ведром в руке – только что от свиней, ибо мистер Траллибер был пастором по воскресеньям, а прочие шесть дней недели с большим правом мог быть назван фермером. Он занимал собственный клочок земли и в придачу брал в аренду значительно больший. Его жена доила ему коров, управляла сырней и носила на рынок масло и яйца. Свиньи же были главным образом на его собственном попечении, и он заботливо ходил за ними дома и сам же отвозил их на ярмарки, давая повод к постоянным шуткам, поскольку он, воздавая должное элю, достиг объема, мало уступавшего объему продаваемых им животных. В самом деле, он был одним из самых толстых людей, каких вы могли б увидеть, и отлично сыграл бы роль сэра Джона Фальстафа, не прибегая к толщинке. Добавьте к этому, что округлость его живота делала его малый рост еще короче, так что его фигура отбрасывала тень почти одинаково длинную, когда он лежал на спине и когда стоял на ногах. Голос у него был громкий, сиплый, а речь протяжная; в довершение всего, когда он ходил, его поступь величавостью напоминала поступь гуся, только он шагал медлительней. Мистер Траллибер, услышав, что кто-то хочет с ним поговорить, немедленно скинул свой фартук и облачился в старый шлафрок – одеяние, в каком он всегда принимал на дому посетителей. Его жена, сообщая ему о мистере Адамсе, допустила небольшую ошибку: она сказала супругу, что к нему пришел какой-то человек – как ей кажется, по поводу свиней. Это предположение побудило мистера Траллибера выйти к гостю со всею спешностью. Едва увидев Адамса, он, ничуть не усомнившись, что цель посетителя та самая, какая вообразилась пасторше, сказал, что тот пришел в самое доброе время, так как в этот же день он ждет к себе торговца, и добавил, что они у него все чистые и жирные, потянут каждая на четыре сотни фунтов. Адамс ответил, что хозяин, наверно, не знает его. – Что ты, что ты, – перебил Траллибер, – я часто видел тебя на ярмарке; да как же, мы не раз делали с тобой дела и раньше, уверяю тебя. Да, да, – вскричал он, – мне запомнилось твое лицо! Только не говори больше ни слова, покуда сам не увидишь их, хоть я до сих пор никогда не продавал тебе на ветчинку таких славных окороков, как те, что ты у меня сейчас увидишь в хлеву. Тут он обхватил Адамса и силком поволок его к свинарнику, находившемуся, впрочем, в двух шагах от его залы. Едва они подошли, он закричал: – Ты их только пощупай! Да входи же, дружок, и можешь щупать без стеснения – купишь или нет. Открыв с этим дверь, хозяин втолкнул Адамса в хлев, настаивая на том, чтобы гость пощупал свиней, перед тем как сказать ему хоть одно слово. Адамс, обладая прирожденной вежливостью превыше всякой искусственной, вынужден был подчиниться, перед тем как приступить к объяснениям; он схватил одну свинью за хвост, и строптивое животное сделало такой неожиданный скачок, что опрокинуло бедного Адамса прямо в навоз. Траллибер, чем помочь бы ему подняться, разразился хохотом и, войдя в хлев, сказал Адамсу с некоторым презрением: – Как? Ты не умеешь ощупать окорок? – и потянулся сам было за одной свиньей; но Адамс, решив, что выказал уже достаточно учтивости, поспешил встать и, отступив на почтительное расстояние от животных, прокричал: – Nihil habeo cum porcis. [131] Я священник, сэр, и пришел не за тем, чтобы покупать свиней. Траллибер ответил, что он сожалеет об ошибке, но в ней-де виновата его жена, и добавил, что она у него дура и всегда попадает впросак. Потом он предложил гостю войти в дом и обчиститься, сам же он только запрет хлев и тотчас последует за ним. Адамс попросил разрешения посушить у огня свой кафтан, парик и шляпу, и Траллибер милостиво разрешил. Миссис Траллибер хотела принести ему таз с водой, чтобы умыться, но муж велел ей, дуре, сидеть смирно, не то она только наделает новых промахов, и направил Адамса к колодцу. Покуда Адамс умывался, Траллибер, которому внешний вид гостя не внушил большого почтения, запер дверь в залу и повел его теперь в кухню, со словами, что ему, как он думает, не вредно будет подкрепиться кружкой, сам же потихоньку шепнул жене, чтоб она принесла немного эля поплоше. После краткого молчания Адамс заговорил: – Вероятно, сэр, вы теперь уже разглядели, что я священник? – Да, да, – сказал с усмешкой Траллибер, – я вижу на вас рясу, вернее, то, что от нее осталось. Адамс согласился, что ряса на нем не из самых лучших, и объяснил, что имел несчастье лет десять тому назад разорвать ее, перелезая через изгородь. Миссис Траллибер, вернувшись с элем, сказала своему мужу, что джентльмен, как она полагает, путешественник и что он, верно, будет не прочь перекусить. Траллибер предложил ей придержать свой бестолковый язык и спросил ее: как это могут пасторы путешествовать без лошадей? А у джентльмена, добавил он, лошади нет, раз он не в сапогах. – Нет, нет, сэр, – говорит Адамс, – лошадь у меня есть, но только я оставил ее по пути. – Рад слышать, что у вас есть лошадь, – говорит Траллибер, – право слово, не люблю я, чтобы священники ходили пешком; это неприлично и не отвечает достоинству сана. Тут Траллибер начал длинную речь о достоинстве пасторского сана или, точнее, облачения, не стоящую, однако, того, чтобы нам ее передавать, а жена его тем часом накрыла на стол и принесла ему на завтрак миску овсяного киселя. Тогда он сказал Адамсу: – Не знаю, приятель, с чего вы надумали навестить меня; но раз уже вы тут, если вы не прочь поесть, так ешьте. Адамс принял приглашение, и оба пастора сели вместе за стол, а миссис Траллибер стала за стулом своего мужа, как это было, видно, у нее заведено. Траллибер уписывал вовсю, но не мог отправить в рот ни одной ложки, не отметив какого-либо недостатка в стряпне своей жены. И все это бедная женщина терпеливо сносила. В самом деле, она так безусловно преклонялась перед величием и важностью своего супруга, о которых часто слышала суждения из его собственных уст, что мнила его чуть ли не вовсе непогрешимым. Сказать по правде, пастор наставлял ее не одним, а разными путями; и для благочестивой женщины его проповеди оказались столь назидательны, что она научилась принимать дурное наряду с хорошим. Поначалу, правда, она была несколько строптива, но супруг давно уже взял над нею верх, пользуясь частью ее любовью к одним вещам, частью страхом ее перед другими, частью тем почтением, какое он сам к себе питал, частью тем, с каким относились к нему прихожане, – словом сказать, она целиком ему подчинилась и боготворила своего мужа, как Сара Авраама, величая его если не господином своим, то хозяином. Пока они сидели за столом, супруг явил ей новый пример своего величия, ибо, как только она налила эля Адамсу, он выхватил кружку из его руки и, прокричав: «Я потребовал первым!», вылил содержимое себе в горло. Адамс стал это отрицать; спор передали на суд хозяйки, которая, хоть и склонялась на сторону гостя, не посмела последовать голосу совести и высказаться против своего супруга. И тот объявил: – Нет, сударь, нет, я бы не был так груб, чтоб отобрать у вас кружку, когда бы вы сами потребовали первым; но да будет вам известно, не такой я человек, чтобы позволить хотя бы наивысшему лицу в королевстве выпить наперед меня в моем собственном доме, когда первым потребовал я! Как только они кончили завтракать, Адамс начал так: – Я думаю, сэр, теперь самое время объяснить вам, какое дело привело меня к вам в дом. Я был в путешествии и теперь вашими краями возвращаюсь к своей пастве в обществе молодой четы, юноши и девицы, моих прихожан; мы остановились в одном странноприимном доме в этом приходе, там меня направили к вам, как к приходскому священнику… – Хотя я только младший священник, – перебивает Траллибер, – я, мне думается, не беднее самого нашего пастора, да, пожалуй, и пастора соседнего прихода. Я мог бы, пожалуй, купить их обоих вместе. – Сэр, – возглашает Адамс, – меня это радует. Дело мое, сэр, заключается в том, что у нас, в силу ряда случайностей, отобрали все наши деньги и мы не можем оплатить наш счет, составляющий семь шиллингов. Поэтому я обращаюсь к вам с просьбой выручить меня и дать мне взаймы эти семь шиллингов и к ним еще семь шиллингов, которые я вам, разумеется, верну; но если бы я и не вернул их, я убежден, что вы с радостью воспользуетесь случаем скопить себе сокровища в лучшем месте, нежели наша земная юдоль. Вообразите, что в контору адвоката входит незнакомец, принимаемый им за клиента, и когда адвокат уже потирает ладони в предвкушении гонорара, тот протягивает ему исполнительный лист. Вообразите себе, что аптекарь в дверцу кареты, в которой подкатил к нему прославленный своим искусством великий врач, вместо вызова к больному протянет микстуру для самого врача. Вообразите, что министр вместо кругленькой суммы почтит лорда ***, или сэра ***, или сквайра *** доброй метлой. Вообразите, что приживальщик или прихлебатель, вместо того чтобы напевать своему покровителю о его добродетели и чести, станет жужжать ему в уши о его пороках и бесчестье, о безобразии, глупости и о всеобщем к нему презрении. Вообразите, что к светскому щеголю пришел портной со счетом и щеголь с первого же раза заплатил; или что портной, если щеголь это сделал, скостил добровольно тот лишек, который он накинул, в расчете, что придется ждать. Словом, вообразите, что угодно, – вы никогда не сможете себе представить ничего равного тому изумлению, какое охватило Траллибера, когда Адамс кончил свою речь. Он выкатил глаза и некоторое время молча взирал то на Адамса, то на жену; потом потупил свой взор долу, потом возвел горе. Наконец, он разразился следующей тирадой: – Мне думается, сэр, я и сам не хуже всякого другого знаю, где мне копить мое скромное сокровище; я, слава богу, хоть и не так богат, как некоторые, но зато вполне довольствуюсь тем, что имею; это лучший дар, чем богатство; и кому он дан, тот не требует большего. Это лучше, чем владеть миром, ибо человек может владеть миром и не быть довольным. Копить сокровища! Что в том, где копятся сокровища человека, – лишь бы сердце его было в Священном писании! Ибо только в нем все сокровище христианина. Эти слова исторгли слезы из глаз Адамса; и, схватив в восторге руку Траллибера, он сказал: – Брат! Да благословит небо случай, который привел меня к вам! Я прошел бы много миль ради того, чтобы с вами побеседовать, и, поверьте мне, я вскоре навещу вас опять; но мои друзья, боюсь я, смущены моим долгим отсутствием, так что вручите мне деньги без промедления. Тогда Траллибер напустил на себя строгий вид и закричал: – Уж не хочешь ли ты меня ограбить? При этих словах его жена, заливаясь слезами, упала на колени и взвыла: – О добрый сэр, ради господа бога, не грабьте моего хозяина, мы же бедные люди… – Вставай, дура ты этакая, – сказал Траллибер, – и не суйся не в свое дело; ты думаешь, этот человек станет рисковать своей жизнью? Он нищий, а не грабитель! – Совершенно справедливо! – отозвался Адамс. – От души сожалею, что здесь нет сейчас нашего констебля, – крикнул Траллибер, – я бы тебя велел наказать, как бродягу, за такое бесстыдство! Четырнадцать шиллингов! Куда загнул! Да я не дам тебе и фартинга! Ты, сдается мне, такой же священник, как эта женщина (он указал на свою супругу); а если и священник, то нужно содрать с тебя рясу за то, что ты слоняешься в этаком виде по округе. – Я прощаю это подозрение, – говорит Адамс, – но допустим, я и вправду не священник; все же я твой брат, и ты по долгу христианина, в большей мере, чем по долгу священника, обязан помочь мне в моей беде. – Ты мне тут проповедуешь, – ответил Траллибер, – ты смеешь поучать меня моему долгу? – Вот это мне нравится! – кричит миссис Траллибер. – Проповедовать моему хозяину! – Женщина, молчать! – кричит Траллибер. – А ты знай, приятель, – обратился он к Адамсу, – что от таких, как ты, я не стану слушать поучений. Я знаю сам, что такое долг милосердия: не в том он состоит, чтобы раздавать милостыню бродягам! – К тому же, хотим мы или нет, – кричит жена, – обложение в пользу бедных принуждает нас отдавать так много!… – Фу-ты! Ну и дура! Обложение в пользу бедных! Держи при себе свою глупость, – перебил ее Траллибер и затем, отнесшись к Адамсу, повторил, что ничего ему не даст. – Я сожалею, – ответил Адамс, – что вы, зная, что такое долг милосердия, не следуете ему как нужно. Я должен вам сказать: вы напрасно уповаете на то, что ваше знание вас оправдает; вы будете обмануты, даже если приложите к нему веру, но без добрых дел! – Бездельник, – вскричал Траллибер, – ты в моем доме рассуждаешь против веры? Ступай за дверь! Я не желаю больше оставаться под одной кровлей с вольнодумцем, который говорит так дерзостно о вере и о Священном писании. – Не поминай Писания, – говорит Адамс. – Как это не поминать Писания? – кричит Траллибер. – Ты уже и в Писание не веруешь? – Я верую, а ты нет, – ответил Адамс, – если судить по твои делам, ибо его повеления так ясны, его награды и кары так безмерны, что невозможно человеку твердо верить и неподчиняться им. И ни одно повеление не выражается в нем яснее, ни один долг не внушается настоятельней, чем долг милосердия. Следовательно, кто чужд милосердия, о том я без зазрения совести провозглашу, что он – не христианин. – Не советую тебе, – говорит Траллибер, – утверждать, что я не христианин; я этого от тебя не потерплю, ибо я уверен, что вполне тебя стою (и правда, хотя теперь Траллибер слишком раздобрел для атлетических упражнений, в молодости он был одним из первых по графству в драке на дубинках и в кулачном бою). Его жена, видя, что он сжал кулаки, вмешалась и стала его молить, чтобы он не дрался, а показал бы себя истинным христианином и притянул бы своего гостя к ответу. Так как ничто не могло вызвать Адамса на бой, кроме прямого нападения на него самого или на его друга, он улыбнулся гневному виду и жестам Траллибера и, сказав, что ему прискорбно видеть таких людей облеченными в сан, удалился без дальнейших церемоний. Глава XV Неожиданное приключение – следствие явленного пастором Адамсом нового примера забывчивости Когда он вернулся в гостиницу, Джозеф и Фанни сидели вдвоем. Его отсутствие не только не показалось им слишком долгим, как он того боялся, но они его даже не почувствовали и ни разу не вспомнили о пасторе. Оба они часто меня уверяли потом, что провели те часы в приятном разговоре, но так как мне не удалось добиться ни от него, ни от нее, о чем они беседовали, то я не могу поведать это читателю.

The script ran 0.044 seconds.