Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генри Филдинг - История Тома Джонса, найдёныша [1749]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Создавая «Тома Джонса», Фильдинг уже знал, что рождается великая вещь. Несколько тысяч часов, проведенных за письменным столом в обществе героев романа, окончательно убедили Фильдинга, что талант комедиографа, которым наградила его природа, не пропал втуне. Явилась на свет несравненная комическая эпопея, и все сделанное до этого, как не велики собственные достоинства этих произведений, было, оказывается, лишь подготовкой к ней. Вступительная статья Ю. Кагарлицкого, примечания и перевод А. Франковского.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Потеряв жену, школу и пособие и лишившись неизвестного благодетеля, переставшего посылать упомянутую выше помощь, Партридж решил переменить место действия и покинуть деревню, в которой, при всеобщем сострадании соседей, подвергался опасности умереть с голоду. Глава VII Беглый набросок наслаждения, которое благоразумные супруги могут извлечь из ненависти, с присовокуплением нескольких слов в защиту людей, смотрящих сквозь пальцы на недостатки своих друзей Капитан хотя и сокрушил бедного Партриджа, однако не пожал плодов, на которые надеялся: ему не удалось выжить найденыша из дома мистера Олверти. Напротив, последний с каждым днем все больше привязывался к маленькому Томми, словно чрезмерной нежностью и ласковостью к сыну хотел загладить суровость к отцу. Это обстоятельство, наравне с другими ежедневными примерами великодушия мистера Олверти, сильно портило самочувствие капитана, ибо в каждой такой щедрости on видел ущерб своему богатству. В этом, как мы сказали, он расходился со своей женой, как, впрочем, и во всем другом. Хотя любовь, основанная на рассудке, является, по мнению многих мудрых людей, более прочной, чем любовь, внушенная красотой, но в настоящем случае вышло не так. Как раз взгляды и суждения супругов сделались для них яблоком раздора и главной причиной ссор, от времени до времени возникавших между ними, пока, наконец, супруга не прониклась глубочайшим презрением к мужу, а супруг — безграничным отвращением к жене. Так как оба они упражняли свои способности главным образом на вопросах богословия, то с первого их знакомства оно и составляло главный предмет их бесед. Капитан, как человек благовоспитанный, до свадьбы всегда уступал своей собеседнице, и притом не неуклюже, как иной самодовольный дурак, который, вежливо преклоняясь перед доводами высшего, желает все же показать, что считает себя правым. Напротив, капитан, хотя и был одним из спесивейших людей на свете, однако признавал свою противницу победительницей так безусловно, что мисс Бриджет, нисколько не сомневавшаяся в его искренности, всегда выносила из диспута удивление перед своим умом и любовь к его уму. Хотя эта угодливость особе, которую капитан презирал от всей души, была не так тяжела для него, как в том случае, когда, в надежде на повышение в чинах, ему пришлось бы проявить ее по отношению к Годли[29] или другому выдающемуся своей ученостью богослову, но и она обходилась ему слишком дорого, чтобы он мог терпеть ее без особых причин. Поэтому, когда женитьба устранила все такие причины, он стал тяготиться своей уступчивостью и выслушивал мнения жены с тем наглым высокомерием, на какое способны только люди, сами заслуживающие презрения, и какое способны сносить только те, которые его совершенно не заслуживают. Когда первые потоки нежности иссякли и когда в спокойные и долгие промежутки между приступами страсти рассудок начал раскрывать глаза новобрачной и миссис Блайфил увидела, как изменилось обращение капитана, который под конец на все ее доводы только презрительно фыркал, то она не обнаружила никакого желания сносить оскорбление с кроткой покорностью. В первый раз оно до такой степени взбесило ее, что дело могло бы принять очень трагический оборот, если бы гнев ее не вылился в более мягкой форме, преисполнив ее глубочайшим презрением к умственным способностям мужа, что несколько умерило ее ненависть к нему, которой, впрочем, она тоже запаслась в немалом количестве. Ненависть капитана к жене была проще: за недостатки ума и знаний он презирал ее не больше, чем за то, что она не была шести футов росту. В своем суждении о женском поле капитан перещеголял даже брюзгу Аристотеля: он смотрел на женщину, как на домашнее животное, немного поважнее кошки, потому что обязанности ее были несколько значительнее; но разница между ними, в его представлении, была так ничтожна, что при женитьбе на землях и угодьях мистера Олверти ему было почти безразлично, кого из них ему взять за ними в приданое. Все же самолюбие его было чрезмерно, и он болезненно переносил презрение, которое начала теперь проявлять к нему жена; в соединении с любовью, которой она так неумеренно награждала его раньше, это породило в нем гадливость и отвращение, какие редко в ком можно встретить. Лишь одна ситуация супружеской жизни чужда наслаждению — состояние равнодушия. Но если многим моим читателям известно, надеюсь, как бесконечно приятно бывает угождать любимому человеку, то, боюсь, найдутся и такие, которые изведали удовольствие мучить ненавистного. В этом удовольствии, сдается мне, нужно видеть причину того, что муж и жена часто отказываются от покоя, которым могли бы наслаждаться в браке, как бы ни были они ненавистны друг другу. Вот почему на жену часто находят припадки любви и ревности и она даже отказывает себе во всех удовольствиях, лишь бы разрушить и расстроить удовольствия мужа; а он в отместку подвергает себя всяческим стеснениям и сидит дома в неприятном для себя обществе, чтобы жена оставалась с человеком, которого она тоже терпеть не может. Отсюда также обильные слезы, нередко проливаемые вдовой над прахом мужа, с которым она не имела ни минуты мира и покоя в жизни, но которого теперь ей нельзя будет мучить. Но ни одна супружеская чета не испытывала этого наслаждения в такой мере, как капитан и его жена. Достаточно было одному из них высказать какое-нибудь мнение, чтобы другой стал упорно отстаивать мнение прямо противоположное. Если один предлагал какое-нибудь развлечение, другой непременно от него отказывался, они никогда не любили и не ненавидели, не хвалили и не бранили одного и того же человека; и вот почему, заметив, что капитан злобно посматривает на найденыша, жена его начала ласкать ребенка не меньше собственного сына. Читатель легко поймет, что такие отношения между мужем и женой не слишком содействовали покою мистера Олверти, мало напоминая то безмятежное счастье, которое он мечтал устроить для всех троих при помощи этого брачного союза. Но нужно сказать, что, как он ни обманулся в своих радужных надеждах, все же он далеко не знал всей правды; ибо если у капитана было достаточно оснований держаться настороже в его присутствии, то и жене его приходилось, из боязни навлечь на себя неудовольствие брата, вести себя точно таким же образом. Действительно, третье лицо может быть очень близким и даже долго жить в одном доме с супружеской четой, проявляющей достаточную сдержанность, и нисколько не догадываться о горьких чувствах, питаемых супругами друг к другу. Бывает, конечно, что целого дня мало как для ненависти, так и для любви, однако долгие часы, обыкновенно проводимые вместе, без посторонних свидетелей, доставляют мало-мальски сдержанным супругам столько благоприятных случаев насладиться обеими названными страстями, что они свободно могут выдержать несколько часов в обществе и не миловаться, если они влюблены, или не плевать друг другу в лицо, если они друг друга ненавидят. Возможно, впрочем, что мистер Олверти видел довольно для того, чтобы ему было немного не по себе; ибо если умный человек не кричит и не жалуется, как ребенок или женщина, то отсюда мы вовсе не должны заключить, что ему не больно. Возможно также, что он видел некоторые недостатки в капитане и оставался к ним совершенно равнодушен, ибо истинно мудрые и добрые люди принимают людей и вещи такими, как они есть, не жалуясь на их несовершенства и не пытаясь их исправить. Они могут видеть недостаток в друге, в родственнике, в знакомом, не говоря об этом ни ему, ни другим, и часто это нисколько не мешает им любить его. Действительно, если бы широкий ум не умерялся подобной снисходительностью, то нам оставалось, бы только дружить с глупцами, которых ничего не стоит обмануть; ведь, надеюсь, мои друзья простят мне, если я скажу, что не знаю ни одного из них без недостатков, и мне было бы очень прискорбно, если бы среди моих друзей нашелся такой, который не видел бы их во мне. Оказывая подобную снисходительность, мы требуем, чтобы и другие оказывали ее нам. Это — проявление дружбы, далеко не лишенное приятности. И мы должны быть снисходительны без желания исправлять других. Пожалуй, нет более верного признака глупости, чем старание исправлять естественные слабости тех, кого мы любим. Самая утонченная натура, подобно тончайшему фарфору, может иметь изъян, и в обоих случаях, боюсь, он неисправим, хотя часто нисколько не уменьшает высокой ценности экземпляра. Итак, мистер Олверти, разумеется, видел некоторые несовершенства в капитане. Но капитан был человек хитрый и всегда держался настороже в его присутствии, так что эти несовершенства казались мистеру Олверти не более как легкими пятнами на прекрасном характере; по доброте своей, он смотрел на них сквозь пальцы и из благоразумия не тыкал ими капитану в глаза. Мнения его сильно изменились, если бы он узнал всю правду, что, вероятно, и случилось бы со временем, если описанные отношения между супругами установились бы надолго; однако Фортуна решительным образом этому воспротивилась, заставив капитана совершить нечто такое, вследствие чего он снова стал дорог своей жене и вернул себе всю ее любовь и нежность. Глава VIII Средство вернуть утраченную любовь жены, всегда действовавшее безошибочно даже в самых отчаянных случаях Капитан щедро вознаграждал неприятные минуты, проводимые в разговорах с женой (что он старался делать как можно реже), приятными размышлениями, которым он предавался наедине. Эти размышления бывали всецело посвящены богатству мистера Олверти. Во-первых, он подолгу высчитывал, как мог, точные его размеры, причем часто открывал способ изменить их в свою пользу; во-вторых, и главным образом, тешил себя придумыванием разных перемен в доме и в садах и многими иными планами по части улучшений в поместье и придания ему большей пышности. С этой целью он принялся изучать архитектуру и садоводство и прочел много книг по этим предметам; эти занятия поглощали все его свободное время и были его единственным развлечением. В конце концов он составил великолепнейший план, и очень жаль, что мы не в силах изложить его читателю, настолько он затмевает по роскоши даже нынешнее время. Действительно, план капитана в сильнейшей степени обладал двумя главными качествами, отличающими все великие и благородные замыслы этого рода: он требовал непомерных издержек для осуществления и очень долгого времени для приведения в сколько-нибудь законченную форму. Что касается издержек, то огромное богатство, которым, по предположению капитана, владел мистер Олверти и которое капитан должен был унаследовать, обещало покрыть их с избытком; а крепкое здоровье и возраст — капитан был человек еще только средних лет — устраняли всякие опасения, что он не доживет до завершения своего плана. Одного только недоставало, чтобы приступить к немедленному его выполнению: смерти мистера Олверти; высчитывая его сроки, капитан пускал в ход всю свою алгебру, а кроме того, скупал все книги о продолжительности жизни, об условных наследствах и т. п. Из них он убедился, что смерть может случиться каждый день и через несколько лет последует почти наверное. Но однажды, когда капитан был погружен в глубокое размышление на эту тему, с ним приключилось весьма несчастное и несвоевременное происшествие. Действительно, коварная Фортуна не могла придумать ничего жесточе, ничего так некстати, ничего гибельнее для всех его планов! Словом, — чтобы не томить больше читателя, — как раз в ту минуту, когда сердце его упивалось размышлениями о счастье, которое ему принесет смерть мистера Олверти, сам он… скончался от апоплексического удара. К несчастью, это приключилось с капитаном во время одинокой вечерней прогулки, так что никто не мог подать ему помощь, да вряд ли она и спасла бы его. Итак, он отмерил кусок земли, который был теперь достаточен для всех его планов, и лежал мертвый на дорожке, как великое (хотя и не живое) доказательство истины слов Горация: Tu secanda marmora Locas sub ipsum funus: et sepulchrl Immeinor, struis domos[30], — которые я переведу читателю так: «Ты заготовляешь благороднейшие строительные материалы, когда нужны только кирка и заступ, и строишь дом в пятьсот футов длиной и сто шириной, забыв о жилище в шесть футов». Глава IX Доказательство безошибочности вышеуказанного средства, явствующее из жалоб вдовы, а также другие аксессуары смерти, вроде врачей и т. п., и эпитафия в подобающем стиле Мистер Олверти, сестра его и еще одна дама собрались в обычный час в столовой; они провели в ожидании гораздо больше времени, чем было принято, и мистер Олверти первый заявил, что его начинает беспокоить опоздание капитана (всегда аккуратно являвшегося к столу), и приказал позвонить на дворе, особенно в той стороне, куда капитан обычно ходил гулять. Когда все эти призывы оказались безуспешными (ибо, по несчастной случайности, капитан отправился в тот вечер совсем по другой дороге), миссис Блайфил объявила, что она серьезно встревожена. Тогда другая дама, принадлежавшая к числу самых близких ее знакомых и хорошо знавшая ее истинные чувства, усердно принялась ее успокаивать, говоря, что, конечно, тревога ее вполне понятна, но ничего худого случиться не могло. Вечер такой прекрасный, что, по всей вероятности, капитан увлекся и зашел дальше обыкновенного, или, может быть, он задержался у кого-нибудь из соседей. Миссис Блайфил отвечала: нет, она уверена, что с ним что-нибудь случилось, он не остался бы в гостях, не приславши сказать ей об этом, так как должен же он знать, что она будет беспокоиться. На это знакомая дама ничего не могла ей возразить и прибегла к обычным в таких случаях уговариваниям, прося ее не пугаться, так как это может дурно отозваться на ее здоровье; в заключение она налила большой бокал вина и уговорила миссис Блайфил выпить. В это время в столовую вернулся мистер Олверти, самолично отправившийся на розыски капитана. На лице его ясно видно было смятение, в сильной степени отнявшее у него дар речи. Но на разных людей горе действует различно, и те самые опасения, которые лишили его голоса, укрепили голосовые связки миссис Блайфил. Она начала горько жаловаться, сопровождая свои причитания потоком слез. Приятельница ее заявила, что не может ее бранить за эти слезы, но в то же время советовала ей не предаваться горю, пытаясь смягчить скорбь своей подруги философическими замечаниями насчет множества неприятностей, которым ежедневно подвержена человеческая жизнь, что, по ее мнению, является достаточным основанием для того, чтобы укрепить нас против всяких случайностей, как бы ни были они ужасны или внезапны. Она поставила миссис Блайфил в пример терпение ее брата; правда, удар этот для него не может быть так чувствителен, как для нее, но и он, без сомнения, весьма опечален, а между тем удерживает свою скорбь в должных границах покорностью воле божьей. — Не говорите мне о брате! — воскликнула миссис Блайфил. — Я одна достойна вашего сожаления! Что значит горе друга по сравнению с чувствами жены в таких случаях? Ах, он погиб! Его кто-нибудь убил… Я больше не увижу его! Тут поток слез произвел на нее то же действие, какое стойкость оказала на мистера Олверти, и она замолчала. В эту минуту вбежал, задыхаясь, слуга с криком: «Капитана нашли!..» И прежде чем он успел сообщить подробности, за ним вошли еще двое слуг, неся на руках мертвое тело. Тут любознательный читатель может увидеть другой пример того, как различно действует на людей горе: если мистер Олверти до сих пор молчал по той же причине, по какой сестра его голосила, то вид бесчувственного тела, вызвавший у него слезы, вдруг остановил поток слез миссис Блайфил, которая сначала отчаянно взвизгнула и вслед за тем упала в обморок. Комната скоро наполнилась слугами, часть которых вместе с гостьей принялась хлопотать над вдовой, а остальные вместе с мистером Олверти помогли перенести капитана в теплую постель, где были испробованы все средства для возвращения ему жизни. Мы были бы очень рады, если бы могли сообщить читателю, что хлопоты над обоими бесчувственными телами увенчались одинаковым успехом: но в то время как старания привести в чувство миссис Блайфил оказались настолько удачны, что, пролежав приличное время в обмороке, она очнулась, к великому удовольствию окружающих, — все попытки кровопускания, растирания и т. п., примененные к капитану, не привели ни к чему. Смерть, неумолимый судья, произнесла над ним приговор и отказалась отменить его, несмотря на заступничество двух прибывших докторов, тотчас же по приезде получивших плату за совет. Эти два доктора, которых, во избежание всяких злобных инсинуаций, назовем доктор Y и доктор Z, пощупав пульс, — доктор Y на правой руке и доктор Z на левой, — единогласно объявили, что капитан безусловно мертв, но что касается болезни, явившейся причиной его смерти, то мнения их разошлись: доктор Y полагал, что он умер от апоплексии, а доктор Z — от эпилепсии. Это подало повод к диспуту между учеными мужами, в котором каждый из них представил доказательства в пользу своего мнения. Доказательства эти оказались настолько равносильными, что лишь укрепили каждого доктора в своих мыслях и не произвели ни малейшего впечатления на противника. Сказать правду, почти у каждого врача есть своя излюбленная болезнь, которой он приписывает все победы, одержанные над человеческим естеством. Подагра, ревматизм, камни, чахотка — все имеют своих патронов в ученой коллегии, особенно же нервная лихорадка или нервное возбуждение. Этим а объясняются разногласия относительно причины смерти пациента, возникающие иногда среди самых ученых докторов и так сильно удивляющие людей, которые не знают изложенного нами обстоятельства. Читатель найдет, может быть, странным, что эти ученые Испода, вместо того чтобы попытаться вернуть к жизни капитана, немедленно вступили в спор о причине его смерти; но все уже было испробовано еще до их прибытия: капитана уложили в теплую постель, отворили ему кровь, растерли лоб и пустили в рот и в нос все виды крепких капель. Таким образом врачи, увидя, что все эти средства уже были пущены в ход, затруднялись, чем заполнить время, которое, согласно обычаю и требованиям приличия, полагается провести у постели пациента за полученную плату, — вот им и пришлось придумать какую-нибудь тему для рассуждения; а какая тема могла быть естественнее только что упомянутой? Наши доктора собрались уже уходить, когда мистер Олверти, оставив капитана и покорившись воле божьей, стал расспрашивать о состоянии здоровья сестры и попросил их перед уходом навестить ее. Миссис Блайфил уже оправилась после обморока и чувствовала себя настолько сносно, насколько вообще могла себя чувствовать женщина в ее положении. По выполнении всех предварительных церемоний, потому что это был новый пациент, доктора, согласно просьбе мистера Олверти, отправились к больной и завладели обеими ее руками совершенно так же, как раньше проделали это с руками трупа. Положение леди было прямо противоположно положению ее мужа: тому не могла уже помочь никакая медицина, а она не нуждалась ни в какой помощи. Нет ничего несправедливее ходячего мнения, которое клевещет на врачей, будто они являются друзьями смерти. Напротив, если сравнить число людей, поставленных на ноги медициной, с числом ее жертв, то, мне кажется, первое окажется более значительным. Иные врачи даже столь щепетильны в этом отношении, что, во избежание возможности убить пациента, воздерживаются от всякого лечения и прописывают только такие лекарства, которые не приносят ни пользы, ни вреда. Мне приходилось слышать, как иные из них с важностью изрекали, что «нужно предоставить природе делать свое дело, а врач должен только стоять рядом и поощрительно похлопывать ее по плечу, когда она хорошо справляется со своей обязанностью». Наши доктора так мало любили смерть, что оставили в покое труп, удовольствовавшись платой только за один визит; но живой пациент далеко не внушал им такого отвращения; они немедленно пришли к соглашению касательно природы болезни миссис Блайфил и с большим усердием принялись прописывать ей рецепты. Убедили ли врачи миссис Блайфил в том, что она больна, подобно тому как она сама сначала убедила их в этом, я не берусь решить, только она целый месяц по всем правилам разыгрывала роль больной. В течение этого времени ее посещали доктора, за ней ухаживали сиделки и знакомые постоянно присылали узнавать о ее здоровье. Наконец приличный срок для болезни и неутешною горя истек, доктора были отпущены, и миссис Блайфил снова начала появляться в обществе, единственным изменением в ней по сравнению с прежним был траурный цвет ее платья и лица. Капитана тем временем схоронили, и он, вероятно, уже далеко шагнул бы по дороге к забвению, если бы не дружеские чувства мистера Олверти, который позаботился сохранить память о нем при помощи следующей эпитафии, написанной человеком великого ума и правдивости, знавшим капитана в совершенстве: Здесь покоится, в ожидании радостного воскресения, тело Капитана Джона Блайфила Лондон был почтен его рождением, Оксфорд – Его воспитанием. Его дарования сделали честь его званию и его отечеству, а жизнь — его религии и человеческой природе Он был почтительный сын, нежный супруг, любящий отец, любезный брат, искренний друг, набожный христианин и добрый человек. Неутешная вдова его воздвигла сей камень в увековечение его добродетелей и своей любви. Книга третья, заключающая в себе достопамятнейшие события, происшедшие в семействе мистера Олверти с момента, когда Томми Джонсу исполнилось четырнадцать лет, и до достижения им девятнадцатилетнего возраста. Из этой книги читатель может выудить кое-какие мысли относительно воспитания детей Глава I, заключающая в себе мало или ничего Читатель благоволит припомнить, что в начале второй книги этой истории мы намекнули ему о нашем намерении обходить молчанием обширные периоды времени, если в течение их не случилось ничего, достойного быть занесенным в нашу летопись. Поступая таким образом, мы заботимся не только о собственной репутации и удобствах, но также о благе и интересах читателя: ведь этим способом мы избавляем его от потери времени, которое уходит на нудное и бесполезное чтение, а кроме того, доставляем ему случай, при всех таких пробелах, изощряться в столь свойственной ему удивительной проницательности, наполняя пустые промежутки времени собственными догадками, материал для которых мы постарались доставить ему на предыдущих страницах. Например, кто из читателей не сообразит, что мистер Олверти, потеряв друга, испытывал сначала те чувства скорби, какие свойственны в таких случаях всем людям, у которых сердца не каменные и головы не кремневые? Опять-таки какой читатель не догадается, что философия и религия со временем умерили, а потом и вовсе потушили эту скорбь? Философия — показывая безрассудство и тщету ее; а религия — осуждая ее как грех и в то же время облегчая надеждами и заверениями, позволяющими стойкому и набожному человеку прощаться с другом на его смертном ложе почти с таким же спокойствием, как если бы тот собирался в далекое путешествие, и почти с такой же надеждой увидеться с ним снова. Сообразительному читателю не будет также стоить большого труда представить себе, что делала миссис Бриджет Блайфил; он может быть уверен, что в течение всего того срока, когда горю подобает проявляться в наружности человека, она строжайше соблюдала все требования обычая и приличий, согласуя выражение лица с изменениями туалета: как платье ее менялось с траурного на черное, с черного на серое, с серого на белое, так и выражение лица переходило от мрачного к скорбному, от скорбного к печальному, от печального к задумчивому, пока не наступил день, когда ей позволено было вернуться к своей прежней безмятежности. Мы привели эти два примера только в качестве образчика задачи, которую можно предложить читателям низшего разряда. Гораздо более сложных выкладок и более высокой проницательности мы вправе ожидать от умов, более искушенных в области критики. Множество замечательных открытий будет, я не сомневаюсь, сделано таковыми относительно событий, имевших место в семействе нашего почтенного сквайра в течение ряда лет, которые мы решили обойти молчанием; правда, в этот период не случилось ничего, достойного занять место в настоящей истории, но все же бывали разные происшествия того же порядка, какие описываются газетными и журнальными историками нашего времени, на чтение которых множество людей тратит массу времени, с очень малой, боюсь, для себя пользой. Между тем на предлагаемые здесь догадки могут с большой выгодой быть употреблены лучшие способности нашего ума, ибо гораздо полезнее уметь предсказывать поступки людей при тех или иных обстоятельствах на основании их характера, чем судить об их характерах на основании их поступков. Первое, сознаюсь, требует большей проницательности, но может быть произведено острым умом с не меньшей достоверностью, чем последнее. Так как мы убеждены, что огромное большинство наших читателей в весьма высокой степени одарено этой способностью, то для упражнения ее предоставляем им период в целых двенадцать лет, а сами выведем, наконец, нашего героя уже четырнадцатилетним юношей, не сомневаясь, что многие давно горят нетерпением познакомиться с ним. Глава II Герой нашей длинной истории появляется при весьма дурных предзнаменованиях. Коротенький рассказ столь низкого жанра, что иные могут счесть его недостойным внимания. Несколько слов об одном сквайре и более обстоятельные сведения о полевом стороже и учителе Так как, садясь писать эту историю, мы решили никому не льстить, но направлять свое перо исключительно по указаниям истины, то нам приходится вывести нашего героя на сцену в гораздо более неприглядном виде, чем нам хотелось бы, и честно заявить уже при первом его появлении, что, по единогласному мнению всего семейства мистера Олверти, он был рожден для виселицы. К сожалению, я должен сказать, что оснований для этого мнения было более чем достаточно; молодчик с самых ранних лет обнаруживал тяготение ко множеству пороков, особенно к тому, который прямее прочих ведет к только что упомянутой, пророчески возвещенной ему участи: он уже трижды был уличен в воровстве — именно, в краже фруктов из сада, в похищении утки с фермерского двора и мячика из кармана молодого Блайфила. Пороки этого юноши представлялись в еще более неблагоприятном свете при сравнении с добродетелями его товарища, молодого Блайфила — мальчика, столь резко отличавшегося от Джонса, что его осыпали похвалами не только родные, но и все соседи. В самом деле, характера паренек был замечательного: рассудительный, скромный и набожный не по летам — качества, стяжавшие ему любовь всех, кто его знал, — тогда как Том Джонс вызывал всеобщую неприязнь, и многие выражали удивление, как это мистер Олверти допускает, чтобы такой озорник воспитывался с его племянником, нравственность которого могла пострадать от дурного примера. Происшествие, случившееся в это время, представит вдумчивому читателю характеры двух мальчиков гораздо лучше, чем это способно сделать самое длинное рассуждение. У Тома Джонса, который, как он ни плох, должен служить героем нашей истории, был среди слуг семейства только один приятель; ибо что, касается миссис Вилкинс, то она давно уже его покинула и совершенно примирилась со своей госпожой. Приятель этот был полевой сторож, парень без крепких устоев, понятия которого насчет различия между meum и tuum[31] были немногим тверже, чем понятия самого молодого джентльмена. Поэтому их дружба давала слугам много поводов к саркастическим замечаниям, большая часть которых была уже и раньше, или, по крайней мере, сделалась теперь, пословицами; соль всех их может быть вмещена в краткое латинское изречение: «Noscitur a socio», которое, мне кажется, может быть переведено так: «Скажи мне, с кем ты водишься, и я скажу тебе, кто ты». Сказать по правде, кое-какие из этих ужасных пороков Джонса, три примера которых мы только что привели, были порождены наущениями приятеля, в двух или трех случаях являвшегося, выражаясь языком юстиции, причастным к делу: вся утка и большая часть яблок пошли на нужды полевого сторожа и его семьи; но так как попался один лишь Джонс, то на долю бедняги досталось не только все наказание, но и весь позор. Это случилось вот каким образом. Поместье мистера Олверти примыкало к землям одного из тех джентльменов, которых принято называть покровителями дичи. Люди этой породы так сурово мстят за смерть зайца или куропатки, что можно было подумать, будто они разделяют суеверие индийских банианов[32], часто посвящающих, как нам рассказывают, всю свою жизнь охране и защите какого-нибудь вида животных, — если бы наши английские банианы, охраняя животных от иных врагов, не истребляли их без всякого милосердия целыми стаями сами и не обеляли себя таким образом от всякой прикосновенности к языческим суевериям. Я держусь, однако, гораздо лучшего мнения о людях этого сорта, чем иные, так как считаю, что они лучше многих других отвечают порядку Природы и благим целям, для которых они были назначены. Гораций говорит, что есть класс человеческих существ — Fruges consumere nati[33], — «рожденных потреблять плоды земные», — и я нисколько не сомневаюсь, что есть и другой класс — Feras consumere nati, — «рожденных потреблять полевых зверей», или, как их принято называть, дичь. Кто же станет отрицать, что наши сквайры в совершенстве исполняют это свое назначение? Юный Джонс отправился однажды с полевым сторожем поохотиться; случилось так, что выводок куропаток, который они вспугнули у границы поместья, врученного Фортуной, во исполнение мудрых целей Природы, одному из таких потребителей дичи, — этот выводок куропаток полетел прямо на его землю и был, как говорится, взят нашими охотниками на прицел в кустах дрока, в двухстах или трехстах шагах за пределами владений мистера Олверти. Мистер Олверти строжайше запретил полевому сторожу, под страхом увольнения со службы, заниматься браконьерством во владениях соседей, даже менее ревниво оберегающих свои права, чем хозяин названного поместья. По отношению к остальным соседям это приказание не всегда соблюдалось с большой пунктуальностью; но так как нрав джентльмена, у которого куропатки нашли убежище, был хорошо известен, то сторож ни разу еще не покушался вторгнуться в его земли. Не сделал бы он этого и теперь, если бы не уговоры его юного товарища, горевшего желанием преследовать убегающую дичь. Джонс так горячо его упрашивал, что сторож, и сам весьма рьяный охотник, послушался его наконец, проник в соседское поместье и застрелил одну куропатку. На их беду, в это время невдалеке проезжал верхом сам хозяин; услышав выстрел, он немедленно поскакал туда и накрыл бедного Тома; полевой сторож успел шмыгнуть в густые кусты дрока и счастливо укрылся в них. Обыскав юношу и найдя у него куропатку, джентльмен поклялся жестоко отомстить и довести до сведения мистера Олверти о проступке Тома. Свои слова он сразу же претворил в дело: помчался к дому соседа и принес жалобу на браконьерство в его поместье в таких сильных выражениях и таким озлобленным тоном, точно воры вломились к нему в дом и унесли самое ценное из обстановки. Он прибавил, что Джонс был не один, но ему не удалось поймать его сообщника: сквайр ясно слышал два выстрела, раздавшиеся почти одновременно. — Мы нашли только одну эту куропатку, — сказал он, — но бог их знает, сколько они наделали вреда. По возвращении домой Том немедленно был позван к мистеру Олверти. Он признался в преступлении и совершенно правильно сослался в свое оправдание на то обстоятельство, что выводок поднялся с земли мистера Олверти. Затем Том был подвергнут допросу: кто с ним находился? Причем мистер Олверти объявил о своей твердой решимости дознаться, поставив обвиняемого в известность насчет показаний сквайра и двух его слуг, что они слышали два выстрела; но Том твердо стоял на своем, уверяя, что он был один; впрочем, сказать правду, сначала он немного колебался, что подтвердило бы убеждение мистера Олверти, если бы слова сквайра и его слуг нуждались в каком-либо подтверждении. Затем был призван к допросу полевой сторож, как лицо, на которое падало подозрение; но, полагаясь на данное ему Томом обещание взять все на себя, он решительно заявил, что не был с молодым барином и даже не видел его сегодня после полудня. Тогда мистер Олверти обратился к Тому с таким сердитым лицом, какое редко у него бывало, советуя ему сознаться, кто с ним был, ибо он решил непременно это выяснить. Однако юноша упорно отказывался отвечать, и мистер Олверти с гневом прогнал его, сказав, что дает ему время подумать до следующего утра, иначе его подвергнут допросу другие и другим способом. Бедный Джонс провел очень невеселую ночь, тем более невеселую, что его постоянный компаньон Блайфил был где-то в гостях со своей матерью. Страх грозившего наказания меньше всего мучил его; главной тревогой юноши было, как бы ему не изменила твердость и он не выдал полевого сторожа, который в таком случае был бы неминуемо обречен на гибель. Сторожу тоже было не по себе. Он мучился теми же страхами, что и юноша, также тревожась больше за честь его, чем за кожу. Утром, явившись к его преподобию мистеру Твакому — особе, которой мистер Олверти поручил обучение обоих мальчиков, — Том услышал от этого джентльмена те же вопросы, какие ему были заданы накануне, и дал на них те же ответы. Следствием этого была жестокая порка, мало чем отличавшаяся от тех пыток, при помощи которых в иных странах исторгаются признания у преступников. Том выдержал наказание с большой твердостью; и хотя его наставник спрашивал после каждого удара, сознается ли он наконец, мальчик скорее позволил бы содрать с себя кожу, чем согласился бы выдать приятеля или нарушить данное обещание. Тревога полевого сторожа теперь прошла, и сам мистер Олверти начал проникаться состраданием к Тому; ибо, не говоря уже о том, что мистер Тваком, взбешенный безуспешностью своей попытки заставить мальчика сказать то, чего он от него добивался, поступил с ним гораздо суровее, чем того хотел добрый сквайр, мистер Олверти начал теперь думать, не ошибся ли его сосед, что легко могло случиться с таким крайне запальчивым и раздражительным человеком; а словам слуг, подтверждавшим показание своего господина, он не придавал большой цены. Жестокость и несправедливость были, однако, две такие вещи, сознавать которые в своих поступках мистер Олверти не мог ни одной минуты; он позвал Тома, дружески приласкал его и сказал: — Я убежден, дитя мое, что мои подозрения были несправедливы, и сожалею, что ты за это так сурово наказан. Чтобы загладить свою несправедливость, он даже подарил ему лошадку, повторив, что очень опечален случившимся. Тому стало теперь стыдно своей провинности. Никакая суровость не могла бы довести его до этого состояния; ему легче было вынести удары Твакома, чем великодушие Олверти. Слезы брызнули из глаз его, он упал на колени и воскликнул: — О, вы слишком, слишком добры ко мне, сэр! Право, я этого не заслуживаю! И от избытка чувств он в эту минуту чуть было не выдал тайны; но добрый гений сторожа шепнул ему, какие суровые последствия может иметь для бедняги его признание, и эта мысль сомкнула ему уста. Тваком изо всех сил старался убедить Олверти не жалеть мальчика и не обращаться с ним ласково, говоря, что «он упорствует в неправде», и даже намекнул, что вторичная порка, вероятно, откроет все начистоту. Однако мистер Олверти решительно отказался дать свое согласие на этот опыт. Он сказал, что мальчик уже довольно наказан за сокрытие истины, даже если он виноват, так как, по-видимому, он поступил таким образом только из ложно понятого долга чести. — Чести?! — с жаром воскликнул Тваком. — Просто упрямство и непокорность! Разве честь может учить человека лжи, разве честь может существовать независимо от религии? Беседа происходила за столом по окончании обеда; присутствовали мистер Олверти, мистер Тваком и еще третий джентльмен, вступивший теперь в разговор. Прежде чем идти дальше, бегло познакомим с ним читателя. Глава III Характер мистера Сквейра, философа, и мистера Твакома, богослова, их спор касательно… Имя этого джентльмена, жившего уже некоторое время в доме мистера Олверти, было мистер Сквейр. Его природные дарования были не первого сорта, но он их сильно усовершенствовал учением. Он был глубоко начитан в древних и большой знаток всех творений Платона и Аристотеля. По этим великим образцам он преимущественно и образовал себя; в одних случаях придерживаясь больше мнения первого, а в других — второго. В области нравственности он был убежденнейший платоник, в религии же склонялся к учению Аристотеля. Однако же, построив свои нравственные понятия по образцам Платона, он был совершенно согласен с Аристотелем во взгляде на этого великого человека и считал его скорее философом и спекулятивным мыслителем, чем законодателем. Взгляд этот он простирал так далеко, что всю добродетель считал предметом одной только теории. Правда, насколько мне известно, он никому этого не высказывал; однако стоило только немножко приглядеться к его поступкам, и невольно напрашивалась мысль, что его убеждения действительно таковы, ибо они прекрасно объясняли некоторые странные противоречия в его натуре. Встречи этого джентльмена с мистером Твакомом почти никогда не обходились без споров, потому что их взгляды на вещи были диаметрально противоположны. Сквейр считал человеческую природу верхом всяческой добродетели, а порок — такой же ненормальностью, как физическая уродливость. Тваком, наоборот, утверждал, что разум человеческий после грехопадения есть лишь вертеп беззакония, очищаемый и искупаемый только благодатью. В одном лишь они были согласны — именно в том, что во время споров о нравственности никогда не употребляли слова «доброта». Любимым выражением философа было «естественная красота добродетели»; любимым выражением богослова — «божественная сила благодати». Философ мерил все поступки, исходя из непреложного закона справедливости и извечной гармонии вещей; богослов судил обо всем на основании авторитета, причем всегда прибегал к Священному писанию и его комментаторам, как юрист прибегает к комментариям Коука[34] на Литтлтона[35], считая толкование и текст одинаково авторитетными. После этого краткого вступления читатель благоволит припомнить, что священник заключил свою речь торжествующим вопросом, на который, по его мнению, не было ответа, а именно: разве честь может существовать независимо от религии? Сквейр заявил на это, что, не установив предварительно значения слов, невозможно рассуждать о них философски и что едва ли найдутся два слова с более расплывчатым и неопределенным значением, чем слова, им упомянутые, ибо относительно чести существует почти столько же самых разнообразных мнений, как и относительно религии. — Однако если под честью вы подразумеваете подлинную естественную красоту добродетели, то я берусь утверждать, что она может существовать независимо от всякой религии. Да ведь вы и сами допускаете, что она может существовать независимо от всех религии, кроме одной; то же самое скажет и магометанин, и еврей, и последователь любой секты на свете. Тваком отвечал, что это обычный лукавый довод всех врагов истинной церкви. Он сказал, что не сомневается в том, что всем неверующим и еретикам хотелось бы согласить честь со своими нелепыми заблуждениями и пагубными лжеучениями. — Однако честь, — ораторствовал он, — не является многоразличной вследствие того, что о ней существует много нелепых мнений, как не является многоразличной религия оттого, что на свете есть разные секты и ереси. Когда я говорю о религии, я имею в виду христианскую религию, и не просто христианскую религию, а религию протестантскую, и не просто протестантскую религию, а англиканскую церковь. И когда я говорю о чести, я разумею род божественной благодати, который не только совместим с этой религией, но и зависит от нее и в то же время несовместим ни с какой иной религией и от нее не зависит. При таких условиях говорить, что подразумеваемая мной честь — а, мне кажется, ясно, что никакой иной чести я не мог подразумевать, — будет поддерживать и тем более предписывать неправду, значит утверждать самую возмутительную нелепость. — Я умышленно избегал, — отвечал Сквейр, — выводить заключение, которое, мне кажется, с очевидностью следует из моих слов; однако, если вы и уловили его, вы не сделали никакой попытки на него возразить. Впрочем, оставляя в стороне религию, из сказанного вами, я полагаю, ясно, что у нас различные понятия о чести; но почему бы нам не столковаться относительно определения ее в одних и тех же терминах? Я утверждал, что истинная честь и истинная добродетель почти синонимы и обе основаны на непреложном законе справедливости и вечной гармонии вещей, а так как неправда совершенно несовместима с ними и противоречит им, то ясно, что истинная честь не может терпеть неправду. В этом, следовательно, мы согласны. Но говорить, что эта честь может основываться на религии, в то время как она ей предшествует, если под религией подразумевать положительный закон… — Как! Я согласен с человеком, утверждающим, будто честь предшествует религии? — с жаром воскликнул Тваком. — Мистер Олверти, разве я согласился? Тут мистер Олверти оборвал речь, холодно заметив, что они оба ошибочно его поняли, потому что он ничего не говорил об истинной чести. Впрочем, ему, может быть, нелегко было бы успокоить спорщиков, которые в одинаковой степени разгорячились, если бы разговору не положило конец одно неожиданное происшествие. Глава IV, заключающая в себе необходимое оправдание автора и детскую ссору, тоже, может быть, нуждающуюся в оправдании Прежде чем идти дальше, прошу позволения предотвратить некоторые кривотолки, к которым может привести слишком большое рвение иных читателей, ибо у меня нет ни малейшего желания кого-либо оскорблять, особенно людей, принимающих близко к сердцу интересы добродетели или религии. Надеюсь поэтому, никто не допустит такого грубого непонимания и искажения моей мысли, чтобы вообразить, будто я стремлюсь подвергнуть осмеянию величайшие совершенства человеческой природы, которые одни только очищают и облагораживают человеческое сердце и возвышают человека над бессмысленными тварями. Смею уверить вас, читатель (и чем благороднее вы, тем охотнее мне поверите), что я скорее предал бы мнения двух упомянутых лиц вечному забвению, чем согласился высказаться неуважительно о таких священных предметах. Напротив, я решился рассказать о жизни и действиях двух мнимых поборников добродетели и религии именно с той целью, чтобы содействовать прославлению столь высоких предметов. Вероломный друг — самый опасный враг, и я смело скажу, что лицемеры обесславили религию и добродетель больше, чем самые остроумные хулители и безбожники. Больше того: если добродетель и религия, в их чистом виде, справедливо называются скрепами гражданского общества и являются действительно благословеннейшими дарами, то, отравленные и оскверненные обманом, притворством и лицемерием, они сделались его злейшими проклятиями и толкали людей на самые черные преступления по отношению к их ближним. Я не сомневаюсь, что такое осмеяние, вообще говоря, позволительно; но из уст двух описываемых мной лиц часто исходили самые верные и правильные суждения, и я боюсь главным образом того, как бы все не было свалено в одну кучу и читатель не подумал, будто я осмеиваю все огулом. Пусть он благоволит принять во внимание, что люди они были неглупые, и нельзя предполагать, будто они придерживались одних только ошибочных убеждений и высказывали одни только нелепости. Какое превратное дал бы я о них представление, если бы выбрал одни только дурные их черты! И какими жалкими и уродливыми показались бы все их рассуждения! Словом, здесь выставлены с дурной стороны не религия или добродетель, а их отсутствие. Если бы при построении своей системы Тваком не пренебрегал до такой степени добродетелью, а Сквейр — религией и если бы оба они не сбросили со счета естественную доброту сердца, они никогда не явились бы предметом насмешки в этой истории, к которой мы теперь и возвращаемся. Происшествием, положившим конец разговору, изложенному в последней главе, была ссора между молодым Блайфилом и Томом Джонсом, последствием которой явился окровавленный нос первого. Хоть и младший летами, Блайфил был ростом выше своего товарища, однако Том значительно превосходил его в благородном искусстве биться на кулачки. Том, однако, тщательно избегал каких-либо столкновений с племянником мистера Олверти. Не говоря уже о том, что при всей своей проказливости Томми Джонс был юноша безобидный и искренне любил Блайфила, на него действовал сдерживающе мистер Тваком, всегда бравший сторону последнего. Но справедливо сказал один писатель: «Нет человека, который был бы мудр каждую минуту»; не удивительно поэтому, если мудрость иногда покидала мальчика. Заспорив о чем-то во время игры, молодой Блайфил назвал Тома нищим ублюдком. В ответ на это Том, который был нрава горячего, тотчас же украсил его лицо только что упомянутым нами способом. И вот молодой Блайфил, с текущей из носа кровью и струящимися из глаз вслед за ней слезами, явился на суд дяди и грозного Твакома. В этом трибунале Джонсу тотчас же было предъявлено обвинение в оскорблении действием и ранении. Том в оправдание сослался только на вызывающие слова Блайфила, о которых, впрочем, последний умолчал в своей жалобе. Очень может быть, что это обстоятельство действительно вылетело у него из памяти, потому что в своем ответе он решительно отрицал произнесение им обидных слов, воскликнув: — Сохрани боже, чтобы из моих уст исходили когда-нибудь такие скверные слова! Том, в противность всем судебным формальностям, отвечал на возражение повторением брани Блайфила. Тогда последний сказал: — Не удивительно. Кто раз соврал, тот не посовестится соврать другой раз. Если бы я сказал моему учителю такую гадкую небылицу, как ты, я стыдился бы показаться на глаза людям. — Какую небылицу, мой мальчик? — нетерпеливо спросил Тваком. — Да как же, он сказал вам, что с ним никого не было на охоте, когда он застрелил куропатку; а он знает (тут Блайфил залился слезами), да, он знает, сам же мне в этом признался, что с ним был сторож Черный Джордж. И больше того, он сказал, — да, ты сказал, посмей-ка отрицать! — что ни за что не признаешься в этом учителю, хотя бы он тебя на куски изрезал. При этих словах глаза Твакома засверкали, и он торжествующе воскликнул: — Ого! Так вот она, ваша ложно понятая честь! Вот какого мальчишку нельзя было выпороть еще раз! Но мистер Олверти обратился к юноше с более приветливым видом, спросив: — Это правда, мой мальчик? Как же это ты дошел до такого упорства во лжи? Джонс отвечал, что он презирает ложь не меньше всякого другого; но он считал, что честь обязывала его поступить так, как он поступил, ибо он обещал бедняге не выдавать его; тем более, он чувствовал себя обязанным молчать, продолжал он, что сторож уговаривал его не ходить на чужую землю и пошел туда сам только в угоду ему. Вот вся правда, как было дело, и он готов подтвердить свои слова присягой. И Джонс закончил свою речь горячей просьбой к мистеру Олверти пожалеть семью бедного сторожа, особенно принимая во внимание то, что он, Джонс, один был виноват, а сторож с большой неохотой согласился сделать то, что он сделал. — Право же, сэр, — говорил он, — едва ли мое показание можно назвать ложью, потому что бедняк совершенно неповинен во всем случившемся. Я все равно пошел бы один за птицами, — я даже и пошел один, и он только последовал за мной, чтобы я не наделал еще большей беды. Пожалуйста, сэр, накажи те меня, отберите у меня лошадку, но прошу вас, сэр, простите бедного Джорджа. После недолгого колебания мистер Олверти отпустил Мальчиков, посоветовав им жить дружнее и миролюбивее. Глава V Мнения богослова и философа о своих воспитанниках; несколько оснований для этих мнений и другие предметы Очень может статься, что, выдав тайну, сообщенную ему весьма конфиденциально, молодой Блайфил избавил своего товарища от хорошей порки, ибо и окровавленного носа было довольно для Твакома, чтобы взяться за розгу; но эту провинность теперь совершенно заслонил другой поступок; а касательно этого поступка мистер Олверти заявил Твакому с глазу на глаз, что, по его мнению, мальчик заслуживает скорее награды, чем наказания, и, таким образом, помилование остановило карающую руку богослова. Тваком, все помыслы которого были наполнены березовыми прутьями, громко порицал эту снисходительность, решаясь назвать ее слабостью и даже безнравственностью. Оставлять такие преступления безнаказанными, говорил он, значит поощрять их. Он долго распространялся о пользе наказания детей, приведя много изречений из Соломона и других; так как изречения эти можно найти во множестве книг, то мы не станем их повторять здесь. Потом он обратился к пороку лжи, обнаружив в этом предмете такую же осведомленность, как и в прочих. Сквейр сказал, что он пробовал согласить поведение Тома с идеей совершенной добродетели, но ему это не удалось. Он признался, что, на первый взгляд, в поступке Джонса есть нечто похожее на мужественную силу; но так как мужество — добродетель, а лживость — порок, то они ни в коем случае не могут быть примирены или соединены. В заключение он заметил, что так как поступок Джонса является в некоторой мере смешением добродетели и порока, то мистеру Твакому следовало бы подумать, не заслуживает ли его воспитанник по этому случаю суровейшего наказания. Если оба ученые мужа единодушно осудили Джонса, то с не меньшим единодушием они одобрили молодого Блайфила. Разоблачение истины, по утверждению священника, было долгом каждого религиозного человека, а по заявлению философа — совершенно согласно с законом справедливости и нерушимой вечной гармонией вещей. Все это, однако, имело очень мало веса в глазах мистера Олверти. Его так и не удалось уговорить подписать приказ об экзекуции над Джонсом. В груди его жило чувство, которому стойкая верность, проявленная юношей, была гораздо ближе, чем религия Твакома или добродетель Сквейра. Поэтому он настрого приказал первому из этих господ воздержаться от расправы над Томом за прошлое. Педагог принужден был повиноваться приказаниям Олверти, хоть и с большой неохотой, ворча, что мальчика положительно портят. С полевым сторожем сквайр поступил суровее. Он тотчас же призвал беднягу к себе, долго ему выговаривал в резких выражениях, заплатил жалованье и уволил со службы; мистер Олверти справедливо заметил, что солгать для оправдания себя и солгать для оправдания другого — большая разница. Но главной причиной его непреклонной суровости по отношению к этому человеку было то, что ради своей выгоды он проявил низость, допустив, чтобы Тома Джонса подвергли такому тяжелому наказанию, между тем как мог предотвратить его добровольным признанием. Когда эта история получила огласку, многие оценили поведение юношей в день их ссоры совсем иначе, чем Сквейр и Тваком. Молодого Блайфила в один голос называли подлым доносчиком, мерзавцем, трусом и тому подобными эпитетами, тогда как Том почтен был лестными именами славного малого, веселого парня честной души. Поступок с Черным Джорджем очень расположил к нему всех слуг, правда, полевого сторожа раньше никто не любил, но едва только его прогнали, как все начали жалеть его, все с величайшими похвалами прославляли дружбу и благородство Тома Джонса и совершенно открыто осуждали молодого Блайфила, остерегаясь только прогневить его мать. Однако за все это бедный Том платился телесной болью; ибо хоть Твакому и было запрещено пускать в ход свои руки, но, как говорит пословица, «найти сучок в лесу нетрудно». Так точно нетрудно было найти розгу; а только совершенная невозможность найти ее удержала бы Твакома сколько-нибудь продолжительное время от порки бедного Джонса. Если бы единственным побуждением педагога было чистое наслаждение искусством, то, по всей вероятности, Блайфил тоже получал бы свою долю, но, несмотря на неоднократные приказания мистера Олверти не делать никакого различия между мальчиками, Тваком был столь же любезен и ласков с его племянником, сколько груб и даже жесток с Джонсом. Сказать правду, Блайфил вполне заслужил любовь своего наставника — частью тем, что свидетельствовал ему всегда глубокое уважение, а еще больше скромной почтительностью, с которой он принимал его учение. Блайфил знал наизусть и часто повторял его фразы и отстаивал религиозные убеждения своего учителя с жаром, прямо-таки удивительным в таком молодом человеке и снискавшим большое благоволение к нему достойного наставника. С другой стороны, Том Джонс был не только нерачителен по части внешних знаков почтения, часто забывая снять шляпу или поклониться при встрече с учителем, но относился также без всякого внимания к его наставлениям и примеру. Это был беззаботный, ветреный юноша с очень вольными манерами и без всякой маски на лице; часто он самым бесстыдным и неприличным образом смеялся над степенностью своего товарища. По этим же самым причинам и мистер Сквейр отдавал предпочтение Блайфилу, ибо Том Джонс так же неуважительно относился к ученым рассуждениям этого джентльмена, когда тому случалось расточать их пред ним, как и к поучениям Твакома. Однажды он решился подшутить над законом справедливости, а в другой раз сказал, что, по его мнению, ни один закон в мире не способен создать такого человека, как его отец (мистер Олверти позволял ему называть себя этим именем). Молодой Блайфил, напротив, имел в шестнадцать лет довольно ловкости для того, чтобы одновременно вкрасться в милость обоих этих непохожих друг на друга людей. С одним он был — весь религия, с другим — весь добродетель. А когда они оба были возле него, он хранил глубокое молчание, которое каждый из них истолковывал в его и свою пользу. Блайфил не довольствовался лестью в глаза обоим этим джентльменам, он пользовался всяким случаем хвалить их Олверти в их отсутствие. Когда он бывал наедине с дядей и дядя одобрял какую-нибудь религиозную или моральную сентенцию (а Блайфил постоянно сыпал ими), он почти всегда приписывал ее добрым наставлениям Твакома и Сквейра. Он знал, что дядя передаст все эти отзывы лицам, для которых они были предназначены, и убедился на опыте в том, какое сильное впечатление они производят как на философа, так и на богослова. И точно: нет лести неотразимее той, что передается из вторых рук. Кроме того, молодой джентльмен скоро заметил, что все эти панегирики учителям чрезвычайно приятны самому мистеру Олверти, потому что в них слышалась открытая похвала избранному им своеобразному плану воспитания; ибо, заметив, как несовершенны наши публичные школы и сколько пороков приобретают в них мальчики, почтенный сквайр решил воспитывать племянника и найденыша, которого он некоторым образом усыновил, у себя дома, где нравственность их, думал он, избегнет всех опасностей развращения, которым она подвержена в публичных школах или университете. Решив, таким образом, вверить мальчиков попечению домашнего учителя, мистер Олверти обратился за советом к одному очень близкому приятелю, об уме которого он был высокого мнения и на честность которого вполне полагался, и тот порекомендовал ему на эту должность мистера Твакома. Этот Тваком был членом одного колледжа, где почти и жил, и славился ученостью, набожностью и степенностью. Несомненно, названные качества и имел в виду приятель мистера Олверти, рекомендуя ему Твакома, хотя, впрочем, был многим обязан семье Твакома, самой видной в том местечке, представителем которого этот джентльмен был в парламенте. Тваком сразу по приезде чрезвычайно понравился Олверти, действительно, он вполне отвечал данной приятелем Олверти характеристике. Впрочем, после более долгого знакомства и более задушевных бесед почтенный сквайр заметил в наставнике недостатки, которых он не желал бы в нем видеть; но так как с виду его хорошие качества значительно перевешивали их, то мистер Олверти не пожелал с ним расстаться. Да эти недостатки и не давали ему на то права: читатель сильно ошибается, если думает, будто Тваком являлся мистеру Олверти в том же свете, как и ему на страницах этой истории; он заблуждается также, если воображает, будто самые короткие отношения с богословом могли бы открыть ему вещи, которые позволило нам открыть и разоблачить наше писательское вдохновение. О читателях, которые, на основании сказанного, усомнятся в мудрости или проницательности мистера Олверти, я без стеснения скажу, что они дурно и неблагодарно пользуются сообщаемыми им сведениями. Эти явные погрешности в системе Твакома уравновешивали противоположные погрешности Сквейра, которые наш добрый сквайр тоже видел и осуждал. Но он считал, что противоположные достоинства этих джентльменов будут исправлять их противоположные несовершенства и что мальчики почерпнут от них, особенно с его помощью, достаточно полезных наставлений в истинной религии и добродетели. Если результаты не оправдали его ожиданий, то это, может быть, проистекало от какой-то ошибки в самом плане воспитания, которую мы и предоставляем обнаружить читателю, если он сумеет; ибо мы не задаемся целью выводить в этой истории людей непогрешимых и надеемся, что в ней не найдется ничего такого, чего никогда еще не наблюдалось в человеческой натуре. Возвратимся, однако, к нашему предмету; мне кажется, читатель не удивится, что различное поведение упомянутых мальчиков производило различное впечатление на воспитателей, примеры чего мы уже видели; но была еще и другая причина различного отношения к ним философа и педагога; так как предмет этот очень важный, мы изложим его в следующей главе. Глава VI, в которой приводится еще более веское основание для вышеупомянутых мнений Надо знать, что две названные ученые персоны, играющие в последнее время видную роль на сцене нашей истории, исполнились с самого прибытия в дом мистера Олверти такой великой любовью, один — к его добродетели, а другой — к его благочестию, что задумали вступить с ним в теснейший союз. С этим намерением они остановили свои взоры на прекрасной вдове, которой, мы надеемся, не забыл еще читатель, хоть мы давно уже о ней не упоминали. Миссис Блайфил была предметом домогательства обоих наставников. Может показаться странным, что из четырех человек, проживавших в доме Олверти, трое почувствовали влечение к даме, никогда особенно не славившейся красотой и вдобавок теперь уже немного склонившейся под бременем лет; но обыкновенно задушевные друзья и короткие знакомые чувствуют род естественного влечения к женщинам, входящим в число домочадцев друга, как-то: к его бабушке, сестре, дочери, тетке, племяннице или кузине, когда они богаты, и к его жене, сестре, дочери, племяннице, кузине, любовнице или горничной, если они пригожи. Да не вообразит, однако, читатель, что люди склада Твакома и Сквейра решились на такое предприятие, не вполне одобряемое строгими моралистами, не рассмотрев досконально заранее, противно оно совести или нет. Тваком оправдывал себя рассуждением, что желать сестру ближнего твоего нигде не запрещено, и ему известно было правило, которым руководятся при составлении всех законов, именно: «Expressum facit cessare taciturn», смысл которого таков: «Если законодатель ясно излагает всю свою мысль, то мы не вправе приписывать ему то, что нам вздумается». А так как божественный закон, запрещающий нам желать добро нашего ближнего, перечисляет разные виды женщин и сестра среди них не упоминается, то наш богослов заключил отсюда, что его желание вполне законно. А что касается Сквейра, который был что называется красавец мужчина и вдовий угодник, то он легко примирил свой выбор с вечной гармонией вещей. И вот наши джентльмены, не пропускавшие ни одного случая снискать расположение вдовы, сообразили, что вернейшим средством для этого будет отдавать предпочтение ее сыну перед Джонсом; и так как им казалось, что доброта и любовь мистера Олверти к приемышу должны быть крайне неприятны вдове, то они и не сомневались, что, унижая и понося Джонса при всяком удобном случае, они доставят ей большое удовольствие: она ненавидела мальчика, следовательно, должна была любить всех притеснявших его. В этом отношении Тваком имел преимущество, ибо Сквейр мог вредить только доброму имени бедного юноши, а он — его коже; и действительно, он рассматривал каждый нанесенный Тому удар как знак внимания к своей возлюбленной, так что с полным правом мог бы применить к себе старое наставительное изречение: «Castigo te non quod odio habeam, sed quod amem» — «Наказываю тебя не из ненависти, а из любви». И действительно, оно часто бывало у него на устах или, вернее — по одному старинному выражению, как нельзя более подходящему к случаю, — на кончиках его пальцев. Преимущественно по этой причине оба джентльмена были, как мы видели, согласны в своем мнении насчет порученных им воспитанников. И это был едва ли не единственный случай их единогласия, ибо, помимо коренного различия их образа мысли, оба они давно уже сильно подозревали друг друга в желании покорить сердце вдовы и ненавидели друг друга жесточайшей ненавистью. Эта взаимная враждебность еще более распалялась их попеременными успехами, ибо миссис Блайфил смекнула, в чем дело, гораздо раньше, чем они воображали или имели в виду показать ей: соперники действовали с большой осторожностью, боясь, как бы она не обиделась и не пожаловалась мистеру Олверти. Но для таких опасений не было никаких поводов: вдова была довольна страстью, плоды которой намеревалась пожать она одна, а единственными плодами, на которые она рассчитывала, были лесть и поклонение, — по этой причине она поощряла каждого из них поочередно и долгое время в равной степени. Она больше склонялась предпочесть убеждения богослова, но наружность Сквейра больше радовала ее взоры, ибо философ был мужчина благообразный, тогда как педагог очень напоминал джентльмена, наказывающего дам в исправительном доме на гравюре из серии «Путь прелестницы». Была ли миссис Блайфил пресыщена сладостью супружеской жизни, почувствовала ли отвращение к ее горечи, или происходило это от иной причины — я не берусь решить, — только она и слышать не хотела о новом предложении. Впрочем, под конец у нее установились такие короткие отношения со Сквейром, что злые языки начали нашептывать о ней вещи, которым, вследствие нежелания порочить честь дамы, а также потому, что они совершенно несовместимы с законом справедливости и всеобщей гармонией, мы не будем придавать значения и не станем марать ими бумагу. Педагог же, как усердно ни подхлестывал, ни на шаг не приближался к цели своего путешествия. Надо сказать, что он сделал большую ошибку, и Сквейр заметил это гораздо раньше его. Миссис Блайфил (как, может быть, уже догадался читатель) не была в чрезмерном восторге от обращения мужа; говоря откровенно, она ненавидела его всей душой, пока наконец смерть немного не примирила ее с ним. Поэтому нет ничего удивительного в том, что она не питала особенно бурной нежности к его детищу. Действительно, этой нежности было у нее так мало, что, когда ее сын был ребенком, она видела его редко и обращала на него мало внимания; без больших усилий примирилась она со всеми милостями, расточаемыми найденышу мистером Олверти, который называл его своим сыном и во всем держал наравне с маленьким Блайфилом. Это молчаливое согласие было истолковано соседями и домочадцами как уступка братниной прихоти, но все, не исключая Твакома и Сквейра, были убеждены, что в душе она ненавидит приемыша; и чем ласковее обращалась она с ним, тем больше они были уверены, что она озлоблена против Джонса и замышляет для него верную гибель; ей трудно было бы переубедить людей, считавших, что в ее интересах ненавидеть мальчика. Тваком еще более укрепился в своем мнении оттого, что она не раз коварно подавала ему мысль высечь Тома Джонса, когда мистера Олверти, враждебно относившегося к таким экзекуциям, не было дома; между тем она никогда не отдавала подобных приказаний относительно Блайфила. Это обстоятельство обратило на себя внимание также Сквейра. Словом, хотя миссис Блайфил заведомо ненавидела своего родного сына, — и, как это ни чудовищно, я уверен, что она в этом отношении далеко не исключение, — она, по-видимому, вопреки всей своей наружной угодливости, втайне сильно досадовала на благоволение мистера Олверти к приемышу. Часто она в резких выражениях жаловалась на брата, за его спиной, и Твакому и Сквейру и даже порой бросала упрек в глаза самому Олверти, когда между ними завязывались небольшие ссоры, или, вульгарно выражаясь, перебранки. Однако, когда Том вырос и стал отличаться удалью, так выгодно рисующей мужчину в глазах женщин, нерасположение, которое она обнаруживала к нему во время его детства, постепенно ослабело, и, наконец, она стала оказывать ему столь явное предпочтение перед родным сыном, что уже невозможно было ошибиться на этот счет. Она так желала видеть Джонса и испытывала такое живое удовольствие в его обществе, что, не достигнув еще восемнадцати лет, Том сделался соперником и Сквейра и Твакома; и, что еще хуже, весь околоток начал поговаривать о ее благосклонности к Тому так же громко, как раньше говорили о ее благосклонности к Сквейру; по этой причине философ воспылал жесточайшей ненавистью к нашему бедному герою. Глава VII, в которой на сцену является сам автор Хотя сам мистер Олверти не торопился видеть вещи в неблагоприятном свете и оставался чужд голосу молвы, который редко достигает слуха брата или мужа, несмотря на то что раздается в ушах всех соседей, все же благосклонность миссис Блайфил к Тому и предпочтение, слишком явно отдаваемое ему перед сыном, принесли много вреда нашему герою. Мистер Олверти был преисполнен такой отзывчивости, что лишь требования справедливости могли бы подавить в нем это чувство. Какого угодно несчастья, лишь бы только его не перевешивали дурные качества, было достаточно для того, чтобы пробудить в сердце этого доброго человека жалость и снискать его дружбу и благоволение. Вот почему, убедившись с несомненностью, что маленький Блайфил находится в полной немилости у матери (а так оно и было в действительности), он начал смотреть на него с состраданием; а каково действие сострадания на умы добрые и благожелательные — этого, я думаю, мне нет надобности объяснять читателям. С этих пор мистер Олверти видел малейшее проявление добродетели в юноше в увеличительное стекло, а все его недостатки — в уменьшительное, так что они сделались едва заметными. Эту снисходительность жалости можно считать даже похвальной; но следующий шаг способна извинить только слабость человеческой натуры. Едва только мистер Олверти заметил, что сестра его оказывает Тому предпочтение, как благосклонность его к бедному, ни в чем не повинному юноше стала убывать по мере возрастания к нему привязанности вдовы. Правда, одна эта привязанность не могла бы вырвать Джонса из сердца сквайра, но она сильно ему повредила и подготовила мистера Олверти к тем впечатлениям, которые сделались впоследствии причиной важных событий, излагаемых на дальнейших страницах этой повести, и которые, нужно сказать откровенно, усилил сам неудачливый юноша своей взбалмошностью, опрометчивостью и неосторожностью. Несколько примеров в подтверждение этого послужат, если будут правильно поняты, полезным уроком благонамеренным юношам, которым случится впоследствии быть нашими читателями; они увидят, что доброта сердца и откровенный характер, хотя бы они давали большое душевное наслаждение и наполняли умы благородной гордостью, ни в коем случае — увы! — не ведут к преуспеянию в свете. Благоразумие и осмотрительность необходимы даже наилучшему из людей. Они являются как бы стражами Добродетели, без которых она всегда в опасности. Недостаточно, чтобы намерения ваши и даже ваши поступки были сами по себе благородны, — нужно еще позаботиться, чтобы они и казались такими. Как бы ни была прекрасна ваша внутренняя сущность, вы всегда должны сохранять приличную внешность. Необходимо постоянно следить за ней, иначе злоба и зависть постараются так вас очернить, что проницательность и доброта таких людей, как Олверти, неспособны будут проникнуть сквозь толщу клеветы и разглядеть внутреннюю красоту. Юные мои читатели, помните твердо, что самый лучший человек не вправе пренебрегать правилами благоразумия, и сама Добродетель не покажется приглядной без внешних украшений приличия и благопристойности. И я надеюсь, достойные ученики мои, если вы будете читать с должным вниманием, то найдете на дальнейших страницах достаточно примеров, подтверждающих эту истину. Простите, что я сам выступаю на сцену в роли хора. Этого требует забота о моем добром имени; указывая на рифы, о которые часто разбиваются невинность и доброта, я хочу, чтобы меня не истолковали превратно и не подумали, что я даю моим уважаемым читателям советы, для них заведомо гибельные. А так как мне не удалось убедить никого из действующих лиц моей повести высказать это, то я принужден был заговорить сам. Глава VIII Детская выходка, показывающая, однако, природную доброту Тома Джонса Читатель помнит, как мистер Олверти подарил Тому Джонсу лошадку, словно желая вознаградить мальчика за невинно понесенное, по его мнению, наказание. Этой лошадкой Том пользовался около полугода, затем поехал на ней на ярмарку в соседнее местечко и продал ее. По возвращении домой на вопрос Твакома, что он сделал с деньгами, вырученными за лошадь, он откровенно заявил, что не скажет. — Вот как! — воскликнул Тваком. — Ты не скажешь! Так я выведаю это у твоего зада. К этому месту он всегда обращался за сведениями в сомнительных случаях. Том был уже посажен на спину лакея, и все было приготовлено для экзекуции, когда в комнату вошел Олверти, отменил приговор и увел с собой преступника. Оставшись с Томом наедине, он задал мальчику вопрос, предложенный ранее Твакомом. Том отвечал, что он не вправе отказать ему ни в одной просьбе, но что касается этого мерзавца с деспотическими замашками, то он ответит ему только дубинкой, которой надеется вскоре отплатить за все его жестокости. Мистер Олверти сделал ему суровый выговор за непристойные и непочтительные выражения по адресу своего воспитателя, особенно же за беззастенчиво высказанное намерение отомстить ему. Он пригрозил, что лишит его всех своих милостей, если еще раз услышит от него такие слова, ибо, заявил Олверти, он ни за что не станет оказывать поддержки или помощи закоренелому преступнику. При помощи таких увещаний и угроз он добился от Тома раскаяния, но не слишком чистосердечного, потому что юноша действительно подумывал о воздаянии за все жгучие ласки, полученные им от руки педагога. Однако под влиянием убеждений мистера Олверти Том выразил сожаление по поводу своей резкой выходки против Твакома, после чего, сделав еще несколько полезных наставлений, Олверти позволил ему продолжать, и Том сказал следующее: — Я люблю и уважаю вас, сэр, больше всех на свете, знаю, как много обязан вам, и глубоко презирал бы себя, если бы считал себя способным на неблагодарность. Жаль, что подаренная вами лошадка не умеет говорить, а то она рассказала бы вам, как я дорожил вашим подарком; мне приятнее было кормить ее, чем кататься на ней. Право, сэр, мне тяжело было с ней расстаться, и я не продал бы ее ни за что на свете по какому-нибудь другому случаю. Я уверен, сэр, что на моем месте вы сами поступили бы точно так же, ибо нет человека, более отзывчивого к чужим несчастьям. Но каково бы вы себя чувствовали, дорогой благодетель, если бы считали себя их виновником? А такой нищеты, как у них, право же, никогда не было. — Как у кого, друг мой? — спросил Олверти. — О ком ты говоришь? — Ах, сэр! — отвечал Том. — Ваш несчастный полевой сторож погибает со всей своей семьей от голода и холода с тех пор, как вы его прогнали. Для меня было невыносимо видеть этих бедняг, раздетых, без куска хлеба, и сознавать, что я же являюсь причиной всех их страданий. Я не мог этого вынести, сэр, — клянусь вам, не мог! — Тут слезы заструились у него по щекам, и он продолжал так: — Чтобы спасти этих людей от совершенной гибели, я решился расстаться с вашим подарком, как он мне ни дорог; ради них я продал лошадь и отдал им все деньги до последнего гроша. Несколько минут мистер Олверти не произносил ни слова, и слезы текли у него из глаз. Наконец он отпустил Тома с мягким упреком, сказав ему, чтобы на будущее время он лучше обращался к нему в случаях подобной нужды, а не прибегал к таким необыкновенным средствам помощи. Происшествие это послужило поводом к большому спору между Твакомом и Сквейром. Тваком утверждал, что это просто вызов мистеру Олверти, который хотел наказать сторожа за неповиновение. Он говорил, пояснив свою мысль несколькими примерами, что так называемое милосердие кажется ему противным воле всемогущего, обрекающего некоторых людей на гибель, и что поступок Джонса в равной мере идет вразрез с желаниями мистера Олверти; по обыкновению, он заключил свою речь горячей похвалой березовым прутьям. Сквейр энергично отстаивал противное — может быть, из желания возражать Твакому, а может быть, с целью угодить мистеру Олверти, по-видимому вполне одобрявшему поступок Джонса. Однако приводить здесь доводы философа было бы неуместно, так как я убежден, что большинство моих читателей сумеет гораздо искуснее защитить Джонса. Действительно, нетрудно было примирить с законом справедливости поступок, который никак нельзя было вывести из закона несправедливости. Глава IX, заключающая выходку гораздо худшего свойства, с комментариями Твакома и Сквейра Одним мудрым человеком, до которого мне далеко, было замечено, что беда редко приходит в одиночку. Примером этой истины могут, мне кажется, служить те господа, которые имели несчастье попасться в каком-нибудь грязном деле: подобное открытие редко остается одиноким и обыкновенно приводит к полному разоблачению человека. Так случилось и с бедным Томом: только что ему простили продажу лошади, как обнаружилось, что незадолго перед тем он продал другой подарок мистера Олверти — изящную Библию, а вырученные деньги употребил по тому же назначению. Библию приобрел маленький Блайфил, хотя у него уже был другой точно такой же экземпляр; сделал он это отчасти из уважения к книге, а отчасти из дружбы к Тому, не желая, чтобы книга за половинную цену перешла в чужие руки. Поэтому он заплатил означенную половинную цену сам, ибо он был юноша благоразумный и бережно обращался с деньгами, откладывая почти каждый пенс, полученный от мистера Олверти. Говорят, есть люди, которые могут читать только принадлежащие им книги. Напротив, Блайфил, приобретя Библию Джонса, к другой больше не обращался. Больше того: он проводил за чтением этой Библии гораздо больше времени, чем раньше за чтением своей. А так как он часто просил Твакома объяснить ему трудные места, то педагог, к несчастью, обратил внимание на имя Тома, надписанное во многих местах книги. Последовал допрос — и Блайфил принужден был во всем признаться. Тваком решил не оставлять безнаказанным это преступление, которое он называл святотатством. Поэтому он немедленно приступил к порке; не удовольствовавшись ею, он при первом же свидании рассказал мистеру Олверти о чудовищном, по его мнению, проступке Тома, ругая приемыша самыми последними словами и уподобляя его торговцам, изгнанным из храма. Сквейр посмотрел на дело с совсем иной точки зрения. Он говорил, что не видит, почему продать одну книгу большее преступление, чем продать другую; что продавать Библию не запрещено никаким законом, ни божеским, ни человеческим, и потому вполне позволительно. Великое негодование Твакома, сказал он, приводит ему на память случай с одной набожной женщиной, которая единственно из благочестия украла у своей знакомой проповеди Тиллотсона[36]. От этого сравнения кровь обильно прилила к лицу священника, и без того небледному; он уже собрался ответить что-то очень горячее и сердитое, но тут вмешалась миссис Блайфил, присутствовавшая при споре. Почтенная дама объявила, что она всецело на стороне мистера Сквейра. Она выступила на поддержку его мнения с длинными учеными доводами, заключив свою речь утверждением, что если Джонс в чем-нибудь виноват, то столько же виноват и сын ее, ибо она не видит никакой разницы между продавцом и покупателем, и оба они одинаково должны быть изгнаны из храма. Высказанное миссис Блайфил мнение положило конец спору. Торжество Сквейра почти что отняло у него дар речи, если бы он в нем нуждался; а Тваком, не смевший по упомянутым выше причинам, противоречить вдове, едва не задохся от возмущения. Что же касается мистера Олверти, то он не пожелал объявить своего мнения, сказав, что мальчик уже понес наказание; и гневался ли он на него или нет, это я предоставляю решить самому читателю. Вскоре после этого сквайр Вестерн (тот джентльмен, в имении которого была убита куропатка) подал в суд на полевого сторожа за подобное же правонарушение. Это было большое несчастье для бедняка: оно не только грозило ему гибелью, по служило также серьезным препятствием для возвращения милостей мистера Олверти. Надо сказать, что однажды вечером добрый сквайр гулял с Блайфилом и Джонсом, и последний ловко привел его к дому Черного Джорджа, где он увидел семью бедняги, то есть жену его и детей, в самом бедственном положении — не имеющих одежды, терпящих голод и холод, ибо почти все деньги, полученные от Джонса, были истрачены на уплату прежних долгов. Такое зрелище не могло не тронуть мистера Олверти. Он тотчас же дал матери две гинеи, приказав купить на них одежду детям. Бедная женщина разрыдалась и, рассыпавшись в благодарностях, не могла удержаться от выражения признательности также и Тому, который, по ее словам, долго спасал и ее, и всю семью от голодной смерти. — Если бы не его щедроты, у нас не было бы куска хлеба, не было бы лоскутка, чтобы прикрыть этих несчастных детей, — проговорила она. В самом деле, кроме лошади и Библии, Том пожертвовал на нужды пострадавшей семьи свой шлафрок и другие вещи. По возвращении домой Том пустил в ход все свое красноречие, чтобы изобразить бедственное положение этих людей и раскаяние самого Джорджа. Слова его оказали действие на мистера Олверти, который сказал, что, пожалуй, сторож довольно пострадал за свой проступок, что он его простит и подумает, чем обеспечить его и его семью. Джонс был этим так обрадован, что не выдержал и, несмотря на темноту и проливной дождь, побежал обратно за целую милю сообщить бедной женщине добрые вести; но, подобно другим нетерпеливым разносчикам новостей, он только поставил себя в неприятное положение человека, вынужденного противоречить себе, ибо злая судьба Черного Джорджа воспользовалась именно этим кратким отсутствием его друга, чтобы снова разрушить все его возрождавшееся благополучие. Глава X, в которой Блайфил и Джонс являются в различном свете Блайфил-младший сильно уступал своему товарищу в прекрасном чувстве милосердия, но зато сильно превосходил в другой, гораздо более высокой добродетели — правосудии, в каковом он следовал предписаниям и примеру как Твакома, так и Сквейра. Оба они, правда, часто пользовались словом «милосердие», но было очевидно, что Сквейр считал его несовместимым с законом справедливости, Тваком же стоял за правосудие, предоставляя милосердие небу. Впрочем, джентльмены эти несколько расходились в мнениях насчет предметов этой возвышенной добродетели, так что Тваком, творя правосудие, истребил бы одну половину человеческого рода, а Сквейр — другую. Блайфил, хотя и хранил молчание в присутствии Джонса, однако, обсудив дело основательнее, не мог вынести мысли, что дядя окажет милость недостойному. Он решил поэтому тотчас же рассказать ему факт, на который мы выше намекнули читателю. Состоял он в следующем. Примерно год спустя после увольнения со службы и еще до продажи Томом лошади полевой сторож, бывший тогда без куска хлеба и не знавший, как прокормить себя и свою семью, проходил по полю, принадлежащему мистеру Вестерну, и заметил сидящего в норе зайца. Этого зайца он самым низким и варварским образом пристукнул по голове, в противность всем поземельным и охотничьим законам. К несчастью, разносчик, которому продан был заяц, через несколько месяцев попался с порядочным запасом дичи и, чтобы не поссориться со сквайром, должен был указать на какого-либо браконьера. Выбор его случайно остановился на Черном Джордже, как на человеке, уже однажды повредившем мистеру Вестерну и пользовавшемся дурной славой в околотке. Кроме того, разносчику выгоднее всего было пожертвовать именно им, так как с тех пор сторож не снабжал его больше дичью; это был удобный предлог для свидетеля скрыть своих лучших поставщиков. Дело в том, что сквайр, обрадованный возможностью наказать Черного Джорджа, которого погубить мог один проступок, не стал производить дальнейшее расследование. Если бы это происшествие было изложено мистеру Олверти правильно, оно, вероятно, не причинило бы большого вреда полевому сторожу. Но нет ничего слепее рвения, с которым любители правосудия преследуют обидчиков. Блайфил забыл упомянуть о давности проступка. Далее, он существенно видоизменил самое событие, употребив второпях множественное число вместо единственного, то есть сказав, что Джордж «таскал» зайцев. Эти искажения были бы, вероятно, исправлены, если бы Блайфил не допустил промаха, взяв с мистера Олверти слово хранить в тайне все, что он ему расскажет. Таким образом, бедняга был осужден, не имея возможности защититься; что он убил зайца и что на него было подано в суд, не подлежало никакому сомнению, и потому мистер Олверти поверил и всему остальному. Непродолжительна была радость бедной семьи. На следующее утро Олверти, не объясняя, в чем дело, объявил, что имеет новую причину для недовольства, и строго запретил Тому упоминать впредь имя Джорджа; правда, что касается семьи, сказал он, то он позаботится о том, чтобы она не умерла с голоду, но самого Джорджа предаст в руки закона, который тот упорно нарушает, невзирая ни на какие предостережения. Том положительно не мог догадаться, что так разгневало мистера Олверти, ибо насчет Блайфила у него не возникло ни малейшего подозрения. Однако дружбу его не могли поколебать никакие разочарования, и он решил попытать другой способ для спасения бедняги от гибели. В последнее время Джонс очень сблизился с мистером Вестерном. Он так выгодно зарекомендовал себя перепрыгиванием через пятикратный барьер и другими охотничьими подвигами, что сквайр решительно заявил, что при должном поощрении из Тома выйдет великий человек. Часто он выражал сожаление, что у него нет такого сына, и однажды за попойкой сказал торжественно, что в псовой охоте — он готов поставить тысячу фунтов! — Том заткнет за пояс любого ловчего в околотке. Подобного рода талантами Том снискал себе большое благоволение сквайра и был самым желанным гостем за его столом и любимым товарищем на охоте; все, чем сквайр дорожил больше всего на свете, именно: ружья, собаки и лошади — было теперь к услугам Джонса, как его собственность. Том решил воспользоваться этим благоволением и помочь своему другу Черному Джорджу: он надеялся устроить его у мистера Вестерна на той же должности, какую сторож занимал у мистера Олверти. Принимая во внимание, во-первых, то, что человек этот уже навлек на себя недовольство мистера Вестерна, а во-вторых — серьезность проступка, послужившего причиной этого недовольства, читатель, может быть, осудит затею Джонса как глупую и безнадежную; но как ни осуждай его за это, все же юноша заслуживает самого высокого одобрения за свой горячий интерес к человеку, попавшему в столь трудное положение. Для осуществления своего замысла Том обратился к дочери мистера Вестерна, семнадцатилетней девушке, которую отец любил и уважал больше всего на свете после только что упомянутых принадлежностей охоты. Таким образом, она имела влияние на сквайра, а Том имел маленькое влияние на нее. Но так как мы намерены сделать ее героиней нашего произведения и очень ее любим, да и многие наши читатели, по всей вероятности, перед тем как мы расстанемся, тоже ее полюбят ее, то ей не пристало появляться в конце книги. Книга четвертая, охватывающая год времени Глава I, заключающая четыре страницы Если сочинение наше правдивостью отличается от пустых романов, которые наполнены чудовищами, плодами расстроенного мозга, а не природы, и потому объявлены одним выдающимся критиком годными единственно на потребу пирожников, то, с другой стороны, мы хотели бы избежать всякого сходства с теми историческими пьесами, которые, по мнению нашего знаменитого поэта[37], в не меньшей степени идут на пользу пивоваров, так как читать их должно не иначе, как с кружкой доброго пива: Ведет история рассказ неторопливо И, скуку чтоб прогнать, зовет на помощь пиво. Ведь если пиво является напитком и, может быть, даже музой современных историков, по уверению Батлера, который утверждает, что оно есть источник вдохновения, то пиво должно быть также напитком их читателей, поскольку каждую книгу следует читать в том же умонастроении, в каком она написана. Вот почему славный автор «Герлотрамбо»[38] сказал одному ученому епископу, что его преосвященство потому не может оценить достоинств его произведения, что читает его без скрипки, между тем как сам он во время сочинения не выпускал из рук этого инструмента. И вот, чтобы пресечь всякие попытки уподоблять настоящее произведение работам таких историков, мы при всяком удобном случае пересыпали рассказ наш разными сравнениями, описаниями и другими поэтическими украшениями. Эти вещи предназначены, таким образом, для замены вышеупомянутого пива и для освежения ума в минуты, когда им начинает овладевать дремота, которой легко поддаются и читатель и автор данного произведения. Без этих передышек самое искусное изложение голых фактов одолело бы любого читателя, ибо нужно вовсе не знать сна — каковым свойством, по мнению Гомера, обладает один только Юпитер, — чтобы выдержать чтение многотомной газеты. Предоставим читателю судить, насколько удачно мы выбирали поводы для введения этих орнаментальных частей нашего труда. Но, бесспорно, всякий согласится, что не может быть повода более подходящего, чем данный, когда мы готовимся вывести на сцену важное действующее лицо — самое героиню нашей героико-историко-прозаической поэмы. Итак, мы сочли уместным подготовить читателя к встрече с ней, наполнив его воображение самыми прекрасными образами, какие способна доставить нам природа. В защиту этого метода мы можем сослаться на множество примеров. Прежде всего он хорошо известен и часто применяется нашими трагическими поэтами, которые редко забывают подготовить зрителей к появлению главных действующих лиц. Так, герой всегда выводится на сцену под грохот барабанов и рев труб, чтобы пробудить воинственный дух публики и приспособить ее уши к напыщенным и трескучим речам, которые слепой мистера Локка[39] мог бы без большой ошибки сравнить со звуками трубы. Наоборот, выход на сцену любовников часто сопровождается нежными мелодиями — для того чтобы усладить зрителей картинами страсти нежной или же убаюкать их и подготовить к той сладкой дремоте, в которую они, по всей вероятности, будут погружены последующей сценой. Тайну эту постигли, кажется, не одни поэты, но и хозяева их, театральные режиссеры, ибо, помимо только что упомянутых литавр и прочих инструментов, возвещающих приближение героя, он обыкновенно выводится на сцену в сопровождении полудюжины статистов. Насколько они необходимы для его появления, можно судить по следующему театральному анекдоту. Царь Пирр обедал в кабачке возле театра, когда ему пришли сказать, что пора выходить на сцену. Герой, не желая расставаться с бараньей лопаткой и не желая также навлекать на себя неудовольствие мистера Вилкса (театрального режиссера) тем, что он заставляет зрителей сидеть в ожидании актеров, за некоторую мзду уговорил своих герольдов скрыться; и пока мистер Вилке грохотал, крича: «Где же эти плотники, которым надо выходить перед царем Пирром?» — названный монарх преспокойно доедал свою баранину, а зрители, несмотря на все свое нетерпение, принуждены были развлекаться во время его отсутствия музыкой. Говоря откровенно, мне сильно сдается, что пользу этого приема почуяли также и политические деятели, у которых обоняние обыкновенно бывает тонкое. Я убежден, например, что важная персона лондонского лорд-мэра немало обязана почтением, которым окружена целый год, пышной церемонии вступления в должность. Больше того, я должен сознаться, что и сам я не раз поддавался обаянию пышной обстановки, хоть меня и нелегко обморочить наружным блеском. Видя человека, гордо выступающего в процессии вслед за другими, единственная обязанность которых — идти перед ним, я составлял себе гораздо более высокое понятие о его достоинствах, чем в тех случаях, когда видел его в будничной обстановке. Но есть один пример, который как нельзя более удачно подходит к моим намерениям. Это обычай во время коронационных торжеств, перед началом шествия высокопоставленных особ, чтобы женщина усыпала путь цветами. Древние непременно призвали бы в этом случае богиню Флору, и жрецам их или государственным деятелям нетрудно было бы уверить народ в действительном присутствии божества, несмотря на то что роль его играла бы и обязанности исполняла простая смертная. Но мы не имеем намерения обманывать читателя, и поэтому противники языческого богословия могут, если им угодно, превратить нашу богиню в вышеупомянутую цветочницу. Словом, мы хотим только вывести на сцену нашу героиню с возможно большей торжественностью, пустив в ход возвышенный слог и разные иные средства, способные увеличить благоговение читателя. По некоторым причинам мы даже посоветовали бы нашим читателям мужеского пола, имеющим чувствительное сердце, не читать далее, если бы не были твердо уверены, что, как ни привлекателен покажется портрет нашей героини, однако он точно списан с натуры, и потопу среди наших прекрасных соотечественниц сыщется немало достойных самой беззаветной любви и вполне отвечающих идеалу женского совершенства, какое способна написать наша кисть. Итак, без дальнейших предисловий приступаем к следующей главе. Глава II Легкий намек на то, что мы способны создать в возвышенном стиле, и описание мисс Софьи Вестерн Затихните, все суровые дыхания! Наложи железные цепи, о языческий повелитель ветров, на неистовые крылья шумящего Борея и выпяченные губы больно кусающегося Эвра! А ты, нежный Зефир, поднимись с благоуханного ложа, взойди на закатный небосклон и выпусти сладостный ветерок, дуновение которого выманивает из ее горницы прекрасную Флору, надушенную жемчужными росинками, когда первого июня, в день своего рождения, легко несется она, цветущая дева, в развевающихся одеждах по зеленеющему лугу, где каждый цветок тянется с приветом к ней, все поле превращается в пестрый ковер и краски спорят с ароматами: кто больше усладит ее чувства? Да появится же теперь она во всей своей прелести! И вы, пернатые певцы природы, превосходящие сладчайшим искусством самого Генделя[40], приветствуйте ее появление своими мелодичными голосами! Любовь — источник ваших песен, и к любви они обращены. Пробудите же эту нежную страсть во всех юношах, — ибо вот, украшенная всеми прелестями, какие только может даровать природа, блистающая красотой, молодостью, весельем, невинностью, скромностью и нежностью, разливающая благоухание из розовых губок и свет из ясных очей, выходит любезная Софья! Читатель, может быть, ты видел Венеру Медицейскую. Может быть, видел ты также галерею красавиц в Гемптон-Корте[41] и помнишь всех блестящих леди Черчилль[42], «Млечного Пути» и всех красоток Кит-Кэта[43]. Или, если царство их кончилось еще не на твоей памяти, ты видел, по крайней мере, дочерей их, столь же ослепительных красавиц нашего времени, имена которых, если бы их здесь напечатать, заняли бы, боюсь я, целый том. Если ты все это видел, не испугайся сурового ответа, данного однажды лордом Рочестером[44] человеку, много видевшему. Нет. Если ты все это видел и не узнал, что такое красота, значит, ты без глаз; а если, узнав, не испытал на себе ее власти, значит, у тебя нет сердца. И все же возможно, друг мой, что, видев все это, ты не в силах составить ясное представление о Софье, ибо она не походила в точности ни на одну из названных красавиц. В ней было много сходства с портретом леди Ранела[45] и еще больше, как я слышал, с знаменитой герцогиней Мазарини[46]; но более всего она была похожа на ту, чей образ никогда не изгладится в моем сердце[47]; и если ты ее знавал, друг мой, то у тебя есть верное представление о Софье. Но, весьма возможно, тебе не выпало этого счастья, и потому мы приложим все старания, чтобы нарисовать этот образец совершенства, хотя и сознаем всю непосильность для нас такой задачи. Итак, Софья, единственная дочь мистера Вестерна, была росту среднего или, пожалуй, чуть выше среднего. Сложена она была правильно и чрезвычайно изящно; по красивой форме ее рук можно было заключить о стройности всего тела. Ее пышные черные волосы, до того как она их остригла, следуя нынешним модам, доходили до пояса и завивались у нее на шее так грациозно, что с трудом можно было поверить в их неподдельность. Если бы зависть вздумала искать часть лица, менее прочих достойную восхищения, она, вероятно, указала бы на лоб, который без ущерба для обладательницы мог бы быть повыше. Брови ее были густые, ровные и неподражаемо изогнутые. Блеска ее черных глаз не могла погасить вся нежность ее сердца. Нос был совершенно правильный, а рот, скрывавший два ряда белых зубов, словно выточенных из слоновой кости, в точности соответствовал описанию сэра Джона Саклинга[48]: Рот ал — и нижняя пышна Губа, как будто бы она Укушена пчелою[49]. Лицо ее было правильного овала, и при малейшей улыбке на правой щеке появлялась ямочка. Подбородок, без сомнения, тоже придавал красоту ее лицу, но трудно было сказать, велик он или мал; скорей, пожалуй, велик. Цвет лица напоминал больше лилию, чем розу, но когда резвые движения или стыдливость усиливали ее естественную краску, никакая киноварь не могла сравниться с ней, и вы невольно воскликнули бы вместе с знаменитым доктором Донном[50]: …Чиста, красноречива кровь Ее ланит — ты скажешь, плоть сама Согрета в ней дыханием ума. Шея у нее была длинная и красиво изогнутая; я мог бы даже сказать, если бы не боялся оскорбить ее скромности, что эта часть ее тела затмила красоты знаменитой Венеры Медицейской. Белизной с ней не могли соперничать никакие лилии, никакая слоновая кость или алебастр. Тончайший батист, казалось, из зависти прикрывал ее грудь, гораздо белейшую, чем он сам. Она была действительно Nitor splendens Pario manmore purius[51]. Такова была наружность Софьи. И обитательница прекрасного жилища была вполне достойна ее: душа Софьи ни в чем не уступала телу, больше того — придавала ему еще больше прелести; когда она улыбалась, то нежность сердца озаряла лицо ее красой, которой не могла бы придать ему никакая правильность черт. Но так как ни одно совершенство души ее не укроется от читателя во время предстоящего ему близкого общения с этой очаровательной девушкой, то их не для чего перечислять здесь; это было бы даже оскорблением проницательности читателя и лишило бы его удовольствия составить собственное суждение о ее характере. Однако уместно будет, пожалуй, сказать, что все природные дарования Софьи были еще развиты и усовершенствованы искусством: она была воспитана под надзором тетки, женщины великого ума, прекрасно знавшей свет, так как в молодости эта дама жила при дворе и лишь несколько лет назад удалилась в деревню. Пользуясь ее беседами и наставлениями, Софья прекрасно научилась светскому обращению, хотя, быть может, ей недоставало немного той непринужденности, какая приобретается только привычкой и жизнью в так называемом высшем обществе. Нужно, впрочем, сказать, что эта непринужденность покупается иногда слитком дорогой ценой; и хотя ей свойственно столь невыразимое очарование, что французы среди других качеств, вероятно, имеют в виду именно ее, говоря, что это нечто не поддающееся определению, однако отсутствие ее вполне возмещается невинностью, и к тому же здравый смысл и природное изящество никогда не испытывают в ней недостатка. Глава III, в которой рассказ возвращается вспять, чтобы упомянуть про один ничтожный случай, происшедший несколько лет назад, но, несмотря на всю свою ничтожность, имевший некоторые последствия Прелестной Софье во время ее выступления в этой повести шел восемнадцатый год. Отец, как уже сказано, души в ней не чаял. К ней-то и обратился Том Джонс с намерением расположить ее в пользу своего приятеля, полевого сторожа. Но, прежде чем рассказывать об этом, необходимо вкратце сообщить некоторые обстоятельства, относящиеся к более раннему времени. Различие характеров хотя и препятствовало установлению коротких отношений между мистером Олверти и мистером Вестерном, однако они были, как говорится, в приятельских отношениях; вследствие этого молодежь обеих семей была знакома с самого детства и часто устраивала совместные игры. Веселый характер Тома был Софье больше по душе, чем степенность и рассудительность Блайфила, и она часто оказывала предпочтение приемышу столь явно, что юноше более пылкого темперамента, чем Блайфил, это едва ли пришлось бы по вкусу. Но так как он ничем не выказывал своего недовольства, то нам неприлично обшаривать укромные уголки его сердца, вроде того как некоторые любители позлословить роются в самых интимных делах своих приятелей и часто суют нос в их шкафы и буфеты только для того, чтобы открыть миру их бедность и скаредность. Однако люди, считающие, что они дали другим повод к обиде, бывают склонны предполагать, что те действительно обиделись; так и Софья приписала один поступок Блайфила злопамятству, хотя высшая проницательность Твакома и Сквейра усматривала его причину в более благородном побуждении. Еще в отрочестве Том Джонс подарил Софье птичку, которую сам достал из гнезда, выкормил и научил петь. Софья, которой было тогда лет тринадцать, так привязалась к птичке, что по целым дням кормила ее, ухаживала за ней, и ее любимым удовольствием было играть с ней. Вследствие этого малютка Томми — так звали птичку — настолько приручился, что клевал из рук своей госпожи, садился ей на палец и спокойно забирался на грудь, как будто сознавая свое счастье; но он был привязан ленточкой за ножку, и хозяйка никогда не позволяла ему полетать на свободе. Однажды, когда мистер Олверти обедал со всей семьей у мистера Вестерна, Блайфил, гуляя в саду с Софьей и видя, с какой любовью ласкает она птичку, попросил позволения взять ее на минуту в руки. Софья тотчас же удовлетворила просьбу молодого человека и с большой осторожностью передала ему своего Томми; но едва тот взял птичку, как в ту же минуту снял ленточку с ноги и подбросил птицу в воздух. Почувствовав себя на свободе, глупышка мигом забыла все милости Софьи, полетела от нее прочь и села в некотором расстоянии на ветку. Увидев, что птичка упорхнула, Софья громко вскрикнула, и Том Джонс, находившийся неподалеку, тотчас же бросился к ней на помощь. Узнав, что случилось, он выбранил Блайфила подлым негодяем, мигом сбросил куртку и полез на дерево доставать птичку. Том почти уже добрался до своего маленького тезки, как свесившийся над каналом сук, на который он влез, обломился, и бедный рыцарь стремглав плюхнулся в воду. Беспокойство Софьи направилось теперь на другой предмет: испугавшись за жизнь Тома, она вскрикнула вдесятеро громче, чем в первый раз, причем ей изо всех сил начал вторить Блайфил. Гости, сидевшие в комнате, которая выходила в сад, в сильной тревоге выбежали вон; но когда они приблизились к каналу, к счастью в этом месте довольно мелкому, Том уже благополучно выходил на берег. Тваком яростно накинулся на бедного Тома, который стоял перед ним промокший и дрожащий, но мистер Олверти попросил его успокоиться и, обратившись к Блайфилу, спросил: — Скажи, пожалуйста, сынок, что за причина всей этой суматохи? — Мне очень жаль, дядя, — ответил Блайфил, — что я наделал столько шуму: к несчастью, я сам всему причиной. У меня в руках была птичка мисс Софьи; подумав, что бедняжке хочется на волю, я, признаюсь, не мог устоять и предоставил ей то, чего «на хотела, так как всегда считал, что большая жестокость — держать кого-нибудь в заточении. Поступать так, по-моему, противно законам природы, согласно которым всякое существо имеет право наслаждаться свободой; и это даже противно христианству, потому что это значит обращаться с другими не так, как мы хотели бы, чтобы обращались с нами. Но если бы я знал, что это так расстроит мисс Софью, то, уверяю вас, я никогда бы этого не сделал; я не сделал бы этого и в том случае, если бы предвидел, что случится с самой птичкой: представьте себе, когда мистер Джонс, взобравшийся за ней на дерево, упал в воду, она вспорхнула и тотчас же попала в лапы негодного ястреба. Бедняжка Софья, услышав только теперь об участи маленького Томми (беспокойство за Джонса помешало ей заметить случившееся), залилась слезами. Мистер Олверти принялся утешать ее, обещая подарить другую, гораздо лучшую птичку, но она заявила, что другой она ни за что не возьмет. Отец побранил ее, что она так ревет из-за дрянной птички, но не мог удержаться от замечания по адресу Блайфила, что будь он его сын, то получил бы здоровую порку. После этого Софья ушла в свою комнату, мальчики были отосланы домой, а остальное общество вернулось к своим бутылкам, и тут по поводу птицы завязался такой любопытный разговор, что мы считаем его заслуживающим особой главы. Глава IV, содержания такого глубокого и серьезного, что оно, может быть, придется не по вкусу иным читателям Закурив трубку, Сквейр обратился к Олверти со следующими словами: — Не могу не поздравить вас, сэр, с таким племянником: в возрасте, когда немногие имеют представление о чем-нибудь, кроме чувственно воспринимаемых предметов, он достиг уменья отличать справедливое от несправедливого. «Держать какое-либо существо в заточении кажется мне противным законам природы, согласно которым все живое имеет право наслаждаться свободой» — это его подлинные слова; они произвели на меня неизгладимое впечатление. Можно ли иметь более высокое понятие о законе справедливости и вечной гармонии вещей? Наблюдая такую зарю, не могу не верить, что полдень жизни этого юноши не уступит полдню жизни Брута Старшего[52] или Младшего[53]. Тут его нетерпеливо перебил Тваком, который, пролив часть своего вина и наспех проглотив остальное, возразил: — Основываясь на других словах мистера Блайфила, я надеюсь, что он будет походить на гораздо лучших людей. «Законы природы» — пустой набор слов, лишенный всякого смысла. Я не знаю ни одного такого закона и не знаю никакого права, которое может быть из него выведено. Обращаться с другими так, как мы хотели бы, чтобы обращались с нами, — вот подлинно христианское побуждение, как правильно заметил мой воспитанник. Меня радует, что мои наставления принесли такой прекрасный плод. — Если бы тщеславие было согласимо с гармонией вещей, — сказал Сквейр, — то и я мог бы кой-чем похвастать; ведь, я думаю, ясно, откуда он мог позаимствовать понятия справедливости и несправедливости. Если нет законов природы, нет ни справедливости, ни несправедливости. — Как! — воскликнул священник. — Значит, вы исключаете откровение? С кем я говорю: с деистом или атеистом? — Пейте-ка лучше! — вмешался Вестерн. — К черту ваши законы природы! Не знаю, что вы оба называете справедливым и несправедливым, только, по-моему, отнять у моей дочери ее птичку — несправедливо. Мой сосед Олверти может поступить, как ему угодно, но потакать мальчишкам в таких проделках — значит готовить их к виселице. Олверти ответил, что ему очень неприятен поступок племянника, но он не хочет наказывать его, потому что мальчик действовал скорее из благородных, чем из низких побуждений. Если бы Блайфил украл птицу, то он первый бы высказался за самое суровое наказание, но ясно, что мальчик не имел такого намерения. И действительно, ему казалось, что у племянника не могло быть иных соображений, кроме тех, которые тот сам привел. (Ибо, что касается злого умысла, в котором подозревала его Софья, то такие вещи и в голову не приходили мистеру Олверти.) В заключение он снова побранил поступок как неосмотрительный, сказав, что его можно извинить только несовершеннолетнему. Сквейр высказал свое мнение так недвусмысленно, что для него промолчать теперь значило бы признать себя побежденным. Поэтому он с большим жаром заявил, что мистер Олверти относится с чересчур большим уважением к таким низким вещам, как собственность. При суждении о великих и славных делах мы должны оставлять в стороне все-частные отношения: ведь, подчиняясь их узким законам, нам придется осудить Брута Младшего — как человека неблагодарного, а Старшего — как отцеубийцу. — И если бы их обоих повесили за эти преступления, — воскликнул Тваком, — они лишь получили бы по заслугам. Пара мерзавцев язычников! Благодарение богу, теперь нет у нас Брутов! Хорошо было бы, мистер Сквейр, если бы вы перестали забивать головы моих учеников подобной антихристианской дребеденью; результат тот, что мне приходится выколачивать из них всю эту дурь, когда они переходят под мое руководство. Ваш воспитанник Том уже почти безнадежно испорчен. На днях я подслушал спор его с Блайфилом: молодчик утверждал, что нет никакой заслуги в вере без добрых дел. Я знаю, это один из ваших догматов, и, думаю, он позаимствовал его у вас. — Не вам обвинять меня в том, что я его порчу, — отвечал Сквейр. — Кто научил его смеяться над всем, что добродетельно и пристойно, что гармонично и справедливо в природе вещей? Он — ваш ученик, и я от него отрекаюсь. Нет, нет, мой воспитанник — мистер Блайфил. Хоть он и молод, а попробуйте-ка истребить в этом мальчике понятия о нравственной честности! Тваком презрительно усмехнулся в ответ и сказал: — Ну, за него я не боюсь. Он так основательно подготовлен, что ему нипочем вся ваша философская премудрость. Да, я уж позаботился внедрить в него такие правила… — Да и я не забыл внедрить в него правила! — воскликнул Сквейр. — Что, как не возвышенная идея добродетели, могло внушить человеческому разуму благородную мысль даровать птице свободу? И я снова повторяю: если бы гордость была совместима с гармонией вещей, то я почитал бы для себя за честь, что пробудил в нем такие склонности. — А если бы гордость не была грехом, — прервал его Тваком, — то я похвалился бы тем, что научил его долгу, который сам он признал за побудительную причину своего поступка. — Следовательно, вы оба виновны в том, что научили молодого человека похитить у моей дочери птичку, — объявил Вестерн. — Надо будет получше присматривать за клетками для куропаток, а то явится какой-нибудь добродетельный святоша и выпустит всех моих куропаток на волю! — И, хлопнув по плечу сидевшего рядом юриста, Вестерн крикнул: — Что вы скажете на это, господин адвокат? Разве это не нарушение закона? Юрист с важным видом изрек следующее: — Если бы речь шла о куропатке, то, несомненно, можно было бы подать в суд; ибо хотя куропатка и ferae naturae[54], однако, будучи приручена, становится собственностью; но если речь идет о певчей птице, хотя бы и прирученной, то, как животное низкой природы, ее следует считать nullius in bonis[55]. Следовательно, в этом случае, я полагаю, истцу будет отказано, и я бы не советовал возбуждать такое дело. — Ну, ладно, — сказал сквайр, — если эта птичка nullus bonus, так давайте выпьем и потолкуем о политике или о чем-нибудь другом, для всех нас понятном, потому что в этой казуистике я, ей-богу, ни слова не смыслю. Оно, может быть, и учено и умно, да только вы меня в этом не убедите. Тьфу! А почему никто из вас не заикнулся о молодце, который заслуживает всяческой похвалы? Как хотите, а рисковать своей шеей для того, чтобы доставить удовольствие моей девочке, — поступок великодушный, и у меня хватит настолько учености, чтобы понять это. Черт побери, за здоровье Тома! За такую удаль я буду любить его по гроб жизни. Так был прерван ученый спор; но он, вероятно, вскоре бы возобновился, если бы мистер Олверти не приказал подавать карету и не увез спорщиков. Вот какой был конец происшествия с птицей и возникшего по его поводу диалога. Нам нельзя было обойти его молчанием, хотя оно случилось за несколько лет до периода, охватываемого событиями, к которым мы сейчас переходим. Глава V, содержание которой придется всем по вкусу «Parva leves capiunt animos»[56] — «Мелочи прельщают легкомысленных», — сказал великий знаток в делах любви. И действительно, с того дня Софья начала чувствовать некоторое расположение к Тому Джонсу и немалое отвращение к его товарищу. Разные происшествия время от времени укрепляли в ней эти чувства; какие это были происшествия, читатель и сам легко догадается из сказанного о различии характеров обоих юношей и о том, что один из них был ей гораздо больше по нраву, чем другой. Сказать правду, Софья еще в детстве разглядела, что Том, ленивый и беспечный сорванец, был врагом только самому себе, а Блайфил, благоразумный, осмотрительный и здравомыслящий молодой человек, очень заботился о выгодах единственного лица на свете; а кто было это единственное лицо, читатель догадается и без нашей помощи. Эти два характера не всегда встречают в свете разное к себе отношение, которого они как будто заслуживают и которое, надо бы думать, общество в собственных интересах должно к ним проявлять. Впрочем, в этом есть, может быть, свой политический расчет: встретив истинно доброе и открытое сердце, люди вполне основательно полагают, что нашли сокровище, и желают приберечь его, как всякую другую хорошую вещь, каждый для себя. По-видимому, они воображают, что трубить о достоинствах такого человека — все равно что, грубо говоря, скликать гостей на жаркое, которым хотелось бы полакомиться в одиночку. Если это объяснение не удовлетворяет читателя, то я не знаю, чем еще объяснить постоянно наблюдающийся недостаток уважения к людям, делающим честь человеческой природе и приносящим величайшую пользу обществу. Софья, однако, не была похожа в этом на других. Она стала уважать Тома Джонса и презирать Блайфила почти с той минуты, как поняла значение слов «уважение» и «презрение». Софья гостила года три у своей тетки и в продолжение всего этого времени редко видела молодых людей. Впрочем, однажды она обедала со своей теткой у мистера Олверти. Случилось это через несколько дней после вышеописанного приключения с куропаткой. Софья услышала рассказ о нем за столом и не сказала ни слова; тетка тоже мало чего добилась от нее по возвращении домой; но когда горничная, раздевая ее, спросила невзначай: «Видели, барышня, молодого Блайфила?» — она с сердцем ответила: — Ненавижу самое имя Блайфил, как все низкое и вероломное, и удивляюсь, что мистер Олверти позволяет извергу учителю так жестоко наказывать бедного мальчика за поступок, подсказанный ему добрым сердцем. Она пересказала горничной всю историю и заключила ее словами: — Ну, скажи, разве не благородная он душа? Теперь молодая девушка вернулась к отцу, который поручил ей управление всем домом и посадил на хозяйское место за столом, где часто обедал Том (сделавшийся большим любимцем сквайра благодаря своей любви к охоте). Молодые люди открытого и великодушного характера бывают обыкновенно расположены к любезности, и если вдобавок, подобно Тому, они обладают природным умом, то их любезность выражается в предупредительном и внимательном обращении со всеми женщинами вообще. Это резко отличало Тома как от грубых и буйных деревенских сквайров, так и от чопорного и надутого Блайфила. Таким образом, в двадцать лет он начал приобретать среди окрестных дам репутацию любезного кавалера. Том не оказывал Софье никаких особенных знаков внимания, разве только относился к ней несколько почтительнее, чем к другим. Этого требовали, казалось, ее красота, богатство, ум и любезное обхождение; но никаких видов на нее у него не было, так что читатель вправе будет назвать его глупцом; впрочем, со временем мы постараемся дать удовлетворительное объяснение этой странности. При всей своей невинности и скромности Софья обладала замечательной живостью характера, которая настолько усиливалась в присутствии Тома, что не будь он так молод и рассеян, то, наверное, заметил бы это, и, не будь мысли мистера Вестерна всецело поглощены полем, конюшней и псарней, это могло бы заронить и в нем некоторые подозрения. Но добрый сквайр был от них далек и доставлял Тому столько случаев оставаться с дочерью наедине, что ему позавидовал бы любой поклонник; а Том, в невинности своей следуя только голосу врожденной любезности и доброты, извлек из этого для себя больше выгоды, чем если бы действовал, имея самые серьезные виды на молодую девушку. Впрочем, нечего удивляться, что это ускользнуло от внимания других, если сама бедняжка Софья ничего не подозревала: сердце ее было безнадежно потеряно, прежде чем она заметила, что оно в опасности. Таково было положение дел, когда в один прекрасный день Том, застав Софью одну, извинился и очень серьезным тоном сказал, что просит ее о большом одолжении, в котором она, наверное, по доброте своей, ему не откажет. Хотя ни манеры молодого человека, ни тон, каким он изложил свою просьбу, не могли дать ей повода предполагать, что он намерен объясниться в любви, однако Природа ли шепнула ей что-нибудь на ухо, или случилось это по другой какой, непонятной для меня, причине, только, несомненно, какая-то мысль в этом роде у нее втайне возникла, потому что краска сбежала с ее лица, она задрожала, и язык изменил бы ей, если бы Том приостановился в ожидании ответа; но он тут же избавил ее от замешательства, приступив к изложению своего дела, состоявшего в просьбе заступиться за полевого сторожа, которому вместе со всей многочисленной семьей, сказал он, угрожает полная нищета, если мистер Вестерн не прекратит возбужденного против него дела. Софья мигом оправилась от своего смущения и сказала с приветливой улыбкой: — Так это и есть то большое одолжение, о котором вы просили таким серьезным тоном? Сделаю вам его от всего сердца. Мне самой искренне жаль этого бедняка, и не далее как вчера я послала кой-какую мелочь его жене. Эта мелочь состояла из одного платья, белья и десяти шиллингов; Том слышал об этом, это и подало ему мысль обратиться с своей просьбой к Софье. Ободренный успехом, наш герой решил пойти дальше: он набрался смелости и попросил Софью исхлопотать у отца службу для Черного Джорджа, заявив, что считает его за честнейшего человека в околотке и вполне подходящим для должности полевого сторожа, которая, кстати, в то время была свободна. — Хорошо, — отвечала Софья, — я похлопочу и об этом; но не могу вам обещать такого же успеха, как в первом случае; тут, будьте покойны, я не отстану от отца, пока не добьюсь исполнения вашей просьбы. Впрочем, я сделаю все, что в моих силах, для этого несчастного, потому что мне искренне жаль и его, и всю его семью. А теперь, мистер Джонс, и я хочу попросить вас об одолжении. — Об одолжении, сударыня! — воскликнул Том. — Если бы вы знали, какое удовольствие доставляет мне одна надежда получить от вас приказание, вы дали бы его с полной уверенностью, что оказываете мне величайшую милость. Клянусь этой милой ручкой, я пожертвовал бы жизнью, чтобы услужить вам! С этими словами он схватил руку девушки и пылко поцеловал ее, в первый раз коснувшись ее губами. Кровь, перед этим отхлынувшая от щек, теперь устремилась к лицу и шее Софьи таким бурным потоком, что они стали ярко-пунцовыми. Впервые испытала она ощущение, до сих пор ей неведомое; и когда она стала на досуге размышлять над ним, оно открыло ей тайны, которые читатель, если сейчас еще не угадал, узнает в свое время. Оправившись настолько, чтобы владеть речью (что произошло не сразу), Софья сказала, что одолжение, о котором она просит, заключается в том, чтобы не завлекать отца в опасные положения на охоте; ибо, наслышавшись всяких ужасов, она сидит в страхе каждый раз, как они уезжают вместе, и ждет, что рано или поздно отца ее принесут домой искалеченным. Поэтому она умоляет его, из уважения к ней, быть осторожнее и, зная, что мистер Вестерн во всем будет следовать ему, не скакать впредь сломя голову и не затевать никаких опасных прыжков. Том торжественно обещал повиноваться ее приказаниям и, поблагодарив за любезную готовность исполнить его просьбу, простился и ушел в восторге от успеха своего дела. Бедняжка Софья тоже была в восторге, только по совсем другой причине. Впрочем, сердце читателя или читательницы (если оно у них есть) лучше представит ее чувства, чем могу изобразить я, если бы даже я имел столько ртов, сколько когда-либо желал иметь поэт, для того, полагаю, чтобы съесть многочисленные лакомства, которыми его так обильно угощают. Мистер Вестерн имел привычку после обеда, навеселе, слушать игру дочери на клавикордах; сквайр был большой любитель музыки и, может быть, живи он в Лондоне, прослыл бы за знатока, ибо всегда высказывался против утонченнейших произведений мистера Генделя. Ему нравилась только легкая и веселая музыка: любимыми его вещами были «Старый король Саймон», «Святой Георгий за Англию дрался», «Вертушка Жанна» и тому подобные. Хотя Софья была отличной музыкантшей и любила только Генделя, но из угождения отцу, желая доставить ему удовольствие, выучила все эти песенки. Впрочем, время от времени она пробовала привить ему собственные вкусы и, когда отец требовал повторения какой-нибудь из любимых своих баллад, отвечала; «Нет, папенька», — и часто просила его послушать что-нибудь Другое. Но в тот вечер, дождавшись, когда мистер Вестерн расстался со своей бутылкой, она сыграла все его любимые вещи по три раза, без всякой его просьбы. Это так понравилось нашему сквайру, что он вскочил с дивана, поцеловал дочь и побожился, что руки ее совершенствуются с каждым днем. Софья воспользовалась этим случаем для исполнения своего обещания Тому. Успех был полный, и сквайр даже объявил, что если она еще раз сыграет ему «Старого Саймона», то за сторожем будет послано завтра же утром. «Саймон» был сыгран еще и еще раз, пока чары музыки не усыпили мистера Вестерна. Утром Софья не преминула напомнить отцу о его обещании, и он в ту же минуту послал за своим поверенным, распорядился о прекращении дела и определил сторожа на должность. Об успехе Тома в этом деле скоро пошла молва по всему околотку, причем мнения разделились: одни хвалили Джонса за великодушный поступок, другие подсмеивались, говоря: «Не диво, что один бездельник полюбил другого». Блайфил был взбешен. Он давно ненавидел Черного Джорджа в такой же степени, в какой Джонс им восхищался, — и не потому, что сторож чем-нибудь оскорбил его, а из великой любви к религии и добродетели, ибо Джордж пользовался славой человека распущенного. Поэтому Блайфил стал изображать все это дело как прямой вызов мистеру Олверти и с великим огорчением объявил, что невозможно найти другую причину для благодетельства такому негодяю» Тваком и Сквейр равным образом пели ту же песенку. Теперь оба они (особенно последний) были очень злы на Джонса за благоволение к нему вдовы: Тому шел двадцатый год, он сделался красивым юношей, и миссис Блайфил, оказывая ему внимание, видимо, с каждым днем все больше и больше замечала это. Злоба этих людей, однако же, не имела никакого действия на мистера Олверти. Он объявил, что очень доволен поступком Джонса. Верность и преданность в дружбе, сказал он, достойны самых высоких похвал, и было бы желательно видеть почаще примеры этой добродетели. Но Фортуна, редко благосклонная к таким франтам, как мой друг Том, — может быть, потому, что они не очень пылко за ней ухаживают, — вдруг изменила значение всех его подвигов и представила их мистеру Олверти в гораздо менее приятном свете, чем тот, в котором он, по доброте своей, видел их до сих пор. Глава VI Оправдание нечувствительности мистера Джонса к прелестям милой Софьи и описание обстоятельств, которые, весьма вероятно, сильно уронят его в мнении тех остроумных и любезных господ, что восхищаются героями большинства нынешних комедий Два рода людей, боюсь я, уже прониклись некоторым презрением к моему герою за его поведение с Софьей. Одни из них, наверно, порицают его за то, что он поступил неблагоразумно, упуская такой прекрасный случай завладеть состоянием мистера Вестерна, а другие в не меньшей степени осуждают за равнодушие к столь прекрасной девушке, которая, по-видимому, готова была упасть в его объятия, стоило ему только раскрыть их. Хотя я, может быть, и не в силах буду совершенно спять с него оба эти обвинения (ибо недостаток благоразумия не допускает никаких оправданий, а все, что я скажу против второго обвинения, боюсь, покажется малоубедительным), однако обстоятельства дела иногда смягчают вину, и поэтому я изложу все, как было, предоставляя решение самому читателю. В мистере Джонсе было нечто такое, относительно чего между писателями, кажется, нет полного согласия, как называть это, но что, несомненно, существует в сердцах иных людей и не столько научает их отличать справедливое от несправедливого, сколько влечет и склоняет к первому и предостерегает и удерживает от второго. Это нечто может быть уподоблено пресловутому сундучнику в театре[57]: когда человек, обладающий им, делает что-либо хорошее, ни один восхищенный или дружелюбно настроенный зритель не в состоянии с достаточным жаром и восторгом прокричать ему свое одобрение; напротив, когда он делает что-нибудь дурное, ни один критик не пожалеет своих сил, чтобы его освистать и ошикать. Чтобы дать об этом начале более высокое представление, которое было бы также более во вкусе нашего времени, я скажу, что оно восседает в нашей душе на троне, подобно лорду верховному канцлеру Английского королевства[58] в высокой палате, где он председательствует, распоряжается, руководит, судит, оправдывает и осуждает сообразно заслугам и справедливости, с всеведением, от которого ничто не ускользает, с проницательностью, которую ничто не может обмануть, и с добросовестностью, которая недоступна для подкупа. Это деятельное начало поистине образует самую существенную грань между нами и соседями нашими, животными; ибо если есть существа в человеческом образе, ему неподвластные, то я смотрю на них скорее как на перебежчиков от нас к нашим соседям, среди которых они разделяют участь всех дезертиров, занимая место в задних рядах. От кого заимствовал наш герой это начало — от Твакома или Сквейра, — я не берусь определить, только он находился под его могущественным влиянием; хотя не всегда он поступал справедливо, но, поступая несправедливо, он всегда это чувствовал, и это его мучило. Именно это начало внушило ему, что ограбить дом в отплату за ласки и гостеприимство, которые ему в нем оказывали, есть самое низкое и подлое воровство. Он не считал, что низость такого преступления смягчается его размерами; напротив, ему казалось, что если кража серебряной посуды карается позорной смертью, то трудно даже придумать наказание, которого заслуживает похищение у соседа всего имущества с дочерью в придачу. Таким образом, это начало осуждало в глазах Джонса всякую мысль устроить свою судьбу подобными средствами (ибо, как я уже сказал, начало это деятельное и не довольствуется чисто теоретическими правилами или убеждениями). Будь он сильно влюблен в Софью, он, возможно, рассуждал бы иначе; однако позвольте мне сказать, что между похищением дочери соседа по любви и похищением ее по корыстным мотивам большая разница. Но хотя герой наш не был нечувствителен к прелестям Софьи, хотя ему очень нравилась ее красота и он высоко ценил все прочие ее достоинства, однако она не производила глубокого впечатления на его сердце, а так как это равнодушие может дать повод к обвинению его в тупости или, по крайней мере, в недостатке вкуса, то нам необходимо объяснить его причины. Дело в том, что сердце Тома принадлежало другой женщине. Я не сомневаюсь, что читатель будет удивлен, почему мы так долго обходили это молчанием, и окажется в полном недоумении, кто была эта особа, так как до сих пор мы ни словом не обмолвились ни об одной женщине, годной в соперницы Софье. Правда, мы сочли своим долгом упомянуть о расположении миссис Блайфил к Тому, но не дали ни малейшего повода думать, что он отвечал ей взаимностью: с прискорбием надо сказать, что молодые люди обоего пола не слишком склонны платить благодарностью за то внимание, которым подчас так любезно удостаивают их более пожилые особы. Чтобы не томить больше читателя, напомним ему об уже знакомом ему семействе Джорджа Сигрима (известного больше под именем полевого сторожа Черного Джорджа), которое состояло в то время из жены и пятерых детей. Второй по возрасту была дочь по имени Молли, слывшая одной из первых красоток в околотке. Истинная красота, как хорошо сказал Конгрив[59], заключает в себе нечто такое, чем не способны восхищаться низкие души; но никакая грязь и лохмотья не могут скрыть это нечто от душ, не отмеченных печатью низости. Впрочем, красота этой девушки не оказывала никакого действия на Тома, пока ей не исполнилось шестнадцать лет, только тогда Том, который был почти на три года старше, стал впервые смотреть на нее влюбленными глазами. И нужно сказать, что девушка привлекла его чувства задолго до всяких попыток овладеть ею: хотя темперамент и сильно побуждал его к этому, однако убеждения с не меньшей силой его удерживали. Обольстить молодую женщину, даже самого низкого происхождения, казалось ему гнусностью, а расположение, которое он питал к ее отцу, в соединении с участием ко всей его семье, сильно укрепляло в нем все эти трезвые мысли, так что он даже решил однажды побороть свое чувство и действительно целых три месяца удерживался от посещения дома Сигрима и от встреч с его дочерью. Надобно сказать, что хотя Молли считалась красавицей и действительно была хороша собой, однако красота ее не отличалась большой нежностью. В красоте этой было очень мало женственного, и она подходила бы мужчине ничуть не меньше, чем женщине; правду сказать, молодость и цветущее здоровье были ее главным очарованием. Характер Молли был женственным не больше, чем наружность. Высокая ростом и сильная, она была смела и решительна. Скромности в ней было так мало, что о добродетели ее Джонс заботился больше, чем она сама. По-видимому, Молли любила Тома столь же горячо, как и он любил ее; заметив его робость, она, напротив, осмелела, а когда он вовсе перестал посещать их дом, нашла способ попадаться ему на пути и вела себя таким образом, что молодому человеку надо было быть или пентюхом, или героем, чтобы ее старания остались безуспешны. Словом, она скоро восторжествовала над всеми добродетельными решениями Джонса; ибо хотя напоследок ею было оказано подобающее сопротивление, все же я склонен приписать победу именно ей, потому что, в сущности, именно ее заветное желание увенчалось успехом. Итак, в этом деле Молли сыграла свою роль столь искусно, что Джонс приписывал победу исключительно себе и воображал, будто молодая женщина уступила бурному пылу его страсти. Он объяснял также уступчивость девушки неукротимой силой ее любви к нему, и — согласитесь, читатель, — предположение это было вполне естественным и правдоподобным, потому что, как мы не раз уже говорили, Том отличался необыкновенной привлекательностью и был одним из красивейших юношей на свете. Есть люди, все заботы которых, как у Блайфила, направлены на одну-единственную особу, чьи интересы они только и блюдут, относясь к радостям и горестям всех прочих совершенно равнодушно, если они не содействуют удовольствиям или выгодам этой особы. Но есть люди и другого склада, у которых даже себялюбие является источником благородства. Получая от других какое-либо удовольствие, они считают своим долгом любить человека, которому обязаны этим удовольствием, и бывают вполне счастливы, только когда уверены, что и ему хорошо. К числу последних принадлежал и наш герой. По его представлениям, счастье или несчастье этой бедной девушки зависело теперь от него. Его все еще привлекала красота ее, хотя женщина более красивая и более свежая привлекла бы его еще больше; однако легкое охлаждение, вызванное пресыщением, сильно перевешивалось в нем несомненной любовью девушки к нему и чувством ответственности за то положение, в которое он ее поставил. Любовь Молли наполняла его благодарностью, ее участь пробуждала в нем сострадание, а из обоих этих чувств, с присоединением еще чувственного желания, слагалась страсть, которую можно было без особенной натяжки назвать любовью, хотя, может быть, сперва она была и неразумна. Вот в чем заключалась истинная причина нечувствительности Тома к прелестям Софьи и к ее обращению с ним, в котором не без основания можно было видеть поощрение его чувств, — ибо если он не мог и думать покинуть свою Молли, бедную и терпевшую лишения, то отвергал также всякую мысль обмануть прелестную Софью. Но дать малейшую волю чувству к этой девушке — значило быть явно виновным в том или другом преступлении, а каждое из них, по моему мнению, вполне справедливо обрекало его на ту участь, которую, как я сказал при его первом появлении в этой повести, все в один голос ему пророчили. Глава VII, самая короткая в этой книге Мать первая заметила округление стана Молли и, чтобы скрыть беду от соседей, довольно безрассудно нарядила ее в широкое платье, присланное Софьей, которая едва ли предполагала, что бедная женщина позволит себе дать его которой-нибудь из дочерей для такого случая. Молли очень обрадовалась этому первому в ее жизни случаю блеснуть своей красотой. Хотя она с удовольствием смотрелась в зеркало, даже когда была в лохмотьях, и покорила в этом наряде сердце Джонса и, может быть, некоторых других, но все же она думала, что платье Софьи еще более увеличит ее обаяние и расширит круг ее побед. И вот, нарядившись в это платье, новый кружевной чепчик и кое-какие другие безделки, подаренные ей Томом, Молли с веером в руке в первое же воскресенье отправилась в церковь. Великие мира ошибаются, воображая, будто честолюбие и тщеславие являются их исключительной привилегией. Эти благородные страсти столь же пышно процветают в деревенской церкви и на церковном дворе, как в гостиной и в будуаре. На приходских собраниях замышлялись такие вещи, которые не посрамили бы самого конклава[60]. Тут есть и министерство, есть и оппозиция. Тут есть заговоры и происки, партии и клики, ничуть не хуже тех, какие встречаются в любом придворном кругу. Женщины здесь тоже ничем не уступают в ловкости своим знатным и богатым сестрам. И тут есть и недоступные и кокетки. И тут наряжаются, строят глазки, лгут, завидуют, злословят и клевещут. Словом, тут есть все, что бывает в самых блестящих собраниях, в самом светском обществе. Так пусть же люди высокопоставленные не презирают невежество черни, а простой народ не поносит пороков аристократии. Некоторое время Молли сидела, не узнанная соседями. Шепот пробежал по собранию: «Кто это?» Но как только убедились, что это она, среди женщин поднялось такое шушуканье, хихиканье и фырканье, закончившееся громким смехом, что мистер Олверти принужден был прибегнуть к своей власти для восстановления порядка. Глава VIII Битва, воспетая музой в гомеровском стиле, которую может оценить лишь читатель, воспитанный на классиках У мистера Вестерна было в этом приходе имение, и так как приходская церковь была от его дома лишь немногим дальше, чем его собственная, то он часто приезжал сюда к службе. Случилось так, что в это воскресенье он был здесь с прелестной Софьей. Софья была восхищена красотой девушки и очень жалела, что, по простоте своей, та так разрядилась, возбудив своим нарядом зависть односельчанок. Вернувшись домой, она сейчас же послала за сторожем и велела ему привести дочь, сказав, что устроит ее на службу в доме и, может быть, даже возьмет к себе, когда ее горничная, находившаяся теперь в отлучке, уйдет от нее. Услышав это, бедный Сигрим был как громом поражен, ибо ему было известно, что талия дочери испортилась. Заикающимся голосом он выразил опасение, что Молли покажется слишком неуклюжей для прислуживания барышне, потому что никогда не была в горничных. — Это не важно, — возразила Софья, — она скоро приучится. Девушка мне понравилась, и я хочу испытать ее. Черный Джордж отправился к жене, рассчитывая с помощью ее мудрого совета как-нибудь выпутаться из трудного положения. Но, придя домой, он застал всю семью в сильном волнении. Платье Молли возбудило такую зависть, что после ухода из церкви мистера Олверти и других помещиков гнев соседок, сдерживаемый до тех пор их присутствием, разразился, как ураган; сперва он нашел выход в оскорбительных замечаниях, хохоте, свисте и угрожающих жестах, а потом было пущено в дело кое-какое метательное оружие, которое, вследствие своей пластичности, хотя и не угрожало ни смертоубийством, ни членовредительством, было, однако, достаточно страшным для изящно одетой дамы. Горячая Молли не могла безропотно снести такое обращение. Итак… Но — стоп! Не доверяя собственным дарованиям, мы призовем здесь на помощь высшие силы. О музы, любящие воспевать битвы, как бы вы там ни назывались, и особенно ты, поведавшая некогда о сечах на полях, где сражались Гудибрас[61] и Трулла[62], если ты не умерла с голода со своим другом Батлером, помоги мне в этом важном деле! Один со всем не справишься. Как большое стадо коров на скотном дворе богатого фермера, заслышав вдали, во время доения, мычание телят, жалующихся на похищение своей собственности, поднимает неистовый рев, так голоса сомерсетширской толпы слились в нестройный вопль, состоявший из стольких визгов, криков и других разнообразных звуков, сколько было человек в толпе, или, вернее, сколько было обуревавших ее страстей; одни вопили от бешенства, другие — от страха, а третьи — просто ради потехи; но больше всех усердствовала Зависть, сестра и неразлучная спутница Сатаны; вторгшись в толпу, она раздувала пламя ярости в женщинах, которые, догнав Молли, тотчас закидали ее грязью и мусором. После безуспешной попытки отступить в полном порядке Молли повернулась лицом к неприятелю и, схватившись с оборванной Бесс, возглавлявшей вражеский фронт, одним ударом повергла ее наземь. Вся неприятельская армия (хотя и состоявшая почти из сотни человек) при виде судьбы, постигшей ее генерала, отступила на несколько шагов назад и расположилась за свежевырытой могилой: полем битвы был погост, и вечером должны были состояться чьи-то похороны. Развивая одержанный успех, Молли схватила череп, лежавший на краю могилы, и яростно метнула им в толпу, угодив в голову портного; от столкновения раздались два одинаково пустых звука, портной мигом растянулся во всю длину, оба черепа легли рядом, и трудно было решить, который из них безмозглее. Тем временем Молли вооружилась берцовой костью, врезалась в ряды бегущего врага и, щедро отпуская удары направо и налево, повергла бездыханными трупами множество могущественных героев и героинь. Назови же, о муза, имена павших в тот роковой день! Первый почувствовал на своем затылке ужасную кость Джемми Твидл. Его вскормили ласковые берега мягко извивающегося Стура, где он впервые изучил вокальное искусство и, странствуя по храмовым праздникам и ярмаркам, услаждал им деревенских красоток и парней, когда на зеленых лужайках заводили они веселые танцы, а сам он играл на скрипке, притопывая в такт своей музыке. Как мало пользы ему теперь от его скрипки! Безгласным трупом грохнулся он на траву. Вслед за ним получил удар по лбу от нашей амазонки старый Ичпол, холостильщик свиней, и тоже был повержен во прах. Вследствие своей тучности, он рухнул с таким шумом, точно обвалившийся дом. Во время падения из кармана у него выкатилась табакерка, и Молли завладела ею, как законной добычей. Несчастье постигло мельничиху Кет: задев спустившимся чулком за могильную плиту, она полетела вверх тормашками, так что, в нарушение закона природы, пятки ее очутились выше головы. Бетти Пипин упала одновременно с юным любовником своим Роджером, и — о, ирония судьбы! — она уткнулась носом в землю, а он глядит в небеса. Том Фрекл, сын кузнеца, пал следующей жертвой ярости Молли. Он был искусный мастер, отлично делал деревянные калоши и был сражен теперь изделием собственных рук. Что бы ему остаться в церкви и петь псалмы, — он избежал бы пролома черепа! Мисс Кроу — дочь фермера, Джон Гидиш — сам фермер; Нан Слауч, Эстер Кодлин, Вил Спрей, Том Беннет, три мисс Поттер, отец которых держит харчевню под вывеской «Красный Лев»; Бетти Чэмбермейд, Джек Остлер и множество других, помельче, легли вповалку между могилами. Впрочем, не все они были повержены мощной десницей Молли: многие сбили друг друга с ног во время бегства. Но тут Фортуна, испугавшись, что она вышла из роли, слишком долго помогая одной стороне, да к тому же еще правой, быстро переменила фронт. Вмешалась тетушка Браун, которую Зикиэл Браун ласкал в своих объятиях, — и не он один, а еще целая половина прихода: столь знаменита она была на полях Венеры, а равно и Марса. Ее трофеями всегда были украшены голова и лицо супруга, ибо вряд ли голова какого-либо мужчины свидетельствовала своими рогами о любовных успехах жены более красноречиво, нежели голова Зикиэла, а его расцарапанное лицо не менее красноречиво повествовало о талантах супруги совсем иного свойства. Эта амазонка не могла дольше выносить позорного бегства своих соратников. Она вдруг остановилась и громко воззвала к бегущим: — Не стыдно ли вам, о мужи или, вернее, о жены сомерсетширские, бежать от одной женщины! Если никто не желает вступить с ней в единоборство, то я и Джоана Топ — мы вдвоем разделим честь победы! Сказав это, она ринулась на Молли Сигрим, ловко вырвала из ее руки берцовую кость и сорвала с головы чепчик. Потом, вцепившись левой рукой в волосы своей противницы, она правой рукой так смазала ее по лицу, что у той тут же из носу потекла кровь. Тем временем и Молли не дремала. Она живо стащила повязку с головы тетушки Браун и, запустив ей в волосы одну руку, другой, в свою очередь, пустила ей из ноздрей кровавую струю. После того как обе воительницы выдернули друг у друга по густому клоку волос, ярость их обратилась на платья. В этой битве они действовали с таким ожесточением, что через несколько минут были обе обнажены до пояса. Счастье для женщин, что во время кулачного боя они метят не в то место, что мужчины; правда, затевая драку, они несколько насилуют природу своего пола, однако я заметил, что женщины при этом никогда не забываются до такой степени, чтобы наносить друг другу удары в грудь, которые были бы роковыми для большинства из них. Насколько мне известно, некоторые объясняют это их большей кровожадностью по сравнению с мужчинами. Вот почему они избирают своей мишенью нос, как часть тела, откуда легче всего добыть кровь. Но такое объяснение кажется мне слишком натянутым и злостным. Тетушка Браун имела большое преимущество перед Молли по этой части: у нее вовсе не было грудей, а то, что обыкновенно называется грудью, как две капли воды походило и цветом, и остальными свойствами на кусок старого пергамента, по которому можно барабанить сколько угодно, не причиняя ему большого вреда. Молли напротив, не говоря уже о теперешнем своем несчастном положении, была сформирована в этой части тела совершенно иначе и, очень может быть, соблазнила бы Браун нанести роковой удар, если бы неожиданное появление Джонса не положило конец кровавой сцене. Виновником этого счастливого случая был мистер Сквейр. Дело в том, что он, Блайфил и Джонс после службы поехали кататься верхом, но через четверть мили Сквейр, переменив первоначальное намерение (не зря, а с известным умыслом, который мы в своем месте раскроем читателю), предложил молодым людям свернуть на другую дорогу. Те согласились, и дорога эта вскоре привела их снова к погосту. Ехавший впереди Блайфил, увидя толпу и двух женщин в только что описанном положении, остановил лошадь и спросил, что это значит. Крестьянин, к которому он обратился, ответил, почесывая затылок: — Не знаю, сударь. С позволения вашей милости, сдается мне, вышла драка между тетушкой Браун и Молли Сигрим. — Кем, кем? — закричал Том; но, узнавши черты своей, Молли, несмотря на то что они были так сильно обезображены, он не дождался ответа, быстро соскочил с лошади, бросил поводья и, перепрыгнув через ограду, побежал к ней. Тогда Молли, в первый раз залившись слезами, рассказала ему, как жестоко с ней обошлись. Услышав это, Том позабыл о том, какого пола тетушка Браун, а может быть, в гневе и вовсе не разобрал его, — ибо, по правде говоря, в наружности ее только и было женского, что юбка, на которую он мог не обратить внимания, — и раза два стегнул ее кнутом. Потом, бросившись на толпу, которую Молли обвинила всю огулом, он стал так щедро расточать ей удары, что, не обратившись снова к музе за помощью (каковую сердобольный читатель сочтет, пожалуй, слишком для нее обременительной, — и без того ведь она изрядно для нас попотела), я не в силах буду изобразить великое побоище, разыгравшееся в тот день. Очистив поле от неприятеля, словно какой-нибудь гомеровский герой, а может быть, Дон Кихот или иной странствующий рыцарь, Том вернулся к Молли, которую нашел в таком положении, что описание его не доставило бы удовольствия ни мне, ни читателю. Том бушевал, как сумасшедший, колотил себя в грудь, рвал на себе волосы, топал ногами и клялся жесточайше отомстить всем, замешанным в этом деле. Потом он снял с себя кафтан и накинул его на Молли, надел ей на голову свою шляпу, отер кое-как своим платком кровь с ее лица и приказал слуге скорее скакать за дамским седлом или седельной подушкой, чтобы бережно отвезти ее домой. Блайфил стал было возражать, говоря, что с ними только один слуга, но Сквейр поддержал приказание Джонса, и ему пришлось покориться. Слуга скоро вернулся с подушкой, и Молли, прикрывшись кое-как лоскутьями своего платья, села позади него. Таким способом она была доставлена домой в сопровождении Сквейра, Блайфила и Джонса. Тут Джонс надел опять свой кафтан, тайком поцеловал ее и, шепнув, что вечером вернется, покинул свою Молли и поскакал за спутниками. Глава IX, в которой содержатся события далеко не мирного свойства Едва только Молли переоделась в свои обычные лохмотья, как на нее с ожесточением набросились сестры, особенно старшая, говорившая, что поделом ей досталось. — Надо же иметь такую наглость: нарядиться в платье, которое барышня Вестерн подарила нашей матери! — кричала она. — Если уж кому из нас носить его, так, кажется, я скорее имею на это право! Но ты, конечно, решила, что оно принадлежит твоей красоте. Ведь ты, поди, не шутя уверена, что лучше нас всех. — Достань-ка ей из шкафа осколок зеркала, — подхватила другая. — Надо бы раньше смыть кровь с лица, а потом уж хвалиться красотой. — Лучше бы слушала священника, а не любезников, — не унималась старшая. — Твоя правда, дочка, — сказала, всхлипывая, мать. — Осрамила она всех нас. В нашей семье еще не бывало потаскух. — Вы не имеете права попрекать меня, матушка! — закричала Молли. — Ведь моя старшая сестра родилась через неделю после вашей свадьбы. — Так что ж за важность, что родилась, негодница ты этакая! — отвечала взбешенная мать. — Ведь я сделалась тогда честной женщиной. Кабы и ты собиралась стать честной, я бы не сердилась; но тебе непременно нужно связаться с барчуком, шлюха поганая! Вот и будешь иметь незаконное дитя, попомни мое слово. А пусть-ка кто-нибудь скажет, что у меня были незаконные! За этим спором застал их Черный Джордж, когда вернулся домой с упомянутым поручением. Так как его жена и три дочери говорили все разом, и даже не говорили, а кричали, то прошло немало времени, прежде чем ему удалось вставить слово; воспользовавшись случаем, он изложил семье поручение Софьи. Тетушка Сигрим снова напустилась на дочь: — В хорошенькое положение ты нас поставила! Что скажет барышня о твоем брюхе? Ну и дожила я до денечка! — Какое же это драгоценное местечко выхлопотали вы для меня, батюшка? — запальчиво спросила дочь (сторож не совсем понял фразу Софьи о том, что она хочет взять Молли к себе). — Верно, прислуживать повару? Но я не стану мыть посуду для всякого. Мой барчук лучше обо мне позаботится. Поглядите, что он мне сегодня подарил. Он сказал, что я никогда не буду нуждаться в деньгах; и вы тоже не будете нуждаться, матушка, если придержите свой язычок и будете понимать свою пользу. С этими словами она достала несколько гиней и одну из них дала матери. Едва только старуха почувствовала в своем кулаке золото, как сердце ее смягчилось (столь могущественно действие этой панацеи). — Нужно же быть таким олухом, — напустилась она на мужа, — чтобы не спросить, на какое место ее хотят поставить, прежде чем давать свое согласие! Может быть, и взаправду, как Молли говорит, ее думают сунуть на кухню. Нет уж, не позволю моей дочери идти в судомойки! Хоть я и бедная, а благородная. Я ведь из духовного звания; правда, отец мой умер в долгах и не дал мне в приданое ни шиллинга, так что мне пришлось выйти за бедняка, но я помню, кто я такая. Вот еще! Лучше бы барышня Вестерн на себя оглянулась да припомнила, кто был ее дедушка. Небось пешком ходил, когда мой дедушка в собственной карете разъезжал. Прислала свое старое платье, а, побожусь, воображает — невесть какое благодеяние сделала! Да бабушка моя не нагнулась бы, чтобы такие лохмотья на улице подобрать! Но бедными людьми всегда помыкают. И чего, правда, приход так разъярился на Молли? Ты бы сказала им, дочка, что бабушка твоя носила платья и получше, да еще новенькие, прямо из лавки! — Ну, так что же мне отвечать барышне? — спросил Джордж. — А я почем знаю? — сказала жена. — Вечно нам от тебя одни только неприятности. Помнишь, как ты застрелил куропатку, от которой пошли все наши несчастья? Не я ли советовала тебе не ходить на землю сквайра Вестерна? Я ли не твердила столько лет подряд, что добра от этого не будет? Но тебе непременно надо делать все по-своему, мерзавец! Черный Джордж был вообще человек миролюбивый, не горячий и не вспыльчивый, но в его натуре было кое-что из того, что древние называли гневливостью и чего жена его, будь она благоразумнее, должна была бы опасаться. Он давно знал по опыту, что если буря разбушевалась, то логические доводы — это ветер, который не успокаивает ее, а только пуще разъяряет. Поэтому он почти всегда имел при себе хлыст — чудодейственное лекарство, многократно им использованное, и слово «мерзавец» послужило сигналом к его применению. Итак, едва только появился этот симптом, как он тотчас же прибегнул к названному лекарству, которое, как это обыкновенно бывает со всеми сильно действующими средствами, сначала как будто усилило и обострило болезнь, однако скоро принесло облегчение, вернув пациенту полное спокойствие и самообладание. Средство это принадлежит к числу лошадиных, и, чтобы его переварить, требуется очень крепкое сложение; поэтому оно уместно только среди простого народа, за исключением одного только случая, именно — когда внезапно дает себя знать превосходство происхождения; мы считали бы, что в этом случае к нему вправе прибегнуть всякий муж, если бы его применение не являлось само по себе настолько гнусным и, подобно известным физическим операциям, называть которые не стоит, настолько унижающим и марающим руку, которая его пускает в ход, что для порядочного человека невыносима самая мысль о чем-то столь гадком и позорном. Скоро присмирела и вся семья, ибо сила употребленного сторожем средства, подобно силе электричества, часто передается от одного лица к другим, не вступающим в непосредственное соприкосновение с прибором. Невольно напрашивается мысль, уж нет ли между этими двумя силами, действующими обе посредством трения, чего-то общего? Хорошо, если бы мистер Фрик исследовал этот вопрос в новом издании своей книги[63]. Было устроено совещание, на котором после долгих прений решили, что так как Молли упорно отказывается поступить на службу, то тетушка Сигрим сама пойдет к мисс Вестерн и постарается выхлопотать у нее место для старшей дочери, которая изъявила большую готовность занять его; но Фортуна, видно, была большим врагом семейства Сигрим и не позволила этой девице осуществить свое намерение. Глава X История, рассказанная мистером Саплом, приходским священником. Проницательность сквайра Вестерна. Его великая любовь к дочери, за которую та платит ему взаимной любовью На другой день утром Том Джонс охотился с мистером Вестерном и по возвращении с охоты был приглашен этим джентльменом к обеду. Прелестная Софья сияла весельем и оживлением более чем обыкновенно. Ее батареи были явно направлены на нашего героя, хотя, мне кажется, сама она едва ли сознавала собственные намерения; но если она хотела пленить его, то теперь ей это удалось. В числе гостей находился мистер Сапл, приходский священник в имении мистера Олверти. Это был добрый и почтенный человек, замечательный главным образом своей необыкновенной молчаливостью за столом, хотя рот его не закрывался ни на минуту. Короче говоря, он обладал превосходнейшим аппетитом. Но едва только убирали со стола, как он щедро искупал свое молчание, ибо был человек душевный, и беседа его часто бывала занимательна и в то же время ни для кого не оскорбительна.

The script ran 0.025 seconds.