Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ганс Фаллада - Каждый умирает в одиночку
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Берлин, 1940 год. Гестапо обеспокоено появлением в городе таинственных открыток с призывом противостоять злу, которое несут людям война и Гитлер. Власти требуют найти «невидимку». Начинается неравный поединок между автором открыток и могущественным репрессивным аппаратом фашистской Германии. Ганс Фаллада (настоящее имя Рудольф Дитцен, 1893 -1947) - немецкий писатель, перу которого принадлежит несколько десятков романов. Роман «Каждый умирает в одиночку» (1947 год) основан на материалах криминальной хроники тех лет и архивах гестапо. Книга издана в 1948 году, поэтому орфография значительно отличается от современной.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

С глубоким вздохом, относящимся ко всем прекрасным вещам, с которыми приходится расставаться, идет Бальдур на кухню, чтобы привести в чувство отца и убедить братьев пожертвовать тем, что уже в руках. А между тем на лестнице советник обращается к мастеру Квангелю, который, не говоря ни слова, вышел вслед за ним. — Если у вас, господин Квангель, будут какие-нибудь неприятности из-за фрау Розенталь, скажите мне. Спокойной ночи. — Какое мне дело до Розенталь? Я с нею незнаком! — протестует Квангель. — Итак, спокойной ночи, господин Квангель! И советник суда Фром уже спускается к себе домой. Отто Квангель отпирает дверь в свою неосвещенную квартиру. ГЛАВА 9 Ночной разговор у Квангелей Как только Квангель отворил дверь в спальню, жена испуганно крикнула: — Не зажигай огня, отец! Трудель спит на твоей кровати. Тебе я постелила на диване в столовой. — Ладно, Анна, — отвечает Квангель, удивляясь такому новшеству. Почему это Трудель понадобилось лечь на его кровать? Обычно она спит на диване. Но следующие слова он произносит только уже раздевшись и накрывшись одеялом. Он спрашивает: — Анна, ты хочешь спать, или еще поговорим немного? Она колеблется, потом отвечает через открытую, дверь: — Я так устала, Отто, досмерти устала! Значит, еще сердится, и за что? думает Отто Квангель, но говорит все тем же тоном: — Ну, тогда давай спать, Анна. Спокойной ночи! И с ее кровати слышится в ответ: — Спокойной ночи, Отто! И Трудель тоже тихонько шепчет: — Спокойной ночи, отец! — Спокойной ночи, Трудель! — отвечает он и поворачивается на бок с одним желанием — поскорее заснуть, потому что он очень утомился. Но, видимо, он переутомился, как бывает иногда — переголодаешь. Сон не приходит. Сегодня он прожил длинный день, полный бесчисленных событий, день, каких еще, в сущности, не было в его жизни. Не дай бог еще таких дней. Уж не говоря о том, как ему были тяжелы все эти события, ему ненавистны суета, необходимость разговаривать co всякими людьми, которые все вместе ему осточертели. И он думает об извещении полевой почты, принесенном фрау Клуге, думает о шпике Боркхаузене, который так грубо хотел поймать его на удочку, о свидании с Трудель в коридоре на швейной фабрике, о шелестящем на сквознике объявлении, к которому Трудель прижималась лбом. Он думает о мнимом столяре Дольфусе, который вечно торчит в уборной и курит… Снова звякают медали и значки на груди у коричневого оратора… А вот из темноты возникает сильная, маленькая рука господина Фрома и подталкивает его к двери… А вот младший Перзике в до блеска начищенных сапогах стоит прямо на белье, он лепечет что-то невнятное, а в углу хрипят и стонут двое пьяных, с разбитыми в кровь лицами… Внезапно он вздрагивает, он чуть было действительно не заснул. Но еще что-то не дает ему сегодня покоя, что-то, что он ясно слышал, а потом забыл. Он садится на диване и долго старательно прислушивается. Так и есть, он не ошибся. Властно зовет он: — Анна! Она отвечает жалобным, непривычным для нее тоном: — Ну, чего ты снова мне спать не даешь, Отто? Когда же ты наконец успокоишься! Я же тебе сказала, что не хочу больше разговаривать! Он продолжает: — Почему это я должен на диване спать, если Трудель спит с тобой на одной кровати? Моя-то кровать свободна? На минуту в спальне воцаряется глубокая тишина, затем жена говорит умоляющим голосом: — Что ты, отец, Трудель спит на твоей кровати. Я лежу одна, у меня все кости ноют… Он перебивает: — Не лги, Анна. Вас там трое дышат, я отлично слышу. Кто спит на моей постели? Молчание, долгое молчание. Затем жена решительно отвечает: — Не спрашивай. Чего не знаешь, о том не страдаешь. Помолчи лучше, Отто! Но он не сдается: — Здесь я хозяин. Здесь от меня нет секретов. Потому что мне за все отвечать, вот почему. Кто спит на моей кровати? Долгое, долгое молчание. Затем старческий, глухой женский голос лепечет: — Это я, господин Квангель, я, фрау Розенталь. Я не хочу, чтобы вы с женой из-за меня пострадали, я одеваюсь. Сейчас уйду к себе наверх. — Вам сейчас нельзя к себе в квартиру, фрау Розенталь. Там наверху все Перзике и еще двое молодцов. Оставайтесь, спите на моей постели. А завтра чуть свет, часов в шесть, в семь, вы спуститесь к старому советнику Фрому и позвоните к нему. Он вам поможет, он мне сам сказал. — Большое вам спасибо, господин Квангель. — Не мне спасибо, а советнику. Я просто выставляю вас из своей квартиры. Ну, а теперь твой черед, Трудель… — Мне тоже уходить, отец? — Да, тебе тоже. Сегодня ты к нам в последний раз пришла, сама знаешь, почему. Может, Анна тебя и навестит, хотя не думаю. Когда она опять опомнится, да когда я с ней поговорю по-настоящему… Жена почти кричит на него: — Этого я не допущу, тогда я тоже уйду. Оставайся один в своей квартире! Тебе только твой покой дорог… — Правильно! — резко прерывает он ее. — Я не потерплю у себя в доме ничего сомнительного, а главное, я не хочу ввязываться в чужие сомнительные дела. Не хочу отвечать головой за чужие глупости, уж если отвечать, так за то, что сам задумал, что сам сделал. Я не говорю, что я что-то сделаю. Но если сделаю, так только вместе с тобой, Анна, с тобой и больше ни с кем. Даже с такой славной девушкой, как Трудель, даже с фрау Розенталь, хоть она и старая, беззащитная женщина, не хочу дела иметь. Я не говорю, что поступаю правильно. Но иначе я не могу. Какой я есть, таким и останусь. Ну, а теперь давайте спать! И Отто Квангель снова улегся. В спальне еще тихонько шепчутся, но это ему не мешает. Он уверен: все будет так, как он сказал. Завтра утром в квартире у него опять водворится порядок, и Анна успокоится. Больше никаких сомнительных историй. И он один. Он сам по себе. Только он! Он засыпает, и если бы кто посмотрел сейчас на спящего Квангеля, он увидел бы на его лице улыбку, мрачную улыбку на жестком, сухом птичьем лице, мрачную, решительную, но не злую. ГЛАВА 10 Что случалось в среду утром Все рассказанное произошло во вторник. А в среду, чуть свет, между пятью и шестью утра, фрау Розенталь в сопровождении Трудель Бауман, ушла из квартиры Квангеля. Старик мастер крепко спал. Трудель проводила беспомощную, запуганную фрау Розенталь с желтой звездой на груди почти до квартиры советника Фрома. Затем она поднялась на несколько ступеней, твердо решив, в случае надобности, защитить эту женщину от любого из братьев Перзике, даже если придется заплатить за это жизнью и честью. Трудель постояла, пока фрау Розенталь нажала на кнопку звонка. Дверь открылась почти тотчас же, словно за дверью кто-то поджидал. Послышался шопот, затем фрау Розенталь вошла, дверь защелкнулась на замок, и Трудель Бауман спустилась мимо квартиры советника Фрома и вышла на улицу. Парадное было уже отперто. Обеим женщинам повезло. Несмотря на то, что час был ранний, а вставать рано не было в обычае у Перзике, оба эсэсовца только пятью минутами раньше вышли из дому. Если бы не эти пять минут, не избежать бы встречи, которая при животной тупости и жестокости обоих братьев могла оказаться роковой, во всяком случае, для фрау Розенталь. Эсэсовцы вышли тоже не одни. Их братец Бальдур приказал им развести по домам Боркхаузена и Энно Клуге (Бальдур успел уже просмотреть его документы). Оба громилы-любителя все еще не пришли в себя после чрезмерного потребления спиртного и полученной взбучки. Все же Бальдуру удалось втолковать им, что они вели себя по-свински и что только безграничное человеколюбие помешало братьям Перзике тут же передать их в руки полиции, куда они неминуемо попадут, если не будут держать язык за зубами. Кроме того, пусть раз навсегда забудут дорогу к Перзике, да и вообще забудут об их существовании. Если же они посмеют еще раз забраться к Розентальше, их немедленно передадут гестапо. Все это Бальдур повторял много раз и всякий раз с бранью и угрозами, так что под конец его слова как будто крепко застряли в их затуманенном мозгу. Они сидели у Перзике в полутемной квартире, за столом друг против друга, и покорно слушали Бальдура, который безумолку трещал, грозил, поблескивал стеклами очков. На диване, попыхивая папиросами, разлеглись братья эсэсовцы, здоровенные, мрачные детины. У Боркхаузена и Энно было смутное ощущение, будто они стоят перед судом и ждут приговора, будто им грозит смерть. Еле удерживаясь на своих стульях, они старались понять то, что им предлагалось понять. Время от времени они клевали носом, и тогда Бальдур будил их сильным ударом кулака. Все, что они задумали, проделали, вытерпели этой ночью, казалось им каким-то нереальным сном, им хотелось одного — чтобы их оставили в покое. Наконец Бальдур отправил их по домам в сопровождении своих братьев. В кармане и у Боркхаузена и у Клуге, хотя они о том и не подозревали, лежало марок по пятидесяти мелкими бумажками. Бальдур решился на эту новую мучительную жертву, превратившую «операцию Розенталь» в явно убыточное для Перзике предприятие — во всяком случае, на неопределенное время. Но он рассудил, что если мужья придут к женам пьяные, без гроша в кармане, избитые, то крику и расспросов будет куда больше, чем если они принесут домой хоть сколько-нибудь денег. А судя по состоянию мужей, жены обязательно должны найти эти деньги. Старший Перзике, которому поручено было доставить домой Боркхаузена, в десять минут справился со своей задачей, в те самые десять минут, за которые фрау Розенталь успела попасть в квартиру к Фрому, а Трудель Бауман выйти на улицу. Эсэсовец попросту схватил за шиворот едва державшегося на ногах Боркхаузена, поволок его через двор, посадил на землю перед его собственной квартирой и забарабанил кулаком в дверь, чтобы разбудить домашних. Жена Боркхаузена в испуге отшатнулась при виде грозного эсэсовца, который грубо крикнул ей: — Получай своего красавца! Уложи в постель, пусть проспится! Валяется пьяный у, нас в подъезде, всю лестницу заблевал! И он ушел, предоставив Отти остальное. Прежде, чем она раздела Эмиля и уложила его в постель, ей пришлось порядком намучиться; хорошо еще, что помог пожилой приличный господин, засидевшийся у нее до утра. Впрочем, она тут же его выпроводила несмотря на ранний час. И приходить запретила раз и навсегда, где-нибудь в кафе еще, пожалуй, можно будет встретиться, но здесь — и думать нечего. Дело в том что Отти, увидев у своей двери эсэсовца Перзике, впала в панический страх. В сотый раз давала она себе торжественное обещание исправиться. Решение это показалось ей несколько легче, когда она обнаружила в кармане у Эмиля сорок восемь марок. Она спрятала деньги в чулок и решила подождать, чтобы муж сам рассказал о своих злоключениях. А о деньгах пока помалкивать. Задача, стоявшая перед вторым братом Перзике, оказалась значительно более трудной, хотя бы уже потому, что путь им предстоял гораздо более длинный, так как Клуге жили в Фридрихсхайне. Энно так же плохо держался на ногах, как и Боркхаузен, но Перзике не мог волочить его по улице за шиворот или за руку. Да и вообще эта прогулка в обществе избитого пьяного человека была мало приятна молодому эсэсовцу, ибо чем меньше он ценил собственную честь и честь своих ближних, тем выше ставил честь мундира. Совершенно бесполезно было приказывать Клуге итти на шаг впереди или позади себя, — и в том и в другом случае он обнаруживал одинаковое стремление сесть на землю, споткнуться, обнять дерево, схватиться за стену или налететь на прохожего. Ни кулаки, ни окрики не помогали, а дать ему здоровую взбучку, которая его, пожалуй, и отрезвила бы, не представлялось возможности, на улицах было уже людно. Пот выступил на лбу у Перзике. Стиснув дрожащие от злобы челюсти, он давал себе слово раз навсегда посчитаться с гаденышем Бальдуром за все его милые поручения. Избегая шумных улиц, он тащился в обход по тихим переулкам. Там он забирал Клуге в охапку и нес его два-три квартала, пока не выбивался из сил. Много крови испортил ему шуцман, которому, видимо, показался подозрительным такой несколько насильственный способ утренней доставки домой, он шел за ними по пятам через весь свой участок, вынуждая тем самым Перзике к мягкому и предупредительному обращению с Энно. Но едва они дошли до Фридрихсхайна, он за все отплатил с лихвой. Посадив Клуге на укромную скамейку за кустом, он так его отделал, что тот минут десять лежал в беспамятстве. Этот тщедушный любитель скачек, который не интересовался ничем на свете, кроме скаковых лошадей, впрочем, знакомых ему только по газетным снимкам, этот мозгляк, не способный ни на любовь, ни на ненависть, этот лентяй, напрягавший все способности своего жалкого умишка на изобретение способов, как лучше отвертеться от всего, что требует труда и усилий, этот невзрачный, невзыскательный, бесцветный человечишко Энно Клуге, после столкновения с семейством Перзике, на всю жизнь сохранил страх перед эсэсовской формой, и с той поры при каждой встрече с эсэсовцем все в нем замирало от страха. Два-три хороших тумака в бок поставили его на ноги, два-три хороших удара в спину привели в движение, и робко, как побитый пес, затрусил он впереди своего мучителя. Так дошли они до дома, где жила фрау Клуге. Но дверь в квартиру оказалась на замке: почтальон Эва Клуге, за ночь мучительно пережившая крушение материнских надежд, а вместе с тем и крушение всей своей жизни, уже принялась за ежедневную работу, в сумке у нее было письмо к младшему сыну Максу, но на сердце ни надежды, ни веры. Она как и все эти годы разносила письма, это было все-таки легче, чем сидеть дома и терзаться мрачными мыслями. Убедившись, что жены Энно действительно нет дома, Перзике позвонил в соседнюю квартиру, случайно это оказалась квартира той самой фрау Геш, которая накануне вечером помогла Энно обманом пробраться в квартиру жены. Он пихнул Энно прямо в объятия соседки, открывшей им дверь, сказал: — Получайте! Сдаю вам с рук на руки, он ведь, кажется, здешний! — и ушел. Фрау Геш твердо решила никогда больше не вмешиваться в дела семьи Клуге. Но так велика была власть, данная эсэсовцам, и так велик страх перед ними всякого немца, что она беспрекословно впустила Энно Клуге в квартиру, посадила в кухне за стол и поставила перед ним кофе и хлеб. Муж ее уже ушел на работу. Фрау Геш отлично видела, в каком беспомощном состоянии этот заморыш, по его лицу, по разорванной рубашке, по заляпанному грязью пальто она догадывалась, где его так обработали. Но раз Энно Клуге был передан ей эсэсовцем, она боялась расспрашивать. Скорее она выставила бы его за дверь, чем согласилась бы выслушать рассказ о его злоключениях. Она не хотела ничего знать. Когда ничего не знаешь, не можешь и дать показаний, не можешь сболтнуть лишнего, проговориться, словом, не можешь повредить себе самой. Клуге, медленно жуя, ел хлеб, пил кофе, а по лицу его от боли и изнеможения катились крупные слезы. Фрау Геш молча украдкой поглядывала на него. Потом, когда он кончил есть, спросила: — Ну, а теперь вы куда думаете? Жена вас не пустит, сами знаете! Он не ответил, он молча глядел прямо перед собой. — А у меня тоже нельзя. Во-первых, Густав не позволит, а потом и я не могу все от вас запирать. Ну, так куда же вы надумали? Он опять ничего не ответил. Геш вспылила: — Молчите — так я выставлю вас за дверь, прямо на лестницу! Сию же минуту! Ну? Он с трудом выдавил: — Тутти, давнишняя моя знакомая… — И снова заплакал. — Господи, вот ведь плакса! — презрительно сказала фрау Геш. — Я же не хнычу, когда туго приходится! Ну, ладно, Тутти так Тутти. Как ее по-настоящему-то звать и где она проживает? После долгих расспросов и угроз она наконец выяснила, что Энно Клуге не знает настоящего имени Тутти, но что он может, пожалуй, найти ее дом. — Ладно! — сказала фрау Геш. — Одному вам в таком виде нельзя на улицу. Первый же шуцман заберет. Лучше уж я сама вас отведу. Но если окажется, что дом не тот, брошу среди улицы. Нет у меня времени чужие квартиры разыскивать, работы пропасть! Он захныкал: — Дайте сперва хоть минуточку поспать! После некоторого колебания она согласилась: — Но не больше часа! Через час подыму! Ступайте, ложитесь на диван, я вас укрою! Не успела она принести ему одеяло, как он уже крепко заснул… Старый советник верховного суда Фром сам открыл дверь фрау Розенталь. Он провел ее к себе в кабинет, стены которого были сплошь уставлены книжными полками, и там усадил в кресло. На столе горела лампа, лежала открытая книга. Господин Фром сам принес поднос с чайником, чашкой, в которую уже был положен сахар, и двумя тоненькими ломтиками хлеба и сказал перепуганной женщине: — Сперва позавтракайте, а потом уже поговорим! — И когда она хотела его поблагодарить, приветливо повторил: — Нет, пожалуйста, сперва позавтракайте. Не стесняйтесь, будьте как дома, и я тоже не буду стесняться! С этими словами он взял книгу, лежавшую около настольной лампы, и погрузился в чтение; читая, он свободной левой рукой совершенно машинально поглаживал сверху вниз свою седенькую бородку. Казалось, он совсем забыл о гостье. Старая запуганная женщина понемногу успокоилась. Уже несколько месяцев жила она в постоянном страхе, среди разгрома, среди запакованных вещей, каждую минуту ожидая самого жестокого насилия. Уже несколько месяцев не знала она ни уюта, ни покоя, ни мира, ни радости. И вот она сидела здесь, у господина Фрома, которого до того и на лестнице-то почти не встречала. Со стен глядели на нее светло- и темнокоричневые кожаные корешки бесчисленных книг. У окна стоял большой письменный стол красного дерева, вроде того, что был у них самих в первые годы брака, на полу лежал чуть потертый цвикауский ковер. А за столом читал книжку старый господин Фром, читал и все время поглаживал свою козлиную бородку, какую часто носят евреи, старик в длинном шлафроке, чем-то напоминавшем долгополый сюртук ее отца. Словно по мановению волшебной палочки сгинул мир грязи, крови и слез, и она перенеслась в те добрые времена, когда они еще были всеми уважаемые, почтенные люди, а не гонимые парии, уничтожать которых долг каждого. Невольно пригладила она волосы, выражение лица стало другим. Значит, есть еще мирные уголки на земле, даже здесь, в Берлине. — Я очень вам благодарна, господин советник, — сказала она. Даже голос ее звучал иначе, увереннее. Он быстро поднял глаза от книги. — Пожалуйста, пейте чай, пока он не остыл, и кушайте хлеб. Времени у нас много, торопиться некуда. И он опять погрузился в книгу. Покорно выпила она чай и съела хлеб, хотя гораздо охотнее поговорила бы с ним. Но она хотела во всем быть покорной воле советника суда, она не хотела нарушать покой его жилища. Она опять осмотрелась. Нет, здесь все должно остаться по-старому. Зачем подвергать опасности этот дом. (Три года спустя этот дом разлетелся на мельчайшие частицы от взрыва фугаски, а старый холеный господин советник умер в подвале медленной и мучительной смертью…) Она сказала, ставя на поднос пустую чашку: — Вы очень добры ко мне, господин советник, вы мужественный человек. Но я не хочу напрасно подвергать опасности вас и ваш дом. Все равно мне ничто не поможет. Я вернусь к себе. Пока она говорила, советник Фром внимательно глядел на нее, когда же она поднялась, он усадил ее обратно в кресло. — Присядьте еще на минуточку, фрау Розенталь. Она неохотно подчинилась: — Господин советник, я право же говорю серьезно. — Будьте добры, выслушайте сперва меня. Я тоже говорю с вами серьезно. Что касается опасности, которую вы можете навлечь на меня, то при исполнении своих служебных обязанностей я постоянно подвергался опасности. У меня есть повелительница, и ей я подчиняюсь, она управляет мною, вами, миром, даже теперешним миром там, на фронте, и эта повелительница — Справедливость. В нее я верил, верю и сейчас. Справедливость избрал я своей путеводной звездой. Он медленно ходил взад и вперед по комнате, заложив руки за спину, все время оставаясь в поле зрения фрау Розенталь. Слова спокойно и бесстрастно слетали с его уст, он говорил о себе, как о бывшем, собственно, уже давно не существующем человеке. Фрау Розенталь напряженно вслушивалась в каждое слово. — Однако, — продолжал советник суда, — я говорю о себе, вместо того чтобы говорить о вас, дурная привычка всех одиноких людей. Извините, я позволю себе еще несколько слов об опасности. Я получал письма с угрозами в течение десяти, двадцати, тридцати лет… И что же, фрау Розенталь, я уж старик и все еще сижу здесь и читаю своего любимого Плутарха. Опасность для меня пустое слово, я ее не боюсь, она не трогает ни моего ума, ни моего сердца. Не говорите мне об опасности, фрау Розенталь… — Но сейчас это другие люди, — возразила фрау Розенталь. — А разве я вам не сказал, что угрозы и тогда исходили от преступников и их сообщников? Ну, так видите! — Он чуть улыбнулся. — Это не другие люди. Просто их теперь побольше, а все прочие теперь потрусливее, справедливость же осталась все та же, и я надеюсь, что мы с вами еще доживем до ее торжества. — Он выпрямился и на минуту остановился. Затем снова зашагал из угла в угол. Он сказал совсем тихо: — И торжество справедливости не будет торжеством нынешнего немецкого народа! Минутку он помолчал, затем продолжал более спокойным тоном. — Вернуться к себе в квартиру вам нельзя. Этой ночью там хозяйничали Перзике, знаете, нациста, что живут надо мной. У них есть ключ от вашей двери, теперь вы никогда не будете спокойны у себя в квартире. Там вы действительно подвергаете себя совершенно ненужной опасности. — Но мне надо быть дома, когда вернется муж! — взмолилась она. — Ваш муж, — сказал советник суда ласково, — ваш муж временно не может вернуться домой. В данный момент он находится под следствием, в тюрьме Моабит, по обвинению в сокрытии долгов ваших заграничных контрагентов. Значит, ему не угрожает никакая опасность до тех пор, пока удастся поддержать интерес к этому делу государственной прокуратуры и налогового управления. Старый советник улыбнулся, приветливо посмотрел на фрау Розенталь и снова принялся шагать из угла в угол. — Откуда вы это знаете? — воскликнула фрау Розенталь. Он сделал успокоительный жест рукой. — До бывшего судьи всегда доходит то одно, то другое, даже если он и в отставке. Вам, верно, также будет интересно узнать, что у вашего мужа очень хороший адвокат и что господин Розенталь находится в более или менее сносных условиях. Фамилии и адреса адвоката я вам не скажу, он не хочет, чтобы его беспокоили в связи с этим делом… — А нельзя ли мне повидать мужа в тюрьме? — взволнованно воскликнула фрау Розенталь. — Я отнесу ему чистое белье — ведь там некому ему постирать! И туалетные принадлежности, и, может быть, чего-нибудь поесть… — Дорогая фрау Розенталь, — сказал советник суда и решительно положил ей на плечо свою стариковскую, покрытую пятнами руку с вздутыми синими венами. — Вы так же не можете навестить своего мужа, как и он вас. Ваше посещение ему не поможет, все равно к нему вас не пустят, а вам оно повредит. Он посмотрел на нее. В глазах его уже не было улыбки, и голос звучал строго. Она поняла, что этот невысокий, приветливый, благожелательный человек был послушен какому-то внутреннему неумолимому закону, вероятно, той самой справедливости, о которой только что говорил. — Фрау Розенталь, — сказал он тихо, — вы моя гостья до тех пор, пока будете соблюдать правила гостеприимства, которые я сейчас изложу вам в нескольких словах. Вот первая заповедь гостеприимства: как только вы вздумаете действовать самостоятельно, как только дверь этой квартиры захлопнется за вами, хотя бы только один раз, один единственный раз, больше уже она для вас не откроется, ваше имя, имя вашего мужа навсегда изгладятся из моей памяти. Вы меня поняли? Он провел рукой по лбу, он смотрел на нее пронизывающим взглядом. Она тихонько шепнула: — Да. Только теперь снял он руку с ее плеча. Его потемневшие, ставшие строгими глаза опять посветлели, он снова не спеша зашагал из угла в угол. — Прошу вас, — продолжал он уже не так строго, — днем не выходить из комнаты, в которую я вас сейчас отведу, и не садиться у окна. На мою прислугу, правда, положиться можно, но… — он замолчал, словно чем-то недовольный, и взгляд его устремился к лежавшей под лампой книге. Он продолжал. — Попробуйте сделать, как я — превратить день в ночь. Я буду ежедневно снабжать вас снотворным. Еду буду приносить ночью. Может быть, вы сделаете мне одолжение и последуете сейчас за мной? Она вышла за ним в коридор. Опять она была смущена и испугана, ее гостеприимный хозяин совершенно изменился. Но она вполне здраво убеждала себя, что старик-советник больше всего ценит покой и отвык от общения с людьми. Она утомила его, он скучал по своему любимому Плутарху, кто бы этот Плутарх ни был. Советник открыл перед ней дверь, включил свет. — Шторы спущены, — сказал он. — Окна затемнены, пожалуйста, так и оставьте, а то вас могут увидеть со двора. Думаю, что вы найдете здесь все необходимое. Он подождал минутку, пока она осмотрится в этой светлой, веселой комнате, с мебелью карельской березы, с туалетным столиком на высоких ножках, уставленным всякими безделушками, с кроватью под пестрым ситцевым пологом. Сам он смотрел на комнату так, словно уже давно ее не видел. Потом сказал чрезвычайно серьезно: — Это комната моей дочери. Она умерла в 1933 году — не здесь, нет, не здесь. Пусть это вас не пугает. Он быстро подал ей руку. — Комнату запирать я не буду, фрау Розенталь, — сказал он, — но прошу вас сейчас же самой запереться изнутри. Часы у вас есть? Хорошо. В десять вечера я постучу к вам. Спокойной ночи! В дверях он еще раз оглянулся. — В ближайшее время вы будете целыми днями одна, наедине с собой. Постарайтесь к этому привыкнуть. Одиночество может быть большим благом. И помните, важен каждый уцелевший человек, и вы тоже, именно вы. Не забудьте запереться. Он вышел так тихо, так тихо притворил за собой дверь, что было уже слишком поздно, когда она спохватилась, что не пожелала ему спокойной ночи, не поблагодарила. Она быстро пошла к двери, но, не дойдя, передумала. Она только заперлась на задвижку и села тут же у двери, она еле держалась на ногах. Из зеркала с туалетного столика глядело на нее бледное, распухшее от слез и бессонницы лицо. Она медленно, угрюмо кивнула этому лицу. Это ты, Сара, отозвалось что-то в ней. Ты была Лорой, теперь тебя называют Сарой. Ты была энергичной, предприимчивой женщиной, ты всегда работала. Ты родила пятерых детей. Одна живет теперь в Дании, другая — в Англии, двое в США, и один лежит здесь на еврейском кладбище неподалеку от Шэнхаузераллэ. Я не сержусь, пусть они называют тебя Сарой. Лора все больше и больше превращается в Сару; сами того не подозревая, сделали они меня подлинной дочерью моего народа. Он добрый, умный старик, но он чужой, такой чужой… Нет, я не могу по-настоящему говорить с ним, как бывало с Зигфридом. Мне кажется, он холодный. Хоть и добрый, а холодный. Сама доброта его какая-то холодная. Это сделал закон, которому он повинуется. Справедливость. Я всегда повиновалась одному закону: любить детей и мужа и помогать им в жизни. И вот я сижу здесь, у господина Фрома, и все, что было мною, отошло от меня. Вот оно — то одиночество, о котором он говорил. Сейчас нет еще и половины седьмого, а до десяти вечера я его не увижу. Пятнадцать с половиной часов, одна, наедине с собой, — что нового предстоит мне узнать о себе, чего я еще не знаю? Мне страшно, мне так страшно. Я боюсь, что буду кричать, что даже во сне буду кричать от страха. Пятнадцать с половиной часов! Неужели он не мог посидеть со мной хоть полчасика! Но он торопился к своей старой книге. При всей его доброте люди для него ничто, для него важна только справедливость. Не ради меня сделал он это, но потому что она потребовала. А мне было бы дорого, если бы он сделал это ради меня! Она медленно кивает головой зеркалу, в котором отражается многострадальное лицо Сары. Она переводит глаза на кровать. Спальня моей дочери. Она умерла в 1933 году. Не здесь! Не здесь! вдруг доходит до ее сознания. Она вздрагивает. Как он это сказал… Несомненно, в смерти дочери повинны тоже они, но он никогда этого не скажет, и я никогда не решусь спросить. Нет, и не могу спать в этой комнате, она такая страшная, нежилая. Я хочу в комнату для прислуги, я хочу лечь в постель, еще теплую от живого человеческого тела, Здесь мне ни за что не уснуть, здесь можно только кричать от страха… Она перебирает флаконы и коробочки на туалетном столике. Высохший крем, пудра, свалявшаяся в крупинки, позеленевшие футляры с губной помадой — а ее уже нет в живых с 1933 года. Семь лет. Я должна что-то делать. Ведь это же страх, страх не дает мне покоя. Тут, в этом мирном пристанище, опять во мне ожил страх. Я должна что-то делать. Я не могу оставаться одна, наедине с собой. Она порылась в сумочке. Нашла бумагу и карандаш. Напишу детям. Герде в Копенгаген, Эве в Ильфорд, Бернарду и Стефану в Бруклин. Но какой смысл? Почта не ходит, война. Напишу Зигфриду, как-нибудь изловчусь, передам ему письмо в Моабит. Если на здешнюю служанку действительно можно положиться… советнику суда незачем об этом знать, а ей я дам денег или какую-нибудь вещицу. У меня еще многое есть… И это тоже достала она из сумочки, положила перед собой — деньги, сложенные пачками, драгоценности. Она взяла в руки браслет. Зигфрид подарил мне его за рождение Эвы. Мои первые роды. Я очень тогда намучилась. Как он смеялся, когда увидел ребенка, даже живот трясся у него от смеха. Все смеялись, такая это была девочка, вся головка в черных локончиках, губастенькая, все говорили — белый негритенок. А мне Эва казалась красавицей. Тогда он и подарил мне браслетку. Она очень дорого стоила, он отдал за нее всю недельную выручку от дешевой распродажи белья. Я так гордилась, что стала матерью. Что значила для меня тогда браслетка! Теперь у Эвы своих три дочери, Гарриэт уже девять лет. Вспоминает ли она меня там, у себя, в Ильфорде? А если и вспоминает, разве она может представить себе свою мать здесь, в этой покойницкой, у судьи Фрома, которому во всем мире дорога только справедливость… представить мать одну, наедине с собой… Она положила браслет, взяла кольцо. Весь день просидела она над своими вещами, разговаривая сама с собой, цепляясь за прошлое, стараясь забыть, кем она стала теперь. Иногда к сердцу подступал безумный страх. Раз она даже бросилась к двери, она говорила себе: если бы знать, что они не будут долго мучить, что все кончится сразу, без боли, я бы пошла к ним, я не вынесу этого ожидания, тем более что это совершенно бесцельно. Все равно рано или поздно они до меня доберутся. Почему важен каждый уцелевший, почему важно, чтоб уцелела я? Дети будут вспоминать меня все реже, а внуки вовсе позабудут, Зигфрид тоже скоро умрет в Моабите. Не понимаю, что хотел этим сказать советник, сегодня вечером спрошу его. Но он, верно, только улыбнется и скажет что-нибудь такое, от чего не станет легче, ведь я же пока еще живой человек, с живым сердцем и чувствами, я, Сара, состарившаяся Сара. Она оперлась рукой о туалетный столик, хмуро разглядывает она свое лицо, испещренное сетью морщинок, которые прорезали забота, страх, ненависть и любовь. Затем возвращается к своим драгоценностям. Чтоб убить время, она несколько раз пересчитывает деньги, раскладывает их по сериям и номерам. Время от времени прибавляет фразу в письме к мужу. Но письма так и не получилось, всего несколько вопросов, как его содержат, чем кормят, нельзя ли переслать ему белье. Мелкие, незначительные вопросы. И что ей живется хорошо. Что ей не грозит никакая опасность. Ну, какое же это письмо, бессмысленная, никчемная болтовня, да к тому же еще и неправда. Опасность ей грозит. Еще ни разу за последние страшные месяцы не чувствовала она так определенно, что ей грозит опасность, как сейчас в этой тихой комнате. Она знает, здесь она неизбежно станет другой, здесь ей не уйти от себя. И она боится того, что будет другой. Может быть, тогда ей придется вынести еще более страшные муки, ведь и так уже помимо собственной воли стала она из Лоры Сарой. Потом она все же легла на кровать, и когда около десяти вечера приютивший ее человек постучал к ней в дверь, она спала так крепко, что ничего не услышала. Он осторожно открыл дверь, повернув ключом задвижку, увидел спящую, улыбнулся, кивнул головой. Он принес из кухни поднос с едой, поставил его на стол и опять улыбнулся, когда, чтобы поставить поднос, ему пришлось отодвинуть деньги и драгоценности. На цыпочках вышел он из комнаты, закрыл дверь на задвижку, не разбудил фрау Розенталь… Так и случилось, что за первые три дня «сидения под охраной» фрау Розенталь не видала ни одной живой души. По ночам она спала, а проснувшись, мучилась весь день страхом. На четвертые сутки в полубезумном состоянии, она все же кое-что предприняла. ГЛАВА 11 Все еще среда Фрау Геш пожалела тщедушного человечка, спавшего у нее на диване, и не разбудила его через час. Он лежал такой жалкий, измученный. Пятна на лице побагровели, нижняя губа выпятилась, как у обиженного ребенка, веки по временам вздрагивали, грудь подымалась от тяжелых вздохов. Казалось, он вот-вот заплачет во сне. Но когда поспел обед, она его разбудила и позвала к столу. Он пробормотал что-то вроде благодарности. Он ел как волк, искоса поглядывая на нее, но не обмолвился ни словом о том, что с ним случилось. Наконец, она сказала: — Хватит, больше нельзя, а то Густаву не останется. Ложитесь-ка опять на диван и поспите еще немножко. Я сама с вашей женой поговорю… Он опять пробормотал что-то невнятное, не то соглашаясь, не то нет. Но к дивану пошел охотно и через минуту уже крепко спал. Когда вечером фрау Геш услышала, как хлопнула дверь в соседней квартире, она тихонько шмыгнула на площадку и постучала в дверь. Эва Клуге сейчас же открыла, но стала на пороге, чтоб не дать соседке войти. — Ну? — недружелюбно спросила она. — Извините, фрау Клуге, — начала фрау Геш, — но я вас еще раз побеспокою. У меня лежит ваш муж. Его приволок сегодня рано утром этакий дюжий эсэсовец, вы, верно, только что ушли. Эва Клуге упорно хранила недружелюбное молчание, и Геш продолжала: — Отделали они его как следует, места живого не оставили. Какой он ни на есть, а нельзя мужа в таком состоянии из дому гнать. Вы только взгляните на него, фрау Клуге! Но Эва оставалась непреклонной: — У меня нет больше мужа, фрау Геш. Я вам уже сказала, я его и знать не желаю. И она хотела уйти. Но Геш не отставала. — Не спешите, фрау Клуге. В конце концов, он вам муж. У вас от него дети. — Этим я особенно горжусь, фрау Геш, особенно горжусь! — Люди часто бывают бессердечны, фрау Клуге, и вы сейчас поступаете бессердечно. В таком виде ему нельзя на улицу. — А как он со мной поступал все эти годы? Он меня измучил, всю жизнь мне разбил, да еще отнял у меня любимого сына — и такому мерзавцу я должна все простить, только потому, что эсэсовцы его поколотили. И не подумаю! Его никакими побоями не исправишь! После этих горячих и злых слов фрау Клуге просто захлопнула дверь перед носом фрау Геш и тем самым прекратила все пререкания. Слушать дальнейшие уговоры у нее не было сил. Пожалуй, не устоишь, пустишь мужа в дом, только чтобы отвязаться от уговоров, а потом кайся всю жизнь! Она села и уставилась на голубоватое пламя газовой горелки, думая о прожитом дне. На службе, когда она сказала своему начальнику, что хочет немедленно выйти из нацистской партии, поднялся разговор. Прежде всего ее освободили от разноски писем. Затем учинили допрос. Около полудня явились два человека в штатском, с портфелями и начали настоящее дознание. Всю подноготную выпытали — о родителях, братьях, сестрах, о семейной жизни… Сперва она отвечала охотно, обрадовавшись, что избавилась от бесконечных вопросов о причинах, побудивших ее выйти из национал-социалистской партии. Но потом, когда дело дошло до ее семейной жизни, она опять заартачилась. После мужа возьмутся за детей, дойдет дело и до Карлемана, эти хитрые лисицы сразу учуют, что здесь ее больное место, как она ни остерегайся… Нет, об этом она ничего не сказала. Ее муж, ее дети, другим до них дела нет. Но эти люди пристали к ней как с ножом к горлу. Они ничем не брезговали. Один полез в портфель и принялся читать какой-то документ. Ей очень хотелось знать, что он читал — неужели в полиции заведено на нее дело? (Что эти штатские были сродни полиции, это она все же раскусила.) Потом они опять приступили к допросу, и тут выяснилось, что в документе говорится что-то об Энно, Теперь ее расспрашивали о его вечных болезнях, о прогулах, о его игре на скачках и о женщинах. Опять как будто ничего страшного. И вдруг она поняла опасность, стиснула зубы и не сказала больше ни слова. Нет, это тоже ее личная жизнь. Никого она не касается. Что было между ней и мужем — ее личное дело. Да, кроме того, она с мужем и не живет. И опять они прицепились. С каких пор не живет? Когда виделась с ним в последний раз? Нет ли связи между ее желанием выйти из рядов национал-социалистской партии и ее отношениями с мужем? Эва только молча качала головой. Но она с ужасом думала, что теперь они, вероятно, допросят и Энно, а из такого слюнтяя в полчаса все что угодно вытянешь! И тогда ее позор, о котором знала только она, предстанет во всей наготе. — Это личная, личная жизнь! Эва Клуге, все еще задумчиво созерцавшая трепетное мерцание голубого пламени, вздрогнула. Она вдруг поняла, что сделала величайшую глупость, надо было дать Энно денег на две, на три недели и посоветовать ему найти приют у одной из своих приятельниц. Она позвонила к Геш. — Послушайте, фрау Геш, я передумала, я хотела бы сказать несколько слов мужу. Теперь, когда Эва согласилась исполнить ее желание, фрау Геш вдруг накинулась на нее: — Думали бы раньше. Ваш муж, минут двадцать уже как ушел. Опоздали! — Куда ж он ушел, фрау Геш? — А я почем знаю? Сами же его выгнали! Верно к какой-нибудь из своих баб. — Не знаете, к которой? Фрау Геш, пожалуйста, скажите! Право же мне очень важно… — Вдруг важно стало! — и неохотно она добавляет: — О какой-то Тутти говорил… — Тутти? — переспрашивает Эва Клуге. — Значит, Труда, Гертруда… А как ее по-настоящему звать, вы не знаете, фрау Геш? — Да он и сам не знает! Он и адреса точно не знал, просто думал, что найдет ее. Но в том состоянии, в каком он сейчас… — Может, он еще вернется, — не успокаивается Эва. — Тогда пошлите его ко мне. Во всяком случае, спасибо, фрау Геш. Спокойной ночи! Но Геш не отвечает, она хлопает дверью. Она не позабыла, как соседка заперла дверь перед самым ее носом. Еще вопрос, пошлет ли она к ней Энно, если тот действительно объявится. Надо вовремя думать, а то спохватишься, да уже поздно! Фрау Клуге опять у себя на кухне. Странно, хоть разговор с фрау Геш не привел ни к чему, а все-таки на душе стало легче. Значит, надо предоставить события собственному течению. Она сделала, что могла, чтобы остаться честной женщиной. И от мужа и от сына отреклась, с корнем вырвала их из сердца. Заявила о выходе из нацистской партии. Теперь будь, что будет. Дальнейшее от нее не зависит, но после того, что пережито, даже самое ужасное не страшит ее. Она не очень испугалась, когда оба штатские от бесполезных расспросов перешли к угрозам. Известно ли ей, что за выход из национал-социалистской партии можно поплатиться местом? Больше того: кто скрывает причины своего выхода, тот политически вредный элемент, а для таких людей существует концлагерь! Об этом, надо полагать, ей известно? Там политически вредных быстро обезвреживают раз и навсегда. Понятно? Но фрау Клуге не испугалась. Она стояла на своем: ее личная жизнь никого не касается, и она о ней говорить на намерена. В конце концов ее отпустили. Вопрос о ее выходе из нацистской партии пока оставили открытым, когда надо будет, известят. А со службы уволили. Предложили не покидать квартиры и явиться по первому требованию… Эва Клуге ставит, наконец, на огонь кастрюлю с супом, о которой совсем было позабыла, и вдруг она решает ослушаться и этого распоряжения. Немыслимо без всякого дела сидеть дома и ждать, пока эти мучители опять за тебя примутся. Нет, завтра же утром с шестичасовым поездом надо ехать в Руппин, к сестре. Там можно две-три недели прожить без прописки, как-нибудь ее прокормят. У них там и корова, и свиньи, и картошка своя. Она будет ходить за скотиной, работать в поле. Куда полезнее, чем с письмами топать по лестницам! Решение поехать в деревню дает ей новые силы. Она раскрывает чемодан и начинает укладываться. Минутку она раздумывает, не сказать ли фрау Геш, что она уезжает? Куда, той, конечно, не за чем знать. Нет, лучше не говорить. Все, что она сейчас делает, касается только ее и больше никого на свете. Ни сестре, ни зятю она ничего не скажет. Теперь она будет жить еще более одиноко, чем прежде. Прежде всегда было о ком позаботиться: родители, муж, дети. Теперь она одна. Она думает, что такое одиночество может оказаться ей очень по душе. Теперь, когда она останется совсем одна, одна с собой, это, пожалуй, пойдет ей на пользу, у нее будет, наконец, время для себя, не придется вечно забывать о главном, о том, для чего человек живет. В эту ночь, когда фрау Розенталь терзается одиночеством, почтальон Эва Клуге впервые снова улыбается во сне. Ей снится, что она стоит на огромном картофельном поле с мотыгой в руках. Куда ни глянешь — поля картофеля и среди них она одна: ей надо чисто выполоть поле. Она улыбается, когда мотыга, звонко ударившись о камень, сбивает сорняк. Эва полет дальше и дальше. ГЛАВА 12 Энно и Эмиль после пережитого потрясения Энно Клуге пришлось куда тяжелее, чем его «дружку» Эмилю Боркхаузену, которого после всех переделок этой ночи все же встретила жена, плохая там или хорошая, другой разговор, — встретила и уложила в постель, правда, тут же его и обобрав. И колотушек на долю тщедушного тотошника выпало куда больше, чем на долю верзилы Боркхаузена — сыщика на побегушках. Да, Энно ужасно не повезло. И вот в то время как он бегает по улицам и в страхе ищет свою Тутти, Боркхаузен встает с постели, находит в кухне что поесть и мрачно и задумчиво насыщается. Затем, порывшись в шкафу, вытаскивает припрятанную там пачку папирос, закуривает, сует пачку в карман и опять в мрачном раздумье садится за стол, подперев голову рукой. В таком виде и застает его Отти, вернувшись из лавки. Разумеется, она сразу же видит, что он поел, ей также отлично известно, что когда она уходила, в кармане у него не было папирос, и она сейчас же замечает пропажу. И хоть она и побаивается мужа, все же с места в карьер затевает ссору. — Вот это мне нравится, слопал чужой обед, стащил чужие папиросы! Отдавай, тебе говорю, отдавай! Или плати! Выкладывай деньги, слышишь, Эмиль! Она напряженно ждет, что он скажет, но в общем она спокойна. Сорок восемь марок почти целиком истрачены, попробуй верни! А из его ответа, хоть и очень сердитого, она заключает, что он и не догадывается об исчезновении денег. Она чувствует свое превосходство над дураком мужем, его обчистили, а он, осел, даже не заметил. — Замолчи, дура, — ругается Боркхаузен, не подымая головы. — Убирайся вон, пока я тебе морды не набил! Она огрызается, уже стоя в дверях кухни, просто потому, что последнее слово всегда должно быть за ней, особенно теперь, когда она чувствует свое превосходство (хотя и сейчас она его боится). — Смотри, как бы тебе самому эсэсовцы морды не набили, тогда наплачешься! Она уходит в кухню и там срывает злость за свое изгнание на ребятах. А муж сидит в комнате и предается мрачному раздумью. Он плохо помнит, что было ночью, но и того, что он помнит, достаточно. Он думает о том, что наверху, у фрау Розенталь, как следует похозяйничали Перзике, и что он мог бы оттуда всякого добра натаскать. По собственной глупости прошляпил! Нет, во всем Энно виноват, это Энно первый набросился на водку, Энно с самого начала нализался. Если бы не Энно, сколько бы у него теперь было отрезов, и костюмов, и белья! Смутно припоминается ему еще какой-то радиоприемник. Эх, будь здесь сейчас Энно, все бы кости ему, трусу жалкому, переломал, все дело изгадил! Но минуту спустя Боркхаузен уже пожимает плечами. В конце концов, что такое этот Энно? Трусливый клоп, тем и живет, что возле баб кормится! Нет, виной всему не он, а Бальдур Перзике! Мальчишка, молокосос, небось, с самого начала решил втравить его в грязное дело. Все заранее подготовил, чтобы было на кого вину свалить, а самому безнаказанно захватить добычу. Хитро придумано, гад очкастый! Сопляк, паршивец, а в какую историю втравил! Боркхаузену не совсем ясно, почему он здесь, у себя дома, а не под замком на Алексе. Верно братьям Перзике что-нибудь помешало. Были там еще какие-то двое, смутно припоминает он, но кто они и откуда, этого он тогда сквозь хмель как-то не разобрал, а уж теперь и вовсе не знает. Но одно он знает твердо: Бальдуру Перзике он никогда не простит. Как высоко ни вознесется тот по милости нацистской партии, от Боркхаузена ему не укрыться. Боркхаузен своего дождется. Боркхаузен ничего не забудет. Дай только срок, придет день, и уж он до него, сопляка, доберется, втопчет его в грязь. Да так, чтоб тому похуже пришлось, чем теперь Боркхаузену, чтоб он больше уж не встал. Подвести своего! Такие дела не забываются, таких дел не прощают! А вещи-то какие богатые у Розенталей — и чемоданы, и сундуки, и радио, сколько всего можно было взять! Боркхаузен все еще раздумывает, и все о том же. Потихоньку достает он серебряное Оттино зеркальце, последнее воспоминание о щедром обожателе, и рассматривает и ощупывает лицо. Тем временем Энно тоже увидел, на что он похож, — посмотревшись в зеркало на дверях магазина. Теперь он окончательно растерялся, от страха он не решается глаза поднять на прохожих, а те, кажется, только на него и смотрят. Он пробирается по темным переулкам, все лихорадочнее мечется в поисках Тутти, он уже не помнит, где она живет, не знает, куда сам попал. Он тычется во все неосвещенные ворота, заходит во все дворы, смотрит в верхние окна. Тутти… Тутти… Темнеет с каждой минутой, а до ночи ему непременно надо найти себе пристанище, не тo заберет полиция, а там, как увидят такого красавца, всего в синяках, душу допросами вымотают. А если расскажешь про Перзике, — со страху чего не выболтаешь, — Перзике убьют. Бесцельно мечется он по улицам, страх гонит его все дальше и дальше. Наконец, у него уже нет сил. Он садится на скамью и сидит пригорюнившись, он не в состоянии подняться, придумать что-нибудь. Машинально лезет он в карман — не осталось ли чего покурить, папироска хоть немного подкрепила бы его. Папирос в кармане нет, зато там оказалось что-то другое, на что он никак не рассчитывал — деньги. Сорок шесть марок. Фрау Геш уже несколько часов тому назад могла бы ему сказать, что в кармане у него деньги, это вселило бы хоть немного уверенности в тщедушного, затравленного человечка, мечущегося в поисках пристанища. Но Геш, конечно, не хотелось признаться, что, пока он спал, она обыскала его карманы. Геш честная женщина, она, правда не без душевной борьбы, положила деньги обратно. Найди она их в кармане у Густава, Геш, не задумываясь, взяла бы их себе, но у чужого человека, — нет, она не из таких. Разумеется, из сорока девяти марок Геш три марки удержала. Но какое же это воровство, это ее полное право, раз она его накормила. Она накормила бы его и без денег, но где же это видано кормить задаром чужого человека, если он при деньгах? Опять-таки она не из таких! Как бы там ни было, найденные сорок шесть марок придали бодрости Энно Клуге, теперь он знает, что ночлег ему обеспечен. И память его снова начинает работать. Правда, он все еще не может припомнить, где живет Тутти, но его вдруг осеняет, что он познакомился с ней в дешевом кафе, где она часто бывала. Может, там знают ее адрес. Он встает, опять пускается в путь. Он соображает, где он, собственно, находится и, увидя трамвай, который может доставить его поближе к цели, даже набирается храбрости и входит на неосвещенную переднюю площадку моторного вагона, там так темно и так тесно, что вряд ли кто обратит на него внимание. Потом он идет в кафе, но ничего не заказывает, а прямо подходит к стойке и осведомляется у барышни, не знает ли она, где найти Тутти, бывает ли еще здесь Тутти? У барышни резкий, пронзительный голос, она спрашивает громко, на весь зал, какую Тутти ему надобно? В Берлине их столько, хоть пруд пруди! Энно оробел, он смущенно бормочет: — Да ту, что здесь постоянно бывала! Полная такая, брюнетка. Ах, вот значит, какая Тутти ему нужна! Этой Тутти здесь больше делать нечего! Пусть только попробует сюда нос показать! Здесь о ней и слышать не хотят! И возмущенная барышня поворачивается спиной к Энно. Он сконфуженно извиняется и торопится вон из кафе. В нерешительности стоит он на темной улице, не зная, что теперь предпринять, как вдруг из кафе выходит посетитель, пожилой человек, и, как кажется Энно, порядком обтрепанный. Человек этот мнется, робко подходит к Энно, потом, решившись, снимает шляпу и спрашивает, не он ли тот господин, который только что наводил в кафе справки о некоей Тутти? — Предположим, что я, — осторожно отвечает Энно Клуге и осведомляется, чем вызван этот вопрос. — Да так, просто. Я случайно могу вам сказать, где она живет. Я вас даже до ее дома довести могу, только и вы окажите мне небольшую услугу! — Что за услугу? — еще осторожнее спрашивает Энно. — Не представляю, какую услугу я могу вам оказать. Я же вас совсем не знаю. — Пройдемся немного, — говорит пожилой господин. — Не беспокойтесь, это нам по пути. Дело в том, что у Тутти остался мой чемодан с вещами. Не вынесете ли вы мне чемодан завтра утром, пока Тутти еще спать будет или в лавку пойдет? Пожилой господин как будто и не сомневается, что Энно останется у Тутти на ночь. — Нет, — говорит Энно. — Тут я вам не помощник. На такие дела я не иду. Очень сожалею. — Но я могу точно сказать, что в чемодане. Это правда мой чемодан! — Так не проще ли его прямо с Тутти потребовать? — Ну, если вы так говорите, значит вы Тутти не знаете, — обиженно отвечает пожилой господин. — Зверь лютый, это вам всякий скажет. Зубастая, ей пальца в рот не клади! Кусается и плюется — недаром ее павианом прозвали! И в то время как пожилой господин столь лестно живописует Тутти, Энно Клуге со страхом вспоминает, что портрет действительно похож и что в последний раз он скрылся от Тутти, захватив ее портмоне и продовольственные карточки. Она, когда озлится, действительно, кусается и плюется, как павиан, а если он сейчас заявится к ней, она обязательно озлится. Мечты о ночлеге у Тутти оказались только мечтами… И вдруг Энно Клуге ни с того, ни с сего приходит к решению с этой минуты начать новую жизнь, хватит с него женщин, мелких краж, игры на скачках. В кармане у него сорок шесть марок, до следующего платежного дня дотянуть можно. Завтра он еще отдохнет денек — ведь на нем живого места не осталось, — а послезавтра по-настоящему примется за работу. Он им покажет, какой он работник, не пошлют его на фронт. После всего пережитого за эти сутки не может он последним здоровьем рисковать, ведь Тутти-павиан пустит в ход и зубы и когти! — Факт, — задумчиво говорит Энно Клуге пожилому господину. — Тутти такая. А раз Тутти такая, лучше я к ней не пойду. Переночую в гостинице напротив. Спокойной ночи… Очень сожалею, но… И с этими словами он переходит на ту сторону, чуть ступая, жалея свое истерзанное тело, и, несмотря на свой растерзанный вид и полное отсутствие вещей, ему все-таки удается выклянчить у обтрепанного коридорного номер за три марки. В узкой, вонючей каморке он залезает в постель под простыню, которую уже давно не меняли, ложится на спину и опять дает себе слово: с сегодняшнего дня начинаю новую жизнь. Я вел себя как последняя сволочь, особенно с Эвой, но теперь я стану другим человеком. Мне здорово попало, и поделом, а теперь я стану другим человеком… Неподвижно лежит он на узкой кровати, так сказать, руки по швам, уставясь в потолок. Его пробирает дрожь от холода, от усталости, от боли. Но он уже ничего не чувствует. Он вспоминает, как его когда-то ценили и уважали, каким хорошим работником он был, а теперь он кто? — жалкая мразь, на него все плюют. Да, взбучка пошла ему на пользу. Но теперь он заживет по-новому. И он засыпает, рисуя себе эту новую жизнь. В ту пору спит уже и все семейство Перзике, спят фрау Геш и фрау Клуге, спят Боркхаузены — Эмиль молча позволил Отти примоститься подле себя на кровати. Забылась беспокойным сном и фрау Розенталь, она тяжело дышит, тревога не покидает ее и во сне. Спит и славная девушка Трудель Бауман. После обеда она успела шепнуть одному из членов группы, что обязательно должна что-то сообщить им всем, надо встретиться завтра же в Элизиуме, там они меньше обратят на себя внимание. Она немножко трусит, ведь ей придется рассказать, что она проболталась, но, наконец, засыпает и она. Фрау Анна Квангель лежит на кровати впотьмах, а муж ее, как всегда в этот час, стоит в цеху и внимательно следит за работой. Его так и не вызвали к техническому директору по поводу повышения выработки. Тем лучше! Анна Квангель лежит в постели, но ей не спится, она все еще сердится на мужа, она считает его черствым, бессердечным. Как холодно принял он весть о смерти сына, как безжалостно выставил из квартиры бедную Трудель и фрау Розенталь: черствый, бессердечный, только о себе и думает. Никогда уже не вернется к ней прежнее доброе чувство к мужу, — тогда она верила, что он хоть ее любит. А теперь она поняла, что это за любовь. Обиделся на нее за сгоряча вырвавшееся слово и теперь дуется. Нет, так легко она его уже не обидит, так легко не заведет с ним разговора. Сегодня они не сказали друг другу ни слова, даже «с добрым утром» не сказали. Советник апелляционного суда в отставке Фром еще бодрствует, он всегда бодрствует по ночам. Мелким бисерным почерком строчит он письмо, которое начинается с обращения: «Глубокоуважаемый господин государственный прокурор…» У настольной лампы ожидает его раскрытый Плутарх. ГЛАВА 13 Бал в честь победы в Элизиуме Зал в Элизиуме, большом ресторане с танцами, в северной части Берлина, в эту пятницу являл картину, которая не могла не радовать взора каждого здравомыслящего немца: сплошные мундиры. Серозеленые мундиры вермахта представляли как бы загрунтованный холст для этой красочной картины, на фоне которого особенно резко выделялись формы нацистской партии и ее дочерних предприятий: коричневые формы, светлокоричневые, золотисто-коричневые, темнокоричневые, черные. Рядом с рубашками штурмовиков — гораздо более светлые — рубашки гитлеровской молодежи: были тут и представители организации Тодта, равно как и службы трудовой повинности, были тут и отдающие в желтизну зондерфюреры, прозванные золотистыми фазанами, были тут и политлейтеры, и начальники противовоздушной обороны. И не только мужчины участвовали в этом радующем сердце карнавале, многие девушки тоже носили форму. Союз германских девушек, служба трудовой повинности, организация Тодта, — все, казалось, прислали сюда своих обер-руководительниц, просто руководительниц и руководимых. Немногие штатские совершенно терялись в общей массе, они казались незначительными, пресными среди всех этих людей, одетых в форму, совершенно так же как на улицах и на фабриках, где простому немцу нечего было и думать равняться с членом нацистской партии. Нацистская партия была все, а немецкий народ ничто. Потому и не вызывал особого внимания крайний столик, за которым сидели девушка и трое молодых людей. Никто из них четверых не был в форме, даже свастики не носили они. Двое, девушка и ее спутник, пришли раньше; затем подошел другой молодой человек и попросил разрешения подсесть к их столику, наконец еще и четвертый штатский попросил о том же. Пара, пришедшая первой, сделала попытку потанцовать в общей толкотне. За это время двое оставшихся мужчин разговорились. Вернувшись к столику, разгоряченная пара, которую порядком затолкали в толпе, тоже приняла участие в разговоре. Один из мужчин, лет двадцати с небольшим, с высоким лбом и уже редеющими волосами, откинулся назад вместе со стулом и некоторое время молча рассматривал танцующую толпу и соседние столики. Затем он сказал, почти не глядя на остальных: — Место выбрано неудачно. Мы чуть ли не единственный штатский столик в зале. Это бросается в глаза. Молодой человек, улыбаясь, обратился к своей даме, но слова его предназначались человеку с высоким лбом: — Наоборот, Григолейт, на нас не только не смотрят, нас просто не замечают. У здешней публики одно на уме: по случаю так называемой победы над Францией им на какой-то срок разрешено танцовать. — Никаких имен! Ни при каких обстоятельствах! — строго сказал человек с высоким лбом. Минутку все помолчали. Девушка водила указательным пальцем по столу, она не поднимала головы, хотя и чувствовала, что все трое на нее смотрят. — Во всяком случае сейчас подходящий момент для твоего сообщения, Трудель, — сказал третий мужчина, сохранивший до взрослого возраста простодушную физиономию задорного мальчишки: — В чем дело? За соседними столиками почти никого, все танцуют. Валяй! Молчание остальных могло означать только согласие. Трудель Бауман сказала, запинаясь и не подымая головы: — Я, кажется, провинилась. Во всяком случае я не сдержала слова. Хотя по-моему особой вины тут нет… — Перестань! — оборвал ее мужчина с высоким лбом. — Давай, без лишней болтовни, переходи к делу! Девушка подняла голову. Медленно обвела взглядом троих мужчин, которые, как ей показалось, глядели на нее с жестокой холодностью, на глазах у нее выступили слезы. Она хотела что-то сказать и не могла. Она поискала носовой платок… Человек с высоким лбом откинулся на спинку стула. Он тихонько, протяжно свистнул: — Без лишней болтовни? Да она уже и так проболталась! Достаточно на нее посмотреть! Спутник девушки возразил: — Никогда не поверю! На Трудель как на каменную стену положиться можно. Трудель, скажи им, что ты не проболталась! И он незаметно ободряюще пожал ей руку. «Мальчишка», его звали Енш, уставился своими круглыми голубыми глазами на Трудель. Долговязый с высоким лбом затушил папиросу и насмешливо сказал: — Ну-с, фрейлейн? Трудель взяла себя в руки, она храбро прошептала: — Нет, он прав. Я проболталась. Свекор сообщил мне о смерти моего Отто. Это потрясло меня, и я сказала ему, что работаю в группе сопротивления. — Имена назвала? Никому бы и в голову не пришло, что «мальчишка» может так строго спрашивать. — Конечно, нет. Вообще это все, что я сказала. Мой свекор старый рабочий, он никому не проговорится. — Твой свекор это особая статья, сейчас речь о тебе! Ты, говоришь, имен не назвала… — Верь мне, Григолейт! Я не лгу. Я ведь сама призналась. — Вы уже и сейчас называете имена, фрейлейн Бауман! Енш сказал: — Неужели вы не понимаете, что совершенно безразлично, назвала она имена или нет? Она сказала, что работает в группе; раз проговорилась, проговорится опять. Стоит известным господам за нее взяться, и она заговорит. — Умру лучше, а им ничего не скажу! — воскликнула, вспыхнув, Трудель. — О, — сказал Григолейт, — умереть очень просто, фрейлейн Бауман, но иногда раньше, чем умереть, приходится пережить большие неприятности! — Вы безжалостны, — сказала девушка. — Я провинилась, но… — Я тоже нахожу, — заговорил молодой человек, сидевший рядом с ней на диване. — Мы понаблюдаем за ее свекром, и если он человек надежный… — В руках у этих господ самый надежный ненадежен, — возразил Григолейт. — Трудель, — сказал Енш, — Трудель, ты сейчас говорила, что имен не называла? — Не называла! — И ты утверждала, что умрешь, а никого не выдашь? — Да, да, да! — страстно воскликнула она. — Ну, Трудель, а может быть ты это сделаешь сегодня же вечером, пока еще не разболтала остального? Нас бы это от многого избавило… За столиком воцарилось гробовое молчание. Девушка побледнела как полотно. У ее спутника вырвалось короткое «Нет!» и он слегка коснулся ее руки своей. Но сейчас же принял руку. Тут за соседние столики вернулись танцующие, и разговор пришлось на время прервать. Григолейт снова закурил, у него заметно дрожали руки. Он обратился к брюнету, сидевшему рядом с молчаливой бледной девушкой. — Вы сказали «нет». Но, собственно, почему? Это почти удовлетворительное решение вопроса и, насколько я понял, решение, предложенное вашей соседкой. — Решение неудовлетворительное, — медленно сказал брюнет. — И так уже слишком много кругом умирают. Мы работаем не для того, чтобы увеличивать число покойников. — Я надеюсь, — сказал Григолейт, — вы припомните эти слова, когда трибунал приговорит вас, и меня, и вот ее… — Тише! — сказал Енш. — Пойдите-ка потанцуйте, — как будто танцуют что-то приятное. Вы переговорите, и мы здесь тоже переговорим… Неохотно поднялся молодой брюнет и слегка поклонился своей даме. Неохотно положила она руку ему на плечо; бледная пара влилась в общий поток танцующих. Они танцовали серьезно, молча, ему казалось, что он танцует с мертвой. Его знобило. Формы вокруг, повязки со свастикой, яркие полотнища с ненавистными эмблемами на стенах, портрет фюрера, увитый зеленью, резкие звуки джаза. — Ты этого не сделаешь, Трудель, — сказал он. — Безумие требовать этого от тебя. Обещай мне… Они кружились почти на одном месте среди все растущей тесноты. Может быть, потому, что кругом теснились другие пары, может быть, поэтому она не ответила. — Трудель! Обещай мне! — еще раз попросил он. — Ты же можешь перейти на другую фабрику, работать там. Обещай мне… Он попытался поймать ее взгляд, но глаза ее упорно смотрели поверх его плеча. — Ты лучше нас всех, — вдруг сказал он. — Ты должна жить. Не уступай ему! Она покачала головой, нельзя было понять, что это — да или нет. — Пойдем обратно, — сказала она. — Я не хочу больше танцовать. — Трудель, — сказал Карл Хергезель пылко, как только они выбрались из толпы танцующих; — твой Отто умер только вчера, только вчера узнала ты о его смерти. Сейчас еще не время говорить об этом. Но ты ведь знаешь, я всегда тебя любил. Никогда ни о чем я не просил, но теперь прошу об одном: живи. Не ради меня, нет, живи, чтобы жить! И опять она только покачала головой, опять осталось неясным, что она думает о его любви, что она думает о его желании удержать ее от смерти. Они подошли к столику. — Ну, — спросил Григолейт. — Как потанцовали? Не затолкали вас? Девушка не села. Она сказала: — Ну, так я пойду. Будьте здоровы. Я бы охотно поработала с вами… Она повернулась, чтобы итти. Но тут Енш сорвался с места, он взял ее за руку, сказал: — Прошу вас еще на одну минутку! Они вернулись к столику. Сели. Енш спросил: — Я правильно понял твое прощание? — Ты понял совершенно правильно, — сказала девушка и посмотрела на него жестким взглядом. Он сказал очень вежливо: — Я не хочу быть навязчивым, но я предвижу, что тут могут быть допущены ошибки. Меня не устраивает, чтобы какой-нибудь идиот выудил тебя из воды или чтобы ты лежала завтра в больнице после неудавшейся попытки отравиться. — Правильно! — сказал Григолейт. — А я заявляю вам, что не отойду от нее ни на шаг ни сегодня, ни завтра, ни все следующие дни, — твердо сказал брюнет. — Я сделаю все, чтобы помешать ей выполнить задуманное. Григолейт опять свистнул, долго, протяжно, негромко. Енш сказал: — Ага, вот и второй болтун за нашим столиком. Влюблен? Я уж давно замечал. Пойдем, Григолейт, группа распущена. Группа больше не существует. И это называется у вас дисциплиной. Эх, вы, мягкотелые! — Нет, нет, — воскликнула девушка. — Не слушайте его! Это правда, он меня любит. Но я его не люблю. Я пойду с вами… — Незачем! — сказал Енш, рассердившись не на шутку. — Теперь уже ничего не поделаешь… — он мотнул головой в сторону брюнета. — Э, да что там! — сказал он отрывисто. — Игра окончена! Идем, Григолейт! Григолейт уже встал. Вместе направились они к выходу. Вдруг чья-то рука легла на руку Енша. Перед ним было гладкое, чуть одутловатое лицо человека в коричневой форме. — Простите, одну минутку! Что вы сейчас сказали о роспуске группы? Мне было бы чрезвычайно интересно… Енш грубо вырвал руку. — Если хотите знать, о чем мы разговаривали, — сказал он нарочито громко, — спросите вот ту молодую особу! Вчера у нее убили жениха, а сегодня она уже ловит другого! Бабье проклятое! Он энергично подвигался к выходу, где его уже ждал Григолейт. Теперь и он исчез за дверью. Жирный нацист поглядел ему вслед. Затем он повернулся к столику, за которым все еще сидели побледневшая девушка и ее спутник. Это его успокоило. Может быть, и ничего, что я его отпустил. Взял меня нахрапом. Но… Он вежливо сказал: — Позвольте на минутку присесть к вашему столику и задать вам несколько вопросов. Трудель Бауман ответила: — Я ничего не могу прибавить к тому, что уже сказал тот господин. Вчера я узнала о смерти моего жениха, а сегодня вот этот господин хочет занять его место. Голос ее звучал твердо и уверенно. Теперь, когда опасность сидела с ней за одним столом, исчезли страх и беспокойство. — Не будете ли вы так любезны назвать имя и фамилию вашего жениха? Его часть? — Она назвала. — А теперь вашу фамилию? Ваш адрес? Где работаете? Может быть, у вас есть при себе документ? Благодарю вас! Ну, а теперь вы, молодой человек. — Я работаю на той же фабрике. Зовут меня Карл Хергезель. Вот моя рабочая книжка. — А те двое? — Мы их не знаем. Они подсели к нашему столику и вмешались в наш спор. — А о чем шел спор? — Я просила его оставить меня в покое. — Почему же так возмущался вами тот господин, если вы просили оставить вас в покое? — Я почем знаю? Может, он не поверил моим словам. Потом его разозлило, что я танцовала. — Ну, хорошо, — сказал одутловатый нацист, закрыл записную книжку и поглядел на обоих. Они действительно больше походили на поссорившихся влюбленных, чем на пойманных заговорщиков. Уж одно то, как они боялись взглянуть друг на друга… А руки их почти соприкасались. — Ну, хорошо, данные вами сведения будут, конечно, проверены, но я думаю… Во всяком случае, желаю приятно закончить сегодняшний вечер. — Нет, нет, — сказала девушка. Она поднялась одновременно с ним. — Я иду домой. — Я провожу тебя. — Нет, спасибо, я дойду одна. — Трудель, — попросил он. — Хоть два слова позволь тебе сказать! Человек в форме, улыбаясь, глядел на них. Действительно, влюбленные. Достаточно будет проверить данные ими сведения. Вдруг она согласилась: — Хорошо, но только поскорее! Они вышли. Наконец они вырвались из этого ужасного зала, из этой атмосферы вражды и ненависти. Они оглянулись. — Ушли. — Мы их больше не увидим. — И ты будешь жить. Нет, Трудель, теперь ты обязана жить! Необдуманный шаг может подвергнуть опасности их и многих других — помни об этом, Трудель! — Да, — сказала она, — теперь я обязана жить. — И, вдруг решившись, прибавила: — Прощай, Карл! На минуту она прижалась к его груди, прильнула губами к его губам. И не успел он опомниться, как она перебежала на ту сторону к остановке. Подошел трамвай. Он было метнулся за ней, но потом передумал. Будем встречаться на фабрике, решил он. Перед нами вся жизнь. Я могу подождать. Теперь я знаю, что она меня любит. ГЛАВА 14 Суббота. Волнение у Квангелей И в пятницу супруги Квангели тоже не обменялись ни словом. Три дня молчали они, ни «с добрым утром», ни «спокойной ночи» — за всю их семейную жизнь этого еще не бывало. Как ни был Квангель скуп на слова, а все же он, бывало, нет-нет, да и обмолвится каким-нибудь замечанием — о рабочем в их цеху, или хотя бы о погоде, или об обеде, который сегодня ему особенно понравился. А теперь ничего! Анна Квангель чувствовала, чем дальше, тем сильнее, что глубокая печаль по убитом сыне уже не поглощает ее всецело, ее отвлекало беспокойство за мужа, в котором происходила какая-то перемена. Анне хотелось думать только о сыне, но она не могла, так как с тревогой следила за мужем, за своим многолетним спутником жизни, за человеком, которому она отдала долгие и лучшие годы. Что с ним творится? Откуда такая перемена? В пятницу к полудню ее гнев и обида на Отто совершенно остыли. Если бы она надеялась хоть на малейшие результаты, она охотно попросила бы у него прощения за вырвавшиеся у нее сгоряча слова: «ты и твой фюрер». Но было совершенно ясно, что Квангель не думал уже об этом упреке, повидимому, он не думал и о ней. Он смотрел куда-то мимо нее, он смотрел сквозь нее, он стоял у окна, засунув руки в карманы рабочей куртки, а иногда принимался тихонько насвистывать, чего за ним раньше не водилось. О чем он думает? Какая тревога его гложет? Она поставила на стол суп, он взялся за ложку. Некоторое время она смотрела на него с порога кухни. Его острое лицо склонилось над тарелкой, но ложку он подносил ко рту совершенно машинально, темные глаза были устремлены на что-то, что видел только он. Она вернулась в кухню, чтоб разогреть остаток капусты. Отто очень любил разогретую капусту. Она твердо решила заговорить с ним. Как бы резко он ни ответил, все равно, дольше выносить это молчание немыслимо! Но когда она вернулась в столовую с разогретой капустой, Отто ушел, оставив на столе тарелку с недоеденным супом. То ли Квангель понял ее намерение и потихоньку улизнул, как заупрямившийся ребенок, то ли он просто позабыл о еде под влиянием мучительного внутреннего беспокойства. Так или иначе, он ушел, и теперь ей надо было ждать его до ночи. Но в ночь с пятницы на субботу Отто так поздно возвратился домой, что, несмотря на свое доброе намерение, она уже спала, когда он ложился. Она проснулась позднее, от его кашля, заботливо спросила: — Отто, ты спишь? Кашель прекратился, он лежал совсем тихо. Еще раз спросила она: — Отто, ты спишь? И ничего, никакого ответа. Оба они долго лежали, притаившись. Каждый знал, что другой не спит, и боялся пошевелиться, чтоб не выдать себя. Наконец, они оба заснули. Суббота началась еще хуже. Отто Квангель встал раньше обычного. Не успела она поставить на стол кофе, как его уж и след простыл. Опять что-то непонятное выгнало его на улицу; раньше этого с ним не бывало. Затем он вернулся, она слышала из кухни, как он шагает по комнате. Когда она принесла кофе, он аккуратно сложил большой белый лист, который читал, стоя у окна, и сунул его в карман. Анна была уверена, что он читал не газету. На листе слишком много пробелов, и шрифт крупнее, чем газетный. Что он мог читать? Она опять рассердилась на него, на его скрытность, на перемену в нем, вносившую столько беспокойства и новых забот в добавление ко всем прежним, которых и так было более чем достаточно. Все же она сказала: — Отто, кофе! При звуке ее голоса он повернул голову и посмотрел на нее так, будто очень удивился, что он в квартире не один, что кто-то с ним говорит. Он смотрел на нее, но он ее не видел. Он видел перед собой не Анну Квангель, — свою подругу жизни, но кого-то, кого знал прежде и теперь с трудом припоминал. На лице у него была улыбка, улыбка в глазах; все лицо было озарено улыбкой. Анна еще не видала его таким. Она готова была крикнуть: ах, Отто, Отто, хоть ты не уходи от меня! Но не успела она собраться с духом, как он прошел мимо нее и вышел вон из квартиры. Опять без кофе, опять неси в кухню и грей! Она тихонько всхлипнула. Ну, что за человек! Что ж, так-таки ничего в жизни и не останется? Сначала потерять сына, а теперь — мужа! А Квангель между тем быстро шагал к Пренцлауэраллэ. Ему пришло в голову, что лучше заранее поглядеть на такой дом, проверить, правильно ли себе такой дом представляешь. А то придется придумать что-нибудь другое. По Пренцлауэраллэ он пошел медленнее, он всматривался в вывески у подъездов, словно искал что-то определенное. На одном угловом доме он увидел дощечки двух адвокатов и одну врача рядом с многочисленными конторскими вывесками. Квангель толкнул парадную дверь. Она легко отворилась. Правильно: швейцара в таком многолюдном доме нет. Медленно держась за перила, поднялся он по лестнице, когда-то «барской», с дубовым паркетом, но частое употребление и война давно уже стерли с нее все следы барственности. Лестница выглядела грязной и затоптанной: дорожки исчезли, наверное, их убрали, когда началась война. Отто Квангель прошел мимо дощечки адвоката внизу, он кивнул головой и поднялся выше. Он шел по лестнице не один, мимо него спешили люди, шли навстречу, обгоняли. То и дело раздавались звонки, хлопали двери, звякали телефоны, стучали пишущие машинки, слышались голоса. Но выдавались минуты, когда вдруг оказывалось, что Квангель на лестнице, или хотя бы на данном пролете, совершенно один, когда вся жизнь как будто сосредоточивалась внутри контор. Вот такой момент как раз подходил для задуманного дела. Вообще все было, как он себе представлял. Спешащие озабоченные люди, грязные стекла в окнах, через которые просачивается тусклый свет, нет швейцара, вообще никого, кто обратил бы на тебя внимание. Когда Отто Квангель увидел в бельэтаже дощечку второго адвоката и по указующему персту убедился, что доктор живет на одну лесенку выше, он одобрительно кивнул головой. Он повернул обратно от дверей адвоката и вышел из дому. Больше здесь делать нечего, как раз подходящий дом, и таких домов в Берлине тысячи. И вот мастер Отто Квангель снова на улице. Молодой, очень бледный брюнет подходит к нему. — Господин Отто Квангель, не так ли? — спрашивает он. — Господин Отто Квангель с Яблонскиштрассе. Не так ли? В ответ Квангель только буркнул: — Ну? — что могло означать и «да» и «нет». Молодой человек счел, что это «да». — Я должен попросить вас от имени Трудель Бауман, — говорит он, — раз и навсегда позабыть о ее существовании. И жену вашу попрошу не ходить к Трудель. Не надо, господин Квангель, чтобы… — Передайте, — говорит Отто Квангель, — что я не знаю никакой Трудель Бауман и не желаю, чтобы ко мне приставали… Неожиданный удар кулаком в подбородок, и молодой человек сбит с ног. Квангель, не обращая ни на кого внимания, проталкивается сквозь сбежавшуюся толпу и направляется мимо шуцмана, прямо к трамвайной остановке. Подходит трамвай, он садится, проезжает две остановки, затем едет в обратную сторону, на этот раз на передней площадке прицепа. Все, как он думал: большинство людей тем временем разошлось. С десяток зевак стоят еще у кафе, куда, вероятно, втащили пострадавшего. Тот уже опомнился. Второй раз за два дня приходится Карлу Хергезелю отвечать на вопросы представителей власти. — Нет, право же, ничего не было, господин вахмистр, — уверяет он. — Я по неосторожности наступил ему на ногу, а он сразу в драку. Понятия не имею, что это за человек, я не успел извиниться, как он уже в драку. И опять Карл Хергезель уходит без задержки, не вызвав подозрения. Но теперь ему совершенно ясно — дальше так ставить на карту свое счастье нельзя. К Отто Квангелю он пошел только затем, чтобы успокоиться насчет Трудель. Ну, что касается Отто Квангеля, можно не волноваться. Кремень-человек, да к тому же еще и зол, так сычом и глядит. Этот не из болтливых, даром что клюв большой! Уж одно то, как он быстро и зло долбанул… И только из опасения, что такой человек может проговориться, Трудель чуть не заставили покончить с собой. Ну, этот не проговорится, — даже у них в руках! И до Трудель ему тоже, как будто дела нет, он и знать о ней не хочет. Как многое может разъяснить неожиданный удар кулаком в подбородок. Карл Хергезель, совершенно успокоенный, возвращается на фабрику и, убедившись из осторожных расспросов, что Григолейт и Енш сгинули бесследно, с облегчением вздыхает. Все уладилось. Группа больше не существует, ну что ж, беда небольшая. Зато Трудель жива! В сущности, политической работой он никогда особенно не интересовался, а Трудель интересовался, и еще как! Квангель возвращается домой на трамвае, но он проезжает свою остановку и не выходит на Яблонскиштрассе. Осторожность прежде всего, если за ним действительно увязался шпик, надо одному с ним разделаться, незачем таскать его к себе в дом. Анна сейчас не в таком настроении, чтобы выдержать неприятный сюрприз. Надо с ней поговорить. Обязательно надо поговорить, Анне отведена большая роль в его планах. Но раньше надо покончить с другими делами. Квангель решает сегодня до работы вообще не возвращаться домой. Придется отказаться от кофе и обеда. Анна, правда, будет беспокоиться, но она потерпит и ничего необдуманного не совершит. Сегодня есть еще дела. Завтра воскресенье, к воскресенью все должно быть готово. Он опять пересаживается и едет в центр. Нет, молодой человек, которому удалось так быстро заткнуть глотку, не опасен. И других преследователей, верно, тоже нет. Пожалуй, этот человек действительно был послан Трудель. Ведь она что-то такое говорила, будто ей придется сказать, что она нарушила данное слово. Ну, те, разумеется, запретили ей всякое общение с ним, вот она и послала этого парня. Все это не опасно. Детские игрушки, они же просто дети, затеяли игру, а сами ничего в ней не смыслят. Он, Отто Квангель, смыслит в этом немножко больше. Надо знать, что затеваешь, вести игру не по-детски, обдумать каждый ход. Перед глазами у него опять стоит Трудель, как тогда в коридоре, на сквозняке, когда она, ничего не подозревая, — прислонилась головой к объявлению. И опять охватывает его беспокойное чувство, как тогда, когда голову девушки венчала надпись «Именем немецкого народа», и опять вместо незнакомых фамилий чудится ему своя — нет, нет, действовать надо в одиночку. И с Анной, конечно, — вместе с Анной. Анна увидит, как он предан фюреру! В центре Квангель делает кое-какие покупки. Ничтожные затраты: две-три открытки, ручка, несколько перьев, пузырек с чернилами. Но и эти покупки он делает в трех местах — в универмаге, в магазине стандартных цен и писчебумажной лавке. Наконец, после долгих колебаний, приобретает он еще пару простых нитяных перчаток, которые продаются без ордера. Затем идет в бар на Александерплац, заказывает стакан пива и получает поесть без карточек. Дело происходит в 1940 году, грабеж захваченных стран уже начался, немцам живется сравнительно неплохо. Собственно говоря, еще можно достать почти все и даже не по чрезмерным ценам. И война ведется на чужой территории, далеко от Берлина. Правда, время от времени над городом появляются английские самолеты. Сбросят бомбу, другую и улетят, а на следующий день жители Берлина совершают паломничества к местам разрушения. Большинство посмеивается и говорит: «Если они нас так уничтожить думают, так на это им сто лет понадобится, и то большого ущерба не будет. А мы тем временем их города с землей сравняем!» Вот какие речи ведут люди, а теперь, когда Франция попросила о перемирии, число тех, кто ведет такие речи, сильно увеличилось. Почти все поклоняются успеху. Такой человек, как Отто Квангель, который покидает ряды преуспевающих, — исключение. Сейчас он сидит в баре. Время есть, на фабрику еще рано. Но беспокойство последних дней отошло от него, теперь, когда дом осмотрен, когда покупки сделаны, все ясно. И даже не надо особенно думать о том, что ему предстоит в дальнейшем. Само сделается, путь перед ним открыт. Надо только итти вперед, первые, решающие шаги сделаны. Затем, когда ему уже пора, он платит и отправляется на фабрику. Хоть от Александерплац туда не близко, он все-таки идет пешком. Достаточно он сегодня истратил на трамвай, на покупки, на еду. Какое там достаточно, — много! Хоть и решено жить теперь по-иному, но от старых привычек отставать незачем. Квангель как был бережливым, так и останется, и от людей по-прежнему будет держаться подальше. Наконец, он опять стоит в своем цеху, как всегда внимательный, зоркий, молчаливый и неприступный. По нему никак не скажешь, что в нем происходит. ГЛАВА 15 Энно Клуге опять на работе Когда Отто Квангель приступил к работе в столярном цеху, Энно Клуге уже шесть часов стоял за токарным станком. Да, этот тщедушный человек не мог улежать в постели, несмотря на слабость и боль во всем теле, он поехал на фабрику. Встретили его, по правде говоря, не очень любезно, но ни на что другое он и не рассчитывал. — Ну, как, опять погостить пришел, Энно? — спросил мастер. — Сколько собираешься поработать, неделю, две? — Я совсем поправился, мастер, — поторопился его уверить Энно Клуге. — Я опять могу работать, и буду работать, вот увидишь! — Н-да! — протянул мастер недоверчиво и хотел уйти. Но еще раз остановился, задумчиво поглядел на лицо Энно и спросил: — А кто тебе так портрет испортил, Энно? Попал в переделку, да? Энно опустил голову, он не смотрит на мастера, даже когда, наконец, собирается с духом и отвечает: — Попал, да еще в какую… Мастер стоит в раздумье и все еще рассматривает его. Наконец ему приходит в голову, что из этого случая можно сделать назидательный вывод: — А, пожалуй, тебе это и на пользу, Энно, пожалуй, это тебя к работе приохотит! Мастер ушел, а Энно Клуге обрадовался, что тот именно так истолковал его синяки. Пусть думает, что это его к работе приохочивали, тем лучше! Разговоров будет меньше. Не станут приставать с расспросами. Самое большее, если за спиной посмеются, ну, и пускай смеются, подумаешь, велика важность. Теперь надо за работу приниматься, да так, чтобы всем на удивление! Со скромной улыбкой, но все же не без гордости пошел Энно Клуге записываться в добровольную воскресную смену. Два-три старых рабочих, знавшие его раньше, отпустили по его адресу насмешливые замечания. Он посмеялся вместе с ними и с удовольствием увидел, что мастер тоже усмехается. Впрочем, ошибочное предположение мастера, что его избили за отлынивание от работы, сослужило ему службу и у начальства. Его вызвали в контору сейчас же после обеденного перерыва. — Он стоял, как обвиняемый на суде, и страх его еще усугублялся тем, что один из судей был в военной форме, другой — в форме штурмовика, и только один — в штатском, но и у того на груди красовался значок вермахта. Офицер перелистал личное дело Энно Клуге и равнодушным брезгливым голосом прочитал: такого-то числа такого-то месяца откомандирован из армии для работы в военной промышленности, такого-то явился на указанную фабрику с таким-то опозданием, проработал одиннадцать дней, сказался больным, острый колит, справки от трех врачей, из двух больниц. Такого-то выписался, пять дней проработал, три дня прогулял, день проработал, снова колит и т. д. и т. д. Офицер отложил личное дело, брезгливо посмотрел на Клуге, то есть уставился примерно на верхнюю пуговицу его пиджака и сказал, повысив голос: — Что ты, собственно, свинья паршивая, думаешь? — И вдруг заорал, и было видно, что орет он просто по привычке, без всякого внутреннего раздражения. — Думаешь, что своими дурацкими поносами кого-нибудь проведешь? Я тебя в штрафную роту закатаю, там из тебя все кишки повытрясут, там тебе покажут, что такое понос! Офицер орал еще некоторое время. За военную службу Энно привык к крику, его это не особенно пугало. Он слушал нагоняй, вытянувшись, как полагается, руки по швам, хотя и был в штатском, и ел глазами грозного начальника. Когда офицер останавливался, чтобы передохнуть, Энно говорил положенным по уставу тоном, без самоуничижения, но и без наглости, по-деловому: «Так точно, господин оберлейтенант! Слушаюсь, господин оберлейтенант!» Раз ему даже удалось, правда, без заметного эффекта, вставить целую фразу: «Осмелюсь доложить, что выздоровел, господин оберлейтенант! Осмелюсь доложить, что вышел на работу!» Офицер перестал орать так же неожиданно, как и начал. Он закрыл рот, отвел взгляд от верхней пиджачной пуговицы Энно Клуге и устремил его на своего соседа в коричневой форме. — Имеете еще что-нибудь сказать? — спросил он с брезгливым видом. Да, и этот господин имел что сказать, вернее, что наорать — казалось, все господа начальники только и знали, что орать на своих подчиненных. Этот стал орать об измене, о саботаже, о фюрере, который не потерпит изменников в рядах немецкого народа, и о концлагере, где Энно получит по заслугам. — А в каком виде ты сюда явился, свинья? — вдруг заорал коричневый. — В каком ты виде? На работу с такой похабной мордой вышел? Где путался, бабий кот? На шлюх силы тратишь! Где был, где это ты так себя разукрасил, козел блудливый? — Мне взбучку задали, — сказал Энно, оробев под его взглядом. — Кто, кто тебя так отделал, я знать хочу! — заорал коричневорубашечник. И подставил кулак под самый нос Энно и затопал ногами. Тут Энно окончательно потерял голову. Перед угрозой новых побоев он позабыл о своих намерениях, позабыл об осторожности и прошептал: — Осмелюсь доложить, меня так эсэсовцы отделали. Безрассудный страх этого человека был так красноречив, что все трое сейчас же поверили его словам. Понимающая, одобрительная улыбка появилась у них на лице. Коричневорубашечник крикнул: — Отделали? Это называется не отделали, а поучили, наказали по заслугам. Как это называется? — Осмелюсь доложить, это называется: наказали по заслугам! — Ну, надеюсь, урок пойдет тебе на пользу. Следующий раз так легко не уйдешь! Можешь отправляться! С полчаса еще Энно Клуге трясся, как в лихорадке, и не мог работать. Он забился в уборную, но мастер разыскал его наконец, отругал и погнал к станку. Теперь мастер стоял рядом и чертыхался, глядя на то, как Энно портит болванку за болванкой. У тщедушного человечка голова шла кругом: мастер ругает, товарищи смеются, начальство грозит концентрационным лагерем и штрафной ротой. В глазах темнело, руки, обычно такие искусные, не слушались. Он положительно не мог работать, но он должен был работать, у него не было выхода. Наконец, мастер понял, что тут не злая воля и не отлынивание от работы. — Если бы ты не проболел уже столько, — заметил он уходя, — я бы сказал: ступай, полежи денек-другой, пока не отлежишься. — И прибавил: — Но сам знаешь, что тогда с тобой будет! Да, он знал. И он продолжал работать, старался не думать о боли, о невыносимой тяжести в голове. Временами его неотразимо влекло к блестящему вращающемуся металлу. Достаточно сунуть палец, и покой обеспечен, ляжешь в постель, отлежишься, отдохнешь, выспишься, забудешься! Но он сейчас же вспоминал, что преднамеренное членовредительство карается смертью, и тут же отдергивал руку… Да, смерть в штрафной роте, смерть в концлагере, смерть во дворе тюрьмы, вот что грозит ежедневно, вот что поджидает тебя на каждом шагу. А откуда взять силы… Так или иначе, день прошел, так или иначе, в начале шестого он попал в поток возвращавшихся с работы людей. Он мечтал о покое и сне, но, очутившись в гостинице, в своем тесном номере, не мог заставить себя лечь в постель. Он побежал купить чего-нибудь поесть. Вот он опять в комнате, еда на столе, кровать под боком — но ему не сидится. Точно что-то гонит его вон из этой комнаты. Надо еще купить кусочек мыла, поглядеть, не найдется ли у старьевщика синей блузы. Опять он выбежал и в аптекарском магазине вдруг вспомнил, что оставил чемодан со всем своим имуществом у Лотты, когда приехавший в отпуск муж так бесцеремонно вышвырнул его за дверь. Он выбежал на улицу, сел в трамвай, решил рискнуть: поехать прямо к ней. Нельзя же лишиться последнего добра! Его страшили побои, но что-то гнало его к Лотте, обязательно к Лотте. И ему повезло. Он застал Лотту дома, мужа не было. — Ты за вещами, Энно? — спросила она. — Я снесла их в подвал, чтоб он не нашел. Погоди, я возьму ключ! Но он обнял ее, припал головой к ее могучей груди. Он не выдержал напряжения последних недель и попросту разрыдался. — Ах, Лотта, Лотта, я не вынесу разлуки! Я так по тебе соскучился! Все его тело сотрясалось от рыданий. Она не на шутку перепугалась. Сколько она перевидала на своем веку мужчин, и таких, что пускали слезу, тоже, но обычно пускали слезу пьяные, а он был трезв… А тут еще этот разговор о том, что он соскучился, что не вынесет разлуки, уже целую вечность никто не говорил ей таких слов! А может, и вообще никогда не говорил. Она успокоила его, как могла: — Он всего на три недели в отпуск приехал, потом опять переедешь ко мне, Энно! Успокойся, забирай вещи, пока он не пришел. Сам ведь знаешь! Ох, знает он, еще как знает, что ему отовсюду грозит беда! Она проводила его до трамвая, помогла донести чемодан. Энно Клуге поехал в гостиницу, все-таки несколько повеселев. Всего только три недели, из которых четыре дня уже прошло. Потом муж отправится обратно на фронт, и можно будет занять его место. Думал Энно, что выдержит без баб, да не тут-то было, не может он, и все. А пока что надо будет наведаться к Тутти; он сейчас сам убедился, поплачешь у них на груди, они и размякнут, помогут человеку. Может, Тутти пустит на три недели, уж очень противно одному в номере. Но женщины женщинами, а работать надо, надо, надо! Нечего больше шуточки шутить, раз навсегда закаялся! Вылечили! ГЛАВА 16 Конец фрау Розенталь В воскресенье утром фрау Розенталь с криком ужаса пробудилась от тяжелого сна. Опять ей привиделось то страшное, что снилось теперь почти каждую ночь: будто они с Зигфридом убегают от погони, будто прячутся, но плохо, преследователи проходят мимо, видят их и насмешливо подмигивают. И вдруг Зигфрид бросается бежать, она вслед за ним. Она не поспевает. Кричит: «Зигфрид, не беги так скоро! Мне за тобой не поспеть. Не оставляй меня одну!» Тут он отделяется от земли, летит. Сначала почти над самой мостовой, затем все выше, наконец, исчезает над крышами. Она одна на Грейфсвальдерштрассе. По щекам текут слезы. Большая волосатая рука тяжело ложится на лицо, голос шепчет над самым ухом: «Попалась, жидовская морда?» Еще не совсем проснувшись, она глядела широко открытыми глазами на затемненные окна, — сквозь щелочки в шторах просачивался дневной свет. Ночные страхи отступали перед дневными. Впереди был целый день. Снова день! Опять она проспала, упустила советника суда, единственного человека, с которым могла поговорить… С вечера твердо решила не спать, и вот опять заснула! Опять одна целый день, двенадцать часов! Пятнадцать часов! Нет, больше ей не выдержать. Стены дома давят, все то же бледное лицо в зеркале, все то же самое занятие — пересчитывать деньги; нет, больше так нельзя. Самое страшное не страшит ее так, как это сиденье взаперти без всякого дела. Фрау Розенталь торопливо одевается. Подходит к двери, отодвигает задвижку, тихонько отворяет дверь, выглядывает в коридор. В квартире тихо, и в доме тоже пока тихо. На улице не слышно детского крика — верно очень рано. А что, если советник еще у себя в кабинете? Она успеет поздороваться с ним, обменяться двумя-тремя фразами, которые дадут ей силы прожить еще один бесконечный день. Она решается, решается, несмотря на запрещение. Быстро пробегает коридор и входит к нему в кабинет. Она жмурится от яркого света, который льется в открытые окна, ее пугает улица, внешний мир, ворвавшийся сюда вместе с утренним воздухом. Но еще больше пугает ее женщина, которая чистит щеткой цвикауский ковер. Сухопарая, пожилая женщина; повязанная платком голова, щетка для чистки ковров говорит о том, что она здешняя прислуга. Увидев фрау Розенталь, женщина прекратила работу. Минутку она удивленно таращит глаза на неожиданную гостью, быстро и часто мигая, словно не совсем веря в реальность того, что видит. Затем, прислонив щетку к столу, решительно идет навстречу фрау Розенталь, машет руками и громким свистящим топотом повторяет «Шш! Шш!», будто гоняет кур. Отступая, фрау Розенталь умоляюще шепчет: — Где господин советник? Мне надо с ним поговорить! Но женщина сжимает губы и решительно трясет головой. Опять она машет руками и шипит «Шш! Шш!», пока окончательно не загоняет фрау Розенталь обратно в спальню. Та падает в кресло у своего столика и разражается слезами, а женщина тихонько прикрывает дверь. Все напрасно! Опять она обречена на целый день одинокого, бессмысленного ожидания! Бог знает, что творится на свете, может, как раз сейчас умирает Зигфрид, или немецкие авиабомбы угрожают ее Эве, а она обречена сидеть здесь в темноте и ничего не делать. Она сердито качает головой: нет, больше так жить нельзя. Если суждено ей терпеть горе, если суждено быть парией и изнывать в вечном страхе, так по крайней мере она хочет жить по-своему! Ну, что же, пусть эта дверь захлопнется за ней навсегда, ничего не поделаешь. Гостеприимство было предложено от доброго сердца, но добра оно ей не принесло. Уже стоя в дверях, она вдруг что-то вспоминает. Возвращается к столику и берет массивный золотой браслет с сапфирами. Может быть… Но той женщины уже нет в кабинете, окна снова закрыты. Фрау Розенталь выжидающе стоит в коридоре у входной двери. Вдруг она слышит звон тарелок и идет на звук в кухню. Так и есть, эта женщина моет посуду. С умоляющим видом протягивает она ей браслет и говорит, запинаясь: — Мне необходимо повидать господина советника. Пожалуйста, ну, пожалуйста! Служанка нахмурилась при этом новом нарушении тишины, едва взглянула на протянутый браслет. Опять она наступает, машет руками, шипит «Шш! Шш!», и фрау Розенталь спасается к себе в спальню. Не долго думая, бежит она к ночному столику и берет из ящика прописанное ей советником снотворное. До сих пор она не пользовалась его порошками. Теперь она высыпает их все, не то двенадцать, не то четырнадцать, на ладонь, идет к умывальнику, и со стаканом воды выпивает все. Сегодня надо обязательно заснуть, сегодня надо проспать весь день. А вечером она поговорит с советником суда и узнает, как быть дальше. Она ложится, не раздеваясь, на постель, укрывается одеялом. Лежит на спине, не шевелясь, глядя в потолок, и ждет сна. И вот уже сон спускается к ней. Мучительные мысли, кошмарные видения, порожденные в мозгу постоянным страхом, затуманиваются. Глаза смыкаются, мускулы ослабевают, напряжение спадает. Сейчас, сейчас шагнет она за спасительный порог… И вдруг, словно какая-то рука отбросила ее в действительность. Она даже вздрогнула от испуга, так сильно ее тряхнуло. Тело дернулось, как от внезапной судороги… И вот она опять лежит на спине, уставясь в потолок; все та же неугомонная карусель вертит в ней все те же неугомонные мысли и кошмарные образы. Потом — понемногу — они расплываются, веки тяжелеют, сон близко. И опять на пороге сна толчок, сотрясение, судорога, сводящая все тело. Опять ушли покой, мир, забытие… Когда это повторилось три, четыре раза, она поняла, что ей не заснуть. Она встает, медленно, пошатываясь, как расслабленная, идет к столу и садится. Тупо смотрит прямо перед собой. Узнает белое пятно на столе — это письмо к Зигфриду, начатое три дня тому назад и так и оборванное на первых же строках. Смотрит опять: узнает пачку денег, драгоценности. А позади поднос с едой. Обычно, проголодавшись за ночь, она по утрам набрасывалась на пищу, теперь она равнодушно рассматривает поднос. Есть не хочется… В ней шевелится смутное сознание, что порошки оказали свое действие. Не пришел желанный сон, зато улеглась беспокойная утренняя тревога. И она сидит без всяких дум, иногда забывается в дремоте, потом опять вздрагивает. Сколько-то времени прошло, много ли, мало, она не знает, но какая-то часть страшного дня прожита… Немного погодя она слышит шаги на лестнице. Она вздрагивает. Старается отдать себе отчет, можно ли вообще услышать из этой комнаты, когда кто-нибудь идет по лестнице. Но минута просветления уже прошла, и она напряженно вслушивается в шаги на лестнице. Человек с трудом волочит ноги, останавливается, чтоб откашляться, снова тащится вверх. Вот она уже не только слышит, она видит. Она ясно видит Зигфрида, как он пробирается домой по тихой, еще не проснувшейся лестнице. Ну, конечно, его опять избили, голова наспех перевязана. На бинте запеклась кровь, лицо в синяках и ссадинах от их кулаков. С трудом тащится Зигфрид наверх. В груди у него хрипит и клокочет, в груди, истоптанной их каблуками. Она видит, как Зигфрид скрывается за поворотом. Некоторое время она еще сидит на месте. Она ни о чем не помнит, ни о советнике суда, ни об их уговоре. Ей надо туда, наверх, к себе, что подумает Зифрид, если придет в пустую квартиру? Но какая ужасная усталость, нет сил подняться с кресла! И все-таки она встает. Берет из сумочки ключи, хватает сапфировый браслет, словно это спасительный талисман, и медленно, пошатываясь, выходит из квартиры. Дверь захлопывается. Советник суда, которого служанка после долгих колебаний подняла с постели, опоздал, не успел удержать свою гостью, она ушла в опасный мир. Советник осторожно приоткрывает дверь и минутку прислушивается, не слышно ли чего наверху, не слышно ли чего внизу. Нет, ничего не слышно. Затем он все же что-то слышит — быстрые энергичные мужские шаги, тогда он закрывает дверь. Он не отходит от глазка. Если представится хоть малейшая возможность спасти эту несчастную, он опять, несмотря на опасность, откроет ей дверь. Фрау Розенталь даже не заметила, что кто-то повстречался ей на лестнице. Она во власти одной мысли — как можно скорей добраться в квартиру, где ее ждет Зигфрид. Зато руководитель гитлеровской молодежи Бальдур Перзике, как раз спешивший на утреннюю перекличку, застыл с разинутым от изумления ртом, когда она чуть не наткнулась на него на лестнице. Розентальша, пропавшая Розентальша, и вдруг сегодня в воскресенье утром здесь. В темной вязаной кофте, без сионской звезды, с ключами и браслетом в одной руке, а другой тяжело опираясь на перила, с трудом тащится наверх — пьяная вдрызг! В воскресенье с утра и вдрызг! Бальдур застыл на месте от изумления. Но как только фрау Розенталь исчезает на повороте, он приходит в себя. Он чувствует, что настал подходящий момент, только бы опять не прошляпить. Нет, на этот раз он обойдется без братьев, без отца, без всяких там Боркхаузенов, а то, пожалуй, опять изгадят все дело. Бальдур ждет, он хочет удостовериться, что фрау Розенталь уже дошла до квартиры Квангеля, затем на цыпочках возвращается под родительский кров. Там все еще спят. Телефон в коридоре. Он берет трубку и набирает номер, потом вызывает добавочный. Ему везет: несмотря на воскресенье, его соединяют с нужным ему человеком. Он коротко говорит, что надо; затем пододвигает стул к двери, в которой оставил щелку, и готовится терпеливо стеречь полчаса, час, сколько потребуется, чтобы опять не упустить птичку… У Квангелей встала только Анна, потихоньку хозяйничает она в квартире. Время от времени посматривает на Отто, он все еще крепко спит. Даже во сне он кажется усталым, измученным. Словно что-то не дает ему покоя. Она стоит и задумчиво вглядывается в лицо мужа, человека, с которым прожила почти три десятка лет, изо дня в день вместе. Уже давно привыкла она к этому лицу, к острому птичьему профилю, к тонкому, почти всегда крепко сжатому рту — это ее уже не пугает. Для нее это человек, которому она отдала всю свою жизнь, дело не в наружности… Но сегодня лицо как будто еще больше заострилось, рот еще крепче сжался, складки у носа залегли глубже. Его гнетут заботы, тяжелые заботы, а она проглядела это, не поговорила с ним во-время, не сняла бремени с его плеч. Прошло четыре дня после извещения о смерти сына, и Анна опять сознает, что ее место как и всегда рядом с этим человеком, что она была неправа в своем упорстве. Разве она его не знает: он всегда молчит, он все таит в себе. Ей всегда приходилось вызывать его на разговор, облегчать ему беседу — сам он не откроет рта. Но сегодня он наконец заговорит. Он обещал ей это вчера ночью, как вернулся с работы. Анна пережила тяжелый день. Он убежал без завтрака, и она несколько часов напрасно прождала его. Не появился он и к обеду и, когда ей стало ясно, что уже давно началась работа, и теперь он уже наверно не придет — она впала в отчаяние. Какая муха укусила Отто с тех пор, как у нее вырвались эти необдуманные слова? Что гнало его из дому? Она отлично его знает: он хочет во что бы то ни стало ей доказать, что тот не его фюрер. Господи, да неужели же она это и вправду думала! Надо было объяснить ему, что это вырвалось у нее в первые горькие минуты ожесточения. Неужели не нашлось у нее других слов о преступниках, отнявших у нее сына. Надо же было сказать именно это! Но сказанного не вернешь, и теперь он мечется по городу и подвергает себя опасности, чтобы доказать свою правоту, доказать, что она его напрасно обидела! Чего доброго он теперь совсем не придет. Еще скажет или сделает что-нибудь такое, что не понравится фабричному начальству или гестапо, к нему привяжутся, может, он уже сидит в тюрьме! Ведь такой, кажется, спокойный человек, а сегодня с утра был сам не свой! У Анны Квангель нет больше терпения, не может она сидеть сложа руки и ждать. Она приготовляет несколько бутербродов и отправляется к нему на фабрику. И тут она остается верной женой, даже и сейчас, когда ей важно выиграть несколько минут и поскорей успокоиться за него, даже и сейчас не едет она на трамвае. Нет, она идет пешком, — как и он бережет каждый грош. От сторожа на мебельной фабрике она узнает, что мастер Квангель, как и всегда, во-время пришел на работу. Она посылает ему бутерброды, которые он «позабыл дома», и дожидается возвращения посланного. — Ну, что он сказал? — Что сказал? Да разве он когда что скажет! Она возвращается домой, несколько успокоенная. Пока еще ничего не случилось, несмотря на его утреннее тревожное состояние. А вечером она с ним поговорит… Он вернулся ночью. По лицу его видно, как он устал. — Отто, — говорит она умоляюще. — Я ведь совсем не то думала. Просто в первую минуту вырвалось. Не сердись на меня! — Мне сердиться на тебя? Из-за таких вещей? Да что ты! — Ты что-то задумал, я чувствую! Отто не делай этого, не накликай на себя беды. Из-за каких-то глупых слов! Я никогда себе не прощу. Что ты собираешься сделать? Он смотрит на нее, как будто даже улыбается. Потом кладет обе руки ей на плечи. И тут же их принимает, словно стыдясь даже мимолетнего проявления нежности. — Что я сделаю? Спать лягу, вот что я сделаю! А завтра утром скажу тебе, что мы сделаем вместе с тобой. И вот уже утро, а Квангель еще спит. Но теперь это неважно, минутой раньше, минутой позже. Он дома, ничего опасного с ним не случится. Он спит. Она отходит от его постели, снова принимается за домашние дела. А фрау Розенталь уже давно дошла до своей двери, хоть она и очень медленно подымалась по лестнице. Ей не кажется странным, что дверь на замке, — она отворяет ее своим ключом. И в квартире она не ищет Зигфрида, не зовет его. И хаос в комнате не поражает ее. Позабыла она уже и то, что в квартиру вошла, собственно, привлеченная шагами мужа. Затуманенность сознания все увеличивается, медленно, но непрерывно. Она и не спит, и не бодрствует. Беспомощно и неуверенно двигаются отяжелевшие ноги, все тело налито свинцом, голова налита свинцом. Возникают обрывки каких-то картин и тут же расплываются, раньше чем она успеет их удержать. Она сидит на диване, под ногами затоптанное, измятое белье, медленно и вяло осматривается она. В руке все еще ключи и сапфировый браслет — подарок Зигфрида за рождение Эвы. Выручка от весенней распродажи белья… Она улыбается. Кто-то тихонько открывает входную дверь, она знает: Зигфрид. Вот он идет. Потому я и поднялась сюда. Сейчас пойду ему навстречу. Но она не встает с дивана, на пожелтевшем лице широкая улыбка. Она встретит его здесь, сидя на диване, словно никуда и не уходила, словно так и сидела все время, поджидая его. Но вот открывается дверь, и вместо Зигфрида в дверях трое мужчин. Как только она видит среди них ненавистную коричневую рубашку, она сразу понимает: это не Зигфрид. Зигфрида с ними нет. Где-то в ней чуть шевелится страх, но, только совсем чуть-чуть. Вот оно! Медленно сползает улыбка с лица, ставшего зеленовато-желтым. Трое стоят прямо перед ней. Она слышит, как высокий, грузный человек в черном пальто говорит: — Не пьяна, паренек. Вероятно, отравилась наркотиком. Надо, не теряя времени, выжать из нее, что можно. Послушайте, вы фрау Розенталь? Она кивает: — Да, Лора или, вернее, Сара Розенталь. Муж сидит в Моабите, два сына живут в Соединенных Штатах, одна дочь замужем в Дании, другая в Англии… — Сколько денег вы им переслали? — быстро спрашивает Руш, комиссар гестапо. — Денег? Зачем им деньги? У них своих довольно. Зачем мне им посылать? Она серьезно кивает головой. Дети все хорошо устроены. Еще родителей прокормят. Вдруг ей приходит в голову, что обязательно надо сказать этим господам еще об одном: — Это я во всем виновата, — говорит она, беспомощно ворочая заплетающимся языком, говорить становится все труднее, она уже едва лепечет, — я одна во всем виновата. Зигфрид давно хотел уехать из Германии. А я его убеждала: «Ну, чего ради оставлять здесь столько добра, такое прибыльное дело, продавать все за бесценок? Мы никому зла не делали, и нам они ничего не сделают». Это я его отговорила, а то бы мы давно уехали! — А куда вы спрятали деньги? — спрашивает комиссар, начиная терять терпение. — Деньги? — она старается припомнить. Правда, как будто какие-то деньги были. Куда же они девались? Но ей трудно напрягать память. Зато она вспоминает другое. Она протягивает комиссару сапфировый браслет. — Нате! — просто говорит она. — Нате! Комиссар Руш бросает быстрый взгляд на браслет, затем оглядывается на своих двух спутников, на молодцеватого руководителя гитлеровской молодежи и на своего постоянного помощника — Фридриха, здоровенного малого, смахивающего на подручного палача. И тот и другой не спускают с него глаз. И он нетерпеливо отталкивает руку с браслетом, хватает за плечи отяжелевшую женщину и как следует ее встряхивает. — Проснитесь же, наконец, фрау Розенталь! — кричит он. — Приказываю вам! Проснитесь! Он отпускает ее: голова фрау Розенталь откидывается на спинку дивана, тело безжизненно оседает, язык лепечет что-то бессвязное. Повидимому, примененное комиссаром Рушем средство не подействовало, не привело ее в чувство. Некоторое время все трое молча смотрят на старую женщину, тяжело завалившуюся на диван, не похоже, чтобы сознание вернулось к ней. И тогда комиссар шепчет совсем тихо: — Забери-ка ее на кухню и там попробуй расшевелить! Фридрих, подручный палача, кивает головой. Как ребенка, берет он на руки отяжелевшую женщину и осторожно шагает вместе с ней через наваленные на полу вещи. Когда он уже в дверях, комиссар говорит ему вдогонку: — Смотри, чтобы без крику! Не зачем шум подымать в таком населенном доме, да еще в воскресенье. Можно ведь и до Принц-Альбрехтштрассе отложить. Так или иначе я ее туда заберу. Дверь за ними захлопывается. Комиссар и руководитель гитлеровской молодежи одни. Комиссар Руш стоит у окна и смотрит на улицу. — Спокойная улица, — говорит он. — Только детям здесь и играть, правда? Бальдур Перзике подтверждает, что Яблонскиштрассе улица тихая. Комиссар немножко нервничает, но не из-за того, что происходит в кухне. Чего уж там, такие дела, да пожалуй и почище, ему как раз по нраву. Руш — неудавшийся юрист, пристроившийся к уголовному розыску, откуда его откомандировали в распоряжение гестапо. Он служит исправно. Всякому режиму будет он служить исправно, но энергичные приемы фашистского режима ему особенно нравятся. «Пожалуйста, без сентиментальностей, — поучает он новичков. — Только если мы достигли цели, мы выполнили свой долг. Каким путем — все равно». Нет, из-за какой-то там старухи комиссар не станет нервничать, он на самом деле далек от всякой сентиментальности. Но этот мальчишка Перзике, руководитель гитлеровской молодежи, не очень его устраивает. Посторонние свидетели тут ни к чему, в них никогда нельзя быть вполне уверенным. Правда, этот кажется подходящий, но полная уверенность всегда приходит с запозданием. — Заметили, господин комиссар, — угодливо спрашивает Бальдур Перзике — ему просто не хочется вникать в то, что происходит в кухне, это их личное дело! — заметили, она без сионской звезды! — Я заметил не только это, — говорит комиссар задумчиво, — я заметил, что на ней чистые башмаки, а на улице слякоть. — Да, — подтвердил Бальдур Перзике, еще не понимая, к чему тот клонит. — Значит, она со среды пряталась у кого-то здесь в доме, если действительно так долго не была у себя в квартире, как вы утверждаете. — Я почти уверен, — начал было Бальдур Перзике, несколько смущенный неотступно следящим за ним задумчивым взглядом. — Почти уверен, ничего не значит, молодой человек, — презрительно возразил комиссар, — почти уверен — для нас не существует! — Я вполне уверен! — поправился Бальдур. — В любой момент могу под присягой подтвердить, что фрау Розенталь со среды не была у себя в квартире! — Так-так-так, — небрежно отозвался комиссар. — Вы, конечно, понимаете, что со среды вы один никак не могли держать ее квартиру под постоянным наблюдением. Ни один следователь вам не поверит. — У меня два брата эсэсовца, — поспешил заявить Бальдур Перзике. — Ну, хорошо, — удовлетворился комиссар. — Допустим. Да, что я еще хотел сказать, до вечера мне не удастся произвести здесь обыск. Может быть, вы до тех пор последите за квартирой? Ключи у вас, конечно, имеются? Бальдур Перзике с удовольствием уверил комиссара, что охотно возьмет это на себя. В глазах у него мелькнула радость. Ну, что же — тем лучше, так он и предполагал. Значит, полная гарантия. — Хорошо бы, — сказал комиссар со скучающим видом и опять посмотрел в, окно, — хорошо бы, чтобы здесь все осталось, как сейчас. Конечно, за то, что в шкафах и чемоданах, вы отвечать не можете, но все же… Не успел Бальдур ответить, как из кухни раздался громкий, пронзительный крик. — Чорт! — выругался комиссар, но не сделал ни шага. Бальдур побледнел, нос у него заострился, колени трясутся, растерянно уставился он на комиссара. Крик ужаса тут же замолк, слышно только, как ругается Фридрих. — Что я еще хотел сказать, — медленно начинает комиссар. Но он так и не кончил, он опять прислушивается. Из кухни доносится громкая ругань, шумная возня. Фридрих орет: — Отдашь, отдашь, проклятая! Пронзительный крик. Опять дикая ругань. Хлопает дверь, топот по коридору, и в комнату с криком врывается Фридрих. — Что вы скажете, господин комиссар? Только я довел ее до сознания, думал, сейчас заговорит разумно; тут она, сволочь, из окна прыгнула. Комиссар в ярости бьет его по лицу. — Идиот! Я тебе все кости переломаю! Беги, во весь дух! И он бросился вон из комнаты и вниз по лестнице. — Да ведь во двор, во двор она упала, не на улицу! — с мольбой в голосе взывает Фридрих, догоняя комиссара. — Ну, кто там увидит, господин комиссар! Тот не отвечает. Все трое бегут вниз по лестнице, стараясь не грохотать, чтобы не переполошить по воскресному мирный дом. Последним, отстав на пролет, бежит Бальдур Перзике. Он не позабыл накрепко запереть дверь квартиры. Хоть у него поджилки трясутся от страха, он помнит, что отвечает за все тамошние вещи. Ничто не должно исчезнуть! Все трое пробегают мимо квартиры Квангелей, Перзике, советника апелляционного суда в отставке Фрома. Еще несколько ступенек, и вот они во дворе. Между тем Отто Квангель встал, умылся и, стоя на кухне, смотрел, как жена готовила завтрак. После завтрака они поговорят, а пока только «с добрым утром» сказали, но «с добрым утром» ласковое. Вдруг оба вздрогнули. В кухне над ними слышен крик, они прислушиваются, напряженно, с тревогой смотрят друг на друга. На секунду что-то темное застилает им свет, что-то грузное летит мимо окна и шлепается во дворе на землю. Внизу кто-то вскрикивает — мужчина. И мертвая тишина. Отто Квангель распахнул было кухонное окно, но, услышав топот на лестнице, отшатнулся.

The script ran 0.004 seconds.