Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Глеб Успенский - Нравы Растеряевой улицы [1866]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В настоящее издание включены все основные художественные и публицистические циклы произведений Г. И. Успенского, а также большинство отдельных очерков и рассказов писателя. В первый том вошли очерки «Нравы Растеряевой улицы», «Растеряевские типы и сцены», «Столичная беднота», «Мелочи» и другие очерки и рассказы 1812–1866 гг. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Н-не пойду! н-не пойду! — твердила Лизавета Алексеевна, дрожа. — А! не пойдете… — Голубчик! Она бросилась на колени. — Есть в вас бог! не гоните меня! Ради бога… Я ведь с ним, с покойником-то, восемь лет… Ах, ах, ах, ах! Душеприказчик ушел, махнув рукою. Поздно вечером душеприказчик, отправляясь спать, поручил за всем надсматривать Порфирычу; на унылого, нерасторопного Семена надежды было мало: где-нибудь непременно заснет. Разошлись все, даже и Лизавета Алексеевна. Прохор Порфирыч вступил в свои права: надсматривал и распоряжался. В кухне дожидалась приказаний стряпуха. Порфирыч, для храбрости «пропустивший» рюмочку-другую водки, вступил с ней в разговор. — Как в первых домах, — говорил он, — так уж, сделайте милость, чтобы и у нас. — Слава богу, на своем веку видала, бог привел, разные дома… Вот купцы умирали Сушкины, два брата. — Д-да-с! Потому наш дом тоже, слава богу… Будьте покойны! — Не в первый раз… На сколько, позвольте спросить, персон? — Персон, благодарение богу, будет довольно! Нас весь город знает… — Дай бог, а завтра утренничком надыть пораньше грибнова и опять крахмалу для киселя. — И грибнова! Мы этим не рассчитываем. Молчание. — Я полагаю, — говорит стряпуха, — кисель-то с клеем запустить? — И с клеем. Как лучше… как в первых домах. — А не то, ежели изволите знать, со свечкой для красоты. — Как в первых домах! И с клеем и со свечкой… Запускайте, как угодно!., чтобы лучше!.. Мы не поскупимся. Бодрствование во время ночи Прохор Порфирыч тоже выдержал вполне. Расставшись со стряпухой, он направился в дом, уговорив братца лечь спать. — И то! — сказал братец и лег на крыльцо в кухне. В освещенной комнате раздавалось тягучее чтение псалтыря, прерываемое понюшками табаку. Порфирыч босиком тихонько подходит к дьячку, засунув одну руку с чем-то под полу, и, придерживая это «нечто» сверху другой рукой, шепчет: — Благодетель! Дьячок обернулся. — Ну-ко! Дьячок сообразил и произнес: — Вот это благодарю! — Тут он нагнулся к уху Порфирычу и зашептал: — Грудь! На грудь ударяет ду-ду-ду-то!.. — Прочистит! — Это так! Оно очистку дает! В случае там в нутре что-нибудь… — Вот, вот! Она ее в то время сразу. Ну-ко! Пола полегоньку приподнимается; дьячок говорит: — О, да много! — Что там! Нечто поступало в дрожавшие руки дьячка. — Сольцы, сольцы! — Цс-с-с… Сию минуту. — Гм-м… кхе! — Готово! — Ах, благодетель! Я тебе, друг, что скажу, — прожевывая, шептал дьячок, — ты по какой части? — Слесарь. — А мы по церковной части. Я тебе что скажу: наше дело — хочешь не хочешь! Дьячок пожал плечами. — Смерть! — Ты думаешь, всё на боку да на боку лежим? Нет, брат! Долго идет самое дружественное шептание. В комнате раздается опять тягучее чтение. Прохор Порфирыч в это время уже в мезонине; он нагибается под кровать, кряхтя, что-то достает оттуда, потом на цыпочках спускается с лестницы и идет через двор к саду. Брешет собака… — Черной! Порфирыч посвистывает. — Как! воровать? — говорит он, возвращаясь из саду и проходя мимо брата. — Нет, гораздо будет лучше, ежели ты это оставишь… Братец, не спите? — О-ох!.. Не сплю! — вздыхает Семен, поворачиваясь на своем ложе. Порфирыч подсаживается к нему, тоже вздыхает, присовокупляя: «ох, горько, горько!», и затем тянется долгий шепот Порфирыча: — Ах ты, говорю… Да как же ты, говорю, только это в мысль свою впустить могла? Безлунная ночь стоит над городом; небо очистилось, в воздухе сыро. В стороне по небу скатилась звезда, оставив светлый след. — О-ох, господи! — шепчет кто-то в кухне. На крыльце явилась стряпуха. — Я все беспокоюсь, — заговорила она, — как кисель? — Как в первых домах! — Опять можно и полосами его пустить, с клюквой, как угодно? — Как вам угодно, и с клюквой!.. Как в первых домах! — Я все беспокоюсь! — заключила стряпуха, уходя. Усталый дьячок еще медленнее читал псалтырь; из отворенного окна на него изредка налетал свежий воздух. — С-с-с-с-с-с… — раздалось под окном. Дьячок обернулся. Прохор Порфирыч облокотился на подоконник локтями, прищуривал глаз и кивал головой в сторону. — Не мешает! — сказал дьячок. Следовало повторение «нечто» и опять монотонное чтение. Прохор Порфирыч снова исчезал куда-то. Дьячок, у которого начинали слипаться веки, иногда закрывал глаза и прерывал чтение, пошатываясь вперед и назад. Тишина была мертвая. Вдруг где-нибудь, не то вверху, не то внизу, с каким-то нытьем щелкал замок. Дьячок выпрямлялся, широко раскрывал глаза и едва успевал произнести два-три слова, как начинал дремать снова. Послышалось какое-то шуршание. Дьячок снова встрепенулся. — Я, я, я! — успокоительно шептал из сеней Порфирыч, осторожно таща по земле какую-то шкуру, или ковер, или шинель. — Завтра, брат, и без того хлопот полон рот! Начинали петь петухи. Дьячок совсем заснул, положив голову на кожаный аналой и приседая. Его разбудил какой-то шум, происходивший на дворе… В окно он увидел Прохора Порфирыча, расправлявшегося с Лизаветой Алексеевной, которая таки не вытерпела до утра и тихонько успела пробраться в мезонин. — Уйду! уйду! уйду… Ради бога! Ах, не увечьте! Сама! сама! сама! С такою же точно рассудительностью проводил Прохор Порфирыч и следующие дни; в день похорон, почти в одно и то же время, он распоряжался в кухне, подавал к столу тарелки, бежал за водкой, утешал маменьку, выводил из-за стола пьяного, подтягивал вместе со всеми «вечную память!» и тут же засовывал в карман какую-то вещь, присовокупляя про себя: «ременная, аглицкая» и т. д. Без Прохора Порфирыча никто не мог дохнуть; отовсюду слышались голоса: «Порфирыч, Прохор Порфирыч!», и в ответ на них Порфирыч беспрестанно сыпал: «С-сию минуту-с, с-сию минуту-с… Иду, иду, иду!» Кончились похороны, дом опустел: везде были открыты окна и двери, ветер свободно гулял повсюду, вытаскивая в отворенное итальянское окно мезонина ветхую зеленую стору и подгоняя ее под самый князек крыши; в комнате, где так долго умирал барин, было все взрыто: старые тюфяки и перины, рыжие парики с следами какой-то масляной грязи вместо помады, банки с какими-то мазями, прокопченные куревом трубки и чубуки, все это наполняло душу отвращением, гнало из комнаты, уже опустевшей. Внизу и вверху лопались обои, и за ними то и дело шумели потоки сору. Прохор Порфирыч это время постоянно находился при маменьке, изредка заглядывая в дом, где через несколько времени начался аукцион. Порфирыч долго рассматривал вещи, долго молчал, и когда решался наконец просунуть в толпу голову и произнести «пятачок-с», то это значило, что ему попалась такая штука, за которую люди знающие, «охотники», дадут несравненно больше. Зацепив какую-нибудь подобную вещицу, он скромно возвращался к маменьке, покупал ей на свои деньги водку (малиновую сладенькую любила Глафира) и к чаю брал у растеряевского лавочника Трифона тоже любимые Глафирой грецкие орехи и винные ягоды… — Кушайте, маменька! сделайте милость, — говорил он. — Не могу, Прошенька, я этого чаю глотка проглотить, чтобы без эвтого, без сладкого… Изюмцу или бы чего… — Кушайте, на доброе здоровье, не томитесь… — Что ж это, Проша, будет ли нам какое награждение от покойника?.. — Надо быть. Я так думаю, чем-нибудь же должен он свое поведение оплатить… Надо за этими крюками-то поглядывать!.. — намекал он на душеприказчиков. — То-то, ты, Проша, посматривай!.. Поглядывай, как бы они чего не наплели там… — Авось бог! Кушайте, маменька, кушайте! После аукциона душеприказчик позвал Прохора Порфирыча наверх. — А, ты! — сказал чиновник, когда Порфирыч вошел и поклонился. — Вот вас барин наградил. Порфирыч острожно подвинулся к столу и упорно смотрел в валявшуюся там бумагу. Он что-то прочитал в ней. — Вот деньги. Отдай матери. — Покорнейше благодарим, васскородие! Порфирыч поцеловал у чиновника руку… — Ну, ступай! — Слушаю-с… Порфирыч стал у двери. — Больше ничего; ступай! — Слушаю, васскородие! И все-таки остался у двери. — Тебе что-нибудь нужно? — Так точно-с; потому, васскородие, самые пустые деньги вы изволили отдать-с… — Как? — Так точно-с… Мы это знаем-с. Сделайте милость, извините… барин по бумаге отделили третью часть на сирот; следовательно, пожалуйте нам полностью. На что нам такая безделица? Вы, васскородие, сделайте вашу милость, доложите, чт. о следовает… — Ступ-пай! Я тебе говорю! — Слушаю-с… И опять-таки стал у двери. — Ты не уйдешь? — через несколько минут злобно закричал чиновник. — Сделайте божескую милость, васскородие, пожалуйте деньги-с полностью! — Вон! — Я, васскородие, по суду буду искать… Как вам будет угодно!.. Грозное молчание… — Как вам угодно-с… Я к господину губернатору… Опять же мы и Федор Федорыча довольно хорошо знаем… Как вам угодно! — Я сам Федор Федорыч! Что ты мне грозишь? Плевать я на него хотел! — Как вам будет угодно… Ну, только я этого грабежа не оставлю! Порфирыч, весь зеленый от гнева, спускался с лестницы. Чиновник нагнал его и бросил в лицо пачкой бумажек. — Ты деньги-то не швыряй! — заговорил Порфирыч во все горло. — Ты свою рожу-то береги… — Дьявол! — послышалось сверху… Блистательная победа над чиновником завершилась не менее блистательной попойкой в кухне. Брат Порфирыча уезжал в деревню, в конторщики; в кухне по этому случаю кипели самовары, на столе стояли полуштофы, валялись орехи, винные ягоды, рыба, куски ветчины, и шло веселье и плач. Брат Порфирыча, никогда не пивший водки, сильно охмелел с двух рюмок, лез обниматься и кричал: — Брат!.. Бр-рат! Я доверяю!.. — Проша! — приставала хмельная мать… — Господи! — умиленно говорил Порфирыч… — Братец! — Брат! — Братец! видит бог! — Брат! Я доверяю! Ман-нька!.. Брат!.. — Всей душой!.. Боже мой! — Брат! Порфирыч обнимался с братом, прижимая к его спине полштоф. — Брат! Лакей совсем осовел и валялся как сноп, не переставая повторять: «Бр-рат!» Наконец его ввалили вместе с гитарой в мужичью повозку, присланную из деревни, и Прохор Порфирыч остался с матерью вдвоем… — Ну, маменька, — говорил он ей на другой день. — Надо думать!.. Не сегодня-завтра в шею погонят… — О-ох, надо, надо! — Я так думаю, домик бы? Деньги, они, не увидишь, разбегутся… — Уж как ты знаешь!.. Куда мне, я не пойму ничего… Еще изобьют, пожалуй, и суда не сыщешь… Мне бы где свой угол… — Я так думаю, домик… Я похлопочу… По крайности будет у вас свое имение… — О-ох, давно своего-то не было!.. — То-то и есть! Братец, дай бог здоровья, доверяют мне. — Да я-то нешто зверь какой?.. Ты меня не ограбишь… Не выдашь… Из моего дому не выгонишь… — Пом-милуйте!.. Ведь тоже вашего заводу-то. Слава богу! — И Прохор Порфирыч целовал у маменьки ручку. Душеприказчик ходил с купцами вокруг дома умершего барина, пробовал стены топором, мерял землю цепью и, сердито постукивая в кухонное окно, говорил: — Выбирайтесь, выбирайтесь, выгоню! — Не беспокойтесь, сделайте вашу милость, уйдем-с!.. — отвечал Прохор Порфирыч. Несколько дней он употребил на отыскивание дома, наконец нашел. В лачуге жила одна старая баба, никогда не показывавшаяся на свет божий. Ходили слухи, что она с мужем занималась когда-то «нехорошими» делами, вследствие чего муж и умер без покаяния, без причастия. Не захотел. Поэтому старуху все боялись, и никто не старался узнать, что с ней делается: в окнах у нее никогда не светился огонь, печь не топилась, и чем питалась она, тоже было неизвестно. Умри старуха — все бы побоялись войти к ней. Но Прохор Порфирыч зашел. Старуха превратилась в какое-то совершенно одичалое существо. Долго не понимала она, что такое толкует ей Порфирыч, но когда он показал ей деньги, старуха заговорила. — Давай! давай!.. Я зарою… — А сама уйдешь? — Давай… Уйду! уйду!.. Кое-как Порфирыч наконец растолковал ей, в чем дело, и дал целковый. Старуха с жадностью схватила его, обернула тряпками, спрятала за пазуху и забилась на печь в самый угол… После того как был отыскан дом, действия Прохора Порфирыча приняли какой-то таинственный характер. Притащив матери из кабака сладенькой, он просил у ней позволения сходить на минутку в одно место и поспешно направился в какой-то глухой закоулок. Здесь жил известный городской кляузник приказный. Прохор Порфирыч вежливо раскланялся с хозяином и, отведя его к столу, объявил, в чем дело. — Однако, извините меня, — говорил приказный, внимательно выслушав шепот Порфирыча, — как вы молоды, и какая у вас в душе подлость! — Что делать! время не такое!.. — В первый раз в таких молодых летах встречаю такую низость… — А я так думаю, надо бы мне бога благодарить? — Раненько-с… Чего доброго, еще нашему брату горло перекусите… вот обидно что! — На этом будьте покойны. Ну, а дело через это все-таки, я полагаю, само собой? — Это до дела не касающе. Вы остаетесь при вашем свинстве… — А вы при вашем!.. — А я-с при моем. Посылайте за полштофом! Приказный с шумом перевернул лист бумаги. С этого дня между Порфирычем и приказным начались какие-то непостижимые отношения: они никогда не были вместе, но и не разлучались; в то время, когда Порфирыч сидел с маменькой и угощал ее, вдруг в окне, как молния, мелькала рожа приказного, делавшая какие-то ужимки и гримасы. Порфирыч срывал с гвоздя фуражку и исчезал. А то можно было их встретить еще так: Порфирыч стоял на одном конце улицы, а приказный на другом, и разговор шел тоже непостижимыми жестами: приказный махал куда-то головой в сторону, Порфирыч показывал ему кулак; в ответ приказный тряс головой, крестился и вынимал из бокового кармана бумагу… Порфирыч почему-то плевал сердито в землю, но шел к приказному. Приказный, стараясь вызвать Порфирыча ночью, громко кашлял под окном или начинал петь. Днем стоило Порфирычу выйти на улицу, как тотчас же раздавалось откудато «с-с-с-с-с… с-с-с-с…» и в стороне показывалась фигура приказного, поднимавшего почему-то три пальца; Порфирыч также иногда показывал ему в ответ три пальца, только в другой комбинации… После таких таинственных сцен приказный на минуту зачем-то явился в кухне у Глафиры вместе с Прохором Порфирычем, жался у двери, а когда Глафира сказала сыну: «да я этого ничего не понимаю», приказный вдруг развернул на столе бумагу, опрокинулся над ней, зачеркал пером и что-то заговорил. Та же сцена произошла в доме старухи, у которой покупали дом. Затем приятели снова разошлись в разные стороны. Стоя на крыльце гражданской палаты, Порфирыч манил приказного, торчавшего где-то, бог знает, как далеко… Приказный показал что-то руками, Порфирыч еще поманил. Тогда приказный направился к палате зигзагами, почему-то миновал палатское крыльцо, потом повернул назад, поплелся по стенке и, снова поравнявшись с крыльцом, вдруг юркнул туда, как рыба в воду. Порфирыч исчез за ним… Результатом таких таинственных деяний провинциальной адвокатуры было то, что Прохор Порфирыч воротился из палаты хмельной, постоянно улыбающийся, выложил перед матерью из кармана совершенно смятые ягоды, яйца и все хихикал. — Все ли, батюшка, Прошенька, теперича-то… — В-всссе! Будьте покойны! Кушайте на здоровье… Теперь… уж все! уж теперича, маменька, вполне! — Ну, и слава богу! — С-слава богу!.. Эт-то справедливо. Да-с! уж все!.. Порфирыч вдруг хихикнул. — Маменька! — сказал он, зажимая рукою рот и фыркая… — А что я вам скажу… Дом-то… Дом-то, ведь он мой-с!.. — Ах!.. — вскрикнула Глафира и обомлела… Прохор Порфирыч попробовал было сделать серьезную физиономию, но вдруг фыркнул и рванулся в дверь, повалив на ходу скамейку и оставив Глафиру в каком-то оцепенении. Скоро Глафира и Прохор Порфирыч перебрались в купленную лачугу. Глафира заливалась слезами и кричала на всю улицу. — Маменька, — сказал на это Порфирыч строго, — ежели вы так продолжать будете, я, ей-богу, в полицию не постыжусь… После этого Порфирыч перенес ругань от брата, нарочно приехавшего из деревни. — Я с тобой, с подлецом, и говорить-то бог знает чего не возьму! — заключил свою речь брат и пошел к двери… — Сейчас самовар готов, братец… — произнес все время молчавший Порфирыч и проводил разгневанного брата до ворот. Преодолев такие трудности, Порфирыч приступил к старухе: — Ну, старушка, ступай с богом… — Что ты, очумел, что ли? — Как очумел? дом мой! ступайте с вашим капиталом. — Куда я пойду? Да я тебе все глаза выцарапаю, только ты заикнись. Порфирыч порешил это дело повести через полицию, а старуха безмолвно скорчилась на печи. Сознав наконец себя полным хозяином, Прохор Порфирыч с истинным благоговением произнес: — Боже! Благодарю тя!.. III. Дела и знакомства Так поселился Прохор Порфирыч в Растеряевой улице. Ветхая и забытая изба старухи оживилась, приосанилась; около нее несколько дней возились два поденщика: отставной раненый солдат, с засученными рукавами и панталонами, густо смазал ее глиной, таская за собой наполненное глиною корыто и шайку, из которой он по временам брызгал водою на стену; плотник, с своей стороны, усердно охаживал избу кругом, тщательно выбирая местечко, куда бы, не опасаясь падения избы, можно было загнать хороший гвоздь. Скоро ярко выбеленная изба пестрела повсюду множеством светлых планок, досок, дощатых четырехугольников, ярко вылегавших на почерневших и полусгнивших досках крыши, ворот и забора. И, несмотря на такие старания, изба все-таки напоминала физиономию обезьяны, если посмотреть на нее сбоку: нижняя выпятившаяся челюсть соответствовала выпятившимся бревнам в фундаменте, вследствие чего окна верхним концом уходили в глубь избы, а нижним выпирали наружу. В одно и то же время с преобразованием наружного вида избы шли и внутренние реформы. Прохор Порфирыч неутомимо вводил разные «положения»; для маменьки было «положение»: знать свое место, сидеть и дожидаться последнего часу; изюмы и сладкие малиновые наливки были отменены — «не такое время»; насчет старухи, которую не выжила никакая полиция, было положение «не касаться»: «хочет издохнуть — издыхай, не хочет — как угодно»; из домашних харчей ей не отпускалось ничего; маменька, убитая сыном, выговорила у него дозволение хотя в спокое доживать век и не трепаться около печки; Прохор Порфирыч попятился, припомнил маменьке ее недобропорядочную жизнь, но все-таки взял в стряпухи бабу, которая была тоже оплетена положениями: солдат не водить и не таскаться по соседям — «нечего слоны слонять» попусту; баба тотчас заступилась за свое правое дело и выговорила только одного солдата, и тот обещался жениться на ней после Святой. Скоро явился солдат, расстегнул сюртук, закурил трубку, начал поплевывать по сторонам, запахло махоркой, послышались слова: «фитьфебиль», «чихаус», «каптинармус». За солдатом потихоньку вошла какая-то баба, спросила: «что, нашей курицы не видали?» и села. За ней другая, тоже насчет курицы, третья — пошел говор, дружба, словом, житье, которое Прохор Порфирыч не мог замуровать никакими положениями. Он изредка высовывал сюда голову и грозно произносил: «Черти! аль вы очумели?» Солдат прятал пылавшую трубку в карман, бабы замолкали, но через несколько времени начиналась та же самая история. Порфирыч поэтому держался преимущественно в своей половине. Прохор Порфирыч выбрал себе на житье другую половину избы, отделенную от кухни сенями с земляным полом. Маленькая комнатка его хоть и смотрела окнами в забор, но зато не предвещала того близкого разрушения, которым ежеминутно грозило жилище маменьки: стены были довольно крепки и прямы, окна не так гнилы и не так ввалились внутрь комнаты; тут же была особая печка с лежанкой. Некрасивый вид комнаты, при деятельном старании Порфирыча, принял некоторое благообразие. Перед окнами стоял станок, на котором Порфирыч обыкновенно высверливал дуло револьвера и зарядные отверстия в барабане; на этом же станке оттачивались как эти две штуки, так и все принадлежности замка, собачки, шомпола и другие части, которые доставляются кузнецом в самом аляповатом виде, едва-едва напоминающем настоящую форму оружия. Необходимые для этого инструменты были воткнуты за кожаный ремешок, прикрепленный к стене несколькими гвоздями. Над ними, у самого потолка, на больших гвоздях болтались вырезанные из листового железа фасоны разных частей оружия; по ним можно было проследить все «последние» растеряевские новости в мастерстве Прохора Порфирыча. Без пособия каких бы то ни было руководств, без самомалейших признаков какого-нибудь печатного лоскута по этому предмету, Прохор Порфирыч всегда умел «поддеть» самую последнюю новинку. Проезжий офицер из Петербурга, помещик, облетевший весь мир и возвращающийся в отечество с двумя-тремя десятками заграничных вещиц, никогда почти не ускользали от зоркого глаза Прохора Порфирыча. Гденибудь в гостинице Порфирыч убедительно просил такого проезжего дать вещицу «на фасон»; тут же, повертывая эту вещицу перед глазами, смекал, в чем дело; в крайних случаях прикидывал вещицу на бумагу и обводил наскоро карандашом, а до остального додумывался дома. Таким образом, в глуши, где-то в Растеряевой улице, Порфирыч знал, что на белом свете есть Адаме и Кольт, есть слово «система», которое он, впрочем, переводил в свою веру, отчего оно преображалось в «исцему». Мало того, пистолеты, выходившие из рук Порфирыча, носили изящно вытравленное клеймо: «Patent», смысл какового клейма оставался непроницаемою тайною как для Порфирыча, так и для травщика; но оба они знали, что когда работа украшена этим словом, то дают дороже. Все остальное в комнате, не относившееся до мастерства, относилось исключительно до личных потребностей Прохора Порфирыча. Деревянная скрипучая кровать с грубым ковром, когда-то принадлежавшая растеряевскому барину, кожаная подушка того же барина, манишка на стене, сундук с тощими пожитками и, наконец, на лежанке, издали казавшейся грудою кирпичей, кусок тарелки с ваксой, сапожная щетка с оторванной верхней крышкой и оплывший сальный огарок в низеньком жестяном подсвечнике. Все эти признаки убожества в глазах Прохора Порфирыча принимали совершенно другое значение, потому что говорили о собственном его хозяйстве. Сени также не пропали даром: в них было «положено» спать подмастерью, которого Порфирыч скоро «припас» для себя. Подмастерье этот был не из т-ских; он был тамбовец и на счастье Порфирыча обладал таким множеством собственных бед, что вовсе не требовал за собою ни строгого присмотра, ни понуканья, ни ругательств. Он был почти вдвое старше Порфирыча, испытал наслаждение быть полным хозяином, имел благородную жену, которая и помутила всю его жизнь, доведя наконец до того, что он, Кривоногое, бежал из родного города куда глаза глядят. В Т. проживал он без билета, что составляло его ежеминутную муку. Ко всем этим несчастиям присоединилось еще одно, едва ли не самое страшное, именно непомерная сердечная доброта, покорливость и ежеминутное сознание своей ничтожности. Такие беды сделали из него горчайшего пьяницу, но опасность попасть в пьяном виде в полицию, а потом в руки жены иногда могла удержать его в пределах одного шкалика в сутки. Прохор Порфирыч, имевший возможность по крайней мере раз тысячу убедиться в честности своего подмастерья, знавший полную его неспособность сделать какую-нибудь гнусность, все-таки, уходя из дому, заглядывал в кухню и говорил бабам: — Присматривайте за этим молодцом-то! Самою задушевною собеседницею подмастерья была Глафира; при ее помощи как-то таинственно являлась выпивка, соленый огурец, потом, благодаря им, тянулись долгие разговоры шепотом, ибо грозная тень Порфирыча невидимо витала в мастерской. Подмастерье рассказывал про свое имущество, что «всего было», как он с полицеймейстером пил шампанское на балконе, как ходил за женой в маскарад, куда она укатила с офицерами. Потом еще более глубоким шепотом присовокуплял, как жена его била и ругала. При этом дело происходило так. «Харя!» — говорила ему жена, на что будто бы Кривоногое отвечал: «Покорнейше вас благодарю!» — «Рогожа!» — «Чувствительнейше вас благодарю!..» Разлетится, разлетится, по щеке — хлоп! «Сделайте вашу милость, еще…» После разных мытарств, перенесенных им от супруги, последняя однажды пожелала с ним помириться… «Я, — говорит, — тебя, Федя, ни на кого не променяю…» — «О?» — «Провалиться! Потому, я тебя без памяти обожаю…» — Обрадовался я, признаться, — рассказывал Кривоногое. — «Пройдись со мной под ручку…» Подхватил, пошли. Шли-шли… «Зайдем сюда на минутку, вот в этот дом…» «Изволь», — говорю. Зашли. Завела она меня к какому-то военному, да и говорит: «Нельзя ли моему мужу лоб забрить?» Я как услыхал — прямо в окно, да бежать. Вот от этого-то и здесь очутился; не знаю, как отсюда-то бог вынесет… Кривоногое вздыхал и принимался за работу. Если иногда случалось, что подмастерье запивал и начинал поговаривать, что сам господин хозяин перед ним ничего не стоит, то хозяин, то есть Прохор Порфирыч, брал его за шиворот, тащил в амбар и, толкнув туда, запирал дверь на замок. — И покорнейше вас благодарю! — говорил на это Кривоногое, очутившись где-нибудь в углу среди корыт и пустых мешков. Обремененный разными невзгодами, подмастерье не переставая работал целые дни, и под защитою его двужильных трудов Прохор Порфирыч не спеша обделывал свои дела. Главною задачею его в эту пору было оставлять в своем кармане по возможности самую большую часть той красненькой, которая получалась за проданный револьвер, то есть отделять из нее по возможности как можно меньше в пользу кузнецов и других лиц, которые участвуют своими трудами, и уплачивать им, если можно, натурою, в «надобное» время. Сообразно с такими планами, Прохор Порфирыч особенно ценил только два дня в неделе: понедельник и субботу. Понедельник был для него потому особенно дорог, почему для прочего рабочего люда он был невыносим. В понедельник Прохор Порфирыч делал дела свои потому, что вся «мастеровщина» города в этот день не имела сил ударить палец об палец, утверждая, что в этот день работают «лядкины детки», а все настоящие люди рыщут целый день, желая отдать душу дьяволу, только бы опохмелиться. И этот-то общий недуг доставляет в руку Порфирыча несколько таких недужных субъектов живьем. Но для этого им приходилось пройти еще многое множество рук, всегда достаточно цепких и много способствующих успеху Порфирыча. Дело совершалось примерно таким путем. Приятный для Прохора Порфирыча субъект пробуждался в понедельник в какой-то совершенно неизвестной ему местности. Только самое тщательное напряжение разбитой «после вчерашнего» головы приводило его к заключению, что это или архиерейская дача, за пять верст от города, или Засека, за четырнадцать верст, или, наконец, родная улица и жена со слезами, упреками или поднятыми кулаками. Успокоившись насчет местности, бедная голова мастерового успевает тотчас же проклясть свое каторжное существование, дает самый решительный зарок не пить, подкрепляя это самою искреннею и самою страшною клятвою, и только выговаривает себе льготу на нынешний день, и то не пить, а опохмелиться. Такое богатство мыслей совершенно не соответствует внешнему виду мастерового: на нем нет ни шапки, ни чуйки, куда-то исчезли новенькие «коневые» сапоги, но почему-то уцелела одна только «жилетка». Мастеровой понимает это событие так: около него возились не воры-разбойники, а, быть может, первые друзья-приятели, которые, точно так же, как и он, проснулись с готовыми лопнуть головами и такие же полураздетые или раздетые совсем. Тот, кто оставил на мастеровом «жилетку», думал так: «Чай, и ему надо похмелиться-то чем-нибудь!» И пошел искать в другое место. Сожаления о коневых сапогах и чуйке, терзания больной головы, проклятия мало-помалу исчезают в размышлениях над «жилеткой», и в особенности в сомнении относительно того, как на этот предмет посмотрит Данило Григорьич. Полная, здоровая фигура Данилы Григорьича уже давным-давно красуется на высоком кабацком крыльце. Поправляя на животе поясок, исписанный словами какой-то молитвы, он солидно раскланивается с «стоющими» людьми или, понимая смысл понедельника, принимается набивать стойку целыми ворохами переменок. Под этим именем разумеется всякая ношебная рвань, совершенно не годная ни для какого употребления: старые халаты, сто лет тому назад пущенные семинаристами в заклад и прошедшие огонь и воду, лишившись в житейской битве полы, рукавов, целого квадрата в спине и проч. Вся эта рвань предназначается для несчастных птиц понедельника, которые то и дело залетают сюда, оставляя в заклад чуйки, жилетки и облачаясь в это уродское тряпье для того, чтобы хоть в чем-нибудь добраться домой. Весело похаживает Данило Григорьич; по временам он запевает какую-нибудь духовную песнь: «Господи, помилуй…» или идет за перегородку, откуда скоро вместе с его смехом слышится захлебывающийся женский смех. — Грех! — слышно за перегородкой. — Эва!.. — басит Данило Григорьич. На крыльце кто-то оступился от слишком быстрого вбега, и перед Данилою Григорьичем, солидно обдергивающим подол ситцевой рубахи, вырастает полуобнаженная и словно на морозе трясущаяся фигура. Данило Григорьич спокойно помещается за стойкой. — Сдел-л… милость! — хрипит фигура, подсовывая жилетку, и более ничего не в силах сказать. — Сдел-л… милость! — Покажь-ко, за что миловать-то еще? Начинается самая мучительная ревизия всех дыр жилета. Данило Григорьич трет его мокрым пальцем, рассматривает на свет, словно фальшивую бумажку. — Сдел-л… милость! Ах ты, боже мой! а? — царапая всклокоченную голову, хрипит фигура. — Данило Григорьич! Сдел-л милость… Ах т-ты, боже мой! Мучитель швыряет жилет под стойку и говорит мастеровому, тыкая себя пальцем в грудь: — Только един-ствен-но моя одна доброта! — Отец!.. Да разве… Ах ты, боже мой!.. Данило Григорьич с сердцем откупоривает кривым шилом полштоф, с тем же ожесточением сует маленький стаканишко, склеенный и сургучом и замазкой, почему потерявший очень много в своем и без того незначительном объеме. Ужас охватывает мастерового. — Данило Григорьич! Побойся бога! — Я говорю, истинно только из одной жалости… Поверь ты мне… Я с тебя бог знает чего не возьму божиться… Для того, что видеть я не могу этого вашего мучения! — Данило Григорьич! Отец! Да ты что же это мне?.. Опять, стало быть, на неделю испорчен? Данило Григорьич! Целовальник молча ставит полштоф на прежнее место. — Данило Григорьич! — умоляя, хрипит мастеровой. — Ради самого господа бога… Данило Григорьич! — Я теб-бе говорю, — хочешь, а не хочешь… — Сто-сто-стой! Что ты? Сделай милость!.. Ах ты, господи… — Для господа, я так полагаю, пьянствовать нигде не показано… Ну-кось, поправляйся махонькой. Мастеровой долго смотрит на стаканишко с самым жестоким презрением, с горя плюет в сторону и наконец пьет… Долго тянется молчание. Слышно хрустение соленого огурца. — Нет, — говорит наконец мастеровой, немного опомнившись. — Я все гляжу, какова обчистка?.. — Спроворено по закону… — А?.. Одну жилетку?.. Это как же будет?.. — Скажи еще за жилетку-то «слава богу»! — И, ей-богу, скажешь!.. — Еще как скажешь-то… — Ей-ей… Еще, слава богу, хоть жилетку оставили!.. Ах ты, боже мой!., а?.. Обчи-и-стка-а… ай-ай-ай… а?.. Кан-нёвые сапоги одни, — душа вон, — пять целковых, одни!.. Да ведь какой конь-то!.. — Эти, что ль? Целовальник вынес из-за перегородки два сапога… — Он-ни! он-ни!.. — завопил мастеровой, простирая руки. — Ах, братец ты мой!.. Как есть они самые. — Ну, теперь не воротишь!.. — Где воротить!., не воротишь! — Теперь нет! — Теперь, избави бог, ни в жисть не вернуть… Они как есть!.. Обчистка! Мастеровой развел руками. — То-то и есть: говорил я тебе… ой, не больно конями-то своими вытанцовывай… Идет долгое нравоучение. — И опять же скажу, это на вас от господа бога попущение… Докуда вам мамоне угождать?.. — заключает целовальник. Мастеровой вздыхает и скребет голову… — Данило Григорьич! — умильно начинает он, голос его принимает какой-то сладкий оттенок. — Сделай милость!., маленькую! Данила Григорьича охватывает гнев. Не отвечая, он в одну секунду успевает нарядить посетителя в переменку и за плечи ведет к двери. — Маленькую! отец! — Ступ-пай! Ступай с богом! — Полрюмочки! — Ступай-ступай! — Как же быть-то? — Думай! — Думать? Ведь и то, пожалуй, надо думать… — Дело твое! — Надо думать!.. Ничего не поделаешь!.. Черной тучей вваливается мастеровой в свою лачугу и, не взглянув на омертвевшую жену, нетвердыми ногами направляется к кровати, предварительно с размаху налетая на угол печки и далеко отбрасывая пьяным телом люльку с ребенком, висящую тут же на покромках, прицепленных к потолку. Не успела жена всплеснуть руками, не успела сдавленным от ужаса голосом прошептать: «разбойник!» — как супруг ее, с каким-то ворчаньем бросившийся ничком на постель, уже заснул мертвым сном и храпел на всю лачугу. Испуганный этим храпом ребенок вздрагивал ногами и плакал. Оцепененье бедной бабы разрешается долгими слезами и причитаньями… А муж все храпит… Наконец рыдающая жена решается на минуточку сходить к соседке. Наскоро рассказывает она приятельнице, в чем дело, занимает до вечера хлеба и тотчас же возвращается домой. Прямо под ноги ей бросаются из избы три собаки, с явными признаками молока на морде. Чуя погибель молока, припасенного ребенку, она делает торопливый шаг через порог и наталкивается на пустой сундук с отломанной крышкой; в сундуке нет платья, на стене нет старой чуйки, на кровати нет мужа, а люлька с ребенком описывает по избе чудовищные круги, попадая то в печку, то в стену. Окончательно убитая баба долго не может ничего сообразить и вдруг пускается вдогонку… В это время муж ее с каким-то истинно артистическим азартом выделывает в дальнем конце улицы удивительные скачки: иногда он словно подплясывает, а вместе с ним пляшет и хвост женского платья, выбившегося из-под «переменки». — Держи, держи!.. — голосит баба, путаясь в подоле отнявшимися и онемевшими ногами, — ах, ах, ах… Разбойник! Грабитель! Какой-то лабазник стал ей поперек дороги, растопырив руки, словно останавливал вырвавшуюся лошадь. Прохожий солдат обнял на ходу и раза два повернулся с ней. Остановился и засмеялся чиновник с женой… А супруг в это время уже поравнялся с храминою Данилы Григорьича и с разлета всем телом распахнул обе половинки дверей. Добралась наконец и баба. Мужа не было. — Где муж? — едва переводя дух, закричала она. — Подавай! Слышишь? Сейчас ты мне его подавай, кровопийцу… — Я с твоим мужем не спал! — категорически ответил Данил о Григорьич. — Ты его супруга, ты и должна его при себе сохранять… — Подавай, я тебе говорю! Баба вся помертвела от негодования. — С-с-сию минуту мне мужа маво!.. Знать я этого не хочу!.. Целовальник усмехнулся. — Малаша! — произнес он, направляя слова за перегородку. — Вот баба мужа обронила… Сделайте милость, присоветуйте? — Ххи-хи-и-их-хи-хи-хи! — раскатилось за перегородкой. — Шкура! — заорала баба. — Мне на твои смехи наплевать!.. Твое дело распутничать, а я ребенку мать! — Чтоб те разорвало!.. — Ах ты!.. — Что за Севастополь такой? — громче всех закричал целовальник. — Ишь, генерал Бебутов какой… мутить сюда пришла? Так я опять же тебе скажу — мужа твоего здесь не было! — Не было-о? — Нету! Проваливай с молитвой! К Фомину убежал! — К Фомину-у? — К нему. С бог-гом! В окно выскочил. Баба замолчала, тихонько заплакала и медленно пошла к двери. — Все ли взяла? Как бы чего не забыть?.. — подтрунивал целовальник. — «А я вот он, а я во-о…» — вдруг запел кто-то… Баба узнала голос мужа. Но где раздавалось это пение — на чердаке ли, под полом ли или на улице — решительно разобрать было нельзя. Тем не менее баба бросилась на хохотавшего целовальника. — Подавай! Сейчас подавай! Я тебе голову разобью! Хохотал целовальник, хохотала баба за перегородкой, и пение опять возобновилось. — Разбойники! Дьволы! У меня корки нету… Под-дав-вай сейчас!.. — А я вот он, а я во, а я во, а я во, — хо-о-о!.. Смех, гам, слезы… — Ну, с богом! — заговорил целовальник решительно и повел бабу на лестницу. — Я на тебя, изверг ты этакой, — доносилось с улицы, — во сто раз наведу, ма-ашенник! Я тебя, живодера этакого, начальством заставлю… — Ду-ура! Нету такого начальства, башка-а! Где же это ты такое начальство нашла, чтобы не пить? рожа-а! — резко и внушительно говорил целовальник, высовывая голову на улицу. — В начальстве ты на маковое зерно не смысли-ишь!.. Какого ты начальства будешь искать? Прочь отсюда, падаль! Баба долго кричала на улице. Целовальник, разгоряченный последним монологом, плотно захлопывал дверцы. — Не торопись! — остановил его Прохор Порфирыч, отпихивая дверь, — совсем было прищемил!.. — А! Прохор Порфирыч! Доброго здоровья… Виноват, батюшка! С эстими с бабами то есть, не приведи бог… Прошу покорно. — Аи ушла? — шепотом проговорил мастеровой, приподымая головой крышку маленького погреба, устроенного под полом за стойкой, у подножия Данилы Григорьича. — Ушла!.. Ну, брат, у тебя ба-аба! — О-о!.. У меня баба смерть! Мастеровой выполз из погреба весь в паутине и стал доедать пеклеванку… — Какую жуть нагнала-а? — спросил он, улыбаясь, у целовальника. Тот тряхнул головой и обратился к гостю: — Ну что же, Прохор Порфирыч, как бог милует? — Вашими молитвами. — Нашими? Дай господи! За тобой двадцать две… — Ну что ж, — сказал мастеровой, — эко беда какая! В это время из-за перегородки выползла дородная молодая женщина, с большой грудью, колыхавшейся под белым фартуком, с распотелым свежим лицом и синими глазами; на голове у нее был платок, чуть связанный концами на груди. По дородности, лени и множеству всего красного, навешанного на ней, можно было заключить, что целовальник «держал при себе бабу» на всякий случай. Прохор Порфирыч засвидетельствовал ей почтение. — Что это, Данило Григорьич, — заговорила она, — вы этих баб пущаете… Только одна срамота через это! — Будьте покойны! — вмешался захмелевший мастеровой, — она не посмеет этого. Главное дело, — обратился он к Порфирычу шепотом, — я ей сказал: «Алена!.. Я этого не могу, чтобы каждый год дитё!.. чтобы этого не было!.. Мне такое дело нельзя!» — Ну и что же? — спросил целовальник. — Говорит: не буду! Потому я строго… — Малань! — ухмыляясь, произнес целовальник. — Вот бы этак-то… а?.. — Вы всё с глупостями. — Ххе-ххе-ххе!.. Мастеровой тоже засмеялся и прибавил: — Нет, надо стараться!.. И так голова кругом ходит! Целовальничья баба отвернулась. Прохор Порфирыч кашлянул и вступил с ней в разговор: — Ну что же, Малань Иванна, по своем по Каширу тужите? — Чего ж об нем… Только что сродственники… — Да-с… родные?.. — Родные! Только что вот это. Конечно, жалко, ну все я такой каторги не вижу, когда братец Иван Филиппыч одним мастерством своим меня задушил… Они по кошачьей части… одно погляденье на этакую гадость… тьфу! — А все деньги!.. — Ну-у уж… гадость какая! — Данило Григорьич! — шептал мастеровой, колотя себя в грудь. — Перед истинным богом… — Ты еще мне за стекло должен! Помнишь?.. — гудел Данило Григорьич. — Данило Григорьич!.. — Ну, Малань Иванна! а в нашем городе что же вы? пужаетесь? — Пужаюсь! — Пужливы?.. — Страсть, как пужлива… Сейчас вся задрожу!.. — Да, д-да, да… Место новое… — Да и признаться, все другое, все другое… За что ни возьмись… Опять народ горластый… — П-па ка-акому же случаю я тебе дам? — восклицает в гневе Данило Григорьич. — Данило Григорьич! Отец! — Народ горластый, и опять же, чуть мало-мало, сейчас драка! Норовит, как бы кого… — В ухо!.. Это верно! Потому вы нежные?.. — покашиваясь на мастерового, ласково произносит Прохор Порфирыч. — Нежная!.. — Умру! умру! — заорал мастеровой, упав на колени. — А, чудак человек! Ну, из-за чего же я… — Каплю, дьявол, каплю! — Что? Что такое? — заговорил, нехотя повернув голову к спорящим, Прохор Порфирыч. — В чем расчет? — Да, ей-богу, совсем малый взбесился… Просит колупнуть, но как же я ему могу дать? — Любезный, заступись!.. Я ему, душегубу, за бесценок цвол (ствол ружейный). Цена ему два целковых… Прошу полштоф, а? — Что же ты, Данило Григорьич! — произнес Порфирыч. — Ей-ей, не могу. Мы тоже с этого живем… — Покажь! — сказал Порфирыч, — что за цвол?.. У мастерового отлегло от сердца. — Друг! — заговорил он, острожно касаясь груди Порфирыча, — тебе перед истинным богом поручусь, полпуда пороху сыпь. — Посмотрим, попытаем. Целовальник вынес кованый пистолетный ствол, на котором мелом были сделаны какие-то черты. Прохор Порфирыч принялся его пристально рассматривать. — Сейчас околеть, — говорил мастеровой, — Дюженцеву делал!.. Еще к той субботе велел… Я было понадеялся, понес ему в субботу-ту, а его, угорелого, дома нету… Рыбу, вишь, пошел ловить… Ах, мол, думаю, чтоб тебе!.. Ну, оставить-то без него поопасался!.. — Да ко мне в сохранное место и принес! — добавил целовальник, — чтобы лучше он проспиртовался… чтобы крепче! Мастеровой засмеялся… — Оно одно на одно и вышло, — проговорил он, — Дюженцев этот и с рыбою-то совсем пьяный утоп… — Вот так-то! — Ах, и цвол же! ежели бы на охотника… — Это что же такое?.. — произнес Порфирыч, отыскав какой-то изъян. — Это-то? Да, друг ты мой! — Я говорю, это что? Это работа? — Ну, ей-богу, это самое пустое: чуть-чуть молоточком прищемлено… — Я говорю, это работа? — Да ты сейчас ее подпилком! Она ничуть, ничево! — Все я же? Я плати, я и подпилком? Получи, братПрохор Порфирыч кладет ствол на стойку, садится на прежнее место и, делая папиросу, говорит бабе: — Так пужаетесь? — Пужаюсь! Я все пуж-жаюсь… — Ангел! — перебивает мастеровой. — Какая твоя цена? Я на все, только хоть чуточку мне помощи-защиты, потому мне смерть. — Да какая моя цена? — солидно и неторопливо говорит Порфирыч. — Данилу Григорьичу, чать, рубль ассигнациями за него надо?.. — Это надо!.. Это беспременно!.. — Вот то-то! Это раз. Все я же плати… А второе дело, это колдобина, на цволу-то, это тоже мне не статья… — Да я тебе, сейчас умереть… — Погоди! Ну, пущай я сам как-никак ее сровняю, все же набавки я большой не в силах дать… — Ну, примерно? на глазомер? — Да примерно, что же?.. Два больших полыхнешь за мое здоровье; больше я не осилю… — Куда ж это ты бога-то девал? — Ну, уж это дело наше. — Ты про бога своими пьяными устами не очень! — прибавляет целовальник. Настает молчание. — Так вы, Малань Иванна, пужаетесь все? — Все пужаюсь. Место новое! — Это так. Опасно! — Три! — отчаянно вскрикивает мастеровой. — Чтоб вам всем подавиться… — Давиться нам нечего, — спокойно произносят целовальник и Порфирыч. — А что «три», — прибавляет последний, — это я еще подумаю. — Тьфу! Чтоб вам! — Дай-кось цвол-то! — Ты меня втрое пуще моей муки измучил! Порфирыч снова рассматривает ствол и наконец нехотя произносит: — Дай ему, Данило Григорьич! — Три? — Да уж давай три… Что с ним будешь делать… Малый-то дюже тово… захворал «чихоткой»! Мастеровой почти залпом пьет три больших стакана по пятачку, обдает всю компанию целым проливнем нецеремонной брани и, снова пьяный, снова разбитый, при помощи услужливого толчка, пущенного услужливым целовальником, скатывается с лестницы, считая ступени своим обессилевшим телом. Прохор Порфирыч спокойно прячет в карман доставшийся ему за бесценок ствол и снова обращается к целовальничьей бабе, предварительно вскинув ногу на ногу: — Так вы, Малань Иванна, утверждаете, что главнее по кошачьей части, то есть на родине?.. — По кошачьей! Такие неприятности! — Конечно! Какое же удовольствие? Такой образ действия Прохор Порфирыч называет уменьем потрафлять в «надобную минуту» и в понедельник мог им пользоваться в полное удовольствие, употребляя при этом почти одни и те же фразы, ибо общий недуг понедельника слагал сцены с совершенно одинаковым содержанием. Побеседовав с целовальничихой, Прохор Порфирыч отправлялся или домой, унося с собой груду шутя приобретенных вещей, или же шел куда-нибудь в другое небезвыгодное место. Между его знакомыми жил на той стороне мещанин Лубков, который был для Порфирыча выгоден одинаково во все дни недели. Мещанин Лубков жил в большом ветхом доме с огромной гнилой крышей. Самая фигура дома давала некоторое понятие о характере хозяина. Гнилые рамы в окнах, прилипнувшие к ним тонкие кисейные занавески мутно-синего цвета, оторванные и болтавшиеся на одной петле ставни, аляповатые подпорки к дому, упиравшиеся одним концом чуть не в середину улицы, а другим в выпятившуюся гнилую стену, все это весьма обстоятельно дополняло беспечную фигуру хозяина. В летнее время он по целым дням сидел на ступеньках своей лавчонки. Вследствие жары и тучности ноги были босиком, на плечах неизменно присутствовал довольно ветхий халат, значительно пожелтелый от поту и с особенным старанием облипавший выпуклости на тучном хозяйском теле. Такой легкий летний костюм завершался картузом, истрепанным и засаленным с затылка до последней степени. Беспорядок, отпечатывавшийся на доме и на хозяине, отмечал едва ли не в большей степени и все действия его. Сначала он занимался разведением фруктовых дерев; дело тянулось до смерти жены, после чего Лубков вдруг начал для разнообразия торговать говядиной, но, не умея «расчесть», стал давать в долг и проторговался. Кризисы такие Лубков переносил необыкновенно спокойно, и в тот момент, когда, например, торговля говядиной была решительно невозможна, он вел за рога корову на торг, продавал ее, на вырученные деньги покупал водовозку и принимался, не спеша, за водовозничество. Точно с таким же нерасчетом завел он кабак, который сам же и посещал чаще всех, хлебную пекарню и проч. и на всем спокойно прогорел. К довершению своей добродушно-бестолковой жизни он опять женился на молоденькой девушке, имея на плечах пятьдесят лет, и благодаря этому пассажу имел возможность хоть раз в жизни чему-нибудь удивиться и вытаращить глаза. У него родился сын. Событие было до того неожиданно, что Лубков решился оставить на некоторое время свое любимое местопребывание, крыльцо, и направился к жене. — Наталья Тимофеевна, — сказал он ей, почесывая голову, — это… что же такое будет? — Убирайся ты отсюда… знаешь куда? много ты тут понимаешь! — Да и то ничего не разберу… — Пшол!.. Через минуту Лубков по-прежнему сидел на крыльце Спокойствие снова осенило его. Раздумывая над случившимся, он улыбался и бормотал: — К-комиссия… Шли годы, и нередко ребята, то есть мастеровой народ, имея случай посмеяться над Лубковым, извещали его о близкой прибыли в то время, когда он, казалось, и не подозревал этого. Несколько лет таких неожиданностей и насмешек снова нарушили покой Лубкова. Он вторично покинул свое седалище с целью поговорить с женой. — Наталья Тимофеевна! — сказал он ей, — вы, сделайте милость, осторожнее… — Нет, ты сперва двадцать раз подавись, да тогда и приходи с разговорами! — Хоть по крайности сказывайтесь мне… в случае чего… — Пошел!.. Постигнув наконец, что ему безвинно суждено быть отцом многочисленного семейства, Лубков на шутки ребят отвечал: — А ты бы, умный человек, помалчивал бы, ей-богу! Во сто бы тысяч раз было превосходнее, ежели бы ты молчком норовил… так-то! В настоящее время у него по-прежнему существовала лавка, но род промышленности был совершенно непостижим, потому что лавка была почти пуста. В углах висели большие гирлянды паутины, с потолка свешивалась какая-то веревка, которую Лубков собирался снять в течение десяти лет, а на полках помещались следующие предметы: ящики с ржавыми гвоздями, куски железа, шкворень, всякий железный лом и полштоф с водкой. Более ничего в лавке и не было, кроме дивана, покрытого рогожей. На этом диване любила сидеть жена Лубкова и обыкновенно во время этого сиденья занималась руганьем мужа на все лады. Неподвижная спина Лубкова, подставленная под ругательские речи жены, ленивое почесыванье за ухом или в голове, среди самых патетических мест ее, смертельно раздражали разгневанную супругу. — Демон! — вскрикивала она в ужасе. Муж встряхивал головой, и сдвинутый на сторону картуз снова сидел на прежнем месте. Другого ответа не было. В понедельник в лавке Лубкова было довольно много посетителей и происходило что-то вроде торговли. Дело в том, что потребность опохмелиться загоняла даже к Лубкову целые толпы беднейших подмастерьев, которые, за неимением своего, тащили добро хозяйское: в сапогах или потаенных карманах, приделанных внутри чуйки, тащили они к Лубкову медную «обтирню» или дрязгу, целые вороха всякого сборного железа по копейке или по две за фунт. Все это у него тотчас же покупали люди понимающие. Иногда и сам Лубков принимался как будто делать дело: он выбирал из сборного железа годные в дело петли, крючки, ключи, откладывал их в особое место и при случае продавал не без выгоды. Иногда в общей массе железного лома попадались какие-нибудь редкостные вещицы, например замок с фокусом и таинственным механизмом. Ради этих диковинок заходил сюда и Прохор Порфирыч, имея в виду «охотников», которым он сбывал любопытные вещи за хорошую цену, платя Лубкову копейками, на что, впрочем, тот не претендовал. Лубков, по обыкновению, молча сидел на ступеньках крыльца, когда с ним поравнялся Порфирыч. — А-а! Батюшка, Прохор Порфирыч! В кои-то веки!.. — Что же это ты в магазине-то своем не сидишь?.. — Да так надо сказать, что приказчики у меня там орудуют… — Торговля? — Хе-х-хе-хе. Порфирыч вошел в лавку и, поместившись на диване, принялся делать папироску. — Подтить маленичка хлебушка искупить, — произнес хозяин, кряхтя поднимаясь с сиденья, и пошел в лавчонку напротив; под парусинным пологом торговал хлебник, на прилавке были навалены булки, калачи, огурцы и стояла толпа бутылок с квасом, шипевшим от жары. Подойдя к лавчонке, Лубков долго чесал спину, глубоко, по-видимому, вдумываясь и в квасные бутылки, и в огурцы, и в ковриги хлеба. Наконец он коснулся пальцем о белый весовой хлеб и сказал: — Ну-кося! замахнись на три фунтика! В то же время в самом «магазине» происходила следующая сцена. Рядом с Прохором Порфирычем на диване поместилась молодая черномазенькая смазливая жена Лубкова, в маленькой шерстяной косынке на плечах, изображавшей красных и черных змей или, пожалуй, пиявок. — Ты что же, домовой, — говорила она Порфирычу, — когда же ты мне платок-то принесешь?.. — Да ты и без платка выйдешь! — Ну, это ты вот, на-кось! — Ей-богу, выйдешь! Потому я на тебя твоему главному донесу! — Мужу-то? Лешему-то? — Н-нет, Евстигнею… — Прошка! — ошарашив по плечу еще глупее улыбавшегося Порфирыча, воскликнула собеседница, — я тебе тогда, издохнуть! башку прошибу… — Хе-х-хе-хе! Молчание… — Прохор! — заговорила опять жена Лубкова. — Если это твой поступок, то я с тобой, со свиньей… Тьфу! Приходи вечером… Черт с тобой!.. — Без платка? — Возьмешь с тебя, с выжиги… И она еще раз огрела его по плечу. Порфирыч улыбался во все лицо. В это время на пороге показался Лубков; он нес под мышкой большой кусок весового хлеба, придерживая другой рукой конец полы своего халата, которая была наполнена огурцами. Свалив все это на стойку, он взял один огурец и, шмыгая им по боку, говорил Порфирычу: — Какая, братец ты мой, комедия случилась… Алещку Зуева, чать, знаешь? — Ну? — Ну. То есть истинно со смеху уморил!.. Малый-то замотался, опохмелиться нечем. Что будешь делать!.. Сижу я, никак вчерась, вот так-то на крылечке, гляжу, что такое: тащит человек на себе ровно бы ворота какие. Посмотрю, посмотрю — ко мне!.. «Алеха!» — «Я». — «Что ты, дурак?» — «Да вот, говорит, сделай милость, нет ли на полштоф, я тебе приволок махину в сто серебром…» — «Что такое?» — «Надгробие», говорит. Так я и покатился! Это он с кладбища сволок. «Почитай-кось, говорит, что тут написано?..» Начал я разбирать: «Пом-мя-ни». — «Ну, вот я и помяну», говорит… Хе-хе-хе! Смех… Лубков откусывает пол-огурца. — Кам-медия! — говорит он, усаживаясь снова на крылечке. Настает общее молчание. Жена Лубкова грозит кулаком около самого носа Порфирыча. Тот сладко улыбается, полузакрыв глаза… В обиталище Лубкова он делал дела пополам с шуткой; но я не стану изображать, каким образом тут в руки Порфирыча попадала та или другая нужная ему вещица, отрытая в ящике с сборным железом. Все это делается «спрохвала», тянется от нечего делать долго, но вместе с тем, благодаря талантам Порфирыча, не носит на себе ничего отталкивающего. Самый процесс обирания Лубкова весьма мил. Жадности или алчности не было вообще заметно в действиях Прохора Порфирыча: на его долю приходилось слишком много такого, что можно было брать наверняка, без подвохов и подходов; да кроме того, даже при таком тихом образе действий, Порфирыч мог еще подготовлять себе надобную минуту. Уходя от нужного человека домой, он находил полную возможность сказать ему: «Так смотри же, за тобой осталось… Помни!» Вообще особенность Прохора Порфирыча состояла в уменье смотреть на бедствующего ближнего одновременно и с презрительным сожалением, и с холодным равнодушием, и расчетом, да еще в том, что такой взгляд осуществлен им на деле прежде множества других растеряевцев, тоже понимавших дело, но не знавших еще, как сладить с собственным сердцем. Взяв от понедельника все, что можно взять наверняка, Прохор Порфирыч, спокойный и довольный, возвращался домой. Поджидая у перевоза лодку, он присел на лавочке, закурил папироску и разговорился с своим соседом. Это был старик лет шестидесяти, с зеленоватой бородой, по всем приметам заводский мастер. На коленях он держал большой мешок с углем. — Что же, ты бы работы поискал, — говорил внушительно Прохор Порфирыч. — Друг! работы? По моим летам теперича надо бы понастоящему спокой, а я вон… Старик как-то пихнул мешок с углем. — Стало быть, нету, — прибавил он. — Что я знаю? Всю жизнь колесо вертел, это разве куда годится? — Плохо! Ну, и… того, потаскиваешь уголек-то? — И — да! братец мой… Я в эфтом не запираюсь: которые господа у меня берут, те это знают: «Что, старичок, подтибрил?» — «Так точно, говорю, васскородие!..» Так-то! Ничего не поделаешь! Старик замолчал и потом что-то начал шептать Порфирычу на ухо, но тот его тотчас же остановил. — Ты, старина, таких слов остерегайся! Старик вздохнул. Лодка причалила к берегу, и в нее вошла толпа пассажиров: «казючка» (женщина зареченской стороны), больничный солдат с книгой, два мещанина, старик и Прохор Порфирыч. Лодка тихо отплыла от берега. — Вытащили его? — спрашивал один мещанин другого. — Вытащили… Главная причина, пять дён сыскать не могли: шарили, шарили… Раз двадцать невода закидывали, нет да на поди… А он, что же? какую он штуку удрал!.. — Н-ну? — Знаешь ключи-то у берега? Он туда и сковырнись, засел в дыру-то, нет — да и полно! — Вот тоже наше дело, — заговорил солдат с книгой. — Я говорю: васскородие, нешто голыми людей хоронить показано где? А он мне… — Это к чему же речь ваша клонит? — иронически перебил Порфирыч. — Чево это? — В как-ком, говорю, смысле? Старик прищурился и, видимо, не расслышал иронических слов соседа. — Он-то, что ль? — заговорил старик. — О-о-о! Он смыслит! Еще как концы-то прячет! Ты, говорит, богом тоже в наготе рожден. Бона ка-ак!.. Порфирыч, откинувшись к краю лодки, с презрительной улыбкой глядел на полуглухого старика, который начал медленно набивать табаком свой золотушный нос. — Он, брат, пон-нимает!.. Выйдя на берег, Порфирыч повернул налево, мимо каменной стены архиерейского двора. У задних ворот, выходящих на реку, стояло несколько консисторских чиновников в вицмундирах; одни торопливо докуривали папиросы, другие упражнялись в пускании по воде камешков рикошетом и делали при этом самые атлетические позы. У берега бабы и солдаты стирали белье, шлепая вальками. Порфирыч пошел городским садом. На лавке, среди всеобщей пустынности, сидел какой-то отставной чиновник в одном люстриновом пальто и в картузе с красным околышем. Это современный капитан Копейкин. Принеся на алтарь отечества все во время севастопольской кампании, то есть съев сотни патриотических обедов, устраивавшихся для ополченцев, он и теперь как будто ожидает возвращения такого же счастливого времени. Рядом с ним была женщина подозрительного свойства; она как-то особенно пристально всматривалась в лицо проходившего Порфирыча и делала томные глаза. — Костенька! — сказала она, — мне скучно! — А мне черт с тобой! — злобно прорычал собеседник. — Как вы вспыльчивы! Скука, жара… В середине сада, в кругу, обставленном разросшимися акациями, сидит несколько темных личностей, что-то оборванное, разбитое; одни дремлют, прислонившись спиной к дереву, другие лежат на лавке, подставив спину солнцу. — Посмотрите-ка, голубчики, что он со мной сделал, — говорит какой-то мастеровой и отнимает от локтя огромный газетный лист. Локоть оказывается разбитым, льет кровь. — Хло-обысну-л! — говорит кто-то. — А? И за что же, голубчики вы мои, он меня этак-то изувечил, как вы полагаете, а? Пр-росто удивление! Вхожу я к нему и только два словечка всего и сказал-то: одолжи, говорю, мне, Тимофеюшко, на копеечку хренку! Только всего и сказал-то, а? и заместо того, что же? Все удивились. Прохор Порфирыч понял, что у Тимофеюшки, наверное, теперь расшиблены оба локтя. Он закурил папироску и вышел из сада.

The script ran 0.008 seconds.