Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Торнтон Уайлдер - День восьмой
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. День Восьмой — роман трижды лауреате Пулитцеровской премии Торнтона Уайлдера, опубликованный им после 20-летнего молчания в 1967. Роман выиграл Национальную книжную премию США и одновременно стал бестселлером. Роберт Эшли, инженер по шахтному оборудованию, обвиняется в убийстве лучшего друга, но таинственно исчезает до исполнения приговора. Его дети, добившись славы под вымышленными именами, пытаются восстановить доброе имя отца. Действие романа происходит в Новой Англии, на Среднем Западе США, в Мексике, Чили, р-р-революционной России и на просторах мирового океана.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Мама, зачем меня спеленали, как мумию? — Ш-ш-ш, милый, лежи спокойно. — Я думаю, нам тут поправится, — сказала Беата. — Ты всегда так говоришь! — Постарайся уснуть, дорогой. — А где дети? — Только что были все здесь. Не знаю, куда они девались. — Я хочу их видеть. — Ш-ш, ш-ш! Сейчас тебе нужно спать. Когда он проснулся опять, в комнату вошла Юстэйсия Лансинг. На ней было кричащее платье в лиловых и красных разводах, похожих на тропические цветы и плоды в густой зелени листьев. Чуть пониже правого глаза темнела знакомая милая родинка. В тысячный раз он убедился, что у нее неодинаковые глаза: один сине-зеленый, а другой черно-карий. Как это часто бывало, она с трудом сохраняла серьезную мину; что-то веселое, может быть рискованный анекдот, насмешило ее так, что казалось, она вот-вот прыснет. Джон Эшли давно уже положил себе за правило: поменьше задумываться об Юстэйсии Лансинг. Короткий взгляд, мимолетное прикосновение — вот все, чем он иногда себя тешил. Но на больших высотах с человеком про исходят странные вещи. — Стэйси! — воскликнул он и захохотал так, что в боку закололо. — Здесь не так еще высоко, — сказала она по-испански. — Дети хотят забраться повыше. — Стэйси, ты ведь не знаешь испанского языка! Где это ты научилась говорить по-испански? Какие дети? Чьи дети? — Наши дети, Хуанито. Наши. — Чьи-чьи? — Наши с тобой. Тут он от хохота наполовину свалился с кровати. Пальцы его касались пола. — Но у нас с тобой нет детей, Стэйси. — Глупый! Не стыдно тебе так говорить! У нас много детей, и ты это прекрасно знаешь. Он вдруг перестал смеяться и спросил в некоторой растерянности: — Как же так? Я ведь только однажды тебя поцеловал, и то Брек стоял рядом. — Неужели? — отозвалась она с загадочной усмешкой. — Неужели? — И вышла в закрытую дверь. В этой книге был уже разговор о надежде и вере. О любви рассуждать пока рано. Еще не рассеялась первозданная мгла, в которой рождается последнее из трех великих начал. Еще все в нем зыбко и переливчато — жестокость мешается с милосердием, созидание с разрушением. Пройдет еще много тысячелетий, и, быть может, оно отстоится, как отстаивается мутное вино. Его сотоварищи были люди озлобленные. Покинув родные края, отказавшись от семьи и от дома, они уехали за тысячи миль в места, где климат почти непереносим для человека, с одной только целью: разбогатеть. Но таким способом богатели в семидесятые и восьмидесятые годы; сейчас на добыче меди наживали состояние другие — те, что каждый вечер ели на ужин бифштексы в обществе женщин, сверкающих драгоценностями и белизной обнаженных плеч (так это выглядело в ночных наваждениях обитателей Рокас-Вердес). Для трудившихся на рудниках было неписаным правилом экономить силы на чем возможно, в том числе и на разговорах. Даже за игрой в карты слова заменялись жестами и неопределенным мычанием. Дело было не только в разреженном воздухе; свойства металла отчасти передавались людям, его добывавшим. Они стали инертны, как инертна руда. Под надзором доктора Маккензи работали все (кроме рудничного врача) превосходно, но инертность вполне совместима с усердием в заданных пределах. Инертность — благодатная почва для ненависти к себе и к другим; ненависть нависла, как облако, над карточными столами в клубе. Но в условиях вынужденной экономии сил она редко получала открытое выражение. Раз-другой в году кто-то, впрочем, срывался: набрасывался на соседа с бешеной руганью или в припадке умопомешательства катался по полу, грызя собственные кулаки. Доктор ван Домелен давал успокоительное. Доктор Маккензи, спешно вызванный в клуб, помогал несчастному с достоинством выйти из положения: «Все мы слишком перерабатываемся, а вы, Уилсон, особенно. Работник вы золотой, поистине золотой. Что, если вам съездить в Манантьялес, отдохнуть недельку? Я думаю, миссис Уикершем вас примет. Даже если в отеле „Фонда“ не найдется свободного номера, обедать вы там, во всяком случае, сможете». Эшли, если не считать доктора ван Домелена, был самым молодым членом клуба. Прочим двадцати двум инженерам приятно было смотреть на него сверху вниз, как на младшего, со скептическим прищуром наблюдать ту горячность и предприимчивость новичка, которую он вкладывал в свое дело, а к самому этому делу относиться чуть ли не издевательски. Для них он был «эконом», нечто чуть повыше китайца-повара. Что удерживало этих людей в Рокас-Вердес? На рубеже века специалисты горного дела во всем мире были нарасхват. Разрешить это недоумение Эшли помогла года полтора спустя миссис Уикершем, с которой уже началась у него к тому времени великая дружба. — Видите ли, мистер Толланд, горные инженеры — чудной народ. Руда — страсть их, единственная страсть. Им самим кажется, будто их влечет то богатство, которое сулят разработки, но это неверно! Их влечет сам металл. Исторгать его из ревущей и стонущей горы для них наслаждение. Рокас-Вердес — рудник небольшой, расположен он на смертоубийственной для человека высоте, но… нигде в Андах нет лучшей меди. Ваши товарищи по работе — мрачные, угрюмые люди, но каждый из них всем своим существом гордится, что работает там, где добывается первоклассная руда. Всякий человек стремится быть причастным к самому что ни на есть лучшему в той области, в которой он трудится. Трудиться в Рокас-Вердес — честь для горняка. Доктор Маккензи известен по всем Андам своим удивительным чутьем на медь и умением добывать ее. Он бы мог стать управляющим Эль-Тениенте, если бы захотел, но ему больше правится в Рокас-Вердес. Горные инженеры — чудной народ, им всегда нравится там, где труднее. За этим самым столом, мистер Толланд, мне случалось видеть людей, которые в присутствии доктора Маккензи смущались, как школьники, первый раз надевшие длинные штаны, а между тем каждый из них зарабатывает вчетверо, впятеро больше, чем он. На тех рудниках, где они работают, дело поставлено с миллионерским размахом. Их жены и дети живут вместо с ними, у них штат прислуги, душевые с горячей водой… — У нас теперь тоже душевые с горячей водой, миссис Уикершем. — …виски с содовой — пей сколько хочешь. Но они уже не настоящие горняки. Они всего лишь бухгалтеры. Работа на этих рудниках идет точно на обувной фабрике. Настоящий горняк молчалив, необщителен, знает только одно: свое дело. Жены у него чаще всего нет, ушла, вот как у доктора Маккензи. Но заметьте себе, сам он ничего этого не понимает. Ему кажется, он такой, как и все, только лучше. Тот же самообман, что и его надежда разбогатеть. Взгляните, как хитро действует ваша компания — всем ее служащим полагается прибавка к жалованью в конце каждого четвертого года. Эта прибавка — все равно что вязанка сена перед мордой осла. Она создает иллюзию верного пути к богатству. Но, на мой взгляд, истинная причина, удерживающая людей в Рокас-Вердес, в том, что это рудник-аристократ — труден, крут, привыкнуть к нему немыслимо, но медь там самого высокого качества. Инертность предшественника Эшли на всем оставила свои следы. Понадобилось около двух недель, чтобы навести чистоту в столовой и кухне, наладить систему горячего водоснабжения. Он подружился с китайцем-поваром, выказав интерес к особенностям кухонной технологии на больших высотах. Потом занялся дверьми и окнами в домиках для технического персонала. Действовал он, импровизируя на ходу, так же как в свое время в Коултауне. Отправлял на свалку полусгнившие деревянные рамы, прохудившиеся кастрюли и ветхие одеяла. Предшественник, видимо, не решался просить у конторы в Антофагасте новое оборудование. В роду Эшли нерешительных не бывало. Ежемесячные письма, которые Джон Эшли слал Эндрю Смиту, содержали длинные перечни нужных ему вещей — и на рудник стали прибывать грузы хозяйственного назначения. В столовой прежде кормили одной солониной и мясными консервами. Он добился разрешения заказывать мясо и овощи в Манантьялесе — его предшественнику это попросту не приходило в голову, инертность мешала. На столе появились ананасы и яблоки. Арауканские домотканые коврики заменили фабричные половики. Лучше всего Эшли чувствовал себя в горняцких поселках — чилийском и индейском. Его непосредственные помощники по работе были боливийскими индейцами. Однажды один из них пригласил его на крестины недавно родившейся дочки. Когда праздник подошел к концу, Эшли захотелось еще раз взглянуть на мать и младенца. Это было не в обычаях племени, но мать с девочкой все же к нему вышла. Хотя он много лет уже не держал на руках ребенка, в нем не вовсе заглох отцовский инстинкт. Доктора ван Домелена в эти поселки вызывали редко, в индейский — почти никогда. Индейцы — стоики по природе, кроме того, у них есть свои средства против сильной боли. И они даже болезнь и смерть предпочитали его микстурам, его блестящим инструментам, его дыханию, отдающему спиртным, откровенной презрительности его взгляда. У него было двое детей в индейском поселке, мать их он вызывал к себе условным знаком — вешал фонарь над дверью. Эшли подметил у местной детворы признаки рахита. Хоть это было и не по его части, он телеграммой затребовал у Эндрю Смита ящик рыбьего жира. Быт индейцев не уступает в церемониальности быту испанского двора, но Эшли удалось получить право доступа в хижины поселка. Он старался добиться, чтобы жилища проветривались, чтобы соблюдались элементарные правила гигиены, чтобы пища была здоровее. Он и советовал, и упрекал. На улицах то и дело можно было услышать: — Buenos[22], Антонио! — Buenos, дон Хаиме! — Buenos, Текла! — Buenos, дон Хаиме! — Ta-hili, Ксебу! — Ta-hili, Клезу! — Ta-hili, Бекса-Ми! — Ta-hili, Клезу! А время бежало, как того и хотелось Эшли, бежало быстро. Миссис Ходж сказала: «Семь лет». Инженеры к нему относились враждебно. За все, что он делал, чтобы им легче жилось, он ни разу не слышал и слова благодарности. Он посягнул на ту мрачную усладу, которую они извлекали из тягот своего существования. Когда он спускался в шахту, стремясь постичь основы дела, которым они занимались, его встречали недовольные лица. Он редко садился с другими за карты после ужина — как, впрочем, и доктор Маккензи. Обычно управляющий, встав из-за стола, церемонно желал инженерам спокойной ночи и шел домой. В отличие от других обитателей Рокас-Вердес у него было пристрастие, которому он посвящал весь свой досуг. Он любил читать и проводил вечера за чтением, прихватывая иногда и часть ночи. Книги он выписывал из Эдинбурга; они приходили к нему, обогнув мыс Горн, или же поезд мчал их через саванны Панамы. Его интересовали религии древнего мира. Он читал Библию по-древнееврейски, Книгу мертвых — по-французски, Коран — по-немецки. Немного знал и санскрит. Дни его были отданы мыслям о меди, ночи — утешительным или грозным видениям судеб человечества. Он был стар и безобразен, но при более близком и долгом знакомстве оказывалось, что не так уж и стар и безобразен, как на первый взгляд. Он прихрамывал; нос у него был перешиблен, и, возможно, не один раз; глаза смотрели сурово, и сурово были сжаты сухие губы. Но порой в выражении его лица вдруг мелькал неожиданный отблеск веселья или насмешки, запрятанной глубоко внутри. Он внимательно наблюдал за своими людьми, в том числе и за Эшли. Однажды, возвратясь после работы, он застал Эшли за прочисткой дымохода в его доме. — А-а, Толланд! Здравствуйте, Толланд! — Здравствуйте, доктор Маккензи. Беда с этими брикетами — то и дело от них засоряются дымоходы. — Верно, верно… Кстати, Толланд, зачем вы укрепили эти жестяные щиты близ уборных? — А это отражатели дли солнечных лучей, сэр. Мне пришло в голову, что, если направить их туда, где в складках гор лежит лед, может набежать немного воды шахтерским женам на стирку. За ночь она, конечно, замерзнет, но днем то же солнце растопит ее опять. — Хм… хм… Помнится, я что-то читал насчет использования солнечной энергии в одном из старых журналов, которых у меня много. Надо будет поискать. Знаете что, Толланд, приходите сегодня после ужина ко мне. Захватите с собой чашку, выпьем чаю. За этим первым чаепитием у доктора Маккензи последовало много других. Тактически тут была допущена ошибка, и Эшли это понимал. Инженеры, враждовавшие между собой, к управляющему относились с уважением. Эшли был первым, кто удостоился приглашения к нему домой. Это вызвало лютую зависть. Как-то раз, уже на шестой месяц своей жизни на руднике, Эшли услыхал, что в чилийском поселке умер ребенок. Накануне у одного из рудокопов праздновались именины. Женщины и дети теснились в углу комнаты, а мужчины пили чичу, плясали, пели. (То, что официально алкоголь был под запретом, вносило некоторый интерес в жизнь горняков.) В пьяной кутерьме кто-то опрокинул тыквенную бутыль с горячей чичей на сынишку Мартина Рамиреса, родившегося всего неделю назад. Доктор ван Домелен несколько часов провозился с младенцем, но спасти его не смог. Эшли знал родителей и, услыхав о несчастье, поспешил в скромную хижину, которую те делили еще с одной семьей. Он постучался и вошел. В комнате находились пять или шесть женщин в темных платках, низко надвинутых на лоб, и несколько ребятишек. Все мужчины поселка были на работе, один Мартин Рамирес сидел в углу, насупившись больше от раздражения, чем от горя. Эка невидаль — ребенок умер. Бабья забота. Маленький покойник лежал на полу, завернутый в материнскую кофту. — Buenos! Женщины и дети нестройно загудели в ответ. Эшли, спиной к двери, ожидал, когда его глаза привыкнут к полутьме. Тем временем все посторонние бесшумно потянулись из комнаты, уступая ему место. Остались только родители и какая-то старуха. Эшли повторил свое приветствие, добиваясь отклика от Рамиреса. — Buenos, Мартин! — Buenos, дон Хаиме! — Поди сюда, Ана, сядь рядом. Ана была совсем еще девочка, кривая на один глаз. Она робко присела на кровать около Эшли. — Как имя мальчика? — Сеньор… у него нет имени. Священник не приезжал. Священник являлся сюда раз или два в месяц с другого большого рудника, расположенного севернее. — Но имя у него все-таки есть. Вы же знаете, как хотели его назвать. — Я… Мне… — Ана нерешительно оглянулась на мужа. — Наверно… Мартином. — Ее начала бить дрожь. — Сеньор, он некрещеный. Эшли вспомнил: если обращаешься к латиноамериканцу и хочешь, чтобы он тебя слушал, нужно дотронуться до него рукой. Он легонько сжал пальцами тонкое запястье Аны и сказал удивленно и укоризненно: — Но, Ана, дитя мое! Неужели ты верить в такие глупости? Она бросила на него короткий испуганный взгляд. — Твой Мартинито еще безгрешен. — Да, сеньор! Да. — Что ж, ты хочешь меня уверить, будто господь бог карает безгрешных младенцев? Она молчала. — А тебе не известно, что сам папа римский с высоты своего золотого престола обличал перед всем миром это злостное заблуждение? Господь наш, сказал он, скорбит о том, что находятся люди, подобным образом заблуждающиеся. — Еще несколько минут Эшли углублял и растолковывал сказанное. Ана слушала, не сводя с него глаз. Наконец он заключил с улыбкой: — Мартинито уже не здесь, Ана. — Где же он, сеньор? — Там, где ему хорошо. — Эшли округлил перед собой руки, будто бережно держа в них младенца. — Где ему очень, очень хорошо. Ана что-то произнесла еле слышно. — Что ты говоришь, mi hija?[23] — Он ничего не мог сказать. Смотрел, широко раскрыв глаза, а сказать ничего не мог. — Ана, у меня четверо детей. Я знаю, как это бывает, когда они еще совсем маленькие. Нам, родителям, они могут сказать все, что захотят. Ты это и сама знаешь. — Да, сеньор… Он спрашивал: «За что?» Эшли крепче сжал пальцами ее запястье. — Ты права. Он спрашивал: «За что?» И еще кое-что он сказал. — Что, сеньор? — «Помните обо мне!» Ана заволновалась. — О сеньор, я никогда не забуду Мартинито, — торопливо проговорила она. — Никогда, никогда! — Мы не знаем, за что мы страдаем. Не знаем, за что страдают бесчисленные миллионы людей. Но одно мы знаем. Вот ты страдаешь сейчас. Лишь тому, кто страдал, дано умудриться душой. — Как, как вы сказали, сеньор? Он вполголоса повторил свои слова. Ана растерянно огляделась. До сих пор она понимала то, что говорил дон Хаиме. Но эта последняя его мысль была слишком сложна для ее понимания. Эшли между тем продолжал: — У тебя будут еще дети — и сыновья будут, и дочери. Потом ты состаришься, станешь бабушкой. И когда-нибудь, в день твоих именин, все твои дети и внуки соберутся вокруг тебя. Они будут тебе говорить: «Mamita Ана, золотая ты наша», «Mamita Ana, tu de oro», и ты тогда вспомнишь о Мартинито. В этом мире лишь тот знает настоящую любовь, Ана, кто умудрен душой. Так ты не забудешь Мартинито? — Нет, сеньор. — Никогда не забудешь? — Никогда-никогда, сеньор. Он встал, чтобы распрощаться и уйти. Тогда, глянув на него снизу вверх и сделав едва заметный жест в сторону ребенка, она обратилась к нему с тихой просьбой. Она просила свершить обряд. Ведь он был из мира великих, тех, у кого есть деньги, кто обедает за столом и умеет читать и писать, — из мира избранников божьих, наделенных волшебным могуществом. Эшли не был уверен, помнит ли он, как нужно складывать пальцы для крестного знамения. Хоть он и состоял семнадцать лет прихожанином коултаунской церкви, ему всегда было ненавистно все связанное с церковной обрядностью, а ненавистнее прочего — слова молитвы. Раз он оказал Беате, когда не опасался, что дети могут услышать: «Молиться надо бы по-китайски». Чтобы не отказать Ане, он дважды прочитал наизусть Геттисбергскую речь Линкольна, сперва полушепотом, затем в полный голос. Ана слушала, опустясь на колени. Он прочитал: «В тени каштановых ветвей там кузница стоит». Начал было монолог шекспировской Порции, который так вдохновенно декламировала Лили: «Не знает милосердье принужденья», но запутался в первых же строках. И тогда стал говорить, обращаясь к своим детям: «Полагаюсь на тебя, Роджер, ты теперь главная опора у матери. Нам пока непонятно то, что с нами случилось. Будем жить так, Софи, словно мы верим, что какой-то смысл в этом есть. Будем жить так. Забудьте обо мне. Вычеркните меня из памяти и живите. Живите. Аминь! Аминь!» Он пошел домой. Непонятная слабость овладела им. Он с трудом волочил ноги. Едва успев закрыть за собой дверь, он рухнул во весь свой рост на пол. Голова его стукнулась о выступ камина. Когда он пришел в себя — это было часа через четыре, — оказалось, что на голове у него настоящий колтун. Волосы слиплись от крови, и их нельзя было расчесать. Раз в неделю, а то и чаще, Эшли приходил пить чай к доктору Маккензи. Приходил первое время в надежде потолковать о специфике меднорудного дела, но хозяин сразу же недвусмысленно дал понять, что после захода солнца медь для него больше не существует. Своих товарищей по работе они по безмолвному соглашению в разговоре не касались; говорить лично о себе ни один, ни другой не был склонен. Оставалась одна лишь тема, подсказываемая названиями книг, которыми были уставлены полки вдоль стен, — восточные религии и религии древнего мира. Эшли рад был побеседовать и об этом, однако же скоро понял, что ни пользы, ни удовольствия от этих бесед не получит. Ко всем видам человеческой деятельности — кроме горного дела — доктор Маккензи относился иронично и бесстрастно. Эшли был чужд иронии сам и не понимал ее у других; и ему представлялось недопустимым с бесстрастием исследователя подходить к тем верованиям, что несли утешение, а порой и душевную пытку бесчисленным миллионам людей. Его коробило от снисходительно-отрешенной улыбки, сопровождавшей рассказы о человеческих жертвах во славу религии — о карфагенских девственницах, обреченных на заклание, о младенцах, сожженных на алтаре Ваала, о вдовах, вместе с мужьями горевших да погребальных кострах. Эшли хотелось вникнуть в суть этих жертвоприношений, он даже пытался вообразить себя их участником. Улыбка при таком разговоре казалась ему кощунственной. Было и еще одно обстоятельство, от которого Эшли становилось не по себе во время бесед с доктором Маккензи. Почти всякий раз, точно по заранее обдуманному плану, хозяин задавал гостю заведомо недозволенные вопросы. Так уж повелось издавна, что люди, силою обстоятельств закинутые далеко от родных мест, иногда кое-что рассказывают о себе, если пожелают, но расспрашивать их не полагается. Доктор Маккензи постоянно нарушал этот неписаный закон. «Скажите, мистер Толланд, вы были когда-нибудь женаты?», «У вас и мать и отец — уроженцы Канады?» Эшли складно лгал в ответ и спешил вернуть разговор к древним религиям. Он узнал, что египтяне на протяжении десяти тысяч лет истово верили: любой из них, если будет сочтен достойным, может стать после смерти богом Озирисом. Да, и перевозчик душ умерших повезет душу будущего «Маккензи-Озириса» или «Толланда-Озириса» вниз по Нилу, в чертог высшего судии. Там, если она не угодит по дороге в пасть крокодила или в пасть шакала, ее взвесят на весах и решат ее участь. Эшли слушал как зачарованный грозную формулу Исповеди от Противного («Я не отводил воду в сторону от того русла, где ей назначено течь», «Я не…»). А миллионы индийцев верили и сейчас верят, что умерший рождается снова и снова и в конце концов, если будет сочтен достойным, может стать Бодисатвой, одним из воплощений божества. Эшли все эти образы и представления не казались удивительными. Бывали даже минуты, когда он готов был сам поверить в нечто подобное. Другое удивляло его — тон, которым об этом повествовал доктор Маккензи. Много разных вопросов теснилось в сознании Эшли, но он не решался задать их собеседнику. Он только слушал. Иногда он брал у Маккензи книги и пробовал читать дома, но это случайное, бессистемное чтение мало что ему разъясняло. Да он и не привык много читать. Книгочеем в семье всегда была Беата. Как-то раз он все же отважился спросить: — Доктор Маккензи, вот вы часто возвеличиваете древних греков. А почему они поклонялись стольким богам? — Ну, на этот вопрос можно ответить по-разному — проще всего так, как учили нас в школе. Когда Грецию наводняли переселенцы из других стран, или она заключала новый союз, или завоевывала город-государство противника, греки давали чужим богам место среди своих, а иногда отождествляли часть из них со своими. Форма гостеприимства, если хотите. Но в общем они следили, чтобы число главных богов не превышало двенадцати — хотя эти двенадцать не всегда были одни и те же. Я, впрочем, считаю, что тут надо смотреть глубже. Замечательный это был народ — древние греки. Время от времени доктор Маккензи — вот как сейчас — забывал об иронии и настраивался на более серьезный лад. Первым признаком такой перемены служило появление в его речи долгих пауз. Эшли терпеливо ждал. — Эти двенадцать богов соответствовали двенадцати основным типам человека. Греки брали за образец самих себя. Меня, вас, своих жен, матерей, сестер. Они изучали разные людские характеры и наделяли ими своих богов. В сущности, они просто возводили самих себя на Олимп. Переберите их главных богинь: одна — мать и хранительница домашнего очага, другая — возлюбленная, третья — девственница, четвертая — ведьма из преисподней, пятая — хранительница цивилизации и друг человека… — Это кто же? Кто пятая, сэр? — Афина Паллада. Минерва римлян. Ей плевать на стряпню и пеленки, которыми занимается Гера, на духи и косметику Афродиты. Она подарила грекам оливковую ветвь; кое-кто считает, что она им дала и коня. Она хотела, чтобы город, носящий ее имя, стал маяком на высокой скале, указывающим путь человечеству, и она, черт возьми, своего добилась. Она верный друг всякого, кто заслуживает ее дружбы. Мать не помощница сыну, как и жена мужу, как и возлюбленная любовнику. Всем трем нужно, чтобы мужчина принадлежал им. Служил бы их личным интересам. Афине же нужно, чтобы он возвышался и совершенствовался сам. Эшли, пораженный, с трудом перевел дух. — Какого цвета глаза были у Афины, сэр? — Какого цвета глаза?.. М-м… Дайте подумать. «И явилась Одиссею-скитальцу сероокая Афина под видом седой старухи, и он не узнал ее. „Встряхнись, — сказала она. — Нечего тут сидеть и лить слезы на берегу, море и так соленое. Возьми себя в руки, приятель, и следуй моим советам. Вернешься еще домой, к своей дорогой жене, будь спокоен!“ Серые глаза… Нередко приходится огорчаться этой сероглазой. — Отчего? — А оттого, что ей никогда не достается золотое яблоко. Оно всегда достается Афродите, а та сразу же начинает мутить все кругом. Но и у нее, бедняжки, есть свои огорчения. — Тут доктор Маккензи весь затрясся от беззвучного смеха и не мог продолжать, пока не проглотил одним духом полную чашку чаю. Чай на больших высотах действует как хмельное. — Отчего бы огорчаться Афродите? — А как же! По ней ведь любовь — это весь смысл жизни, начало ее и конец, и решение всех задач. На время ей удается внушать это и своим поклонникам, но только на время. А там поклонник уходит от нее — воевать, или строить города, или добывать медь. И тогда Афродита приходит в неистовство. Мечется, рвет подушку в клочья. Бедняжка! Единственное ее утешение — зеркало. Кстати, знаете, почему считается, что Венера вышла из моря? — Нет. — Море при тихой погоде — то же зеркало. И приплыла она к берегу в раковине. Улавливаете связь? Жемчуг. Венера одержима страстью к драгоценностям. Потому она и взяла в мужья Гефеста. Чтобы он добывал ей алмазы из горных недр. Снова смех. У Эшли начиналась головная боль. Что толку разговаривать, если разговор не всерьез! — А вы — кто? — вдруг спросил доктор Маккензи. — Как это «кто»? — На кого из богов вы похожи? Эшли не знал, что сказать. — Вы непременно похожи на одного из них, Толланд. Тут никуда не денешься. — А вы сами, доктор? — Ну, это просто. Конечно, я — Гефест, кузнец. Все мы, горняки, — кузнецы и землекопатели. Копошимся в утробе гор, преимущественно вулканов… Но давайте все же выясним с вами. Вы ведь не нашего, не горняцкого племени. Вы только играете в горняка. Может быть, вы — Аполлон, а? Исцелитель, поэт, пророк? — Нет-нет! — Тогда Арес, воитель? Едва ли. Может быть, Гермес — делец, банкир, враль, плут, газетчик, бог красноречия, помощь и утешение умирающих? Нет, для Гермеса вы недостаточно веселый. Эшли потерял уже всякий интерес к этой беседе, но из вежливости задал еще вопрос или два. — Доктор Маккензи, чем же враль и мошенник может помочь умирающему? — У греков может. Ведь мы говорим о греках. Все их боги и богини двулики. Даже Афина Паллада, если ее раздразнить, легко превращается в разъяренную фурию. Гермес был еще и богом странствий, расстояний, дорог. При всем своем озорстве он любил вести людей по начертанному им пути. Взгляните на эту гемму. На ней изображен Гермес. Видите? В одной руке у него жезл, а другой он ведет женщину, чье лицо скрыто покрывалом. Красиво, правда? Это и в самом деле было красиво. — Мой отец был Сатурн. Мудрец. С утра до вечера наставлял всех кругом — на улице, дома, с церковной кафедры по воскресеньям. Только наставления его немногого стоили. А мать была Гера — хлопотунья, хозяйка, свивательница гнезда. Но при этом от всех требовала подчинения. Страшная женщина. У меня еще есть два брата, оба Аполлоны. У Сатурнов часто рождаются Аполлоны, вы не замечали? — Нет, сэр. — Возможно, это мне только кажется. Один мой брат отбывает долгосрочное заключение. Он прозрел, увидел, по его словам, свет — и потому сделался анархистом. А сестра у меня — Диана. Она так и не повзрослела с годами. Так и осталась школьницей! У нее трое детей, но ни брак, ни материнство на ней не сказались… Однако вернемся к вам, Толланд. Может быть, вы пошли в иного, не греческого бога? Греки ведь знали не все. Некоторые типы человеческие были им незнакомы. В Элладе они встречались редко и потому в число богов не попали. Ну хотя бы те, что несут на себе отпечаток христианского учения. Христианство возникло в Иудее. С греками ничего общего. Может быть, тут и надо искать ключ к вашей личности? Иудеи пришли и сбросили нас, язычников, с наших тронов. Принесли с собой свою беспокойную совесть, свои вечные нравственные терзания, будь они неладны. Может быть, вы — христианин по натуре? Из тех, что отказывают себе в малейшем удовольствии, карают себя за малейшее прегрешение. Так, что ли? Эшли ничего не ответил. — Ведь мы теперь — свергнутые божества. Догнивающие обломки былого величия. Знаете, мистер Толланд, это ужасно — лишиться своей божественной сущности, поистине ужасно! Больше нам ничего не осталось, как только искать забвения в жалких земных утехах. Сатурны без мудрости, как мой отец, Аполлоны без лучезарности, как мои братья. Вот мы и превращаемся в деспотов и смутьянов. Или полубезумных чудачек вроде миссис Уикершем. — Доктор Маккензи, а что дурного в этих… этих «Свивательницах гнезд»? — Что дурного? Да хотя бы то, что все их мужчины — мужья, сыновья, даже отцы — всегда остаются для них только детьми. Такая Гера или Юнона произведет на свет несколько ребятишек и думает, что уже все постигла. Нашла разгадку всех тайн бытия. У них одна цель — ублажать. Как сами они это называют — «устраивать счастье ближних». Они стараются отучить своих мужчин видеть, слышать и думать. Бойтесь слова «счастье», если его произносит Гера: в ее устах это означает сонную одурь. Ему вдруг сдавило голову нестерпимым приступом боли. Он встал, чтобы пожелать хозяину покойной ночи. — Доктор Маккензи, но вы сами… вы же не верите в то, что вы говорили? — Понятно, не верю. Знаете, мистер Толланд, у нас в Эдинбурге есть клуб философов. За обедом там много говорится о том, во что верили и верят другие; но, если вдруг кто из членов употребит этот глагол в первом или втором лице настоящего времени, с него полагается штраф. Он должен опустить шиллинг в череп, стоящий на каминной полке. Это быстро избавляет от такой привычки. Время бежало, как того и хотелось Эшли, бежало быстро. В компании Киннэрди был заведен порядок, согласно которому каждый из инженеров, восемь месяцев проработав на высокогорном руднике, получал месяц отпуска, чтобы дать передышку сердцу и легким. Накануне отъезда в первый свой отпуск Эшли простился с товарищами по работе. Его напутствовали сердечней, чем он ожидал. Таково уж свойство многих людей — становиться любезными в час расставания. Публично прощаться в поселке он не собирался, но на улице его поджидала целая делегация из закутанных чуть не до глаз горняков-индейцев. Они принесли ему скромных гостинцев на дорогу. Они целовали его руки. Он зашел попрощаться к доктору Маккензи. — Хорошо бы вам поселиться в отеле «Фонда». Погодите минутку. Я вам напишу рекомендательное письмо к миссис Уикершем. — Спасибо, доктор, но я еду в Сантьяго. В Манантьялес поеду в следующий раз. Когда Эшли уже был на пороге, управляющий его окликнул: — Послушайте, Толланд, что я вам посоветую: возвращайтесь сюда не один. — Как это не один, сэр? — Привезите себе «горную женку». Ну, вы понимаете, что я хочу сказать. Компания ничего против не имеет, даже идет навстречу. Доктор Маккензи был от природы бестактен. Их дружба давно уже ослабевала, сейчас он ее окончательно добил. Есть стороны жизни, о которых мужчине старше двадцати пяти лет советов не дают — даже по его просьбе, а без просьбы тем более, — и доктор Маккензи это знал. Многие инженеры рудника, так же как доктор ван Домелен, держали «туземных» наложниц в одном из горняцких поселков. Сами они к ним не ходили; в отпуск их с собой не брали; детей своих видели редко. Принято было делать вид, будто всего этого попросту нет. На сей раз бестактность, совершенная управляющим, была особенно грубой. Эшли всегда думал о себе прежде всего как о семьянине. Но в силу причин, от него не зависевших, именно тут он оказался несостоятельным. Он не знал, защищена ли Беата от оскорблений. Сыты ли все его домашние. Есть ли у детей на зиму теплая одежда. Он откладывал деньги; он твердо верил, что через семь лет вновь увидит жену и детей. А пока что он мог лишь одно, и пусть это было нелепо, но шло от сердца, — хранить верность жене. Мысленно он называл это «подпирать стены дома». Есть люди, которые легко обходятся в жизни без суеверий, фетишей, заклинаний, молитв. Они не помнят никаких дат, не салютуют никаким флагам, не связывают себя никакими клятвами. Они полностью полагаются на слепой Случай, который завтра может бездумно отнять то, что вчера так же бездумно даровал. Верность Эшли не зависела от обетов, данных в церкви или в ратуше, — как мы дальше узнаем, брак Беаты и Джона Эшли не был узаконен. Истинно благородные свойства души выходят за рамки долга — таково умение сочувствовать не правым, а виноватым, прощать неблагодарных, хранить преданность, не предписанную формальными обязательствами. Воздержание было для Эшли мучительно, как мучительна слепота или вынужденная неподвижность. На помощь приходил строгий расчет. Он обдуманно так заполнял свои дни трудами, чтобы к ночи замертво валиться в постель, не помня себя от усталости. Он властно подавлял в себе то, что наши предки назвали бы «тягой к прелюбодеянию». Но чтобы обуздывать свою плоть, достаточно иметь твердый характер; Эшли же приходилось вести борьбу потруднее. Он не знал никогда другой женщины, кроме Беаты; опыт не научил его отделять любовь от всего, что должно ей сопутствовать: дружбы, смелости, взаимной поддержки и утешения, наконец, созидательного начала — через отцовство. Не раз во время поездок на юг вставал на его пути соблазн. Женщины, вероятно, ловили в его взгляде безотчетное ожидание и с готовностью откликались. Но ему запал в память обычный совет доктора Гиллиза пациентам-алкоголикам: «Не лишайте себя того, к чему вы привыкли, пока не отыщете чего-либо лучшего на замену». Эшли остро ощущал то, чего был лишен; на замену он создал себе суеверное, фантастическое убеждение: если он сорвется хоть раз, стены «Вязов» задрожат, пошатнутся и рухнут. Люди, ставшие на путь воздержания — если только они сделали это по призванию и свободному выбору, а не выполняя ненавистную повинность, — легко распознают друг друга. Впоследствии, когда Эшли жил уже в Манантьялесе и дорабатывался до мертвецкой усталости, занимаясь ремонтом, перестройкой и всяческими усовершенствованиями в больницах и школах миссис Уикершем, как легко подружился он с монахинями! Сколько было улыбок, шутливых общих затей и даже легкого флирта, даже кокетства! Итак, доктор Маккензи совершил бестактность. Он это сам сразу понял, и его чуть презрительное отношение к Эшли переросло в неприязнь тем большую, что питал ее внутренний разлад доктора с самим собой. — Благодарю вас за совет, — сказал Эшли. — Я подумаю. В Антофагасте он пересел на другой поезд, не заходя к представителю компании мистеру Эндрю Смиту. По приезде в Сантьяго он сразу же принялся искать работу. За эти восемь месяцев в его внешнем облике многое изменилось. Присущая ему моложавость исчезла, и он теперь выглядел на все свои сорок два года. Он дочерна загорел — на больших высотах загар пристает быстро. Его волосы потемнели и перестали по-юношески кудрявиться. Голос сделался басовитым. Его принимали за чилийца с примесью ирландской или немецкой крови, что в Чили не редкость. Пытался он наняться садовником, конюхом, могильщиком, рабочим в увеселительный парк «Эдем», но всюду терпел неудачу. В конце концов он нашел себе место на строительстве новой дороги, уходившей на север, к Вальпараисо и Антофагасте. Когда отпуск его подошел к концу, ему жаль было расставаться с этой дорогой: в цемент, что пошел десятка на два уложенных под него дренажных труб, было вмешано немало его труда. На обратном пути он опять делал пересадку в Антофагасте, но на этот раз на день задержался. Переночевав в знакомой уже гостинице, он утром отправился в контору мистера Эндрю Смита. Тот не сразу узнал его и явно был недоволен, что инженер, занимавший ответственный пост на руднике компании Киннэрди, явился к нему в одежде простого рабочего. Тем не менее он обрадовался случаю кой о чем поговорить с мистером Толландом. Компания обычно вела свои дела осмотрительно и предпочитала держать их в секрете. Мистер Смит и таинственная Дирекция были бы вне себя, узнай они, что досужие языки усердно распространяют слух о новых богатых залежах медной руды, якобы обнаруженных в Рокас-Вердес, и о предполагаемом расширении эксплуатационных работ. Эшли получил задание подготовить проекты и сметы строительства новых домиков в горняцких поселках. В горы уже шли, как выяснилось, составы с грузом строительных материалов. Нашлось и еще немало вопросов, которые требовали детального обсуждения. Когда наконец пришло время прощаться, мистер Эндрю Смит вроде бы даже немного потеплел. Он в сдержанных выражениях похвалил деятельность молодого инженера. И намекнул, что Дирекция также ценит ее и в ближайшее время, возможно, ему будет дано это почувствовать. Эшли, уже поднявшийся с места, вдруг решительно сел опять. — Мистер Смит, — сказал он, — у меня есть два предложения, которые я хотел бы вам высказать. — Что за предложения? — Во-первых, было бы очень хорошо, если б компания объявила о прибавке жалованья рудокопам — пусть самой незначительной. — Мистер Смит сердито уставился на него. — Вы сами знаете, сколько часов в неделю у нас теряется из-за болезни рабочих. — Знаю. И знаю, что все это симуляция, мистер Толланд. Ваши рудокопы просто отъявленные лентяи. Доктору ван Домелену приходится вести с ними нескончаемую борьбу. — Тут вы ошибаетесь. Они вовсе не лентяи. Когда я поручаю им какое-нибудь дело в поселке, они работают так, что не удержишь. Просто нужно дать горняку почувствовать, что в нем уважают человека. С индейцами, сэр, порой бывает, что у них словно бы парализуются разум и воля. Это своего рода нравственный столбняк — не знаю, как назвать иначе. — Неисправимая лень — вот самое верное название. — В такие минуты они как бы видят со стороны всю свою жизнь — вечный труд под землей, без просвета, без перспективы. Однообразие угнетает само но себе; еще больше угнетает безнадежность. Но что поистине убийственно, — тут Эшли встал, — это недостаток человеческого внимания. У ваших инженеров холодная кровь, мистер Смит, а индейцы в самом деле болеют, и первопричина болезни в том, что они чувствуют себя отверженными, презираемыми. Мистер Смит то открывал, то снопа закрывал рот; наконец он произнес: — Всякому в этом мире приходится зарабатывать хлеб свой, мистер Толланд; вам и мне тоже. А прибавка жалованья рабочим — не ваша забота. Все равно они эту прибавку пропьют. За спиртным у них дело не станет, уж не знаю, как они его ухитряются добывать. Эшли прошелся но комнате взад и вперед. Потом остановился перед столом мистера Смита и, понизив голос, сказал: — Чича — не единственное, что неведомо как попадает на рудник. Проникают туда и разные слухи. Паши люди отлично знают, сколько платят рудокопам в Ла-Рейна, в Сан-Томас, в Лос-Кумбрес, и прежде всего это знают боливийские индейцы, а они — паши лучшие рабочие. Вы собираетесь строить новые домики для горняков; смотрите, как бы не вышло, что вам некого будет туда селить. Вернейшая гарантия прибыльности рудника — благосостояние и душевное равновесие рудокопов. Знаете горняцкую поговорку «Руда не сама на-гора выходит»? Мистер Смит глотнул воздуху. Переставил на столе чернильницу с пером. Кашлянул. — А второе ваше предложение? — Нужно, чтобы в Рокас-Вердес был свой священник. Эти наезды от случая к случаю — не дело. — А на кой черт вашим горнякам священник? Он столько дерет за брачный обряд или крестины, что большинство предпочитает обходиться без обрядов. Они вовсе не обрадуются священнику. Приезжает раз в месяц, и хватит. Позвольте вам сказать, мистер Толланд, католичество — это вообще сказки для детворы. У чилийцев оно не в почете. — Не нам судить о том, как другие относятся к религии, мистер Смит. Очень плохо навязывать бога тем, кто не верит в него. Но еще хуже чинить препятствия тем, кто без бога не может. Я этих людей знаю! Я живу среди них! Ему вдруг стиснуло голову невыносимой болью. Он закрыл глаза и едва не упал со стула. Снова мистер Смит уставился на него так, будто получил неожиданный удар. Морализировать мистер Смит умел сам. Он это умел лучше чего другого. Среди шотландцев всегда преобладали Сатурны. Еще недоставало, чтобы какой-то молокосос из Канады поучал его, Смита, в вопросах религии. — Что с вами, мистер Толланд, вы нездоровы? — Если можно, дайте мне стакан воды. Мистер Смит не спускал с него глаз, пока он пил. Потом вернулся к прерванному разговору. — И откуда мы им возьмем священника, хотел бы я знать? В Чили даже таких, «разъездных», не хватает. Приходится ввозить из Испании. Об этом Эшли не думал. К собственному удивлению, однако, он тут же нашелся: — Вероятно, компании следует обратиться к епископу. Может быть, посулить ему что-то. Например, взять на себя уплату жалованья священнику в первые пять лет — да мало ли что. Мистер Смит опять на него уставился, на этот раз мрачно. Эшли продолжал: — И лучше, если пришлют молодого. Разрешите мне выстроить ему домик для жилья, а заодно перестроить и расширить церковь в поселке. Сейчас это не церковь, а хлев. И я думаю, будет не бесполезно, если вы также разрешите мне задержаться еще на день в Антофагасте, побывать в местных церквах, побеседовать с духовенством. Мистер Смит преодолевал внутреннее сопротивление. Когда он наконец заговорил, в его речи сильней обычного слышался шотландский акцент, который я тут не пытаюсь воспроизводить. — Хорошо, я вам это разрешаю. Только не увлекайтесь сверх меры, мистер Толланд. Уже с порога Эшли — вполне оправившийся, помолодевший на десять лет — оглянулся с улыбкой. — Рокас-Вердес может стать таким же прекрасным, как все то, что его окружает. — Он повел рукой по воздуху, словно рисуя венец из горных вершин. Через две недели после его возвращения в Рокас-Вердес было объявлено о повышении заработной платы рудокопам. Люди встретили новость с опаской и недоверием, словно ждали, какая за этим последует напасть. Но прошли две получки, и ничего не стряслось — тогда они стали по одиночке, по двое, по трое приходить благодарить Эшли. Они это связали с его поездкой в Антофагасту. А Эшли сказал себе: «Это за Коултаун!» И вот он стал строителем. Все население поселка смотрело с благоговейным трепетом, как растет в высоту и в ширину убогая церковка. Нашлось немало добровольцев рабочих, и стройка шла ночью, при ярком свете ацетиленового фонаря. Женщин и детей нельзя было уговорить разойтись по домам. Они стояли вокруг, глядя, как из-под рук их мужей, сыновей и отцов понемногу выходит купол — пусть небольшой, но все-таки купол. В Антофагасте, посоветовавшись кой с кем из духовенства, Эшли на свои деньги приобрел напрестольную пелену, распятие и шесть сотен свечей. Когда в очередной раз приехал священник с севера, его завалили просьбами о бракосочетаниях и крестинах. Пламя свечей отражалось в счастливых глазах, и после свершения обряда на улицах еще долго толпился народ — супруги, только что освятившие свой союз, люди всех возрастов, чьи имена наконец были закреплены за ними отметкой в небесном реестре. Эта внезапная тяга к обрядности была вызвана не только увеличением заработной платы или появлением купола на церкви. До горняков уже дошел слух о том, что скоро у них появится свой священник, который будет жить в их среде, знать каждого по имени, вспоминать о них не только в час исповеди, спрашивать с них по всей строгости (этого им особенно хотелось) и там, где нужно, даровать прощение от имени Всевышнего — короче говоря, настоящий padre. И перед этим padre они желали предстать в полном порядке, окрещенными и обвенчанными, как положено добрым христианам. Через четыре месяца приехал дон Фелипе. Эшли не вышел его встретить. Он долго внушал доктору Маккензи, какое благоприятное это произведет впечатление — если сам управляющий первым поприветствует padre и отведет в приготовленный для него дом. Доктор Маккензи лишь пожимал плечами; для него христиане, магометане, буддисты — все были одинаковы, все пресмыкались перед идолами в чаянии незаслуженных благ. За обедом Эшли оказался соседом дона Фелипе. Рука его, державшая вилку, дрожала так, что он не в силах был поднести кусок ко рту. Это Роджер сидел рядом — ни одной схожей черты, совсем другой голос, и все-таки это был Роджер, только старше на несколько лет; такой же весь чуть напряженный, неулыбчивый, сосредоточенный, молчаливый, с острым взглядом и чутким ухом, а главное, такой же независимый во всем. Как и Роджер, он не нуждался в советах, в помощи, в дружбе. (Без дружбы, заметим кстати, тоже нетрудно обойтись, если найдешь что-либо лучшее на замену.) Как и Роджер, он был отменно учтив. Священник оглядывал инженеров, сидевших кругом. От него не укрылось, что все они смотрят на него сверху вниз. Он был на одиннадцать лет моложе самого младшего здесь. У доктора Маккензи это чувство своего превосходства нашло выражение в том, что он засыпал «мальчишку» вопросами личного свойства, каких ни один благовоспитанный испанец не позволит себе задавать не только при первой встрече, но даже и при пятой. Дон Фелипе отвечал ему в точности, как отвечал бы Роджер — коротко и в то же время с легким оттенком отвращения, заметить которое мог бы лишь человек его круга. В Латинской Америке он восемь месяцев. Был приходским священником в Ла-Пасе. Изучает некоторые индейские диалекты. Лет ему двадцать семь. Родился в Севилье, шестой, самый младший ребенок в семье. — Наши горняки — народ грубоватый, увидите сами, — сказал доктор Маккензи, щегольнув разговорным испанским выражением, которое могло означать и «неотесанный», и «тупой от природы». Эшли перехватил взгляд, искоса брошенный священником на управляющего; в этом взгляде была едва уловимая усмешка, словно говорившая: «Ну, верно, уж не тупей вас, протестантов». Соседу своему, Эшли, он сказал: — Я слышал от Педро Киньонеса, дон Диего, что это благодаря вам расширено помещение здешней церкви. Эшли поперхнулся. — Все сделали сами рудокопы, отец мой, они трудились в свое свободное время. Дон Фелипе оставил эти слова без ответа, лишь внимательно посмотрел на него своими черными глазами. Немного позже он спросил: — Эти господа родом из разных стран? — Да, отец мой. Управляющий наш — шотландец. Доктор — из Нидерландов. Четверо инженеров — немцы, трое — швейцарцы, но большинство из Англии и из Штатов. — А вы сами, сэр? — По причинам, которых пока не могу назвать, я выдаю себя за канадца. Дон Фелипе принял этот ответ так, будто в нем ничего необычного не было. Дон Фелипе был молод, но не страдал неуверенностью. Назавтра он объявил, что будет обедать и ужинать в кухне, где быстро подружился с поваром-китайцем. Как и Роджер, он всего себя отдавал своему делу. Его сутана мелькала то тут, то там, так что казалось, будто в Рокас-Вердес прибыл не один padre, а по меньшей мере шесть. У него был красивый голос, и, когда он запевал, ему сразу же принимались подтягивать. В самый сильный мороз он выводил на улицы процессии молящихся — церкви ему было мало, — и звезды на небе перемигивались с зажженными свечками в руках. Его проповеди были точно путешествия в дальние страны, точно ослепительные сны, после которых трудно бывает опомниться и невольно ищешь опору дружеского плеча. Он был беспощаден в обличении грешников, не оставлял самой крохотной лазейки греху, и, по слухам, когда он давал отпущение кающимся, бывало, что какой-нибудь здоровенный детина лишался чувств. Самым удивительным в его поведении, к чему паства долгое время не могла привыкнуть, был почет, который он оказывал женщинам. Это не замедлило отразиться на его прихожанках. Стали говорить, что у них осанка дочерей Андалузии. Кое-кто из моих читателей, несомненно, догадался уже, что речь идет тут о молодых годах архиепископа Фелипе Очоа, «Пастыря индейцев». Эшли довольно часто встречался со священником, но беседовать им не приходилось. Как и Роджер, дон Фелипе, если смотреть ему прямо в лицо, выглядел решительным и уверенным, но в профиле и затылке его было что-то отрочески-беззащитное. Эшли угадывал его скрытую тоску о прекрасной и любимой Севилье, об отце и о матери, чувствовал, как ему недостает профессоров и товарищей по семинарии, с детства знакомых звуков органа во время мессы в соборе, общества тех, кто, подобно ему, принял Великое Решение. Эшли скоро понял, что священник лишь смутно представляет себе, где находится Канада, Шотландия, Швейцария. Образование, им полученное, сосредоточено было вокруг предметов куда более важных. Трудно было измерить всю глубину его безотчетной неприязни к протестантам. Не так уж много он их и видел на своем веку — разве что среди тех туристов, что святотатственно расхаживали по собору, как по вокзалу, с путеводителем в руках. Но он твердо был убежден, что протестанты — это презренная горстка людей, которые пресмыкаются по земле, чувствуя собственное ничтожество, но из сатанинской гордыни не желают признать свои заблуждения вслух. А время все бежало. Уже подходил к концу второй восьмимесячный срок, и Эшли предстояло снова спуститься с горных вершин на отдых. Незадолго до этого он получил от компании письменное уведомление о том, что ему решено повысить оклад. Он теперь будет получать столько, сколько платят обычно инженерам, проработавшим на руднике двенадцать лет. Компания Киннэрди желает и далее пользоваться его услугами, но о повышении пока не должно быть известно никому, кроме рудничной администрации. Между тем работы по электрификации и благоустройству поселка, которыми руководил Эшли, были в полном разгаре. Перспектива отъезда страшила его. Он просил доктора ван Домелена его освидетельствовать и получил разрешение еще на два месяца задержаться в Рокас-Вердес. Но прошли эти два месяца, и в мае 1905 года он собрался в путь. Он ни минуты не помышлял о том, чтобы не вернуться в Рокас-Вердес, но в то же время… В то же время его томило желание покинуть горы навсегда! Работа давала ему удовлетворение, к людям своим, и чилийцам и индейцам, он искренне привязался, но внутри у него все изныло от одиночества, и прежде всего от тоски по жене и по детям — а об этом и мысли нельзя было допускать. В последнее время ему часто снился один и тот же сон, и не только снился, но даже иной раз виделся наяву: он стоит в предрассветно редеющем сумраке ночи под знакомыми вязами… над ним окно угловой комнаты, выходящее на юго-восток… подобрав с земли горсть камешков, он бросает их в это окно. Она проснулась, она спускается с лестницы, отворяет парадную дверь… Он понимал — это безумие. Опрометчивая поспешность может лишь навлечь новые несчастья на всех. Миссис Ходж сказала: семь лет, а семь лет — это значит июль 1909 года. Он не помышлял о том, чтобы не вернуться, но пожитки свои уложил все, как будто уезжал навсегда. Наличные деньги он зашил в подкладку одежды, чеки на жалованье можно было предъявить к оплате в любом большом городе. Первый раз в своей жизни Джон Эшли радовался деньгам. Прощание с товарищами прошло примерно так же, как и в первый раз. Опять он зашел вечером к доктору Маккензи. — Ну, теперь-то уж вы непременно должны заехать в Манантьялес, хотя бы на недельку. Надо вам посмотреть, что собой представляет отель миссис Уикершем. Я уже ее известил телеграммой о вашем приезде, а вот это письмо вы передадите ей лично. Вы, наверно, немало слыхали о ней разных толков? — Кое-что слышал. — Гейдриха она отказалась принять во второй раз, ван Домелена и Плятта тоже. Объявила, что терпеть не может угрюмых людей. В Манантьялесе есть еще два приличных отеля, но с «Фондой» они ни в какое сравнение не идут. Ванны там облицованы медью, а какие постели, Толланд, какой стол, какая прислуга! И, конечно, главное, это сама миссис Уикершем. Я ведь ее знаю уже больше тридцати лет. Собственно говоря, ей я обязан своим первым местом. Когда-то она тут заменяла горнякам все — и почту, и банк, и даже бюро найма. Больше того: она вроде бы следила за соблюдением определенных порядков на разработках. Помню такой рудник, «Suevia Eterna», принадлежал он одной немецкой компании (позднее перешел в другие руки). Компания эта считала свое предприятие лучшим в округе, а между тем условия там были из рук вон плохи: никудышное жилье, хамство по отношению к персоналу не немецкой национальности, постоянные задержки жалованья и все такое прочее. Так вот, миссис Уикершем отговаривала молодых инженеров поступать на этот рудник. Сама наущала другие компании переманивать оттуда лучших работников. В конце концов дирекция «Suevia» отправила к ней комиссию для переговоров. Ну, комиссии этой не поздоровилось; она им целую лекцию прочитала о методах управления рудником. Лично я не хотел бы работать на руднике, где она была бы управляющим, если бы она вела дело так, как у себя в отеле. Как-то раз один американский бизнесмен завел за обедом речь насчет того, что белый человек есть венец творения, а индейцы и всякие там полукровки для того и созданы богом, чтобы служить ему и на него работать. Так она даже не дала этому американцу доесть за общим столом. Велела отнести ему последнее блюдо в его комнату. А наутро выставила его вон и даже денег с него получить не пожелала. — Она что, англичанка? — Да, и родилась, верно, в тридцатых годах. Сюда приехала с мужем, чуть ли не сразу после свадьбы. Муж был из этих, из охотников за изумрудами. Она сама рассказывала, как первое время была стряпухой в поисковой партии где-то на востоке Перу, где дожди льют без всякого просвета, — кухней служила тростниковая хижина, и над котлом, в котором варилось мясо тапира, приходилось держать раскрытый зонт. Потом они попали на какой-то рудник еще повыше, чем Рокас-Вердес, — там всю кухонную науку пришлось постигать сначала. Муж скоро умер, оставив ее с маленькой дочкой на руках; вот тогда-то она и открыла гостиницу. Теперь у нее три главных интереса в жизни: во-первых, ее больницы и приюты, во-вторых, приятное общество и приятные разговоры за табльдотом и, в-третьих, ее прочная слава человека, которому известно все, что происходит в Андах… Кстати, есть у вас галстук? — Нет, сэр. — Тогда вот, возьмите мой. Она требует, чтобы к столу все мужчины являлись при галстуке. — Спасибо… Скажите, доктор Маккензи, какую же из греческих богинь напоминает миссис Уикершем? — А, так вы не забыли тот разговор! Я, знаете ли, однажды изложил ей самой свою теорию. — Тут доктор Маккензи затрясся от свойственного ему беззвучного смеха. — Она меня обозвала старым дураком. И объявила: каждый мужчина действительно принадлежит к какому-то одному типу, оттого с мужчинами так скучно. А вот в женщинах чаще всего перемешаны все пять или шесть главных богинь. Каждая женщина, по ее словам, хочет быть Афродитой, но на деле уж там как выйдет, приходится мириться с судьбой. Сама она, по ее уверению, побывала всеми шестью. Счастлива, говорит, та женщина, что из Артемиды созревает в Афродиту, потом в Геру, а заканчивает свой путь Афиной Палладой. И плохо той, которая на всю жизнь застревает на чем-нибудь одном… Вот вернетесь, послушаем, что вы сами о ней скажете. Вечером накануне отъезда Эшли бродил по поселку. Стоял сильный мороз. Дойдя до церкви, он распахнул двери и заглянул внутрь. Там было темно и пусто, только в одном углу теплилась лампада. От красного стекла ложились слабые отсветы на куполок вверху. На коленях перед лампадой замер в почти противоестественной неподвижности дон Фелипе. Эшли тихонько отошел от дверей. На губах у него была улыбка. Он сказал себе: «Это за Роджера!» С благоговейным — и благодарным — чувством он думал об удивительной возможности, которую нам дает жизнь, — платить старые долги, искупать старые ошибки, допущенные по слепоте, по глупости. Когда-то бабка ему посулила такую возможность. Эшли решил заранее, что не пойдет в «Фонду». К чему безрассудный риск, говорил он себе. Он сошел с поезда в Манантьялесе, когда солнце уже погружалось в воды Тихого океана. Ветви деревьев нависали над улицей, по которой он шел, птицы летали совсем низко. От резкого перепада высоты голова у него слегка кружилась. Медленным, крадущимся шагом он добрел до отеля, толкнул калитку и очутился в саду. Он почти рухнул на ближнюю скамейку. Перед скамейкой был небольшой водоем с фонтанчиком в центре. Из дома не доносилось никаких звуков. Но кое-где уже зажигались в окнах огни. Эшли думал о знакомой гостиной, сверху белой, а снизу — морской синевы. Думал о распятии на стене. Но больше всего думал он о миссис Уикершем. Ему так нужен был кто-то, с кем можно поговорить по душам. Так нужно было дружеское участие. — Ладно, — сказал он, вставая. — Ради этого стоит рискнуть. Он расправил плечи и вошел в холл отеля. Миссис Уикершем сидела в своем кабинетике, склонясь при свете лампы над счетными книгами. Она подняла глаза и увидела его в раскрытую дверь. Как и в тот раз, она спросила голосом сержанта на плацу: — Кто вы такой? — Меня зовут Джеймс Толланд, сударыня, я из Рокас-Вердес. У меня к вам письмо от доктора Маккензи. — Войдите, пожалуйста. — Она сняла с лампы зеленый абажур, чтобы свет без помех лился на Эшли. Внимательно оглядела его с ног до головы. — Мы с вами никогда не встречались раньше? — Нет, сударыня. Она испытующе посмотрела на него снова. Легкая тент, прошла по ее лицу. Она вышла в холл, хлопнула в ладоши и громко позвала: — Томас! Томас! — На зов торопливо прибежал подросток-индеец. Она стала отдавать распоряжения на местном диалекте: — Переведешь доктора Перец-с-Солью в десятый — живо, раз-раз! Тересите скажешь, пусть уберет четвертый, да так, чтобы все сияло, как в раю. Когда она кончит, наносишь горячей воды в ванну и придешь сюда сказать. Мистер Толланд, комната и ванна будут готовы через пятнадцать минут. Ваш номер — четвертый, подняться по этой лестнице. Вот тут газеты из Сан-Франциско, почитайте пока. Обед в девять часов. Проспать не бойтесь, Томас постучит к вам в дверь без четверти девять. Если захочется выпить перед обедом — смотрите, только разбавленного. Первые сутки после спуска с больших высот нужна осторожность. — Благодарю вас, миссис Уикершем. Он повернулся и пошел к двери в гостиную. Толкнул дверь и сразу же посмотрел направо. Распятия на стене не было. От удивления, от растерянности он выронил газеты из рук. Миссис Уикершем следила за ним внимательным взглядом. Она вполне отдавала себе отчет, что побудило ее с такой готовностью предоставить этому человеку номер в «Фонде». В его личности ничего особо привлекательного не было; телеграмма и письмо доктора Маккензи значили для нее очень мало. Она потому его приняла, что он солгал ей. Она твердо знала: он уже был здесь однажды. В ее памяти не сохранились слова, которыми они тогда обменялись, но самый факт она помнила отлично. И заинтересовало ее не столько то, что он сказал заведомую ложь, сколько то, как он ее сказал — не задумавшись, с непосредственностью правды. Доктор Маккензи был прав, когда называл миссис Уикершем «до чертиков любопытной». Она не сомневалась, что Эшли по натуре не лжец, а между тем в разговоре с ней он солгал. До причин этого ей и хотелось докопаться. Она никогда не выходила в столовую к ленчу. Но в девять часов вечера неизменно спускалась сверху в пережившем свою молодость черном шелковом или кружевном платье со шлейфом, отделанным блестящим стеклярусом и бантиками из пунцовой бархатной ленты. Три первых вечера Эшли сидел на указанном ею месте в дальнем конце стола. Наблюдая за ним, она все больше жалела, что раскрыла для него двери своего дома. Он почти не участвовал в разговоре. Только слушал швейцарцев-ботаников, шведов-археологов и баптистских миссионеров, слушал бизнесменов и инженеров (среди которых нашелся земляк-канадец) и представителей неистребимого племени профессиональных путешественников, уже засевших за сочинение главы о «Стране кондоров». Она посадила его между чилийцем-врачом из ее больницы и мэром Манантьялеса. Мужчинам он был неинтересен. Мужчины только старались поразить его собственным богатством или общественным положением. Женщинам он нравился, но женщинам нравится всякий, кто готов безраздельно отдавать им свое внимание. Ладно, пусть уж поживет до конца недели. Но на четвертый вечер она усадила его по левую руку от себя; и это стало его постоянным местом. — Мистер Толланд, зачем вы сегодня ходили на кухню? — Там вспыхнул пожар, сударыня. — И что же вы сделали? — Погасил его. Может быть, вы позволите мне заняться вашей кухней и прачечной, пока я здесь, и привести там все в порядок? От частых землетрясений многое в доме порасшаталось, котлы, трубы, дымоходы неисправны. Кое-что даже представляет опасность. — В Чили не принято, чтобы джентльмены занимались грязной работой, мистер Толланд. У меня есть свои слесари и водопроводчики. Он взглянул ей прямо в глаза. — Да, я видел их работу… Миссис Уикершем, я труженик по натуре. Мне очень скучно без всякого дела. Я хотел бы, чтоб вы показали мне ваши больницы и приюты — с той стороны, которую посетители обычно не видят. Пока еще не повзрывались котлы и не полопались трубы. — Ха! Он достал из чемодана рабочую одежду. Нашел себе инструмент и подручных. Его представили сестрам, учительницам, врачам и кухаркам. К концу недели везде уже шла работа — пилили, паяли, копали, приколачивали. К концу второй недели добрались до перегородок; разрушали одни, устанавливали другие. Сестер он привел в восторг, понаделав им множество всяких полок и полочек. Он чистил дымоходы, колодцы, отхожие места. Работая, он пел «Нита, Жуанита», «Китайскую прачечную». Он говорил себе: «Это за Софи». Казалось, он молодел с каждым днем. Когда он приходил утром, его встречали улыбающиеся, розовые от смущения лица. «Дон Хаиме, el canadiense». Больные к нему привыкли. Воспитанники приютов к нему привыкли. Слепым девочкам в школе подавали знак, когда он входил, и они вставали и пели для него хором. Всем казалось непостижимым, что столь, судя по всему, важная особа отлично говорит на их языке, а главное, не гнушается физическим трудом. В больничных палатах и соляриях у него всегда находилось доброе слово для каждого старика, каждого молодого калеки. Он обладал редкостной памятью на имена. В приюте поутру, еще не успев перепачкаться на работе, он подхватывал на руки какого-нибудь малыша и держал его так сноровисто, словно был к этому издавна привычен. Он происходил из породы людей, что как будто излучают спокойствие и надежду. Мать-начальницу особенно изумляло его отношение к женщинам и совсем юным девушкам — дух рыцарственности, в которой было что-то от полузабытых преданий старины. Миссис Уикершем обороняла свое сердце, как могла. Старым людям трудно поверить, что молодые и в самом деле могут нуждаться в их дружбе. От молодых можно ждать в лучшем случае вежливости, но их все равно влечет к обществу сверстников. К тому же они — старые — страшатся того, что новая дружба предъявит новые требования; слишком часто они видели в жизни, как распадаются дружеские узы, и сами уже начали забывать некогда дорогие сердцу привязанности. Быть может, дружба — всего лишь слово, во многом стершееся и многое стирающее. Но что же тогда так ярко светилось в обращенном к миссис Уикершем взгляде Эшли? Что, если не дружба? Надо сказать, что Эшли появился в «Фонде» в критическую для миссис Уикершем пору. Тот руль, с помощью которого она всегда направляла ход своей жизни, заколебался в ее руках. Она стала терять вкус к своим добрым делам. Все эти девушки, которых она призревала, воспитывала и выдавала замуж, все слепые, которые в ее школе учились ткачеству и плетению кружев. Ох, ох, ох! Сколько раз ее поднимали среди ночи с постели и она шла кого-то спасать — попавшегося воришку от жестокости полицейских или полицейского от расправы потерявших терпение рабочих. Она была гражданкой Чили и не раз получала награды от благодарного правительства. Ей случалось ходатайствовать перед самим президентом о помиловании полупомешанного рудокопа, осквернившего церковную святыню, или доведенной до отчаяния девушки, утопившей в колодце свое дитя. У тех, кто всю жизнь отдает добрым делам, тоже бывают свои периоды слабости. Они твердо уверены; нет ничего более пошлого, чем ожидать благодарности и восхищения от людей, но иногда они позволяют себе поддаться убаюкивающему соблазну жалости к себе. «Хоть бы кто-то сделал что-нибудь для меня, и притом бескорыстно». Миссис Уикершем успела утратить непосредственность душевных движений, когда-то побудившую ее заняться благотворительной деятельностью. А что хуже всего, ее стали раздражать женщины — женские разговоры, женская манера цепляться за любую надежду, любой повод к тревоге, и то и другое преувеличивая, женская беспомощность в случаях, когда приходится выбирать меньшее из двух зол. И как все, в ком решительный нрав сочетается с преимуществами житейского опыта, она сделалась нетерпима к проявлениям независимости у других. Она плохо ладила с самой собой. Она впустила цинизм в свою душу, стала зла на язык. Она решила прожить остаток жизни в свое удовольствие — а доступных ей удовольствий оставалось всего лишь два: распоряжаться по мере сил чужими жизнями и слыть «оригиналкой». Она создала себе личину но собственному вкусу — эта занятная, чуть страшноватая, мудрая, непогрешимая и достойная восхищения миссис Уикершем. Человеку не свойственно стоять на месте: одни двигаются вперед, другие назад. Словно бросая вызов чужому мнению, она спускалась по вечерам в столовую, декольтированная по моде середины прошлого века, и не пыталась скрыть, что по ее щекам прошлась заячья лапка с румянами. И вот тут-то в «Фонде» появился Джон Эшли и предложил свою дружбу. — Мистер Толланд, вы играете в карты? — Играю, сударыня. — Мы иногда садимся за карты в курительной комнате. Играем на деньги. Но я не желаю, чтобы говорили, будто у меня тут игорный притон, поэтому ввела строгое правило: ничей выигрыш не может превысить двадцати долларов. Все, что сверх этой суммы, кладется в кружку пожертвований на нужды моей больницы. В «dos picaros»[24] играете? — Да. — Так приходите сегодня в курительную после одиннадцати. Наконец-то Эшли мог взять в руки карты, не боясь обнаружить свое мастерство игрока. Его партнерами были люди богатые — путешественники, земледельцы из долин, промышленники, занимавшиеся добычей селитры и меди. Он их всех обыграл. Он и миссис Уикершем обыграл тоже. На стене висела большая грифельная доска. В конце вечера миссис Уикершем записала на ней сумму, очистившуюся в пользу больницы. Глаза ее заблестели. Сто восемьдесят долларов! Рентгеновская установка стоила шестьсот! Несколько дней спустя: — Мистер Толланд, вы обычно завтракаете на крыше? — Да, сударыня. — Поднимитесь туда нынче вечером после обеда. Я вас угощу добрым ромом. Посидим, потолкуем. Так положено было начало их долгим беседам под звездным небом. Они сидели лицом к горной гряде, разделенные низеньким столиком, на котором стоял кувшин с ромом. Неоглядные пики, величественные, древние как мир, словно притихли в ожидании катаклизма, который, быть может, низринет их с высоты, расколет или покорежит. Была весна. Время от времени слышалось вдалеке глухое урчание, нотой словно бы раскат грома и наконец гулкий удар — сорвалась где-то тысячетонная глыба. Всходила луна, заливая сиянием небо и землю. Пики оживали, казалось теперь, они качаются и поют — черные башни, высящиеся над застывшими в безмятежности плато. («Если бы Беата могла это видеть! Если бы дети могли это видеть!») Разговор шел о Чили, о первых разработках рудных месторождений в Андах, о больницах и школах, о людях — мужчинах и женщинах. Эшли, уставший за день, с благодарностью нежился в тепле дружеской беседы, но миссис Уикершем была разочарована и недовольна. Любопытство теснило в ней все прочие чувства. Кто этот человек? Какова его история? Чем больше она привязывалась к нему, тем сильней ее задевало это упорное нежелание что-либо рассказать о себе. Она как-то наведалась к нему в комнату в его отсутствие и перебрала все его вещи. Среди них нашлись две-три выцветшие фотографии; на одной высокая молодая женщина стояла около пруда с младенцем на руках, трое детишек постарше сидели у ее ног. Даже на полустертом голубом отпечатке все тут словно дышало здоровьем, красотой и гармонией. Миссис Уикершем долго рассматривала фотографию с каким-то горьким чувством. Любого другого она — «гроза», «варварка» — не поцеремонилась бы спросить прямо: «Что вас привело сюда, одного, без семьи? Зачем вы солгали мне?» — но Эшли она побаивалась. Временами злая обида переполняла ее до того, что она готова была выставить его из отеля. В своей жизни она часто имела дело с людьми, укрывающимися от полиции, но ни разу ей не пришло в голову, что и он может быть из таких. На пятнадцатый вечер пребывания Эшли в «Фонде» за обедом возник оживленный разговор о «ловле крыс»; назывались имена, знаменитые в прошлом или в настоящем, обсуждалось, сколько можно заработать на поимке преступника, каким умом и бдительностью должен обладать тот, кто за это дело берется. Часа за два, за три до обеда, о котором идет речь, в коридорах «Фонды» поднялся необычный шум и суета; смеялись мальчишки-рассыльные, сдавленно повизгивали горничные. В отель прибыл один из любимых клиентов, всем известный мистер Веллингтон Бристоу, делец из Сантьяго, где у него была контора по импорту и экспорту. Он себя называл американским гражданином, но родился, по его словам, в Риме, от отца-англичанина и матери-гречанки; впрочем, версия о его происхождении иногда подавалась в несколько измененном виде. Карманы у него были набиты визитными карточками, свидетельствовавшими, что он есть единственный представитель десятка фирм, поставляющих в Чили американские медикаменты, шотландскую шерсть, французскую парфюмерию, баварское пиво и много чего еще. Враль, хвастун и мошенник, не пропускавший случая поживиться за счет ближнего, он был, однако, всеобщим любимцем. Его маленькая курчавая голова покоилась на широких плечах атлета. За картами поздним вечером ему можно было дать лет тридцать, в обед — сорок, но при свете дня он выглядел на все шестьдесят, на лице проступали следы усталости и забот, и видно было, что кожа его исчерчена мелкими морщинками, и не только от привычки много смеяться. Одевался он по самой изысканной лондонской моде тридцатилетней давности — носил жилеты ярких тонов и клетчатые брюки. У него были беспокойные руки, все в перстнях, тузы так и липли к этим рукам. Из пообтрепавшихся обшлагов выглядывали манжеты не всегда снежной белизны. Он был постоянно занят крупными денежными операциями и частенько сидел впроголодь. Лучшего собеседника и партнера трудно было найти. Веллингтон Бристоу являл собой законченный образец бизнесмена, притом незаурядных способностей, но его больше занимал сам процесс обделывания дел, чем конечный результат — деньги; кроме того, он был весельчак и широкая натура. Все три эти обстоятельства шли ему не на пользу. Он неизбежно осложнял каждую свою сделку, втягивая лишних участников, нагромождая кучу оговорок и дополнений. Но был не прочь подтолкнуть ход переговоров намеком на взятку или припугнуть нерешительного партнера призраком шантажа. Раздувать перспективы, вуалируя риск, было для него лучшей утехой. Ему ничего не стоило поступиться даже своими комиссионными ради придания ситуации большей остроты. Он любил бизнес ради самого бизнеса. Деньги у него в руках не задерживались. Он обожал делать подарки не по средствам, в чем прежде всего и сказывается широта натуры. Каждый свой приезд в «Фонду» он привозил миссис Уикершем какую-нибудь сногсшибательную новинку большого мира — первую в Манантьялесе пишущую машинку, первое вечное перо, первую банку черной икры, вечернюю накидку от Ворта. На этот раз он явился в стоптанных башмаках и рваных носках, но с дюжиной шампанского. Веселый человек не может быть преуспевающим дельцом, веселость идет от умения непосредственно радоваться жизни и невозможна у тех, чья жизнь ограничена узкими рамками практической цели. Веселость мистера Бристоу была самой высокой марки, он ее отвоевывал у опасностей и тревог. А уж что за краснобай он был» что за мастер убеждать и уговаривать! Любые предметы у него окрашивались в те цвета, в которых ему угодно было их изобразить. Чтоб уметь уговорить, надо быть беспринципным, честность косноязычна. О появлении мистера Бристоу Эшли оповещен был громким негодующим возгласом миссис Уикершем, донесшимся снизу, из холла: «Ну уж нет, мистер Бристоу, гроба я здесь не потерплю!.. А мне все равно, что он черного дерева, в моем доме его не будет!» Речь шла всего лишь об очередной шутке мистера Бристоу. Привезенная им дюжина шампанского была упакована в узкий продолговатый ящик. Шутка… но в то же время и не совсем шутка. Мистер Бристоу питал особое пристрастие ко всему связанному со смертным одром, с гробами и похоронами. Тут он становился не просто серьезен, он преисполнялся высокого торжественного достоинства. Он охотно навещал умирающих. Он им облегчал переправу, пробуждая в них стремление к дальнему берегу. Он уступал место священнику со святыми дарами и, нетерпеливо постукивая йогой, ожидал, когда тот кончит свое дело, но у многих страдальцев последние минуты озарены были видением прекрасного юноши, ведущего их в благоуханные сады. В дверь его дома в Сантьяго мог всегда постучаться человек любого сословия с просьбой сочинить текст для газетного извещения о смерти. Некоторые из этих текстов приобретали потом легендарную славу: «О люди, лишь тот, кто знал величайшее счастье, может понять наше горе. — Семья Касильды Ромео Вальдес». «Прохожий, знай! Смерть не страшна тому, кто видел страдания своего ребенка. — Семья Мендо Касареса-и-Кастро». Веллингтон Бристоу приезжал в Манантьялес раза три-четыре в год. Манантьялес называли «маленьким Амстердамом» Андов, здесь был черный рынок изумрудов, отсюда они, чаще всего тайно, отправлялись через горные перевалы в дальний путь. Подпольный маршрут, оканчивавшийся во многих столицах мира, проходил через жалкие лачуги на окраине этого тихого городка. Запасшись в Манантьялесе изумрудами, мистер Бристоу поднимался дальше в горы, за шкурками шиншиллы. Миссис Уикершем всегда бывала ему рада. Он привозил последние сплетни с побережья, он вносил оживление в карточную игру, он подстегивал — и оставлял неудовлетворенным — ее любопытство по отношению к его собственной персоне. Кто он такой? Что за человек в действительности? В первый же вечер за обедом он выкладывал ей все новости. Она сажала его на другом конце стола, чтоб все общество могло насладиться хроникой происшествий — судебных процессов, банкротств, смертей и похорон («Мистер Бристоу, про похороны и слушать не желаю!»), арестов, поспешных браков («Флердоранж, миссис Уикершем, — такой цветок, что зацветает до времени, если под ним разложить костер», «Мне это известно, мистер Бристоу»), и дальше в том же роде: выстрел в спальне, подлог завещания, еще смерть и похороны («Мистер Бристоу, про похороны я слушать не желаю!»), деревенский знахарь исцеляет безнадежных больных, принцесса инков оказалась мисс Беатрисой Кэмбел из Ньюарка, штат Нью-Джерси, последний крик моды — шляпы величиной с колесо и рукава до середины пальцев, опять смерть и похороны («Ну будет, довольно!»). Не удивительно, что она брала с него всего доллар в день. — Как ваши дела по части ловли крыс, мистер Бристоу? Удалось что-нибудь за последнее время? — Нет, сударыня, а вот один мой знакомый недавно поймал в Лиме крупного зверя. — Мистер Толланд, вы знаете, что называют ловлей крыс? — Знаю, сударыня. — Так что же было в Лиме, мистер Бристоу? — Мне просто не повезло, миссис Уикершем. Этот тип непременно вскоре объявился бы здесь. Я уже два года его выслеживаю. Вице-президент одного канзасского банка, приметы: лицо круглое, глаза голубые, щеки румяные, лет сорока с небольшим. Сбежал с несколькими сотнями тысяч долларов и шестнадцатилетней девицей. — А сколько обещано за его голову? — Четыре или пять тысяч от банка да еще столько же от родителей девушки. Узнали его по рубцам от карбункула на затылке. Мой знакомец подсыпал ему в стакан снотворного и снял у него с шеи шарф… Сапожник-пирожник тоже попался. — Что еще за сапожник-пирожник? — Растратчик, которого поймали в Аляске. Он там работал в гостинице поваром. Как говорится, жил — не тужил. Это у него вроде давняя была мечта — кухарить. Жене предложили его выкупить, так она отказалась. Мне, говорит, он не нужен. У меня есть кому пироги печь. — А много еще остается в списке? — О, не одна сотня, миссис Уикершем. Есть такие, что значатся там по тридцать лет. Но нас, понятно, интересуют только те, за кого назначено крупное вознаграждение. Уж хлопотать, так не зря. Вот, например, субъект, который похитил миссис Бичем в девяносто девятом. Ему тогда было тридцать лет, и лицом он, говорят, походил на Пита Дондрю, знаменитого жокея. — Особые приметы есть? — Есть один пустячок, только мне неудобно тут говорить об этом, миссис Уикершем. — Ну что ж, главное не зевать. Рано или поздно вас ждет удача. Лучше всего мистер Бристоу чувствовал себя за ломберным столом и легко мог бы каждый вечер класть в карман долларов двадцать, если бы не то обстоятельство, что играл он не ради денег и не ради победы, а прежде всего ради удовольствия жульничать за игрой. Эшли не уличил его ни разу, предоставляя это другим. Впрочем, будучи уличен, мистер Бристоу смеялся как ни в чем не бывало: «А мне интересно было, заметите вы или нет!» Все взгляды обращались на миссис Уикершем — любой другой гость мигом вылетел бы из «Фонды» за такие проделки. — Так он же записной плут! Я это много лет знаю. Извольте играть честно, мистер Бристоу, иначе вы больше не сядете здесь за карточный стол. Мистер Бристоу сразу же почувствовал горячую симпатию к Эшли, а тот отвечал ему сдержанным и заинтересованным расположением, какое мы часто испытываем к людям, ни в чем с нами не схожим. Спустя несколько дней Веллингтон Бристоу собрался ненадолго в горы. Он рассчитывал приобрести партию шиншилловых шкурок, а кстати завернуть в Рокас-Вердес, провести вечерок со старинным своим знакомцем, доктором Маккензи. Отъезд всегда повод для пирушки, и, после того как миссис Уикершем ушла спать, в баре было выпито еще немало спиртного и рассказано немало историй. Подобных историй Эшли никогда прежде слышать не доводилось. Это не были вымыслы — все, о чем рассказывал мистер Бристоу, приключилось с ним самим в разных странах, на разных континентах. Сперва речь все больше шла об избавлениях от неминуемой смерти, когда все решал случай, небывалое стечение обстоятельств. Сколько раз он тонул, просыпался в горящем доме, сколько раз помощь подоспевала, когда над ним уже был занесен нож бандита. Под конец Эшли остался единственным слушателем, все прочие заснули (прочими были ученый-ботаник, владелец селитряного рудника и миссис Хоббс-Джонс, автор «Азии для детей», «Африки для детей» и т.п.). В заключение мистер Бристоу, понизив голос, спросил: — А вам, мистер Толланд, приходилось когда-нибудь быть на волосок от смерти? — Нет, — отвечал Эшли. — Такого со мной не бывало. Потом пошли рассказы о смертях, которым мистеру Бристоу пришлось быть свидетелем; во всех этих случаях смерть оказывалась спасительной, своевременной — достойно завершала рискованное предприятие, или избавляла от позора, или снимала с плеч непосильное бремя. У рассказчика блестели глаза, он словно помолодел. — Смерть всегда справедлива. Мы не выбирали дня своего появления на свет, и день, когда мы его покинем нам тоже не дано выбрать. Он назначен свыше. Эшли не привык задумываться о смерти. Он слушал с напряженным вниманием — как в свое время слушали его-дети, когда он рассказывал им о приключениях маленького Эйба на Северном полюсе или о путешествии маленькой Сюзанны на Луну, — и, как это случалось с детьми, вдруг заснул. Утром миссис Уикершем остановила мистера Бристоу у выхода. — Мистер Бристоу, что вы вчера днем делали в комнате мистера Толланда? — Я? Я? Да я даже не знаю, где его комната! — Я вас спрашиваю, что вы делали в его комнате вчера днем? — Ах, вот вы о чем! Так это была комната мистера Толланда? Я просто искал, где бы раздобыть склянку чернил. — Что вы там взяли у него в комнате? — Ничего. — Мне известно, что вы там пробыли двадцать минут. — Двадцать минут! Да я там и секунды не пробыл. — Я не желаю, чтобы моих гостей беспокоили… На сколько времени вы уезжаете? — Дней на пять, самое большее на шесть. Она повернулась и, не попрощавшись, пошла прочь. Сразу же после его отъезда она позвала Томаса. — Мистер Бристоу оставил свой чемодан в кладовой? — Да, Padrona[25]. — Я хочу быть спокойна, что он не пропадет. Принесешь его наверх, ко мне. Ей и раньше приходилось проверять содержимое чемодана мистера Бристоу. На самом дне она обнаружила экземпляр «списка крыс». Один абзац на последней странице был отчеркнут красным карандашом. ЭШЛИ ДЖОН Б. Родился в Пулли-Фоллз, шт. Нью-Йорк, около 1862 г. Рост 5 ф. 8 д. Вес 180 фунтов. Волосы каштановые. Глаза голубые. Справа на подбородке продольный шрам. Судя по виду, из образованных, выговор как у жителя восточных штатов. Работал горным инженером в Коултауне, шт.Иллинойс. Женат, четверо детей. В мае 1902 г. убил выстрелом в затылок Брекенриджа Лансинга, своего начальника. Приговорен к смертной казни. 22 июля того же года бежал из-под стражи во время следования в Джолиет, к месту казни. Личность особо опасная, связан с преступным миром. Вознаграждение за поимку 3000 долларов. — Прокуратура штата, Спрингфилд, шт. Иллинойс. Дополнительное вознаграждение 2000 долларов — Дж.Б.Левитт, Броккерт, Левитт и Левитт. Почт. ящ. 64, Спрингфилд, шт. Иллинойс. Миссис Уикершем долго сидела над этой бумагой, закрыв глаза; казалось, ее вдруг сморила неодолимая усталость. Не впервые она задавала себе вопрос, на который могла бы сама дать несколько разных ответов: «Почему хорошие люди глупее дурных?» За один час она вытравила из памяти и из сердца речь, которую давно уже сочинила. Она ее убрала и спрятала — так девушка, услыхав о гибели своего нареченного, прячет в сундук ненадеванное подвенечное платье. Речь была хорошо отрепетирована и с каждой репетицией выигрывала в лаконизме и выразительности. Как раз сегодня она собиралась произнести эту речь во время вечернего бдения за кувшином рому на крыше. «Мистер Толланд, я вам предлагаю уйти с рудника Рокас-Вердес, переехать в Манантьялес и поступить на работу ко мне. Вы будете моим помощником и в управлении „Фондой“, и в городских предприятиях. Ведь уже и сейчас вы стали незаменимым в больницах и в школах. Не представляю себе, как мы там обойдемся без вас. Кроме того, с вашей помощью я смогла бы осуществить и другие начинания, Которые мне одной не под силу. Вода источника Санта-Каталина обладает удивительными целебными свойствами. Можно разливать ее по бутылкам и продавать оптовыми партиями. Далее — можно построить здесь большой санаторий. Люди будут приезжать туда принимать ванны из этой воды. Мы превратим Манантьялес в маленький город здоровья, где торговля и промышленность будут служить лишь одной цели — благу человека». Обогащаясь от репетиции к репетиции, речь становилась все более вдохновенной. «За то время, что я живу здесь, больше тысячи детей получили благодаря нам образование. Эти дети вырастают, женятся, у них в свою очередь родятся дети. Они разъезжаются по округе, открывают лавки, харчевни, извозчичьи дворы. Иные становятся земледельцами. Но того, что мы делаем, недостаточно. Нам нужны учебные заведения для подготовки учителей. Смешение испанской и индейской кровей облагораживает человеческую породу. Индейцы суровы, замкнуты, подозрительны, но у них очень развито психологическое чутье и стремление помогать друг другу. Колонисты более энергичны, но тщеславны и не склонны к сотрудничеству. И те и другие проявляют себя с лучшей стороны, живя вместе, я особенно в таком климате и на такой высоте, как здесь. Давайте же, мистер Толланд, откроем колледж, откроем медицинское училище, создадим город здоровья. Заложим основы прекрасного будущего, когда Манантьялес станет образцом и примером для всей области Андов и для всех городов Чили». Эта речь так и не была произнесена. Наконец миссис Уикершем поднялась, положила список на прежнее место в чемодан мистера Бристоу, приказала подать к крыльцу ее верховую лошадь, надела черную испанскую шляпу и приколола алую розу к лацкану. В такой виде она поехала в город и целый час просидела в больнице, запершись с главным врачом, доктором Мартинесом. Ему она поручила заказать вместительный гроб для мужчины пяти футов и восьми дюймов росту и поставить его в заразный барак, расположенный в дальнем углу больничного двора. Усталости ее как не бывало. В голосе и во всей повадке появились решительность и твердость. От доктора Мартинеса она поехала к начальнице приюта. За окном кабинета начальницы то и дело мелькала фигура Эшли, распоряжавшегося на стройке новой прачечной, но миссис Уикершем позаботилась сесть так, чтобы, видя его, самой оставаться вне поля его зрения. Ей пока еще нечего было сказать ему. Сестра Геронима восторженно рассказывала о том, как дон Хаиме велел сделать выше подставки для корыт — «чтобы у девушек спина не болела. А столы кружевниц, напротив, сделал пониже. Диву даешься, Padrona, до чего верно он чувствует, какая где требуется высота». Но миссис Уикершем пресекла эти восхваления и заговорила о вещах более важных. В «Фонде» все были предупреждены, что обед нынче состоится на полчаса позже обычного. Миссис Уикершем с большей, чем когда-либо, тщательностью приготовилась к этому обеду. Она вышла в платье, которого почти никто на ней прежде не видел, в ушах переливались опаловые серьги. Платье было белое. Оно было сшито к тому торжественному дню, когда президент республики вручал ей орден. Орден она тоже надела. Ее близкие (впрочем, кто у нее остался из близких? Друзья все умерли, дочь жила в Индии) сразу усмотрели бы в столь парадном туалете, не оправданном обстоятельствами, верный признак мрачного состояния ее души, а уж орден на груди просто вопил об отчаянии. Эшли она на этот раз усадила на противоположном конце стола, между финном-ботаником и его супругой. Время от времени она смотрела на него через стол — смотрела словно откуда-то издалека. К десерту было подано шампанское мистера Бристоу. Отводя взгляд от Эшли, миссис Уикершем сосредоточивала свое внимание на немце-географе, известном ученом, сидевшем по правую руку от нее. За столом становилось все оживленнее. Эшли и его соседи-финны были явно увлечены разговором. — О чем это вы с таким интересом беседуете, молодые люди? — окликнула их миссис Уикершем. — У доктора и миссис Тиконен замечательные идеи насчет того, какие деревья сажать в нашей долине, — отозвался Эшли. — Они мне составят список и план посадки. Таким ликующим тоном это было сказано, что все кругом замолчали, прислушиваясь. — Да-да, — воскликнул немец-географ, захлопав в ладоши. — Нет на свете радости большей, чем радость сажать деревья. Тиконены тоже захлопали в ладоши. К ним присоединились и все остальные, одна только миссис Уикершем не хлопала. А доктор фон Стрелов продолжал: — Человек сажает растения и этим отличается от животного. Животному неизвестно, что существует будущее; ему неизвестно, что его ожидает смерть. Мы умрем, но сады, нами заложенные, останутся жить. Из всех дел человека на земле посадка растений — наименее эгоистичное. Это акт чистой веры — в большей степени даже, чем порождение потомства. Доктор Тиконен, поведите нас завтра в долину и покажите нам те леса и рощи, которых мы никогда не увидим. Все снова зааплодировали. — Но вы, миссис Уикершем, не должны ограничиться лишь посадкой деревьев в этой прекрасной долине. Вы должны сделать больше. Вы должны основать там город! — Что, что такое? — Да, новый город, в долине, в пяти милях от Манантьялеса. Всю свою жизнь, милостивая государыня, я занимаюсь изучением природных условий, наиболее благоприятных для человека, его физического и умственного развития, наилучшего применения его способностей. У вас здесь выпадает очень мало дождей, но зато есть источники, горячие и холодные. Большой город здесь немыслим, возможности сельского хозяйства ограниченны, но трудно найти лучшее место для процветания наук и искусств. Мне уже видятся стройные здания университета в кольце отелей, больниц и медицинских училищ. Мне видятся концертный зал и театр. Из всех городов побережья потянутся сюда люди за обновлением духа. Верней, не сюда, а туда — пятью милями дальше по долине. Я завтра покажу вам точное место. Вы совершили много замечательного здесь, в Манантьялесе, миссис Уикершем. Теперь вам надлежит совершить еще больше замечательного там. Это было встречено приветственным звоном бокалов. — Но как нам назвать город здоровья и света? Боюсь, скромность не позволит миссис Уикершем дать ему свое имя. Давайте назовем его Атенас — Афины. Я завещаю университету свою библиотеку. — Я подарю ему свою коллекцию растений Анд, — подхватил доктор Тиконен. — А я уже сейчас жертвую пять тысяч долларов на это дело, — сказал горный инженер, сидевший по левую руку от миссис Уикершем. Миссис Уикершем слушала эту восторженную перекличку, крепко вцепившись пальцами в край обеденного стола. Наконец она встала и без улыбки на лице объявила: — Леди и джентльмены, кофе будет подан в клубной комнате. От ее холодного тона общее воодушевление сникло. Гости переглядывались растерянно, точно дети, получившие выговор. Она пошла впереди, высоко держа голову, но потупив взгляд. Когда Эшли брал чашку из ее рук, она тихо сказала: — Встретимся в полночь на крыше. Мне нужно с вами поговорить. — Потом, сделав над собою усилие, обратилась ко всему обществу: — Я хочу поблагодарить доктора фон Стрелова и доктора Тиконена за чудесные планы будущего вашей долины. Я хочу поблагодарить всех вас за то, что вы так горячо эти планы поддержали. Она хотела сказать еще что-то, но не нашла нужных закругляющих слов. На крыше, за столиком, на котором стоял кувшин с ромом, разговор долго не начинался. Эшли чувствовал, что в воздухе нависло что-то серьезное. — Мистер Толланд, это правда, что вас разыскивает полиция? — Да, правда. — Ваше имя значится в «списке крыс» мистера Бристоу? — Очень может быть. Я этого списка не видел. — И вы уверены, что вас не поймают? — Совсем не уверен. Я знаю, что рискую. Но лучше уж рисковать, чем всю жизнь убегать и прятаться. От себя мне убегать нечего. Я неповинен в том, в чем меня обвиняют. — Мистер Толланд, из вашей комнаты ничего не пропало за последнее время? — Пропало несколько очень для меня дорогих фотографий. Я уверен, что их у меня украли. — А не случилось ли чего-нибудь необычного, что можно поставить в связь с исчезновением этих фотографий? — Я как раз думал рассказать вам, но все не решался. Дело в том, что несколько дней назад кто-то подмешал снотворного в вино, которое я пил в клубной комнате. Я вообще сплю очень чутко, но на этот раз я далеко не сразу почувствовал среди ночи, что в комнате кто-то есть. А когда почувствовал, то не смог стряхнуть с себя сон. Кто-то дергал меня за бороду. На меня падал свет фонарика — над кроватью склонялся человек, может быть, не один, а двое. Почти бессознательным движением я попытался оттолкнуть его руку от своего подбородка. В ответ послышался смех. Даже не смех, а хихиканье. Я замахнулся, чтобы ударить, но рука у меня была как ватная. Потом его — или их — не стало. Я было подумал, что все это мне привиделось в ночном кошмаре. С большим трудом я поднялся с кровати и зажег лампу. Мне не привиделось. Все вещи в комнате были сдвинуты с места. — Как вы объясняете это? — Ну, я решил, что это очередная шуточка мистера Бристоу. — Если ваше имя стоит в «списке крыс», мистер Толланд, нет ли у вас на теле рубцов или шрамов, которые могут быть указаны в качество особых примет? Эшли поднес руку к подбородку. — Есть шрам. — Он погладил подбородок у правой щеки, потом пристально посмотрел в темноте на свою собеседницу. — Вот, значит, в чем дело! — Он хочет получить деньги, обещанные за вашу голову, мистер Толланд. — Но как это возможно? — У него есть какое-то удостоверение, с которым он не расстается. О том, что он — почетный помощник шерифа в каком-то городишке Соединенных Штатов. Никаких официальных полномочий оно ему, вероятно, не дает, но выглядит достаточно внушительно, чтобы произвести впечатление на здешнюю полицию. Все там есть в избытке — и гербы, и печати, и национальные флаги. — И как же он, по-вашему, станет действовать? — Для начала он отправился в Рокас-Вердес, чтобы поговорить о вас с доктором Маккензи. — Доктор Маккензи мне друг. — Мистер Толланд, доктор Маккензи предаст кого угодно просто так, для удовольствия… Который теперь час? Эшли чиркнул спичкой. — Четверть второго. — Зажгите, пожалуйста, лампу… Я нашла «список крыс» в чемодане мистера Бристоу. И переписала оттуда параграф, который относится к вам. Вот, прочтите. — Он взял из ее рук листок бумаги. — Почему вы не рассказали мне об этом раньше? Поверили в свою удачу? Поверили в особое провидение, которое вас будто бы охраняет? Нет никаких особых провидений, мистер Толланд, есть только человеческая смекалка. Почему вы не открылись мне? Чтобы иметь друзей, нужно доказать свое право на дружбу. Вы сейчас находитесь в большой опасности. Поскольку уже известно, кто вы такой, остается один только выход: Джеймс Толланд должен умереть. Джон Эшли и Джеймс Толланд должны умереть удостоверенной по всем правилам смертью, так чтобы никто не мог в этом усомниться. Если станет официально известно, что вы умерли, розыск будет прекращен. Вы получите от нас подложные документы. Вас тайно переправят в маленькую гавань под названием Тибуронес близ перуанской границы. Туда заходят небольшие грузовые суда, перевозящие селитру. На одном из них вы доберетесь до Центральной Америки. Мы вас сделаем чилийцем по отцу и немцем по матери. Деньги у вас есть? — Больше, чем мне требуется. — Этой ночью вы тяжело заболеете. Вас сразит редкий и опасный недуг. Мы подобрали такой, который страшен, но не заразен, иначе пришлось бы тут объявить карантин. Слыхали вы о ядовитом сумахе? Так вот, вам предстоит заболеть кой-чем в десять раз хуже отравления ядовитым сумахом. Вы умрете от tachaxa espinoso, мистер Толланд, умрете в страшных мучениях. Доктор Мартинес напишет свидетельство о вашей смерти. Мэр, мать Лауренсия и я сама скрепим его своими подписями. Консульский отдел в Сантьяго его зарегистрирует. Газеты оповестят о случившемся весь мир. Беглый преступник Джон Эшли умер, добропорядочные люди могут спать спокойно. Ваши похороны станут сенсацией дня. Вас положат в землю, которая считается чуть ли не священной, неподалеку от моей будущей могилы. А потом вы вторично родитесь на свет. Допивайте свой ром. — Я не достроил новую прачечную. Миссис Уикершем сердито фыркнула. — И вы не помогли мне возвести новые Афины. Жизнь — это цепь разочарований, мистер Толланд. Цепь надежд, которым не суждено сбыться… Ну, я устала говорить. У меня даже голос сел. Теперь говорите вы. Я хочу, чтобы вы рассказали мне все — и про убийство, и про то, как вам удалось бежать из-под стражи. Он говорил около получаса. Рассказал все, что мог, и замолчал. — Так, — сказала она. — Так… Стало быть, его застрелил кто-то другой. — Никого другого поблизости не было. Но если б и был, не мог этот другой выстрелить с точностью в ту же секунду, что и я. А все слышали только один выстрел. — И вы не догадываетесь, кто были те люди, что устроили ваш побег? — Понятия не имею. — Вероятно, шахтеры, чувствовавшие себя обязанными вам. — Миссис Уикершем, шахтеры почти всю жизнь проводят под землей. Они малоподвижны. Их мысль работает туго. Невозможно предположить, чтобы они придумали такой план и осуществили его с ловкостью цирковых акробатов. — Все это очень странно, мистер Толланд. От вашего рассказа я даже словно помолодела лет на двадцать. В чудеса я не верю, но я не могла бы жить, если бы не знала, что вокруг меня каждый день происходит что-то очень похожее на чудо. Конечно, все, что вы рассказали, имеет свое объяснение, но объяснения существуют для тех людей, которые скучно мыслят и скучно живут. Я словно даже на тридцать лет помолодела. А вот сегодня за обедом мне просто кричать хотелось, когда я слушала все эти бредни про новый город в долине и про университет и медицинские училища и даже про театр и концертный зал! В самых своих смелых мечтах я не заходила так далеко! И кто должен осуществлять эти прекрасные замыслы — семидесятилетняя старуха и человек, который не смеет открыть свое настоящее лицо? Этот старый ученый осел собрался строить новые Афины в местности, где бывает по двести землетрясений в год. А при землетрясении случаются пожары. Обваливаются потолки. Церкви в наших краях так часто рушатся, что строители уже не рискуют сооружать купола… Опера! Да на такой высоте у певцов перехватывает дыхание. Почему идеалисты так глупы? Мысли ее неслись беспорядочно, обгоняя друг друга. — А вы знаете, отчего здесь так часты землетрясения? Оттого, что Анды растут. Скоро они будут выше Гималаев. Они будут самыми высокими горами в мире. Но потом снова начнут уменьшаться — солнце и льды сделают свое дело. Вот вершины Альп, говорят, уже осыпаются понемногу, Оглянуться не успеешь, как земля здесь станет ровная, точно ладонь. И величие не одних маленьких Афин канет в прошлое подобно величию настоящих Афин. Города возникают и разрушаются, мистер Толланд, как те песочные замки, что детишки строят на берегу океана. Человеческая порода не становится лучше. Люди злы, ленивы, вздорны и эгоистичны. Будь я помоложе, а вы вольная птица, может, нам и удалось бы что-нибудь сделать — тут или там. У нас с вами есть одно большое достоинство, которое не часто встретишь. Мы трудимся. И в труде умеем забывать себя. Люди чаще всего только воображают, что трудятся, даже если усердствуют до потери сил. Воображают, что строят Афины, на самом же деле только начищают до блеска свои башмаки. В молодости я дивилась тому, как ничтожен прогресс, достигнутый в мире, — как мало стоят все прекрасные речи, все благородство тех, кто их охотно произносит, все планы, все краеугольные камни, все идеальные конституции для идеальных республик. Все это и краешком не задевает обыкновенного человека. По-прежнему жены, как Далила, в любую минуту готовы остричь своих мужей; по-прежнему отцы душат свое потомство. Время от времени со всех сторон поднимается шум вокруг нового чуда цивилизации — то это прививка оспы, то пуск первого поезда железной дороги. Но потом все стихает, и оказывается, мы те же, что были, — волки и гиены, волки и павлины… Который теперь час? Ей было стыдно за себя. Она плакала. Давно уж ей не случалось обронить слезу, лет тридцать, а может быть, и сорок. Но, плача, она в то же время и смеялась — тем протяжным, негромким, почти беззвучным смешком, который так часто вторил ее размышлениям в одиночестве. — Да, — продолжала она. — Все кругом безнадежно, а мы все же остаемся рабами надежды. Ну ладно. Уже ночь, и я, кажется, пьяна. Вам пора в постель, мистер Толланд. Проснетесь вы тяжелобольным. Около половины восьмого вас понесут на носилках по городским улицам, так чтобы все видели, что вы при смерти. Вот пузырек красных чернил. Разрисуйте себе ими грудь, да постарайтесь, чтобы у ключичной ямки «сыпь» была поярче. В паху и под мышками у вас должны появиться большие бубоны. Их вы тоже изобразите с помощью красных чернил. А тут черные чернила. От этой болезни должны почернеть зев и вся слизистая оболочка во рту. Разевайте как можно шире рот, лежа на носилках. Нам нужно успеть вас похоронить до того, как вернется мистер Бристоу. Завтра, уже после вашей смерти, я приду к вам и объясню, что нужно делать дальше. Спокойной ночи, мистер Эшли. Он поставил стакан на стол, по-прежнему улыбаясь. — Я вернусь. Мы еще поработаем вместе над будущими Афинами. — Нет! Но найдутся другие глупцы — другая Ада Уикершем, другой Джон Эшли и, конечно, другой Веллингтон Бристоу. В пятом часу утра миссис Уикершем разбудил громкий стук в дверь ее комнаты. Стучался Томас. — Что случилось? — Padrona, полицейские уводят дона Хаиме. — Какие полицейские? — Капитан Руи, а с ним Ибаньес и Нанчо. — Скажи капитану Руи, чтобы подождал, пока я сойду вниз. Кто там еще есть? — Дон Велантон («Веллингтон» в произношении Томаса). — Дон Велантон вчера уехал! — Он там. — Скажи капитану, пусть ждет меня в холле вместе с арестованным. И еще скажи, что я просила его вспомнить Фернана. Фернан был сын капитана. Миссис Уикершем однажды выручила его из большой беды. Она принялась одеваться. Она не торопилась. Двадцать минут спустя она входила в холл. Эшли, в наручниках, сидел между двумя полицейскими. Веллингтон Бристоу бросился ей навстречу, захлебываясь словами. — Миссис Уикершем, мистер Толланд — беглый преступник. Он убил своего лучшего друга… — Вы как будто вчера уехали из Манантьялеса? — …убил выстрелом в затылок. Он очень опасный человек… — Подтяните штаны, мистер Бристоу. — Эта грубая фраза, которой часто шпыняют друг друга мальчишки, в устах взрослого выражает крайнюю степень презрения. — Миссис Уикершем!!! — Капитан Руи! — Да, Padrona. — Как поживает ваша жена? — Хорошо, Padrona. — А Серафина и Люс? — Хорошо, Padrona. — А Фернан? У капитана чуть дрогнул голос. — Хорошо, Padrona. — Здравствуйте, Панчо. Здравствуйте, Ибаньес. — Здравствуйте, Padrona. Пауза. — Вчера я навещала вашу матушку, Панчо. Она себя чувствует уже лучше, должно быть, скоро совсем поправится. — Да, Padrona. Спасибо, Padrona. Она села и устремила тяжелый взгляд в пространство перед собой. Смотреть на Эшли или на Бристоу она избегала. — Капитан Руи, вот уже много лет я держу гостиницу в Манантьялесе. Дело это нелегкое. Одинокой, беспомощной женщине оно не под силу. И если я как-то справляюсь, то лишь потому, что есть сильные и честные люди, на которых я всегда могу опереться, — вы в том числе, капитан Руи. («О, Padrona!») Я — мать, у меня материнское сердце. Простите мне мое волнение… Капитан Руи, можете ли вы припомнить хоть один случай, когда в «Фонде» произошло бы что-то скандальное, что-то неподобающее? («Нет, Padrona!») Пусть я старая, беззащитная женщина, но с божьей помощью дом мой всегда был почтенным домом! Снова пауза, на этот раз более длительная. Миссис Уикершем концом шали отерла глаза. — Но вот вчера здесь случилось нечто позорное, нечто чудовищное. Этого человека — дона Велантона Бристоу — я считала своим другом. Я считала его порядочным человеком. А он оказался гадом! — Миссис Уикершем, у меня есть доказательства, что… — Он пробрался в комнату к одному из моих постояльцев и украл очень ценную вещь. Нет, не могу рассказывать… мне стыдно! Капитан Руи, кто тот, кого вы схватили? — Padrona… Дон Хаиме Толан. — Верно. Человек, который от зари до зари трудился на благо жителей Манантьялеса, трудился безвозмездно, не получая от меня ни единого цента. Он сделал нашу больницу достойной принять короля — ту самую больницу, Панчо, где сейчас лежит ваша матушка. — Я это знаю, Padrona. — А знаете ли вы, как недавно назвала дона Хаиме Толана мать Лауренсия? Ангел — вот какое слово произнесли ее святые уста. Веллингтон Бристоу упал на колени. — Миссис Уикершем! Он — Эшли, убийца. У меня есть доказательства… — Капитан Руи, этот гад, что теперь пресмыкается на полу, по своей несказанной, чернейшей гнусности обвинил этого ангела в преступлениях, которые язык мой не поворачивается упомянуть… Так снимите же наручники с дона Хаиме Толана и наденьте их на этого вора и лжеца, да простит ему бог! Приказание было выполнено. — Смилуйтесь, миссис Уикершем! Обещаю вам половину вознаграждения! — Капитан Руи, когда поведете его в тюрьму, не причиняйте ему вреда. Будьте терпеливы, как подобает христианину. Но не вступайте с ним в разговоры. И не давайте ему разговаривать ни с кем другим. Утром я пойду к мэру и расскажу ему всю эту позорную историю. А вы поместите дона Велантона в «закром». Первые три дня — хлеб и тарелку супу в полдень. Не будьте чересчур круты с ним, но смотрите, чтобы никаких разговоров — даже с вами, даже с тюремными надзирателями… Поздно теперь лить слезы, мистер Бристоу!.. Дон Хаиме, что с вами, вы нездоровы? Эшли пальцем показал на свое горло в знак того, что не может говорить. Он расстегнул пуговицу воротничка. — Откройте-ка рот, дон Хаиме! Миссис Уикершем глянула ему в горло, вскрикнула и в ужасе отшатнулась. — С нами крестная сила! Она шепнула что-то капитану Руи, тот побледнел и перекрестился. Она позвала, выглянув в холл: — Томас! Беги скорей к доктору Мартинесу! Пусть немедленно явится сюда!.. Встаньте с полу, мистер Бристоу. Успеете настояться на коленях, когда будете в «закроме». Эшли понесли по городским улицам и положили в палату смертников. К полудню все было кончено. Зазвонил церковный колокол; слепых девочек повели на молитву; сестры с трудом проталкивались среди больных. После полудня в палату к умершему пришла миссис Уикершем. Для новой жизни ему требовались «бумаги». Она принесла целую кучу новых и старых метрик, документов о подданстве и паспортов. Все это было набрано в похоронных бюро, у содержателей кабаков, даже в ссудных лавках. Все это удостоверяло личность людей разного возраста в общественного положения с указанием на особые приметы — отсутствие десятка зубов, рубец на спине или бородавку на груди, грыжу, геморрой или заячью губу. Принесла она также перочинный ножик и склянки с чернилами и с кислотой. Эшли чувствовал себя в своей стихии. Они долго возились, пробуя разные способы подчистки и подделки, упражняясь в писарской каллиграфии. Результатом их стараний явился документ, в расплывшемся от сырости и пота тексте которого с трудом можно было прочесть, что владелец его, «Карлос Сеспедес Рохас, родился в Сантьяго 7-го или 9-го марта 1862 года, рост имеет средний, глаза голубые, волосы каштановые, зубы все целы, справа на подбородке шрам, семейное положение: холост, профессия: геолог». В полночь миссис Уикершем пришла снова; с нею пришел старик по имени Эстебан и пять мулов. Он должен был доставить Эшли в Тибуронес. Путь был неблизкий, более двухсот миль — сто двадцать миль по прямой, как летят птицы, если только птицы когда-нибудь там летали. Дождь в тех, краях выпадал раз в сто лет. Идти предстояло через старые селитряные рудники, заброшенные после того, как линия железной дороги прошла в стороне. У этих рудников была дурная слава — будто вокруг них скитаются души беглых преступников, нашедших там свою смерть. К седлам мулов приторочены были бурдюки с водой, свисавшие по бокам, точно гигантские осиные гнезда; сверху навьючены были мешки с сеном и припасами для людей — хлебом, фруктами и вином. Голову Эстебана прикрывала широкополая шляпа, другую такую же он держал в руках. — Ну, с богом, — сказала миссис Уикершем. Эшли молча смотрел в серые глаза на покрасневшем лице, точно хотел, чтобы знакомые черты покрепче отпечатались в его памяти. Она достала из ридикюля шелковый платок. — Я намочила его. Повяжите себе лоб. Эшли протянул ей конверт. — Вот, опустите в кружку для рентгеновской установки. Пауза. — Надо, пожалуй, выпустить мистера Бристоу из тюрьмы на час-другой. Он ведь такой любитель похорон… Мистер Толланд, вы когда-нибудь слышали об английском поэте Джоне Китсе? — Слышал. — Он однажды назвал жизнь «долиной созиданья души». Мог бы добавить: и разрушения души тоже. Мы движемся или вверх или вниз — или вперед или назад. Я уже заскользила назад. Может быть, мне еще остается несколько лет. Несколько камней в фундамент каких-нибудь маленьких Афин. Пишите мне. А я буду писать вам и рассказывать, как тут идут дела… Эстебан, пора! Эшли взял ее правую руку и медленно поднес к губам. Для умеющих верить прощание похоже на первое узнавание. Время не кажется им беспрерывной вереницей концов. Через двенадцать дней Эстебан вернулся в Манантьялес по железной дороге. Он привез миссис Уикершем письмо от Карлоса Сеспедеса. Сена и воды мулам только-только хватило. Второе письмо, посланное медлительной каботажной почтой, дошло лишь спустя несколько недель. Завтра, говорилось в этом письме, он отплывает на север. Больше писем не было. Он утонул в пути. В газетах не появилось ни известий о поимке Джона Эшли из Коултауна, ни сообщений о его смерти и похоронах. Веллингтон Бристоу сумел убедить консульского уполномоченного не полагаться на утверждение миссис Уикершем, будто знаменитый преступник погребен на манантьялесском кладбище, — «что-то тут не так». Мистер Бристоу еще много лет продолжал свои поиски. 3. ЧИКАГО 1902-1905 В начале 1911 года, когда по всей стране заговорили о семействе Эшли, особенно много недоумений пришлось на долю Роджера. Никто не мог обнаружить ту скрытую пружину, что приводила в действие и направляла его неуемную энергию. Честолюбие, казалось, ему было чуждо; он всегда норовил стушеваться, хотя и без успеха. С тех пор как ему минул двадцать один год, его подпись ни разу но появилась под передовой статьей хотя бы одной из тех газет, которые он то и дело приобретал, реорганизовывал и затем передавал в другие руки. Он был человек твердых взглядов, но не боец. Читатели узнавали его но тону — уверенному, но не запальчивому, рассудительному, но не скучному и всегда лаконичному. Это был тон человека, привыкшего убеждать нравственными доводами. В конце концов и поклонники, и противники объявили его старомодным и на этом определении успокоились. Он словно говорил от лица Америки наших дедов, еще не узнавшей засилья больших городов. Старомодными были и его попытки возродить искусство трибунного красноречия. Вплоть до рубежа двадцатого века американцы питали страсть к ораторскому слову — именно эта страсть побуждала их часами просиживать в церквах, в аудиториях или просто под брезентовым навесом. Кроме звучного, красивого голоса, унаследованного от матери, Роджер и Констанс Эшли владели тем редким видом красноречия, для которого первое условие — полная внутренняя непринужденность. Роджер соглашался произносить речи только в особо важных случаях и на особо важные темы и никогда не говорил дольше получаса. Надвигалась первая мировая война. Его взгляды зачастую резко расходились со взглядами его слушателей и читателей. В редакциях его газет не раз били стекла и марали фасады, его имя заглазно предавали анафеме, но в отличие от Констанс он почти никогда не подвергался оскорблениям со стороны тех, кто его слушал. Он был старомоден, провинциален, немножко смешон и — неотразим. Восемнадцатый год шел Роджеру Эшли, когда он пешком явился в Чикаго — голодный, грязный, измученный, суровый и полный непреклонной решимости. С виду он походил на крестьянского паренька, и никто не дал бы ему больше шестнадцати, но он о том не догадывался. Его синий костюм, из которого он давно уже вырос, пообтерся местами до зеркального блеска. Под мышкой он нес серый бумажный сверток, содержавший кое-что из белья и одежды. В свои ранние годы он, как и его отец когда-то, был юным владыкой захолустного городка. Он первенствовал во всех классах, возглавлял все спортивные команды. Он не ведал никогда ни страха, ни застенчивости. Останавливал на скаку понесшую лошадь, разнимал сцепившихся в драке собак, врывался в горящий дом, точно был особо избран для таких подвигов. Он с одиннадцати лет каждое лето работал на ферме у мистера Белла, был силен и ловок. Чикаго в то время стремительно рос. Получить там работу было нетрудно, только платили за нее гроши. Он мог выбирать и часто менял места. Его первой заботой было прокормиться. Жилье имело меньше значения. Летом можно спать в парке или под мостом. Но он должен был зарабатывать достаточно, чтобы посылать матери. А главное — нужно было поскорей найти то, что могло стать его жизненным призванием. Случалось, он неделями существовал впроголодь; случалось, нанимался на место с заведомо мизерным заработком, хоть это и означало уменьшение суммы, посылаемой в Коултаун; но все время он упорно искал — вникал, взвешивал, наблюдал и отбрасывал непригодное. Он не хотел тратить годы на ошибочно выбранную профессию и в то же время стремился как можно скорей начать подготовку к главному делу своей жизни. Две другие задачи не меньшей важности стояли перед ним, но он еще не осознал их в полной мере. Нужно было получить образование. И нужно было приладиться к обществу, в котором ему предстояло жить. Ему казалось, что, если проявить некоторое усердие, образование придет само собой. Ему казалось, что мрачное чувство обиды, переполнявшее его разум и сердце, — естественная броня мужчины, расставшегося с бездумными иллюзиями юности. Много времени спустя доктор Гиллиз скажет о нем: «Роджер Эшли пришел в Чикаго круглым невеждой. Через пятнадцать лет, не переступив порога ни одного учебного заведения, он был самым образованным человеком в Америке. Правда, у него имелись некоторые преимущества перед всеми нами. В социальном плане он был парией. В философском — только что у него на глазах его семью сглодало живьем цивилизованное христианское общество. В экономическом — он не имел никакой собственности, даже лишней пары башмаков, чтобы снести в заклад. В академическом — он в жизни не слышал ни одной лекции и не держал ни одного экзамена». Были у Роджера и другие преимущества, доктором Гиллизом не упомянутые. Он не обладал развитым чувством юмора. В голове у него не сидел некий второй Роджер. Чувство юмора заставляет рассматривать свои и чужие поступки под более широким углом и с более дальних позиций, от чего они выглядят нелепыми. Это чувство охлаждает энтузиазм, высмеивает надежду, оправдывает недостатки, утешает в неудаче. Оно склоняет к умеренности. Широкий угол и дальняя позиция не дары выдающейся природной мудрости, но всего лишь сгусток мнений данного общества в данный момент. Роджер был юноша очень серьезного склада. Прочие его преимущества, выгоды и невыгоды его положения еще проявятся в ходе нашего рассказа. Придя в город голодным, он прежде всего стал искать работу по ресторанам. Он начал свою трудовую жизнь с самой нижней ступеньки всякой служебной лестницы — с мытья посуды. Есть нечто комичное в стараниях выполнять черную работу не просто добросовестно, но мастерски. Роджер, лишенный чувства юмора, этого не понимал. Все Эшли привыкли отдавать себя без остатка любому порученному делу. Он был молчалив, но не угрюм, усерден, но не въедлив, и притом, как и его отец, отличался изобретательностью. Одно за другим он вводил небольшие усовершенствования, помогавшие работать быстрее, эффективнее и с меньшей затратой сил. Первым делом он поставил лохань с водой на деревянный ящик. У мойщиков посуды болит спина, ноет грудь, теряет гибкость шея и случаются порой припадки настоящего бешенства — все от того, что приходится но десять часов кряду стоять согнувшись в три погибели. На новичка обратили внимание. Он был переведен в кухню, чтобы надзирать за порядком загрузки и разгрузки подносов с кушаньями. Ресторан, как и Чикаго, рос быстрее, чем можно было уследить. В короткое время Роджер сделался незаменим. Его имя слышалось во всех концах: «Трент! Трент! Wo ist der verfluchte Kert?»[26], «Трент! Как мне, черт побери, работать, если все время не хватает рыбы?» Любые неполадки валили на него, но никто так не умел утихомирить расходившихся поваров и официантов. Его ругательски ругали в напряженные часы от двенадцати до трех и от шести до девяти, зато, когда наступало время поесть и прислуге, ему на тарелку накладывали больше, чем всем другим. В экстренных случаях его вызывали и в обеденный зал. Он переставил по-своему все буфеты и сервировочные столы. Один раз ему прибавили жалованье, но молчаливым и нетребовательным прибавки даются редко. Проработав три месяца, он ушел из ресторана. «Уволился» — чересчур солидное выражение для получающих семьдесят центов в день. Ему опротивело это занятие — кормить людей. Что-то в этом было несерьезное, невзрослое. Кроме того, он решил подыскать себе ночную работу — так у него появится возможность днем бродить по Чикаго, знакомиться с городом. А потом можно будет, оставив время на короткую передышку, взять и вторую работу, дневную. «Вязам» нужны были деньги, а ему нужна была новая пара штанов. Сон — это для лентяев. Его товарищи по работе пришли в ужас, некоторые даже плакали, но он ушел без сожалений. Его все любили — он не любил никого. Он попытался устроиться ночным портье в гостиницу. В отелях получше ему сразу отказывали, видя его молодость и простоту. Наконец он получил место ночного дежурного в гостинице «Карр-Бингем». Платили тут еще меньше, чем в ресторане, зато после смены можно было отсыпаться в кладовке под самой крышей. На восходе солнца он кипятил себе воду и выпивал стакан чаю. Ел он раз в день, у буфетной стойки. В любой немецкой пивной по соседству можно было, спросив кружку пива, в придачу взять что-нибудь из закуски — рядом на блюдах лежали горы вестфальских пряников, ломтики холодной грудинки, сыр и пикули. «Карр-Бингем» был четвероразрядной гостиницей. Гостиницы шестиразрядные — омуты нищеты и порока; в четвероразрядных для тех, кто способен на тень усилия, еще брезжит лучик надежды. Молчаливым, скромным и умеющим слушать здесь поверяются сокровенные тайны. Не одну историю человеческой жизни довелось узнать Роджеру в часы между десятью вечера и восемью утра. И с разных сторон перед ним постепенно вырисовывалась истина, с которой прежде он никогда не сталкивался, разве когда речь заходила о Гошене: самоуважение, а тем более независимость невозможны без денег. В первые дни своей службы в «Карр-Бингеме» он получил от Софи письмо, где говорилось про пансион в «Вязах», про мисс Гилфойл, брата Йоргенсена и учительницу из городской школы. Немедля он приискал себе еще и дневную работу. Не проходило вечера, чтобы кто-то из постояльцев не пытался выклянчить у него денег в долг. «Всего пятьдесят центов, Трент, — будь человеком!», «Завтра же верну, можешь не сомневаться». Но он не годился в заимодавцы: кто нуждался в деньгах больше его самого? Он взял себе пару башмаков, брошенных гостем, который удрал, не заплатив. Ему часто приходилось водворять в номер загулявших постояльцев. Дважды он положил в карман деньги, оброненные на лестнице кем-то из гуляк: один раз доллар, другой — горсть мелочи. В нем зрело сознание: деньги должны принадлежать тому, кому они действительно нужны. Малодушен тот сын и кормилец, который не составляет сам свой нравственный кодекс. Впрочем, он стал рассуждать по-другому, после того как у него украли две из его трех рубашек, а потом и деньги. Еще работая в «Карр-Бингеме», он твердо решил, что никогда но примкнет к племени постоянных обитателей гостиниц. Ведь он вырос в семейном доме. И теперь многому научился, из ночи в ночь слушая сонную воркотню постояльцев, наблюдая их внезапные пробуждения, тяжелый, неосвежающий сон бездомных людей. Рекомендательное письмо доктора Гиллиза пригодилось. Он целый день продавал мужское белье, стоя за узким магазинным прилавком. Через три недели он бросил это место, чтобы отоспаться. Когда он заявил, что уходит, ему предложили повышение, но он отказался. Он целый день сортировал чеки, сидя за столом в банке. Он нанялся посыльным в адвокатскую контору, с утра до вечера бегал из помещения в помещение — «работа для краснокожего», как говорили многие. Он использовал все возможности быть полезным, подчас даже создавал их сам. И всюду он наблюдал, вникал, взвешивал и отбрасывал профессию за профессией. Он присматривался к начальникам — к их рукам и глазам, их взаимоотношениям с подчиненными, их манере здороваться и прощаться. Ни разу в жизни он не бывал в театре, но, когда в Коултауне в воскресной школе устраивались представления на сюжеты из Библии, ему случалось изображать царя Ирода и Артаксеркса, и он усвоил, что, играя на сцене, главное — это быть как можно менее естественным. По-видимому, чем более высокое положение занимал человек, тем больше он «играл». Приходя утром в контору или магазин, начальники не здоровались с подчиненными — они «играли» начальников, здоровающихся утром с подчиненными. Каждая их улыбка, неодобрительный взгляд или покашливание рассчитаны были на то, чтобы подчеркнуть их высокое положение, деловитость, и вспыльчивость. Они ятю боялись — да, именно боялись сделать хоть один естественный жест, естественно сказать хоть одно слово. Не укрылись от Роджера и разрушительные последствия неподвижного образа жизни — бунт организма против долгих часов, просиживаемых в конторском вертящемся кресле: одутловатость черт, раннее брюшко, быстрая утомляемость во второй половине дня, прерывистое дыхание, растущая раздражительность, таблетки соды и плевательница рядом. Роджер редко размышлял о своем отце, но отец оставался для него эталоном Мужчины. Вот уж кто никогда в жизни не «играл»! Интересно, думал он, все эти коммерсанты, банкиры и адвокаты, каковы они дома, перед женами и детьми? «Играют» ли они так же мужей и отцов? Разумеется, да. Он это много раз видел в Коултауне — вот хотя бы отец Джоэля Миллера или отец Джорджа Лансинга, несравненный и незабываемый Брекенридж Лансинг. Джон Эшли начинал свой день, громко распевая перед зеркалом для бритья. Потом в доме поднималась веселая кутерьма: «Эй, поросята, ванная свободна! Кто опоздает к завтраку, тот растяпа!» Уж, наверно, никто из этих деятелей не поет за бритьем. Джон Эшли уезжал на работу в отменном настроении и за день успевал побывать всюду — и в конторе, и в шахте, и в мастерских, и в лазарете, и в лавке компании. Роджер твердо решил, что никогда не изберет для себя «сидячей» профессии. Кроме прочего, он еще смутно догадывался, что все это лицедейство в значительной мере связано со стремлением представить жизнь бизнесмена более сложной, чем она есть на самом деле. Житейский опыт сам по себе не может служить образованием, хотя нередко приходится слышать такие речи, да еще и с оттенком похвальбы. Близость к чужому горю сама по себе не делает человека отзывчивей. Тут должен сыграть свою роль случай. Роджер был ошеломлен многолюдьем Чикаго. Кишащая человеческая толпа действовала на него угнетающе. По дороге на службу он иной раз останавливался и наблюдал толчею на Ла Саль-стрит. (Первое время ему казалось, что перед ним снуют взад и вперед одни и те же люди.) У каждого мужчины и каждой женщины было свое «я», своя душа. Каждый для себя значил не меньше, чем значил для себя он, Роджер. А через семьдесят лет никого из них, включая и его самого, уже не останется в живых, кроме разве нескольких дряхлых уродцев. И целый миллион новых будет вот так же спешить, суетиться, смеяться и болтать. «Не путайтесь под ногами. Я вас не знаю. Мне некогда — тороплюсь жить». «Мистер Джош говорил, китайский город Пекин в восемь раз больше Чикаго. Толпа наводит на мысли о смерти; смерть наводит на мысль о толпе… Меня не спрашивали, хочу ли я родиться на свет. Вытолкали в жизнь обманом. На кладбище, вот где, должно быть, всем толпам толпа. „Хорошо съездил, сынок?“, „Приятно провели время, мэм?“… Чикаго похож на огромную часовую мастерскую — так и стучат молоточки со всех сторон. На улицу люди выходят в личине, чтобы нельзя было заглянуть к ним в душу. Толпа судит строже, чем друзья и родные. Толпа — это бог. Ла Саль-стрит — ад в своем роде, здесь тебя судят со всех сторон… Так и до самоубийства дойти недолго. В пруду Старой каменоломни были миллионы пескарей. Мистер Марден говорил, когда рыбы становится слишком много, она поедает свою икру. Война — это когда недостает пищи. Толпа наводит на мысль о деньгах. У каждого лежат деньги в кармане. Металлические, бумажные. Эквивалент определенного количества труда, и качества тоже. Большей лжи не бывало на свете. Мистер Джош мне рассказывал про Пульмановскую забастовку девяносто четвертого года… Толпа наводит на мысль о взаимном притяжении полов. У мужчин на улице глаза так и бегают, все выглядывают хорошеньких девушек. А женщины будто надели шоры: смотрят только вперед. Делают вид, что никого не замечают. Все то же влечение к другому полу, оно словно Морковка, подвешенная перед мордой осла. Поддерживает интерес. Как у Шекспира: «Безумцам освещает путь к пыльной смерти». Толпа наводит на мысль о религии. Для чего господь создал такие несметные множества? Нет, я еще лет пять не стану размышлять о религии. Не знаю, с чего начать. Тоже, верно, морковка перед мордой. Возвышает людей в собственных глазах. Может быть, отец умер. Но для нас с Софи он никогда не умрет. Он живет в нас даже тогда, когда мы о нем и не думаем. Воображение — это умение видеть сквозь толщу стен. И сквозь толщу черепных костей тоже. Тюрьма, где сидит Юджин Дебс, всего в миле отсюда. Хотел бы я быть мухой на стене и узнать, что она думает о людях, о кладбищах и еще о многом другом». Порой ему вдруг начинало казаться, что он становится тенью, никем — холодным, одиноким, ненужным. Чтобы превозмочь это чувство, он мысленно ставил Софи рядом с собой. «Смотри, Софи! Ты только смотри!» Он решил взглянуть, что такое жизнь с точки зрения медицины Не взяв с собой письма доктора Гиллиза, он пошел в больницу и попросился на работу санитаром. Его сразу же приняли. Платили там не больше, чем за мытье посуды в ресторане, но, кроме денег, полагались харчи и конка в общежитии. Он скреб шваброй полы в операционных и выносил ведра с ошметками плоти. Раз ему стало дурно, впрочем, дурно стало и сиделке, работавшей рядом. Он обтирал умирающих и держал на руках стариков и обессиленных болезнью, пока сиделки меняли им постельное белье. Он никогда не болел, до поступления в «Карр-Бингем» ему почти не приходилось видеть больных. А в том, что он видел там, явно были виноваты сами люди — их пороки, их глупость. Прошло немало времени, пока он сумел освободиться от этого предубеждения. На повой службе он оставался все таким же — молчаливым, безотказным и неутомимым. Другие скоро привыкли и тому, что он никогда не считается с часами дежурств, и принимали это как должное. Есть нечто комичное — помните? — в мастерском выполнении черной работы. У санитара Трента отсутствовало чувство меры. Уже после сигнала гасить свет в палатах он по нескольку раз в ночь заходил то к мистеру Кигану, у которого была желудочная фистула, то к Барри Хочкиссу, мучившемуся от ущемления грыжи. Его верность долгу ошибочно принимали за сочувствие. Он никогда ничего не упускал, никогда ничего не забывал. На прежних местах к нему относились по-приятельски; здесь за его работу ему платили любовью. Но сам он никого не любил. Когда в третьем часу он бесшумно прибирался между кроватями, в воздухе стоял стон «Трент! Трент!» — точно над полем боя, проигранного с большими потерями. Большой спрос был на него как на писца писем. («У меня времени не больше чем на двадцать слов, мистер Уотсон», «Вы мне уже задолжали за три марки, судья».) Случалось, его призывали и в женские палаты. Миссис Розенцвейг, уцепившись за его руки, шептала с чувством: «Хороший вы мальчик. Господь вознаградит вас за вашу доброту». Но Роджеру не нужно было господне вознаграждение. Ему нужны были двадцать долларов, чтобы послать матери в Коултаун. С каждым месяцем вокруг все меньше оставалось такого, что могло его удивить. Общение с сотоварищами расширяло его жизненный опыт. Доктор Гиллиз в свое время умолчал о том, что в санитары идут главным образом те, кому больше некуда податься, — вчерашние заключенные, дезертиры из иностранных армий, лишенные сана церковнослужители, эпилептики, маньяки-поджигатели, состоящие под надзором, шифровальщики, работающие над текстами шекспировских пьес, коллекционеры кукольных нарядов, бывшие штангисты, преобразователи мирового устройства. Работали санитары в несколько смел, и оттого в общежитии почти никогда не бывало тихо. Роджер, ложась спать, затыкал уши ватой, не столько, впрочем, от шума — он уснул бы и под завывание бури, и под грохот канонады, — сколько от разговоров кругом. Образ женщины постоянно витал в комнате, неотвязный, как туча мошкары, возникая то здесь, то там в смешках, шепоте, гоготе и долгих возбужденных рассказах. Привычку затыкать уши ватой он перенял у Клема, самого старшего из санитаров. Клем большую часть свободного времени тратил на чтение; тратил бы и все, если бы не слабеющие глаза. Полчаса почитав, он полчаса сидел неподвижно, закрыв лицо руками, в позе то ли молящегося, то ли впавшего в отчаяние. Он был философом. В тесном углу, где стояла его койка, он ухитрился соорудить себе отшельничью келью, отгородясь ящиками из-под лекарств и консервов, которые служили и стенами и книжными полками. Больше всего книг было на латинском или на английском, казавшемся не более доступным, чем латынь, попадались также французские и немецкие. СПИНОЗА… ДЕКАРТ… ПЛАТОН. Вот и приходилось затыкать уши ватой. Роджер подолгу задумчиво созерцал звуконепроницаемую голову Клема, склоненную над книгой. Большинство пациентов покидало больницу слабыми, но излечившимися. На прощание многие делали Роджеру небольшие подарки — сигары, подтяжки, образки, виды чикагской набережной на почтовых открытках, карманные гребешки, календари с рекламой бакалейных товаров. («До свидания, Трент, голубчик, спасибо за все!», «До свидания, Трент, вы были очень добры к моему мужу. Смотрите же, не забывайте — у нас в доме всегда найдется для вас комната, если будет нужно».) Его любили, а он не любил никого. Ему часто приходилось иметь дело с умирающими. Он твердо решил не задавать себе тех вопросов, что неминуемо возникают, когда много раз близко видишь смерть; но есть решения, выполнить которые не так-то легко. В тех случаях, когда агония затягивалась или становилась особенно тяжкой, больного перекладывали на каталку и везли в специально отведенное помещение. У санитаров оно было известно под довольно грубым названием, которого Роджер никогда не употреблял. Священники входили туда и выходили в любое время. Родственникам разрешалось минутку постоять на пороге. Санитары забегали покурить втихомолку. Разговаривать мешал хрип умирающих, их дыхание с присвистом. Многие звали мать — так бывает чаще всего перед концом, даже если человеку уже лет под сто. (Это первое и последнее слово легко выговорить; в любом языке оно начинается со звука «м».) На каминной доске стояла чашка с приготовленными монетками. Роджер научился довольно точно угадывать приближение мига смерти. Он всякий раз напряженно ждал этого мига. Ему нравилось выражение «испустить дух». (Вопрос: куда потом дух девается?) Если умирал старый человек, он бестрепетно глядел в лицо умирающему. Если молодой, он отворачивался. Временами ему все же становилось невмоготу, слишком тяжким было бремя таких впечатлений для восемнадцатилетнего. Он с нетерпением дожидался ночи. Если ночь была ясная, он выносил на крышу охапку одеял, расчищал местечко в снегу и ложился навзничь, обратив глаза к небу. Из ущелья, в котором теснился Коултаун, виден был только узкий лоскут неба. Он лежал и думал о том, что бог, создав такое множество людей, создал также и множество звезд, и в этом было что-то отрадное. Должно быть, тут существует некоторая связь. Среди мириад звезд есть такие, что светят сейчас и обитателям «Вязов», а может быть, и его отцу, где бы тот ни был. Мысль о несметности человечества уже не подавляла, как прежде. Невольно ему все чаще приходили на память загадочные утверждения одного из его сотоварищей. Питер Богардус прежде был парикмахером, но бросил свое ремесло из-за расходившихся нервов: стало боязно брать бритву в руки. Он был совершенно лысый, с рябым от оспы лицом. Пить он не пил, но за ним водились другие пороки. Зато дело свое он делал едва ли не лучше других санитаров — куда лучше Роджера, потому что знал не в пример больше. («За ним только поспевай, — говорила старшая медицинская сестра Бергстром. — Каждый год человек двадцать от верной смерти спасает».) Он принадлежал к какому-то обществу, зажимавшемуся изучением загробного мира и жизни его обитателей. Раз он хотел взять Роджера с собой на собрание этого общества, но Роджер отказался, испугавшись, как бы не пришлось платить за вход. Да к тому же Питер Богардус бесплатно ему все пересказывал. Однажды утром они оба коротали время в палате умирающих. Роджер заглядывал сюда по нескольку раз в день, просто проведать несчастных. Многих, очень многих он сам проводил в последний путь. Другие санитары давно заметили, что у него словно особый дар действовать успокаивающе на тех, кто вот-вот должен был «сыграть в ящик». («Трент, а зачем ты этих сморчков все за руку держишь?» — «А я держу? Как-то не думал. Может, им от этого легче».) Дежурным в тот день был Богардус. Он расхаживал из угла в угол и одну за другой курил длинные желтые сигареты, стряхивая пепел в чашку с монетками. — Знаешь, Трент, — говорил он, — каждый человек живет столько раз, сколько песчинок на дне Ганга. Роджер подождал немного. Но ничего не дождавшись, спросил: — Как это понимать, Пит? — Мы рождаемся снова и снова. Вот, посмотри на этих троих! — Роджеру смотреть было незачем, он и не глядя знал, что увидит: тоскливый взгляд из-под полуопущенных век, трясущийся подбородок и щеки. — Им осталось жить несколько часов. А через сорок девять дней — семь раз по семь! — они родятся снова. И будут рождаться снова сотни и тысячи раз. Роджер вспомнил, он уже слышал когда-то об этой причудливой идее. В коултаунской церкви его отец не раз вносил свою лепту на посылку за океан миссионеров для вразумления темных и невежественных люден, веривших в подобные же нелепицы. Но сейчас Роджер больше созрел для восприятия любых идей, старых и новых, а Коултаун, как ему пришлось убедиться, был и сам не чужд довольно причудливых идей. — Представь себе, друг, огромную лестницу. В каждой новой жизни человек может явить добродетели, которые позволят ему подняться выше на ступеньку-другую, а может совершить проступки, которые стащат его ниже. Добродетели самого Гаутамы Будды и его ближайших последователей тянут человечество вверх. И в конце концов, прожив столько жизней, сколько песчинок на дне Ганга, люди окажутся на пороге высшего счастья. Но — слушай меня внимательно! — никто из них не переступит этого порога. Они сами откажутся от высшего счастья. Они предпочтут и дальше рождаться снова и снова. Предпочтут ждать, когда достигнет порога все человечество — а оно бесчисленно, как песчинки на дне Ганга, и попадается в нем немало жестоких и злых. Пока же достойнейшие живут среди нас неузнанными и помогают нам одолевать ступени той лестницы. Но и тогда, когда порога достигнут все люди, все это несметное множество, — даже и тогда никто не переступит его и не шагнет в царство высшего счастья, потому что, кроме нашей земли, есть еще много обитаемых планет, столько, сколько песчинок на дне Ганга. И мы должны ждать очищения всех людей на всех планетах. Разве можно желать себе счастья, покуда не стали счастливыми все обитатели вселенной? Роджер смотрел на него с недоумением. Он сам и его близкие были когда-то счастливы в «Вязах». А Питер между тем продолжал: — Видишь ты эту лестницу — эту огромную лестницу, Трент? Попробуй сосчитать человеческие существа, что толпятся на ней. Вот в одном месте словно рябь пробежала по толпе: это кто-то поднялся сразу на четыре ступеньки — Сократ, или миссис Безант, или Том Пэйн, или Авраам Линкольн. Вот в другом месте возникла сумятица — будто обвал в Скалистых горах: кто-то — какой-то миллионер или Нерон — упал, споткнувшись, и упустил пятьдесят или тысячу своих жизней. Никто не стоит неподвижно на месте. — Он продолжал расхаживать взад-вперед, куря свои длинные желтые сигареты. Но вдруг круто повернулся и крикнул: — Долой все, что сковывает дух! Жена, дети — пустые иллюзии! Доброе имя, честь, достоинство — все суета сует! Посмотри на этих троих! Иногда умирающим бывает дано заглянуть на миг в свои прошлые — или будущие — существования. Ты понимаешь, Трент, человек на миг наклоняется над бездной времени и видит все долгие тяготы прожитых жизней. А другой, напротив, устремляет взор ввысь, где маячит вдали порог блаженства. И открывается им, что однажды наступит конец существованию в нашем полном печалей мире и земная юдоль будет покинута навсегда. Роджер вздрогнул. Ему знакомы были эти мгновенные вспышки сознания перед концом — и внезапный ужас в тускнеющем взгляде, и просветление надежды. А Богардус меж тем остановился рядом в продолжал, понизив голос: — Запомни, Трент, — даже число песчинок на дне Ганга не беспредельно. Настанет час, когда последний житель земли и последний инопланетянин обретут наконец свободу, и тогда каждый из нас станет Буддой. Возбуждение Питера передалось двоим из больных. «Судья» Бартлет ворочал глазами, полными тоскливой мольбы. Пальцы беспокойно теребили одеяло, и Роджеру понятен был смысл их движений, как понятен был и тот сдавленный клекот, что слышался в горле умирающего. Он подошел и полотенцем вытер Бартлету рот. Потом прокричал ему в самое ухо: «Сейчас я не могу писать письмо, судья. У меня карандаша нет. Напишу завтра. А сейчас вы постарайтесь заснуть. Да-да, непременно. Поспите немного — и сразу почувствуете себя лучше». Пальцы Бартлета едва ощутимо сжали его-руку. Из другого угла неслось хриплое бормотание: «Hab kei Gelt… Mutti… Hilf!.. Lu…u…ft…»[27] — Alles gut, Herr Metzger, — крикнул ему Роджер. — Schlaf a bissl! Ja![28] Питер Богардус заговорил снова: — Вы, христиане, так долго ждать не согласны, какое там! Вам подавай высшее блаженство не поздней ближайшего вторника. А ждать десятки миллиардов лет — это вы не согласны. Нетерпение было пороком Иисуса Христа, ведь он то и дело возвещал конец света — через неделю, через месяц. И весь христианский мир унаследовал это нетерпение — жги, пытай, убивай, сей распри! Пусть крестятся, а кто не хочет креститься — живьем в огонь! Пусть веруют в меня, а кто не верует, к чертям в ад! Проклятие ада — вот что такое нетерпение. — Он вытер пот со лба. — Видишь, как я разволновался. Видишь, сколько сил я кладу — будто по обязанности, чтобы довести кое-что до твоего разумения. Казалось бы, что мне за дело, поумнеет или останется дурнем какой-то сопляк из Чикаго, штат Иллинойс? А все это окаянное нетерпение, которое я впитал в себя, когда был христианином. Видишь, я весь дрожу. Он уселся на пол, поджав под себя ноги. — Надо сделать несколько дыхательных упражнений, чтобы успокоиться. Впрочем, нет! Лучше постою на голове. Самое верное средство. Пятки Питера вскинулись к потолку. Роджера это уже давно не удивляло. Он сосредоточенно думал о лестнице возрождений. — Питер, ты на самом деле во все это веришь? Питер, кверху ногами, не сводил с Роджера своих опрокинутых водянисто-белесых глаз. Он ответил не сразу. — Никогда не спрашивай человека, во что он верит. Присматривайся к тому, как он поступает. «Верит» — мертвое слово и несет в себе смерть. В палату вкатили нового больного, с сине-багровым лицом. — Здорово, Трент. Здорово, Пит, — сказал привезший его санитар. — Здорово, Герб. — Знаком вам этот тип? — Да, — сказал Роджер. — Это старый Ник. Ночной сторож из Флетчер-билдинг. Он успел хорошо узнать старого Ника за те несколько недель, что ухаживал за ним. Если хоть доля истины была в учении о Великой Лестнице, то Ник, наверное, стоял на одной из самых верхних ступеней. На памяти Роджера это был первый человек, так, казалось, легко сумевший освоиться и с больницей, и со своими страданиями. Несмотря на унизительную зависимость во всем от чужой помощи, несмотря на неумолчные крики, стоны и исступленную ругань кругом, он всегда лежал тихо, устремив в пространство кроткий неподвижный взгляд. Так, должно быть, умирает олень. Он никогда ни о чем не просил. В ответ на предложение Роджера написать кому-нибудь из его близких он продиктовал коротенькое письмецо к дочери в Бостон, но попросил, чтобы отправлено оно было не раньше чем через неделю после его похорон. Когда душа его освободится от тела, говорилось в письме, братья-мормоны зароют тело в землю. Роджер повернул свой стул так, чтобы оказаться к Нику спиной. Старику неприятно было бы сознавать, что друг видит его плотские муки, которые, в сущности, не имеют значения. И тут Роджеру пришло в голову, что и Джон Эшли, его отец, стоит на одной из верхних, самых верхних ступенек лестницы. О том свидетельствовало все его поведение в долгие дни суда в Коултауне: разве не держался он так, словцо любопытство и злоба людская до него не доставали, разве, судя по всему, не освоился без труда и со скамьей подсудимых, и с той крайностью, что его туда привела? Роджер вышел в коридор, а из коридора на улицу. Он стоял на солнышке у черного хода больницы и поеживался в своем белом халате. У него не было вопросов, которые он хотел бы задать отцу. Не было потребности сесть с ним за стол и повести долгий доверительный разговор, но он охотно отдал бы то немногое, что имел, чтобы увидеть его издали в уличной толпе. Квартал за кварталом он шел бы за ним следом — просто чтобы наглядеться на человека, достигшего таких высот. И еще потому он хотел бы повнимательней рассмотреть отца, что знал: придет срок, и он, Роджер, тоже станет отцом. А потом умрет, а дети его останутся жить. Так раздумья об умирающих, об отверженных, о неродившихся приближали его к жизни, шедшей вокруг. Запоздалое повзросление, характерное для всех Эшли, сказывалось у Роджера, между прочим, и в нестерпимой тоске по родному дому. Мелькнувшая в отдалении женская фигура вызывала перед глазами образ матери, какая-нибудь вещь, запах, звук девичьего голоса остро напоминали «Вязы». У него вдруг темнело в глазах. Приходилось хвататься рукой за фонарный столб или прислоняться к стене, пережидая, когда уляжется боль. Но так сладка была эта боль, рождавшая почти физическое ощущение дома, что иногда он нарочно, чтобы разбередить ее, шел к вокзалу, с которого отправлялись поезда на Коултаун. Вокзал находился почти у самого озера. Прежде Роджер никогда не видал водного пространства большего, чем пруд. Зрелище мерно катящихся волн действовало на него успокоительно. «Как представишь себе, сколько тысячелетий стоит мир и сколько людей жило в нем и живет, невольно является мысль: пс так уж редко парням моих лет случается уходить из дому — вот хоть на войну, например». Вопросы, мучительные вопросы. Нет более верного пути к знанию, чем поиски ответов на вопросы, которые не дают покоя. Тревоги и тяготы приучают к пытливости неокрепший ум. Роджер еще не понимал, что борьба за существование сделала особенно восприимчивыми его и его сестер. Как растения в засушливой почве, они пустили в эту почву глубокие корешки. С малых лет они привыкли ощупью добираться до истины, спрашивая: «Что?», «Почему?», «Как?». Беата Эшли была превосходной матерью, она много давала своим детям, она давала им все, кроме самого главного (оттого, наверно, что ей самой этого недоставало в детстве). Как мы уже знаем, она умела любить по-настоящему только кого-то одного. Джон Эшли способен был дать детям и самое главное, и немало сверх того — но он взрослел очень медленно, воображение его еще до многого не дозрело. Но дети замкнулись в себе. Общение с ними давало радость отцу, и это спасло их от бесплодных самокопаний. Так Лили стала Спящей Красавицей. Софи нашла себя в любви к животным. Констанс, дочка без матери, уже с детства готовилась к своему удивительному призванию — заменить мать миллионам людей, из которых добрая половина была старше ее самой. Роджер едва избежал катастрофы, которая могла поломать его жизнь. Странное это происшествие случилось летом 1891 года. Ему тогда шел седьмой год. Весь город знал его как примерное дитя — такой умница, такой благовоспитанный. И вот однажды, в отсутствие родителей, он схватил стульчик младшей сестры и, размахивая им, перебил стекла во всех пяти окнах гостиной. А потом убежал из дому, рыдая, словно от безграничной обиды. Захватил только по дороге котенка Софи, чтоб не так одиноко было на долгом пути до Китая, куда он намерен был добираться пешком. Родители ни словом не упрекнули его. И никогда больше Роджер не поддавался подобным порывам. Но он очень переменился после этого случая. Шалун и болтунишка стал молчаливым. Он теперь охотнее слушал, чем говорил «Что?», «Почему?». На его лице словно застыло одно выражение. Он скоро сделался лучшим учеником и лучшим спортсменом своей школы. Все в городе любили его, но ему это было глубоко безразлично. Он знал только одного друга — Порки. Он принимал нежность только одного человека — Софи. Доверие к отцу служило ему нравственной опорой, а страстная привязанность к матери обрекала его на одиночество. Вопросы. Вопросы. А теперь ему — как и отцу, находившемуся за тысячи миль, — недоставало слов, недоставало логических навыков, чтобы доводить до конца свои раздумья. Как найти единую суть во все множащейся пестроте впечатлений и событий его жизни? Драма в Коултауне; застывшее лицо матери, рядом с ним шагающей в суд; неразгаданная тайна отцовского побега; полдневное многолюдье Ла Саль-стрит; смерть, которой каждый день приходилось быть свидетелем; божья воля, обрекавшая на страдание детей, кошек, собак, лошадей; Юджин Дебс за тюремной решеткой совсем неподалеку; разговоры о женщинах сотоварищей-санитаров; его, Роджера, неустанное стремление найти дело, которое стало бы делом всей жизни. А мир труда? Несправедливость повсюду: хозяева обманывают рабочих, рабочие — хозяев и друг друга. Ведь и ему случалось уже пускаться на обман. Однажды он заглянул в келью Клема. — Скажи, Клем, вот эти книги, что ты все читаешь — студенты в колледжах тоже изучают их? — Некоторые — да. — А ты когда-нибудь в колледже учился? — Учился. — Что дает человеку образование? — Помогает связывать воедино все, с чем приходится сталкиваться в жизни. Роджер вздрогнул как от неожиданного удара. — Скажи, Клем, а возможно получить образование самоучкой? — В одном случае на миллион — пожалуй. — Но образование главным образом получаешь из книг? — Тот, кто рассчитывает постичь что-то, не прочтя этих книг, — все равно что пернатый кенгуру. Вроде Пита Богардуса. Ты у меня попусту отнимаешь время. — Извини, Клем. Не было у него желания поступать в колледж или — пока, во всяком случае, — взяться за чтение тех пресловутых книг. Сколько он бродил по чикагским улицам в самые разные часы. Сколько выслушивал рассказов о чужих жизнях. Человек человеку враг, и даже тот, кто добр к своим ближним, жесток ко всем прочим. Не доброта нужна, а справедливость. Быть добрым — значит неумело пытаться возместить причиненное несправедливостью зло. Мир устроен неправильно, это уже стало ему ясно. Что-то есть неправильное в самой основе мироустройства, и он докопается, что именно. Книги и колледжи существуют уже сотни лет — а какой от этого прок? Те немногие серьезные книги, которые он пробовал читать, показались ему многословными, туманными и полными трескучей болтовни — точно церковные проповеди или речи политиков. Подобно всем Эшли, он не желал ничьей помощи. Мы дальше увидим, как его отец «придумал» брак и отцовство. А сам он хотел придумать объяснение человеческому бытию и такие житейские правила, которые позволят людям сосуществовать разумно и мирно, — быть первым философом, первым строителем справедливого общества. Независимый дух (которым похваляются многие люди) не знает покоя. Роджер уже был одержим этой великой задачей. В голове его теснилось множество идей, которые требовалось записать как можно скорее. Работая в «Карр-Бингеме», он сумел накопить немалый запас бумаги. На обороте выброшенных счетов, объявлений, программок, листков календаря можно было писать — и он писал. В долгие ночные часы — сперва там, в гостинице, а потом на больничных дежурствах — он строчил и строчил, давая выход одолевавшим его мыслям. У него никогда не было друга его лет, если не считать Порки, еще более молчаливого, чем он сам. Ему не довелось, как обычно бывает у юношей, в спорах со сверстниками созидать и разрушать бога, общество, нравственные устои. И вот теперь он искал в одиночку объяснение природы вещей, из устройства вселенной выводил законы человеческого общения, — намечал конституцию идеального государства. Но в один прекрасный день эта лихорадочная жажда писать кончилась так же внезапно, как и возникла. Он собрал в охапку исписанные листки и отправил их в печь для сжигания мусора. Он зашел в тупик; но то не была потеря веры в себя, то было прозрение: он понял, что ничего не знает, что даже учиться ему будет трудно — но все-таки возможно. Внутренне он созрел для серьезного чтения. Мы увидим, как он пришел в мир книг с черного хода. Проработав в больнице три месяца, Роджер возвратился в «Карр-Бингем» — с повышением, на должность дневного портье. Он хотел зарабатывать больше денег и, кроме того, успел прийти к определенному представлению о медицине. У него сложился образ непрерывной, извечной вереницы страждущих, тянущейся к больничной двери. Не бывало случая, чтобы койка в палате пустовала более трех часов. Весь смысл медицины, казалось ему, в том, чтобы заплатами, подпорками, скрепками временно продлить срок службы обреченного на слом корабля. Невежественный провинциальный паренек, он не догадывался, что сама медицина может по-иному понимать свое назначение. В этот раз Роджер ближе познакомился с десятком газетных репортеров, ютившихся по соседству с ним в тесных клетушках под самой крышей гостиницы. Коридор, куда выходили эти клетушки, давно утратил свое казенное однообразие. Многие двери, в свое время выломанные озорства ради или в припадке ярости, были потом вовсе сняты с петель. Стулья администрация предусмотрительно заменила табуретками и пустыми ящиками. Мужчины без женщин могут жить и в пещере. В воздухе застоялся смешанный запах джипа, виски, лимонной цедры, лекарств и остатков пищи. Обитатели этого этажа редко ели, спали, умывались, еще реже молчали. Денег они получали мало, честолюбие проявляли лишь от случая к случаю, но были твердо убеждены, что их профессия самая важная в мире. Они одни разбирались, что к чему, в отличие от прочих людей — простофиль, все принимавших за чистую монету. Они знали, что государственные учреждения заражены коррупцией, благотворительность — фарс для дураков, духовенство лживо и лицемерно, а в большом бизнесе царят волчьи нравы, особенно на железных дорогах и на скотобойнях. Они задыхались от сведений, которые им не разрешалось предавать гласности. Обилие сведений, так же как мужество и добродетель, ведет к изоляции; они вынуждены были вариться в собственном соку. Невозможность писать о том, что им было известно, заставляла искать новых средств самовыражения, и таким средством становился живой разговор. Разговор был для них ареной в лучах прожекторов и полем боя. Здесь одерживались победы и наносились сокрушительные поражения. Изо дня в день и из ночи в ночь шло состязание в словесной акробатике высшего класса, оттачивалось мастерство острословия. Под видом приятельских шуток сыпались беспощадные удары. Соперники листали словари в погоне за словами и образами ядовитой меткости, изощрялись друг перед другом в непристойностях и богохульствах. Репортажи их были бездарны потому, что их интересы лежали в другой плоскости — плоскости живого разговора. Роджер слушал их молча. Они были находчивы, они многое знали, хотя их знания были пестры и бессистемны. А главное, у них имелась исходная позиция: человек ничтожен, и все его усилия измениться к лучшему бесплодны. Любые проявления стойкости, героизма, благочестия, даже просто человеческого достоинства их раздражали. Они хвастались своей глухотой к любым впечатлениям. Малейший проблеск восхищения или сочувствия к кому бы то ни было они тут же спешили превратить в насмешку и издевательство. Некоторые из них присутствовали на суде в Коултауне и сразу узнали нового портье. Они было попробовали взять его в оборот по этому поводу, но быстро отстали. Не стоило принимать его всерьез. Провинциальный недотепа, деревенщина. Да еще и молокосос к тому же. Однако были у Роджера два качества, привлекательных для всей этой компании. Он умел слушать внимательно, хоть к без улыбки, и на него можно было положиться. Всякому виртуозу нужно, чтобы публика время от времени обновлялась. «Этот Трент слушает не только ушами, но и глазами, и носом — даже подбородком, ей-богу!» У самого отпетого шалопая есть потребность иметь хоть одного верного друга. Роджер стал для своих новых знакомцев и банкиром, и центром связи. «Трент, возьми мои деньги к себе до завтра. Черт меня знает, как я проведу сегодняшний вечер», «Трент, скажи Гербу, пусть не высовывает нос из дому — Гретхен его ищет», «Трент, передай Спайдеру, что партийные боссы собираются в десять, в Сент-Стивенс-холле». Постоянно слыша, что профессия журналиста самая важная в мире, Роджер решил вникнуть глубже в ее суть и особенности. Ему пока непонятно было, откуда у репортеров это презрение ко всем делам человеческим и ко всем людям, не принадлежащим к их тесному кругу. Непонятно было, отчего, видя процветающую везде коррупцию, они не спешат разоблачать ее в своих заметках. Как-то вечером, возвратясь домой, Спайдер положил перед Роджером большой конверт. В нем оказалась куча газетных вырезок, относящихся к процессу Эшли — Лансинга. В доме Эшли во время суда газет не читали. Роджер по нескольку раз перечел все эти статьи и отчеты. Его поразило то, как верно и обстоятельно описывался ход судебного разбирательства и какими слабыми и расплывчатыми были редакционные комментарии, даже те, где сурово критиковался и приговор, и само ведение дела. Долго он бродил в эту ночь по набережной озера Мичиган и в конце концов принял торжественное решение: он будет журналистом. Лишь годы спустя Роджер сумел оценить в полной мере, сколь многим он был обязан обитателям верхнего этажа «Карр-Бингема»; ведь это они приобщили его к газетному делу, к оперному искусству, к дьявольским ухищрениям словесной полемики, без которой, однако, всякое образование остается неполным, — иными словами, к беседам с Т.Г.Спиделом — и, наконец, к чтению книг. До чтения они были великие охотники, читали, когда только позволяло время. В верхнем этаже «Карр-Бингема» повсюду валялись книги — под кроватями, на шкафах, в уборной, в чулане для тряпок и веников, около мышеловок. Большей частью это были издания карманного — скорей, даже кармашкового — формата, в обложках из рыхлой синей бумаги или в переплетах под кожу. На них стояли заглавия вроде «Перлы мудрости полковника Роберта Дж.Ингерсолла», «Из великих мыслей Платона», «Избранные страницы Казановы», «Ницше о суеверии», «Толстой об искусстве», «Сокровища наследия Гете», «Сокровища наследия Вольтера», «Конфуций о Центре истины». Все это Роджер перечитал. Как уже было сказано, он пришел в мир книг с черного хода. Попробовал он наведаться в публичную библиотеку, но там ему не понравилось. Он сделался завсегдатаем букинистических магазинов. Поиски книг стали для него самыми увлекательными приключениями. Но о своих находках и о своих неудачах он не рассказывал никому. Еще до своего решения стать журналистом Роджер узнал об одной из неоценимых выгод этой профессии — газетчики иногда получают бесплатные билеты в театр. Как-то раз сосед-репортер дал ему такой билет в оперу. Попал он на «Фиделио». Спектакль его ошеломил. Роджер на своем недолгом веку уже многое успел вытерпеть. Ни разу стойкость духа не покидала его. Но дух нуждается в пище. Пришло время увидеть воочию более высокие примеры упорства и верности. Выносливость можно черпать в собственном существе, но для поддержания мужества важен пример. У воинов кангахильского племени в обычае было перед боем слушать сказы о подвигах предков; они слушали долго, молча, устремив неподвижный взгляд вдаль. И быть может, не случайно, что в первый свой вечер в театре Роджеру привелось узнать историю женщины, отважно проникшей в темницу, чтобы спасти мужа, несправедливо осужденного на казнь. А неделей спустя другая опера познакомила его с судьбой юноши, который претерпел пытку огнем и водой ради того, чтобы соединиться с любимой, а в конце концов был допущен, в содружество мудрых и справедливых. Если все оперы таковы — если они повествуют о вещах по-настоящему важных (и так прекрасно, так убедительно повествуют, хоть и несколько шумно порой для непривычного уха), — значит, надо наладить свою жизнь так, чтобы не пропускать ни одной. Он стал упрашивать своих новых друзей подыскать ему место в газете. Его пристроили для начала рассыльным, «марашкой» на местном жаргоне. Теперь он всегда ходил перемазанный типографской краской. Он оглох от грохота печатных машин. Целый день он носился по лабиринту узких железных лестниц — то спешил с материалом от репортеров к редакторам, то спешил с материалом от редакторов к наборщикам. Он скоро научился угадывать, что кому нужно, прежде чем ему говорили хоть слово; он предупреждал заторы, смягчал неизбежные трудности. Его имя звенело во всех концах: «Трент! Трент! Куда запропастился этот Трент?», «Трент, ну-ка, эти гранки вниз, да поживее!» Репортер, не поспевавший закончить один отчет, совал Роджеру свои заметки для следующего: «На, приведи в человеческий вид! Помни: главное — КТО, ЧТО, КОГДА, ГДЕ». Он ждал своего часа — и этот час настал. В редакцию сообщили, что у извозчичьего двора Хеффернона мужчина задушил женщину, а ни одного репортера не оказалось на месте. «Трент, бегом туда, и чтоб был отчет! Живо!» За этим случаем представился другой, потом третий. К концу августа 1903 года он уже числился репортером. Пошел второй год его жизни в Чикаго. Ему было восемнадцать лет и восемь месяцев. Наконец-то он не просто исполнял свои обязанности и удовлетворял свое любопытство — он делал дело. Его облик провинциального юнца позволял ему бывать там, откуда человека постарше и посолидней тотчас же выгнали бы. Он простаивал в задних рядах на закрытых политических митингах; он умел шмыгнуть мимо сторожей в помещение, где тренировались чемпионы бокса; он однажды прошел служебным ходом в ту больницу, где раньше работал, и получил от умирающего важное признание. Не раз ему удавалось, опередив полицию, проинтервьюировать вдов, еще не знавших о гибели своих мужей. Он набросал в свой блокнот описание зала ресторана «Олимпия» во время банкета греческих патриотов, когда гости со всеми признаками пищевого отравления валялись на полу, точно вороха цветного тряпья. В декабре 1903 года он писал сестре: «Я уже сотни четыре чикагцев знаю в лицо и по имени». Спустя еще немного времени он начал писать статьи и очерки специального характера; многие из них становились, что называется, «изюминкой» номера. «Чикагцы, берегите свое побережье!», «Мы должны лучше знать своих братьев поляков», «Черный рынок на Висконсин-авеню!», «Мы должны лучше знать своих братьев китайцев». Под всем этим стояла подпись «ТРЕНТ». Роджер исправно посылал Софи вырезки. На доске заданий стали появляться записи типа: «Т.Ф. — 500 сл. к пятнице. — Интересы женщин». Главного редактора статьи Роджера повергали в смущение; многие из них он отклонял, полагая, что они вряд ли заинтересуют читателя, а в иных случаях могут оскорбить читательские чувства. Когда редактор сменился, Роджер представил отклоненные статьи снова. Он создавал журналистику нового типа. Читатели стали вырезать его статьи и наклеивать в альбомы; редакцию осаждали просьбами выслать старые номера. При этом каждый раз Роджеру выплачивалась премия в двадцать пять центов. Вот заголовки еще нескольких его сочинений. Они волновали и возбуждали сочувствие; казалось, взгляд автора проникает сквозь толщу стен и черепных костей. «День в Гулл-хаусе». «Дитя на чикагских бойнях» (отклонялась дважды). «Четвероразрядная гостиница». «Статуи в наших парках». «Спасибо, Беттина!» (Это было якобы интервью, взятое Трентом у лошади, которая возила последнюю чикагскую конку. Заканчивалось оно так: «Когда читатель газеты прочтет эти строки, из копыт Беттины уже будет вариться клей».) «В дальнем плаванье». (Ночной рейс на Милуоки.) «Мы должны лучше знать наших братьев венгров». (Немедленно последовало приглашение на банкет в его честь от ассоциации «Hungaria Eterna», от которого он вежливо отказался.) «Собачьи конуры для младенцев». (Отклонялась дважды. После публикации особенно возмущенные читатели прислали заявления об аннулировании подписки.) «Пат Квигган и „Trovatore“[29]. (Содержание знаменитой оперы в пересказе рабочего сцены. Роджер не обладал чувством юмора, зато был наделен чутким слухом. Правда порой куда забавнее вымысла. Как и другие «изюминки», очерк подхватили и перепечатали многие газеты страны, причем всякая приукрашивала его по-своему.) «Добрый вечер, господа!» (После посещения вновь открытого дома для престарелых «Приют св.Казимира». За этот очерк Роджер получил письменную благодарность от архиепископа.) «Милли строчит на машинке». (После посещения потогонной швейной мастерской. Несколько читателей прислали автору текст «Песни о рубашке» — стихотворения, которое он никогда не читал раньше.) «Семь лучших проповедников Чикаго». (Цикл из трех статей. Роджер по неведению растревожил целое осиное гнездо сектантских пристрастий и склок. Еще долго после напечатания этого материала в редакцию приходили письма на имя автора — от пятидесяти до сотни штук в день.) «Чепец Флоренс Найтингейл». (Октябрь 1905 года. Очерк был написан специально, чтобы доставить удовольствие Софи. Из письма Порки Роджер только что узнал о том, что ее пришлось отправить на отдых к Беллам, и был очень потрясен этим известием. Он стал писать ей каждый день и в одно из писем, содержавшее обещание приехать к рождеству в Коултаун, вложил эту «изюминку», вырезанную из газеты. Редактор поначалу отклонил было очерк, сочтя его чересчур наивным для массовой печати. Тогда Роджер сказал, что пойдет с этим материалом в другую газету, и редактор тотчас же уступил. В очерке описывались мысли и чувства отца, присутствующего на выпускной церемонии в Чикагской школе медицинских сестер, которую окончила его дочь. Девушку зовут Софи, она выросла в Южном Иллинойсе, в усадьбе, которая называлась «Вязы». При виде белого накрахмаленного чепца, увенчавшего голову его дочери, отец вспоминает, как она с детства любила и жалела животных, как накладывала лубок из щепочек белке, сломавшей лапку, как из глазной пипетки кормила вывалившихся из гнезд птенцов. Чувствовалось, что автор хорошо знает все, что касается ухода за больными, что ему знакомы и мучения, и радости, связанные с этим нелегким трудом. Очерк перепечатывали много раз, и он вызвал целый поток читательских писем. Вскоре после его публикации в редакцию газеты доставлен был большой торт, испеченный главной сестрой больницы «Мизерикордиа», вместе с письменным обещанием денно и нощно молиться за автора.) В отделе городской хроники у Роджера был свой стол, колченогий и весь покрытый чернильными пятнами, но он редко сидел за этим столом. О нем ходили самые разные слухи — то будто он сын опасного преступника (впрочем, это считали досужими сплетнями завистников), то будто ему еще нет и двадцати лет, что уж вовсе казалось какой-то несусветицей. Большинство, однако, сходилось на том, что он — юноша из хорошей чикагской семьи, успевший самостоятельно многого достичь в жизни. Живет он в старинной усадьбе, не то в Уиннетке, не то в Ивенстоне, со множеством родственников и домашних животных. Так или иначе, Роджер приобрел довольно обширные знакомства среди «людей дела», называвших его обычно так: «Тот самый малый, что пишет в газетах те самые статьи». Немало нажил он и врагов, особенно в спортивных и политических кругах, не раз случалось ему защищаться и от кулачной расправы. Но все это шло словно где-то в стороне от той серьезной журналистской работы, представление о которой постепенно складывалось у Роджера. Он верил, что сумеет положить начало журналистике особого рода, какой раньше не бывало. И он но торопился. Своих «изюминок» он всерьез не принимал. К тому же он сознавал, что они хромают по части грамматики и правописания. Он предусмотрительно показывал каждый очерк или статью старому мистеру Бранту, и тот, надвинув на глаза свой неизменный зеленый козырек, приводил все в годный для печати вид. А Роджер потом внимательно изучал и переваривал каждую правку, сделанную мистером Брантом. Имя «Трент» уже начало славиться в Чикаго; те, кто никогда не стремятся к славе, не сразу распознают ее, когда она к ним приходит, а распознав, зачастую не знают, что с нею делать. Роджер считал по-прежнему, что пишет исключительно ради денег. За весну 1904 года лицо у Роджера вытянулось, взгляд стал более острым, в голосе появились басовитые нотки. Тучи, омрачавшие его внутренний мир, понемногу рассеивались, он научился смеяться. Может быть, его научили этому Деметрия, Лорадель и Идзуми — о них речь еще впереди; а может быть, сказывалось удовлетворение, которое давала работа. Все его движения отличались легкостью и быстротой; он носился по городу из конца в конец, точно у него были крылья на ногах. К рождеству он послал матери целую пачку своих «изюминок» и впервые дал адрес для ответа. Никаких извинений за то, что он не давал его до сих пор, в письме не содержалось — она должна была понимать: это делалось для того, чтобы ей поменьше докучала полиция. И она понимала; на любом расстоянии эти мать и сын без слов угадывали мысли друг друга. В своем ответном письме она говорила о том, как порадовали ее полученные газетные вырезки. Благодарила за регулярную присылку денег, уверяя, однако, что больше в этом нет надобности. Рассказывала, как хорошо идут дела пансиона, и особо подчеркивала при этом заслуги Софи. Сообщала, что Лили уехала из Коултауна в Чикаго учиться пению; теперь и от нее регулярно приходят почтовые переводы, но неизвестен ни ее адрес, ни имя, под которым она живет в Чикаго. (Странное это было семейство.) Выражала надежду, что Роджер скоро приедет в Коултаун повидаться с родными. В его комнате теперь тоже живут квартиранты, но к его приезду она будет свободна. Письмо не содержало и намека на душевные пытки, через которые им вместе пришлось пройти два с половиной года тому назад. В последней фразе, написанной по-немецки, она просила сына прислать фотографию. Много бумаги было изведено, прежде чем сложился окончательный текст этих двух писем; много чувств осталось в черновиках, брошенных в корзину. Большую часть своих дней и ночей репортеры проводили в пивной немца Краусса на Уэллс-стрит, находившейся примерно на равном расстоянии от редакций, где работало большинство из них. Там писались заметки, там шла карточная игра, растягиваясь порой на недели, а то и на месяцы, там оспаривали друг у друга славу наиболее остроумного собеседника. Роджер скоро перерос их остроумие, но беседы их были ему нужны. Эти беседы не отличались ни содержательностью, ни тонкостью психологических наблюдений, но они обогащали его словарь. Разговор обычно вертелся вокруг выпивки (в голове муть после вчерашнего перебора), женщин (жадны, воображают о себе невесть что, ох, и разделал же их Шопенгауэр), политики (что творится в муниципалитете, водят население за нос), редакторов (такому долго не уцелеть — слетит), литературы (Омар Хайям — нет и не было поэта лучше), философии (полковник Роберт Дж.Ингерсолл — столп оной), чикагских богатеев (посади свинью за стол, она и ноги на стол), религии (балаган, опиум для народа), венерических болезней (в Гэри, штат Индиана, объявился, говорят, врач, который творит чудеса). Роджер получил у Краусса немало щелчков по самолюбию. Первое время собратья просто не желали замечать его рост как журналиста. Провинциальный юнец, невежественный, безграмотный — откуда вдруг такие успехи? Пошла молва, что за него пишет кто-то другой, может быть даже не одна «кто-то». Но к июню 1904 года безосновательность таких утверждений сделалась очевидной. И тогда снисходительное третирование перешло в острую неприязнь. Дважды Роджер припер к стене очередного противника и потребовал, чтобы тот взял обратно сказанные слова. Кончилось тем, что у Краусса к нему перестали относиться как к своему. Но еще до того, как лишиться этой высокой чести, он успел завести друга, близость с которым пошла ему на пользу. Патриарх и Нестор крауссовского застолья, Томас Гаррисон Спидол, «Т.Г.», принял его в качестве человека, перед которым можно упражняться в красноречии, поучать его и помыкать им. Т.Г. был нигилистом. Одно время он состоял в двух клубах — анархистов и нигилистов, и там и тут выступая с речами, которые вызывали сперва восторг, потом все усиливающееся недоумение и наконец полную ярость аудитории. Из обоих клубов его в конце концов выгнали — и но заслугам. С одной стороны, он красноречиво показывал необходимость упразднения всех и всяческих политических и общественных институтов, с другой же — не упускал случая поиздеваться над дерзновенностью революционной мечты. Его авторитет среди собратьев репортеров основывался на непримиримости, с которой он готов был все отвергать, и еще на том обстоятельстве, что он выступал не часто. В сорок пять лет достигнув положения старейшины, он напоминал английского дога среди беспородных щенят. У него было тонкое лицо, изрезанное морщинами, и все в синих точках, похожих на следы пороха. Родители его были циркачи; когда ему сравнялось пять лет, стало ясно, что акробата из него не получится, и он был отдан в деревню на воспитание. Воспитатели били его, секли, запирали в темный чулан, случалось, ошпаривали кипятком и никогда не кормили досыта. История его детства была историей побегов, скитаний, воровства для бродяжьих шаек, отбывания сроков в исправительных заведениях, потом какое-то время он снова жил в приемышах у фермеров, иногда добрых, иногда злых, потом снова ударялся в бега. Чем только не зарабатывал он на пропитание! Пристраивался в балаганы на сельских ярмарках, давал сеансы гипноза. Пробовал даже свои силы в качестве знахаря-врачевателя. На одном общественном сборище в Кентукки ему удалось исцелить трех больных, и эти чудесные исцеления привели толпу в такое восторженное неистовство, что он насилу унес ноги. Больше он за такие дела никогда не брался. В конце концов он попал репортером в газету и на том успокоился; работа эта не принуждала к сидячему образу жизни, позволяла всегда выкроить время, чтоб пропустить стаканчик, не требовала непрерывного усилия мысли и создавала лестную иллюзию всеведения. Т.Г. был женат три или четыре раза. Нередко у подъезда редакции или в пивной Краусса его дожидался ребенок, а то и двое. Вели себя дети примерно — все жены Т.Г. были женщины незаурядные, такими же оказались впоследствии и его дочери. Человеку пьющему трудно выкроить много десятицентовых монет, получая двенадцать долларов в неделю. Но зато разговаривал Т.Г. со своими детьми всегда серьезно и неотразимо ласково. (Презрительный тон он приберегал для тех, с кем был знаком покороче.) И дети уходили довольные; в сущности, им ведь только и нужно было, что взглянуть ни родного отца. Была у Т.Г. одна мучительная тайна. Дело и том, что он написал несколько драм и стихах. И дни своего трудного детства и отрочества он ухитрялся много читать. На беду он не столько читал книги, сколько вчитывал в их содержание самого себя. Надолго отрешаться от собственной персоны Т.Г. не умел. Он так и не дочитал до конца «Исповедь» Руссо или даже «Анну Каренину» — чересчур велика была сумятица чувств, разбуженных в нем этим чтением. То же происходило и с музыкой — он был ее жертвой. Звуки оркестра лишали его воли и мужества. Еще мальчишкой он подолгу простаивал, притаившись у раскрытых окон, откуда слышалось пение или игра на музыкальных инструментах. Он даже прокрадывался иногда в церковь во время службы. Он не отличал хорошую музыку от дурной — разве что самая низкопробная действовала на него сильнее. Одна из его драм была озаглавлена «Абеляр», другая — «Ланселот»; само собой разумеется, не обошлось и без «Люцифера». Ни одного своего сочинения он не дописал и ни одной написанной строчки не прочел никому. Дружба Т.Г. и Роджера напоминала вооруженное перемирие. Каждый из них нуждался в другом. Т.Г. нужен был неискушенный слушатель, способный воспринимать его доктрины и по его примеру освобождаться от всяких иллюзий. Новообращение Роджера стало его задачей. А Роджеру нужны были поучения старшего собеседника: они оттачивали, кристаллизовали его незрелую еще мизантропию. В самом начале их знакомства Т.Г. пролил бальзам на его душу, изобразив общество как бутафорский фасад, за которым укрываются хищники, паразиты, самовлюбленные павлины, змеи и скорпионы. Роджеру предстояло многому научиться, но и забыть многое из того, что он знал. Эти двое помогали друг другу и в прямом, практическом смысле. Работали они в разных газетах. Побывав врозь на судебном процессе, боксерском матче или политическом митинге, они потом обменивались сделанными в блокнотах заметками. Если Т.Г. был в запое, Роджер писал два отчета об одном происшествии или событии и один отдавал другу. Однако если что и вносило в их отношения некоторую напряженность, то не столько ниспровергательский или порой скабрезный характер речей Т.Г., сколько ругань и оскорбления, с которыми Роджеру приходилось мириться. Т.Г. приходил в бешенство от всякой реплики, содержавшей ссылку на моральные ценности или хоть чуточку отдававшей идеализмом. «Ах ты дерьмо! Ах ты сопляк! Ах ты безмозглое ничтожество! Да у тебя ни одной мысли в голове нет! Она у тебя забита обломками коултаунского угля да соломенной трухой с гумна твоей бабушки!» Тут Роджер вставал, с минуту молча глядел в глаза собеседнику, потом, отшвырнув стул ногой, направлялся к двери. Но Т.Г. окликал его, нехотя бормотал какие-то извинения, и перемирие снова входило в силу. Членов семейства Эшли нелегко было оскорбить или унизить. Они в таких случаях не сосредоточивались на испытанной обиде, а стремились понять причины злобы и враждебности обидчика. Лили в начале ее карьеры не раз освистывали на европейских оперных сценах; она спокойно ждала, когда в шуме и крике можно будет уловить преобладающее мнение, а после спектакля старалась выяснить для себя, чем, собственно, было вызвано неудовольствие публики. Констанс не принимали во многих частных домах, ей, случалось, отказывали даже в гостиничном номере. Она говорила мысленно: «Люди прежде позволяют себе роскошь возмутиться, а потом уже начинают рассуждать. Самые мои верные последователи начинали как злейшие мои враги. Но отчего это так?» Долготерпение Роджера объяснялось, кроме прочего, тем, что он упорно искал ответа на вопрос: почему все мы поступаем именно так, как поступаем, — все, неудачники и счастливчики, агрессоры и покорные жертвы? Он не мог отделаться от пугающей мысли, что представление человека об истине — всего лишь крохотное окошечко в крохотном домике. Так стоило ли принимать близко к сердцу какие-то личные обиды, отвлекаясь от решения важных проблем бытия? ИЮНЬ, 1904 — Ты что ж, не знаешь, почему твой отец строил из себя дурака, а? Не знаешь, почему весь процесс был разыгран, как скверный водевиль? Да потому, что ваш Коултаун и все его жители были в чаду ядовитых испарений, поднимающихся из-под земли. Может, ты и того не знаешь, что заработная плата шахтера в Коултауне ниже, чем где бы то ни было в Штатах? — Нет. — Что даже шахтеры Кентукки и Западной Виргинии благодарят бога, что работают не на коултаунских шахтах? — Нет. — Ну а твой отец знал? — Едва ли. — Да полно меня морочить! Что ж он, по-твоему, жил во сне? Факты всегда остаются фактами. Там у вас чуть не в каждой шахтерской семье по полдюжины ребятишек, а то и больше. Если у шахтера семья невелика, он еще может сменить место, поискать, где платят побольше. Малосемейные так и поступают. А когда у тебя семеро детей, тут уж податься некуда. Да еще если ты по уши в долгу у компании за все, что приходится покупать в поселковой лавке. По материалам Бюро Эммы Голдмен, коултаунские шахты стоят на последнем месте в стране по условиям труда и оплаты. Каким-нибудь разнесчастным батракам и то лучше, чем рабочим, в которых вцепилась мертвой хваткой компания твоего отца. — Мой отец никакого касательства не имел к политике компа… — Заткни хайло! Никто ни к чему не имеет касательства. Восемнадцать миллионов прибыли в год извлекались из Коултауна, из Дохинеса, из Блэк-Вэлли-хиллз. Куда они шли, эти восемнадцать миллионов? В Питтсбург и в Нью-Йорк, вот куда. На покупку яхт. На покупку бриллиантов актрискам. На постоянную ложу в опере. На постоянные места в церкви. А что тем временем происходило в Коултауне? Джо начал кашлять кровью. «Сожалеем, Джо, но держать тебя больше не можем; ты уже одной йогой в могиле». А в Дохинесе шестьдесят три человека задохлись под землей. Пятьдесят одна вдова. Около трехсот малолетних сирот. «Сожалеем, друзья! Несчастный случай, ничего не поделаешь. От души сожалеем! На все воля божья. Будем уповать, что в другой раз такое не повторится!» Обратил ты внимание, как мало нашлось охотников замолвить за твоего отца доброе слово? Я изъездил тогда всю округу, хотел взять интервью о суде у кого-нибудь из местных. «Какой суд?», «Над кем?», «Из-за чего?» Где несправедливость, там всегда и страх. А где страх, там и трусость. Но первые звенья этой цепочки надо искать дальше: где деньги, там и несправедливость. — В Коултауне богачей нет, Т.Г. Мой отец никогда не был богат. — Придержи свой дурацкий язык! Твоего отца богачи держали на поводке. Ты ведь происходишь из среднего класса общества, так? Иначе сказать — из пресмыкающегося класса. Ты даже не умеешь правильно употреблять слова «богатый» и «бедный». Вас в семье было шестеро. По две пары обуви у каждого было? — Было. — Мясо вы каждый день ели, так? А то, может, и по два раза в день. Трепло несчастное! Да тебе рассуждать о бедности — это все равно что слепому китайцу описывать Ниагарский водопад. Запомни мои слова! Только тот смеет говорить о бедности, кто ее испытал на себе. — По настоянию моего отца компания построила клуб для шахтеров. — Ну еще бы! Я так и предполагал. Запомни: благотворительность — шлагбаум на пути к достижению социальной справедливости. Благотворительность — как отравленный дождь с неба; она пагубна и для дающего, и для принимающего. — Как это понимать, Т.Г.? — Ты, кажется, был на прошлой неделе в цирке? Сходи-ка туда еще раз. Попроси, чтоб тебя впустили в львиную клетку в час кормления львов. И попробуй вырвать из пасти льва кус конины, в которую он уже запустил зубы. Это возможно. Вполне возможно — только прежде понадобится убить льва. Вот так же и богач относится к своей собственности. Пойми это хорошенько. Еще не бывало случая, чтоб богач отдал хотя бы грош без пользы для себя. Не бывало и не будет. Если он расстается с небольшой суммой денег, значит, рассчитывает на том нажить много больше. Паук выпускает из себя клейкую нить ровно на такое количество паутины, какое нужно, чтобы попались несколько мух, нужных на прокорм его и его ближних; богач же ткет, и ткет, и ткет свою паутину, не зная удержу. Его не остановишь. Уже весь его дом полон этой паутиной. Все его банковские сейфы ею полны — и притом, в отличие от паука, он не из себя выпускает нить, а добывает ее из чужих внутренностей, чужих легких, чужих глазных яблок. Ты скажешь, на крохи, упавшие со стола богачей, строятся церкви, библиотеки. Церкви! Цистерны с успокоительным сиропом! Нет союза тесней, чем у банкиров со священнослужителями. Пусть бедняк довольствуется той участью, которую богу было угодно ему уготовить. На то божья воля, чтобы он всю свою жизнь промаялся в шахте или над швейной манишкой. Запомни, Трент: бедняк обязан воровать! Густое ядовитое облако висит над Чикаго. Его видно каждому. Неравное распределение благ — вот чем образовано это облако. Его удушливые поры травят младенцев в колыбели. Оно оскверняет домашний очаг. От него так темно во Дворце правосудия, что за два шага невозможно разглядеть истину. Собственность — самое священное и этом мире. Священней, чем совесть. Дороже, чем доброе имя женщины. И никто никогда не пытался определить суть этого столь важного понятия. Собственность может быть незаработанной, незаслуженной, приобретенной грабежом или вымогательством, ею можно злоупотреблять, растрачивать ее попусту — от этого не изменится ни на йоту ее священный, ее божественный характер. Когда-то за кражу буханки хлеба человека вздергивали на виселице. Теперь этого не делают; теперь ломают его жизнь и уродуют жизнь его детей. Я однажды был приговорен к восьми месяцам тюрьмы за то, что украл велосипед — игрушку маленького богача. Но мне удалось бежать и украсть еще один. Потому что мне нужен был велосипед. Слушай меня, Трент: нас ждет землетрясение. Не два-три подземных толчка, от которых у миссис Кобблстоун свалится картина со стены. Не какой-нибудь пустяк, но нечто огромное, от чего весь мир пойдет кувырком. Потому что не только под Коултауном прогнила земля — прогнил весь земной шар. Слишком долго мы слушаем эти россказни про священную собственность. Уже даже школьники начинают понимать правду. Нас ждет… У него тряслись руки. Он встал, дико озираясь по сторонам: — Я что-то разволновался. Пойду к Корали. ИЮЛЬ, 1904 — Это ты писал? Напечатано в твоей газете. — Что именно? — «Шестеро маляров работали в люльке, красили фасад здания в чикагском порту. Из-за неисправности оборудования люлька загорелась». Ты писал? — Да, я. «Трое рабочих получили смертельные ожоги. Остальные трое упали в воду и утонули. Строительная компания Магилвэйни великодушно взяла на себя все расходы по погребению погибших». ВЕЛИКОДУШНО! О чем ты думал, когда писал это? Впрочем, я забыл — ты ведь вообще никогда не думаешь. Написав слово «великодушно», ты должен был тут же пойти и удавиться. Но ты теперь член Чикагского хорового общества, распевающего песни во славу богачей. Строительная компания не позаботилась об исправности оборудования. Шестеро рабочих погибли. «Сожалеем, друзья. Несчастные случаи всегда возможны. На все божья воля. Будем уповать, что в другой раз это не повторится». ИЮЛЬ, 1904 Т.Г. часто удавалось читать мысли Роджера, высказывать вслух то, чего сам Роджер не смел додумать до конца. — Тебя, сопляка, испугало многолюдье Чикаго, верно? Тебе приходило на ум, что мир вообще перенаселен? И что самим людям лучше было бы, если бы по крайней мере половина их перемерла. Ай-ай-ай — добропорядочный молодой американец мысленно убивает людей. Не вздумай лгать мне, будто это не так! И слушай, что я тебе скажу. Все этим занимаются. Разве ты не радуешься про себя, читая, что где-то произошло крушение поезда, пожар, землетрясение? Конечно, радуешься. Больше места останется нам, уцелевшим. Больше останется пищи. Ради чего еще читают наши газеты? «Экстренный выпуск! Экстренный выпуск! Потонуло экскурсионное судно со всеми, кто был на борту. Экстренный выпуск! Три цента. Читайте подробности в нашем экстренном выпуске!» И читают. И ужасаются. Такое несчастье! Но тихонький голосок внутри нашептывает: «А ведь в последнее время что-то тесно стало у кормушки». И в глазах довольный блеск: «Хорошо, меня там не было, на этом судне!» Побольше бы умирало! Побольше бы умирало! Живым ведь это приятно. Вот скоро разведется много автомобилей, то-то радость будет! Не описать словами! Особенно в праздничные дни… Но самое верное дело, конечно, воина. Во время испанской войны каждый американец с утра брался за газету в надежде, что всех этих распроклятых испанцев вчера уже наконец перебили. Каждый американец ел на завтрак убитых испанцев. Война чем хороша — она узаконивает убийство. Она дает право мистеру Джонсу и миссис Джонс вместе с Джонсом-младшим и милой крошкой Арабеллой Джонс выскочить из кустов с воплями: «Бей его!» Это называется — патриотизм. Во время войны люди ложились спать, обессилев за день от благородных проявлений патриотизма. Скажи, когда ты сидел в зале коултаунского суда, тебе не хотелось убить всех, кто теснился кругом? — Хотелось. — Спасибо за откровенность. А вся эта орава хотела убить твоего отца. И зачем — ради торжества справедливости? Чтобы преступник понес кару? Да ничего подобного! Всем им было в глубокой степени наплевать на усопшего Брекенриджа Лансинга. Я в этом убедился. Просто они хотели, прикрывшись именем закона, убрать твоего отца с дороги. Способность человека желать смерти ближнему своему поистине неисчерпаема. Только ты меня правильно пойми! Я вовсе не утверждаю, что все мы желаем смерти всем. Каждый из нас принадлежит к особому небольшому сообществу. Так вот, мы желаем смерти членам другого сообщества, а члены нашего пусть только но растут и не развиваются дальше. Этого муж желает жене и жена мужу; этого желает отец сыну и сын отцу. Кстати об отцах. Тебе было семнадцать лет, когда твой отец бежал. Ты даже не понимаешь, как тебе повезло! Запомни мои слова: всякий отец ненавидит своего сына. Ненавидит — и это первое! — оттого что знает: сын будет, посвистывая, греться на солнышке, а отцовские кости уже сгниют в земле. Под сыном, облапившим женщину, застонут пружины матраца, а отец будет кряхтеть в инвалидном кресле. Страшная мысль! Второе. Всякий отец боится: вдруг сын не так изгадит свою жизнь, как он сам ухитрился изгадить свою. Нестерпима мысль, что вот этот, кого ты знал сосунком в мокрых пеленках, несмышленышем-малолеткой, прыщеватым юнцом, вечным источником беспокойства, — этот самый сумеет добиться большего, чем добился ты. Нестерпима! А поскольку никому никогда не удавалось обрести удовлетворенность и счастье внутри себя, там, где складывается истинная оценка прожитой жизни, исключений нет и быть не может. Не было еще в мире такого отца, чей совет и поддержка помогли бы сыну смелее мыслить и творить. Какое там! Папаша, исходя потом, заламывая руки, уговаривает сына не спешить, соблюдать осторожность, держаться всегда середины дороги. И это именуется отеческой любовью. Всем известно, что семейная жизнь — вечный ад; а если ты хочешь увидеть пример гармоничной семейной жизни, ступай в зоопарк. Полюбуйся на львов, тигров, медведей. Вот они любят своих детенышей. Любят по-настоящему. Нет прелестнее зрелища, чем пара львят, резвящихся у самой морды папы; а рядом мама, делая вид, будто дремлет, одним глазом косится на детей, а другим — на омерзительные двуногие существа за стальными прутьями клетки. Единственный раз, когда в человеке просыпается истинная родительская любовь, это когда одного из детей принесут домой на носилках. Тогда сказывается атавистический животный инстинкт. Матери надрываются от горя, но причина их горя — прежде всего сознание, что они не умели своевременно дать своим отпрыскам настоящую любовь. Видишь ли, Трент, когда человеку дарован был разум, это перепутало все на свете. Вместе с разумом пришло представление о будущем и о конечности бытия. Человек — это животное, которое сеет хлеб, откладывает деньги и знает, что впереди у него старость и смерть. Да, мир перенаселен. У природы одна забота: создать на земле как можно более плотный слой протоплазмы — растений, рыб, насекомых, животных. Случалось ли тебе видеть поле, сплошь покрытое муравейниками? С биллионами, триллионами муравьев. Или наблюдать нашествие саранчи? Природа не слишком расчетлива. Ей дела нет, хватит ли пищи для всех нас или не хватит. Ей только бы заполнять сцену актерами, и чем их больше, тем лучше. Оттого мы и обречены умирать. Кто больше не может производить потомство, тот уже не нужен. «Еще порцию жареного картофеля, миссис Кэйси». Природа словно одержима вечным страхом, как бы не прервался этот грандиозный и бессмысленный процесс созидания. Вот и множатся в мире рыбешки и деревца, блохи и суслики, и Эшли. «Еще порцию жареного картофеля, миссис Кэйси». Что-что? Что ты такое говоришь? Слушай лучше меня: нет никакого смысла в устройстве вселенной. Нет плана. Не потому рождаются люди, что это нужно. Растет трава; рождаются дети. Таковы факты. Тысячелетиями люди пытались найти истолкование этим фактам: жизнь дана нам во испытание; награда и кара ждут после смерти; во всем промысел божий; рай аллаха с прекрасными гуриями для всех; буддистская нирвана — это хотя бы понятно — означает: «ничего не видеть, ничего не чувствовать»; эволюция, высшие формы, улучшение социальных условий, страна Утопия, летательные аппараты, неразвязывающиеся шнурки для ботинок — все гниль, тополиный пух, дунул, и нет его! Вбей это себе покрепче в башку! Миллиарды людей верили и верят в действенное влияние солнца, луны, планет. Миллионы смеются над этими верованиями. Миллионы верят, что отдельные люди отмечены покровительством того или иного светила по выбору, часто случайному, ошибочному, даже нелепому — но неоспоримому. Дети Солнца наделены чертами Аполлона, ведущего хоровод муз, обладающего даром исцелять, очищать светом, разгонять туман, пророчествовать; таков Томас Гаррисон Спидел. Дети Сатурна тоже влияют порой на ход человеческой жизни. Большую часть дня Роджер проводил, бродя по Чикаго и по его окрестностям. Но время от времени он появлялся на своем месте в шумной комнате отдела городской хроники, куда к нему приходили посетители — одному требовалась заметка, популяризующая благотворительное начинание, другому — некролог об умершем родственнике (Роджер отлично писал некрологи), третьему — объявление о пропаже любимой собачки. Некоторые приходили просто выразить свое одобрение или возмущение. Однажды, когда он уже собирался уйти из отдела, к его столу подошел почтенный мужчина с бородой, в котором он узнал известного адвоката Авраама Биттнера. — Мистер Фрезир? — Да, это я, мистер Биттнер. Садитесь, пожалуйста. Мистер Биттнер уселся, неторопливо стянул перчатки и молча уставился на Роджера. — Чем могу быть вам полезен, мистер Биттнер? Мистер Биттнер поигрывал агатовым брелоком, свисавшим с его цепочки от часов. Взгляд Роджера невольно привлекла надпись, вырезанная на обеих сторонах камня. Заметив это, мистер Биттнер вытащил часы вместе с цепочкой и брелоком и положил на стол перед Роджером. Тот нагнулся, пытаясь прочесть надпись, а мистер Биттнер все так же молча смотрел на него. — Это по-гречески, мистер Биттнер? — По-древнееврейски. Роджер поднял глаза с немым вопросом. — Слова, вырезанные здесь, — девиз общества, к которому я принадлежу. Я пришел к вам в качестве представителя этого общества. — Что же это за слова, сэр? — У вас есть тут в комнате Библия? — Была, да кто-то унес. — В вашей Библии вы найдете их в Книге пророка Исайи, глава сороковая, стих третий: «Прямыми сделайте в степи стези богу нашему». — Можно я возьму это в руки, мистер Биттнер? — Возьмите. Итак, я пришел в качестве представителя общества, в частности его руководящего комитета, который состоит из двенадцати человек. В знак уважения ко всему, что вы делаете для города Чикаго, комитет хочет позаботиться об удобствах вашего существования. — Он сделал паузу. — Вы живете в Терстон-хаус, комната номер четыреста сорок один. Ваши два окна выходят на улицу, где шум не утихает до поздней ночи, а рано утром еще усиливается. А виден из них только кирпичный брандмауэр товарного склада Коуэна. Верно? — Верно, мистер Биттнер. — Так вот, комитет решил предоставить вам в пользование квартиру на четвертом этаже дома номер 16 по Боуэн-стрит сроком на три года за плату один доллар в год. Четыре из окон квартиры выходят на озеро. Предложение это делается без каких-либо оговорок или условий. Оно продиктовано исключительно заботой о вашем благополучии и дальнейшей полезной деятельности. Вы можете переехать сейчас же. Вот ключи. Вот расписка, где вы поставите свою подпись. Роджер все смотрел на него не мигая. Наконец он раскрыл рот, готовясь заговорить, но мистер Биттнер предостерегающе поднял руку. — Имена членов комитета останутся для вас неизвестны. Никаких благодарностей им не нужно. Десятеро из двенадцати — люди состоятельные, очень состоятельные. Они чикагцы. Они любят свой город. Они рады сделать все возможное для того, чтоб Чикаго стал величайшим, прекраснейшим, цивилизованнейшим городом в мире, самым близким к гуманистическому идеалу. Их усилиями в городе увеличена площадь парков, сооружены фонтаны, расширены улицы. Они щедро жертвуют на университеты, больницы, приюты, на помощь бывшим заключенным. Вы в своих статьях призывали сажать деревья. Комитет насадил новые дубовые аллеи в парках и не раз препятствовал вырубке старых. — Он понизил голос; легкая улыбка тронула его губы — так улыбается человек, сообщая тайну другому, кого он считает способным оценить ее важность. — Они мечтают, что здесь когда-нибудь будет новый, свободный Иерусалим. Или новые Афины… Вы, мистер Фрезир, делаете то, чего никто, кроме вас, делать не может. Вы с участием писали о чикагцах иностранного происхождения. Вы научили многих сыновей и дочерей больше уважать своих престарелых родителей. Вы привлекли внимание читателей газет к прискорбным явлениям, которые они в силах искоренить. Все это вы делали, используя свои средства. Наш комитет опасается одного: как бы вы вдруг не захотели уехать из Чикаго и продолжать свою плодотворную деятельность в Нью-Йорке или в другом каком-нибудь городе. Он медленным движением водворил на место часы и брелок. Распахнулась дверь в кабинет главного редактора. Старый Хиксон появился на пороге с пачкой желтых листков в руке и сердито закричал: — Трент! Трент! Эту сентиментальную ерунду мы печатать не будем! Кого, к черту, интересует старая кляча, когда-то возившая конку? Нельзя ли найти тему повеселее? Жизни побольше, жизни! Тут только он заметил, что Роджер беседует с посетителем солидного вида. Он вернулся в свой кабинет, с силой хлопнув дверью. Роджер накрыл ключи рукой. — Я вам очень признателен, мистер Биттнер, за ваши добрые слова. Я признателен также членам вашего комитета. Но я… мне как-то непривычно получать подарки. Извините меня, мистер Биттнер, таков уж я есть. — Он тихонько пододвинул ключи к тому краю стола, где сидел мистер Биттнер. — Спасибо, и простите меня. Мистер Биттнер встал и с улыбкой протянул Роджеру руку. — В ноябре я зайду к вам опять. Два вечера спустя Роджер, выйдя из дому, направился по указанному адресу на Боуэн-стрит. В четвертом этаже не видно было света. Не он легко представил себе расположение комнат по соответствующей квартире первого этажа, где окна были раскрыты и освещены. Софи имела бы здесь свою отдельную комнату, мать могла бы приезжать в гости. Он долго стоял и смотрел на озеро. Ему только-только исполнилось девятнадцать лет. Эта квартира подошла бы вполне взрослому человеку. А он еще не хотел быть вполне взрослым. В ноябре мистер Биттнер повторил свое предложение и снова получил отказ. Эшли не принимают подарков. Но у Роджера осталось смутное, глубоко внутри притаившееся чувство, что кто-то мудрый и добрый следит за его судьбой. Люди, которые сняли с его отца наручники и дали ему лошадь, тоже себя не назвали. Он попытался припомнить надпись, вырезанную на агате… что-то о степи… о стезях… От чикагского архиепископа пришло письмо, в котором он благодарил Трента за очерк об открытии приюта св.Казимира. В письме говорилось также, что «Чепец Флоренс Найтингейл» он послал своей сестре, заведующей большой больницей в Тюрингии. После появления очередной «изюминки» Роджера, где описан был крестный ход в одной чикагской церкви накануне для ее святого патрона («Тысяча огоньков, тысяча голосов»), пришло новое письмо с приглашением к обеду. Роджер предпочитал уклоняться от приглашений особ богатых и влиятельных («Не переношу застольных разговоров» — так он говорил себе), но из письма можно было понять, что, кроме него, гостей не ожидается. Роджер обещал быть. Молодой священник, отворивший Роджеру дверь, вытаращил глаза от удивления. Им не раз приходилось встречаться в больнице. — Здравствуйте! — Здравствуйте, отец Берс. Они пожали друг другу руки. — Э-э… Вы по какому-то делу из больницы? — Нет. Архиепископ Крюгер пригласил меня обедать. — О, входите, пожалуйста… Но — вы уверены, что не ошиблись днем? Сегодня архиепископ ждет к обеду одного человека, который пишет в газетах. — Это я и есть. — По фамилии Фрезир. — Именно так. Роджер привык к подобным недоразумениям. Архиепископу говорили, что Трент молод. Он предполагал встретить человека лет сорока. А Роджер предполагал встретить внушительной наружности прелата. И тот и другой ошиблись. Архиепископ оказался сгорбленным старичком, у него был странный скрипучий голос (точно сверчок стрекочет, отметил мысленно Роджер) — последствие горловой операции. Обоим присущ был такт в обращении с людьми: Роджеру особенно со старыми, архиепископу особенно с молодыми. Архиепископ наслаждался, развлекался и умилялся. Роджер наслаждался и умилялся. — Вы с отцом Берсом были знакомы раньше? Я так понял, услышав ваш разговор в прихожей. — Да, отец мой. Мы часто встречались в больнице на Южной стороне. Я там работал санитаром. — Вот как! — Архиепископ — когда был хорошо настроен — любил пересыпать разговор невнятными бормотаниями вроде «Ну-ну», «В самом деле?», «Скажите на милость». Мурлыча себе под нос, приподняв подбородок, приходившийся чуть ли не ниже уровня плеч, старик повел гостя в столовую. Там он произнес несколько слов по-латыни, перекрестился и, воздев обе руки, пригласил Роджера сесть. — Очень любезно с вашей стороны… гм-гм… что вы, человек занятой, дали мне эту возможность выразить удовольствие… неизъяснимое удовольствие… которое я получил от ваших исполненных участия и понимания отчетов о… Почтенные монахини из общины святой Елизаветы… пришли в восторг… да-да, в восторг… читая ваш рассказ о выпускных экзаменах молоденьких сестер милосердия. Вы умеете видеть… да, видеть то, чего не видят другие. Вы не просто сообщаете нам что-то новое, вы расширяете наш кругозор. Именно, именно так. Роджер рассмеялся. Он смеялся редко, и больше тогда, когда никаких поводов для смеха не было. А сейчас он смеялся, потому что заметил веселые искорки, которые то вспыхивали, то гасли в глазах хозяина дома. Он вдруг подумал, как хорошо, наверно, иметь то, чего у него никогда не было, — дедушку. Была пятница, только что начался великий пост. Им подали по чашке супа из овощей, форель, картофель, немного вина и хлебный пудинг. С Роджером произошло еще нечто для него необычное. Он разговорился. Он подробно стал отвечать на вопросы хозяина. А тот расспрашивал о его детстве. — Мое настоящее имя — Роджер Эшли. Я родился в Коултауне, у южной границы штата. Он сделал паузу. Архиепископ, затаив дыхание, молча смотрел ему в глаза. — Вы ничего не слыхали о суде над Джоном Эшли и о его побеге, отец мой? — Слыхал в свое время… Но буду вам благодарен, если вы освежите мою память. Рассказ Роджера длился целых десять минут. Архиепископ прервал его лишь однажды — чтоб позвонить в ручной колокольчик. — Миссис Киган, будьте добры принести мистеру Фрезиру еще форель… У вас, у молодежи, хороший аппетит. Я этого не забыл. И доешьте, пожалуйста, свой картофель. — Благодарю, — сказал Роджер. — А теперь я готов слушать вас дальше, мистер Фрезир. Когда Роджер кончил говорить, архиепископ с минуту глядел молча на картину, висевшую на стене за спиной гостя. Невнятного бормотания давно не было слышно. Наконец он сказал вполголоса: — Удивительнейшая история, мистер Фрезир. И вы так и не знаете, кто были эти люди, освободившие вашего батюшку? — Нет, отец мой. — Даже не догадываетесь? — Нет, отец мой. — А что сейчас делает ваша добрая матушка? — Она содержит в Коултауне меблированные комнаты со столом. Пауза. — И вы ничего… никакой весточки не получали от отца за все это… почти за два года? — Нет, отец мой. Пауза. — Ваши родители — протестанты? — Да. Отец возил нас по воскресеньям в методистскую церковь. И еще мы посещали воскресную школу. — А дома… Простите, дома у вас не принято было читать молитвы? — Нет, отец мой. Родители никогда не заговаривали о подобных вещах. — Вы решили стать писателем? Думаете посвятить этому всю свою жизнь? — Нет, отец мой. Я пишу только для того, чтобы зарабатывать деньги. — А какую же вы намерены избрать для себя профессию? — Сам еще пока не знаю. — Роджер медленно поднял взгляд, так, что он встретился со взглядом старика. — Отец мой, — сказал он почти шепотом, — мне кажется, у вас есть что сказать по поводу всего происшедшего в Коултауне. — Да?.. Вы так думаете?.. Мистер Фрезир, вы мне рассказали необыкновенную историю. Необыкновенен и сам ваш рассказ о ней. Необыкновенно поведение вашего отца. Но то, что мне представляется столь необыкновенным во всем этом, ускользает, быть может, от вашего взгляда. Роджер выжидательно молчал. — Чтобы сделать более попятной свою мысль, позвольте и мне рассказать вам одну историю. Просто одну историю. Много лет назад в одной из южных провинций Китая вспыхнула вдруг непримиримая вражда к иностранцам. Многих живших там иностранцев убили. А весь персонал нашей миссии был захвачен в плен — епископ, четыре священника, шесть монахинь и двое китайцев-слуг. Все, кроме этих слуг, были немцы. Их рассадили поодиночке в тесные камеры в длинном низком глинобитном бараке. Общаться друг с другом им было запрещено. То одного, то другого уводили и подвергали пыткам. Каждый ждал со дня на день, что ему отрубят голову. Но по каким-то причинам казнь все откладывалась, и через несколько лет всех выпустили на свободу. Вы меня слышите? — Да, отец мой. — Епископ помещался в средней из тринадцати камер. Как вы думаете, мистер Фрезир, что он стал делать, попав в заключение? Роджер на минуту задумался. — Он… он, верно, начал перестукиваться с соседями, высчитал порядковый номер каждой буквы алфавита. Архиепископ пришел в восторг. Он встал, подошел к стене и быстро отстучал сперва пять ударов, потом еще пять, потом два. Снова Роджер на минуту задумался. — «L», — сказал он. — В немецком алфавите «I» и «J» считаются как одна буква. — Тогда «М», — сказал Роджер. Архиепископ возвратился на место. — Делать это можно было только глубокой ночью, и слышен был стук только в камере рядом. И вот в ночной тишине стали передаваться из камеры в камеру слова любви, мужества, меры. Я не сказал вам, что обоих узников-китайцев тюремщики посадили в крайние камеры. Их предварительно ослепили, чтобы они не пытались бежать, воспользовавшись местоположением своих камер. Эти китайцы исповедовали христианство и понимали по-немецки, но не умели ни читать, ни писать. А китайских иероглифов не передашь стуком в стену. Как же, по-вашему, епископ сносился с этими людьми? — Ума не приложу как, отец мой. — Китайцы все очень музыкальны. Вот он и научил их непосредственных соседей отстукивать на стене ритмы известных им псалмов и простейших молитв — как «Отче наш», например. И они поняли и ответными стуками выразили свою радость. Они больше не чувствовали себя одинокими и забытыми. Но шло время, несколько заключенных умерли. Часть камер опустела, и в цепочке общения образовались разрывы. Потом в пустые камеры китайцы посадили других узников — торговца шелками из Англии, американского бизнесмена и его жену. Они по-немецки не понимали. Но епископ немного знал английский язык и немного — французский. Он стал передавать по цепочке послания на этих языках и в конце концов получил ответ по-английски. Тогда он обратился к новичкам с просьбой передавать дальше то, что им станут выстукивать по-немецки, заверив, что то будут лишь слова религиозного утешения. Для них выделили особое время. Американцы дали понять, что им нет дела до религиозных материй, но через восемь камер, разделявших их, муж ободрял жену, а жена мужа. Сколько же теперь человек передавали другим слова, которых не понимали сами? — Все, кроме епископа. — За первые месяцы в тюрьме из-за голода, помутившегося сознания и разных других причин узники-немцы потеряли счет дням. Английский торговец вернул им представление о месяцах, числах, неделях. Теперь они снова могли соблюдать воскресенья, пасху и прочие праздники — весь тот календарь, что размеряет наш шаг и греет радостью душу. Но вот опустела еще одна камера. В нее попал португалец, лавочник из Макау. Он говорил только по-португальски, по-испански и на кантонском диалекте. Но он оказался человеком добрым и сообразительным. Ночи напролет он отстукивал налево то, что слышал справа, и направо то, что слышал слева. Может быть, он думал, что его товарищи по заключению сговариваются о побеге — о том, как убить дежурного тюремщика и поджечь караульное помещение. Как вам кажется? Роджер помедлил с ответом. — Пожалуй, ели бы он думал так, ему бы за несколько недель надоело его занятие. — Зачем я вам рассказал эту историю, мистер Фрезир? — Вы хотели сказать, что мои мать и отец похожи на этого португальца. — Мы все на него похожи. И вы, мистер Фрезир. Надеюсь, что и я тоже. Жизнь полна тайн, недоступных нашему ограниченному разуму. Ваши родители сталкивались с этим, как и вы и я. Мы передаем другим (надеемся, что передаем) многое, чего сами не можем оценить во всем его значении. Пауза. — Это на самом деле было, отец мой? — Разумеется. Мне довелось беседовать с одной из тех монахинь. — Какой она вам показалась, отец мой? — Какой она мне показалась?.. Видите ли… Нет большего счастья для человека, чем получить подтверждение своей веры — пусть в самом незначительном ее проявлении, — веры в приют святого Казимира, в чью-то дружбу, в прочность и целостность одной семьи. Сестра Бенедикта была счастлива. Роджер подумал про себя: «Может быть, и мой отец счастлив». Уже прощаясь, Роджер испросил у архиепископа разрешение пересказать рассказанную им историю своим читателям. Месяц спустя она появилась в газете под заголовком «Стучите в стену». В конце был рисунок: прерывистый ряд вертикальных штрихов, похожий на ломаную изгородь. Тысячи жителей Чикаго пытались прочитать зашифрованную в нем фразу. Получалось нечто «УТИТЕ НЕ ЕНУ». Статью перепечатали в самых отдаленных концах страны. И даже за океаном. Ледяной пласт, намерзший на сердце Роджера, понемногу подтаивал, или скажем так: стальные чешуйки его брони начали распадаться. Знакомство с несколькими молодыми женщинами и девушками помогло ему разомкнуть круг одиночества, в котором он жил. Детей из семьи Эшли привыкли считать «скороспелками». Из четверых трое уже к двадцати четырем годам успели составить себе имя. По сути дела, все они чуть запаздывали в своем физическом и духовном развитии, но, когда годы наконец брали свое, упущенное наверстывалось основательно и прочно. Работа заставляла Роджера целыми днями носиться по городу («Точно жук-плавунец в пруду», — говорил о нем Т.Г.). На банкетах, спортивных матчах, всякого рода празднествах он встречал много молодых женщин, большей частью одних и тех же. Особенный интерес вызывали в нем те из них, что были иной национальности, цвета кожи, принадлежали к иным слоям общества. Были они постарше его, жили самостоятельно, иногда сами держали служащих. В начале века это еще не стало привычным явлением. Они были из первых в своем роде, и респектабельные дамы смотрели на них косо. Роджер любил вступать с ними в продолжительные разговоры. Говорили преимущественно они, но он был таким внимательным, таким заинтересованным слушателем, что у них создавалось впечатление, будто и они многое вынесли из беседы. Они были не похожи на других молодых женщин, он был не похож на других молодых людей. Лишь много спустя Роджер сумел осознать все, чему научили его Деметрия, Руби и остальные. Лишь сколько-то лет спустя он понял, что общение с ними избавило его от опасных порой самозапретов. Неисповедимы пути полового отбора. Все эти молодые женщины были энергичны, предприимчивы и, главное, самостоятельны. Но для него существовала только одна — белокурая, высокого роста. Он боролся со своим воображением, старался — но настоятельной необходимости — изгнать из него победительный образ женщины, которую он так страстно любил, и, не встретив ответа, убедил себя, что никогда не будет любим и сам никогда больше не полюбит. Ни одна из его новых приятельниц не походила на его мать. Деметрия была гречанка, но с примесью турецкой и ливанской крови, широкобедрая, живая, веселая и непреклонная в деловых вопросах. Ей было двадцать шесть лет; как и Роджер, она быстро сумела пробиться в Чикаго. Начала она в четырнадцать лет с того, что по двенадцать часов в день пришивала цветы к шляпкам в потогонной мастерской; в шестнадцать сделалась старшей мастерицей, в двадцать — закупщицей материалов и агентом по сбыту продукции. Когда ей исполнился двадцать один, она открыла свою потогонную мастерскую. В мастерской шили уродливые домашние платья, спрос на которые постоянно возрастал. По воскресеньям она ездила навещать своего ребенка, воспитывавшегося на ферме близ Джолиета. Там и познакомился с нею Роджер. (Так возник очерк Трента («Стойла для младенцев».) Мадам Анн-Мари Бланш, из провинции Квебек, маленькая, пухленькая, вся розово-золотистая, официальный возраст — двадцать девять, была устроительницей свадеб и поминок, а также съездов патриотических обществ и других подобных организаций. Как-то после очередного банкета Роджер — старый специалист ресторанного дела — пошел на кухню помочь упаковать в большие корзины с крышками серебро и посуду. При нем мадам Бланш расплачивалась со своей армией поваров и официантов. Он но заслугам оценил ее административный талант, и от нее это не укрылось. Она предложила ему посидеть, выпить чашечку кофе; наконец-то ей можно снять туфли и отдохнуть. Она страдала бессонницей и потому не спешила возвращаться домой. Он отважился ей заметить, что блюда, которые у нее подавались к столу, были не слишком аппетитны. Она расхохоталась в ответ: «Вы правы, конечно, но им-то нравится! Мне, мистер Фрезир, нужно только одно: деньги. Если вы хоть на пять минут — всего пять минут, мистер Фрезир, — дадите себе труд задуматься о жизни женщины, вам станет ясно, что прежде всего ей нужны деньги. Все равно, девушка она, мужняя жена или вдовица. Конечно, если это женщина разумная». Ей известно было, что он «тот самый Трент»; она постоянно читала и вырезала из газет его сочинения. Она страдала, кроме бессонницы, жгучей потребностью рассказать кому-нибудь историю своей жизни — но кому на этом свете охота слушать? И вот, сперва понемногу, а потом с устрашающей быстротой, Роджер узнал, что есть две разные Анн-Мари: бойкая деловая женщина, вся розово-золотистая, толстушка и хохотушка, и совсем юная робкая девушка, боящаяся смерти и ада, замученная воспоминаниями о трудном детстве, истосковавшаяся по человеческому слову, человеческому участию, человеческой близости. Дальше выяснилось, что для подкрепления сил она привыкла на ночь выпивать полбутылочки creme de menthe[30]. Не прошло и часу, как она бросилась в его объятия в порыве страха, доверия и признательности. Роджер в своей наивности даже не испугался; впрочем, не для того ли мы являемся в этот мир, чтобы приобретать опыт и приносить пользу? Лорадель, двадцатисемилетняя негритянка, была совладелицей «Танцзала Дикси для избранного общества», где также выступала с песенками. Роджер время от времени заглядывал в это заведение часу во втором утра — послушать, как Лорадель исполняет «Не пой ты, пташка, для меня» и «Бреду по водам я бесстрашно». Руби Моррис, японка, двадцати шести лет, родилась на Гаванских островах. Ее удочерила чета миссионеров и увезла с собой в Америку. Американская система образования настолько пошла ей на пользу, что она скоро обогнала своих приемных родителей, учителей и разных сентиментальных благодетельниц — всех тех, кто, продолжая видеть в ней только хорошенькую куколку, умилялся ее успехам. Она отреклась от христианства, выучила вновь японский язык, стала последовательницей буддизма и решила начать самостоятельную жизнь. При поддержке немноголюдной японской общины Чикаго она открыла магазин, где продавалась всякая антикварная мелочь, кимоно и безделушки для подарков. Дела у нее шли отлично. Своим любовным связям Роджер отдавался с неистовством, близким к ярости. Одно время их было у него несколько, так что даже богатырский запас здоровья, отпущенный всем Эшли, мог оказаться под угрозой. Впрочем, этот период распутства кончился почти так же внезапно, как и начался, и притом вполне мирно. Во всем соблюдался принцип сохранения независимости. Он никогда ничего не обещал и никогда ничего не требовал. Деметрия и Руби готовы были стирать его белье; Анн-Мари и Лорадель — покупать рубашки и обувь; и Руби и Анн-Мари предлагали ему жилье; но даже тень зависимости его отпугивала. Все они догадывались: тут что-то не так, он не просто стремится удовлетворить свою чувственность или свое тщеславие. Они знали также, что он честен, но что-то в его жизни «неладно», хоть и неизвестно что. Сам того не зная, он обращался к их чуткости; сам того не зная, он открывал им возможность служения. А взамен предлагал им удивительный дар — в его пылкости было много неведения, любопытства, жажды открытий. Желали их многие, он их слушал, а это для них было ново. Лорадель: — Я тебя сразу замечала, как только ты приходил и садился в темном углу. Ты от меня не прятался, юноша. Я знаю, ты слушал мое пение. А когда я кончала, ты подходил, говорил что-нибудь любезное и клал двадцать центов на тарелочку. Я ничего никогда не забываю. А потом ты написал в газете про наш «Танцзал» и про мои песенки, к нам стали приходить белые люди, и пришлось даже поставить еще восемь столиков… Ты что, лопоухий, опять заснул? — Нет-нет, я все слышу, что ты говоришь, Лорадель. — Хочешь спать — спи… Ох, мужчины!.. Но когда я прочитала насчет того, что такой хорошей певице, как я, незачем петь песенки дурного вкуса, я просто взбесилась! Я даже не поняла, что это значит. Стала спрашивать у людей — говорят, это значит: вульгарные, пошлые, неприличные! Ох, я и взбесилась! Нужен мне твой дерьмовый вкус. На следующий вечер, когда ты появился, я хотела подойти к твоему столику и сказать: убирайся вон вместе со своим дерьмовым вкусом! Нам тут такие фу-ты ну-ты ни к чему. Вот тебе!.. Вот тебе!.. — Перестань меня колотить, Лорадель! — Запомни: я всегда буду петь только о любви и о своей религии, больше ни о чем. И у вас разрешения спрашивать не намерена, мистер Тонкийвкус. Ладно, ты, писака, прости, что я тебя разок-другой стукнула. Ничего не повредила, надеюсь? И не стыдно тебе — лежишь тут, похожий на недочищенную редиску… Эх вы, жители срединных штатов, вы ведь и в глаза не видали океана! Ты знаешь, откуда я родом? — Знаю. — Ничего ты не знаешь. Я родом с острова близ берегов Джорджии, где только креветки, когда их сварят, бывают такого цвета, как ты. В Чикаго тоже иногда жарко светит солнце, но разве ж это настоящее солнце? В нем соли нет, в этом солнце. Слизняк пресноводный, вот ты кто. — Лорадель, ты меня задушишь… — Дурной вкус, слыхали? Вот что я тебе скажу. Вообрази на минутку, что в мире на сто дней прекратилась любовь! Ну вообрази, сделай удовольствие своей Лорадель. Что же происходит? Люди ползают по улицам, словно у них позвоночник из студня. Даже дети не прыгают через веревочку. Представь себе: входит покупательница в обувной магазин, спрашивает туфли, а продавец ей: «Туфли, мэм? Ах да, туфли — позвольте, а есть ли у нас туфли?» А какие у людей сделались глаза — пустые, как дырки, прожженные в картоне. Птицы так и валятся на землю, крылья перестали держать их. У деревьев обвисли ветви, и они стали похожи на старух, больных женскими болезнями. И тут проснется господь. Глянет с небес и воскликнет: «Это что ж делается на земле? Немедленно положить этому конец! И долой мистера Трента с его дерьмовым вкусом!» Роджер соскользнул на пол, на колени, и пытался обнять ее. Она отбивалась, хохота, с царственной уверенностью в себе. — «Сейчас же принимайтесь опять любить, сучьи дети, пока мир окончательно не остыл!» Вот о чем мои песни. Понял теперь? — Лорадель, какая ты большая — как дом! — И чтоб больше ты не морочил мне голову насчет того, что вульгарно, а что не вульгарно. Не тебе меня учить! Все еще смеясь, она ногой пригнула его голову к полу. — Пошел вон, щелкопер! Угораздило же меня связаться с этой бледной немочью. — Ну бей, бей, Лорадель, бей, сколько хочешь. — Ладно, лезь обратно в постель, хватит валять дурака. Коленки занозишь… Слушай, я ведь тебе рассказывала, через что мне пришлось пройти в моей жизни? — Рассказывала. — Так вот, если человек прошел через такое и уцелел — уж он понимает что к чему. — Расскажи мне про своего дедушку Димуса. — Подожди — я с тобой еще не все счеты свела. — В чем же я еще провинился, Лорадель? — Мистер Трент — я хочу сказать, мистер Фрезир, — вы оскорбили мои лучшие чувства, и я вам этого никогда не забуду. И вы сами знаете чем. — Роджер молчал. — Я вам послала в подарок пальто, а вы мне его отослали обратно. Порядочные люди так не поступают. — Лорадель! — Ну что «Лорадель, Лорадель»? Все равно ты меня не любишь. — Лорадель, я не мог поступить иначе. — Когда люди любят друг друга, деньги для них не имеют значения. Любовь убивает деньги. Я люблю делать подарки, мистер Трент. Был бы у меня миллион долларов, я бы вам подарила… шнурки для ботинок. Зачем ты отослал мне обратно пальто? Видеть не могу, как ты одет. Какое-то пугало воронье. — Но плачь, Лорадель. Не надо плакать. — Ты ведь мне тоже сделал подарок — подлинный пригласительный билет на похороны Авраама Линкольна. — Но я же не покупал этот билет. Мне его дали. Одна старая дама дала мне его в благодарность за мою статью. — А ты его отдал мне — не пожалел и отдал. — Не надо плакать, Лорадель. Каждый из нас таков, каков есть, и тут уж ничего не поделаешь. — А все-таки… — Лорадель, я должен хоть немного поспать. Мне завтра с раннего утра нужно в муниципалитет. Спой мне, и я засну под твою песенку. — Что же спеть тебе, мальчуган? Может быть, «Порой мне так грустно, словно я сирота»? — Нет, только не это. — Хорошо, я спою тебе песню, которой никогда раньше не пела. Песню на языке моего родного острова близ берегов Джорджии. Про то, зачем господь бог ракушки сотворил. И Руби: — Что это ты про себя шепчешь. Руби? — Спи, Трент. Я читаю Писание Лотоса. — Я не хочу спать. Я хочу держать твою руку и слушать тебя. — Шш… Шш… — А зачем это внизу прибивают над дверью новую вывеску, Руби? — Я меняю свое имя и меняю название магазина. Я уже два года собиралась это сделать, но нужно было дождаться, когда прочно наладятся дела. Завтра великий день для меня, Трент. Прошу тебя, очень прошу никогда больше не называть меня Руби. Мое имя — Идзуми. Целуя копчики ее пальцев, он повторил: — Идзуми, Идзуми. В своем мягко струящемся кимоно она легко соскочила с кровати и опустилась на колени. Слегка поклонилась ему, словно благодаря за любезность. — Ты первый назвал меня моим новый именем, Трент. — А что означает это имя — Идзуми? — Слыхал ты когда-нибудь об учении, согласно которому люди, умирая, рождаются вновь и вновь? — Столько раз, сколько песчинок на дне реки Ганг. — Трент! — И все мы либо восходим по широкой лестнице, ведущей к порогу блаженства, либо катимся вниз, увлекая и других за собой. — Трент! — А иногда сами становимся чем-то вроде Будды. Я забыл только, как это называется. Она приложила два пальца к его губам. — Госпожа Идзуми была поэтесса. И потому, что она писала прекрасные стихи и наизусть знала Писание Лотоса, она стала Бодисатвой. — А ты тоже в это веришь, Идзуми, — что люди рождаются вновь и вновь? Она опять приложила к его губам палец. — Мы зовем этот мир Пылающим Домом. — Как-как? — Мы рождаемся вновь и вновь в надежде, что когда-нибудь придет день, и мы вырвемся из Пылающего Дома. — Ты стоишь на самом верху лестницы, Идзуми. Она выпрямилась, словно ее оскорбили. Потом положила голову на подушку, затылком к нему. — А как узнать, стоит человек на верхних ступенях или на нижних? Если это хороший человек, значит, он стоит высоко, да? — Никогда не говори «хороший». Говори «свободный». Я стою почти в самом низу лестницы, Трент. — Ты?! — Да. Есть много такого, что тянет меня вниз. — Быть не может! Ну что например, Идзуми? Костяшками согнутых пальцев она постучала себя между грудями. — Вот здесь у меня гнойная язва. — Руби! Руби! Идзуми! — Злоба тянет меня вниз. Гнев тянет. Я не могу простить людям, которые мне желали добра. Они висят на мне всей своей тяжестью. А почему я испытываю к ним злобу? Это были невежественные, темные люди. Они были христиане. Вот уж кто жил в Пылающем Доме! Им в угоду я стала дрянной, лживой, фальшивой девчонкой. Они украли у меня детство украли отрочество. Вот видишь, как я полна злобы. Спи, Трент. Мне нужно дочитать Писание Лотоса. — А еще что тебя тянет вниз, Идзуми? Опять она повернулась к нему затылком. Шепнула, не поднимая головы с подушки: — Ты. — Неправда! — Он схватил ее за руку. — Скажи, что это неправда. Приподнявшись на локте, она сказала: — Вот ты, Трент, ты стоишь где-то на самом верху. — Я? Ты сама не знаешь, что говоришь! — Ты не привязан к вещам. Не гонишься за богатством или славой. Не стремишься подавлять людей своей властью. Не гордишься. Никому не завидуешь. Никого не ненавидишь. Ты сумел освободить себя от всего дурного, что было в твоей карме. Когда я тебя встретила, я сразу подумала: может быть, этот человек — Бодисатва. Но, узнав тебя ближе, я увидела, что ты все же умеешь быть и злым, это еще осталось в тебе, в твоей карме. — А что такое карма, Идзуми? — Это бремя судьбы, которую мы создали для себя за все тысячи наших прошлых жизней. Он обошел вокруг кровати и, став на колени с ее стороны, приблизил свое лицо к ее лицу. — Да, я тяну тебя вниз. Я не помогаю тебе подниматься по широкой лестнице выше. — Не будь нетерпелив, Трент. Нетерпение еще никому не помогло вырваться из Пылающего Дома. А ты, кажется, поможешь мне простить людей, которые мне желали только добра. Ну, теперь спи. — Хорошо. Она снова зашептала священный текст. — Переведи мне, Идзуми, те слова, которые ты сейчас произносила. — Я как раз дошла до того места, где говорится о возродившихся растениях. — Как, разве и растения попадают в рай? — Трент, Трент! Все живое есть часть великого Единства природы. Ты ведь сам это знаешь. Иначе ты не мог бы так хорошо писать о животных. И о том, что нужно сажать дубравы. Все мы — часть великого Единства. Понемногу бурление страстей улеглось. Если бывали в кармане деньги, он приглашал одну из своих подруг в ресторан. И сколько они рассказывали ему, как наслаждались его готовностью слушать! А он все чаще смеялся — вместе с ними, над ними, над собой. Интерес Роджера к опере шел на спад. Теперь он пристрастился к чтению, и книги утоляли его жажду героического и благородного. Но все же он иногда посещал оперу, если пел кто-нибудь из любимых артистов. Был конец весны 1905 года. После спектакля Роджер стоял невдалеке от главных дверей и смотрел, как расходится публика. Его внимание привлекла очень красивая молодая женщина, поджидавшая кого-то у мраморной колонны. Он ее замечал и раньше; она всегда сидела в одной из лож с господином и дамой почтенных лет и приятной наружности; он решил, что это ее родители. В тот вечер, о котором идет речь, матери в ложе не было. А отец задержался при выходе с окликнувшим его знакомым. Молодая женщина только что водрузила на голову огромную шляпу. Элегантная, туго затянутая в корсет, она сразу бросалась в глаза, но, как видно, привыкла к восхищенным взглядам, и минутное одиночество ее не смущало. Она умела смотреть как бы сквозь обращенные к ней лица. Рукой в перчатке она расправляла доходившую до подбородка вуаль, другая рука машинально играла концом страусового боа, накинутого на плечи. Женщины этого типа Роджеру никогда не нравились. Но его с первого раза заинтересовало что-то в ее облике: казалось, самоуверенность несла ее, точно крутая волна. И вдруг он узнал свою сестру Лили. Подошел ее спутник, и они вдвоем вышли из театра. Роджер последовал за ними. Им, видно, было недалеко. До него доносились обрывки итальянских фраз. Он слышал смех сестры — раньше она так смеяться не умела, ее смех разливался на целых полторы октавы, звенел но всей улице. Они подошли к серому каменному дому с медной табличкой у дверей: «Пансион для молодых дам Джозефы Каррингтон Джонс». Лили вынула из сумочки ключ и, прежде чем подняться на крыльцо, горячо поблагодарила своего спутника. Тот пошел дальше, напевая себе под нос. Когда Лили уже вставила ключ в замок, Роджер тихо окликнул ее по имени. — Простите? — Лили, это я — Роджер. Она слетела вниз на крыльях своей широкой мантильи и бросилась ему на шею. — Роджер! Милый, дорогой Роджер! Господи, как ты вырос! Господи, как ты похож на папу!.. Я должна познакомить тебя с маэстро Лаури, моим учителем пения. Мы с ним только что простились на этом самом месте. Давно ли он в Чикаго? Что он тут делает? Господи, до чего ж он похож на отца — их прекрасного, удивительного отца! — Может быть, зайдем куда-нибудь выпить чашку кофе? В этот дом после шести часов мужчинам вход запрещен. Подожди меня здесь, я только переоденусь… Нет, прежде я тебя еще раз поцелую. Роджер, что же это за чудеса такие произошли со всеми нами? — Она было побежала вверх по ступеням крыльца, но на середине остановилась и повернулась к нему. — Роджер, у меня есть маленький сын — он такая прелесть, такая прелесть. Роджер, мама очень сердилась, когда я убежала из дому? Я не могла иначе, Роджер. Я должна была вырваться из Коултауна. И я никогда туда не вернусь — никогда в жизни. Я маме каждый месяц посылаю деньги. — Мне это известно. — Скоро смогу посылать больше — много-много. Полчаса спустя они сидели в немецком ресторанчике неподалеку. Лили была похожа на мать и на Констанс. А Роджер — на отца и на Софи. Первые минуты они больше друг друга разглядывали, чем слушали. И опять — эти переливы смеха. — У меня ребенок — самый красивый мальчик на свете, — а я и не замужем. — Смех. Она подняла руку к показала ему золотой обручик на пальце. — Купила у ростовщика в лавке. Я теперь — миссис Хелена Темпл. А мальчика зовут Джой Темпл. Он воспитывается в одной итальянской семье, где его любят без памяти. Уж и не знаю, когда он хоть немного научится говорить по-английски. Роджер давно усвоил себе истину: меньше расспрашивай, больше узнаешь. — Вчера я встретила на улице его отца. Он меня ненавидит. — Смех. — За то, что он меня бил. — Что-о? — Ну, два раза ударил. Я смеялась над ним, вот он меня и ударил. Мужчины не выносят, когда над ними смеются. Он все пытался разучивать со мной немыслимо идиотские песенки. Ему хотелось, чтобы я вместе с ним выступала на эстраде. Чтобы ногой сбивала цилиндр с его головы. Представляешь? (Смех.) Но в общем по-своему он совсем неплохой человек! И я всегда буду благодарна ему за то, что он познакомил меня с маэстро Лаури… Я спела две песни из тех, что певала в Коултауне, и маэстро сказал, что я — та ученица, о которой он мечтал всю свою жизнь. Я ему каждый месяц пишу расписку на число взятых уроков и, когда стану зарабатывать больше, начну постепенно возвращать долг. Я пою на свадьбах и на похоронах, а по воскресеньям пою утром в епископальной церкви, а вечером — в пресвитерианской. Похоронные бюро приглашают меня пять, а то и шесть раз в неделю — «Ave, Maria» Шуберта. Пятнадцать долларов — не хотите, не надо. Я не стану петь «Знаю сад, где розы дремлют». Я крепкий орешек, Роджер! Свадьба? Пожалуйста: «Куда ни ступишь ты» Генделя — пятнадцать долларов. А вот «О, дай мне слово» петь не стану. Многие возмущаются мной, но работы хватает… А у тебя какая работа, Роджер? — Потом расскажу. Когда же ты разошлась с отцом твоего малыша? — После того, как он меня ударил второй раз. Это случилось в душном гостиничном номере. Он захотел, чтобы я разучила песню и танец под названием «Канкан по-кентуккийски». Представляешь? Я сказала, что и не подумаю, и стала над ним смеяться. Тогда он меня ударил. Больно ударил. И тут же заплакал. Он ведь и в самом деле по-своему меня любил. Потом он ушел, а я выкрала его аметистовый перстень и отправилась в этот пансион для служащих молодых женщин. Сперва я туда нанялась мыть посуду и помогать на кухне. Но там быстро увидели, что в пансионском хозяйстве я разбираюсь лучше их. Мне предложили место экономки. Потом пришел срок, и в католической больнице я родила своего прелестного малыша. В больнице мне очень нравилось. Я пела товаркам по палате. Я пела, даже когда начались роды. И доктор и все сестры смеялись. Так он и родился, мой Джованнино, под смех и вопли и моцартовское «Аллилуйя». Он у меня семимесячный, но здоровый, как я сама. Мне бы хотелось иметь еще сотню мальчишек и девчонок — таких же красавцев и молодцов, как Джанни. Роджер не мог отвести глаз от лица сестры. У матери их была прекрасная улыбка, но смеялась она редко — почти никогда. — Ну, обо мне довольно. Расскажи, чем занимаешься ты? — Пишу в газетах. — Ах, как хорошо! Как хорошо! Со временем, может быть, станешь таким, как Трент. Ты когда-нибудь читал Трента? — Да. — Я храню вырезки всех его статей. Некоторые даже посылала маме. Маэстро о них самого высокого мнения, а синьора Лаури даже завела для них особый альбом. — Лили, Трент — это я. — Трент — это ты! Трент — это ты! О, Роджер, как бы тобой гордился папа! Днем позже маэстро устраивал у себя музыкальный вечер. Он хотел представить друзьям трех своих учеников, в том числе и Лили. Роджер всегда знал, что у рассеянной мечтательницы Лили чудесный голос. Поразило его теперь благородство ее исполнения. Глубина и мощь. Стекла звенели в оконных рамах от страстных излияний счастья или горя. Он подумал: «Как будет гордиться мама!» Роджер сделался общим любимцем в доме маэстро. Синьора Лаури приняла его в число своих сыновей, которых было трое живых, да еще двое умерли в детстве. Она сажала его рядом с собой на парадных обедах, которыми с миланским размахом — девять блюд! — отмечались семейные праздники, именины кого-либо из друзей и дни рождения Гарибальди, Верди, Манцони. Маэстро было под семьдесят. Много лет назад он очутился в Нью-Йорке после банкротства оперной труппы, где он был помощником дирижера и хормейстером, а также заменял в случае надобности заболевшего баритона. Потом его пригласили в Чикаго преподавать пение в одном музыкальном училище, но и это предприятие скоро лопнуло. Он, однако, никуда не уехал, начал давать уроки и преуспел на этом поприще. Раз в пять лет все семейство отправлялось в Милан навестить родственников. Маэстро был высокого роста, худой, с фельдфебельской выправкой. Всегда изысканно одевался. Взбивал кок надо лбом, фабрил и помадил усы. Выражением лица он напоминал укротителя львов, у которого звери то и дело выходят из повиновения: глаза его часто метали молнии. Синьоре Лаури приходилось нелегко. На ней он вымещал все, что мешало ему жить. Она была леностью его учеников, расстройством его пищеварения; из-за нее три дня кряду шел снег, а термометр показывал сто четыре градуса. Но в то же время он решительно во всем зависел от нее. Умри она, он превратился бы в сварливого старого кривляку — старого и с пустой душой. Иногда в нем накапливалась бессильная ярость против житейских обстоятельств — и происходил взрыв. Он осыпал жену язвительными упреками, кричал, что она загубила его жизнь — вместе со своей кучей детей, не приученных уважать родного отца. Она в ответ только вздергивала подбородок, но от ее взгляда могла бы засохнуть виноградная лоза. Эти необходимые ему ссоры сильно отдавали оперной сценой; примирения были величественные и сопровождались обильным пролитием слез. Синьора Лаури относилась к ним философски. Такова семейная жизнь. Зато у нее есть дом, обручальное кольцо на пальце и она произвела на свет десятерых детей. Если что и огорчало ее, то лишь неверности мужа и ее собственная необъятная толщина. Однажды она показала Роджеру, своему новому сыну, фотографию, снятую с портрета кисти известного современного художника. «Оригинал, — объяснила она, — находится в одной из картинных галерей Рима…» На портрете прелестная девушка лет шестнадцати стояла у парапета над озером Комо. Роджер вопросительно поднял глава; она покраснела и чуть заметно кивнула головой. «La vita, la vita»[31]. Маэстро говорил на нескольких языках с точным выговором учителя пения и с удовольствием человека, для которого всякий язык сам по себе — плод художественного творчества. Он завел привычку после обеда уводить Роджера в свой кабинет — поговорить по душам. Лили и его дочери пробовали увязываться за ними, но получили суровый отказ: будет «мужской разговор», и им тут делать нечего. Так в жизнь Роджера вошел новый Сатурн. Что есть искусство? Роджер ценил искусство очень невысоко. Он его вдосталь насмотрелся в Чикаго. Как репортеру, ему случалось бывать в богатых домах (свадьбы, самоубийства) и в самых лучших борделях (драки с увечьями); и там и тут было полно произведений искусства — лампы в виде бронзовых женских фигур, картины с изображением раздевающихся купальщиц. Еще на картинах часто встречались стада коров и монахи, рассматривающие на свет вино и бокалах. Было много искусства и в католических церквах. Но чаще всего искусство занималось красивыми женщинами. — Произведения искусства, мистер Фрезир, — единственный ценный результат цивилизации. История сама но себе ничем похвалиться не может. История — это цепь неудачных попыток человека вырваться из пут собственной порочной природы. Те, кто в ней усматривают прогресс, заблуждаются так же, как те, кому она представляется постепенным вырождением. Несколько шагов вперед, несколько шагов назад, вот и все. Человеческая природа, подобно океану, вечна и неизменна. Сегодня штиль, завтра буря — но океан остается океаном. И человек таков, каков он есть, каким был и каким останется навсегда. Ну, а как же с произведениями искусства? Позвольте, я расскажу вам кое-что из своей жизни. Семья наша издавна жила в Монце, небольшом городке близ Милана. Однажды моя мать решила поехать с нами, детьми, в Милан и сводить нас в знаменитую галерею Брера. Мать повсюду брала с собой старую служанку семьи, которую мы, дети, называли тетушкой Наниной. Тетушка Нанина никогда не бывала в картинной галерее, ей бы это и в голову не пришло. Такие места для богатых господ, для тех, кто умеет читать и писать, у кого с языка не сходит l'arte[32]. И что же! Вот уж поистине чудеса — в галерее Брера, среди бесчисленных мадонн и святых семейств, тетушка Нанина чувствовала себя как дома. Хлопотливо крестилась, преклоняла колени, вскакивала с колен, бормотала молитвы. Назвала ли бы тетушка Нанина окружавшие ее картины красивыми? Наверно, только ведь мы, итальянцы, произносим слово «bello»[33] четыреста раз на дню. А в картинах было для нее нечто куда важней красоты. В них было могущество. — Я вас не совсем понимаю, маэстро. — Вот увидела она на стене пресвятую деву. Однажды мы всей семьей — которая была и ее семьей — ехали на небольшом пароходишке по озеру Комо. Вдруг поднялась сильная буря. Казалось, спасенья нам нет. Но кто стал твердить молитвы с энергией динамомашины большого океанского лайнера? Тетушка Нанина. И богоматерь рассеяла тучи и своими святыми руками благополучно довела пароходик до берега. Не это ли могущество? А на другой стене был святой Иосиф. Однажды, когда мне было семь лет, у меня в горле застряла рыбья кость. Я давился. Я весь посинел. Но святой Иосиф вытащил кость из моего горла. Тетушка Нанина чувствовала могущество этих высоких особ каждый день и каждый час — как чувствовали его моя мать и мой дядя, а моя жена и дочери чувствуют по сей день. Я в бога не верю. Я убежден, что и превознесенная в веках Мария из Назарета, и родственники ее давно уже превратились в прах, как миллиарды других умерших. Но их образы, запечатленные людьми, — величайшее достижение человечества. Вы в этой комнате не в первый раз. Оглянитесь по сторонам. Что вы видите? — Вашу коллекцию, маэстро. Картины, скульптуры… — В бога я не верю, но я люблю богов. Все эти изваяния и картины были созданы, чтобы запечатлеть могущество, о котором я говорил, более того — чтобы заставить людей почувствовать его. Каждая из собранных тут вещей в свое время внушала любовь, или страх, или трепетную надежду, а чаще и то, и другое, и третье вместе. Ни одна не была сделана просто для украшения. Вот взгляните — это из Мексики… Великие близнецы. Около трех тысяч лет пролежали они в соленой морской воде после кораблекрушения. К ним были обращены последние молитвы моряков… А вот африканская маска, ее надевали, чтобы плясать в честь победы или дождя… Вот драгоценная гемма. Поднесите ее к свету. На ней вырезан Меркурий — Гермес (греков), — ведущий душу умершей женщины к Елисейским полям. Есть в этом красота? — Есть. — А могущество? С минуту Роджер внимательно всматривался, потом сказал: — Тоже. — А вот кхмерская головка из Ангкор-Вата — обратите внимание на эти полузакрытые глаза, эти губы, которые никогда не устанут улыбаться. — Это Будда, — отрывисто бросил Роджер. — Кто сочтет все молитвы, обращенные к богам, которых нот? Человек сам создавал для себя источники помощи, когда помощи ждать было неоткуда, и источники утешения, когда неоткуда было ждать утешения. И возникали вещи, какие вы видите здесь, — единственно ценное, что нам дала культура. Священно искусство, Священны песни. Берегите их, ибо ничто не вечно. В дверь постучали: маэстро просят к телефону. Отвернувшись от картин и скульптур, Роджер подошел к окну, за которым сиял огнями город. «Что-то не совсем так и его рассуждениях, — думал он. — Какая-то есть ошибка. Я найду ее. Я должен ее найти». По воскресеньям Роджер заходил за сестрой в церковь, где она пела. Они шли вместе обедать в ресторан «Старый Гейдельберг», а потом ехали за город, туда, где жил маленький Джованнино. Ему в июле должно было исполниться девять месяцев, и он уже пробовал делать первые шаги и что-то лепетал по-итальянски. Он рос в окружении одних женщин, которые его обожали, и с бурным восторгом потянулся к новообретенному дяде. Как будто у него было инстинктивное представление, что только мужчина может научить другого мужчину ходить. Ползком он проделывал миль десять в день, но ползать ему явно надоело. Воскресный обед в «Старом Гейдельберге» (июнь, 1905). — Как я одеваюсь? Пиратским способом. Одна девушка из нашего пансиона служит в отделе готового платья у Тауна и Каррузерса. Я прихожу туда и начинаю примерять платья — одно, другое, третье. Она делает вид, будто мы незнакомы: «Да, мэм» и «Нет, мэм». А я воровски запоминаю фасоны, и дома мы мастерим себе платья сами. Материя, правда, очень дорого стоит, но нам известно место, где продаются фабричные остатки. В общем это даже превесело. Мы всем другим товаркам по пансиону тоже помогаем, а они помогают нам. Знаешь, Роджер, когда женщина одинока, она должна уметь изворачиваться, иначе не проживешь. (Так возникла новая «изюминка» Роджера, озаглавленная «Вам письмо, мисс Спенсер».) Иногда, Роджер, я просто с ума схожу от мысли, что я же ничего, в сущности, не знаю. Мне хотелось бы выучить все языки, какие только существуют на свете. Мне хотелось бы знать, какие мысли были у женщин тысячу лет назад, и что такое электричество, и как устроен телефон, и все про деньги, и про банки. Не понимаю, отчего папа не потрудился дать нам более приличное образование. Меня без конца приглашают то на обед, то на чашку чаю, а я постоянно отговариваюсь нездоровьем. Лучше посижу дома и почитаю. Даже когда мы заняты шитьем платьев, кто-нибудь всегда читает остальным вслух. Вчера вот мы работали до двенадцати часов ночи. Забились всемером в мою комнатушку и по очереди читали «Письма из Турции» одной англичанки. Скажи, а ты какие книги читаешь? Другое воскресенье (июль). — Да, я, конечно, буду выступать в опере, но мне это не по душе. Большинство оперных героинь — гусыни какие-то. Мне больше хочется давать концерты, петь в ораториях. Но я буду выступать в опере ради денег. — Ты можешь достаточно зарабатывать, делая то, что тебе по душе. Зачем тебе больше? Лили удивленно вскинула на него глаза: — Как зачем? Для детей, которые у меня будут. — Детей твой муж и один прокормит. — Роджер! Я слышать не хочу ни о каких мужьях! У меня будет дюжина детей, и каждого из их отцов я буду любить, но замуж не выйду никогда. Брак — это обветшалый пережиток вроде рабовладения или верноподданнических чувств к королевской фамилии. Я уверена, что через сто лет никаких браков не будет. Да и не позавидовала бы я тому, кто стал бы моим мужем. Я слишком занята своим пением, и своими детьми, и книгами, из которых узнаю что-то новое, и своими планами… Сейчас вот есть у меня русый маленький поляк. А будет еще американец или даже два американца — близнецы. И девочка француженка. И мальчик испанец… И еще много других детей, приемных. — В этом и заключаются твои планы? Вместо ответа она посмотрела на него долгим, испытующим взглядом. У нее была большая квадратная бархатная сумка, в которой она носила ноты. Раскрыв ее, она вынула пачку рисунков, похожих на архитектурные чертежи, и молча разложила перед ним на столе. — Как ты думаешь, что это? — спросила она вполголоса. Он всмотрелся. — Больница? Школа? Из той же сумки она достала альбом, на переплете которого была наклеена головка младенца Христа с «Сикстинской мадонны». Первые две страницы занимали портреты Фридриха Фребеля и Жана-Фредерика Оберлена. Дальше шли вырезанные из журналов и книг изображения больниц, приютов, отелей, вилл, площадок для игр — общий вид и строительные детали. Она рассмеялась, видя озадаченное выражение его лица. Посетители ресторана оглядывались и тоже смеялись. — Это мой детский город. Я буду разъезжать по всему свету, исполняя роли дурацких Изольд и Норм, пока не соберу достаточно денег на строительство. — Смех. — У Изольды и муж, и возлюбленный, и все мысли ее только о любви, а о детях она и не поминает. А у Нормы есть дети, так она рыщет повсюду с кинжалом, чтобы их заколоть — просто назло их отцу. Строить хочу где-нибудь в Швейцарии, над озером, и чтобы кругом были горы. Посажу целую дубовую рощу, о какой мечтал папа. Сама стану подбирать учителей для школ. Может ли быть что-нибудь лучше! Слышишь детский смех? Теперь ты понимаешь, отчего у меня всегда радостно на душе? — Твои планы дают тебе эту радость. Иногда беседа не получалась. На Лили вдруг нападало желание воскресить в памяти годы, прожитые в «Вязах», поворошить «ту историю». Судила она обо всем резко, ничего не смягчая, Роджер еще не созрел для таких разговоров. — Не будем об этом говорить, Лили. — Хорошо, не будем, но должна же я разобраться для себя. Не знаю, как у вас, у мужчин, но девушка только тогда становится взрослой, когда научится видеть своих родителей без всяких прикрас. — Прошу тебя, Лили, перемени тему. Она молча, но выразительно на него посмотрела. И при этом подумала: «Мамина вина». Еще одно воскресенье (август). Роджер попросил сестру в следующий раз встретиться с ним не среди дня, а вечером. — Вечером не могу, Роджер. Сразу же после вечерней службы я уезжаю с одним другом на его яхте. Из-за того, что по воскресеньям я работаю, нам приходится сдвигать свой уик-энд. Уезжать в воскресенье и возвращаться в город во вторник утром. А в понедельник он просто не является на работу. Он добрый друг, очень порядочный человек, и от него я узнала много интересного. У него замечательная коллекция картин и скульптур, и он всякий раз берет что-нибудь оттуда на яхту и еще прихватывает парочку толстых книг. — Это не маэстро? — Что ты, Роджер! Вот уж действительно! Нет, он куда моложе. И здоровей. И он американец. И очень богатый. Еще воскресенье (в сентябре). — Роджер, мне придется уехать в Нью-Йорк. — Совсем? — Да. Придется подыскать себе другого учителя пения. — Смех. — Дело в том, что у меня опять будет ребенок — двойня, как я надеюсь. Мне трудно все объяснить в пансионе и в церкви, так что, пожалуй, лучше, если я уеду. Роджер ждал. — Он, я думаю, рад будет от меня избавиться. Мужчины от меня устают — не потому, что я такая уж ведьма, а потому, что они меня не понимают. Им со мной неуютно. Я равнодушна к тому, чем большинство мужчин гордится и хвалится. Ему вот не понятно и даже обидно, что я ни разу не приняла от него хотя бы простенькой брошки. Пока близнецам не исполнится полтора года, я разрешу ему присылать мне деньги — в конце концов, это же и его дети отчасти! — Смех. — К тому же он уже поделился со мной почти всем, что знает сам… Слушай, Роджер, — оказывается, беременность очень полезна для голоса. Эти дни я пою так, как еще никогда в жизни не пела. Даже самой страшно! — Лили, знаешь, что мне пришло в голову? Наш отец то ли на Аляске, то ли в Южной Америке, а может быть, в Австралии. Домой, в Коултаун, он не может писать; нам тоже не может, потому что ничего не знает про нас. Ты скоро прославишься. Может быть, и я тоже. Давай примем опять свою настоящую фамилию? — Давай! — А имя для большей верности возьмем не первое, а второе — благо оно довольно чудное и у тебя и у меня. Знаменитая певица Сколастика Эшли и восходящая звезда журналистики Бервин Эшли. — Гениально! Просто гениально! — Она расцеловала брата. Потом в волнении дважды обошла вокруг столика. — Мне всегда была противна эта игра в прятки с вымышленными именами. Да, я — Сколастика Эшли, дочь осужденного преступника; и если кто сочтет, что мне в церкви не место, — обойдусь без церквей. Завтра же всем объявим!.. И может быть, скоро получим письмо от папы! — Мне кажется, лучше подождать, пока пройдет твои концерт. Ни к чему, чтобы на первом твоем концерте публика таращила на тебя глаза по этой причине. А на следующий день объявим. Программа концерта миссис Темпл была повторена десять дней спустя мисс Сколастикой Эшли, выступившей затем также в Милуоки, Мадисоне и Галене. Читателям статей Трента было сообщено, что отныне он будет подписывать их своим подлинным именем. Сенсационное это сообщение немного запоздало, и первая книга Бервина Эшли вышла в свет под названием «Трент смотрит на Чикаго». Лили звала мать приехать в Чикаго на ее концерт. В ответ пришло сердечное письмо с пожеланиями успеха. Дальше мать писала, что дела пансиона, к сожалению, в настоящее время не позволяют ей отлучиться. — Роджер, сегодня можно поговорить о Коултауне? — Говори. — Папа не убивал мистера Лансинга. Не убивал даже случайно. Это сделал кто-то другой. Кто и как, не знаю, но у меня нет сомнений. Я прочла в публичной библиотеке все газетные отчеты — сотни страниц, тысячи слов. Все искала какой-нибудь нити, но не нашла. А ты найдешь. Наступит время, в ты все приведешь в ясность. Но знаешь, что меня поразило в этих отчетах? Как там на все лады расхваливается мистер Лансинг — и шахтами он управлял, и во всех клубах и ложах был главным. Но ты же знаешь, что это неправда. Он был отвратительный человек. Хвастун и пошляк, да еще и лентяй, ручаюсь. Мы все делали вид, что не замечаем этого, только из добрых чувств к миссис Лансинг. Роджер, у него наверняка были враги. Может, он бывал груб, а то и жесток с шахтерами? Роджер слушал ее, не прерывая. Потом возразил задумчиво: — Порки знал все, что делалось в городе. Он бы сказал мне. — А теперь я тебе расскажу еще кое-что, чего не рассказывала никому, кроме мисс Дубковой. И она рассказала ему об анонимных письмах. — Все это дикая чушь. Папа бывал в Форт-Барри не чаще чем раз в год и всегда возвращался вечерним поездом. Но я теперь думаю, что многие в городе в эту чушь верили. Потому-то почти никого не нашлось, кто сказал бы о папе доброе слово или пришел бы навестить маму. И, наверно, миссис Лансинг тоже получала такие письма — они так и дышали злобой против нее… Но кто же убил, Роджер? — И кто помог отцу бежать? Первое воскресенье ноября. — Лили, ты говори о коултаунских годах, говори все, что хочешь. — Зачем же я буду говорить, если тебе это неприятно? — Нет, я послушаю. Я могу не соглашаться с тобой, но я послушаю. Выкладывай!.. Кстати, ты как-то говорила — и даже с насмешкой, — что мама обожала отца. Идиотское выражение — обожала. — Согласна. Но я не говорила с насмешкой. Это слишком серьезно. Я хочу наверстать пробелы в своем образовании, Роджер. Но мне кажется, человек, не вправе чему-нибудь учиться, пока он не научился понимать самого себя. А для этого, я уже тебе говорила, ему нужно правильно понимать своих родителей. Мама боготворила отца, и это мешало ей замечать, что происходит вокруг. У мамы много редких достоинств, но человек она странный. — Как и ты. Лили на полторы октавы рассыпала смех. — И не я одна за этим столиком. — Продолжай, больше не буду перебивать. — Раз как-то, с полгода назад, маэстро выгнал из-за стола Адриану, свою младшую дочь. Только за то, что она назвала свои новые туфли божественными и сказала, что обожает их. «Это слова религиозного содержания и к туфлям неприменимы», — прикрикнул на нее отец. А потом, обращаясь ко мне, добавил: «И к человеческим существам тоже». И еще посоветовал мне держаться подальше от тех жен и мужей, которые обожают друг друга. «Это просто дети, не ставшие взрослыми, — сказал он. — Нельзя обожать человека. Древние иудеи были совершенно правы, осуждая идолопоклонство. Женщины, обожающие своих мужей, опутывают их тысячами тонких бечевок. Отнимают у них свободу. Убаюкивают и усыпляют. Это ведь так удобно — иметь своего карманного бога». Должна признаться, в тот день мое образование сильно подвинулось вперед. Она глянула на брата. Лицо у него было суровое, замкнутое. Глаза смотрели сердито и хмуро, но он молчал. — Сознаешь ли ты, что у мамы никогда не было друзей? Она вовсе не плохо относилась к миссис Лансинг. И к миссис Гиллиз, и к мисс Дубковой. Сотни, если не тысячи, часов провела она в их обществе. Только ей всегда было безразлично, существуют они или нет. Один только человек на свете не был ей безразличен — наш отец. Его она обожала. Я раз сказала маэстро, что большинство оперных героинь мне кажутся глупыми гусынями. Он ответил: «Так оно и есть. Опера всегда прославляет ненасытную собственническую страсть. Женщины на сцене совершают одну роковую ошибку за другой. Это гибельный водоворот, втягивающий неосторожных. Первыми погибают баритоны и басы — отцы, опекуны или братья; потом настает очередь тенора. А к половине одиннадцатого сама героиня сходит с ума, закалывается, прыгает в огонь шла лезет в петлю. В крайнем случае умирает своей смертью. Таков исход ее собственнической, эгоцентричной любви. Женщины в зале прольют немного слез, но по дороге к выходу уже будут обдумывать меню завтрашнего обеда». Отец любил маму, но не обожал. Он был счастлив, однако счастью его чего-то недоставало. После того, как, ты уехал и мама открыла пансион… — Пансион открыла Софи. — Да, ты прав. Собственно, это должна была сделать я, но у меня ума не хватило. Итак, Софи снова наняла миссис Свенсон для всякой домашней работы. Я часами просиживала с ней на кухне, помогала чистить картошку, шелушить фасоль и прочее в том же роде. А она болтала без умолку. Вот тогда я узнала кое-что о нашем отце. Вспомни, в котором часу у нас дома садились ужинать — в прежние годы, до убийства. Позже всех в городе, в половине седьмого. Мы все думали, что папа задерживался в шахтоуправлении. Ничего подобного, там он кончал работу в пять, но потом запрягал свою старую кобылу и объезжал шахтерский поселок. В один дом зайдет, в другой. Тут просто поговорит. Там что-нибудь починит. Прочистит трубу или дымоход. Выслушает рассказ о чьей-то беде. Кому-то одолжит денег. И ровно в половине седьмого он въезжал в ворота «Вязов». Но вот что интересно: он никогда не рассказывал матери о своих друзьях из поселка. Он не был скрытным по натуре. А не рассказывал потому, что знал: ей это будет неинтересно. Она не умела замечать то, что происходило вокруг, и… и не умела сочувствовать другим. Роджер, ничего не ответив, вызвал официанта и расплатился. Они сели в трамвай; до предместья к юго-востоку от города, куда они направлялись, путь был неблизкий. Трамвай был переполнен. Ехали семейства чехов, венгров и поляков навестить родственников в районе сталелитейных заводов. Ехали семейства итальянцев навестить родственников в огородном Кодингтонском районе. Ехали другие чикагские семейства провести последний воскресный день осени в дюнах Индианы. Роджер стоял на площадке, что-то теснило ему грудь. Мелькали мимо каменные громады — для многих там был родной дом; потом пошли небольшие деревянные строения — и в каждом был тоже для кого-то родной дом. Потом потянулись фермы — ряды яблонь в саду, детские качели — еще семья, еще чей-то родной дом. Они сошли с трамвая в итальянском поселке; от остановки с полмили надо было пройти пешком — до поворота между аптекой имени Гарибальди и спортивной площадкой имени Виктора Эммануила. Роджер вздохнул свободнее. Он смотрел по сторонам с легкой улыбкой на губах. Семья — это семья, какова бы она ни была. У него тоже это будет — семья, родной дом; и, черт побери, очень скоро. На этот раз Джанни не обратил внимания на гостей. Он уже с грехом пополам научился ходить и теперь увлекся строительством. Как истинный Эшли он не желал, чтобы ему помогали. Мать и дядя сидели в увитой виноградом беседке и молча потягивали вино, обласканные теплом бабьего лета. Перед ними уходили вдаль бурые просторы. Урожай был уже убран. Земля перепахана. На рассвете чуть подморозило, и сейчас от разогретой солнцем почвы поднимался едва приметный пар — залог возрождения, такой же верный, как и в ранние апрельские дни. Джанни, устав, вскарабкался к матери на колени и уснул. Роджер начал неспешно: — Лили, главное, мы должны быть справедливы. Даже если мерить обыденными мерками, как мать семейства мама всегда была безупречна. У отца было очень мало денег. Но разве мы знали бедность? Всю жизнь, изо дня в день, она трудилась от зари до зари. Никогда не выходила из себя. Никогда не была пристрастна. Пусть даже она никого из своих приятельниц не любила, ни о ком из них она никогда не говорила дурно. Она читала нам самые прекрасные книги, знакомила нас с самой прекрасной музыкой. Но это лишь малая доля всего. Недавно мы с маэстро, как обычно, беседовали после обеда у него в кабинете. И вот что он мне, между прочим, сказал: «Я хотел бы знать больше о ваших с Лили родителях и о ваших более дальних предках. Я хотел бы знать больше о вашем детстве. Через мои руки прошло свыше сотни учеников и учениц, молодых американцев, обладавших отличными голосами. Пели они хорошо. Кое-кто теперь достиг славы. Но все они редко понимали то, о чем пели. И вот пришла ко мне ваша сестра. Я учил ее дыханию, постановке голоса и тому подобным вещам, но когда дело касалось стиля, вкуса, полноты чувств, тут бывало довольно одного слова, намека. Благородству исполнения она выучилась не от меня. Она умеет выразить горе, не впадая в сентиментальность. Умеет выразить гнев, не становясь крикливой». И дальше все в том же роде — да, вот еще что он сказал: «Она умеет быть кокетливой, не переходя в пошлость». Его удивляет, откуда у тебя это. Лили, нашей матери чуждо все мелкое. Вспомни, как она каждый день шла со мной вместе в суд. Как держала себя в то утро, когда полицейские ввалились к нам, требуя ответа, кто помог отцу бежать. Мама — настоящий человек. И ты у нее в большом долгу, неизмеримом, как Скалистые горы. В тебе много хорошего и от отца, но об этом в другой раз… — Кости, брошенные из стаканчика, лежат так, как упали, — вот и любой из нас останется таким, каким рожден. Мы ничего не знаем о девических годах мамы. Может быть, отец вызволил ее из какой-то беды. Может быть, то, что ты называешь «обожанием», на самом деле безграничная благодарность. — Mammi![34] — Si, caro. Che vuoi?[35] — Mammi, canta![36] — Si, tesoro[37]. Лили тихо запела мелодию, под которую он родился на свет. Он уснул снова. Роджер продолжал: — В некотором смысле отец наш был как животное. Можешь ты это понять? — Могу, конечно. — Животные не знают о том, что их ожидает смерть. Тебе не пришлось каждый день видеть его в зале суда. Но ты навещала его в тюрьме. А сколько раз? — Три раза. — В том, как он держался, было не только мужество — ради мамы, ради всех нас. Он спокойно и просто относился к смерти — и к жизни, и к смерти. — Я стараюсь вложить это в свое пение. — Посмотри! Посмотри! Утки летят на юг! — Как их много — сотни! — Пауза. — Тысячи! — Я однажды слыхал речь доктора Гиллиза. Это было в гостинице «Иллинойс» в канун нового, 1899 года. Он говорил о том, что эволюция продолжается. Наступит время — не скоро, быть может, через миллионы лет, — когда человек станет совершенно иным. То, что свойственно людям сегодня, — страх, жестокость, инстинкт собственничества — есть лишь стадия, через которую проходит человечество на пути эволюции. Люди все это перерастут. Так он говорил. — И ты думаешь, он прав? Он смотрел в даль полей. Прекрасна земля. Он невнятно пробормотал что-то. Потом протянул руку и накрыл ею пыльную ножонку мальчугана. — Я не расслышала, Роджер. — Знаешь, пришлось бы прожить десять тысяч лет, чтобы заметить какую-то перемену. Надо ее чувствовать внутри себя — верить в нее. Джанни проснулся и стал проситься к дяде. Роджер вскидывал его так высоко, что он касался зеленого свода беседки; раскачивал на весу меж своих расставленных ног; ухватив за ступни, опрокидывал вниз головой. Джанни визжал, обмирая от ужаса и восторга. Женщины так с детьми не играют. Присмирев, он опять устроился у матери на коленях. Спроси его сейчас кто-нибудь, любит ли он своего дядю Роши, он бы не знал, что сказать. Роджер еще постоял, вглядываясь в даль полей. — Помню, я где-то читал… Лет пятьдесят назад тысячи бенгальских крестьян обрабатывали хлопок и тем кое-как пробавлялись. Но вот правительство Великобритании запретило им заниматься ткачеством; теперь хлопок стали ввозить из Америки и ткать на манчестерских фабриках. Пришлось бенгальцам на четвереньках рыться в земле, выкапывая съедобные корешки. Голод, истощение, смерть. Но вот вспыхнула Гражданская война. Остался Манчестер без хлопка. Наступили в Манчестере черные дни — голод, истощение, смерть. Окончилась война, открылись вновь пути, но тут оказалось, что с развитием техники можно обходиться одним работником там, где раньше требовалось двадцать. И пришлось неграм на четвереньках рыться в земле, выкапывая съедобные корешки. Голод, истощение, смерть… Мир становится тесен. Людей слишком много. Никто не знает, как с этим сладить. — Mammi, canta! Лили подняла на брата жалобный взгляд. — Тогда что же, Роджер? Мне, значит, нельзя иметь десятерых детей? Он снова сел. Без улыбки посмотрел ей в глаза. Сказал невесело: — Постараюсь, чтоб выжили все Эшли. Спустив ребенка на землю. Лили встала перед Роджером на колени и протянула к нему сплетенные руки. — Разберись в этом, Роджер, разберись. Подумай и найди для нас ответ. Умоляю тебя — ради отца, ради Джанни… И тут произошло небывалое. У Роджера — Роджера Эшли! — брызнули слезы. Он вышел и зашагал взад и вперед по дороге. — Mammi, canta! Лили запела. Не раз потом она вкладывала в свое пение все перечувствованное в этот день. И на миланской сцене, и в Риме, и в Барселоне… и в Манчестере. В беседку вернулся, улыбаясь, Роджер. — Поеду на рождество в Коултаун, — сказал он. Роджер выехал из Чикаго ровно в полдень двадцать третьего декабря. Никакого подъема он не испытывал, даже было подумал: «А не болен ли я?» За два с половиной года он ни разу не ездил в отпуск и вообще почти не отдыхал. Вещей у него было много — главным образом его и сестрины рождественские подарки родным. Он сразу закинул их все на багажную полку над своим местом в заднем конце вагона. Потом уселся поудобней и раскрыл книгу — без книги он не трогался никуда. На сей раз это была «Ломбард-стрит» Бейджхота. Читая, он подчеркивал отдельные фразы, размечал ход изложения, по два раза перечитывал каждый абзац. И незаметно уснул. Разбудили его несколько часов спустя шум и суматоха в вагоне. Поезд стоял в Форт-Барри, одни пассажиры выходили, другие садились. Вскоре поезд тронулся и, проехав четверть мили дальше на юг, остановился уже надолго — чтобы заправиться топливом. В этом самом месте два года и пять месяцев назад неизвестные помогли бежать отцу Роджера. Пассажиры высыпали из вагонов и прогуливались по гаревой дорожке между водокачкой и угольными складами. Среди них было много студентов, возвращавшихся домой на каникулы; кто-то уже затянул песню. Смеркалось. Редкие снежинки медленно проплывали в воздухе. Роджер повеселел. Он с интересом вглядывался в лица встречных. Его внимание привлекла высокая тоненькая девушка примерно его возраста; отделясь от своих спутниц, она быстрым шагом расхаживала взад и вперед одна. У нее были черные глаза, смуглые щеки. На ней была котиковая шапочка, воротник из того же меха доходил до ушей. Руки она держала в котиковой муфте. Своеобразная мягкая грация отличала ее движения. Роджер остановился, глядя на купу деревьев за выемкой — там, как рассказывали, отца дожидалась приготовленная освободителями лошадь. Потом он зашагал снова. Девушка в котиковой шапочке дважды попалась ему навстречу, на третий раз она загородила ему путь и сказала: — Роджер, нам нужно поговорить. — Простите? — Не здесь. Когда приедем в Коултаун. — Простите, но я вас не знаю. — Я — Фелиситэ Лансинг. — Фелиситэ! До чего же ты выросла! — Вероятно. — Я очень рад тебя видеть. Как твоя мама? — Хорошо. — Как вы все вообще? Как Джордж, Энни? — Хорошо, Роджер, нам нужно поговорить. Тон был серьезный, настоятельный. Роджер вдруг вспомнил одно из писем Софи, где говорилось, что Фелиситэ Лансинг «готовится в монахини». И в самом деле было что-то монашеское в стоявшей перед ним девушке; быть может, то, что она ничуть не стремилась привлечь к себе внимание. — Что же такое ты мне хочешь рассказать, Фелиситэ?

The script ran 0.006 seconds.