Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Тынянов - Кюхля [1925]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, prose_rus_classic

Аннотация. «Кюхля» - это роман-биография, но, идя по следам главного героя (Вильгельма Карловича Кюхельбекера), мы как бы входим в портретную галерею самых дорогих нашему сердцу людей - Пушкина, Грибоедова, Дельвига, и каждый портрет - а их очень много - нарисован свободно, тонко и смело. Везде чувствуется взгляд самого Кюхельбекера. Подчас кажется, что он сам рассказывает о себе, и чем скромнее звучит этот голос, тем отчетливее вырисовывается перед нами трагедия декабристов. Быть может, именно в этой скромности, незаметности и заключается сила характера, нарисованного Тыняновым. Возможно, все было по-другому. Но когда читаешь Тынянова, хочется верить, что все было именно так.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

– Может быть, то, что я сейчас говорил, и лишнее… Но дело, к которому я хочу вам предложить приступить, – дело тяжелое, и лучше сказать лишнее, чем не договорить. Я продолжаю. Двадцать пять лет войны против деспотизма, войны, везде счастливо законченной, привели к деспотизму худшему. Европа своими правителями отодвигается на задворки варварства, в котором она долго блуждала и из которого новый исход будет тем труднее. Тираны всюду и везде уподобились пастухам старых басен. – У нас в России – и по степени образованности, – процедил из угла Чаадаев. Тургенев как бы не расслышал его. – Пастухам, гоняющим овец по своему капризу туда и сюда, – продолжал он. – Но овцы не хотят повиноваться. Пастух натравливает на овец собак. Что должны делать овцы? – Он улыбнулся надменной улыбкой. – Овцы должны перестать быть овцами. Деспоты, которые управляют овцами посредством алгвазилов, боятся волков. Грабительству, подлости, эгоизму поставим препоной твердость. Станем крепко, по крайней мере без страха, если даже и без надежды. Он говорил непреклонно, так говорил бы памятник на площади, если б получил дар речи. – Я подхожу к самой цели нашей. Мы год от году приближаемся к развязке. Самовластие шатается. Если не мы казним его, его казнит история. Когда развязка будет? Будет ли она для нас? Мы не знаем. Но все чувствуют, что это – начало конца. Не будем же в недвижной лености ждать нашего часа. Перейдем немедля к целям ближайшим. Серые глаза Тургенева потемнели, а лицо побледнело. Голос стал глухим и грубым. – Первая цель наша – уничтожение нашего позора, галерного клейма нашего, гнусного рабства, у нас существующего. Русский крестьянин, как скот, продается и покупается. Тургенев приподнялся в креслах. – Позор, позор, которому причастны мы все здесь! – закричал он и потряс костылем. Все молчали. Тургенев, отдышавшись, откинулся в креслах. Он обвел глазами присутствующих: – Крестьяне русские должны быть освобождены из цепей во всем государстве немедля. И вдруг, рассеянно глядя, сказал со странным выражением, как бы отвечая самому себе на сомнение: – Вопрос этот даже так первенствует перед всеми, что от него зависит весь образ правления, к которому надлежит стремиться. В этом все дело. Бесспорны выгоды правления республиканского. При нем отличительный характер людей и партий гораздо яснее (он сказал это по-французски: plus prononcе), и здесь человек выбирает без всякой… нерешимости, duplicitе, свой образ мышления и действий, свою партию. А в монархическом правлении человек всегда обязан, хотя и против своей воли, ставить свечу и ангелу и черту. Твердое намерение для него часто вредно и всегда бесполезно. Царя всегда окружали и будут окружать великие подлецы. Подлость – от царя понятие неотделимое. Выгоды республики неоспоримы. Но, с другой стороны, опасно терять, – продолжал он раздумчиво, – самодержавную власть прежде уничтожения рабства. Он опять рассеянно обвел глазами всех присутствующих и медленно докончил: – Ибо пэры-дворяне, к коим неминуемо перейдет самодержавная власть, не только его не ограничат, но и усилят. Наступило молчание. – И все же не могу согласиться с Николаем Ивановичем, – заговорил тогда Куницын, как бы продолжая какой-то давнишний спор. – Сословные интересы не могут быть поставлены выше государственных; строй государственный на всей жизни общественной отражается. Крестьяне в республике вольными гражданами будут. – Если их заблагорассудят освободить дворяне, коим будет всей республики власть принадлежать, – сказал холодно Тургенев. – Во всяком случае, все мы, кажется, согласны, что крепостное право, иначе бесправие, должно быть искоренено. И нахожу одно средство для сего – вольное книгопечатание. Я предлагаю издавать журнал без одобрения нашего цензурного комитета. Целью журнала должна быть борьба против крепостного права и за вольности гражданские. Прошу, господа, делать по сему поводу указания. Первым заговорил Федор Глинка, маленький человек с кротким и печальным взглядом: – Полагаю, господа, что первое – это журнал должен быть дешев настолько, чтобы и мещане, и даже класс крестьян мог его покупать. Тургенев радостно закивал головой: – И я, как экономист, подскажу, любезный Федор Николаевич, что для это требуется: наибольший расход книжек, вдвое, втрое противу обычного. Пущин сказал безо всякой официальности, по-домашнему: – Нужно устроить типографию где-нибудь подале, в деревне, что ли, чтобы пастухи или там алгвазилы не пронюхали. Все рассмеялись. Вильгельм сказал, запинаясь и волнуясь: – С журналом трудно обращаться, выход может быть замедлен, продавать его затруднительно. Лучше бы надо в народ, на толкучих рынках, пускать листы. И в армию тоже, и по губерниям. Тургенев пристально вгляделся в Вильгельма: – Мысль блестящая. И можно карикатуры на царя и Аракчеева пускать. Смех бьет чувствительнее ученых исканий. Предлагаю, господа, выбрать редакторов. – Тургенев, – сказали все. Тургенев слегка кивнул головой. – Кюхельбекер, – сказал Пущин. Вильгельм покраснел, встал и неловко поклонился. – А что же вы, Петр Яковлевич, не подаете голоса? – спросил Тургенев Чаадаева, посмеиваясь. – Рад, – сказал тихо Чаадаев, – рад участвовать в незаконнорожденном журнале. Тургенев улыбнулся. Когда все расходились, он сказал Вильгельму дружески и вместе снисходительно: – Я испытываю почтение к мечтам моей юности. Опытность часто останавливает стремление к добру. Какое счастье, что мы еще неопытны! VII Но дело заглохло. Раза два приходил к Вильгельму Пущин, говорил о типографии, что не устраивается все типография, места подходящего не сыскать. Тургенев скоро уехал за границу. Так незаконнорожденный журнал на свет и не появился. А Вильгельм, сам не понимая себя, тосковал. Он даже не знал хорошенько, любит ли он Софи. Он не знал, как это называется: тоска по ночам, задыхания, желание увидать сейчас же, сию же минуту, темные китайские глаза, родинку на щеке, – а потом, при встречах молчание, холодность. Потому ли он тосковал, что был влюблен, или потому влюбился, что тосковал? Он готов был ежеминутно погибнуть – за что и как, он и сам пока не мог сказать. Участь Занда волновала его воображение. Софи вошла в него, как входят в комнату, и расположилась там со всеми своими вещами и привычками. Это было для нее немного смешное, неудобное помещение, очень забавное и странное. Вильгельм растерянно смотрел, как китайские глаза перебегают с розового Панаева на бледного Илличевского, а потом на томного Дельвига и даже на кривого Гнедича. Журнал Тургенева не клеился, служба в Коллегии иностранных дел, уроки в Университетском благородном пансионе, возня с детьми начали утомлять Вильгельма. Даже вид на Калинкин мост, который открывался из его мезонина (он жил в доме Благородного пансиона, в крохотном мезонинчике) его раздражал. Миша Глинка целыми днями играл на рояле, и это развлекало Вильгельма. У этого встрепанного маленького мальчика с сонными глазами все пьесы, которые уже когда-либо слышал Вильгельм, выходили по-новому. Лева Пушкин, белозубый курчавый мальчик, отчаянный драчун и повеса, вызывал неизменно нежность Вильгельма. Но он был такой проказник, подстраивал Вильгельму столько неприятностей, так неугомонно хохотал, что Вильгельма брала оторопь. Он уже и не рад был, что переехал в пансион. Однажды Вильгельм встретил у тетки Брейткопф Дуню Пушкину. Она только что кончила Екатерининский институт, ей было всего пятнадцать лет. Она была дальней родственницей Александра, а Вильгельм любил теперь все, что напоминало ссыльного друга. Дуня была весела, движения ее были легки и свободны. Он стал бывать у тетки – и Дуня бывала там часто. Раз, когда Вильгельм был особенно мрачен, она дотронулась до его руки и сказала робко: – Зачем же так грустить? Когда Вильгельм вернулся домой и на цыпочках прошел к себе в комнату (мальчики в соседней комнате давно уже спали), он долго стоял у окна, смотрел на спящую Неву и вспоминал: «Зачем же так грустить?» VIII Вильгельм засиделся у Рылеева. За окном была осень, очень ясная ночь. Рылеев был сегодня тише и пасмурнее, чем всегда, – у него были какие-то домашние неприятности. Но Вильгельму не хотелось уходить. Вдруг под окном раздался несколько необычный шум голосов. Рылеев быстро взглянул в окно и схватил за руку Вильгельма: кучки взволнованных людей бежали по улице. Потом шаги марширующих солдат, громыхание пушек и снарядных ящиков, конский топот. Проскакал верхом на лошади какой-то офицер с взволнованным лицом. – Пойдем посмотрим, что случилось. Они торопливо вышли и присоединились к бежавшим. Они спрашивали на ходу: – Что случилось? Никто хорошенько не знал. Один молодой офицер ответил нехотя: – В Семеновском полку замешательство. Рылеев остановился и перевел дух. Он побледнел, а глаза его заблестели. – Бежим, – сказал он глухо Вильгельму. Так они добежали до Семеновского плаца. Перед госпиталем стояла черная масса солдат в полном боевом снаряжении. Перед ними метались растерянные, перепуганные ротные командиры, о чем-то просили, размахивая руками, перебегали от одного фланга к другому – их никто не слушал. Было темно. Вильгельму казалось, что в темноте стояла тишина, а в тишине непрерывное жужжание и крики. Крик начинался в одном месте, одинокий и несильный, потом перебегал, усиливаясь, по двум-трем рядам и наконец становился ревом: – Роту! – Роту назад! – Шварца сюда! В Семеновском полку давно было неладно. Полковой командир Шварц был выученик аракчеевской школы. Он был любимцем великого князя Михаила Павловича. Великий князь любил строгих начальников. У него самого была крепкая рука. Для солдат Шварц создал небывалую каторгу – с утра до ночи фрунт бесконечный, репетиции парадов чуть не каждую неделю. Он перестал пускать солдат на работу, говоря, что они, поработав, теряют солдатскую стойку, но денег у солдат не было, а аракчеевский ученик требовал чистоты необыкновенной. В два месяца первая рота истратила свои артельные деньги, определенные на говядину, – на щетки, мел и краги. Вид у солдат был изнуренный. В довершение всего начались Шварцевы десятки. Он приказал, чтобы каждый день роты по очереди присылали к нему по десяти дежурных. Он их учил, для развлечения от дневных своих трудов, в зале. Их раздевали донага, заставляли неподвижно стоять по целым часам, ноги связывали в лубки, дергали за усы и плевали в глаза за ошибки, а полковник командовал, лежа на полу и стуча руками и ногами в землю. На полу было удобно следить линию вытянутых носков. Донимало в особенности то, что Шварц был зверь не простой: он издевался, кривлялся, передразнивал солдат и офицеров; его били судороги, и он кричал тонким голосом в лицо бессмысленную ругань. Он был не простой зверь, а зверь-актер. Может быть, он кривлялся, подражая Суворову. С 1 мая по 3 октября 1820 года Шварцем было наказано сорок четыре человека. Им было дано от ста до пятисот розог. В общей сложности это составляло четырнадцать тысяч двести пятьдесят ударов – по триста двадцать четыре удара на раз. Первая рота потеряла терпение. Она принесла петицию. В ней поднялся ропот. Тогда командующий корпусом Васильчиков сделал инспекторский смотр роте. Он кричал бешеным голосом, осаживая коня перед ротой, что каждого, кто осмелится рот разинуть, он прогонит сквозь строй. Он потребовал от командира списки жалобщиков. Он спрятал батальон павловских гренадеров с заряженными ружьями в экзерциргаузе. Потом послал в полк приказ привести роту в полуформе и без офицеров в экзерциргауз для справки амуниции. При входе в манеж Васильчиков встретил роту. – Ну что, все еще недовольны Шварцем? – закричал он, почти наезжая белым храпящим жеребцом на солдат. Рота ответила, как на параде: – Точно так, ваше превосходительство! – Мерзавцы! – крикнул Васильчиков. – Шагом марш в крепость! И рота пошла в крепость. Это было в десять часов утра. Полк не знал, что роту отвели в крепость. О ней ничего не было известно. Наступил полдень – роты не было. Офицеры не приходили. Офицеры предпочитали отсиживаться дома. Ропот шел из казармы в казарму. Всюду собирались кучками солдаты, кучки росли, потом таяли, потом опять возникали. Наступила ночь, и полк заволновался. Всю ночь солдаты не спали. Они разбрасывали вещи, разнесли нары, выбили стекла, разрушили казармы. Они вышли на площадь в полном составе. Чувство, ими никогда не испытанное, охватило их – чувство свободы. Они поздравляли друг друга, они целовались. Наступил праздник – бунт. Они требовали роты и выдачи Шварца. – Роту! – Шварца! – Смерть Шварцу! Они отрядили сто тридцать человек казнить Шварца. Солдаты прошли, маршируя, к нему в дом. Шварца не было. Они ничего не тронули. На стене висел семеновский мундир Шварца; один солдат сорвал с него воротник: Шварц был недостоин мундира. Сын Шварца, подросток, попался им на дворе. Они арестовали его. По дороге они бросили его в воду. Один унтер-офицер, кряхтя, разделся и вытащил его на глазах у роты. – Вырастет да в отца пойдет, тогда успеем сладить. Рота не сердилась. Рылеев и Вильгельм протискивались в толпу, когда посланные возвращались. – Главное дело, как в воду канул, – говорил молодой гвардеец, разводя руками. – В сенях искали, в чулане искали, в шкап залезли – как сквозь землю провалился. – Эх, вы бы в хлеву поискали, – сказал старый гвардеец со шрамом на лице, – беспременно он в хлеву, в навоз закопавшись, сидит. Кругом засмеялись. (А солдат был прав: Шварц, как потом оказалось, действительно спрятался в хлеву, в навозе.) Вильгельм и Рылеев жадно расспрашивали у солдат, как все произошло. Солдаты их осматривали без особого доверия, но отвечать – отвечали. Появился молодой генерал на коне, с высоким белым султаном. За ним ехали ординарцы. Он поднял руку в белой перчатке и сказал звонким голосом: – Мне стыдно на вас смотреть! Тогда тот самый солдат, который говорил о Шварце, что он спрятался в хлеву, подошел к генералу и спокойно сказал ему: – А нам ни на кого смотреть не стыдно. Генерал что-то хотел возразить, но из задних рядов крикнули ему: – Проваливай! Он повернул лошадь и ускакал. Вдогонку раздался хохот. Подъехали Милорадович и великий князь Михаил Павлович. Милорадович был мрачен. – Что вы, ребята, задумали бунтовать? – Он говорил громко, хриплой армейской скороговоркой, видимо стараясь взять солдатский тон. – Шварца, ваше превосходительство, убить хотим, – весело сказал из глубины молодой голос. – Довольно мучениев! – крикнул кто-то пронзительно. Михаил начал говорить громко и отрывисто, выкрикивая слова. Он был приземистый молодой человек с толстым затылком и широким круглым лицом. Солдаты молчали. Вильгельм вдруг почувствовал бешенство. – Аракчеев le petit,[12] – сказал он. Михаил вдруг заметил их. Он что-то сказал Милорадовичу. Тот пожал плечами. Потоптавшись на месте, Михаил начал о чем-то просить солдат и даже приложил руку к груди. Слов не было слышно. Солдаты молчали. Потом сзади надорванный голос крикнул: – Мучители! Пропасти на вас нет! Милорадович что-то тихо сказал Михаилу, тот побледнел. Они повернули лошадей и уехали. Показался адъютант, держа над головой бумагу. Он прокричал: – Полковник Шварц отрешается от командования, назначается генерал Бистром. С минуту молчание, потом перекличка отдельных голосов, потом грохот: – Выдать Шварца! – Роту! Подъехал седой Бистром и отдал честь полку. Он сказал просительно: – Пойдемте в караул, ребята. Выступил старый гвардеец: – В караул идти не можем, роты одной не хватает. Пока не скажете, где рота, ничего не будет. Бистром опустил голову. Потом посмотрел на солдат: – Она в крепости. – Ну вот, – сказал спокойно старик, – нам без нее в караул невозможно. И мы в крепость пойдем: где голова, там и хвост. Ротные командиры стали собирать роты. Батальонные командиры стали во главе батальонов. Команда и батальоны пошли. – Куда они идут? – шептал Вильгельм в лицо Рылееву. Тот отвечал нетерпеливо: – Разве вы не слышите – в крепость. Они пошли за полком. Неподалеку от крепости Рылеев остановился. Вильгельм посмотрел на него задумчиво и сказал: – Только первый шаг труден. Рылеев молчал. Вильгельм вернулся домой под утро. Заспанный Семен сказал ему: – К вам тут один господин давеча приходил. – Кто такой? – Не сказался. Много о вас выспрашивал. С кем водитесь, где бываете. – Зачем? – недоумевал Вильгельм. – Вот какое дело, Вильгельм Карлович, – сказал вдруг решительно Семен, – видно, нам с вами приходится уезжать. Господин этот мне даже довольно большие деньги сулил, чтобы я каждый день ему о вас докладывал. А кто он, так не иначе, как сыщик. Черненький из себя. – Болтовня, – сказал, подумав, Вильгельм. – Просто чудак какой-нибудь, ложись спать. Сам он не ложился. Он развернул тетрадь и стал писать в ней быстро крупными крючками. Марал, переписывал, вздыхал. IX Раз Семен протянул Вильгельму молча письмо. Вильгельм взглянул рассеянно на конверт и побледнел: конверт был траурный, с черной каймой. – Кто приносил? – спросил он. – Человек чей-то; чей – не сказывался, – отвечал Семен, пожимая плечами. На листе английской траурной бумаги было написано тонким почерком с завитушками (где-то Вильгельм уже видал его): «Иоаким Иванович Пономарев с глубочайшим прискорбием имеет честь уведомить вас, Милостивый Государь, о скоропостижной кончине супруги его Софии Дмитриевны, последовавшей волей Божиею 1-го сего ноября. Заупокойное служение имеет состояться сего 1-го дня ноября. Погребение совершено быть имеет 4-го сего ноября». Вильгельм заломил руки. Вот что ему судьба готовила. Слезы брызнули у него из глаз, и лицо перекосилось, стало сразу смешным и страшным, безобразным. Он судорожно скинул халат, надел черное новое платье, руки его не хотели влезать в рукава. Он вспомнил китайские глаза Софи, ее розовые руки и вскрикнул. Сразу выскочили из головы и пьяный муж, и Илличевский, и Измайлов. Он хотел сказать Семену, который смотрел на него почтительно и боязливо, чтобы тот его не ждал, но вместо этого постучал перед ним челюстями, что окончательно испугало Семена. Вильгельм не мог вымолвить ни слова. Вошел он к Пономаревым запинаясь, ничего по сторонам не видя. В сенях никого не было. Девушка, пискнувшая при его появлении и шмыгнувшая в какую-то дверь, не остановила его внимания. Он вошел в комнаты. Там толпились люди, но из-за набежавших слез Вильгельм не приметил лиц, кроме розового Панаева, который почему-то держал платок наготове. Увидя Вильгельма, окружающие как по команде подняли платки к глазам и громко зарыдали. Вильгельм вздрогнул: ему почудилось, что среди общего плача кто-то рассмеялся. Он смотрел на гроб. Гроб, нарядный, черный, стоял на возвышении. Белая плоская подушка в кружевах выделялась на нем ослепительно. Сквозь слезы, застилавшие все, Вильгельм смотрел на подушку. Лицо Софи было совсем живое, точно она сейчас заснула. На нем был легкий румянец; черные ресницы как будто еще вздрагивали. С громким плачем, не обращая внимания на окружающих, Вильгельм бросился к гробу. Он вгляделся в лицо Софи, потом прикоснулся губами ко лбу и руке. Вдруг сердце его остановилось: когда он целовал руку, показалось ему, что покойница дала ему легкого щелчка в губы. Он хотел подняться с колен, но покойница обвила его шею руками. Вильгельму стало дурно. Тогда Софи вскочила из гроба и стала его тормошить. Он смотрел на нее помутившимися глазами. – Это я друзей испытываю, – говорила, хохоча, Софи, – искренно ли они меня любят. В зале стоял хохот. Особенно надсаживался розовый Панаев. Он даже присел на корточки и носом издавал свист. Вильгельм стоял посреди комнаты и чувствовал, как пол колеблется под ногами. Потом он шагнул к Панаеву, схватил его за ворот, приподнял и прохрипел ему в лицо: – Если бы вы не были так мне мерзки, я бы вас пристрелил, как зайца. Софи, испуганная, дергала его за руку. – Вильгельм Карлович, дорогой, это я виновата, я хотела, чтобы вышло весело, – не сердитесь же. Вильгельм наклонился к ней, посмотрел в ее лицо бессмысленным взглядом и пошел вон. – Monsieur, qui prend la mouche,[13] – презрительно пробормотал оправившийся Панаев. X А Семен был прав. Действительно, пришла пора уезжать. Жизнь выметала Вильгельма, выталкивала его со всех мест. Он очень легко и незаметно перестал посещать службу в коллегии, потом подумал и отказался от журнальной работы. Как-то само собою вышло, что стал запускать уроки в пансионе, перестал обращать внимание на Мишу и Леву – и вскоре снова съехал с мезонина вместе со своим Семеном. Началась суетливая и странная жизнь. То он пропадал из дому целыми днями, а то ходил, не вылезая из халата, по комнате. Семена он совершенно перестал замечать. Мать писала ему нежные письма. Вильгельм с трудом заставлял себя отвечать на них. Здоровье расшаталось: ныла грудь и стало заметно глохнуть правое ухо. Раз он заехал к тетке Брейткопф. Тетка поставила торжественно перед ним кофе и долго на него смотрела. Потом сказала: – Вилли, ты должен отсюда уехать. Мы с Justine все уже обдумали. Ты должен быть профессором. Уезжай в Дерпт. Дерпт хороший город. Там ты отдохнешь. Господин Жуковский, несомненно, знает тебя с самой лучшей стороны и сможет тебя устроить. Вильгельм прислушался. – В самом деле, может быть, в Дерпт? Профессура в Дерпте, зеленый садик, жалюзи на окнах и лекции о литературе. Пусть проходят годы, которых не жалко. Осесть. Осесть навсегда. Он вскочил с места и поблагодарил тетку. Послушно пошел к Жуковскому, разузнал все, что надо. Дело складывалось блестяще: дерптский профессор Перевощиков, который преподавал русский язык в университете, собирался в отставку. Жуковский переговорил с графом Ливеном, а Кюхля написал немецкое письмо к его Magnificenz[14] ректору. И стал собираться к отъезду. На вечере у Софи он написал в альбом прощальную, очень грустную, но холодную заметку: Человек этот всегда был недоволен настоящим положением, всегда он жертвовал будущему и в будущем предвидел одни неприятности; его многие почитали человеком необыкновенным и ошибались; другие… Верьте, что он был лучше и хуже молвы и суждений о нем людей, знавших только его наружность. В. К. Днем, однако, он заехал к ней проститься еще раз. Он никак не мог так просто уехать. Он вошел без доклада, оттолкнув слугу. Софи сидела на диване. Ее обнимал розовый, припомаженный Панаев. Вильгельм, не сказав ни слова оторопевшей хозяйке, повернулся и ушел. Софи больше для него не существовала. В Дерпт он все же ехать не хотел. Уж совсем расквитаться с Россией, с Петербургом, с теткой Брейткопф, хлебнуть нового воздуха. Море было нужно Вильгельму. Он пошел к Дельвигу посоветоваться. Дельвиг сказал очень спокойно и даже лениво: – Нет ничего проще. Мне предлагают место секретаря у этого толстобрюхого Нарышкина. Он едет за границу на несколько лет. Рассердился, что жене не дали екатерининской ленты, и хочет расплеваться с Россией. Я ехать ленив. Завтра я с ним переговорю – и в путь-дорогу. Всех разбросало: Пушкин в ссылке, ты уезжаешь. Забавно! Вильгельм первый раз за полгода свободно вздохнул. Назавтра же сговорился он с Нарышкиным. Александр Львович был необычайно учтив. Он прищуренными глазами осмотрел Кюхлю. Чудаковатая фигура его будущего секретаря ему очень понравилась. В ней было нечто оригинальное. С таким не соскучишься в пути. Они условились о дне отъезда. Вильгельм должен получить отставку, уладить все дела, выхлопотать паспорт. Маршрут: Германия – Южная Франция («прекраснейшие места, – сказал Нарышкин, – лучше Италии»), Париж. В Париже Александр Львович собирался осесть на более продолжительное время. Когда Вильгельм возвращался домой, его окликнул голос девушки, он посмотрел: мимо проехала Дуня. Она радостно ему улыбнулась. Вильгельм приподнял цилиндр и несколько минут смотрел ей вслед. Вечером этого дня Вильгельм долго ходил взад и вперед по комнате. Он думал о Пушкине, о Софи, о Рылееве, раз вспомнил Дунино лицо, – но сквозь них уже мелькали какие-то новые поля, моря, Европа. Кого он оставлял? Друзья его забудут скоро. Пушкин не пишет – что ж, он далеко… Мать? Он ей радостей не принес. «Ни подруги, ни друга не знать тебе вовек», – вспомнил он Пушкина. Он поглядел на его портрет и стал укладываться. Европа I Свобода, свобода! Как только захлопнулся за ними шлагбаум, Вильгельм все забыл: и Софи, и Панаева, и даже тетку Брейткопф. Ему было двадцать три года, впереди лежала родина Шиллера, Гёте и Занда, и загадочный Париж с еще не остывшей тенью великого переворота, с Латинским кварталом, шумный и ласковый, Италия с небывалым небом и воздухом, который излечит его грудь. Вперед, вперед! Александр Львович Нарышкин, кося иронически заплывшими глазками на Вильгельма, был поражен его словоохотливостью. Длинный сухарь был положительно любопытным собеседником и, что еще больше нравилось старому остряку, наполовину утратившему вкус ко всему, даже к остротам, «ужасным оригиналом». Александр Львович прожил большую жизнь. Был и придворным куртизаном (чин его был обер-гофмаршал), и директором театров, и знаменитым петербургским хлебосолом, и как-то не удержался ни тут, ни там, не осел нигде – и ехал сейчас за границу дошучивать свободное время, которого, кстати, было много. По каким причинам, – было неясно никому, в том числе, верно, и самому Александру Львовичу, чуть ли не действительно потому, что его жену, Марию Алексеевну, обошли екатерининской лентой. Настроений у Александра Львовича за день менялось до десятка. Порция крупных острот и каламбуров за завтраком, недовольное, важное и оппозиционное настроение к вечеру, а в промежутке тысяча неожиданных решений и удивительных поступков. Если Александр Львович решал за завтраком в «этом городишке» ни часу лишнего не сидеть, то это означало, что он засядет в нем на неделю. Если Александр Львович был доволен всеми служащими с утра, это был верный признак того, что за обедом он будет всех бранить. Разговоры его были не только остры, у него была прекрасная память, и Вильгельм с удивлением иногда открывал в своем толстом патроне образованность, которой раньше в нем и не подозревал. Анекдотов о двух дворах Александр Львович знал такое множество, что Вильгельм не раз спрашивал его, почему он не запишет, – получилась бы презанимательная книга. Александр Львович отмахивался и говорил: – Напишешь, а потом скажут, что сочинил, – к чему мне это? Нарышкин был богат бесконечно, и это, видимо, его тяготило, потому что он ухитрялся тратить там, где это было, казалось бы, невозможно. Покупал по дороге решительно все: и роскошные ткани, и ковры, и вазы, и камни, и книги – лишь бы все это было «оригинально». Он был уже стар, полупотух, и Вильгельм только догадывался, каким фейерверком был этот человек в молодости. Чудак старого света полюбил нового чудака. Когда Вильгельм соскакивал с коляски, чтобы сорвать по дороге полевой цветок, Александр Львович смотрел на него с удовольствием. Суждения нового чудака занимали его, как какая-нибудь модная безделушка в лейпцигской лавке. Немного ливонской скуки по дороге. Но она восхитила Вильгельма. Огромные ели, темно-зеленые сосны, непроходимые болота напоминали ему те места, в которых он провел раннее детство: мрачное Ульви, Авинорм, изрезанный ручьями, песчаный Неннааль. Вильгельм столько наговорил романтической чертовщины о ливонских замках, что Александр Львович, суеверный, как всякий истый русский вольтерианец, был немного даже смущен. Прекрасный возок несет Александра Львовича и Вильгельма. Мелькают тракты, версты, запыленные листы придорожных дерев. Дальше! И Вильгельм в Германии. II Дорогой между Гурцбергом и Грозенгаймом. 27/15 октября 1820 г. Мы оставили Берлин и Пруссию. В Берлине я, между прочим, посетил фарфоровую фабрику. Механические работы, машины, горны и прочие предметы, для многих очень занимательные, не только не возбуждают во мне любопытства, они для меня отвратительны; нечистота и духота, господствующие в них, стесняют, стук оглушает меня, пыль приводит в отчаяние, а сравнение ничтожных, но столь тяжелых трудов человеческих с бессмертными усилиями природы будит во мне какое-то смутное негодование. Только тогда чувствую себя счастливым, когда могу вырваться и бежать под защиту высокого и свободного неба; чувствую себя счастливым даже под завыванием бурь и грохотом грома: он оглушает меня, но своими полными звуками возвышает душу. Дрезден. 30/18 октября. Елиза фон дер Реке, урожденная графиня Медем, величественная, высокая женщина, она некогда была из первых красавиц в Европе, ныне, на шестьдесят пятом году своей жизни, Елиза еще пленяет своею добротою, своим воображением. Фон дер Реке была другом славнейших особ, обессмертивших последние годы Екатеринина века: ее уважали особенно, потому что она умела бороться с гибельным суеверием, которое Каглиостро и подобные обманщики начали распространять в последние два десятилетия минувшего, осьмнадцатого века. Ныне это суеверие не встречает даже между мужчинами столь просвещенных противников, какова была в прошедшем столетии смелая женщина-автор, в наше время оно быстро распространяется, воскрешая старинные, давно забытые сказки наших покойных матушек и нянюшек и находя покровителей высоких! Все мы смеемся над привидениями, домовыми, предсказаниями и волшебниками; но как не признать власть черных и белых магов, говорящих самым отборным и темным языком о возможности соединиться с душами, отлученными от тела, о существовании элементарных духов, о тайных откровениях и предчувствиях? Зато господа Каглиостро нашего времени одеваются в самое лучшее английское сукно, носят карманные часы, от них пахнет ароматами, их руки украшены кольцами, а карманы нашими деньгами; они все знают, везде бывают, со всеми знакомы, наши жены находят, что они ловки и любезны, а мы, что они премудры! И как высоко эти господа порою забираются! Но возвратимся к женщине, которая сорвала личину с их предшественника. – Каглиостро в свою бытность в Митаве успел воспламенить молодое тогда воображение госпожи фон дер Реке и сестры ее, герцогини Курляндской. Впрочем, Елиза не долго могла быть в заблуждении; она вскоре открыла всю гнусность обманщика и почла своею обязанностью пожертвовать собственным самолюбием для спасения других от сетей подобных извергов: она отпечатала описание жизни и деяний графа Каглиостро в Митаве. Я никогда не забуду этой величавой, кроткой любимицы Муз: вечер дней ее подобен тихому, прекрасному закату солнца, ее обожают все окружающие. III Комната небольшая, загроможденная книжными шкапами, рукописи лежали на столе. Смотря на Вильгельма глубокими, впалыми глазами, Тик явно скучал. Смуглое лицо его имело брюзгливое выражение, и цыганский, бегающий взгляд был грустен. Вильгельм чувствовал себя неловко с этим беспокойным, скучающим человеком. Они говорили о друге Тика, необычайном Новалисе, который так рано и так загадочно умер и сочинения которого Тик издал. – Нельзя не пожалеть, – говорил Вильгельм, – что при большом даровании и необыкновенно пылком воображении Новалис не старался быть ясным. Он совершенно утонул в мистических тонкостях. Его удивительная жизнь и прекрасная поэзия прошли без явного следа. В России его никто не знает. – Новалис ясен, – сухо сказал Тик. Он спросил Вильгельма, помолчав: – А кого же из нас в России знают? Это «нас» прозвучало почти неприязненно. – Виланда, Клопштока, Гёте, – смущенно перебирал Вильгельм. – И в особенности Шиллера. Шиллера больше всех переводят. Тик нервно прошелся по комнате. – Виланда, Клопштока, – повторил он насмешливо. – Старая сладострастная обезьяна и писатель, в котором нет ни одной высокой мысли. – У кого нет высокой мысли? – У Клопштока, – отвечал Тик. – Писатель тяжелый и нечистый, с распаленным воображением. Писатель опасный, скептик. Вильгельм смотрел на него в изумлении. – Но Шиллер? – пробормотал он. – Шиллер, – задумчиво протянул Тик. – Это тот фальцет, в котором всегда есть фальшь. В его высоте есть что-то двусмысленное. Он набивает оскомину, как недозрелый плод. Всю жизнь писал о любви, а любил безобразных женщин. Самые патетические монологи он писал тогда, когда дышал запахом гнилых яблок. Когда на вас смотрит человек со слишком ясными голубыми глазами, – сказал он, остановившись перед Вильгельмом, – не доверяйте ему. Это почти всегда лжец. Вильгельм внезапно вспомнил голубые глаза царя, и ему стало не по себе. Тик прохаживался по комнате. – Не хотите ли, я почитаю вам? – спросил он вдруг Вильгельма. Он взял Шекспира в своем переводе и стал читать «Макбета». Он почти тотчас забыл о Вильгельме. Перед Вильгельмом было трое, четверо людей. Напряженный, гортанный голос Макбета и навстречу матовый, ужасно гибкий, как бы сонный голос леди Макбет. Она идет со свечой. Тик взял со стола свечу. Его взгляд остановился, как у сумасшедшего. Вильгельм вздрогнул. Тик смотрел на свою протянутую вперед желтоватую руку. Слова выходили вне смысла, вне значения, страшные и голые, как желтоватая рука, освещенная свечой. Тик опустился тяжело в кресла и опять скучно взглянул на Вильгельма. Тот был бледен. – Я не забуду вашего Макбета никогда. Я его теперь буду переводить на русский язык. – Очень рад, – сказал равнодушно Тик, – я уверен, что вам это удастся лучше, чем мне. Вильгельм откланялся и выбежал на улицу. Вот она, страшная Европа, Европа романтических видений, подобных грезам пьяного, уснувшего в подземелье. На воздух! IV Дрезден. 3 ноября/22 октября. Познакомился с молодым человеком, которого полюбил с двух первых свиданий: его имя Одоевский, он в военной службе и теперь находится в Дрездене для своей матери, коей здоровье несколько расстроено. Вы себе можете вообразить, друзья мои, как часто я бываю у Одоевского, можете вообразить, что мы разговариваем только и единственно о России и не можем наговориться о ней: теперешнее состояние нашего Отечества, меры, которые правительству надлежит принять для удаления злоупотреблений, сердечное убеждение, что святая Русь достигнет некогда высочайшей степени благоденствия, что не вотще дарованы русскому народу его чудные способности, его язык, богатейший и сладостнейший между всеми европейскими, что предопределено россиянам быть великим, благодатным явлением в нравственном мире, – вот что придает жизнь и теплоту нашим беседам, заставляющим меня иногда совершенно забывать, что я не в Отечестве. В постоялом доме Hфtel de Pologne, где ныне живем, нашел я еще несколько человек русских; один говорил мне про Пушкина, с которым обедал в Киеве; я был чрезвычайно рад, что мог их познакомить с новой поэмой «Руслан и Людмила». Дрезден. 9 ноября/28 октября. Я видел здесь чудеса разного разбора: двух великанов, восковых чучел, морского льва, благовоспитанного, умного, который – чудо из чудес – говорит немецким языком и, как уверяют, даже нижнесаксонским наречием. Люблю вмешиваться в толпу простого народа и замечать характер, движения, страсти моих братьев, коих отделяют от меня состояние и предрассудки, но с коими меня связывает человечество; их нигде не увидишь в большей свободе, как при зрелищах; здесь занятое их любопытство раскрывает в речах нрав их; они обнаруживают здесь все свои познания, свои чувства, свой образ мыслей. Саксонец вообще в таком случае тих, молчалив, внимателен, глубокомыслен; дети и старики, мужчины и женщины безмолвствовали с каким-то благоговением; они, казалось, в самом деле видели перед собою безмолвных правителей Европы, с которыми знакомила их быстрым, свистящим голосом обладательница их карикатурных изображений; казалось, хотели броситься к «безумному Занду», который при них убивал Коцебу, смотрели на госпожу Сталь и на морского льва, на великаншу и на всех присутствующих важно, пристально, спокойно, с величественною осанкою. Лейпциг. 20/8 ноября. Сюда, в Лейпциг, приехали мы вчера поутру. Лейцпиг пригожий, светлый город; он кипит жизнью и деятельностью; жители отличаются особенною тонкостью, вежливостью в обращении; я здесь ничего не заметил похожего на провинциальные нравы: Лейпциг по справедливости заслуживает название Афин Германии. В окрестностях оного, как вообще в Саксонии, почти нет следов минувшей войны; жители зажиточны и говорят обо всем бывшем, как о страшном сновидении: с трудом могу вообразить, что здесь, в мирных полях лейпцигских, за несколько лет перед тем решалась судьба человечества. Счастлива земля, в которой сила деятельности живет и поддерживает граждан и подает им способы изглаживать следы разрушения! Здесь в наше время два раза бились народы за независимость: здесь были наконец расторгнуты их оковы! Святая, незабвенная война! Раздор не разделял еще граждан и правителей, как ныне; тогда еще во всех была одна душа, во всех билось одно сердце! Ужели кровь, которая лилась в полях лейпцигских, лилася напрасно? Веймар. 22/10 ноября. Вчера вечером приехали мы в Веймар, в Веймар, где некогда жили великие: Гёте, Шиллер, Гердер, Виланд; один Гёте пережил друзей своих. – Я видел бессмертного. Гёте росту среднего, его черные глаза живы, пламенны, исполнены вдохновения. – Я его себе представлял исполином даже по наружности, но ошибся. – Он в разговоре своем медлен; голос тих и приятен: долго я не мог вообразить, что передо мною гигант Гёте; говоря с ним об его творениях, я однажды даже просто его назвал в третьем лице по имени. – Казалось, ему было приятно, что Жуковский познакомил русских с некоторыми его мелкими стихотворениями. Веймар. 24/12 ноября. Я здесь также навестил доктора де Ветте, известного по письму своему к Зандовой матери. В де Ветте ничего не нашел я похожего на беспокойный дух и суетность демагога. Он тих, скромен, почти застенчив; в обращении и разговоре умерен и осторожен. Письмо к де Ветте я получил от Ф., старинного моего знакомого: он знал меня еще в Верро; – тогда мне было с небольшим двенадцать лет; и я, ученик уездного пансиона, с большим почтением смотрел на гимназиста Ф., когда приезжал он из Дерпта к нашему доброму воспитателю; мы с того времени не виделись. – В Лейпциге нашел я его человеком умным, основательным, ученым. – Так-то соединенные в детстве и молодости расходятся и, если встречаются в другое время и под иным небом, даже удивляются, что могли опять встретиться. – Счастливцы еще те, которым по крайней мере удается увидеться с товарищами весны своей; но как часто мы разлучаемся с нашими милыми и не узнаем даже, когда расстаются они с жизнью! V Вильгельм шел от доктора де Ветте как в тумане. Мягкий взгляд из-за очков и пепельные длинные волосы подействовали на него неотразимо. Взгляд доктора! Это был тот понимающий взгляд, которого Вильгельм до сих пор не видал еще. И в этом взгляде Вильгельму ясно почудилось сожаление к нему. Это немного взволновало Вильгельма, но день был солнечный, чужая улица шумела музыкально, не так, как в России. Вильгельм шел, смотря в голубое зимнее небо, ни о чем не думая. Молодой человек коснулся его руки. Вильгельм вздрогнул. Это был студент Леннер, с которым он уже два дня как познакомился, покупая книжки в лавке. Он сказал Вильгельму, улыбаясь: – Какой чудесный день! Не правда ли? Потом, сразу изменив тон: – Могу ли надеяться, что сегодня вечером вы сможете посетить мое жилище? Я бы никак не посмел утруждать вас, если бы не одно обстоятельство, которое окажется, надеюсь, интересным для вас. Вильгельм слегка удивился, но поблагодарил и обещал. Леннер жил на окраине в узком переулке, черепичные пологие кровли почти сходились над головой. – Nannerl! – кричал где-то вдали строгий голос. Вильгельм поднялся по шаткой деревянной лесенке в комнату Леннера. Студент ждал уже его. Беднота его комнаты поразила даже Вильгельма. Тощий матрац в углу, круглый столик с зажженной свечой, этажерка со стопкой книг – вот и вся мебель. У Леннера сидел другой человек, маленький, плотный, с выпуклыми черными глазами, с толстыми губами. Оба пожали Вильгельму горячо руки, а маленький пристально на него поглядел. Разговор шел о литературе, о России, Steppen и Sibirien которой студенты довольно плохо представляли себе; настала минута перерыва. Вильгельм чувствовал себя неловко. Визит был бесцельный. Тогда маленький, плотный, глядя в упор на Вильгельма, сказал ему: – Мой друг Леннер сказал мне, что вы интересуетесь нашим Карлом. Леннер тихо приоткрыл дверь и посмотрел, не подслушивает ли кто. Вильгельм вопросительно взглянул на него. – Карлом, Карлом Зандом, – повторил маленький и, не дожидаясь ответа, заговорил-забулькал: – Мы вам доверяем совершенно – я знаю от Леннера, о каких книгах вы спрашивали. Вы были неосторожны. Слушайте же. Дело Карла не погибло. Югендбунд растет не по дням, а по часам. Кровь Карла не пролилась даром. Организация рассыпана по всей стране. Но мы бессильны против всей гидры – остается Меттерних, остается ваш император. Скажите одно – когда? Есть ли надежда? Вильгельм сидел слегка испуганный. Он развел руками: – Все кипит, но непонятно, как и к чему. – Значит, положение неясно? – формулировал маленький, плотный. – Да, неясно, – колебался Вильгельм. Он стеснялся, у него было чувство, как будто его принимали за кого-то другого. – Ну, – сказал маленький, взглянув на Леннера, – мы верим, Фридрих, не правда ли? Он быстро распростился с Вильгельмом, с Леннером и выбежал. – Кто этот ваш друг? – спросил Вильгельм у Леннера. – Это наш секретарь, – сказал Леннер, почему-то неохотно, – он был лично знаком с Зандом. – Могу я вас попросить о принятии скромного подарка, – спросил он Вильгельма немного погодя, и голубые глаза его потемнели, – от бедного человека, каков я? Примите на память. Бог весть, встретимся ли еще. Он выдвинул ящик у стола, огляделся кругом и, удостоверившись, что их никто не видит, протянул Вильгельму овальный портрет Занда. Вильгельм пожал ему руку, и они бросились друг другу в объятия. Это была внезапная дружба, которая между людьми старше двадцати пяти лет не завязывается. Она, как солнечный день, неверна, ее забывают, и если она иногда вспоминается, то от этого становится внезапно больно, но без таких дружб жизнь была бы неполной. VI Царь второй раз перечитывал записку. Эту записку ему передал всегда вежливый, всегда сияющий Бенкендорф. Царь не очень любил его; этот молодой генерал быстро и ловко шел вверх, он был уже начальником штаба гвардейского корпуса, но излишняя старательность его раздражала Александра. Голубые глаза Бенкендорфа глядели необыкновенно искательно. Он был чрезмерно близок к великому князю Николаю, чего ревнивый к власти царь не переносил. Говорили, что Бенкендорф похож лицом на царя. Царь отлично понимал качество доброты, сиявшей в голубых глазах Бенкендорфа и пленявшей женщин (Бенкендорф был бабник). И вот эта записка тоже удручала царя. Было начало июня. Он только что вернулся из Лайбаха в Царское Село, и ему хотелось одного – отдыха. Царскосельские липы, белые женские руки, полковая музыка, небольшой парад и смотр – вот и все, что ему было нужно сейчас. И он с некоторой досадой склонился во второй раз над запиской не в меру старательного Бенкендорфа, который мог бы с ней подождать. А записка была чрезвычайно неприятная. Несомненно, завелось в России какое-то весьма подозрительное тайное общество. Это уже не были масоны, с которыми, конечно, тоже было неладно, которые тоже совались не в свои дела и были неприятны. Но общество, о котором писал Бенкендорф, было откровенно разбойничье, политическое, с очень опасными чертами, с какими-то чуть ли не карбонарскими приемами: какие-то тройки, десятки, заседания… И все-таки Бенкендорф ошибается. Есть там какое-то общество, но не революционное. Зачем произносить слово «революционное» в отношении к России? Может быть, оно заражено критическим духом, но в России революции нет и быть не может. Царь не хотел читать слово «революционный». Он боялся этого слова и досадовал на Бенкендорфа: «Критическое, критическое направление, никакой революции нет». Промелькнуло воспоминание о Семеновском полке, его полке, его лейб-гвардии, которая так бессовестно обманула его ожидания. Он боялся этого воспоминания, как личной обиды. Он рассыпал семеновцев, он уничтожил полк, стер их память с лица земли. Полно, стер ли? Да, да, их тогда же перевезли в Свеаборг, говорят, была буря – в это время суда уже не ходят – они чуть не погибли – и хорошо бы, если б погибли, пусть, пусть не бунтуют. Сколько хлопот! А как хорошо бы все устроилось, если бы весь этот полк погиб там где-нибудь, на пути в Свеаборг! А то пришлось перекинуть его на юг, во второй и третий корпус. И Бог один ведает, чего они там еще натворят. Все это, конечно, дело рук умников, тех самых, о которых ему вот и Бенкендорф пишет, и полусумасшедший Каразин писал. И все-таки Бенкендорф ошибается: никакой революции в России быть пока не может. Умников надо изъять – и критическое направление прекратится. Он опять принялся читать. Общей части записки он не читал, пробегал ее глазами с неясным страхом, и слово «революция», промелькнувшее еще раз, заставило его снова поморщиться. Генерал перестарался. Не следует повышать его. Зато с величайшей аккуратностью царь читал имена, соображал, записывал их в книжку. «…Николай Тургенев, который нимало не скрывает своих правил, гордится названием Якобинца, грезит гильотиною и, не имея ничего святого, готов всем пожертвовать в надежде выиграть все при перевороте…» «…брался с профессором Куницыным издавать журнал по самой дешевой цене для большого расхода, полагая издержки за счет общества, в котором бы помещались статьи, к цели общества относящиеся. Содействовать сему обязаны были все члены; также брались: Чаадаев (испытывавшийся еще для общества), Кюхельбекер (молодой человек с пылкой головою, воспитанный в Лицее, теперь за границей с Нарышкиным) и другие…» Не угодно ли? Царь выглянул в окно и посмотрел на Лицей. Отогрел змей на своей груди, на своей собственной груди… Лицей, Куницын и этот сын маменькиной фрейлины, немец. Прямо под боком, возмутительно. Стихотворения Пушкина. И все это творится у самого его дома. А ведь он сам, сам открывал этот Лицей. Он подошел к шифоньерке с секретным замком и достал еще одну бумагу. Это был донос Каразина. Да, да – и этот вот предупреждает о Лицее. Стихотворец Пушкин… портрет Лувеля… Это прямо галерник какой-то, brigand…[15] И вот стихи возмутительные этого немца: Злодеям грозный бич свистит И краску гонит с их ланит, И власть тиранов задрожала. – Не угодно ли? – Александр не без изящества поклонился… «…Поелику эта пьеса была читана в обществе непосредственно после того, как высылка Пушкина сделалась гласною, то и очевидно, что она по сему случаю написана». Без всякого сомнения… «…Все это пишут и печатают бесстыдно не развратники, запечатленные уже общим мнением, но молодые люди, едва вышедшие из царских училищ, и подумайте о следствиях такого воспитания!» Александр невольно выглянул в окно. …Несомненно, разврат под боком. Отрицания благого промысла всюду… И всюду критический дух… Надо Аракчеева повидать, что-то нужно опять предпринять непременно… «И власть тиранов задрожала». Он усмехнулся. …Мальчишка. Теперь за границей? – Он поморщился. – Не следовало пускать. И записал: «Кюхельбекер. Поручить под секретный надзор и ежемесячно доносить о поведении». VII Лион. 21/9 декабря 1820 г. Германцы доказали в последнее время, что они любят свободу и не рождены быть рабами, но между их обыкновениями некоторые должны показаться унизительными и рабскими всякому, к ним не привыкшему. К сему разряду в особенности принадлежит употребление качалок (портшезов). – Признаюсь, что в Дрездене, где нет извозчиков, в худую погоду, полубольной, я несколько раз принужден был пользоваться ими; но как воображу, что еду или, что все равно, несусь на плечах мне подобных, я всегда готов был выпрыгнуть. – Еще менее показался мне обычай заставлять за деньги петь на улицах сирот, воспитывающихся за счет общественный: больно видеть этих бедных детей в их длинных черных рясах и в огромных шляпах, каковые у нас при похоронах носят могильщики! Вечером они поют при факелах: тогда их напевы, томные, протяжные, ужасны при тишине, повсюду царствующей; вступая в жизнь, они уже должны быть проповедниками смерти, суда и разрушения. В Дрездене, на новой площади, всякий раз встречал я хор этих певчих; они казались мне привидениями или усопшими, которые оставили кладбище, чтобы напомнить живым о превратности всего земного. Когда мы между Килем и Страсбургом с Александром Львовичем переходили пешком через мост, который соединяет и разделяет Германию и Францию, в сердце моем ожило воспоминание о моей разлуке с отечеством: зеленые воды Рейна шумели у ног наших; утро было ясно, тепло и тихо. Дельвиг поручил мне вспомнить о нем на берегах Рейна; с ним все друзья мои предстали моему воображению. Я вспомнил наши добрые вечерние беседы, где в разговорах тихих, полных чувства, и мечтаниях вылетали за рейнским вином сердца наши и сливались в выражениях, понятных только в кругу нашем, в милом семействе друзей и братий. VIII Как только приехали в Париж, Вильгельм совсем забросил дела и почти не видал Александра Львовича. Правда, Александр Львович не очень обременял его занятиями, и секретарство Вильгельма больше ограничивалось разговорами да рассуждениями на самые разнообразные темы. Приходилось иногда и писать письма, полуофициальные и довольно курьезные. В конце каждого письма Александр Львович неукоснительно справлялся о том, что играют сейчас в петербургских театрах и каковы сейчас погоды в Петербурге. В Париже они прожили зиму. Вильгельм бродил по Парижу. В Лувре он простаивал перед Венерой Милосской по часам вместе с дюжиной приезжих англичан и англичанок, шатался без цели по бульвару Капуцинов и пил дешевое вино в кабачках Латинского квартала. О своем здоровье он и думать забыл. Грудь дышала необычайно легко. Париж был не весел. В нарядной толпе сновали шпионы: Людовик XVIII боялся заговоров. С некоторых пор по пятам за Вильгельмом всюду ходил маленький неопрятный человек, белокурый, с водянистыми глазами. Человек был терпелив, заходил за Вильгельмом в кабачки и рассматривал в Лувре старые картины. Однажды, когда Вильгельм шатался по бульвару, какой-то человек в широкополой шляпе оглянулся на него и остановился. Огромный рост Вильгельма, странная наружность, блуждающие глаза часто останавливали внимание французов и, что особенно было больно Вильгельму, – француженок. Он отлично знал свое безобразие и к удивленным взглядам привык. Но человек смотрел слишком пристально. Это было дерзостью. Вильгельм вспыхнул и шагнул к нему. Знакомые косые глаза посмотрели вдруг на него, и человек сказал изумленно: – Guillaume! Кюхля вгляделся. – Сильвер! Черт возьми! Это был Броглио. Броглио возмужал, располнел и хотя был косоглаз, но выглядел совершенным красавцем. С тех пор как они кончили Лицей, он словно в воду канул, никто о нем ничего не знал. Они зашли в кофейню. В кофейне было много народу. Белокурый человек с водянистыми глазами, не то парикмахер, не то приказчик, сидел в углу. Рядом был пустой столик. Друзья уселись, заказали «Вдову Клико» и начали вспоминать. – Помнишь, как я боролся с Комовским? – говорил Сильвер и смеялся. Он смеялся не потому, что в его воспоминании о Комовском было что-нибудь смешное. Просто он был здоров, весел, красив и молод, он встретил старого товарища – и они оба хохотали над каждым пустяком, который вспоминали. – А Яковлев, паяс, – помнишь? – подсказывал Броглио. С этим человеком, ладным, красивым и веселым, Вильгельм чувствовал себя тоже здоровым, простым и, пожалуй, красивым. Они сидели за «Вдовой Клико». – Друг, – сказал Броглио, хмелея и охорашиваясь, что очень шло к нему, – мы, верно, видимся в последний раз. Выпьем же дружнее. – Отчего ты так грустен? – спросил Вильгельм. Броглио вздохнул, и, кажется, непритворно. – Так и быть – я тебе открою. Я филэллэн, то есть я – за борьбу греков. Все наши за греков, за их независимость. – Кто это ваши? – спросил Вильгельм. Сильвер оглянулся вокруг. Он сказал важно и довольно громко: – Неаполитанские карбонарии. Вильгельм жадно всматривался в Броглио. – Неужели, Сильвер? Ты не шутишь? – Не шучу, – ответил Сильвер, покачивая головою. – Я скоро отправляюсь в Грецию командовать отрядом. Он немного помрачнел, но взглянул на товарища с видом превосходства. – Да – и, когда придет весть о моей гибели, ты, друг, должен меня помянуть «Вдовой Клико». Он заметно рисовался: «Вдову» сменил уже резвый аи. Вильгельм смотрел на друга с удивлением и даже страхом. Этот беззаботный Броглио, оказывается, гораздо больше пользы человечеству приносит, чем сам Вильгельм. Вильгельм начал жаловаться: – Сильвер, мне не везет. Меня всюду окутывают какие-то тяжелые пары. Отовсюду кто-то меня выживает. Это судьба, Сильвер. Я хочу многое совершить… Я поэт, настоящий поэт. И что же? Женщины меня дичатся; они меня выгнали из России. (Вильгельм был пьян и как-то все немного преувеличивал; ему было очень хорошо и грустно.) Я не знаю, где мне и на чем остановиться… Сильвер слышал только его последние слова. – Guillaume, – сказал он очень веско и просто, – ты тоже должен поехать в Грецию. Вильгельм почти протрезвился. Он быстро взглянул на Броглио и задумался. Как это просто! Разрешить все одним ударом! Ехать в Грецию! Сразиться там и умереть! Он протянул руку Броглио. – Неаполь. Trattoria marina.[16] Приезжай. Вызовешь «младшего». Вильгельм посмотрел на него жадно и радостно. Когда они выходили из кофейни, с соседнего столика сорвался маленький человечек, парикмахер или приказчик, и пошел в двух шагах от друзей, еле переставляя ноги и бормоча под нос песенку, так что прохожие со смехом на него указывали пальцами. Но когда прохожие не попадались, а друзья не оглядывались, походка у человека внезапно становилась ровной, а песенка обрывалась. Он прислушивался. IX Утром Вильгельм быстро оделся и заходил по комнате. Мысль о Греции не покидала его. Неаполь, Греция. Он знал, что если поедет туда, то назад не вернется. Поехать в Грецию – значило поехать умереть. Смерть его не пугала. Он стоял под пулями, он двадцать раз мог умереть на каждой глупой дуэли. Его останавливало другое. Сколько несведенных счетов, сколько начатых трудов. Ехать в Грецию было геройством, и вместе с тем это было похоже на бегство. Он почему-то вспомнил, как Дуня посмотрела на него тогда у тетки Брейткопф. Он шагал по комнате. Слишком просто разрешалось все – и тоска и неудачи, одним махом. Это слишком короткий путь. Он вспомнил Пущина. Что бы сделал Пущин на его месте? И он никак не мог себе представить Пущина в Греции. Пушкин – тот бы непременно сбежал в Грецию. Как ужасно, что нельзя ни с кем посоветоваться, как нужен теперь был бы ему Грибоедов. В дверь постучали. Вошел слуга: – Александр Львович просят вас к себе. Вильгельм прошел в апартаменты Александра Львовича. Нарышкин снял себе отель в Париже, большой, нелепый и неудобный. У Александра Львовича был особый талант – он нигде и никогда не мог устроиться удобно. Может быть, поэтому судьба ему послала такого секретаря, как Вильгельм. Александр Львович только что получил дурное письмо от Марьи Алексеевны. Так как сердитые письма от Марьи Алексеевны приходили часто, то Вильгельм сразу по выражению лица старика догадался об этом. Марья Алексеевна была лет тридцать назад красавицей и до сих пор никак не могла простить этого своему мужу. Ее вечно обходили наградами, муж тоже недостаточно ее ценил. Она была большая политиканка, знаменитая сплетница и держала в страхе весь светский Петербург. Марья Алексеевна, собственно, и настояла на поездке за границу, но в последний момент вдруг заупрямилась и осталась одна в Петербурге. Теперь она терроризировала Александра Львовича своими письмами. Александр Львович смотрел на Вильгельма жалобно. – Вильгельм Карлович, родной, – заговорил он, брюзжа, – тут отношения два-три надобно написать – князь Иван Алексеичу да еще кой-кому. Винюсь, что обеспокоил. Вильгельм развернул бумаги, приготовился слушать Александра Львовича, но тот и не думал говорить о делах. – А то отложим, – сказал он вдруг нерешительно. – Отложим, – решился он окончательно. Он смотрел на Вильгельма грустно. – Я ведь вас люблю, Вильгельм Карлович, – неожиданно сказал он, – Бог с вами, прямо люблю. Вильгельм в замешательстве поклонился. – Я тоже вас люблю, Александр Львович, – пробормотал он. – И знаете ли что? – сказал Нарышкин. – В Россию брюхом хочется. Я, пожалуй, здесь до весны не досижу. Я к себе в Курск поеду. Я французами, батюшка, тридцать лет назад еще объелся. Если б не Марья Алексеевна, я б с места не скрянулся. – Александр Львович задумался. – И знаете ли, государь мой, – сказал он Вильгельму, – едемте вместе ко мне. Мой оркестр рожковый вы услышите – вам тошна Grand Opera[17] станет. Вильгельм слушал с каким-то тайным удовольствием. Он знал, что на сумасбродного Александра Львовича просто стих нашел, а через час он выедет диковинным цугом в Булонский лес, будет грассировать, как природный парижанин, и к вечеру благополучно забудет Россию, Курск и рожковый оркестр. Но Александр Львович в такие минуты бывал ему очень приятен. – И по совести, – лукавствовал, склонив толстую голову, Александр Львович, – я даже, убейте меня, не могу понять, что за бес нас с вами в настоящее время в этот отель засадил, в котором даже понять ничего нельзя, так все разбросано, когда в России и удобно, и тепло, и, главное, все понять можно. – Все? – улыбнулся вопросительно Вильгельм. – Все, – с удовольствием отвечал старый куртизан. – Здесь, скажем, что теперь поют: Faridondaine? – И он запел, потряхивая головой, с вызывающим либерализмом новую песню Беранже: La faridondaine Biribi… Biribi.[18] – Ничего не понять: biribi-biribi, – повторил он, отлично грассируя и любуясь словечком. – А у нас все понятно: баюшки-баю. Вильгельм захохотал. Александру Львовичу тоже его шутка необычайно понравилась, и он повторил еще несколько раз, с торжеством глядя на Вильгельма: – Biribi-biribi. То-то и есть. – И потом добавил скороговоркой, отвечая себе уже на какую-то другую мысль (чуть ли он не проигрался накануне в biribi): – С пустой головой сюда можно, с пустыми руками – никак. Когда Вильгельм вернулся к себе, решимость его поколебалась. Греция его манила, но красавца Броглио он вспомнил даже с некоторым неудовольствием. Все было не так просто. В Грецию вел какой-то окольный путь. «С пустыми руками» туда ехать нельзя было. «Biribi», – вспомнил он Александра Львовича и рассмеялся. Он выглянул в окно. Весенний Париж был сер и весел. Толпы гуляли по улицам, и слышался порою женский смех. Где теперь Пушкин? Каково Александру в грязных южных городишках? Что Дельвиг поделывает? И Вильгельм сел ему писать письмо. Завтра у него был важный визит – к Бенжамену Констану, который взялся устроить Вильгельму чтение лекций о русской литературе. X Дядя Флёри, друг Анахарсиса Клоотца, оратора рода человеческого, одинокий и сумрачный математик, обломок 93-го года, писал свой труд о всемирной революции. Только в общности всех народов было спасение революции от гнилой XVIII обезьяны (так дядя Флёри называл «Желанного Людовика»). Дядя Флёри долго изучал все угнетенные страны, в которых мог вспыхнуть пожар. Пока жив хоть один тиран, свобода не может быть обеспечена ни для одного народа. Неаполь раз, Испания два, Штаты три, Греция четыре. В Германии только что упала голова Занда, во Франции снова растет дух убитой вольности. Оставались Англия и Россия. Россия была загадкой для дяди Флёри, а загадок он не любил: труд его о всемирной революции был написан в форме аксиом, лемм, теорем. В России не народ убивал тиранов, а тираны спорили между собою. Там было рабство. Два имени привлекали внимание дяди Флёри: Стефан Разэн, страшный казак, который грозил опрокинуть деспотический старый порядок, и в особенности Эмилиан Пугатшеф, вождь рабов, организатор высокого полета, русский Спартак, удовлетворявший дядю Флёри прямолинейностью военной тактики. Рабы – это было тело революции. Тело нуждалось в голове. Дядя Флёри не видел этой головы. Русская его теорема отдела II за № 5 была недописана. Дядя Флёри зорко следил за русскими сведениями. Поэтому, когда он узнал, что молодой русский профессор и поэт читает в Атенее лекции о русской литературе, он постарался пробраться туда. У поэта была странная фамилия, дядя Флёри никак ее не мог запомнить: Бюккюк, что-то вроде Кюкельберг. Когда дядя Флёри увидел и услышал русского поэта, он еще больше удивился. Длинная, согбенная фигура, вытянутое лицо, кривящийся рот, огромные руки с лихорадочно двигающимися пальцами, тонкий и хриплый голос – все это кого-то напоминало дяде Флёри. Он где-то уже слышал этот голос. На лекции он ходил аккуратно. Зал Атенея был переполнен, в первых рядах сидели литературные знаменитости – дядя Флёри видел сухой профиль белокурого Констана, бледное лицо и горящие глаза Жульена, толстое, крупное лицо Жуи. Рядом сидел какой-то бесцветный человек с мутными глазами, который усердно записывал лекции и жадно всматривался во все лица, – может быть, газетчик, журналист. Две первые лекции понравились дяде Флёри. Поэт начал с истории, и притом древнейшей. Древняя Россия с ее простодушными нравами, мужественным духом простонародия, интригами бояр и отсутствием возможности организоваться в единое, сколько-нибудь крепкое государство, развитие частного быта и несовершенство государственного механизма, – все это было важно для дяди Флёри. По отдаленным предкам он имел возможность приблизиться к разрешению русского вопроса. Впрочем, и вся зала внимательно слушала поэта, может быть пораженная его необычайной внешностью. Но на кого похож этот длинный, восторженный поэт? Дядя Флёри никак не мог припомнить. И только в третий раз, во время третьей лекции этого странного поэта – он вспомнил. Поэт говорил о древней простонародной русской поэзии. Он утверждал, что народ русский умеет быть в сказках и пословицах удивительно веселым и остроумным. Кто слышит и знает простонародную сказку, тот бывает поражен радушием, мягкосердием, остроумием и непамятозлобием безымянных авторов. Удальство витязей русских необыкновенно. Но песни, старинные песни русские, самые напевы их и самое стихосложение – заунывны. – Почему? – спросил поэт. Он стоял бледный, выпуклые глаза его сверкали. Голос его вдруг охрип. – Не дурной ли это знак, что, начиная с древней истории русской, есть у народа что-то, что мешает ему стать великим, благодатным явлением в мире нравственном, среди всех других народов? – сказал он, задыхаясь. – Рабство, – сказал он глухо, – рабство, которым пахнет хлеб, посеянный рабом, рабство, в коем поется песня. О, какая ненавистная картина, как распространяется рабством развращение! Что может сравниться с ежедневным рабством народа, создавшего веселые сказки и создающего грустные песни, и каково думать, что все это подавляется, все это вянет, что все это, быть может, опадет, не принесши никакого плода в нравственном мире? Да не будет! И, задыхаясь, не владея собою больше, он пошатнулся и, желая удержаться, задел графин с водой и стакан. Графин полетел вниз и разбился вдребезги. В изнеможении Вильгельм упал в кресло, и голова его откинулась. Зала ревела от восторга. И тогда Флёри понял: эта откинутая голова была похожа на голову его друга, Анахарсиса Клоотца, оратора человеческого рода, – дядя Флёри помнил, как палач поднял ее за волосы. Вокруг Вильгельма толпились. Он уже оправился и, бледный, отвечал на рукопожатия. Констан взволнованно и почтительно говорил ему что-то. Вильгельм с трудом слушал. Дядя Флёри протеснился к оратору. Он пожал ему руку и сказал, строго на него глядя: – Молодой человек, берегите себя, вы нужны своему отечеству. Когда Вильгельм выходил одним из последних из зала Атенея, два человека шли вместе с ним: дядя Флёри и маленький белокурый человек с водянистыми глазами. Человек сразу же за дверью метнулся в сторону и исчез. Дядя Флёри взял Вильгельма за руку: – Мой молодой друг, если мы пройдем с вами в одну небольшую кофейню Латинского квартала, где мне необходимо будет вам сказать несколько слов, от которых многое для меня зависит, – я буду счастлив. Вильгельм поклонился с любопытством и готовностью. Голова его еще горела, и идти домой он все равно не мог. Через час дядя Флёри проводил Вильгельма до дому. Он долго смотрел ему вслед. Потом пробормотал с сожалением: – Нет, это не то. Это еще не голова. Он подумал и прибавил с удивлением: – Но это уже сердце. XI Едва Вильгельм оделся, в дверь постучали: Александр Львович звал к себе немедля. Вильгельм застал его в большом волнении: он ходил по комнате мелкими шагами. На поклон Вильгельма ответил сухо. – Прошу садиться, – сказал он, нахмурясь и продолжая бегать по комнате. – Весьма сожалею, но нахожусь принужденным откровенно с вами объясниться. Вы, государь мой, ведете себя неосторожно и подвергаете себя всем опасностям, с этим сопряженным. Сейчас я получил приглашение из консульства сегодня же посетить консула, дабы иметь объяснение по вашему поводу. И догадываюсь – имею основание догадываться, – что причиною всему ваши лекции, что вы вчерась в Атенее публично читали. И, видимо, о вас уже парижский префект в известность поставлен. Вильгельм выпрямился в креслах. Александр Львович бегал по комнате и не смотрел на Вильгельма. Изъяснялся он на сей раз в высокой степени официально. – Само собою разумеется, государь мой, что я в мыслях не держу как-либо осудить ваше поведение, но вы сами довольно знаете, что, состоя у меня на службе, вы тем самым подвергаете неприятностям и даже опасностям людей, нимало в том не виновных. Вильгельм, бледный, улыбаясь, посмотрел на Александра Львовича: – Итак, расстанемся, Александр Львович. Александр Львович продолжал бегать, ничего не говоря. Вдруг он остановился перед Вильгельмом. – Что же это вы натворили, друг мой? – сказал он, с тоской и с испугом глядя на него. Официальность с него разом соскочила. – Я был, вероятно, неосторожен в выборе выражений. Итак, разрешите мне поблагодарить вас. Я сейчас же съезжаю с отеля. – Ну, вот видите, друг мой, – сказал с видимым облегчением Александр Львович, – ах, до чего вас неосторожность доводит. Он подошел к Вильгельму, рассеянно потряс его и обнял. – Бог с вами, я к вам привык, жалко, друг мой, расставаться, – сказал он скороговоркой. Съезжать с отеля Вильгельму пришлось даже скорее, чем он думал. В его комнате сидело двое людей с унылыми лицами. Один из них протянул ему пакет. Префект парижской полиции извещал коллежского асессора Кюхельбекера, что, по распоряжению его, парижского префекта, он, Кюхельбекер, должен покинуть Париж в срок, не превышающий двадцать четыре часа, и о маршруте своем поставить префектуру в известность. Другой молча вручил ему вторую бумагу, где было указано, что настоящим предписывается произвести осмотр вещей и бумаг коллежского асессора Кюхельбекера, а будет нужно – и выемку. Они стали рыться в его бумагах. Один из них вытащил портрет Занда. – Кто это? – спросил он подозрительно. – Мой покойный брат, – отвечал Вильгельм. Через час, перерыв вещи Вильгельма, оба раскланялись и попросили записать маршрут, коим г. Кюхельбекер намеревается следовать. Вильгельм записал: Париж – Дижон – Вилла-Франка – Ницца – Варшава. Он хотел написать «Неаполь», но написал: «Варшава». Должно было соблюдать осторожность. – Мы еще явимся засвидетельствовать ваш отъезд, – проговорил один из префектовых послов. На следующее же утро Вильгельм сел в дилижанс. Людей в дилижансе ехало немного: англичане, двое французских купцов да маленький неопрятный человек с бледно-голубыми глазками. Где он видел эти глаза, этого человека? На лекции? На улице? Забавно, это, вероятно, случайность, но маленький человек все время попадался ему на пути. Англичанин сошел в Дижоне. Маленькому человеку было по пути с Вильгельмом до самой Вилла-Франки. XII Вилла-Франка был белый городок, прижавшийся к утесам. Большая пристань была неприступна для бурь, крепость Монт Альбано так тонко врезывалась в голубой воздух. Вокруг белых домиков были сады агрумиев, смоковниц, маслин, плакучих ветел и миндальных дерев. Дряхлый камень был покрыт плющом, желтые скалы обросли тмином, дикими анемонами, лилиями, гиацинтами. Вильгельм то и дело натыкался на цветы алоэ, росшие среди расселин. Поодаль рыбаки тянули сети, пыхтя короткими трубочками и перекидываясь словами. Дальше виднелись верфи, оттуда несся шум. Вильгельм спустился к бухте и зашел позавтракать в прибрежную тратторию. Вместе с ним зашел и его спутник, тот самый маленький, и уселся за столик, поодаль от Вильгельма. Он был скромен, но смотрел выжидательно и тревожно. Что-то удержало Вильгельма от того, чтобы кивнуть человечку, попросить его присесть к своему столику. Вильгельму дали бутылку местного вина, молодого и крепкого, и устриц. Ночь, как всегда на юге, упала сразу, без предупреждения, без сумерек. Зажгли фонарь. За столиками сидело несколько гондольеров, среди них один красивый, с черными глазами. Вильгельм подозвал его и начал сторговываться в Ниццу. Гондольер выглянул в окно, посмотрел на небо и лениво сказал: – No, signore. Будет буря. Вильгельмов спутник посмотрел на гондольера и медленно закрыл правый глаз. Гондольер подумал. – Хорошо. – Он вдруг согласился, но заломил цену. Вильгельм ужаснулся. Спутник Вильгельма опять подмигнул гондольеру, и гондольер, подумав, равнодушно сбавил. Вильгельм распростился с ними и вышел. Только огненные точки фонариков на гондолах колебались вверх и вниз по воде, шары фонарей так и оставались светлыми шарами и не освещали тьмы. Было очень темно. Гондольер немного задержался в траттории. Он вышел, не глядя на Вильгельма, и, надвинув на голову свой колпак, пошел к берегу. – Луиджи, – окликнул он негромко. – Ао, – отозвался детский голос. Мальчик причалил к берегу, выпрыгнул и живо заговорил, указывая рукой на небо. Гондольер махнул рукой. Согнувшись под тесной крышей гондолы, Вильгельм задыхался. Гондола лезла с волны на волну. Гондольер молчал. Началась гроза. Они уже не скользили по волнам, а шли вверх и вниз, лил дождь, в гондоле было душно, как в земле. – Гребите к берегу, – сказал Вильгельм гондольеру, – гребите к берегу, черт возьми! Нет ли у вас второго весла? – No, signore. Гондола неслась у берега, каждую минуту ее относило. Так прошло с четверть часа. Наконец гроза прекратилась. Духота сразу прошла. Гондольер тяжело дышал, он положил весло и отдыхал. Далеко впереди замаячил огонь, другой – верно, рыбачьи лодки. Гондольер шагнул к кабинке, в которой сидел Вильгельм, и сел рядом с ним. Он молчал. Его молчание и осторожные движения встревожили Вильгельма. Вдруг гондольер схватил Вильгельма за горло и повалил на дно. Вильгельм своими громадными руками обхватил шею гондольера. Оба они лежали на дне гондолы. Вильгельм задыхался. Он почувствовал, что слабеет, и в последний раз сдавил гондольеру горло. Тотчас стало свободнее дышать. Он высвободил голову, привстал и придавил коленом грудь гондольера. Тот тяжело дышал и смотрел на Вильгельма выкатившимися глазами. Вильгельм обшарил его и нашел за поясом стилет. Стилет он бросил в воду. Он был в бешенстве. Ему хотелось убить гондольера и бросить его с размаху в море. Но он только хрипел ему в лицо: – Греби сейчас же. Вдруг незаметным движением ноги гондольер бросил Вильгельма на дно гондолы. Вильгельм крикнул и ударился о борт головой. Потом ему показалось, что лодку сильно качнуло. Он очнулся и увидел: рыбаки держали крепко гондольера, бледного и растерянного, и вопросительно смотрели на них обоих. – Почему ты хотел меня убить? – спросил Вильгельм. Гондольер махнул рукой по направлению к Вилла-Франке. – Деньги, – пробормотал он. Какие деньги? Вильгельм ничего не понимал. Вдруг он вспомнил о своем спутнике с водянистыми глазами, который мельтешил у него перед глазами еще в Париже. Он с любопытством посмотрел на гондольера. – Этот маленький – шпион? – спросил он у гондольера. Гондольер не отвечал. Рыбаки крепко держали его за руки. Вильгельм пожал плечами. – Отпустите его, – сказал он рыбакам, – и помогите мне добраться до Ниццы. Только добравшись до Ниццы, Вильгельм обнаружил, что из трех пачек ассигнаций, которые ему всунул Александр Львович при прощании, осталась одна, самая жиденькая. Две, вероятно, вывалились при свалке в гондоле или их успел-таки вытащить гондольер. Нечего было и думать о Неаполе, Броглио и Греции. XIII Везде носились слухи. На улицах шептались. В Пьемонте карбонарии, друзья вольности, восстали против иезуитов, судей, против короля. Король призвал ненавистных австрийцев. Австрийские войска, по слухам, приближались, чтобы раздавить вольность народную. Австрийцы, тудески,[19] были всем ненавистны. Вильгельм ненавидел их вместе со всеми и, проходя по улицам, чувствовал себя пьемонтцем. XIV …Я оставил Италию в грустном расположении духа. …Слухи, распространившиеся в последние дни моей бытности в Ницце, о движениях Пиэмонтских Карбонариев, бунт Александрии и ропот армии, предчувствие войны и разрушения удвоили мое уныние… Гром завоет; зарев блески Ослепят унылый взор; Ненавистные тудески Ниспадут с ужасных гор: Смерть из тысяч ружей грянет, В тысяче штыках сверкнет; Не родясь, весна увянет, Вольность, не родясь, умрет! …Здесь я видел обещанье Светлых, беззаботных дней: Но и здесь не спит страданье, Муз пугает звук цепей! XV И вот опять Петербург. В Петербурге Вильгельм заметался. Прежде всего у него не было ни гроша денег. Устинья Яковлевна сама перебивалась бог знает чем, из каких-то пенсионных крох. Между тем – Вильгельм ясно чувствовал – все его сторонились. Двое-трое постарались его и вовсе не заметить при встрече. Модест Корф еле кивнул ему. Зато Рылеев обнял его и крепко поцеловал. – Слыхал, все о тебе слыхал, о тебе чудеса рассказывают. Расскажи о Германии, о Франции. Лекция твоя где? Записана? О Греции, о Греции что там слышно? Вильгельм рассказывал охотно. Конспект его парижских лекций брали нарасхват и Вяземский, и Александр Иванович Тургенев, и даже болтун Булгаков. А голод смотрел ему в глаза. Он пробовал сунуться по-прежнему в Университетский пансион, но там его приняли холодно и сказали, что нужно подождать. Он начал подумывать – не издавать ли журнал, но для этого нужны были деньги. Наконец Вяземский и Александр Иванович Тургенев взялись хлопотать о нем. Пока о нем хлопотали, Вильгельм уныло ездил к тетке Брейткопф. Там уже не бывало Дуни, она в этот год жила с матерью в Москве. К Софи он не ходил. Раз он встретил ее на улице – она ехала с кем-то в фаэтоне и громко смеялась; Вильгельм быстро, с бьющимся сердцем, свернул в переулок. Эту ночь он плохо спал. Он получил письмо от Софи, веселое, душистое. Как ни в чем не бывало Софи выговаривала ему, что он приехал и носа не кажет. Или он возгордился? Теперь о нем так много говорят… Вильгельма покоробило. Софи нынче к нему относилась как к занятной фигуре, теперь его можно показывать в салоне. Он порвал письмо, уткнулся в подушку, заплакал, но к Софи не пошел. Зато часто бывал он у брата Миши. Брат Миша все больше привлекал его. Сухощавый, со строгим лицом, угрюмым видом, неразговорчивый, он и теперь, как в детстве, был полной противоположностью Вильгельма – отцовская натура, кровь старого немца Карла Кюхельбекера. Брата он любил нежно, но ничем старался этого не обнаружить. Жил он в Гвардейском морском экипаже, в офицерских казармах, ел и пил, как простой матрос, и уже начал дичиться всех окружающих. Он слегка прихрамывал: сломал себе ногу во время учебного плавания. Матросы его любили, и часто Вильгельм заставал брата в разговорах с ними, когда они приходили за распоряжениями. Вильгельм и сам вступал с ними в разговоры. Матрос Дорофеев, рыжий веселый человек со вздернутым носом, полюбил с ним разговаривать – общих тем было много: путешествия. Дорофеев ходил в кругосветное плавание, бывал и в Марселе и Гамбурге. С каждым разом Вильгельм все больше убеждался, что прав был в любви своей к простонародности. Этот матрос с умными глазами, его товарищ Куроптев, приземистый, мрачный, знали уйму вещей и, вертя цигарки в руках, неторопливо обдумывали ответы. Это были истинно серьезные люди. Серьезнее, чем Модя Корф. Миша, как и Вильгельм, чуждался света. Свет был закрыт для обоих братьев – для одного по причине характера, для другого по причине его скромной карьеры. И, отторженные от света, в заботах о куске хлеба на завтрашний день, с трясиной вместо почвы под ногами – потому что и деятельность одного, и служба другого зависели каждый день, каждый час от каприза какого-нибудь генерала или полицейского, – братья могли уйти только либо в себя, либо в какое-нибудь дело, которое бы их поглотило целиком. И это их сближало. Александр Иванович Тургенев хлопотал. Он намекнул о Кюхельбекере своему патрону князю Голицыну. Князь Голицын, против всякого ожидания, отнесся к имени Кюхельбекера внимательно и прямо-таки удивил Тургенева готовностью устроить молодого человека. Через неделю он сказал Тургеневу, что единственный выход для Кюхельбекера – это поступить на службу к генералу Ермолову, который как раз теперь в Петербурге, только что прибыл с конгресса и скоро едет в Грузию. Тургенев сказал об этом Вильгельму. – Ах, ведь в Грузии теперь Грибоедов. Конечно, согласен. Хоть сию минуту. И он внезапно спросил Тургенева: – А скажите, Александр Иванович, ведь Ермолов должен был идти помогать Греции? – Не вышло, – сказал Тургенев, – Меттерних угомонил царя. Вильгельм задумался и повторил: – Согласен и благодарен. Новый план созрел у него в голове. Ермолов был единственный генерал, который пользовался «народностью», популярностью среди молодежи. Он был «генералом молодежи». Правительство его подозревало в «честолюбивых замыслах» – попросту царь боялся, что Ермолов столкнет его как-нибудь с престола, и, пока что, отдал ему Кавказ – благо подальше. От Кавказа до Греции – естественный путь. Что, если… Что, если Ермолов решится и сам пойдет в Грецию? Вся молодая Россия встанет за него. Голова у Вильгельма закружилась. Вот это значило идти в Грецию не с пустыми руками. Это уже было не «biribi» Александра Львовича. Он крепко потряс руку слегка озадаченному Александру Ивановичу и выбежал от него. – Как обрадовался, бедняга, – пробормотал Тургенев. Голицын заинтересовался Кюхельбекером недаром. Он слышал это имя и имел основания полагать, что этим именем интересуется и еще кое-кто, чьим именем князь Голицын дорожил в тайниках души более, чем именем Бога, которому молился не менее трех раз в день. И имя Ермолова выплыло недаром. Князь Голицын заговорил о Вильгельме при встрече с министром иностранных дел Нессельроде. Нессельроде, сухой маленький немец, насторожился. Назавтра он доложил царю: – Ваше величество, коллежский асессор Кюхельбекер прибыл из-за границы и просит определиться на службу. Царь вопросительно посмотрел на министра: – А разве он не в Греции? – Никак нет – пока еще нет. – Я полагал по докладам, что он в Греции. – Ваше величество, вследствие некоторых причин, которые вам известны, его, по моему крайнему мнению, следовало бы, подобно его другу Пушкину, подержать некоторое время подале. Царь слушал с удовольствием. – Как раз на днях князь Голицын передавал мне, что у него просили за Кюхельбекера. Я бы осмелился предложить следующее: здесь в настоящее время находится генерал Ермолов. Как ваше величество отнеслись бы к мысли направить этого беспокойного молодого человека в столь же беспокойную страну? Министр смотрел ясными глазами в ясные глаза царя. Царь склонил сияющую лысину. – Да, только в Грузию – и никуда более. Подержать в Грузии и не выпускать. Переговорите, будьте добры, с Алексеем Петровичем. 19 сентября 1821 года коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер был официально зачислен на службу при канцелярии наместника кавказского, но еще 31 августа, не дожидаясь утверждения, он выехал с Ермоловым на Кавказ. Кавказ I Вильгельм в Владикавказе отстал от Ермолова. Он заболел и провалялся несколько недель на жестком тюфяке в плохой гостинице. В Тифлис он приехал в октябре 1821 года. Встреча с Грибоедовым была радостная. Целую ночь друзья не спали и говорили обо всем сразу – о Европе, царе, Ермолове, карбонариях, Пушкине. Сидя в тонком архалуке, накинутом на белье, с рукой на перевязи (она была прострелена ранее на дуэли, а по дороге в Тифлис он сломал ее), Грибоедов расспрашивал друга, говорил медленно, смотрел на загорелое, исхудавшее лицо Вильгельма и улыбался ему. – Что в Петербурге слышно? – Все то же, милый, городские сплетни, мелкие пересмешники, я осмеян и презрен всеми – только ты да Пушкин. Я к тебе надолго приехал, я устал, нигде не могу осесть. – Всенепременно, любезный друг, давай вместе жить. Здесь, по крайности, пунктум. Край забвенья. (Последние слова Грибоедов произнес почти с удовольствием.) Осмотришься здесь – полюбится. – А кто здесь живет из любопытных людей? С кем ты водишься? – Люди разные, как везде. Меня здесь не слишком любят. Завтра увидишь. Из любопытных кто же? Алексей Петровича знаешь, старик чудесный, хоть и с обманцем. Ты не очень от его любезностей распаляйся. Он как старая дама любезничает. Якубович еще здесь, да ведь ты знаешь, я с ним не вожусь. Грибоедов невольно посмотрел на свою простреленную руку. (Руку эту прострелил Якубович на дуэли.) Под конец Вильгельм нерешительно сказал Грибоедову: – Знаешь, Александр, какой у меня план созрел: надо Алексей Петровича в Грецию двинуть. – Как в Грецию? – спросил Грибоедов изумленно. – Царь в Лайбахе продал греков. Нужно без царя справляться. Если Алексей Петрович в Грецию сам двинется, вся Россия с ним будет. Грибоедов помолчал. – Нет, – заговорил он недовольно, – ты это оставь. Дела в Европе плохи, у нас и того хуже. Знаешь, что Меттерних написал после Лайбаха? «Я обожаю ругательства тех людей, которым наступаю на ноги». Нaступил на ноги Неаполю, карбонариев душит, зарежет и Грецию. Да и Алексей Петрович не пойдет. Ему не то надобно. Вильгельм вскочил. – О нет, Александр, как ты ошибаешься, я ведь всю Европу изъездил. Все колеблется. В Германии югендбунд растет, в Иене, Штутгарте умы кипят, в Париже карбонарии. Там я одного старика чудесного видел. Они на все готовы. Что там Меттерних, гнилой сластолюбец, перед вольностью! Грибоедов смотрел на Вильгельма не отрываясь. На его смуглых, обтянутых щеках появился румянец. Вдруг одним движением он откинулся на подушки. – Возмущение народа, дружок, – сказал он сухо, – не то, что возмущение в театре против дирекции, когда она дает дурной спектакль. – Ах, Александр, поверь, – прижимал руки к сердцу Вильгельм. Он стоял в одном белье посередине комнаты. – Верю, – равнодушно сказал Александр, – верю, что тебе надобно немного остыть. Не то, несмотря на парижских карбонариев, тебя в колодки успеют посадить. Спи, дружок, – рассмеялся он, глядя на нескладного Кюхлю, который стоял огорченный и пылающий, в нижнем белье. – Завтра солнце рано разбудит. II Утром, после завтрака, который подал им, шаркая туфлями на босу ногу, слуга Грибоедова (его по странной случайности звали Александр Грибов), друзья отправились к Ермолову. Странное зрелище являл Тифлис. Это была куча камней. На двух-трех главных улицах шла работа. Около широкого нового здания арсенала полураздетые солдаты вносили на леса кирпичи и плитняк, оседая под тяжестью носилок. Головы у солдат были покрыты мокрыми мешками – осеннее солнце еще пекло в Тифлисе; Тифлис – Тбилиси – жаркий город. Звук кирки, отбивавшей и выравнивавшей кирпичи, был в утреннем воздухе необыкновенно тонок. – Здесь солдаты работают? – спросил Вильгельм у Александра. – Здесь все солдаты, – ответил Грибоедов, – военно-рабочие. Алексей Петрович нашим полковым командирам разрешил употреблять в работу своих солдат, скоро у всех командиров чудесные домики будут. Статским не угнаться – где ты дарового работника найдешь? Они прошли мимо строящегося нового штаба. Рядом с плоскими домиками уже вытянулись новые дома. Плоские домики казались придавленными, обиженными. – Как он смело новую столицу строит, – сказал Вильгельм. «Он» – это был Ермолов. Когда Кюхля бывал в кого-нибудь влюблен, он по имени не называл. А он был всегда влюблен в кого-нибудь. На этот раз – в Ермолова. – Да, пожалуй, слишком смело, – усмехнулся Грибоедов, – ни людей и ни денег не жалеет, а плана нет, да и многие новизны ни к чему, только жителей раздражают, ни удобства, ни красоты. Например, запретил строить крытый балкон вокруг всего дома. А навес доставляет тень. Разве здесь, в этом аду, без тени можно жить? Здесь без навеса кирпич растекается от жары. – Так почему же он запретил? – Да так, с маху все ломает. Было еще рано к Ермолову. Они погуляли. Чем дальше от крепости, тем все тише становилось. Кривые, узкие улицы пересекали друг друга в полном беспорядке. Вонь от нечистот и отбросов стояла в воздухе. Стали попадаться пустые дома. – Ну, дальше идти не стоит, дальше пустыри, – сказал Грибоедов. – Отчего ж это? – слегка оробел Вильгельм. – Боятся набегов; выселились поближе к крепости, она их, по крайности, выстрелами прикрывает. Тут чечня раз ворвалась. Резня была страшная. Теперь тише: Ермолов запугал. Собирает здешних или кабардинских князей, драгоманы у него наметанные, слова не смеют проронить, он их и пугает палками, виселицами, пожарами, казнями. – Словами зверства смиряет, – сказал Вильгельм с удовольствием. – Ну, – улыбнулся криво Грибоедов; неприятная черта легла вокруг его рта, – не только словами, но и вправду вешает и жжет. Здесь на прошлой неделе громкое дело было. Князь Койхосро-Гуриел полковника Пузыревского убил. Старик написал указ: не оставить камня на камне. И не оставили. И всех в селении вырезали. Вильгельм смутился. – Что ж делать, – торопливо сказал другим тоном Грибоедов, искоса взглянув на него. – По законам я не оправдываю иных его самовольных поступков, но вспомни, что он в Азии, здесь каждый ребенок хватается за нож. Дом Ермолова был за крепостной стеной. Во дворе крепости шла обычная жизнь – перетаскивали недавно возвратившиеся орудия, строилась рота, а у крыльца ординарец отдавал распоряжения. Вильгельм обратил внимание на кучу полуголых мальчиков лет двенадцати – пятнадцати. Одни играли, гонялись друг за другом с гортанным воплем. Другие понуро сидели и степенно о чем-то разговаривали. – Кто это? – спросил Вильгельм. – Это аманаты, заложники. У нас здесь так водится – отбирать аманатами детей, все дети лучших фамилий. – Детей аманатами? – Война, – усмехнулся невесело Грибоедов. – Старик раз захватил чеченцев – лучших пленниц выдал за имеретин, а прочих продал в горы по рублю за штуку. Вильгельм опустил голову. То, что Александр рассказывал ему о «старике», пугало его. Тот любезный, остроумный, насмешливый Ермолов, в которого он влюбился по пути, был здесь, по-видимому, совсем другим. Они вошли в дом. Ермолов занимал три небольшие комнаты. В передней комнате было уже несколько человек. Потолки были низкие, мебель сборная. У стены стоял огромный турецкий диван. Высокий немолодой офицер, с острым лисьим лицом и чахоточными взлизами черных волос на висках, разговаривал с равнодушным артиллерийским капитаном в чрезмерно длинном форменном сюртуке. Александр познакомил их. Высокий был Воейков, капитан – Лист. Из второй комнаты вышел молодой человек, очень стройный, гладко причесанный и приятный. Он сразу подлетел к Грибоедову и почтительно раскланялся. – Александр Сергеевич, о вас уже Алексей Петрович изволил справляться. Алексей Петрович без вас скучает. – Николай Николаевич Похвиснев, – представил Вильгельму молодого человека Александр. Похвиснев жал руку Кюхле с усердием. – А что, Алексей Петрович нас может теперь принять? – спросил Александр. – Вам всегда можно, Александр Сергеевич, – обязательно ответил Похвиснев, – дозвольте только справиться. И он опять скрылся во внутренние комнаты. – Кто это? – спросил вполголоса Вильгельм. – Чиновник приближенный, – поморщился Александр, – пикуло-человекуло. Через минуту Похвиснев попросил их к Ермолову. Ермолов сидел за столом. На столе лежали ведомости, исчерченная карта, приходо-расходная книга, а сбоку какой-то эскиз. На стенах висели карты; бесконечное количество серых штрихов, сгущавшихся в темные круги; горы были пересечены голубыми и красными линиями. Ермолов не был похож в эту минуту на тот портрет, который писал с него Доу. Мохнатые брови были приподняты, широкое лицо обмякло, а слоновьи глазки как будто чего-то выжидали и на всякий случай смеялись. Он сидел в тонком архалуке, распахнутом на голой груди; по груди вился у него курчавый седеющий волос. Он был похож немного на Крылова. Завидя друзей, он встал и сразу оказался огромным. Он пожал добродушно руку Грибоедову, а Вильгельма обнял. – Добро пожаловать, – сказал он глуховатым, но приятным голосом, – прошу покорно садиться. – Как доехали, братец? – спросил он Вильгельма. – Здоровье как? – и с явным удовольствием посмотрел на него. – В Дариеле не испугались? Место ужасной наружности. Вот не угодно ли, рылся в старых бумагах и croquis[20] давний нашел – вот мое мастерство. Рисунок Ермолова был верен, теней на нем почти не было, горы рисованы одними линиями. – А я и не знал, что вы художник, Алексей Петрович, – сказал, улыбаясь, Грибоедов. – Да вот поди ж ты, я и сам сначала не знал. – Он засмеялся. – Есть неожиданности в каждом человеке. Вот вы, поди, думаете, Вильгельм Карлович, что Жуковский поэт. И я это, положим, думаю, но уж, верно, не знаете, что Жуковский и бюллетени превосходно писал. Вильгельм открыл рот: – Какие бюллетени? – Скобелевские, в двенадцатом году. Превосходные бюллетени. Писал, да по скромности скрывал. А тот и воспользовался незаслуженной славой. Ну-с, так как же насчет Греции? – лукаво спросил он Вильгельма, по-видимому, поддразнивая и продолжая давнишний разговор. – Это мы все у вас, Алексей Петрович, должны бы спрашивать. – Не угодно ли, – сказал шутливо Ермолов Грибоедову, – друг ваш меня соблазнить до Владикавказа пытался. Перебросьте, говорит, войска в Грецию, Алексей Петрович, – вся Россия с вами. Ну, отвечаю, братец, тогда меня самого перебросят. А ведь почти что и соблазнил, пожалуй, – засмеялся он вдруг открыто. – Еле отбоярился: что вы, говорю, братец, у меня на Кавказе хлопот много, где мне. Ведь вот с поэтами как. Все трое смеялись. С Ермоловым было легко и свободно. Вильгельм смотрел на него влюбленными глазами. – Но в чем меня Вильгельм Карлович до конца убедил, – сказал с хитрецой Ермолов, – так это в русской народности. Да, в русской народности, в простонародности даже, – и для поэзии, видимо, клады кроются. Эта мысль презанятная, и помнится, что и вы, Александр Сергеевич, что-то в этом духе говорили. Грибоедов улыбнулся: – Вильгельм Карлович, видимо, вас, Алексей Петрович, не только греком, но и поэтом по пути сделал, – сказал он. – Нет, я стихотворений не пишу, где мне. Суворов и то какие дрянные стишки писал. Реляции могу. Ну, а как ваша рука, Александр Сергеевич? – сказал он, меняя разговор. – Да все болит, лекарь хочет второй раз ломать. – И ломайте, Господь с вами. В Персию мы вас не отпустим, разве сами захотите. Я Нессельроду уже письмо написал. Будьте у нас здесь секретарем по иностранной части, и баста, и школу восточную заведете. – А что, персиян все изучаете? – опять заулыбался он. – Поди, изъясняетесь уже лучше шейхов? Давний у нас спор, – обратился он к Кюхельбекеру. – Не люблю Персию, и обычаев их не люблю, и слог ненавижу. А Александр Сергеевич защищает. Ведь у персиян требуется, чтобы все решительно, все до конца дописано было. Мы, европейцы, поставим несколько у места точек а la ligne, в строку, – и как будто есть уже какой-то сокровенный смысл, а у них письмо простое десять страниц займет. Вильгельм насторожился. – Как вы хорошо это сказали, Алексей Петрович. Ведь так Пушкин пишет: точки а la ligne. Ермолов почти грациозно наклонил шалаш своих полуседых волос. – Однажды я Садр-Азаму такое письмо написал, – грудь Ермолова заколыхалась от смеха. – «Со дня разлуки, – пишу ему, – солнце печально освещает природу, увяли розы и припахивают полынью, померк свет в глазах моих, и глаза мои желают переселиться в затылок». А терпеть друг друга не могли. Друзья улыбнулись. – А знаете их арабески, живопись? – спросил он и опять заколыхался. – Нарисуют, что у человека из зада дуб растет, он с него зубами желуди хватает. Глупо как, Господи! Вильгельм засмеялся и сказал: – Ну, нет, Алексей Петрович, я с вами тоже не соглашусь. У Рюккерта персидские поэты прекрасны. – Так то Рюккерт. Одно дело Восток неприкрашенный, с грязью и вонью, а другое дело, что мы из него делаем и как его понимаем. Европейцы и в поэзии и в политике Азию на свой лад перелаживают. Вошел Похвиснев с делами. Вильгельм и Александр стали откланиваться. – Ну, на сегодня, к сожалению моему, не задерживаю. Дела, – сказал уже серьезно и вежливо Ермолов, – но милости прошу в любое время. Службою, надеюсь, у нас переобременены не будете. А стихи о кавказской природе, верно, скоро услышим. Он взглянул в окно. На дворе стоял визг: двое аманатов передрались. Вильгельм решился. – Алексей Петрович, – сказал он тихо, – а где родители этих детей? Ермолов живо обернулся и посмотрел на Кюхельбекера: – Вы насчет аманатов? Друг мой, это дело не столько военное, сколько экономическое. Аманаты взрослые стоили прежде ужасно дорого; иной получал три рубля серебром в день. Я и начал брать ребятишек. Они у меня играют в бабки, а родители приезжают наведываться. Я их пряниками кормлю, и те, право, предовольны, и еще просеки мне заодно расчищают. Он лукаво улыбнулся Вильгельму. Тот в ответ тоже улыбнулся ему смущенной улыбкой. Когда дверь за друзьями закрылась, Ермолов, перестав улыбаться, сел за стол. Перед ним стоял Похвиснев и выжидательно смотрел ему в глаза. – Странный человек, – задумчиво сказал Ермолов, – Вильгельм Карлович Кюхельбекер – славянофил. Тогда уже не Кюхельбекером надо бы ему называться, а Хлебопекарем. – Он ухмыльнулся. – Василий Карпович Хлебопекарь. Так складнее, а не то противоречие получается. Похвиснев почтительно смеялся у стола. – Хлебопекарь, – повторил он тонким голосом, в восторге. – Тут для вас пакет от князя прибыл, – сказал он осторожно, – от князя Волконского. Совершенно секретное. Ермолов взял пакет. – Можешь идти, мой друг, – сказал он Похвисневу рассеянно и насупил брови. Начальник Главного штаба писал длинные реляции о транзитной торговле и учреждении нефтяных промыслов в Баку, а также о ходе мероприятий по усмирению Абхазской области, почтительнейше ставя в известность его высокопревосходительство о дальнейших видах правительства. – Да, тебе там виднее, – проворчал грубо Ермолов и еле дочитал до конца. В конце начальник штаба осведомлялся о молодом человеке, Вильгельме Карловиче Кюхельбекере, не сочтет ли возможным его высокопревосходительство употребить сего гражданского чиновника в делах, наиболее с риском сопряженных, ибо горячность сего молодого человека всем достаточно известна. Ермолов встал из-за стола. Он знал, что это значило, и вспомнил разговор с Нессельроде. Он походил по комнате, раздумывая, потом подошел к столу. Так, задумавшись, постоял он с минуту. Брови его сдвинулись, нижняя челюсть выдалась вперед. – Накося, выкуси, – сказал он вдруг и сделал кому-то гримасу. Лицо его прояснилось. – Так я тебе его под пулю и подведу. Наказателем никогда не был. И сел писать ответ. «Совершенно секретно Ваше высокопревосходительство, любезный князь, — писал Ермолов крупным, но изящным почерком, – секретное отношение ваше за № 567 получил, на каковое спешу уведомить вас, что касательно замирения Абхазской области выработан мною особый план, коего за недостатком места, а также совершенно особой секретности излагать не полагаю возможным… …Учреждение нефтяных промыслов как предприятие первой важности государственной… …Что же относится до г. Кюхельбекера, то он только сегодня по болезни, приключившейся с ним во Владикавказе, прибыл. Полагаю, вследствие недостаточной опытности, сего чиновника в делах наиболее важных пока не употреблять, как требующих наиболее хладнокровия». Ермолов посмотрел на письмо и полюбовался: – Вот и разбирайся, любезный князь. И подписался: «Преданный вашего сиятельства слуга Ермолов». Он положил бумагу Волконского в папку «секретные», потом вздохнул, застегнулся и вышел из комнаты. Когда Похвиснев зашел через полчаса в комнату, там никого не было. Крадучись, он подошел к столу, разыскал папку, прочел письмо Волконского и задумался. III И Александр и Вильгельм слушались совета Ермолова и не очень обременяли себя работой. По утрам ездили кататься, вечерами ходили в собрание или сидели на балконе, смотрели на кавказские предгорья и слушали, как внизу быстро и картаво говорили между собою хозяйки, рассказывая тифлисские новости за день. Неслышно шаркал туфлями слуга Александр и, переставляя что-то, напевал себе под нос. Ночью Грибоедов подходил к фортепиано, начинал наигрывать, а потом присаживался и играл Фильда часами. Фортепиано было особого устройства, потому что правая рука Грибоедова была прострелена на дуэли. Якубович нарочно прострелил ее, чтобы Грибоедов не мог больше играть. Раз Грибоедов сказал Вильгельму, смущаясь: – В собрание идти рано, хочешь, почитаю тебе из своей новой комедии. По тому, как Грибоедов часами стоял задумавшись у окна, грыз перо в нетерпении за какими-то таинственными бумагами, по его бессоннице Вильгельм знал, что Александр сочиняет. Но теперь он заговорил в первый раз с Вильгельмом об этом. – Моя комедия – «Горе уму», комедия характерная. Герой у меня наш, от меня немного, от тебя побольше. Вообрази, он возвращается, как ты теперь, из чужих краев, ему изменили, ну, с кем бы, ну, вообрази Похвиснева хотя бы, Николая Николаевича. Аккуратный, услужливый и вместе дрянь преестественная – вот так. Отсюда и катастрофа, смешная, разумеется. Он прошелся по комнате, как бы недовольный тем, что говорил. – Но не в этом дело, – сказал он. – Характеры – вот что главное. Портреты. Пора растрясти нашу комедию, где интрижка за интрижку цепляется, а человека нет ни одного – все субретки французской комедии. Ты понимаешь, в чем дело, – остановился он перед Вильгельмом, – не действия в комедии хочу, а движения. Надоела мне завязка, развязка, все винтики вываливаются из комедии нашей. Портреты, и только портреты, входят в состав комедии и трагедии. Я столкну героя с противоположными характерами, я целую галерею портретов выведу, пусть на театре живет. Вильгельм напряженно слушал. – Какая простота замысла, – сказал он, – как просто ты этим революцию на театре сделаешь. Но как ты ее сделаешь? Я долго думал и о комедии, и о лирике нашей. Ведь надоело же и мне без конца писать воздыхательные элегии. Сам знаю, что все их на один манер пишут. Да как французской субретке не быть на сцене, когда язык наших пьес изнежен, он только для субретки и годится. И я рад бы элегию бросить, не все же вздыхать о потерянной молодости, а начнешь писать – выйдет элегия. Сам язык так и подсказывает элегию. – А Крылов? – спросил вдруг Грибоедов. Вильгельм не понял. – А Крылов, – повторил Грибоедов, – а Державин? Разве у них язык нежный? – Глаза у него загорелись. – Друг мой, пока мы будем эту карамзинскую канитель тянуть, толку не будет. Язык наш должен быть либо грубым и простым – с улицы, из передней, – либо высоким. Середины ни в чем не терплю. Алексей Петрович, я знаю, говорит, что у него от моих стихов скулы болят. Пускай лучше скулы поболят, чем литература. Даже излишняя точность в стопосложении – то же жеманство. Писать надо как жить: свободно и свободно. Вильгельм радостно слушал. – Я сам об этом уж думал, брат, – сказал он тихо. – О, как я понимаю это. Они все пишут у нас, как иностранцы, слишком правильно, слишком красиво. В Афинах древних одна торговка признала иностранца только потому, что он говорил слишком правильно. – Я все понял! – крикнул он и вскочил. – Я теперь знаю, как мне писать мою трагедию! – А ты пишешь трагедию? – спросил Грибоедов внимательно. – Да, но только не для печати. У меня в трагедии – убивают тирана. Цензуре не по зубам. – В моей комедии я тоже, кажется, убиваю тирана, – сказал медленно Грибоедов, – любезное мое отечество – драгоценнейшую Москву. Там ведь дядюшка мой балы задает, а впрочем, большего и не желает. Он начал читать. Вильгельм сидел как прикованный. Щеки его горели. Молодой человек на балу, которого никто не слушал, яд которого был растрачен впустую в залах, – Кюхля видел то Александра, то самого себя. Грибоедов читал спокойно и уверенно, легким жестом сопровождая стихи. Когда говорил Чацкий, голос Грибоедова становился глуше, напряженнее, он декламировал Чацкого и читал остальных. – Как? – спросил он. Вильгельм бросился его обнимать, растроганный, с растерянным взглядом. Грибоедов был доволен. Он подошел к фортепиано и стал что-то наигрывать. Потом снял очки и вытер глаза. Когда он обернулся, лицо его было светло. – Ты понимаешь, Вильгельм, – сказал он, – у меня это было задумано все гораздо великолепнее, и все имело высшее значение; но что делать, люблю театр, разговоры театральные, суетню – смертная охота видеть мое «Горе» на сцене – и кое-где уже порчу, подгоняю к сцене. Вот что, хочешь кататься? IV Когда Вильгельм входил в собрание, насмешливые взгляды провожали его. Долговязый немец, сгорбленный, с выпуклыми, блуждающими глазами, резкими движениями и быстрой, путаной речью, был загадкою для Николая Николаевича Похвиснева. Посмеиваясь над Вильгельмом в его отсутствие, Похвиснев вел себя особенно сдержанно и учтиво при встречах и почему-то не смотрел прямо в глаза. Присутствие Грибоедова, натянутого, как струна, всех сдерживало. Раз в собрании появился высокий полный майор с большими черными усами. Глаза его, огромные и неподвижные, и все лицо, желто-смуглое, как маска, были необычайны. Он вежливо и слегка небрежно поздоровался с Грибоедовым и быстро прошел во внутренние комнаты, где шла игра. – Кто это? – спросил Вильгельм Александра. – Якубович, – неохотно ответил Грибоедов. Так вот он, Якубович, герой воображения Пушкина и его, этот дуэлист безумный, храбрец мрачный! – Что, «роковой человек»? – криво усмехаясь, проговорил Александр. – Хочешь, расскажу тебе его последний подвиг? Тут у Баксана войско заходило в тыл горцам, пришлось им пройти горную щель, здесь очень узкие горные щели. Поодиночке проходили. Якубович спуститься спустился, а в щели застрял. За ноги пришлось тянуть. Изодрали на нем сюртук, пуговиц почти не осталось. Представляешь картину? – Он с удовольствием засмеялся. – Теперь эту щель дырой Якубовича зовут. Вильгельм не мог привыкнуть к этой манере Александра. У Вильгельма с детства были герои воображения, он «влюблялся» то в Державина, то в Жуковского, то в Ермолова. И каждый раз, когда приходилось Вильгельму, по модному выражению, «разочаровываться» в герое воображения, это было для него больно и трудно; Александр же, как только замечал, что Вильгельм «влюблен», тотчас обливал его, как холодной водой, насмешкой. Вильгельм слышал иногда, как стонет Александр во сне, он видел по вечерам его сухие, без слез глаза – и прощал ему все, но при каждой насмешке Александра становился грустен. Александр знал, как действуют охлаждающие речи на Вильгельма, но говорить иначе о людях не хотел и не мог. Ему доставляло даже тайное удовольствие слегка мучить беззащитного перед ним друга. Чувства его были неизменны, как всегда, и, как всегда, видимые поступки им противоречили. В собрание вошел Ермолов с Похвисневым и двумя военными. При Ермолове все подбирались, военные ходили особенно ловко, статские были особенно остроумны. Ермолов был на этот раз не в духе. Он с учтивой улыбкой пожимал руки направо и налево, но улыбка показалась на этот раз Вильгельму почти неприятной и, пожалуй, неестественной. Ермолов быстро прошел в свою комнату. В собрании была небольшая комната с турецкой оттоманкой, широкими креслами и круглым столиком, в которой Ермолов игрывал в карты с молодежью. Он сел и насупился. Похвиснев, задержавшись на секунду в первой комнате, уже успел шепнуть о каком-то рескрипте, не очень милостивом, который Алексей Петрович получил. И сразу же скользнул за Ермоловым. – Зови, дружок, Грибоедова, Воейкова, – сказал Ермолов брюзгливо, – и Хлебопекаря пригласи. – Вы, господа великолепные, – сказал он все с той же сегодняшней неприятной улыбкой, обращаясь к входящим, – не хотите ли со мной поскучать? Он был слегка тревожен, и шутка не удавалась. – А вы торжествовать можете, – обратился он к Грибоедову, – рескриптец получил насчет Персии – беречь ее пуще России. Пускай, мне не жалко. Это там Дибич и Паскевич советчики. Посмотрим, куда Россия на двух ваньках уедет. Каламбур удался, все засмеялись, и Ермолов повеселел. И Паскевича и Дибича звали Иванами. Грибоедов поморщился. Паскевич приходился ему свойственником, и покровительством его он пользовался, хоть и неохотно. – А разве вы их, Алексей Петрович, ровнями считаете? – спросил он недовольно. – Ах, батюшка, – захлопотал Ермолов, – да ведь я с молодости обоняния лишен: для меня что роза, что резеда – все едино. Нет, в самом деле, чего они от меня хотят («они» у Ермолова было и правительство, и царь, и Петербург вообще), – я ничего не прошу, ничего не требую, забрался в глушь, все им предоставил и наград не прошу, только бы меня в покое оставили. – Вот вы, Николай Павлович, – обернулся он к Воейкову, – мемуары будете писать – так обо мне и запишите: дескать, ничего не хотел, только бы в покое оставили. Похвиснев раздал карты. Ермолов держал карты, сощуря правый глаз; когда бил карту, щурил его еще больше. Он любил выигрывать. – А жаль, – вдруг лукаво повернулся он к Грибоедову, – ей-богу, жаль, Александр Сергеевич, что рескриптцы мне пишут. Повоевать бы с Персией, Турцией да Хиву с Индией прихватить – ей же богу, недурно было бы. Он поддразнивал Грибоедова. – Алексей Петрович, – сказал Грибоедов, – вы только по недоразумению не Петр Алексеевич, греческий проект его вы хорошо усвоили. – И недурная, братец, мысль, – сказал почти равнодушно Ермолов, – торговля, торговля восточная нужна нам, без нее зарез. Вы поглядите, сколько англичан в Тифлисе копошится. Не для моих глаз наехали. Персия, Турция, Хива, а там Индия – пойдем, братец, – как полагаете? Надо колеи поглубже нарезать. – Не жертвуйте нами, ваше превосходительство, ежели вы объявите когда-нибудь войну Персии, – сказал, холодно улыбаясь, Грибоедов. Ермолов пожал плечами: – Эх, братец, все равно ничего не будет, не извольте беспокоиться. – «Они»? – поддразнил Грибоедов. – «Они», – сказал Ермолов, притопывая ногой, – «они», скучни тягостные. В Тильзите я напротив «него» сидел. Что вы, говорит, Алексей Петрович, такой вид имеете, будто порфиру вам надевать? Так, отвечаю, и должно бы быть. Гляжу – побледнел, и сразу закончил: при всяком другом государе. Он любил при молодежи эти шутки. Царь, который боялся его и ненавидел, был обычным их предметом. Воейков, пристально глядя на Ермолова, сказал: – Государство восточное – величайшая идея, вся Азия тогда с нами. Но воображаете ли вы, Алексей Петрович, «коллежского асессора по части иностранных дел» в порфире царя восточного? «Коллежским асессором» называл Пушкин царя. Это словцо ходило по всей России. – Отчего же? – сказал Ермолов и прищурился. – Из порфиры можно мундир сшить. А вы, Вильгельм Карлович, – переменил он вдруг разговор, обратясь к Кюхельбекеру, – что же невеселы? Вильгельм сказал глухим голосом: – Человечество устало от войн, Алексей Петрович. – Вот тебе на, – сказал Ермолов и развел руками, – а сам меня в Грецию звал. – То Греция, то другое дело. Война за освобождение Эллады не то, что война за приобретение выгод торговых. Ермолов нахмурился. – А я вам говорю, – жестко сказал он, – что за Грецию воевать только для того бы стоило, чтоб Турцию к рукам прибрать. Что греки? Греки торгуют губками. И Эллады особой нигде не вижу. Эллада – рифма хорошая, Вильгельм Карлович: Эллада – лада. А может, и – не надо. Вильгельм вскочил: – Вы шутите, Алексей Петрович. Но грекам, бьющимся за освобождение, сейчас не до шуток. Ермолов улыбнулся: – Горячи вы, Вильгельм Карлович. Каждый делает, что может. Я вот, например, смеяться могу и смеюся, а то бы, верно, плакал. Все замолчали, и бостон начался. Вильгельм и Александр шли домой молча. – Не люблю я этих особ тризвездных, – сказал Александр. – Захотелось ему пойти войной на Персию – изволь расплачиваться. Вильгельм шел понуро. Он думал о своем. «Греция» не удавалась. Их догнал Воейков, он был взволнован. – Я вас провожу немного, – сказал он и заговорил тихо и как будто смущаясь: – У вас, Вильгельм Карлович, проект насчет Греции. У меня тоже есть один проект. Вот Алексей Петрович говорит насчет Хивы, Бухары, Индии. Не кажется ли вам эта мысль великою? – Нет, – резко ответил Грибоедов, – должно соблюдать границы государственные. Нельзя воевать вечно. – Восток, великое государство восточное, – говорил тихо Воейков, и чахоточное лицо его было бледно, – это мысль Александра Великого. Разумеется, не нашего Александра, не Первого. Я вам довериться могу, – добавил он волнуясь, – нужно восточное государство под властью Алексея Петровича. Грибоедов остановился пораженный. – Династия Ермоловых? – Династия Ермоловых, – выдержал его взгляд Воейков. Они прошли несколько шагов молча. Потом Грибоедов сказал спокойно: – А как же с наследником будет? Нужно Алексея Петровича женить спешно. V Вильгельм больше не ходил к Ермолову. Ему стала неприятна его улыбка, он боялся услышать глуховатое и приятное «братец». Дел было мало, и друзья много гуляли и катались. Вильгельм свел дружбу с Листом. Когда серый капитан смотрел на него умными глазами, Вильгельм вспоминал туманно отца, тоже высокого немца в сером сюртуке, строгого и грустного. Капитан жил за городом, и Вильгельм часто скакал к нему на горячем жеребце, которого обязательно ему достал услужливый Похвиснев. Похвиснев последнее время непрестанно терся около Вильгельма, искал его общества, услуживал ему. Это стало казаться подозрительным Грибоедову. Он предупреждал Вильгельма: – Милый, не водись ты с этим пикуло-человекуло. Он тебя при случае задешево продаст. Но Вильгельм, мнительный во всем, что касалось насмешек, был к людям доверчив. А впрочем, дело, по-видимому, объяснялось тем, что Похвиснев и вообще любил услужить. Александр подумал и бросил предупреждать Вильгельма. Он тоже ездил с Вильгельмом к Листу. Там были хорошие, уединенные места. На Куре, версты три-четыре вниз по течению, был островок, на островке сад, огромный, запутанный, с лабиринтами виноградных аллей. Сад принадлежал старому пьянице Джафару. Джафар встречал их с большим достоинством. С утра он был трезв и важен, как владетельный принц. Рылся в саду, где работали его сыновья, но больше для виду. Грибоедова он уважал потому, что Грибоедов знал арабский язык, Листа за то, что тот был военный, а на Вильгельма обращал мало внимания. Когда приятели появлялись, Джафар широким жестом приглашал их к каштану. Под каштаном, огромным, вековым, было прохладно, водопровод журчал вблизи однообразно. Вот он, истинный край забвенья. Здесь Лист забывал о своей невеселой солдатской жизни, о старухе матери, которая жила на Васильевском острове в Петербурге; пыхтя неизменной трубкой, он рассказывал друзьям о походах. Он вспоминал, как отбивался от десяти человек Койхосро-Гуриел, как отрубил ему офицер правую руку и как убил себя старик левой рукой. Вильгельм слушал его невеселые рассказы с содроганием. Капитан рассказал раз, как Ермолов образумил немецких сектаторов. Сектаторы жили в Вюртемберге. Они верили, что второе пришествие приближается, что Бог придет через Грузию, из Турции или из Персии. Их выселили в Россию и поселили на Кавказе. Тогда Ермолов предложил им выбрать доверенных, отправить в Персию и Турцию и удостовериться, началось ли там пришествие. Через месяц депутаты вернулись, измученные, ободранные, голодные. С тех пор в немецкой колонии в пришествие больше не верили. Капитан сидел с друзьями мало, у него была хлопотливая служба. Раз Грибоедов сказал Вильгельму, сидя под старым каштаном: – Не могу я так дольше жить, я в обыкновенные времена, милый, совсем не гожусь. Знаешь, Ермолов говорит, что я на Державина похож – во всем, в стихе и в жизни. Это у него комплимент лукавый. Он Державина считал самым беспокойным и негодным человеком во всей России. Люди мелки, дела их глупы, душа черства. В это утро Грибоедов был тревожен, раздражителен, о чем-то думал. – Чувствую, – ответил Вильгельм, – что и мне здесь не усидеть. У меня есть один признак, он никогда меня не обманывал: тоскую по родным. Как ты думаешь, Александр, – зашептал он, тревожно глядя на Грибоедова, – а нельзя ли отсюда бежать в Грецию? Милый, помнишь Пушкина: «Жаждой гибели горел». Как Пушкин это понимает. Грибоедов повторил глухо: – Жаждой гибели. А время летит, в душе горит пламя, в голове рождаются мысли, и между тем я не могу приняться за дело, ибо науки идут вперед, а я не успеваю даже учиться, не только работать. Что за проклятие над нами, Вильгельм? Словно надо мной тяготеет пророчество: и будет тебе всякое место в предвижение. – Едем домой, – заговорил Вильгельм, – едем на север, здесь от бездействия погибнем. Не все же шататься по большим дорогам. – Хочешь – скажу, отчего гибну, – не слушал его Грибоедов. – Милый, я гибну от скуки. Толстобрюх Шаховской мне раз сказал: «Голубчик, все, что пишешь, превосходно, но скука движет твоим пером». Как скучно! Какой результат наших литературных трудов по истечении года, столетия? Что мы сделали и что могли бы сделать? Вильгельм вскочил, заходил взад и вперед. Вдруг он остановился перед Грибоедовым. Слезы стояли у него на глазах. – Я готов на преступление, на порок, но только не на бессмысленную жизнь. Куда бежать? Грибоедов тоже поднялся с травы. – Бежать некуда. Край забвенья – и то хорошо. Проживем как-нибудь. Не в Москву же ехать, на вечера танцевальные, не в журналы же идти, в сплетни и дурачества литературные. – Он усмехнулся. – У меня дядюшка на Москве спит и видит, когда уж я статским советником стану. VI Однажды Вильгельм и Александр услышали на улице необычайный шум. Они выглянули в окно. Люди бежали к крепости. Хозяйский мальчик, полуголый, отчаянно выворачивая пятки, бежал что есть духу. Грибоедов спросил: – Что такое случилось? – Джамбот, – крикнул ему пробегавший армянин. – Джамбот приехал, – оскалил зубы другой. Грибоедов молча и серьезно стал застегиваться. – Пойдем поскорее, – сказал он Вильгельму, – будет серьезное дело. Кучук Джанхотов был самый богатый владелец – от Чечни до Абахезов его имя гремело. Старый Кучук был большой дипломат, он вовсе не хотел рисковать скотом и пастбищами. Поэтому он был в дружбе с Ермоловым. Его ясыри, когда им встречался отряд чеченов, с понурыми головами переносили насмешки. Кучук отлично помнил, как Ермолов преспокойно угнал пятнадцать тысяч голов скота из соседнего аула за то, что тот пропустил закубанцев. Поэтому он и сына своего Джамбулата всячески старался приблизить к Ермолову. Джамбулат, или, как все черкесы его звали, Джамбот, был его единственным наследником. Но Джамбот был из другого теста. Он, правда, был у Ермолова в персидском его посольстве, но повел себя с персами так таинственно, у них завязались какие-то такие переговоры, что Ермолов его из Персии должен был выслать. И когда закубанцы снова вторглись, – Джамбот оказался одним из их главарей. Это была большая неприятность. Он был знаменит по всей Чечне, по всей Абхазии. На скаку он попадал в орла и шашкой срубал голову молодому быку. Слава Джамбота росла. Все кабардинские девушки знали песню о нем, и сам Ермолов имел удовольствие в последний свой проезд слышать, как одна стройная девушка в сакле пела песню, каждое второе слово которой было «Джамбот». С тех пор как закубанцы были разбиты, Джамбот жил у отца. Ермолов уже с неделю послал Кучуку очень ласковое письмо, в котором просил самого Кучука с Джамботом, сыном его, приехать к нему для переговоров об одном чрезвычайно важном деле, причем обещал мир Кучуку. Посмотреть на молодого Джанхотова хотелось всем – поэтому и бежали. Друзья поспели как раз в тот момент, когда Кучук с сыном въезжали в крепость. У крепостных ворот стояла толпа, которую в крепость не пропускали. Кучук и Джамбот ехали медленно. На старике была огромная белая чалма – он был в Мекке и Медине; другие, не столь знатные владельцы ехали поодаль, простые уздени впереди. Джамбот ехал рядом с отцом. Одет он был великолепно: цветная тишла покрывала его панцирь, сбоку – кинжал и шашка, седло богатое, за спиною был колчан со стрелами. Вильгельм жадно смотрел на него. Лицо Джамбота было длинное, узкое, почти девичье, глаза живые, коричневые. Он ехал легко и лениво. Перед воротами они спешились и отдали коней узденям. Вильгельм и Грибоедов протеснились во двор. Ермолов стоял у крыльца со свитой. Лицо его было насуплено, он несколько понурил слоновью шею и опирался одной рукой на шашку. Перед ним стоял толмач, робкий человек в меховой шапке. Направо выстроилась рота крепостных солдат. Завидев Кучука и Джамбота, Ермолов сделал шаг вперед и остановился. Кучук низко ему поклонился, приложив руку ко лбу, губам, груди. Ермолов наклонил голову. Начались приветствия. Толмач переводил старательно. Потом Кучук отошел в сторону. Место его занял Джамбот. Походка его тоже была гибкая, как у девушки, он чуть поклонился Ермолову и произнес обычное приветствие. Ермолов стоял неподвижно. – Скажи ему, – сказал он толмачу, – мне приятно видеть сына моего друга, Кучука Джанхотова, но мне приятнее было бы его видеть у себя два месяца назад, когда он был у закубанцев. Толмач перевел. Джамбот что-то сказал, легко и быстро, как все, что он делал. – Он говорит, – сказал толмач, – что надеется на дружелюбие генерала. Ермолов насупился. – Очень рад раскаянью, – сказал он глуховатым голосом, – но за старое должен расчесться. Пусть отдаст кинжал и шашку. Толмач задрожал мелкой дрожью и еле слышно сказал что-то. Джамбот сделал полшага вперед. Шея его вытянулась, тело подалось вперед. Лицо медленно и густо начало краснеть. Грибоедов, разговаривавший с Кучуком, ловко повернулся и спиною заслонил от него и Ермолова и Джамбота. Старик говорил медленно и важно, почти спокойно, но глаза его, смотрящие на Грибоедова, были полузакрыты, а лицо побледнело. Вильгельм протиснулся и стал рядом со свитой. Неподалеку стоял Якубович, неподвижный, как статуя, поблескивая черными глазами. Джамбот сделал одно резкое, короткое движение: он схватился за рукоять кинжала. Рядом с Вильгельмом стоял Воейков. Он выхватил пистолет и взвел курок. В тот же миг двое-трое из свиты обнажили сабли. Ермолов вскинул на них глаза и остановил их движением руки. Он стоял тяжело, неподвижно опираясь на длинную шашку правой рукой. Джамбот змеиным движением тянулся к нему. Лицо его было изжелта-бледно, белые зубы оскалились. Узкими коричневыми глазами он тянулся к холодным серым глазкам Ермолова. Потом вдруг одним движением он задвинул кинжал и крикнул какое-то слово. Голос был пронзительный и сдавленный. И, вытянув худую руку по направлению к кавказским предгорьям, он стал кричать в лицо Ермолову. – Переведи, – сказал Ермолов бледному толмачу. Толмач замялся. – Переводи! – рявкнул Ермолов, и ноздри его раздулись. – Все переводи. – Он называет ваше превосходительство, – бормотал толмач, – шакалом и трусом, он говорит о подлости вашего превосходительства. Джамбот кричал. Кучук машинально схватил за руку Грибоедова, слушал, и голова его тряслась. – Взгляни, – кричал Джамбот, – на горы, вспомни, что это те самые места, на которых в прах растерли наши предки Надир-шаха. А Надир-шах – это не ты, шакал, это не ты, собака! Толмач переводил, запинаясь. – Это не русская погань, трусы, поджигатели! – кричал Джамбот. – Кто трусливее, тот начальник у вас, кто подлее – паша. Самый большой трус и самый подлый человек – ваш слабосильный повелитель. Мы вас столкнем с гор, как засохшую грязь. Толмач замялся. – Переводи. Он перевел кое-как, бормоча, пропуская слова. Ермолов молчал, насупясь. Вдруг он кивнул ротному командиру. Тот отделился от роты и вытянулся во фронт. – За оскорбление публичное верховной власти, – сказал Ермолов, – застрелить. Пять солдат со штыками вперед двинулись на Джамбота. Легкий вздох пронесся над свитой. У ворот кто-то закричал пронзительно. Вильгельм взвизгнул. На миг перед ним промелькнуло неподвижное лицо Якубовича с остановившимися глазами. Он бросился между Джамботом и солдатами. Он поднял руку вверх и что-то закричал не своим, чужим голосом. Тогда Ермолов, вдруг ощетинясь, шагнул к нему, схватил его за руку и просипел в лицо: – Вы с ума сошли. Прочь отсюда. Он обхватил огромной ладонью руку Вильгельма и быстро повлек за собой на крыльцо. За ним двинулись Воейков, Похвиснев. Ермолов закрыл за собой дверь, толкнул Вильгельма на диван, быстро и ловко налил воды и поднес ко рту. Зубы у Вильгельма стучали, глаза, дико вылупленные, озирались. Ермолов сказал, отчеканивая слова и глядя в упор на Похвиснева и Воейкова: – Господин Кюхельбекер подвержен нервическим припадкам. Во дворе раздался залп. Вильгельм, отстранив Ермолова, выскочил. Грибоедов, белый как мел, с трясущейся челюстью, обнимал старика. Старик был почти спокоен. Голова его свесилась на грудь, он что-то шептал беззвучно, может быть молился. В углу двора копошились солдаты. Перед крепостью не было ни одного человека. Ночью Грибоедова разбудил странный, лающий звук. Вильгельм рыдал, лая и всхлипывая, вцепившись в железо кровати. VII Ермолов ничего никому не доложил о поведении Вильгельма. Только кланялся ему быстрее да улыбался принужденнее. Зато Похвиснев стал к Вильгельму особенно внимателен. Он был услужлив без меры. Он показал Вильгельму отличные места для прогулок. Пустынные, молчаливые, неприступные. Эх, когда жизнь не дается, – пустить коня и лететь во весь опор, предавая буре дух, – какая радость! Лист однажды сказал Вильгельму: – Не катались бы вы по этой дороге, Вильгельм Карлович. – Отчего? – Чечен подстрелит. – У меня пистолеты. Лист покачал головой. Выезжая однажды, Вильгельм встретил Якубовича. С Якубовичем, к большому неудовольствию Грибоедова, Вильгельм в последнее время часто встречался. Якубович приехал из Карагача в командировку и отчего-то в Тифлисе задержался. Он тоже частенько катался и, мрачный, громадный, на своем черном карабахском жеребце, напоминал Вильгельму какой-то монумент, виденный им в Париже. Якубович внимательно посмотрел на Вильгельма и сказал отрывисто: – Провожу вас, вы куда? – Сам не знаю. – Джигитуете? Они пустили лошадей рысью. У ног горная дорога обрывалась, внизу была долина. – Я вас в крепости наблюдал, – сказал медленно Якубович. – О вас ходят разные слухи. Я люблю людей, о которых ходят слухи. Но вы не правы. Война и казнь – еще не худшее. Вильгельм вскинул на него глаза. – Что вы хотите сказать, Александр Иванович? – Война в нашем обществе – это отдых. Можно ни о чем не думать. Он покрутил черные усы. – Я в России жить не могу, – сказал он и нахмурил густые брови. – Я только на губительной войне оживаю. Свист свинца один заставляет забывать притеснения. Вот почему я рад, что меня на Кавказ сослали. Не все ли равно мне, где пуля поразит мою грудь? – Вы озлоблены, Александр Иванович, – робко сказал Вильгельм. Якубович круто повернулся в седле. – Я озлоблен? – сказал он и сверкнул глазами. – Не озлоблен, а задыхаюсь от жажды мщения. Я приказ о разжаловании всегда с собой ношу. Он вынул из бокового кармана потрепанную бумагу и потряс ею в воздухе. – Если бы царь знал, что он себе готовит этою бумагою, он бы меня из гвардии сюда майором не перевел. Вильгельм Карлович, – сказал он, меняя разговор, но все с тем же выражением лица, – я решаюсь открыть тайну. Вильгельм весь обратился во внимание. – Я пишу одну записку, имеющую некоторую цель. Единственный человек, которому можно бы показать ее и который бы ее понял, – мой враг. Вы знаете, о ком я говорю. Вильгельм кивнул головой. (Якубович говорил о Грибоедове.) – О ней знает только Воейков, – продолжал таинственно Якубович. – Я пишу о притеснениях крестьянства, разврате чиновников, невежестве офицеров и высочайше предписываемом убиении моральном солдат. Черные глаза Якубовича налились кровью, крупные ноздри раздулись. Он вдруг пустил коня вскачь, некоторое время ехали молча. – Александр Иванович, – заговорил Вильгельм, – я сам долго об этом думал, я каждую слезу простонародную замечаю, но я выхода никакого не могу сыскать. Они проезжали по крутому обрыву. Якубович остановил коня. – Мне надо возвращаться, Вильгельм Карлович, – медленно сказал он. – Вы хотите знать выход? – Ноздри его опять раздулись. – Надобно лечить с головы. Джамбот давеча правду сказал о слабосильном повелителе. Первый выход, мною открытый, – полное уничтожение императорской фамилии. Прощайте. Он повернул коня и ускакал рысью. Вильгельм долго смотрел ему вслед. Потом, как будто его кто-нибудь подстегнул, он дал шпоры коню и понесся вперед, не смотря, не думая, ловя открытым ртом ветер. Он скакал долго. Уже темнело. Конь вдруг запнулся и шарахнулся. Вильгельм огляделся. Перед ним были незнакомые места. У обрыва шли пески. За кустом мелькнуло дуло винтовки, и над головой его просвистела пуля. Потом раздался хриплый голос, на дорогу выскочил человек в высокой шапке и прицелился в Вильгельма. Вильгельм вытащил пистолет из-за пояса. VIII Грибоедов сидел на балконе, дверь в комнату оставалась открытой. Сумерки опускались. Перед его глазами меркли предгорья – балкон выходил на север. Он сидел без очков, взгляд у него был растерянный, потом он обернулся и посмотрел в глубь темной комнаты. В глубине комнаты возился слуга со свечами. Медленно и лениво он устанавливал их в шандалы, чиркал огнивом, зажигал и шаркал туфлями. Меньше всего он интересовался самим Грибоедовым. Он напевал потихоньку: Да какова, братья, неволя, Да и кто знает про нее. Грибоедов смотрел на него в упор. Александр Грибов был его молочный брат. Пятнадцать лет человек этот жил с ним, пятнадцать лет они не замечали друг друга. Но они знали друг друга безошибочно. Александр Грибоедов знал, например, что если Александр Грибов напевает про неволю, то это значит, что он сейчас прифрантится и уйдет на вечеринку куда-нибудь в Саллалаки. Но он, верно, удивился бы, если бы ему сказали, что Александр Грибов знает, что сейчас сделает Александр Грибоедов. Грибоедов сегодня не ездил верхом, не играл на фортепиано, не говорил ни слова. Это значило, что он сейчас спросит склянку чернил, бумаги и скажет поострее очинить перо. Грибов прифрантился, подошел к фортепиано, открыл его и сел на табурет. Потом он стал тихонько наигрывать. Александр Грибоедов смотрел на Александра Грибова. Он был немного удивлен. – Ты что, играешь на фортепиано? – спросил он недовольно. – Играю, – отвечал равнодушно Грибов. Грибоедов подошел к нему. Грибов привстал. – Что ж ты играешь? – Разное играю, – неохотно отвечал Грибов. – Барыню играю. – А ну, сыграй. Грибов со скучным лицом сел на табурет и начал подбирать. Барыня-сударыня, Протяните ножку. Грибоедов внимательно слушал. – Ничего не понимаешь, – вдруг сморщился он, – франт ты. Играть не умеешь, только мой фортепиано портишь. Играй лучше в бабки. Пош-шел. Так надо играть. Он сел и сыграл. Грибов был недоволен. – По-вашему так, – сказал он уклончиво. – Ах ты, франт, – сказал Грибоедов, глядя на него удивленно, – а по-твоему как? Грибов ничего не отвечал. Грибоедов заходил по комнате. Тоска гнала его из угла в угол, поворачивала вокруг стола, та самая знакомая, которая гнала его из Петербурга в Грузию, из Грузии в Персию, заставляла стравливать людей на дуэли и говорить грубости женщинам. – А где Вильгельм Карлович? – спросил он Грибова. – Кататься уехали. – Что так поздно? Куда – не знаешь? – Не сказывали. Грибоедов встревожился. – Сказали – не беспокоиться. Сегодня позднее приедут. Грибоедов сел за стол и начал писать записку Воейкову: «Я умираю от ипохондрии, предвижу, что ночь всю проведу в волнении беспокойного ума, сделайте одолжение, любезный Николай Павлович, пришлите мне полное число номеров прошлогоднего Вестника, хоть и нынешнюю последнюю тетрадь, авось ли дочитаюсь до чего-нибудь приятного. Ваш усердный Грибоедов. Коли эта записка не застанет вас дома, то, когда назад придете, пришлите со своим человеком». – Снеси к Воейкову, – протянул он Грибову. Прошло еще полчаса. Было уже совсем темно. Напротив по улице скользящим шагом прошел Похвиснев. Грибоедов узнал его по походке. Он вдруг встревожился не на шутку. – Куда Вильгельм запропастился? Он выбежал, оседлал коня и поскакал. IX Когда человек прицелился, Вильгельм быстро в него выстрелил и дал шпоры коню. На скаку, пригибаясь к луке, он обернулся. Человек гнался за ним. Он, не целясь, выстрелил снова. – Черт, промах. И тотчас прожужжала пуля у самого уха. Конь прянул. Вильгельм несся над обрывом, над бездной, по прямой нитке дороги, крепко сжимая повод. Сзади бежал необыкновенно легко и быстро человек. Опять пуля. Конь вдруг заржал, дрогнул, захрипел и, пошатнувшись, рухнул. Вильгельм не успел вытащить ногу из стремени, нога запуталась. Падая, он сильно ушибся. Так он пролежал с минуту, корчась от боли, стараясь высвободить ногу из-под коня. Через две минуты человек в высокой шапке будет здесь. Вильгельм рванулся изо всех сил и выволок ногу из-под коня. Он попробовал встать, застонал и пополз, как длинная ящерица, неожиданно и быстро, волоча больную ногу и мерно, как будто нарочно, стоная. Имеет ли смысл ползти дальше? Он все равно не уйдет. Шагов еще, однако, не было слышно. Вильгельм посмотрел вперед. Шагах в пяти от него был огромный дуб. Он вырос на самом склоне дороги, нижние ветки его были в уровень с обрывом. Секунда – и Вильгельм решился. Он быстро подполз к дереву. Дуб был точно такой, как в царскосельском саду. Вильгельм прекрасно лазал по деревьям. Корчась от боли, он повис на ветке. Он почти терял сознание, но сжимал ветку крепко, как прежде повода. Усилие – вторая ветка, еще усилие – третья. Дальше было дупло, огромное, в человеческий рост. Вильгельм не смотрел вниз, внизу была бездна. Он сделал движение ногой, закричал от боли и упал в дупло. Сразу пахнуло прохладной гнилью. На секунду стало темно, как в холодной и темной реке, волна кружила его, водоворот засасывал ногу. Он открыл глаза. Дупло, темное, сухое, прохладное, над головой поет комар. Легкий звон сверху, и мимо Вильгельма пролетела ветка. Вильгельм выглянул. Внизу стоял чечен и стрелял в дуб. Он его заметил. Он хотел снять его с дуба спокойно и безопасно, как птицу. Вильгельм ощупал пояс, за поясом был один пистолет. Он прицелился. Рука его дрожала. Выстрел – промах, еще один выстрел – снова промах. Надо стрелять медленно. Вильгельм почувствовал тоску. Сидеть в дупле и ждать смерти! Он еще раз прицелился и снова выстрелил. Чечен закричал, схватился за ногу и быстро приложился. Вильгельм нагнул голову. Пуля вонзилась в дупло над самой его головой. У него оставался один заряд. X Грибоедов скакал долго. Никого не было. Он подумал, повернул коня и поскакал по самой опасной дороге, вдоль обрыва. Было уже очень темно. «Убежал, убежал, отчаянная голова, – почти плакал он. – Хочет в Грецию попасть – попадет в плен, насидится в подвале. Эх, Вильгельм, донкихот, франт ты милый…» Конь захрапел и шарахнулся. Поперек дороги лежал труп коня. Грибоедову вдруг стало страшно. Машинально он повернул коня и поскакал назад. Потом его желтое лицо порозовело. Он со злостью дернул поводья и снова поскакал вперед. Доехал до павшей лошади, спешился и подошел к ней. Похвисневский жеребец. Стало быть, Вильгельм… где же Вильгельм? Он дошел до обрыва и посмотрел вниз – убит, сброшен в пропасть? Он растерянно смотрел в темноту, ничего не было видно. Над самой его головой раздался стон. – Это еще что такое? Кто здесь? – закричал Грибоедов, и опять ему стало страшно. Кто-то опять застонал. Стон шел с дерева. Грибоедов взвел курок и подошел к дубу. – Кто здесь? – закричал он. – Будьте добры, помогите мне выйти из дупла, – сказал голос. – Что за чертовщина, – сказал Грибоедов. – Это ты, Вильгельм? – Александр, – обрадовался в дупле голос. Грибоедов вдруг начал хохотать. Он никак не мог сдержать смеха. – Что же ты в дупло забрался, милый? В дупле тоже раздался смешок, очень слабый. – Я отстреливался. Потом, немного погодя: – У меня, кажется, нога сломана. Грибоедов стал серьезен. Он полез по веткам и стал спиною к дуплу. – Садись ко мне на крюкиши. Он выволок Вильгельма. Тут он заметил, как тот бледен и слаб. Он усадил его на коня. – А кто же в тебя стрелял? Где он? Вильгельм показал на пропасть. XI Пришлось пролежать недели три в постели. Александр ухаживал за ним нежно. Был у него раза два Ермолов, но сидел мало и хмурился. Шутки не удавались, и Вильгельм как-то сразу ощутил, что Ермолов перестал быть героем его воображения. Раз Грибов доложил:

The script ran 0.002 seconds.