Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Т. Н. Толстая - Кысь [2001]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. «Кысь» - литературное открытие последних лет. За этот роман Татьяна Толстая была удостоена премии «Триумф».

Аннотация. Роман «Кысь» — о мутирующей после ядерного взрыва России. Страна, согласно роману, полностью деградировала: язык почти утрачен, мегаполисы превращены в убогие деревни, где люди живут по правилам игры в «кошки-мышки». Роман пропитан сарказмом, характеры героев выстраиваются в своеобразную галерею уродов, их сексуальность подчеркнуто груба и первобытна. «Кысь» — литературное открытие последних лет. За этот роман Татьяна Толстая была удостоена премии «Триумф».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

– Книжицы, Никита Иваныч, я прямо вот как обожаю, да что в том? Ежели надо, я всегда заново перекатаю. А то на мышей сменяю. Да и потом, Никита Иваныч, ведь если пожар, не приведи Господь, – они ж первые загорятся. Пых! – и нетути. Это же дрянь, береста, матерьял пустой. – Но слово, начертанное в них, тверже меди и долговечней пирамид! А? Скажешь нет? Никита Иваныч засмеялся и похлопал Бенедикта по спине, будто откашляться помогал. – Ведь и ты, юноша, причастен! Причастен! – даром, что раззява, невежда, духовный неандерталец, депрессивный кроманьон! А и в тебе провижу искру человечности, провижу! Кое-какие надежды на тебя имею! Умишко у тебя какой-никакой теплится, – продолжал оскорблять Никита Иваныч, – душа не без порывов, н-да… «Суждены вам благие поры-ы-ы-вы, но свершить ни-чччче-го не дано!» – пропел Никита Иваныч омерзительным голосом, как козляк проблеял. – Ну а мы с тобой вот и свершим что-нибудь симпатичное, душепользительное… Есть в тебе, пожалуй, какой-то артистизм… – Никита Иваныч! – обиделся Бенедикт. – Да что же вы все слова какие!.. Лучше бы сразу ногой пнули, ей-Богу, что же вы обзываетесь!.. – Да, так вот, – рассуждал старик, – портрета его у меня нету, но я тобой поруковожу. Росточка он был небольшого. – А вы сказали: гигант, – Бенедикт утер нос рукавом. – Гигант духа. Вознесся выше он главою непокорной… – …александрийского столпа. Знаю, переписывал. Дак мы ж не знаем, Никита Иваныч, сколько в том столпе аршин. – Неважно, неважно! Вот из этого бревна, – другого, извини, нету, – вот из этого бревна мы его и извлечем. Мне, главное, голову склоненную и руку. Вот так, – изобразил Истопник. – На меня смотри. Голову режь курчавую, нос прямой, лицо задумчивое. – Борода длинная? – Без бороды. – Совсем?! – Сбоку вот эдак – бакенбарды. – Как у Пахома? – Ты что! Раз в пятьдесят поменьше. Значит так: голова, шея, плечи, и руку, руку главное. Понял? – локоть согни. Бенедикт постучал валенком по бревну. Звенит; древесина хорошая, легкая. Но плотная. И сухая. Хороший матерьял. – Дубельт? – спросил Бенедикт. – Кто?!?! Старик заругался, заплевался брызгами, глазенки засверкали; чего взбеленился – не пояснил. Красный стал, надулся как свеклец: – Пушкин это! Пушкин! Будущий!.. Вот кто после этого кроманьон? Кто не ВРАСТЕНИК-то? Почему и дела с ними никакого не сделаешь, с Прежними: кричат не вовремя, ругаются ненашими словами, дергают тебя не знам с чего, вечно недовольны: ни шутки хорошей не понимают, ни пляски, ни игр наших, никакого выражения народного, душевного, все-то у них: «О-о! Ужас!» – когда никакого ужаса. Ужас, это как? – это когда Красные Сани скачут, тьфу, тьфу, тьфу, нет, нет, нет; не меня, не меня; али когда про кысь подумаешь, вот это ужас. Потому что тогда ты – один. Совсем один, без никого. И на тебя – надвигается… Нет!!! – и думать не хочу… А какой же ужас, когда хороводы водим да в поскакалочку, к примеру, играем? А игра хорошая. Вот гостей созовешь, перво-наперво все в избе приберешь. Локтем со стола объедки на пол сгребешь: эй, мышь, набегай! Мусор, что в доме набрался, под лежанку, конечно, валенком затолкаешь, чем-нибудь там загородишь, чтоб не торчало. Тряпье на лежанке разгладишь: простынь там, одеялко расправишь гладенько. Если простынь уж очень грязная, так и постираешь. А нет – и так сойдет. Ежели где завалялся подзор вышитый, али полог, – обтряхнешь, вдоль печи красивенько приладишь, будто всегда так и было. Свечки зажжешь, всюду налепишь, не пожалеешь, чтоб светло и празднично. Закусок, жаркого наваришь-нажаришь, все на столе рядками порасставишь. Браги жбан на стол выставишь, еще другие жбаны в холодке, в чулане наготове держишь. Но и гости тоже принесут, с пустыми руками кто же в дом завалится? михрютка разве какой, худозвонище, писяк звезданутый. Беспременно надо в дом подношеньице… Вот соберутся, чистые, намытые-начесанные, одежа свежая, если у кого нашлась. Шутки, смех. Спервоначалу за стол. Лепота на столе! Мыши печеные, мыши отварные, мыши под соусом. Хвостики мышиные маринованные, икра из глазок. Потрошки квашеные тоже с квасом хорошо идут. Лепешки постные из хлебеды. Грибыши по сезону. Кто побогаче – блины. Кто совсем в достатке живет – ватрушка. Вот сели, благословясь, браги налили, хватанули по первой, – понеслось… Тут же сразу по второй. Вот в голову стукнуло, забирать стало. Хорошо! Если ржавь хорошая, забористая, так и не заметишь, что еды-то мало. Наелись, отвалились, – по третьей-четвертой, – это уж и забыли когда было, на десятую переваливаем. Курим, смеемся. Сплетни сплетничаем, чего с кем было друг другу рассказываем, врем. Если бабы в гостях – с бабами заигрываем: щиплем там, руками хватаем, интересуемся. Песню с притопом хором грянем: Эх, сыпься, горох, На двенадцать дорог! Когда буду помирать, Тогда буду подбирать! Ну а потом играть. Вот в поскакалочки игра хорошая, веселая. Значит, так. Правила такие. Свечки потушить, чтоб темно было, сесть-встать где попало, одному на печку забраться. Сидит он там, сидит, да ка-а-ак прыгнет с криком громким, зычным! Ежели на кого из гостей попадет, дак непременно повалит, ушибет, али сустав вывихнет, али еще как пристукнет. Ежели мимо, – дак сам расшибется: голову, али колено, али локоть, а то и ребро переломит: печь, – она ж высокая. Об тубарет в темноте удариться можно, – будь здоров! Об стол лбом. Вот ежели не разбился, опять на печь лезет, а ежели из игры выбыл – другому уже невтерпеж: пустите, теперь я прыгну! Вопли, крики, смех, – право, уписаешься, такая игра чудесная. А потом свечки зажжем да и смотрим, кто как повредился. Ну, тут, конечно, еще больше хохоту: вот ведь только что был у Зиновия глаз, – ан и нетути! А вон у Гурьяна рука надломивши, плетью висит, какой теперь с него работник? Конешно, ясное дело, ежели мне кто член какой повредит, урон тулову причинит, это не смешно, это я осерчаю, спору нет. Тут и рассуждать нечего. Но это если мне. А если другому – тогда смешно. А почему? – потому что я – это я, а он – это уж не я, это он. А Прежние говорят: о! ужас! как можно! – а того не понимают, что если бы все по-ихнему было бы, то и смеха, веселья никакого на свете бы не было, а сидели бы все по домам постные и унылые, и ни тебе приключений, ни плясок вприсядку, ни визгу бабьего. А еще мы в удушилочку играем, и тоже занимательно: подушкой на личико навалишься и душишь, а тот-то, другой, брыкается, вырывается, а вырвется – весь такой красный, вспотевши, и волоса врозь, как у гарпии. Редко кто помирает, народ же у нас сильный, сопротивляется, в мышцах крепость большая, а почему? – потому что работает много, в полях репу садит, каменные горшки долбит, снопы вяжет, деревья на бревна рубит. А не надо оскорблять, говорить, что умишко у нас еле теплится: ум у нас прозорливый, соображаем небыстро, но хорошо. Вот соображаем: дерево дубельт – хорошее дерево для буратины, и на ведра хорошо, и бочки из него знатные. Клель – тоже отличное дерево, и на веники самое оно, и орешки вкусные, и много чего, но резать символ с него несподручно, потому что смола, натеки большие, липкие. Береза – смотреть на нее хорошо, а ствол тонкий и кривой, резать трудно. У Окаян-дерева ствол еще тоньше, все узлами, шишками, колтунами, одно слово: Окаян-дерево! Верба – негоже, сусень – волокнистый очень, хватай-дерево – круглый год мокрое. Много еще всяких пород, али сказать, разновидностей, еще когда их пересчитаешь, а мы все, почитай, знаем. Вот сейчас кору обдерем, долотом ямки наметим… к свадьбе и спроворим идола. Бенедикт вздохнул, пошептал, плюнул, все как полагается, и – Господи, благослови! – топориком вдарил по дубельту. Он Терем у Оленьки, у семьи ихней, с улицы не видать. Забор высокий, глухой, островерхий. Посередь – ворота. В воротах – кольцо каменное. От ворот сбоку – будка. В будке холоп. Бенедикт, когда с Оленькой сговаривался, хотел вперед себя сватов выслать. Оно как-то легче, когда сваты за тебя все что надо скажут, по рукам ударят, сговорятся. Расхвалят тебя за глаза: мол, он у нас и такой уж, и сякой уж, и разэдакий, не мужик, а розан в цвету, ясный сокол. Но Оленька замялась: нет, не надо сватов… мы семья современная… не надо. Сами приходите. Сядем рядком, поговорим ладком… Покушаем… Гостинцы взял: мышей связку, жбан квасу, – чтоб не с пустыми руками в дом приходить, – и букет колокольчиков. Вроде все путем. А боязно. Что будет? Подошел к воротам, постоял. Из будки холоп вышел. Недовольный. – К кому? – Ольги Кудеяровны сослуживец буду. – Назначено? – Назначено. – Обожди тут. Холоп в будку возвернулся, долго берестой шуршал. – Как звать? Бенедикт сказал. Опять холоп берестой пошуршал. – Проходи. Калитку малую в заборе отворил, – Бенедикт прошел. А там другой забор, аршин на пять от прежнего отступя. И еще будка, а в ней тоже холоп, еще недовольней прежнего. – К кому? – Ольги Кудеяровны сослуживец. – Что несешь? – Гостинцы. – Гостинцы сдать. – Как это… Я ж в гости зван, как я без гостинцев? – Гостинцы сдать и вот тут расписаться. – Холоп Бенедикта будто и не слышал. Бересту развернул и записал: «Мышь домашняя бытовая – дюжина. Квасу жбан деревянный малый – один. Цветки синие полевые – пучок». Бенедикт вдруг – к месту, не к месту, – рассердился: – Цветки не отдам!!! Не имеете права!!! Я в гости самолично Ольгой Кудеяровной приглашенный!!! Взял, да перед тем как расписаться, «цветки» и вычеркнул. Холоп подумал-подумал: – Пес с тобой. Проходи. Как выразил-то нехорошо, – «пес». Но пропустил. За второй забор пропустил, – а там третий. У третьих ворот два холопа с лавки поднялись, не говоря худого слова, а и доброго не говоря, Бенедикта с ног до головы всего ладошами обхлопали: видать, дознавались, не запрятал ли чего в штанах да под рубахой. А только ничего лишнего, кроме хвостика, у него не было. – Проходи. Бенедикт думал, там опять забор, а нет, забора не было, а только открылся сад-палисад с деревьями да цветами, да всякими пристройками, а тропки желтеньким песком усыпаны, а в глубине сада – терем. Вот раньше Бенедикт не боялся, а тут забоялся: никогда он такого благолепия и богатства не видывал. Сердце в груди заколотилося, а хвостик из стороны в сторону: туда-сюда, туда-сюда, – замахал. И в глазах притемнилось. Не помнил, как его и в дом-то ввели под белые руки. Вот холопы-то его ввели, да в палате одного и оставили. Сколько-то времени прошло, – вроде зашуршало за дверями. Зашуршало, двери отворилися, – и выходит Сам. Папенька Оленькин. Добра этого хозяин. Тесть будущий. Заулыбался. – А добро пожаловать. Ждем. Бенедикт Карпыч? А меня звать Кудеяр Кудеярович. И смотрит. И Бенедикт смотрит. А сдвинуться не может – ноги будто к полу приросли. Росту Кудеяр Кудеярыч большого, али сказать, длинного. И шея у него длинная, а головка маленькая. Поверху головка вроде лысоватая, а окрай плеши – волос венчиком, бледный такой волос, светленький. А бороды нет, один рот длинный, как палочка, и углы у него вроде как книзу загибаются. И он этот рот то приоткроет, то призакроет, будто ему дышать непривычно, дак он по-всякому пробует. А глаза у него круглые и желтые, как огнецы, и на дне глаз вроде как свет светится. Рубаха на нем белая, просторная, враспояску. Порты широкие, книзу-то пошире. На ногах – лапти домашние. – Что встали, Бенедикт Карпыч? К столу прошу. И под локоток в другую горницу подталкивает. А в другой горнице стол накрыт. И-и-и-и-и! – чего только нет на столе на том! От одного края до другого – миски, миски, блюда всякие, котлы да тарелки! Пирожки без счету, блины-оладьи, пампушки витые, кренделя, вермишель разноцветная! А гороху! а из хвощей снопы сделаны да по углам расставлены! а грибыши! – цельные тазы, и с нависанием: сейчас через край поскачут. А птички цельные, махонькие, в тесто завернуты: с одного конца ножки торчат, с другого – головка! А посередь стола – туша мясная: никак, козляк! Цельного козляка на стол потратили, а ведь того козляка еще поди вырасти! А, знать, правильно у него гостинцы отобрали: куда ему со своими мышами да супротив козляка! А за столом Оленька сидит, нарядная, зарумянившись, и глазки потупила; вот как она Бенедикту в видениях представлялась, так и сидит: блуза на ней белая, шейка бусами обмотана, головка гладенько причесана, на лбу лента! А как Бенедикт в горницу взошел, так Оленька еще больше раскраснелася, а глаз не подняла, только сама себе улыбнулася. Страшно! А с другой стороны горницы еще одна дверь отворилась, и входит теща. Али, сказать, вплывает: баба толщины необъятной, половина уж в горнице, здоровается, а другая половина еще и в двери не взошла, ждать надо. – А это, – тесть говорит, – супруга наша Феврония. Роду стариннейшего, из французов. – Така у нас семейная легенда, – говорит теща. Бенедикт теще в ножки упал, рукой поклон отмахнул, другой рукой букет колокольчиков сунул. – Кушанья стынут, – говорит теща. – Откушайте, не побрезгуйте. Сели за стол, на лавки. Бенедикт напротив Оленьки, тесть с тещей по бокам. – Накладывайте, – теща говорит. Бенедикт опять заробел: как себя держать-то? Ежели он себе много наложит, подумают: о, какой зять прожорливый! Такого, небось, не прокормишь! А если мало возьмешь, подумают: о, какой зять слабосильный! Небось и гвоздя не забьет. Пирожок, что ли, взять. Потянул руку к пирожку, и все на эту руку посмотрели. Отдернул. – Мы любим много кушать, – теща говорит. Наложила себе. И Кудеяр Кудеярыч наложил. И Оленька. Бенедикт опять руку потянул, – к оладьям, и все: раз! – и посмотрели. Опять отдернул. Жуют. – Стало быть, – говорит тесть, – жениться хотите. – Хочу. Опять молчат да жуют. Бенедикт в третий раз думал чего-нибудь себе на тарелку наложить, только руку приподнял, а они опять – глядь!.. И у тестя в глазах будто огонь какой блеснул. Что такое… – Жениться – дело сурьезное… Я вот, когда на супруге своей Февронии женился, так ей и сказал: это дело сурьезное. – Да, мы на свадьбе много поели, – теща. – Хорошо поели на свадьбе, – тесть. Намекают они, что ли? У Бенедикта хвостик от волнения стал легонько об лавку постукивать. – Почему плохо кушаете? – теща опять. Ай, была не была. Руки вытянул, козляка ножку отхватил, на тарелку себе плюхнул, и еще вермишели сверху. И хвощей взял. И как он это сделал, так вдруг у них у всех в глазах-то опять будто свет какой мелькнул, как все равно луч. – Стало быть, к семейству нашему присоединиться желаете, – это тесть. – Желаю. – Трудностев семейных не боитесь? Хозяйство вести – не бородой трясти. – Не боюсь. Я на всякое дело сподручный. – На всякое? – Ага. Тут под столом чего-то прошуршало. Мышь, должно быть. – Ну а ежели дело очень сурьезное? – Готов. Пожалуйста. – О как. Тут за столом вроде бы опять чуток светлее стало. Бенедикт себя пересилил, глаза поднял, посмотрел, – а у тестя в глазах, точно, чего-то светится. Как если б огнец через себя огонь пропускал. И в горнице, – вечер уже смеркаться начал, – от этих глаз лучи исходят. Вот как от лучины, если на нее через кулак смотреть: кульком кулак свернуть и смотреть. Как дорожка лунная. Смотрит тесть в свою тарелку, а все, что в ней наложено, и в сумерках видать. Смотрит на стол, – и как огнем шарит, освещает. На Бенедикта посмотрел, – еще больше свету подпустил, так что Бенедикт отморгнулся и головой дернул. А Оленька тестю: – Папенька, контролируйте себя. Бенедикт покосился вбок, – такие же лучи теща пускает. И Оленька. Но послабже. И опять под столом прошуршало. И хвостик у него забился пуще прежнего. – Вы себе побольше накладывайте, – говорит теща. – У нас вся семья очень много кушает. – Стариннейшего роду, из французов, – подтвердил тесть. – Вермишельки еще возьмите. – Благодарствуйте. – Но а мыслей у вас каких неподходящих не водится? – опять тесть. – Каких мыслей? – Всяких мыслей неподходящих, – своеволия, али злоумышления какого… – Никаких таких мыслей у меня не водится, – испугался Бенедикт. – Ну а насчет душегубства как? – Какого душегубства?.. – Мало ли… А не думается ли: вот женюсь, да тестя с тещей изведу, да сам себе все их добро и заберу?.. – Вы что?.. – Нет?.. А не думается ли: вот бы их загубить, а самому на их место засесть, да день-деньской яства кушать?.. – Да что же вы это такое говорите?.. Да с чего?.. Кудеяр Кудеярыч?! Да я… – Папенька, – Оленька опять голосок подала, – контролируйте себя. А под столом опять что-то заскреблось, – ну просто вот совсем рядом. Бенедикт не выдержал, локтем кусок хлеба нарочно со стола спихнул, и нагнулся, будто поднять. А под столом – ноги тестя в лаптях. А сквозь те лапти – когти, длинные такие, серые, острые. И теми когтями он пол под лавкой скребет, и уже наскреб целую горку, – лежит как все равно волосы, али солома какая кудрявая, светлая. Посмотрел – и у тещи когти. И у Оленьки. У Оленьки поменьше будут. Кучка под ней поменьше наскребана. Бенедикт ничего не сказал, – чего тут скажешь? Взял и оторвал себе еще козляка кусок. И хвощей цопнул – много. Очень много. – Но а скажите, – тесть продолжал, – а не приходят ли такие мысли: дескать, не так живем, неправильно жизнь наша устроена?.. – Нет, не приходят. – А не приходят ли мысли: найти виноватого, да и удавить его, али в бочку головой? – Не приходят. – А то хребтину переломить, али с башни оземь сбросить?.. – Нет, нет! – А что это так стучит-то? – Теща голос подала. – Вроде стук какой?.. Бенедикт быстро под себя руку сунул и хвостик зажал. – А не приходят ли мысли: дескать, мурзы во всем виною, а сковырнуть их?.. – Нет!!! – А Самого-то Набольшего Мурзу никогда сковырнуть не замышлялось?.. – Нет!!! Нет!!! Не понимаю вашего разговору!!! – Как же не понимать?.. Самого-то Набольшего Мурзу, говорю, Федора Кузьмича, слава ему, сковырнуть мечтаний не было?.. – Кудеяр Кудеярыч!!!.. – Контролируйте себя, папенька… – Ну хорошо… А вот чего покажу… Тесть из-за стола встал, в другую горенку сходил, и – книгу выносит. Старопечатную. Бенедикт обе руки под себя заложил и крепко там держал. – Чего покажу… Это видел? – Никогда!!! – А что это, знаешь? – Нет! – А если подумать? – Ничего не знаю, ничего не видел. Не слыхал. Не понимаю, не хочу, не мечтал. Тесть книгу на коленях разложил, свет на нее пустил и страницы переворачивает. – Хочешь такую?.. Подарить тебе?.. Хорошая!.. – Ничего не хочу!!! – А жениться?.. Жениться!.. Бенедикт чуть не забыл, – от страха, тоски, непробудного позора, зажатого в кулачках под туловом, – что ему жениться надо. Жениться! – как ему и в голову-то это дело прийти могло! Вознесся, дубина, пес приблудный! Мало ему было Марфушки, Капитолинки, Верки Кривой, Глашки-Кудлашки да и других многих! Ишь, на какую девушку размахнулся: глазки долу, личико белое, коса в пять аршин, подбородок с ямочкой, на ногах когти! Бежать! Право, бежать, – котомку за плечо да и бежать, на восход ли, на юг ли, без оглядки, до самого до Море-окияна, до синего простора, до белых песков! А Оленька глаза подняла, да свет-то глазами пустила, красноватый такой, слабенький, словно ложный огнец на темном стволе повернулся, да бровки-то возвела под самую ленту, да усмехнулась красным ротиком, да блузу белую свою на грудях оправила, да плечиком повела: – Экий вы, папенька, шалун неуемный. Все уж промеж нами сговорено. Обнимайте зятя. – Так… Сговорено. За папенькиной спиной сговорилися… Папенька день-деньской трудится, рук не покладает… Все хочет как лучше… Всех насквозь вижу! – крикнул вдруг тесть. – Право, папенька… Не вы один такой… – Не нашей он породы! – крикнул тесть. – Папенька, вы не на службе! – А что за служба такая? – прошептал Бенедикт. – Как что за служба? – удивилась теща. – Ужли не знаете? Кудеяр Кудеярыч у нас – Главный Санитар. Покой На работу Бенедикт ходить бросил. А зачем? Все равно пропадать. На его счастье, тут и лето настало, писцам отпуск вышел. А не то забрали бы его на дорожные работы, как Праздношатающегося. Пора уж было репу сажать, да тоска навалилась такая, что никакого прежнего к репе настроения у него не было. Сходил в дальнюю слободу, купил у голубчиков гонобобелю. Нюхал. Не сильно полегчало. На лежанке лежал. Плакал. К Никите Иванычу ходил, пушкина из бревна помаленечку резал. Головка у идола уже круглилась, большая, как котел. Унылая. Нос на грудь свесился. Локоть торчал, как просили. – Никита Иваныч. Как вы сказали, хвост-то этот называть? – Атавизм. – А какой еще атавизм бывает? – М-м-м… Женщины волосатые. – А когти? – Не слыхал. Нет, наверно. К Марфушке думал сходить. Передумал. Шутить скучно было, а в воплях ее да оладьях не было уж того интересу. Сходил к дому, где Варвара Лукинишна жила. Посмотрел через забор. Белье на веревках висит. Во дворе желтунчики выросли. Не зашел. Ржави выпил бочки три, хотел забыться. Так и ржавь в голову не взошла, зря живот надул. Уши – да, уши как бы слегка оглохли, это да. Взор тоже помутился. Но в голове ясность невозможная, али сказать, простор, и в просторе – пусто. Степь. Хотел котомку собрать, – и на юг. Палицу вырезать большую, – от чеченцев отбиваться, – и к морю. А какое то море – кто знает. Кто как хочет, так его себе и представляет. Пешего ходу, говорят, три года. А Бенедикту так представлялось: выходит он на высокую гору, а с нее окрест далеко видать. Смотрит вниз, – а там море: вода большая, теплая, синяя, и вся плещет, вся-то она играет да плещет! А волна по ней бежит мелкая да кудрявая, с белым завитком. А по морю тому все острова, острова, – как шапки островерхие. Да все зеленые, да той зеленью аж кипят. А по зелени – сады цветные, невиданные. А в тех садах растет дерево Сирень, про которое матушка сказывала. А цветки у той Сирени как кипень синяя, колокольцами, до земли свисают, на ветру полощутся. А на самом на верху, на макушке у тех островов – города. Стены белые, каменные, опояской. А в стенах ворота, а за воротами дорога мощеная. А по дороге на гору пройтить, – и будет терем, а в тереме – лежанка золотая. На той лежанке – девушка, косу расплетает, один волос золотой, другой серебряный, один золотой, другой серебряный… А на ногах у ней когти… Вот она когтем-то зацепит… когтем-то… …А то хотел на восход. Идешь, идешь… травы все выше да светлее. Солнце всходит, да сквозь них светом своим просвечивает… Идешь себе, ручейки малые перескакиваешь, речки вброд переходишь. А лес все путаней, как тканое полотно, а жуки так и вьются, так и жужжат. А в лесу поляна, а на поляне цветок тульпан, – красным ковром всю поляну укрыл, так что и земли не видать. А на ветвях-то хвост белый, резной, как сеть кружевная, то сойдется, то опять распустится. А поверх него того хвоста хозяйка, – Княжья Птица Паулин, глазами смотрит, сама на себя любуется. А рот красный, как тульпан. А говорит она ему: «Здравствуй, Бенедикт, сокол ясный, проведать меня пришел?.. А нет от меня вреда никакого, а ты это знаешь… Иди сюда, Бенедикт, целовать меня будем…» …Не пошел ни на юг ни на восход. Вроде и ясность в голове, а вроде и тупость какая. Собрал котомку, а потом опять разобрал, смотрит: чего я туда наложил-то? Ножик каменный, которым пушкина резал. Другой ножик. Долото. Гвоздей зачем-то взял деревянных. Зачем ему на юге гвозди? Вынул. Штаны запасные, еще крепкие, почти без заплат… Миску, ложицу уложил. Вынул. Что из них есть-то? Как еду варить? Без огня? Никуда без огня не уйдешь. Вот бы Никиту Иваныча с собой взять… Шли бы вдвоем, беседы беседовали. Ночью – костерок. Рыбки наловить, если не ядовитая, – супчик сварить… А только далеко не уйдешь. Хватятся его. Как у кого печь погаснет, сразу хватятся. Забегают: Никита Иваныч!.. Подать сюды Никиту Иваныча!.. Да и Бенедикта хватятся. Догонят, по шеям накладут, белы руки за спину заломят: пожалуйте жениться! Жениться, жениться!.. А то, может, и правда: жениться? Ну что когти? – когти постричь можно. Можно постричь… Не в том дело… Человек – он не без изъяну. У того хвост, у того рога, у того гребень петушиный, чешуя, жабры… Морда овечья, да душа человечья. А только не так он хотел… Думал по саду-огороду гулять, цветки колокольчики вместе нюхать. Завести разговор какой сурьезный, про жизнь, али про природу, чего в ней видать… Стихи припомнить какие… Но крепче за спиной рука, Тревожней посвист ямщика, И сумасшедшая луна В глазах твоих отражена. А она чтоб дивилась да слушала. Глаз не сводила. А вечером мышку поймать, в кулачок спрятать, и, игриво так: ну-к, мол, что это у меня тут?.. Отгадай?.. А она эдак покраснеет: – Контролируй себя, сокол ясный… А то на работу вернуться. Книжицы переписывать. Вытянешь шею – и переписываешь… Интересно… Чего там еще люди в книжицах-то делают?.. Поехали куда… Али убивают друг дружку… Али любовь какую чувствуют… И-и-и-и-и-и, сколько их, людей этих, в книжках-то!.. Переписываешь да переписываешь. Потом на палец плюнул, свечу загасил, – и домой… Придет осень, листья с деревьев осыплются… Снегом покроется земля… Заметет избу по самые окна… Зажжет Бенедикт мышиную сальную свечку, сядет за стол, подопрет голову рукой, пригорюнится, глядя в тощий огонек: темные бревна над головой, вой снежных пустошей за стенами, вой кыси на темных ветвях в северной чаще: кы-ысь! кы-ысь! Так завоет, будто ей недодали чего, будто нет ей жизни, если не выпьет живую душу, нет покоя, голодом свело кишки, и мотает она незримой головой, и вытягивает незримые когти, шарит ими по темному воздуху, и причмокивает холодными губами, ищет теплую человечью шею, – присосаться, упиться, наглотаться живого… Мотает она головой, и принюхивается, и почуяла, и соскочила с ветвей, и пошла, и плачет, и жалуется: кы-ы-ысь! кы-ы-ысь! И снежные смерчи поднимутся с темных полей, где ни огонька над головой, ни путника на бездорожье, ни севера, ни юга, только белая тьма да метельная слепота, и понесутся снежные смерчи, и подхватят кысь, и полетит над городком смертная жалоба, и заметет тяжелым сугробом мое слабое, незрячее, захотевшее пожить сердце!.. …Оленькина семья к свадьбе готовится. На осень назначено. Жить, говорят, к нам переедешь. Отъешься, сил наберешь, а там и к делу тебя пристроим хорошему. Какие у них могут быть дела, у санитаров… и думать не хочется… …Пушкина, что ли, опять пойти подолбить. У Никиты Иваныча, у старика, сейчас две мечты дурацких: Бенедикту хвостик обрубить, да пушкина на перекрестке воздвигнуть, на Белой Горке. Дался ему этот пушкин. Дрожит над ним, и Бенедикту дрожать велит, вроде как благоговеть. Много, говорит, он стихов понаписамши, думал, не зарастет народная тропа, дак только если не пропалывать, так и зарастет. Вон, говорит, что Федор Кузьмич-то, слава ему, вытворяет: сел на книжки сиднем, да с них и переписывает. Народную тропу мусорит. Всю славу себе хочет, а это мараль. Это нехорошо. Понимаешь ты, Бенедикт, что это нехорошо? А мы с тобой, юноша, идола воздвигнем на перекрестке, и это будет наш вызов и протест. Работай себе вдохновенно и истово, а если я иногда покричу, то на мои филиппики внимания не обращай. А как из бревна ручка-то с пальчиками показалась, так Никита Иваныч руками всплеснул: талант у тебя, Бенедикт, право, талант! Вот тут еще маленечко подрежь. Пущай он у нас стоит, головку склонимши, слушает, как мышь шуршит, как ветерок повевает, как жизнь идет себе куда-то, все идет да идет, да все идет да идет, день за днем!.. День за днем!.. …Лето в пышный цвет оболоклось, дни длиннее стали. Пушкин уж на кафтан пошел. Днем Бенедикт пушкина тюкал, к вечеру щепки – на растопочку, супчику разогрели, похлебали, и на крыльцо, – курить. Куришь, вздыхаешь, вдаль смотришь, голова ничем не занята: опять в ней видения завелись. Вот опять, об вечернюю пору, как заре желтеть да гаснуть, как туману собираться в низинах, первой звезде выходить на небо, древянице из дубравы мякать, – об эту пору опять стала Бенедикту Оленька представляться. Вот сидит он на крыльце, курит, смотрит, как небо гаснет; вот уж воздух синий становится, холодный; тишина подступает, как если б одеяло кто на уши наложил. В траве прошуршало, – и опять тишина. Понизу все синим-сине, а вверху ровно, желто светится, догорает; а по желтому то розовым мазнет, то, глядь, серое облако веретеном протянется, повисит-повисит, малинову кромку поверху себя пустит, да и померкнет, и нетути его. Будто кто пальцами водит, зарю размазывает. А из сумерек опять Оленька выступает, словно в воздухе нарисованная. Сама чуть светится как огнец, а сквозь нее все видать, слабенько так, темненько. А головка у ей гладенько причесана, а пробор светится. А личико у Оленьки белое-белое, не шелохнется; а шея в дюжину рядов бусами спеленута, до самой ямочки на подбородке; и на лбу, и на ушах все бусы, бусы, висюльки тож. А глазища у Оленьки в пол-лица, поверху ажно под брови подходят, по сторонам до самых до висков, сами темные, а сами блестят, как вода в бочке в полночь. А глядит она этими глазищами в самую твою середку, так глядит, будто чего сказать хочет, а нипочем не скажет. И смотрит, и глаз с тебя не сводит, и словно усмехается, али вопроса ждет, али словно щас запоет, рта не раскрымши. А рот у ей, у Оленьки, красный, а сама белая, а от виденья от этого таковая жуть, будто не Оленька это, а сама Княжья Птица Паулин, да только не добрая, а словно она убила кого и рада. И такой морок на Бенедикта найдет, словно он гонобобелю нанюхамшись. Ноги, седалище словно морозом обметало, а в пальцах будто звон какой и мурашки. И в грудях, али сказать, в желудке, тоже звон, глухой такой, словно кто туда каменное ведро вторнул, пустое. А морок этот, на Оленьку похожий, ресницами поведет и опять смотрит, а глазищи у него еще больше стали, а брови союзные, черные, а меж бровей камушек, как слезка лунная. Чего она от него хочет, проклятая?.. Этот пушкин-кукушкин тоже, небось, жениться не хотел, упирался, плакал, а потом женился, – и ничего. Верно? Вознесся выше он главою непокорной александрийского столпа. В санях ездил. От мышей тревожился. По бабам бегал, груши околачивал. Прославился: теперь мы с него буратину режем. И мы ничем не хуже. Так? Ай нет? – Иммануил Кант, – наставлял Главный Истопник, – и тебе, склонному к философствованию, полезно это имя запомнить, – Иммануил Кант изумлялся двум вещам: моральному закону в груди и звездному небу над головой. Как сие надо понимать? – а так, что человек есть перекресток двух бездн, равно бездонных и равно непостижимых: мир внешний и мир внутренний. И подобно тому как светила, кометы, туманности и прочие небесные тела движутся по законам нам мало известным, но строго предопределенным, – ты меня слушаешь? – так и нравственные законы, при всем нашем несовершенстве, предопределены, прочерчены алмазным резцом на скрижалях совести! огненными буквами – в книге бытия! И пусть эта книга скрыта от наших близоруких глаз, пусть таится она в долине туманов, за семью воротами, пусть перепутаны ее страницы, дик и невнятен алфавит, но все же есть она, юноша! светит и ночью! Жизнь наша, юноша, есть поиск этой книги, бессонный путь в глухом лесу, блуждание наощупь, нечаянное обретение! И наш поэт, скромный алтарь коему мы с тобой воздвигаем, знал это, юноша! все он знал! Пушкин – наше все, – и звездное небо, и закон в груди! – Ладно, – сказал Бенедикт. Бросил окурок, затер лаптем. – Хрен с вами, Никита Иваныч. Рубите хвост. И лег поперек лавки. Рцы Зверинец у тестя большой, почитай целая улица, а по сторонам все клети да загоны. Спервоначалу хлев просторный, в том хлеву стойла, а в стойлах перерожденцы. Волосатые, черные, – страсть. Вся шерсть по бокам в колтуны свалямши. Морды хамские. Кто о прутья бок чешет, кто пойло из жбана лакает, кто сено жует, кто спать завалился, а трое в углу в берестяные карты дуются, переругиваются. – Ты что, опупел, с бубей ходить? – А ты помалкивай! – Ах так, значит. А вот тебе подкидон! Тесть недоволен, когтями поскреб. – Опять играем? А стойла не чищены! Перерожденцы – хоть бы хны. – Не бе, хозяин! Все будет чики-чики. Ходи, Валера. – А вот мы вам козырного!.. Тесть заругался, повел Бенедикта дальше. – Скоты… Бездельники… Я тебе, зятек, Терентия дам, он потише будет. Гляди только, не перекармливай. Хотел Потапа тебе, да он норовистый. Узду грызет, хамит… Так… Тут козляки. Энтих вон на мясо держу. Энтих на шерсть. С них джерси знатное, теплое. Бабы любят. – Чего это: джерси? – Такое вязаное. Тута у нас куры. Тута я вольер построил, зайцев держу. – Эвона как!.. Бенедикт голову задрал, – точно: клетка из прутиков плетеная, высокая-превысокая; в клетке цельное дерево растет, а на самой на верхушке – гнездо, а в гнезде, точно, зайцы. Вот один хвост высунул, помахивает. Будто дразнится. А Бенедикту теперь и помахать нечем. И кобчик саднит… И дальше, рядами, все клети, клети… А тесть идет себе, направо-налево рукой тыкает: – Тута тоже курьезы у мене. Живность всякая. Без обеда не сидим. У мене птицеловы цельный день в лесу сидят, полны силки приносят. Воробьятки, соловьятки в пироги хорошо. Супруга моя, Феврония, до них охотница. Не всяку птицу, конешно, есть можно. Спервоначалу на холопах проверяем. Анадысь споймали птичку таку махоньку, красненьку, глазки бусинками; и пахнет вкусно, и голосишко такой приятный. Хотели в маринад, а опосля призадумались: дай-к холопу скормим. Он ее кусь, да и об пол хрясь, да и дух вон. Смеялися!.. А если б мы?! то-то!.. С природой глаз да глаз нужон! Вот еще клеть, а в ней тоже дерево, с дуплом, мшистое такое. – А тут чего? Никого не видать. – А… Тут древяницу держу. – Древяницу споймали?!?! – Ага. Она в дупле хоронится. – Во как… Тесть кнут поднял, которым он перерожденцев-то охаживал, между прутьев просунул и по стволу постучал. – Древяница! Вылазь!.. Вылазь, кому сказал!.. Молчит. Не хочет. – Вылазь, говорю, сукина дочь!!! – Тесть кнутовищем в дупло тыкнул. И точно, – быстро выглянула, мелькнула как тень, и назад головку спрятала. – Видал? – обрадовался тесть. – Чудеса… – обомлел Бенедикт. – То-то. Эту в суп хотим. Так… Чего ж тут еще?.. А в клетях и плетенках все свиристит, кулдычет, перепархивает, что твой лес. И там вон на веточке соловьяток дюжина, как мышки. И там, глядь, синее перо мелькнуло. И в дальней клети тоже дерево голое, объеденное, без коры, и с того дерева сук торчит, голый тож, и на суку чего-то висит, белое, мятое, дырчатое, как ветхая простынь. – У меня всего запасено… То-то, зятек! Летом ли, зимой – полная чаша. Пойдем, амбары покажу. Показал амбары, где хлебеда хранится, садки рыбные показал, огороды. Хозяйство крепкое, – не то слово. Бенедикт и не думал, что такое богатство на свете водится. Теперь, стало быть, и он добру этому вроде как хозяин?! Хорошо! Право, хорошо оно обернулося, грех жаловаться. Еще боялся чего-то… Чего боялся? Ничего такого уж страшного. Семейство дружное, за стол вместе садятся. Стол каждый раз от стены до стены яствами уставлен, а все до крошки съедают, Бенедикту за ними не угнаться. Теща, конечно, больше всех себе накладывает, али, как Кудеяр Кудеярыч высказал, лидирует. За ней тесть, опосля – Оленька, ну а уж Бенедикт в хвосте плетется, сколько ж они над ним смеялися! Но по-доброму. А берем не что ни попадя, а все по порядку. Спервоначалу на пирожки налегаем. Штук сорок в рот себе побросаем, один за другим, один за другим, – как горох. После – черед оладьям. Энтих тоже без счета. После папоротом закусим. Разогревшись, к супу перейдем. Тарелок пять откушамши, скажем: – Ну-ка, вроде аппетит проклюнулся! – тогда уж черед мясу. После мяса – блины: сметанкой полить, грибышей поверх шмякнуть, трубочкой свернуть, и – Господи, благослови! Жбан блинов-то и усидим. Потом, конечно, жамки сладкие с толчеными огнецами, ватрушки, пышки, а после – сыр и фрукты. Бенедикт нипочем не хотел сыр и фрукты. Сопротивлялся. – Это после сладкого?! Сыр?! Вы что? Смеялися над ним. – Объясняли же тебе: супруга моя, Феврония, из французов! Ведь объясняли? Ведь какие вредные французы эти: поешь сыру, – тут тебя и выворотит, и прощай обед. Хоть сначала начинай. А крыжовник этот, фрукт кислый, страшный, волосатый, и того хуже. Грызешь, плачешь: козляком себя чувствуешь. Это обед. Но окромя обеда тоже перекусываем: завтрак, второй завтрак, полдник, ужин, – обязательно. И на ночь с собой миску с едой дадут: а ну как ночью встанешь, по нужде, али как, – а от голода кишки сведет? Боже упаси. Поел – отдыхать. На лежанке лежать. Дремать. У печки. А то в сани сядем: осень, подморозило, так оно и хорошо. Вот с утра, глаза продрамши, с окна пузырь отведешь, глянешь: что природа-то? К зиме, никак? Воздух такой свежий, холодный, небо в белой мути. Первые снежинки, белые, большие, зубчатые, наземь падают. Сначала медленно, помаленьку, али сказать, штучно: пересчитать можно. Потом больше, больше, – вот уже сгустилось в воздухе: сначала забора не видать, потом построек ближних, а там разойдется, – и вообще ничего не увидишь, только сеть белая перед глазами пляшет. А в горнице чисто, тепло; печь потрескивает да гудит, лежанка широкая да мягкая, на лежанке Оленька развалилась, разленилась, из-под одеяла вылезать не хочет. – Поди сюды, Бенедикт, любиться будем… Окно опять завесишь, да и прыг к Оленьке под одеяло. Налюбившись, выползешь к столу, позавтракаешь, – и в сани. Сани тоже широкие, мягкие: шкурами устланы да подушками с курьим пером. А холопы еще шкуры несут: вроде как одеяла сверху. Обтыкают тебя шкурами со всех сторон, – лежишь, как в кровати. Теща бежит к тебе, миску с пирожками тащит: – Ну-к, проголодаешься в дороге, не дай Бог. Перерожденец валенками потопывает, ворчит. – Погода… В такую погоду хороший хозяин собаку из дома не выгонит… На что намекает, сволочь? – Давай, Терентий, не рассуждай. Езжай. Кататься желаю. – Давно ли пешком ходил, шеф? – Как ты смеешь! А ну, живо! Вот порода подлая: все бы спорить, возражать, насвистывать. Ленивая тварь попалась, расслабленная: нет, чтоб мчаться вихрем, как Бенедикт любил, – нет, плетется нога за ногу, свистит, зубоскалит; а если девушка какая просеменит, – еще и комментарии себе позволяет: – О, какой бабец объемистый! Или: – А ничего кадр! Или Бенедикту: – Может, подбросим этих?.. Эй, мочалки! Валитесь сюда! Только народ пугает, скотина. И неуважение навлекает. А то вообще сядет посреди дороги и сидит. – В чем дело, Тетеря? – Кому Тетеря, а кому Терентий Петрович. – Я тебе покажу «Петрович»! Давай двигай!.. Стой!.. Куда тебя несет?!.. – А мне в парк!.. И заржет, гадина. Но в общем и целом жизнь счастливая. Все хорошо. Ну, почти все. Ночью Бенедикт просыпался с непривычки, сначала не мог понять: где это я? – горница большая, окна от луны светлые, и полосы от того света на полу лежат половичками. Рядом сопит кто-то. А, это я женатый… Встанешь, пройдешься босиком, бесшумно… Пол в горнице теплый, – а это оттого, что спим на втором ярусе, а под полом – трубы печные пропущены, дак они и греют. Каких только наук не понавыдумают!.. Половицы гладкие, только там-сям кучки, где Оленька наскребла. Вот постоишь, тишину послушаешь. Тихо… Ну, Оленька сопит, ну, где-то в доме храп далекий, а то вдруг вскрикнет кто во сне, но все равно – тихо. А это потому, что мыши не шуршат. Нет мышей. Сначала дико как-то было. Мышь шуршит – жизнь идет, а и в стихах так указано: жизни мышья беготня, что тревожишь ты меня?.. А тут – ничего. Бенедикт хотел спросить, да как-то неловко было. Глупости всякие спрашивать. Нету – дак, наверное, всех выловили. Да… хорошо: тепло, сытно, жена в теле. Да и к своякам привык: ничего страшного. Не без недостатков, но это уж как все люди. Все люди – разные, верно ведь? Теща, к примеру – с ней, как бы сказать, скучно. Поговорить не о чем. Все только: «кушайте», да «кушайте». Понял, кушаю. Рот открыл, наложил еды, закрыл, жую. Теперь про жизнь али искусство поговорить охота. Прожевал, проглотил, только собрался спросить чего, а она: «почему плохо кушаете?» Опять рот открыл, еды наложил, – с полным ртом разговаривать несподручно, – проглотил, приноровился заговорить, а она: – Что же вы совсем ничего не едите? Может, вам невкусно? Тогда так и скажите. – Нет, все замечательно, я просто хотел… – А замечательно, так и кушайте. – Да я… – Нашей едой брезгуете, что ли? – Нет, я не… – Может, вы к каким деликатесам привыкши, а от нашего нос воротите? – Я… – У нас, конечно, без разносолов, чем богаты, тем и рады, а если вы нашего не признаете… – Но… – Оленька! Что же он у тебя капризный какой… Уж если мою стряпню в рот не берет, я уж прям не знаю, чем его кормить!.. – Беня, не расстраивай маменьку, кушай… – Да кушаю я, кушаю!!! – Плохо, значит, кушаешь, – вот такие пререкания как пойдут, так все искусство, стихи там, али что, из головы и выскочат. Тесть, – он немножко другой. Он поговорить даже очень любит. Он, можно сказать, все время говорить хочет, другой раз думаешь: может, помолчал бы маленечко. Он поучать любит, али вопросы задавать, вроде как проверяет. Откроет рот, подышит-подышит, и спрашивает. А у него запах изо рта нехороший, вроде бы как пованивает. И шею-то все словно бы вытягивает, – Бенедикт думал, ему ворот жмет, а нет: ворот у него расстегнут. Просто привычка такая. Вот наестся Бенедикт, сядет к окну посидеть, – тут и тесть рядком садится, разговоры разговаривает. – Ну что, зять, мыслей каких не завелось? – Каких мыслей? – Мыслей всяких нехороших? – Не завелось. – А если подумать? – И думать не могу. Объелся. – Может, на злодейство тянет? – Не тянет. – А если подумать? – Все равно не тянет. – Может, смертоубийство какое задумал? – Нет. – А если подумать? – Нет. – А если по-честному? – Да что вы, ей-Богу! Ну сказал же: нет! – А начальство сковырнуть не мечтается? – Слушайте, я спать пойду! Я не могу так! – А если во сне мечты какие душегубные придут?.. Бенедикт встанет, к себе в горницу уйдет, дверью хлопнет и на лежанку бросится. А дверь тихо-тихо так отворяется: тесть голову просовывает. Шепотом: – А против мурзы злоумышление не пришло? Бенедикт молчит. – Против мурзы, говорю?.. Бенедикт ни гу-гу. – А? Не пришло, спрашиваю?.. Зять?.. А, зять?.. Против мурзы, спрашиваю, не пришло ли… – Нет!!! Нет!!! Закройте дверь! Я сплю!!! Не мешайте человеку, что такое, я спать хочу!!! – Так как, пришло или нет?.. Вот так времечко и течет. Покушать, поспать, с родней полаяться. В санях покататься. В окошко посмотреть. Все ладно, хорошо, – лучше не бывает. Но чего-то как бы недостает. Будто что-то еще надо. Только забыл, что. Первое время после свадьбы ничего не надо было. Недели так с две, ну три. Ну четыре. Пять, может. Пока привыкал, да осматривался, да то, да се. А потом – вот словно что-то было, ан – и нету. Слово Сперва Бенедикт думал, что ему мышиного шороха не хватает. Ведь мышь – это все. И поесть, и одежу из шкурок скроить, и в обмен на торжище чего хочешь за нее дадут. Вот как он тогда двести штук наловил, на новый год-то? Душа пела, люди подпевали! Вспоминалось, как шел чуть ли не вприпляску, осевшие сугробчики потаптывал, в лужи пяткой бил, чтоб дрызгало радугой! Честная плата за честные труды! А сколько он всего на тех мышей наменял-то! Ведь они после с Никитой-то Иванычем неделю это добро ели, доесть не могли. Старик ватрушек напек… Как-то они на тех ватрушках сдружились, что ли. Если вообще с Прежним стариком дружить можно. Правда, кулинар из него – аховый, ежели с тещей сравнить. Ватрушки, по правде если, были кривоватые, – с одного боку сырые, с другого подгорелые, поверху – не творог, а не знам што. Тещины-то ватрушки сами во рту тают. Потом думал: может, по избе своей соскучился. Бывало, и сон снился: идет он будто по тестеву дому, с галереи на галерею, с яруса на ярус, а дом вроде и тот, да не тот: словно он длиннее стал, да эдак вбок, все вбок искривляется. Вот идет он, идет, да дивится: что это дом все не кончается? А нужно ему будто одну дверь найти, вот он все двери и дергает, открывает. А что ему надо за той дверью – неведомо. Вот он одну дверь-то открыл, – а там изба его, да тоже не такая, а словно бы побольше стала: потолок высоко вверх уходит, в темноту, и не увидать. А только сено сухое с потолка помаленьку сыплется, шуршит и сыплется. Вот он будто стоит и на то сено смотрит, а в сердце страх, и будто кто лапой сердце то сожмет, то отпустит. И вот он сейчас что-то узнает. Вот сейчас узнает. А тут будто Оленька идет и бревно тащит. А сама неприветливая, тоже сухая какая-то. Куда ты, Оленька, бревно тащишь, почему неприветлива? А она усмехается так неприятно и говорит: какая же я Оленька, я не Оленька… Смотрит: и правда, не Оленька это, а другой кто-то… …Вот проснешься от такого сна, – во рту сухость, а сердце: тылдых! тылдых! И не понять, на каком ты свете. И ощупаешь сам себя: а я ли это? А луна сквозь пузырь светит, ярко так и страшно. И дорожка лунная на полу протянулась… А есть люди, которые во сне ходят, когда луна в полную силу взойдет; а звать лунатики. А их, говорят, луна манит. Вот в такую ночь они с постели встанут, руки вытянут, пальцами шевелят и идут. А зачем они руки вытягивают, мы не знаем. Похоже, как если б подаяния просили, али помощи какой, а только если возьмешь такого за руку, – отпрыгнет. И на личике изумление. И прислушивается: головку набок склонит и прислушивается. А глаза открыты, а нас они не видят. Такие голубчики с постели встанут, во двор выйдут, ходят-бродят, а потом давай на крышу карабкаться, ловко так, как по лестнице. Взойдут на крышу, под самый конек, и разгуливают. Там, видать, к луне поближе. Вот они на луну-то смотрят, а она на них: на луне вроде как лицо видать, а то лицо плачет: смотрит на нас, на жизнь нашу, и плачет. Да, думал, что по избе соскучился. Даже съездил посмотреть: запряг Тетерю и прокатился до родимой слободы. Но – нет: не то. Посмотрел на избушку, на крышу соломенную: совсем прохудилась. Дверь настежь, во дворе лопух, с весны не полот, да дергун-трава, да кусай-трава, да еще какой-то сорняк неведомый, – остья черные, долгие, лист жухлый. Первые снежинки кружатся, падают, равнодушные. Постоял, шапку сняв, как все равно у могилы. Внутри, небось, все разворовано. Вроде жалко, а вроде и нет: от сердца оторвалось, отвяло. Да и зря сани брал: после той поездки Тетеря распустился, совсем уважать перестал. Пока Бенедикт у плетня стоял, скотина перекурил, да сплюнул наземь, а потом и говорит: – Хэ! У меня распашонка в Свиблове лучше была. – Тетеря, как ты разговариваешь с барином?! Твое место в узде! – А твое – знаешь где… У меня сервант был зеркальный… Телевизор Рубин, – трубка итальянская… Стенка югославская шурин достал, санузел раздельный, фотообои золотая осень. – Поразговаривай у меня! А ну, запрягайся! – Линолеум только на кухне, а так все паркетная плитка. Плита трехконфорочная. – Тетеря! Я кому сказал! – Холодильник двухкамерный, пиво баночное… Водка на лимонных корочках, холодная… И стоит, тварь, на задних лапах, как ровня, и о плетень оперся, и разговаривает, и в глазах мечта, и за хозяина не считает! В воспоминания ударился! – Помидорки кубанские, огурчики эстонские с пупырышками… Паюсную ели, зернистую западло держали… Ржаной за двенадцать… Иваси с лучком… Чай со слоном… Зефир бело-розовый… Пьяная вишня куйбышевская… Дынька самаркандская… Вот как завел, как пошел свое нести, кто ж выдержит! Правильно Никита Иваныч говорит: уважение должно быть к человеку, справедливость! А эта скотина человека не уважает, ни в грош не ставит! Бенедикт осерчал да и обломал ему бока-то кнутом, надавал заушин, да ногой пнул. А тесть говорит: Терентий смирный, это Потап норовистый! Каков же тогда Потап?! Если этот смирный?.. А после этой поездки, вишь, Петровичем его зови. Сейчас прям. Потом еще думал: может, хвоста ему недостает? Всю жизнь жил с хвостом, вилял, радовался. Когда хвостом виляешь, другой раз даже за ушами щекотно. Хороший был хвост, гладкий, белый и крепкий. Да, стыдно иметь хвост, когда у других его нету, но сам по себе он был хороший. Это правда. А теперь Никита Иваныч его обрубил, почти что под самый корешок, – ужас до чего страшно было. Никита Иваныч перекрестился: Господи, благослови! – да ка-а-ак… но не так больно, как боялся. А это потому, говорит Никита Иваныч, что в нем хрящ. А не кость. «Поздравляю, – проздравил Бенедикта, – с частичным очеловечиванием». Пошутил так, значит. «Может, поумнеешь», – пошутил. Теперь на месте хвоста пупырь, вроде шишки, и саднит. Целую неделю после Бенедикт враскорячку ходил, и сидеть не мог, но до свадьбы зажило. И вот теперь как-то странно: не повиляешь, ничего. Вот так, значит, – думаешь, – остальные люди себя чувствуют. Хм. Но а с другой стороны, – что значит остальные? Кто остальные-то? Ведь у каждого свое Последствие. Вот у родни когти. Пол портят. Теща, она тяжелая, грузная, из французов, – наскребет половицы так, словно цельная голова волос на пол упамши. Оленька поделикатнее, кучки после нее поменьше. От тестя поскребыш длинный, толстый, хоть печь растапливай. Вот Бенедикт предлагал Оленьке: давай тебе когти подрежем. Боялся, что она его в постели оцарапает. А она в крик: ты что?! ишь!.. Эвон на что замахиваисся! На организм! Нет!!! Ай!!! – Не далась. А у перерожденцев, – хоть они, наверно, не люди, – когтей нет. На ногах у них ноги, а на руках руки. Только грязные: они ж целый день в валенках, если в карты не играют. А то иногда сядет, ногу выпростает и за ухом чешет, быстро-быстро; ну вот приглядишься и видишь: когтей нет. В общем, грустновато было первое время, зад как бы осиротел, и даже Бенедикт провожал глазами всякий хвост, что навстречу попадался: козляк ли то, птичка, пес, мышь ли. Пушкина ездил проведать. Перед самой свадьбой, за неделю, Бенедикт решил: ну хватит, считай, готов. Куда же еще. Да он уж к концу не столько фигуру резал, сколько мелочь всякую подправлял: кудерьки сверлил, затылок на нет сводил, чтоб гений больше как бы ссутулимшись стоял, как есть он очень за жизнь в общем и целом опечален; пальцы там, глазки. Пальцев он сразу вырезал шесть. Никита Иваныч опять возмущался, филиппики выкрикивал, но Бенедикт уже к его крикам привык и разъяснил спокойно, что так по столярной науке всегда полагается: лишнее про запас никому не мешает. Мало ли как повернется, ошибку какую допустишь, по пьяному делу не туда топором наподдашь. Лишнее потом всегда обрубить можно. Вот он работу, считай, закончил, сухой ржавью натер, а называется, – отшлифовал, – а чтоб гладенько все было и без заноз, – тогда конечно, заказчику на выбор предложение сделал: который таперича палец певцу свободы оттяпать желательно? А выбор большой, самому приятно, на любой же вкус! Хочешь – этот, а хочешь – тот, а не ндравится – так вон этот, а может, тебе этот приглянулся, а то тут тюкнем, а то – там. Ну? Душа же поет, когда все по науке: пышно и богато. А Никита Иваныч кручинился и выбрать не мог, бегал кругами и волосья на себе рвал, – волосьев у него до ужасти много, – как же он, дескать, своевольно и кощунственно, по собственной прихоти, дерзнет обрубить поэту руки? Добро бы хвост, а то, – руки!!! Закрывал личико ладошками, головой мотал, одним глазиком подсматривал, потом его зажмуривал, мучился-мучился, да так и не решился. Все шесть пальцев оставил. А ног у пушкина нету, ноги резать не стали. Не успели. Только верхнее тулово, до кушака. А дальше как ступа, гладкое. Волокли вшестером, – наняли холопов, рассчитывались мышами. Из Прежних – приятель Никиты Иванычев подмочь взялся, Лев Львович, из диссидентов. Идола одобрил. – Ну чистый даун. Шестипалый серафим. Пощечина общественному вкусу, – высказал. Но таскать-волочь помощи от него, худосочного, мало было, он больше на руководящей, сказать, должности выступал: «давай-давай-давай! стоп! заноси! во! не так! Влево заноси!» – ну как всегда руководят. Хотели пушкина поставить, где Никита Иваныч указал, – чем-то ему это место приглянулося. Начали уже яму под пяточку копать. Да только там хозяин злой оказался: выбежал, руками машет, слюной брызгает: укроп ему, вишь, потоптали, а укроп этот – растение самое пустое, ни вкусу от него, ни запаху, а больше для красоты держат; но, конечно, с голодухи и укроп съешь. Никите Иванычу беспременно надо было символ посередь голубчиковой грядки воздвигнуть, он и уговаривал, и стыдил, и сулил огня без очереди, и к холопам взывал, чтобы народный глас и ропот возвысили, а холопам-то что: стоят хмурые, ногу об ногу заплетя, платы ждут, покуривают, ждут, пока начальство откричится, сердце сорвет да и затихнет, а так всегда и бывает. И пришлось волочь дубельт через дорогу напротив. Там место ничейное, промеж заборов. Стало быть, вот он у нас стоит, сердешный, шум уличный слушает, как заказывали, – из-за угла повернешь и видишь его, на пригорке, на ветру, черного такого. А эта древесина, дубельт, всегда от дождей чернеет. Вот он стоит, как куст в ночи, дух мятежный и гневный; головку набычил, с боков на личике две каклеты – бакенбарды древнего фасону, – нос долу, пальцами как бы кафтан на себе рвет. На голове, конечно, птица-блядуница расселась, а такая у ей манера, у бессовестной: чего увидит, то и обгадит, оттого и прозвище ей дано срамное, за срамотищу за ее. …Ну, съездил, пушкина обсмотрел. Ребят малых шуганул, чтоб по нем не лазали. Хотел снежок вокруг обтоптать, да из саней вылезать поленился. Обсмотрел… ну и обсмотрел. Пущай стоит, места не простоит. Вот думал-думал: чего же ему не хватает? А потом осенило, али сказать, стукнуло: книжек! Книжек давно не читал, не переписывал, в руках не держал! Почитай, с мая! На работу ходить самовольно бросил, потом отпуск, потом свадьба, потом жизнь семейная, и вот уж осень новая на зиму переламывается, все переломиться не может, – ну это как всегда в природе бывает, словно бы маета какая. День дождь, день снег. Уж и Октябрьский Выходной позади, шутка ли! А только в этом году на пересчет не ходили. Тесть по службе пошел, – ругался, но пошел, а нам сказал: сидите дома, я и так знаю, что вас трое. В список внесу. Вот уж как Бенедикт Октябрьский Выходной терпеть не мог, – да и кто ж его любит, разве мурза какой, и то по должности, – но все ж какое-никакое, а развлечение было, и на людей посмотреть, и, глядишь, из Склада чего выдадут. Да теперь это нам без надобности. Вот в природе маета, и в голова маета. Заняться, – ну нечем. Как бы сказать, скука. Вот слоняешься по дому, слоняешься, слоняешься; развлечения себе ищешь. Вот палец послюнишь, к стенке приложишь и ведешь, по стенке-то. Ведешь, ведешь, всю горницу обведешь, али пока слюна не высохнет, тогда опять палец послюнишь и опять ведешь. Ну что еще? На корточки сядешь, локти в коленки упрешь, подбородок кулаками подопрешь и качаешься: взад-вперед. Взад-вперед. А то нижнюю губу выпятишь и пальцем по ней дрынькаешь, а она вроде как хлопает: звук такой смешной, шлеп-шлеп. Или сидишь себе на тубарете, али на лавке, качаешься, язык высунешь, один глаз зажмуришь, другой вбок скосишь и язык рассматриваешь. Кусок носа виден, да языка кончик. Но мутно. А то еще: пальцами глаза оттянуть вбок и смотреть, что получается; а то и получается, что все, что видишь, эдак перекашивается. Можно голову между коленок свесить, чтоб до пола, и ждать, пока кровь прильет. Зашумит в голове, затуманится; в ушах гул и стукота. Можно еще что делать: пальцы переплетать. С одной руки палец, да с другой руки палец, потом опять с первой, потом опять со второй; а как все пальцы выйдут, дак руки-то и вывернуть. Или просто: пальцы расставишь и пошевеливаешь туда-сюда. Это на руках. А если на ногах попробовать – так плохо выйдет: судорога ступню сводит. Вот так попробуешь и дивишься, отчего бы это: на руках так, а на ногах эдак? А знать, оттого, что руки – это руки, а ноги – это уж ноги. Должно быть, так. Не иначе. Или просто ногти рассматриваешь. А видений никаких не видишь; как-то они ушли, виденья-то. А жалко. Вот прежде Оленька виделась: бусы там, ямочки, ленточка. А теперь – что ж? Теперь вон она, Оленька. Тут, под боком. Ямочки – дак у нее по всему тулову ямочки. Такие ямочки, – палец сунь, дак пол-пальца провалится. Пожалуйста. Суй. Не возбраняется. Даже, сказать, – приветствуется: – Шалун!.. Что за нетерпеж… А только раньше вроде как бы мерцание от нее было. Вроде бы тайна какая. А теперь вот она сидит на тубарете, личико густо сметаной обмазала, – чтоб белее было; а только вид страшенный от этой сметаны. Волоса чешет: – Ну-к, глянь, Бенедикт. Чего это у меня тут? Никак, колтун? Раньше ни про какие колтуны речи не было: коса до пят, и все дела. Но теперь ей косу не полагается, Оленьке: как есть она замужняя голубушка, у ней на голове должен быть прибор бабский. А уж возня с этим прибором, – не приведи Господь. Вот она волоса на пряди разделит, водой намочит, али ржавью, и давай на деревянные колобашки накручивать. Всю голову обкрутит, ходит, колышется, и колобашки эти целый день друг об дружку постукивают. Кудри ей, вишь, надо. И лицо обмазано: ну чистая гарпия. – Ты зачем это на себя навертела-то? – А как же? Для красоты. Для тебя же стараюсь. Бухнется на лежанку: – Поди сюды, Бенедикт, любиться будем! – Да хватит уже, сколько можно. – Поди, поди, не разговаривай. – Да я ослаб что-то. Переел малость. – Не выдумывай, ты с утра еще не емши. – Да ты царапаться будешь. – Какой царапаться!.. Не выдумывай. – Да у тебя морда в сметане. – Вот у тебя вечно предлоги! Несчастная моя жи-и-ись! И завоет. Но потом перестанет. – Бенедикт! Поди сюды. Чего это у меня вон тут чешется? Да во-он, вон тут. Вскочило чего?.. – Ничего не вскочило. – Нет, ты плохо смотришь. Лучше смотри! Свербит чего-то. – Да нету ничего. – А чего же свербит-то? Не чирей ли? – Нет. – Волдырь может? Не припухло? – Нет. – Может, покраснело? – Нет, нет! – А чего же тогда? Вот чешется-чешется, а потом как дернет!.. А вот тут? Бенедикт! Не отвлекайся! Вон тут, – нет, дальше! Между лопатками! – Ничего нету! – Чешуя, может? – Нет! – Перхоть, что ли, нападала? – саднит. Обтряхни с меня. – Чисто все! Не выдумывай! – Веснушками, может, обсыпало? – Нет!!! – Дак может прыщ какой али бородавка! Вот так выскочит, – да и помрешь! – Чистая, говорю, спина! Все мерещится! – Конечно, раз я страдаю, а не ты, так тебе и все равно! А у меня вот тут подмышкой ломит, Бенедикт! – Поломит и перестанет. – Вот другой бы пожалел!.. Вот если я так руку подниму и вот так поверну, сразу ломит! А если я вот так нагнусь, а ногу-то вот так поставлю, у меня немедля в боку колотье, ну-к, погляди, чего у меня в боку-то, мне не видать!.. Вот однажды и стукнуло: книжку бы. Завалиться бы сейчас на лежанку с книжкой! На дворе снег бесшумно падает, в печи дровешки потрескивают, – самое оно: с книжкой на лежанку. Рядом на тубарете миску с огнецами поставить, али еще чего вкусного, чтоб за щеку сунуть, и – туда… В книжку… Вот у нас скажем, зима, а там – лето. У нас день, а там – вечер. И распишут тебе, и разукрасят, что за лето, да что за вечер, да кто куда пошел, да чего на нем надето-накручено, да на какой, может, скамейке над рекой кто присемши, да кого ждет, – а мил-дружка, не иначе, – да какие птицы сверху поют, да как солнце садится, да мошки толкутся… И чего из-за реки слыхать, какую песню. И все напишут: как в кустах шуркнет, – мил-дружок на свиданье пришел, – да чего промеж ними сказано, да о чем сговорено… Али кто ладью большую построил и на море-окиян ее спустил, и сколько народу в ту ладью набилося, да куда плыть хотят, и какое у той ладьи устройство, – все распишут. И как они плывут, да меж собой перелаялись, и у кого на сердце против других накипело, как он чернее тучи стал, да думу думает… А другие дозналися да говорят: ай, что ж он на нас смотрит, как все равно пес, будет нам от него вред, а ссадим его на остров… Вот читаешь, губами шевелишь, слова разбираешь, и вроде ты сразу в двух местах обретаешься: сам сидишь, али лежишь, ноги подогнувши, рукой в миске шаришь, а сам другие миры видишь, далекие, али вовсе небывшие, а все равно как живые. Бежишь, али плывешь, али в санях скачешь: спасаешься от кого, али сам напасть задумал, – сердце колотится, жизнь летит, и ведь чудеса: сколько книжек, столько и жизней разных проживешь! Как все равно оборотень какой: то ты мужик, а то вдруг раз! – и баба, а то старик, а то дитя малое, а то целый отряд, что в дозоре сидит, а то просто не знам что. А если правда это, что не сам Федор Кузьмич, слава ему, все эти книги сочинил, так и что с того? Знать, другие Федоры Кузьмичи, древние люди, сидели, писали, виденья видели, оно и пусть. А сейчас, небось, в Рабочей Избе свечки зажжены, свитки развернуты, Шакал Демьяныч зорко по сторонам посматривает. Константин Леонтьич быстро-быстро строчит, переписывает, да время от времени письменную палочку бросит, да руками-то всплеснет! да вскрикнет! – очень он всегда волнуется, что там в книгах-то понаписано. А потом опять письменную палочку хвать, да давай дальше строчить… А Варвара Лукинишна голову склонила, гребешками трясет, про себя что-то думает… Что у ней за книга-то дома припрятана? Там про свечу что-то было, про обманы… А ни Бенедикта, ни Оленьки в Избе уж нету… Оленька на лежанке лежит, нудит, сметаной обмазанная, а Бенедикт на тубарете раскачивается. Сейчас бы мышей наловить, пойти на торжище и на книгу сменять. А только мышей в нашем доме нету. А вот что за книгу тесть выносил, Бенедикту совал? А вот пойти да спросить? Раз уж тесть не заболел, тьфу, тьфу, тьфу, так это уж точно: можно в руки брать. Твердо Вот тесть опять поближе подсел, рот открыл и спрашивает: – Не пришли ли мысли какие неподходящие?.. А Бенедикт осмелел и сказал: – Ага. Пришли. Тесть обрадовался! – Ну-ка, ну-ка, послушаем! – А вот что вы за книгу-то мне совали давеча? Когда я свататься-то приходил? – А ты почем знаешь, что это книга? – Да уж знаю. – А откуда? Показывал кто? – Может, и показывал. – А кто? – А что за книга-то? – Нет, а кто показывал? Бенедикт думал сказать, но не решился: мало ли… – А вы не спрашивайте, а почитать дайте. – А ты скажи, кто показывал. – А у нас дома была, – сказал Бенедикт, и даже не соврал. – А где ж она? – Сожгли. Тятя сжег. – А зачем? – А чтоб Болезни не было, тьфу, тьфу, тьфу. Тесть подумал, глазами посветил, ногами поскреб. – Вот то-то народ вы отсталый. Отсталый народ… – Почему это мы отсталый?.. Указы выполняем. Научные достижения все перенимаем: коромысло, часы солнечные. Гвозди. – А потому отсталый, что дальше своего носа ничего не видите, – объяснил тесть, – и государственного подхода к обчественным процессам не проницаете. Бенедикт немного приуныл: это верно, государственный подход ему плохо давался. Пока не пришлют в Указе разъяснения, он государственного подхода к делам не проницал, понимал по-простому. Когда растолкуют, – тогда да, тогда проницал. А государственный подход, – он всегда с вывертом: ты думаешь, надо так толковать, – ан нет, толковать надо не так, а эдак. Сам нипочем не догадаешься. – Вот и на Болезнь, – продолжал тесть, – у вас взгляд неправильный. – Я слыхал, – осторожно сказал Бенедикт, – что это традиция. – Какая традиция? – А лечить. Что раньше от книг радиация была, вот и лечили, у кого книга. А теперь двести лет прошло, так это уж все равно. Такая традиция. Я слыхал. Тесть сильно свет глазами пустил. Скребанул по полу, чуть половицу не выворотил. – Бенеди-и-икт! Иди сюда, любиться будем! – позвала Оленька из соседней горницы. – Лежи, жди! – прикрикнул тесть. – У нас разговор служебный! Мировоззренческий!.. Стало быть, так… Не в книгах Болезнь, мил человек, а в головах. – Вроде насморка? – Хуже. Вот ты говоришь: гвозди. Хорошо. Раньше гвоздей не знали, так? – Так. – Что ж, без гвоздей лучше было, что ли? Бенедикт подумал. – Хуже было. – Верно. Стало быть, раньше было хуже. А теперь лучше. Улавливаешь? – Вроде улавливаю. – А еще раньше – еще хуже. А допрежь всего – вообще Взрыв. Это что же, хорошее дело, как по-твоему? – Не приведи Господь! – Ну вот. Стало быть, двигаться нам надо куда? – вперед. Ты когда по улице идешь, разве пятиться станешь? Нет, ты вперед глядеть будешь. Для чего и глаза на лбу, а не на заду, верно? Природа нам указание делает. – Верно, – признал Бенедикт. – Только вперед, и никак иначе. А я вот, к примеру, как я есть Главный Санитар, буду путь освещать. – И пустил луч, как все равно луна взошла. – Теперь прояснение наступило? – Нет, – сказал Бенедикт. – Опять нет. Ну что ты будешь делать… Ну хорошо. Отсталость, – объяснил тесть, – в обчестве большая. А человек человеку – брат. Ну-к, может брат брату не подмочь? Кто он после этого будет? Плохой человек, михрютка! Подмочь, подправить – это первое дело. А то некоторые как рассуждают: моя хата с краю. Хорошо это? – Вроде нехорошо. Это мараль. – Верно. А как подмочь? – Не знаю. – А ты подумай. – Ну, не знаю… Накормить? – Хэ! Рассудил! Да ведь если кормить да кормить, да кормить да кормить, так людишки и работать бросят. Один ты работать и будешь, на них стараться. А ну как у тебя еда вся выйдет? Где новую взять? Откуда ж еда, если никто не работает? Нет! Думай еще. Бенедикт стал думать: как подмочь брату. Правда, у него брата не было, и думать было несподручно. Представлялся кто-то докучный, долговязый: сидит будто на тубарете и нудит: «Бра-а-ат… Помога-а-ай… Помога-а-ай, бра-а-ат…» И не захочешь, а по шее дашь. – Может, постеречь чего? Пока он там ходит? – Ага. Вот и стой столбом до вечера. А он тем временем – по бабам. Бенедикт рассердился на брата: вот ведь стервец! Что же ему надо-то? – Сдаешься, – покачал головкой Тесть. – Ну ладно. Вот давай мы с тобой так рассудим. Ты репу садил? – Садил. – Садил. Хорошо. Стало быть, технику знаешь: посадишь репу и ждешь. Ждешь ты, скажем, репу, – а не знам чего вырастет. Половина – репа, половина – сорная трава. Ты траву полол? – Полол. – Ладно. Значит, знаешь. Что ж тебе и объяснять. Ежели репу вовремя не прополешь – все поле сорняком зарастет. А репа-то сквозь сорняк и не пробьется. А? И кормить нечем, и сторожить нечего. Так-то! – Верно, – признал Бенедикт. – А еще бы не верно. Теперь следи. «Репку» читал? Переписывал? – Сказку? Читал: посадил дед репку, выросла репка большая-пребольшая. – Но. Только это не сказка. А притча. – Что значит притча? – Притча есть руководящее указание в облегченной для народа форме. – И чего ж тут указано? – удивился Бенедикт. – А вот плохо ты читал! Тянет дед репку, а вытянуть не может. Позвал бабку. Тянут-потянут, вытянуть не могут. Еще других позвали. Без толку. Позвали мышку, – и вытянули репку. Как сие понимать? А так и понимать, что без мыши – никуда. Мышь – наша опора! А ведь верно! Вот как Тесть объяснил, – так все сразу понятно стало, все и сошлось. Большого ума человек. – Так что в обчем и целом, – заключил Тесть, – картина у нас выходит такая: коллектив опирается на мышь, как есть она краеугольный камень нашего счастливого бытия. Это я тебе излагаю обчественную науку, не верти головой. И опершись таким манером, тянет что может. Репу – хорошо, а нет репы, – так хвощ, али ржавь на худой конец. – Это точно. Верно говорите. У меня о прошлом годе всю ржавь из чулана стянули! Я пришел, – двери настежь, все вынесли! – Хорошо, вот ты уже думать начал. Ну а как ты понимаешь свою задачу? – Какую? – Какую! Да полоть! Бенедикт крепко подумал. – Полоть?.. Хм. А надо полоть?.. А! Воров ловить? – Каких воров!.. Соображай! Кто это – воры? – Воры? Это которые крадут. – Ну? А кто крадет? – Кто крадет… кто крадет… да все крадут. – То-то! – засмеялся Тесть. – Все крадут! Кого же ты ловить собрался? Себя самого, что ли? Экой ты забавник. Тесть открыл рот и посмеялся как следует. Бенедикт отворотил голову: уж очень дух у него изо рта нехороший. – Ну дак как ты свою задачу понимаешь?.. Сдаешься?.. Да лечить! Лечить надо людей, золотой ты мой! Бенедикт похолодел. – Кто – я? – Ну а кто же? Конечно, ты! Вот отъешься маленько, – малый крюк тебе дам, а попривыкнешь, руку набьешь, – и большой выслужишь. – Я не могу, нет, нет, нет, я не могу, как же… я не могу крюком, нет, нет, нет… тьфу, тьфу, тьфу, не могу, нет, нет, нет… – Ну вот, пожалте! Объяснял я тебе, объяснял, вроде так ты хорошо слушал, и нате: не могу! А ты через не могу! Есть у тебя долг перед обчеством али нет? К светлой жизни народ должен прийти али нет? Брату подмочь надо? Надо! Не спорь. Задача у нас, мил человек, благороднейшая, а народ отсталый, недопонимает. Страхи глупые, сплетни распускает. Дикость! Бенедикт затосковал. Только что все понимал, и вот тесть как-то вывернул – и опять ничего не понятно, а только тоска. – Так что: книги читать нельзя, что ли? – Почему нельзя? – удивился тесть. – Читай на здоровьичко, у меня цельная библиотека старопечатных, есть и с картинками. Я тебе доступ сделаю. – Так а зачем лечить? – Опять двадцать пять! Потому что Болезнь! – Я ничего не понимаю… – Не все сразу. Поймешь. – Ну а вот… вот вы сказали, что мышь – наша опора. А отчего у нас в доме мышей нету? – Оттого у нас мышей нету, что у нас жизнь духовная. Нам мышь без надобности. Ук Старопечатных книг у тестя – целый склад. Когда Бенедикт доступ к книгам-то получил – и-и-и-и-и-и! – глаза-то у него так и разбежались, ноги подкосились, руки затряслись, а в голове паморок сделался. Горница такая просторная, на самом верхнем этаже, и с окнами, а вдоль стен все полки, полки, полки, а на полках-то все книги, книги, книги! И большие, и маленькие, всякие. Которые совсем с ладошку, – а буквы в них большие. А которые большие – а буквы в них малые. Есть книги, – а в них картинки, да не простые, а цветные! Право слово, цветные! Цельная книга цветных картинок, а на них бабы голые, розовые, – и на траве сидят, и на тубарете, и в раскорячку, и по-всякому! Которые тощие, как метла, а другие ничего, полненькие. Одна вон на лежанку лезет и одеялку откинула, – ничего бабец. Ничего. Полистал дальше, – мужики какие-то идут себе куда-то, идут, идут, с граблями, – должно, репу сажать. Потом море, а на нем ладья, а над ней на палках простыни. Видать, постирушку затеяли и сушат. Но дак оно и удобно: вон в море воды сколько. Опять отлистал назад, где баба на лежанку лезет. Хорошая баба. Вроде Оленьки, только личико без сметаны. Потом еще много голубчиков на зверях сидят, – звери эти вроде козляка, но без бороды. Тесть сказал: это конь. Конь. Ага. Это, значит, вот он какой, конь. Страшный какой. Но а эти-то сели на него и не боятся. Потом цветы цветные. Горшок, а из него цветы торчат. Это скучно. Потом вообще все закалякано, не разбери поймешь чего. Тоже скучно. Потом еще полистал, а там картинка такая: ничего на картинке нет, один лист белый, а посередь черная дыра квадратная. Больше ничего. Вроде как конец всему. Смотрел на дыру, смотрел, – вдруг так что-то страшно стало, как во сне. Захлопнул быстро книгу и бросил. В других книгах тоже картинок без числа. Бенедикт три дня на полу сидел, листал. Чего только не нарисовано, и-и-и, Боже ты мой, Господи! Девушки такие приятные с дитем сидят, смеются, а вдали белые дороги, зеленые холмы, а на холмах города горкой, светлые такие, голубые али розовые, как заря. Мужики сурьезные, важные, на голове шапка блином, на грудях цепь желтая, рукава пышные, как у бабы. А то целая толпа голубчиков, и ребятенки малые с ними, а только все голые, только тряпки цветные на них накручены, и будто летят куда вверх, а цветов да венков набрали, – ужасти. А должно, на прополку всем семейством ходили, а лихие люди их ограбимши, зипуны-то посрывамши. Раз знакомое что-то на глаза попалось – никак, «Демон». Точно. Это что Федор Кузьмич в дар преподнес. Бенедикт долго сидел – аж ноги затекли, смотрел на «Демона», думал. Вот одно дело других слушать, а совсем другое – самому видеть: точно это, не наврали, не Федор Кузьмич книги пишет, а другие голубчики. Вот приглянулся, видать, Федору Кузьмичу, слава ему, этот демон, он хвать – и выдрал картинку-то из книги-то. Вот ведь какой, – маленький, да удаленький. А как-то горько: обманул Бенедикта, обставил, за дурака посчитал. После этих книжек сны снились цветные, с сердцебиением. Все больше холмы зеленые, муравой укрытые, да дорога, а будто бежит Бенедикт по той дороге легкими ногами, и сам дивится: до чего бежать-то легко стало! А на холмах деревья, а тень от них резная да бегучая: солнце сквозь листья играет, на мураве пляшет. А он бежит себе да смеется: вот до чего же легко, рассказать бы кому! А никого и нетути, все будто попрятамшись. А тоже ничего: когда надо, выйдут, вместе с Бенедиктом смеяться будут! А куда он бежит, он не знает, а только ждет его кто-то и радуется, похвалить хочет: хороший Бенедикт, хороший!.. А то будто он вроде как летать умеет. Невысоко, правда, и недолго, но все-таки. Это тоже на дороге, но вроде темно. И тепло. Лето, стало быть. Вот будто на Бенедикте штаны белые, и рубаха белая тож. И вот будто он понял: ежели ногой от земли оттолкнуться, а потом спину-то эдак прогнуть, а руками в стороны разводить по-лягушачьи, то прямо по воздуху плыть можно, аршин десять можно проплыть. А потом сила эта вроде как иссякает, дак опять ногой оттолкнуться, и опять плыви. И будто Бенедикт это кому-то показывает, разъясняет. Вот, дескать, как это просто, только спину прогнуть, а животом к земле, а руками, дескать, вот эдак. Проснешься – вот жалость: умел ведь летать-то, а к утру забыл. А раз приснилось, будто хвост у него вырос кружевной да резной, весь белый, как у Княжьей Птицы. Вот он голову через плечо обернул и на свой хвост смотрит… А в горнице темновато и прохладно, и окошко низкое. И солнце в окошко утренним светом бьет и по белым перьям мелкой радугой дробится, дрызгами искристыми. А он хвост то распустит, то снова подберет, и смотрит, как искры по белому играют, как вот снег бывает пушистый, летучий. И уж так ему этот хвост нравится, так уж нравится, – сейчас бы пригнуться, да в окно порхнуть, да на ветку, да по ветке пройтись: ко-ко-ко. Да только хвост этот немного болит, и ходить с ним несподручно. Вот уж он не у окошка, а по лестнице какой-то спускается, а хвост за ним шуршит, по ступеням волочится, тугой такой, прохладный, и еще пышнее стал. И входит Бенедикт в горницу, а там семья. За столом сидят и смотрят… Лаптями елозят. И смотрят так сурово, с осуждением, али гневом, на Бенедикта. Бенедикт тоже смотрит – а он голый. Забыл штаны надеть, али потерял, али что. А надо обедать. Вот он за стол садится, и хочет хвостом срамоту прикрыть, и так, и эдак, а не выходит, потому как хвост короток. Как же так: сейчас ведь длинный был, волочился, а тут вдруг короток. Он его руками-то нашаривает, голову вывертывает, из подмышки на него смотрит, а хвост уж не тот. Потемнел, и рябой весь, и перья в руках остаются: тронешь – отваливаются… Вот чудь какая приснится! – не знаешь, что и думать. А когда все книги с картинками пересмотрел, за другие взялся. Сначала глаз старопечатные буквы не брал, вроде как соскакивал. А потом приноровился, будто так и надо. Будто Бенедикт всю жизнь только и делал, что запрещенные книжки читал! Сначала хватал все без разбора, а потом решил в этом деле порядок навести. Все подсчитать и по порядку расставить. Книги с полок сгреб на пол и по-своему все переделал. Первое время по цвету книжки расставлял: в этот угол желтые, в тот – красные. Не то что-то. Потом по размеру книжки ставил: большие – туда, малые – сюда. Самому не понравилось; а почему не понравилось, потому что на каждой книжке, слышь, на коробке ее обозначено: кто писал. Скажем, Жюль Верн. Так он и большую книжку, коричневую, сочинил, и малую, синенькую. Как их в разные углы пихнешь? – их надо вместе. Потом закавыка вышла: есть книжки, а называется журнал, а там не один голубчик сочинямши, а целых десять, да каждый – свое. Эти журналы надо тоже вместе, по цыфрам: сначала номер один, потом номер два, а потом, – что же? – надо номер три, а третьего-то и нет, а сразу семь. Что такое? А нету! Вот досада-то. Может, где завалялось, потом отыщется. А журналы разные, а названия у них чудные, которые понятные, которые нет. Вот «Звезда», это понятно. Это ж дураком надо быть, чтоб не понять. А вот «Кодры», что за «Кодры»? А должно, ошибка вышла, а надо: «кадры». А Тетеря так девушек встречных называет. Бенедикт чернил из ржави сварил, палочку обстругал, навел порядок, все переправил. А в этом журнале про девушек, правда, много понаписано. А вот есть «Вопросы литературы». Бенедикт посмотрел: никаких там вопросов, одни ответы. А должно, был номер с вопросами, да пропал. Тоже жалко. А есть журнал «Картофель и овощи», с картинками. А есть «За рулем». А есть «Сибирские огни». А есть «Синтаксис», слово какое-то вроде как непристойное, а что значит, не понять. Должно, матерное. Бенедикт пролистал: точно, матерные слова там. Отложил: интересно. На ночь почитать. А есть «Задушевное слово». «Вестник Европы». «Весы». Эти какие-то не такие, сильно плесенью пахнут, но это неважно, а вот там среди букв, почитай, в каждом слове, еще какие-то буквы, науке неизвестные. Бенедикт думал, это не по-нашему, а по-кохинорски, а потом приловчился читать, и ничего, перестал лишние буквы замечать, будто их и нету. А некоторые голубчики расстарались, сочинили книги аккуратненькие, одинакового размера и в одинаковый цвет покрашены, а называется «собрание сочинений». Вот Золя, например. Или Антонина Коптяева. А в этих собраниях еще чего учудят: портрет голубчика, что сочинял, нарисуют. Такие портреты смешные, ужасти. Вот голубчик Сергей Сартаков: уж такое личико неудобосказуемое, на улице повстречаешь, – шарахнешься. А тоже сидел, сочинял. Много сочинил. Которые книги трепаные, грязные, листы с них вываливаются, а которые – уж такие чистенькие, как вчера сделаны. Любо-дорого посмотреть. Скажем, Антон Чехов. До того книга у него трепаная! Видать, криворукий мужик, забулдыга. Может, подслеповатый был. Вон на лице у него, на глазках – Последствие: оглобелька, и веревка с нее висит. А вот Коптяева, видать, баба чистая, себя соблюдает. Уж такая книжечка, можно сказать, нетронутая. Коптяеву тоже себе на ночь отложил. Тесть пришел, посмотрел, как Бенедикт все переставил, – похвалил: – Я смотрю, ты культуру любишь. – Культуру страсть как люблю. – Дело хорошее. Мы тоже читать любим. Другой раз в кружок сядем, читаем. – М-м. – А то есть которые культуру не уважают, портят. – М-м. – Страницы вырывают, немытыми руками листают. – Ага… Это кто?.. – Есть такие… Постоял, подышал, – вся горница нехорошим пропахла, – и ушел. Вот Бенедикт с утра, не пимши-не емши, только морду ополоснет, – и читать. Зовут обедать, – вот досада, на самом интересном месте оборвут! Сначала он так делал: быстро сбегает, накидает в рот чего ни попадя, – и опять к книге. А потом сообразил: можно и за столом читать. Даже вкуснее, и времени не теряешь. Семейство, конечно, обижается. Теща обижается, что Бенедикт ее стряпню мало хвалит, Оленька, – что он в книжках про баб вычитывает, а она сидит одна, как дура. Тесть вступается: оставьте его, это искусство. Оленька воет: – Он книжки читает, а на меня никакого внимания! Тесть на защиту встал: – Не твоего ума дело! Молчи! Читает – значит надо. – Чего он там читает-то? Он про баб читает! А на жену не смотрит! Вот порву все книжки-то ваши! – Ничего не про баб! Вот, написано: «Роджер вынул пистолет и прислушался. Скрипнула дверь». А не про баб. – Видишь? Он не про баб. – Ну конешно! Не про баб! Чего ж он писдолет-то вынул, срамник? – Дак сейчас мистер Блэк войдет, а он его по балде пистолетом. Роджер-то. Он за портьерой спрятамшись. Не мешай. – Какой такой мистер Блэк? – Семейный нотариус. Не мешай. – Чего ж он семейному человеку свой писдолет выкладывает? Свою семью заведи да и выкладывай! – Вот то-то ты и есть дура! – это тесть ей. – Семья семьей, а производственный процесс знать надо. Муж твой тебе не для забавы даден, а как есть он гражданин обчества, кормилец и защитник. Тебе хиханьки, а ему учеба. Зять! – М? – Ты еще «Гамлет» не читал? – Нет еще. – Прочти. Нельзя пробелы в образовании… «Гамлет» обязательно прочесть надо. – Хорошо, прочту. – Еще «Макбет» прочти. Ох, книга хорошая, ох, полезная… – Ладно. – «Муму» обязательно. Сужет очень волнующий. Камень ей на шею, да и в воду… «Колобок» тоже. – «Колобок» я читал. – Читал?! Здорово, да? – Ага. – Как-к она его!.. Ам!.. Лиса-то… Да, брат, лиса – это, знаешь… Лиса она и есть… Лисанька… Ам! – Да, жалко… – При чем тут!.. Это ж искусство! Тут, брат, не жалко, а намек… Понимать надо… Басни Крылова читал? – Басни начал. – Хорошие есть… «Волк и ягненок». Хорошая. «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать!» Поэзия. – Я больше люблю с приключениями. – А-а, чтоб не сразу?.. А вот «Охотники за головами», желтенькая. Непременно прочти. – Слушайте, да не мешайте мне! Прочту я! Вы мне мешаете! Дайте почитать спокойно. – Все, все! Молчим! – Тесть палец к губам приложил. – Работай, учись спокойно. Молчим, молчим. Ферт Пришла весна с большими цветами. Проголубело за окном, – только и заметил Бенедикт, что свету прихлынуло, читать виднее стало. Отвел пузырь, что окошко застил, – вона! все луга-поляны муравой давно покрылися, уж и лазоревые цветики сходят, черед желтым. Ветер медовыми волнами налетает, в дальние страны зовет, тридевятые царства-государства проведать, долбленую ладью на чистую речку спускать, к морю-окияну путь держать! А только Бенедикту этого не надобно. Все у Бенедикта в книгах, словно бы в тайных коробах, свернутое, схороненное лежит: и ветер морской, и луговой, и ненастный, и снеговой, и который зефиром звать, и синий, и песчаный! Ночи беззвездные и ночи страстные, ночи бархатные и ночи бессонные! Южные, белые, розовые, сладчайшие, иссушающие! Звезды золотые, серебряные, голубые, зеленые, и как соль морская, и бегучие, и падучие, и зловещие, и алмазные, и одинокие, и бедой грозящие, и путеводные, слышь, – и путеводные! Все ладьи всех морей, все поцелуи, все острова, дороги все и города, куда дороги те ведут, все городские ворота, щели и лазы, подземелья, башни, флаги, все кудри златые, все косы черные как смоль, оружья гром и бряцание, облака, степи, да опять ветры, да опять моря да звезды! Ничего ему не надо, все тута! Богач – вот он кто. Бо-гач! Бенедикт подумал про себя: «бо-гач», – и сам засмеялся. Визгнул даже. Сам себе мурза! Салтан! Все у меня в руке, в кулаке, в буковках малых: и природа вся неохватная, и жизни людские! Стар и млад, и красавицы несусветные! А еще что в книгах-то хорошо: красавицы эти, что меж страниц платьями шуршат, из-за ставень выглядывают, из-под занавесей кружевных, узорных; красавицы, что руки белые заламывают, с распущенным с волосам под ноги коню бросаются, гневными взглядами вспыхивают, – сама в слезах, а талия в рюмку какую-то; что разметываются с сердцебиением на лежанке, а вскочив, диким взором поводят окрест; что семенят боязливо, потупив синие очи; что пляшут пляски огневые с розой в волосах, – никогда эти красавицы по нужде не ходят, никогда оброненное с полу, кряхтя, не подбирают, не пучит красавиц-то этих, ни прыща у них не вскочит, ни ломоты в пояснице не бывает. Перхоти в златых кудрях у них не водится, вошь малюткам своим гнездышка не вьет, яичек не откладывает, стороной обходит. Да и кудри те златые – они ж у них цельные сутки кудрявятся, а того не сказано, чтоб полдня с колобашками сидеть. Не случалось им ни чавкать, ни сморкаться, спят тихо, щеками не булькают, никакая Изабелла али Каролина со сна не опухши; зевнув – зубами не клацают, вскакивают освеженные и распахивают занавеси. И все радостно кидаются в объятия избраннику, а избранник-то кто же? избранник – Бенедикт, зовись он хоть дон Педро, хоть Сысой. А то: весна! Зачем ему весна? Весной одно хорошо: читать светлее. День длинней, буквы видней. Летом велел гамак себе на галерее подвесить. Над гамаком навес легкий, от блядуниц защита. Никакой у них совести, у блядуниц, ни самомалейшей: где карниз увидят, там и сядут, оттуда и курлычут и гадят. Ладно если в волосья попадет, а ну как на книгу? Двух холопов по бокам приставил, чтоб опахалами помавали и всякую мошку али комарье от него отгоняли. Девку-качалку приставил, чтоб гамак качала, али сказать, колебала, но не сильно, а так, чуть-чуть. Другую – чтоб беспрестанно прохладительные запивки подносила: ягоду кизил толкла, канпот с ее варила и колотого леду туда побольше пехтала, а этого леду еще с зимы запасено, всю зиму работники на реке лед рубили и в холодном подполе хоронили. А этот канпот хорошо через соломинку пить: срежут траву какую, если не ядовитая, высушат, а внутри ее трубочку видать, а через ту трубочку напитки пить. Вот уж муха пошла злая и крупная, крыло у ней в синеву отливать стало, глазки радужные, а нрав неуемный; два работника умаялись отгонямши, третий на подмогу прибежал; стало быть, осень. Поднял глаза: и правда осень, брызнет дождем из тучи, не дай Бог книгу намочит. Перебрался в терем. Хер День был обычный, четверг. Падал снежок, ничто не предвещало. А и в книжках так: ежели ничто не предвещает, всегда особо оговаривают: не предвещало. А уж ежели предвестит, то держись: и птица каркнет, и ветер эдак завывает, и зеркало треснет, а зеркало это у старинных людей вроде доски было, и они, в ту доску глядя, себя видели, вроде как мы, когда в воду смотрим. Сели обедать. Бенедикт раскрыл «Северный Вестник», седьмой номер, на редкость крепенький, нитками прошитый и проклеенный, разломил журнал, чтоб не закрывался, и локтем нажал, и еще миской с супом придавил. Теща: – Доедай, зять, каклеты стынут. – М-м. – Каклеты хорошие, жирные. – М-м. – С грибышами упарены. Поди, час в печи томила. Оленька: – А еще хорошо к каклетам пюре с репы. Тесть: – Пюре, почитай, ко всему хорошо. – Нет, к каклетам – особливо. – Ну да и то сказать: не кажный день каклеты парим. – Не кажный. «……», – читал Бенедикт, бегая уже привычными глазами по строчкам, – «……». – А о прошлом годе, помните, кусай-травы набрали да с репой масседуан сварганили. – А то. – А еще бы для духу козлякового сыру в масседуан-то наблякать, оно бы еще вкусней было. – А то. – А еще вермишель хорошо. – А еще бы не хорошо. – А кабы в вермишель маслица, да травок лесных, да кваску чуток, да запечь, да протомить, а как заскворчит – на стол. – А сверху – грибышей толченых. – Ага. – А к этому вертуту рассыпчатую, орешками фаршированную. – С папоротом. – Но. – Опосля пряники. Плетеные. – Зачем плетеные. На поду лучше. – Ща, на поду. На поду они с горчинкой. – Но? И чего? Оно и хорошо. – Чего ж хорошего? Плетеные куды лучше. В их яйцо кладут. – Что ты понимаешь. Плетеные!.. Еще скажи: блины!.. – А что блины? Что блины-то? – А то, что неча!.. Блины!.. Тоже мне!.. – А чего тебе? – А ничего! Вот чего! – Ну и ничего! А то: блины!.. – А вот и блины! – Сама ты «блины». – Да я-то вот блины. А ты-то что? – А ничего! – Ну и молчи! – Сама молчи! – Ну и помолчу! – Ну и помолчи! – Ну вот и помолчу! «Блины!» – Ну и молчи! Тише будет! Помолчали. Жуют. Бенедикт страницу перевернул, миску переставил, опять журнал придавил. – Каклеты-то ешь, зять. – Я ем. – Еще накладывай. Оленька, наложи ему. Да ты соусу-то полей! Во. Еще полей. – Грибышей ему положите. – А вот еще поджарочки. Опять помолчали. – А жаль, Евдоксинья-то помре. Каки она суфле с орехов наворачивала. – Но. А то. – Сверху вроде корочка, а внутри мягкое. – Ну. – А шарлот? Кто такой шарлот таперича изготовит? – Это который? С репы? – С репы. – Да я с репы и сама могу. – Щас прямо. – А че? – Ниче. – Думаешь, не могу? – Не-а. – А вот могу. – Ври. – А вот и могу. Спервоначалу упарить ее, потом намять. Опосля яиц в нее, орехов, молока козьего. Обвалять и в печь. И чтоб жар большой. Как все равно для блинов. – Опять блины. – Да что ж ты к блинам-то, ирод, привязался?! Еще попросишь блинов-то! – А и попрошу! Слоеные! – А хрен тебе! – А чего это? – А того! – Ща, ей-Богу, как дам в лоб уполовником, – будут тебе блины-то! Бенедикт еще страницу перевернул. – Зять! – М? – Оставь книгу-то! Как за стол, – сразу в книгу. Ни тебе посидеть как люди, ни поговорить. – Мм. – Зять! – М-м? – Чего там написано-то? Прочти. – «Чего»! Искусство написано! – Дык и прочти. Оленька рот поджала: – Он все про баб вычитывает. Приключения хочет. – Больно много вы понимаете. Ну, что… Ну: «Людмила зябко куталась в пуховой платок, обхватив себя за худенькие, вздрагивающие плечи. Ее зардевшие щеки ярко пылали пунцовым огнем. Звезды глаз бросали на Владимира стрелы тревоги. Высокая грудь вздымалась как морская пучина под шелковой блузкой. «Владимир, – прошептала она. – Владимир…» Владимир стиснул челюсти. Суровые желваки заходили под его загорелой кожей. Он отвернулся. Тонкие пальцы Людмилы нервно перебирали бахрому шали. «Владимир!» – вскрикнула она, простирая ладони…» Оленька набычилась: – Но и сколько же у ей рук-то, у Людмилы-то у этой? – Сколько надо! Две! – А шурует вроде как шестью. Это у ей Последствие али как? – На себя посмотри! – обозлился Бенедикт. – Это искусство! Вот баба – она баба и есть. Всю мечту опоганит. Аж трясет. Бенедикт еще перелистнул. «Кончиками тонких пальцев Людмила потирала усталые виски. «Никогда», – прошептала она, заламывая руки. Смертельная бледность заливала ее лицо. Она разжала объятья. «Все кончено», – пробормотал Владимир. Суровая складка его губ выдавала крайнее волнение». Ах, блин, и впрямь… Последствие у Людмилы-то… А чего ж ничего не сказано?.. Перелистнул страницу. «Продолжение следует». А, черт! На самом интересном месте. Бенедикт ощупал журнал, повертел, листы перелистал: может, где в конце продолжение сыщется, – а бывает. Но не было. Двинул тубарет, – пойти в складе посмотреть. – Куда? А каклеты-то?!.. На полках в складе давно порядок заведен: сразу видно, какой книге где место. А то у тестя Гоголь рядом с Чеховым стоял, – сто лет ищи, не найдешь. А на все наука должна быть, али сказать, система. Чтобы не тыркаться без толку туда-сюда, а сразу – пошел и взял. …Нет восьмого номера. Ну, может, и ошибся, может сунул не туда… бывает… тут «Северный Вестник», тут «Вестник Европы», «Русское Богатство», «Урал», «Уральские Огни», «Пчеловодство»… тут нет… «Знамя», «Новый мир», «Литературият Башкортостон»… читал, Тургенев – читал, Якуб Колас – читал, Михалков, Петрарка, Попов, другой Попов, Попцов, Попеску, «Попка-дурак. Раскрась сам», «Илиада», «Электрическая тяга», – читал, «С ветром споря», «Справочник партизана», Сартр, Сартаков, «Сортировка бытового мусора», Софокл, «Совморфлоту – 60 лет», «Гуманистические аспекты творчества Шолохова», «Русско-японский политехнический словарь», – читал, читал, читал… Бенвенуто Челлини; «Чешуекрылые Армении», выпуск пятый; Джон Чивер; «Чиполлино», «Черный принц» – ага, вот и ошибся, эту не сюда; «Чудо-дерево»; «Чума»; «Чумка у домашних животных»; «Чум – жилище народов Крайнего Севера»; Чулков; «Чулочно-носочное производство»; Чулаки; «Чукотка. Демографический обзор»; Чандрабхагнешапхандра Лал, том восемнадцатый; «Чень-Чень. Озорные сказки народов Конго»… читал; Кафка; «Каши из круп», «Как мужик гуся делил»; «Карты звездного неба», «Камо грядеши?», «Камское речное пароходство»… читал; «Що за птиця?»; Пу Сун-лин; «Пустыня Гоби», «Ракетам – пуск!», «Убийство в Месопотамии»; «Убийство в Восточном экспрессе»; «Убийство Кирова»… «Урарту»… «Ладушки»; Лимонов; «Липидо-белковый обмен в тканях», – все читал… «Красное и черное», «Голубое и зеленое», «Голубая чашка», «Аленький цветочек» – хорошая… «Алые паруса», «Желтая стрела», «Оранжевое горлышко», «Дон Хиль – зеленые штаны», «Белый пароход», «Белые одежды», «Белый Бим – Черное ухо», Андрей Белый, «Женщина в белом», «Багровый остров», «Черная башня», «Черноморское пароходство. Расписание», Саша Черный, сюда «Черный принц». Так… Хлебников, Караваева, Коркия… Колбасьев, Сытин, Голодный… Набоков, Косолапов, Кривулин… Мухина, Шершеневич, Жуков, Шмелев, Тараканова, Бабочкин… М. Горький, Д. Бедный, А. Поперечный, С. Бытовой, А. Веселый… Зайцев, Волков, Медведев, Львов, Лиснянская, Орлов, Соколов, Сорокин, Гусев, Курочкин, Лебедев-Кумач, Соловьев-Седой… Катаев, Поволяев, Крученых… Молотов, Топоров, Пильняк, Гвоздев… Цветков, Цветаева, Розов, Розанов, Пастернак, Вишневский, Яблочкина, Крон, Корнейчук… Заболоцкий, Луговской, Полевой, Степняк-Кравчинский, Степун… Носов, Глазков, Бровман, Ушинский, Лобачевский, Языков, Шейнин, Бородулин, Грудинина, Пузиков, Телешов, Хвостенко… «В объятиях вампира», «В объятиях дракона», «В объятиях чужестранца», «В гибельных объятиях», «В объятиях страсти», «Огненные объятия», «Всепожирающее пламя страсти»… «Удар кинжала», «Отравленный кинжал», «Отравленная шляпка», «Отравленная одежда», «Кинжалом и ядом», «Ядовитые грибы средней полосы России», «Златокудрые отравительницы», «Смерть приходит в полночь», «Смерть приходит на рассвете», «Кровавый рассвет»… «Дети Арбата», «Дети Ванюшина», «Дети подземелья», «Дети Советской Страны», «Детки в клетке», «Детям о Христе»; Маринина, «Маринады и соления», «Художники-маринисты», «Маринетти – идеолог фашизма», «Инструментальный падеж в марийском языке»; Клим Ворошилов, «Клим Самгин», Иван Клима, «Климакс. Что я должна знать?», К. Ли. «Максимальная нагрузка в бетоностроении: расчеты и таблицы. На правах диссертации»; Чехов, Чапчахов, «Чахохбили по-карски», «Чух-чух. Самым маленьким»; Анаис Нин, Нина Садур, «Ниневия. Археологический сборник». «Ниндзя в кровавом плаще», «Папанин. Делать жизнь с кого»; «Евгения Грандэ», «Евгений Онегин», Евгений Примаков, Евген Гуцало, «Евгеника – орудие расистов»; «Гамлет – Принц Датский», «Ташкент – город хлебный», «Хлеб – имя существительное», «Уренгой – земля юности», «Козодой – птица вешняя», «Уругвай – древняя страна», «Кустанай – край степной», «Чесотка – болезнь грязных рук»; «Гигиена ног в походе», «Ногин. Пламенные революционеры», «Ноготки. Новые сорта», «Гуталиноварение», «Подрастай, дружок. Что надо знать юноше о поллюциях», «Руку, товарищ!», «Пошив брюк», «Старина четвероног», «Шире шаг!», «Как сороконожка кашку варила», «Квашение овощей в домашних условиях», Фолкнер, «Федорино горе», «Фиджи: классовая борьба», «Шах-намэ», Шекспир, Шукшин; «Муму», «Нана», «Шу-Шу. Рассказы о Ленине», «Гагарин. Мы помним Юру», «Татарский женский костюм», «Бубулина – народная героиня Греции», Боборыкин, Бабаевский, Чичибабин, «Бибигон», Гоголь, «Дадаисты. Каталог выставки», «Мимикрия у рыб», «Вивисекция», Тютюнник, Чавчавадзе, «Озеро Титикака». Боясь догадаться, дрожащими руками перебирал Бенедикт сокровища; про восьмой номер он уж и не думал, нет восьмого номера, – переживем, но – книга за книгой, книга за книгой, журнал за журналом, – все это уже было, было, было, читал, читал, читал… Так что же: все прочитал? А теперь что читать? А завтра? А через год? Во рту пересохло, ноги ослабли. Высоко поднял в руке свечу, синеватый свет ее раздвигал тьму, плясал по полкам, по книжным корешкам… может, наверху… Платон, Плотин, Платонов, «Плетення жинкових жакетов», Плисецкий Герман, Плисецкая Майя, «Плиссировка и гоффрэ», «Плевна. Путеводитель», «Пляски смерти», «Плачи и запевки южных славян», «Плейбой». «Плитка керамическая. Руководство по укладке». «Планетарное мышление». «Плавание в арктических водах». «План народного развития на пятую пятилетку». «Плебеи Древнего Рима». «Плоскостопие у детей раннего возраста». «Плевриты». «Плюшка, Хряпа и их веселые друзья». Все читал. Все. «Все кончено, – пробормотал Владимир». Ничто не предвещало. Вот – предвестило… Бенедикт постоял, капая свечным салом на пол, осмысливая случившийся ужас. Так вот пирует себе человек в богатом пиру, в венке из роз, смеясь беспечно, и вся жизнь у него впереди; бездумно ему и светло; откусил, играючи, кусок ватрушки, протянул руку за другим, – и вдруг раз! – и видит, что и стол-то пуст, чист, ни объедка, и горница как мертвая: ни друзей, ни красавиц, ни цветов, ни свечей, ни цимбалов, ни танцоров, ни ржави, а может и самого-то стола нет, только сено сухое… с потолка помаленьку сыплется… шуршит и сыплется… Медленно, медленно вернулся в столовую горницу, сел; что-то говорили ему, ворча, наложили еды… Каклеты… На тарелке – каклета. Лежит. Каклета… У Бенедикта на тарелке лежит каклета. Смотрел… смотрел… Каклета лежит. Не понял… что думать-то надо?.. про каклету? – Ешь! Ешь, пока не остыло! Соусом полить?.. Говорит слова; кто это говорит? Присмотрелся, – видит: бабель такой объемный, женского полу. Большая голова, малый нос посреди. По бокам носа – щеки, – красные, свеклецом натертые. Темных два глаза тревожных, ровно как осенней водой налитых; вот как в лесу в мох-то ступишь, след оставишь, – немедля каряя вода в тот след стремится, заполняет. Над глазами брови черные дугою, посередь бровей камушек подвешен, прозрачный, от свечи синеватый. По бокам от бровей – виски, на висках кольца височные, плетеные, цветные, а поверх бровей лба нетути, а только волос золотой, винтом крученый, а над волосом – кика, и в кику каменья малые звездой вделаны, да ленты метелью, да нити бисерные дождем, – висят, колышутся, помавают, до подбородка доходят; а под подбородком, под ямочкой его, – вот сразу тулово, широкое, как сани, а по тулову – сиськи в три яруса. И-и-и-и-и! Красота несказанная, страшная; да нешто ж это Оленька? – сама царица шемаханская! – Оленька!.. – обомлел Бенедикт. – Ты ли это? Как ты похорошела-то! Когда же это?.. Розан лесной!.. Сирена! – Контролируй себя… – колыхнулась Оленька. А глаз не отвела. Контролировать Бенедикт не стал, да и Оленька это больше по привычке, али сказать, для проформы молвила, так что дня три, а то, может, и четыре, а то и пять, а считай все шесть, да чего там, – цельную неделю Бенедикт с Оленькой куролесил по-всякому, как бы в чаду каком, – чего вытворяли, и не упомнишь. Теща, видя дело такое, выкатила из закромов бочку кваса яичного, крепкого, – хватанешь, – дыхание спирает, слезы из глаз; хороший квас. Буйствовали знатно, катались-валялись, в чехарду играли. На четвереньках бегали, Оленька – так, в чем родилася, а Бенедикту охота пришла на голову кику Оленькину напялить, бисером шуршать, а к тому месту, где раньше хвост был, – колобашки прикрутить, чтоб грохоту больше было; а веревку привяжешь, колобашки нанижешь, гром стоит, – милаи вы мои, прямо гроза в начале мая; и чтоб козляком блеять. Потом, как бы сказать, – затишье. Суровость вступила. Ща «Жил в городе Дели богатый водонос, и звали его Кандарпакету…» Читал. Что ж теперь делать-то. И чем жить. Опять – словно тревога; словно бы себя потерял, а где, когда, – не заметил. И как-то страшно. Недавно думал: богач, – а спохватился, – все богатства-то позади, утекли водою. Впереди – великая сушь, пустыня. Жил в городе Дели богатый водонос… Огляделся. Тишина. Мышь не шуршит. Тихо. Потом звуки проступают: в дому – ножика мерный стук, мясо на пельмеши рубят, а вон то – звук гладкий, утробный, – тесто, знать, катают. За окном природа шумит, сама себе жалуется: зудит, скрипит; то вдруг восплачет ветром, метелью, бросит снега в окно, и снова зудит, зудит, зудит в вершинах дерев, гнезда качает, кронами помавает. Снега глухие, снега большие; окружили терем, метут через три забора; хлев, амбары, – все заметает, все укрыто бегучим, ночным, рвущимся снегом. А сердца в нем нет, в снегу-то, а ежели и есть, – злое оно, слепое. Машет снег, машет, словно бы рукавами, взметается до крыши, перекидывается через заборы, понесся по слободе, по улочкам, через плетеные тыны, худые крыши, за окраину, через поля, в непролазные леса, – там деревья-то попадали, – мертвые, белые, как человечья кость; там северный кустарник можжевел иглы свои расставил: пешего ли проколоть, санного ли; там и тропки-то петлями свернулись: за ноги схватить, спеленать; там и сучья приготовлены – шапку сбить; и колючка свесилась: ворот рвануть. Ударит снегом в спину, опутает, повалит, вздернет на сук: задергаешься, забьешься, а она уж почуяла, кысь-то, – она почуяла… …Передернулся весь, замотал головой, чтоб не думать, глаза зажмурил, уши пальцами заткнул, язык высунул да прикусил; гнать ее из мыслей, гнать ее, гнать ее!.. Тело-то у ней длинное, гибкое, головка плоская, уши прижаты… Гнать ее!.. Сама она бледная, плотная такая, без цвету, – вот как сумерки, али как рыба, али как у кота на животе кожа, меж ног… Нет, нет!.. Нет!!! …Под когтями-то у ней чешется, все чешется… А видеть ее нельзя, нельзя видеть-то ее… Стал стукать головой об стену, чтоб звезда в глазах просверкнула, чтоб какой-никакой свет во тьме взблеснул, а ведь глаза, они такие: зажмуривай – не зажмуривай, а под веками, в красноватом мраке, все что-то копошится, перебегает: слева направо то волосы какие торопливые промелькнут, то рябь запляшет, и не прогнать ее, то предмет какой выбежит непрошеный и будто ухмыляется, а потом сам: раз! – и растает. Отожмурил глаза; пошли колеса красные да желтые вертеться, голова закружилась, а она уж тут, ее и с раскрытыми глазами видишь! Причмокивает немножко, и лицо скривила… Ногами стал тупать: туп! туп! туп! туп! Руками махать, потом в волосья руки запустил и дернул! Еще! Э-э-э-э-э-э-э-э-э!!! – закричал. – Э-э-э-э-э-э-э-э-э-э!!! Жил в городе Дели богатый водонос, и звали его Кандарпакету!!! Жил богатый водонос, жил богатый водонос! Жил – жил, жил – жил, жил богатый водонос! Да разлюлюшечки мои! Да тритатушечки мои! Да богатый водонос, да разбогатый водонос! Сейчас наподдать бы кому, страх и злобу сорвать; то ли Оленьку отлупить – вот тебе колобашки! – а не то разбежаться да теще поджопник вдарить: пусть потом два часа колышется!.. Побежал по лестнице вниз, не разбирая дороги, горшок с цветком своротил, с тестем столкнулся, крикнул: – Книги кончились!!! Тудыть!.. – Тудыть!!! – отозвался тесть как эхо, засверкал глазами, топнул, торкнул Бенедикту в руки, – откуда ни возьмись, – крюк двуострый, рванул дверь чулана, – швырнул Бенедикту балахон; оболокло Бенедикта, ослепило на мгновение, но прорези сами пали на глаза, все видать как через щель, все дела людские, мелкие, трусливые, копошливые; им бы супу да на лежанку, а ветер воет, вьюга свищет, и кысь – в полете; летит, торжествуя, над городом; – «Искусство гибнет!» – вскрикнул тесть; сани разворачивало на поворотах с визгом; красным огнем полыхают наши балахоны в метельном вое, – поберегись! – красная конница бурей летит через город, и два столба света, светлая сила, исходят из тестевых глаз, освещая путь; надежа, защита, напор, – отступает кысь, не дадимся, нас много! – вперед, санитары, искусство гибнет! – в распахнутой двери избы белые оладьи перепуганных лиц, – а, обоссались со страху?! – книгу! Книгу! – голубчик визжит, заслоняется локтем, выставил ногу, мечутся тени, держи его!!! в печь сует!!! – а-а, искусство жечь?! – крюком, крюком; – «Поворачивай!» – дикий крик тестя, али другого кого, не видать под балахоном; – «Поворачивай крюк-то, тудыть!» – повернул, дернул, лопнуло, потекло, закричали, вырвал книгу, к сердцу прижал, трепеща, – живу!!! – оттолкнул ногой, прыжком вылетел в метель! …Бенедикт плакал, лежа в постели, жидкие слезы текли неостановимо, теща меняла подушки, тесть велел бабам ходить на цыпочках, говорить вполшепота и не беспокоить больного тревожными расспросами. Сам сидел у Бенедикта на постели, с краешку, поил тепленьким, нависал, качал головой, сокрушался. – Ну как же ты, а? ну что ж ты какой неловкий… говорил тебе: крюк осторожно поворачивай, легонько так… От плеча, от плеча… А ты вон как: хрясь! да и все тут. Бенедикт давился слезами, тихо, тоненько выл, ослабевшие пальцы дрожали, чувствуя холод и увертливость крюка, хотя никакого крюка уж в пальцах и не было, а только кружка с канпотом. Не было – а вроде как и был, рука до локтя чувствовала хруст, вот как жука давишь: вместо того чтоб захватить книгу, да дернуть, да вырвать, – попал голубчику прямо по шее, по шейной жиле, а как крюк-то повернул неловкими пальцами, – жила и выдернись, и потекло, черное такое, и голова на сторону, и в глазыньках-то потухло, и изо рта его тоже как бы срыгнулось. Никогда Бенедикт не убивал людей, али сказать, голубчиков, и не думал даже; побить-поколотить, – это дело другое, домашнее, каждодневное; ты его, да и он тебя, вот и квиты, ну синяк там, вывих, – все как водится. Да и прежде чем бить голубчика, надо на него распалиться, тяжесть на сердце накопить, угрюмство, чтобы синяк али вывих это угрюмство уравновесили, вот как на весах взвешивают: сюда товар, сюда гирьки, – вот тогда дашь кулаком наотмашь, – и справедливо. А этого голубчика, что он задавил-то, он и не знал прежде, и в глаза не видывал, не распалялся на него, ничего не имел против, – живет и пущай себе живет, репу садит, с бабой своей беседует, детушек малых на коленке качает. А просто книгу хотел отнять, потому что отсталость в обществе большая, народ темный, суеверный, книги под лежанкой держит, а то в ямку сырую закапывает, а книга от того гибнет, гниет, рассыпается, зеленью подергивается, дырками, червоточиной; книгу спасать надо, в месте сухом и светлом содержать, холить и лелеять, беречь и целовать, – другой не будет, другой взять неоткуда, древние люди, что книгу эту написамши, сошли на нет, вымерли, и тени не осталось, и не вернутся, и не придут! Нету их! А они, голубчики наши темные, – вона! – ни себе, ни людям, попрятали книги и гноят, и нипочем не признаются, что, мол, книга у него запрятана, а отсталость большая и Болезни боятся, а Болезнь тут ни при чем, Бенедикт тыщу книг прочитал и здоров. А на голубчика он не распалялся, это все водонос из Дели, а звали его Кандарпакету, это все тесть, – подбил под руку, подсунул крюк не вовремя, когда сердце ослепло, когда снег бесновался, да дальний вой разума лишил!.. А вот, а вот что она делает с людьми: лишает разума, летит в метели, голодная, бледная, и себя не слышишь, и в глазах звездные колеса, и рука не туда поворачивает: хрусь! – и потекло. …А книгу уберег. Книга! сокровище мое несказанное! жизнь, дорога, просторы морские, ветром овеянные, золотое облако, синяя волна! Расступается мрак, далеко видать, раскрылась ширь, а в шири той – леса светлые, солнцем пронизанные, поляны, тульпаном усыпанные, ветер весенний зефир ветку качает, белым кружевом помавает, а то кружево повернется, веером раскроется, а в нем, как в чаше какой узорной, Княжья Птица белая, рот красный, невинный: не ест, не пьет Птица Паулин, только воздухом живет да поцелуями, ни вреда от нее никакого, ни беды не бывает. А улыбнется Княжья Птица тульпановым ртом, возведет светлые очи горе, – все о себе пресветлой думает; опустит очи долу, – все собой любуется. А увидит Бенедикта, и скажет: поди сюды, Бенедикт, у меня всегда весна, у меня всегда любовь… – Золотой ты мой человек… сердце твое золотое… – сокрушался тесть, – ведь учил тебя, учил… Экой ты… Поворачивай, говорил, крюк-то, поворачивай… Говорил я тебе? Говорил! А ты?.. Что наделал-то… Тесть качал головой, сидел, пригорюнившись, подпершись рукою, глядел с укоризной. – Поспешил, да? Вот и поспешил… человека не уберег… Теперь уж его и не вылечишь! Разве теперь вылечишь?.. А?.. – Тесть низко склонялся, светил Бенедикту в глаза, дышал нехорошим запахом изо рта. – Нечаянно я! – тоненько визжалось Бенедикту сквозь слезы. Слова сами писком выходили. – Напугала она меня! – Кто напугал? – Да кысь-то!.. Напугала! Я и промахнулся! – Идите себе, бабы, – гнал тесть. – Зять расстроен, вишь, – незадача у него какая вышла. Переживает. Не путайтесь под ногами. Канпоту еще давайте. Каклет несите белых, мягких. – Не хочу-у-у! – Надо. Надо покушать-то. Бульончику тоже. Вон как сердце у тебя… бьется как… – Тесть рукой трогал сердце Бенедикту, общупывал твердыми пальцами. – Не трожьте! Оставьте меня! – Что значит оставьте. Я ж медицинский работник. Состояние мне твое знать надобно? – надобно. А то смотри: дрожишь весь. Ну-ка, давай. Ну-ка, вот так. Ам! Ну-ка еще. – Книгу… – Эту, что изъяли-то?.. Не волнуйся. У меня книга. – Дайте… – Нельзя тебе, нельзя! Что ты? – лежи. Волнение очень большое. Разве можно самому? Я тебе вслух почитаю. Книга хорошая… Книга, мил человек, самый наипервейший сорт… И Бенедикт лежал укутанный, давился бульоном и слезами, а тесть, осветив страницы глазами, водя пальцем по строчкам, важным, толстым голосом читал: Ко-мар пи-щит, Под ним дуб тре-щит, Виндадоры, виндадоры, Виндадорушки мои! Поросеночек яичко снес, Куропаточка бычка родила, Виндадоры, виндадоры, Виндадорушки мои! Села баба на баран, Поехала по горам, Виндадоры, виндадоры, Виндадорушки мои!.. Ци У Феофилакта брали, у Бориса брали, у Евлалии – две. Клементий, Лаврентий, Осип, Зюзя, Револьт, – к этим зря ездили, ничего не нашли, одни обрывки. У Малюты в сараюшке три книги закопаны, все черными пятнами пошедцы, ни слова не разберешь. Вандализм… Клоп Ефимыч, – кто бы мог подумать? – сундук цельный держал, и на виду, две дюжины сухих и чистых. А только ни слова по-нашему, а значки неведомые: крюки да гвозди гнутые. У Ульяны – только с картинками. Мафусаил и Чурило, близнецы, за рекой жили, мышей в рост давали, – одна, маленькая, рваная. Ахметка спалить успел: спугнули… Зоя Гурьевна спалила. Авенир, Маккавей, Ненила-заика, Язва, Рюрик, Иван Елдырин, Сысой, – у этих ничего. У Януария, знать, было когда-то, да делось невесть куда, а только в чулане все стены картинками увешаны, а на картинках бабы срамные. Мрак. – Сколько ж гадости в народе, – говорил тесть, – ты подумай. Ведь когда еще было сказано: книг дома не держать! Сказано? – сказано. А нет, держат. Все по-своему хотят. Гноят, пачкают, в палисаде закапывают. Чуешь? – Да, да. – Дырки проковыривают, страницы рвут, на цигарки сворачивают… – Ужасно, не говорите!.. – Заместо крышек на суповые горшки кладут… – Не травите душу! Слышать не могу!.. – То слуховое окно книжкой заткнут, а дождь пойдет, листы-то и расползутся, ровно каша… А то в печную трубу сунут, – сажа, копоть страшенная, а потом пых! – и сгорела… А есть которые дрова жалеют, книжками печи топят… – Молчите, молчите, не надо!.. – А есть такие, – слышь, зять? – есть которые листов нарвут да в нужный чулан снесут, а там на гвоздок-то для надобностев своих навесят… А надобности их известные… Бенедикт не выдерживал, вскакивал с тубарета; запустив руки в волосья, бегал по горнице: в сердце узел тесный, в душе сумятица и кривизна, будто наклон какой, будто пол под ногами накренился, как во сне, и вот сейчас, сейчас все с него покатится в бездонную яму, в колодец, не знай куда. Мы тут сидим себе, али на лежанке лежим в теплом тереме, все у нас чисто и культурно, с кухни блинами пахнет, бабы у нас степенные, белые, румяные, в бане распарены; сами расфуфырены: бусы, да кокошники, да сарафаны с лентами, да юбки, да вторые, да третьи, да еще что придумали: шали надели с шорохом, белые, из пера кружевного, чистого, узорчатого; – а там в городке-то голубчики в неметеных избах, в копоти да срани своей неизбывной, с побитыми рылами, со взорами мутными, хватают книгу, пальцев не обтеревши; рвут с треском, вырывают листы, – поперек, пополам; отрывают ноги коням, головы красавицам; скомкав, швыряют морские ладьи в прожорливый огонь; свертывают, давя, белые дороги в цигарку: завивается путь сизым дымком, трещат, погибают цветущие кусты; под корень срубленное, со стоном валится дерево Сирень, валится береза золотая, вытоптан тульпан, загажена тайная поляна; с диким криком, с разорванным ртом валится с ветвей Княжья Птица Паулин, – ноги кверху да головой об камень! Сожжешь – не вернешь, убьешь – не воротишь; что бы вынес ты из горящего дома?.. Я-то? Ай не знаете? А еще Истопник! А то спрашивал загадку, али, говорит, дилемму: кабы выбирать, что б ты вытащил: кошку али картину? Голубчика али книгу? Вопросы! Еще вроде как мучился, сумлевался, головой качал, бородой крутил!.. «Не могу решить, триста лет думаю…» Кошку, прям! Кошке, – али, по-научному, коту, – ему наподдать надо, чтоб как плевок летел, чтоб под ногами не путался, чтоб работу свою знал: мышей ловить! а не картину!.. Голубчики?! Голубчики – прах, труха, кало, дым печной, глина, в глину же и возвернутся. Грязь от них, сало свечное, очески… Ты, Книга, чистое мое, светлое мое, золото певучее, обещание, мечта, зов дальний, – О, призрак нежный и случайный, Опять я слышу давний зов, Опять красой необычайной Ты манишь с дальних берегов!.. Ты, Книга! Ты одна не обманешь, не ударишь, не обидишь, не покинешь! Тихая, – а смеешься, кричишь, поешь; покорная, – изумляешь, дразнишь, заманиваешь; малая – а в тебе народы без числа; пригоршня буковок, только-то, а захочешь – вскружишь голову, запутаешь, завертишь, затуманишь, слезы вспузырятся, дыхание захолонет, вся-то душа как полотно на ветру взволнуется, волнами восстанет, крылами взмахнет! А то чувство какое бессловесное в груди ворочается, стучит кулаками в двери, в стены: задыхаюся! выпусти! – а как его, голое-то, шершавое, выпустишь? какими словами оденешь? Нет у нас слов, не знаем! Как все равно у зверя дикого, али у слеповрана, али русалки, – нет слов, мык один! А книгу раскроешь, – и там они, слова, дивные, летучие: О, город! О, ветер! О, снежные бури! О, бездна разорванной в клочья лазури! Я здесь! Я невинен! Я с вами! Я с вами!.. …али желчь, и грусть, и горесть, и пустота глаза осушат, и тоже слов ищешь, а вот они: Но разве мир не одинаков В веках, и ныне, и всегда, От каббалы халдейских знаков До неба, где горит звезда? Все та же мудрость, мудрость праха, И в ней – все тот же наш двойник: Тоски, бессилия и страха Через века глядящий лик! Бенедикт выбегал на галерею, смотрел с верхотуры на слободу, на городок, на горки его и низины, на тропы, протоптанные между заборами, на занесенные снегом улицы; дуло и шуршало снегом, с шорохом сыпалось с крыши за ворот. Стоял, вытянув шею, вертел головой туда-сюда, всматривался, смаргивал иней: у кого спрятано? У кого, – в тряпице на печи, в ящике под лежанкой, в ямке земляной, в берестяном коробе, – у кого? Знать бы!.. Ведь есть же, есть, есть!.. Знаю, что есть, вот чую, нюхом чую: есть! – только у кого? Щурясь, всматривался в слепой полумрак: сумерки, зажигаются огоньки в избах; поспешают-семенят там внизу людишки, бегут-торопятся в печное тепло, на лавку, да за суп за свой, жидкую мышиную похлебочку… Как и едят-то дрянь такую, как и не противно-то?.. Чуть темная водица, – вот как ноги помоешь, такого цвета… Малые тушки на дно осевши, червырями для солености приправлено… Народный анчоус… Никита Иваныч так червыря звал… Жив ли старик-то? А проведать его… Может, книга у него есть? Может, почитать даст? – и лечить его не надо, сам даст… А была б моя воля, – весь город перетряхнул бы: сдавай книги, тудыть! А тесть не дает, сдерживает: умерься, зять, всех лечить заберем – кто работать будет? Дороги чистить, репу садить, туеса плести? Подход у тебя негосударственный: все норовом! Все рывком! да сразу! да сейчас! – так только народ перепугаешь, разбегутся! Ты мышей ловил? Науку знаешь? – то-то!.. Верно, ловил в свое время. Прикармливал. Да. Разбогател даже на час. А потом? – сошло все, как и не бывало! От всего богатства – одни ватрушки, и те подгоремши! А ноги бы надо размять. В зверинец зашел. Бескультурье… Запах такой звериный, тяжелый. Козляки блеют. Тетеря с приятелями, как всегда, в карты режется: – А мы вам вальта! – А мы его червонцем! – Спятил, что ли? – А козырная! – Что ж, что козырная? Червонец прошел! Скинули червонец-то! Жулит он, ребята! Как всегда – ни навоз не убрали, ничего. – Тетеря! Поди сюда. Запрягайся. – Погоди, доиграем. – Что значит погоди? У тебя отдых был – предостаточно. – Тэк-с… Бабец, и еще бабец! Вот вам! – Тетеря! – У меня пересменка… Берешь? – и вальта тебе впридачу. – Тетеря!!! – затопал ногами Бенедикт. – Ну, чего, чего… Разорался… У саней полозья погнумши. – Не ври! Всегда одно и то же! Обувайся, кататься поеду. Пять минут тебе на сборы!.. Бенедикт пошел вдоль клетей. Тут воробьи. Мелкая птица, вроде мыши, а вкусная. Только костей много. Тут соловьи были. Съели соловьев, надо новых ловить. Это весной. Сейчас они попрятамшись. Тут – что у нас. Тут древяница. – Древяница! – позвал Бенедикт. – Выйди! Не выходит. – Выходи, сукина дочь! Не хочет. Подгреб, ухмыляясь, Терентий. – А ты громче. Крикнул громче. – Да ты еще громче. – Дре-вя-ни-цааааааааааааааааааааааа!!! Не идет, что такое! – А ты так крикни, чтоб кишки лопнули. Она и выйдет. С кишок. Бенедикт посмотрел с сомнением: скотина ржет, довольный: – Гы! Вы ж ее съели! – Разве? Так что ж ты мне тут!.. Шутки дурацкие… Так и голос сорвешь на морозе. Бенедикт оглядел клети. Вся птица, что послабей, в дупле хоронится. Слеповран нахохлился, голову под крыло. Птицы-блядуницы в стайку сбились, друг друга греют. Страдают! А, то-то! Будете знать, как на головы гадить! Ведь до чего птица мусорная! И мясо у нее мусорное, жилистое, это уж только перерожденцев кормить, а люди не едят. И в лесу она жить не хочет, а только в городе, блядуница эта. В дальней клети, где дерево голое, сук голый тож, – никого не видать. Кто в ней жилец – незнамо. А он в дупле. А может, и нету никого: клеть чистая, ни помета, ни перьев. А может, съели его. …Эвон, древяницу-то съели! А он и не заметил, читамши. Так он и не разглядел ее толком. Теперь когда еще другую поймают. Она в руки не дается, древяница. – Поехали, – поторопил Тетеря. – Мерзну. – Будешь, тварь, еще мне указывать! Надо – так и померзнешь! Ногой пнул гадину в бок, в сани сел, медвежьей шкурой укрылся. – Пшо-о-ол! Галопом – и с песнями! Червь …Никита Иваныч и с ним другой Прежний, Лев Львович, из диссидентов, сидели за столом и пили ржавь. Видать, давно пили и набрались хорошо: личики красные, бормочут чепуху. Бенедикт снял шапку. – Доброго здоровьичка. – Беня?! Беня! Да ты ли это?! – Обрадовался, засуетился. – Сколько лет, сколько зим! Нет, правда? Год, два?.. С ума сойти… Знакомы? Бенедикт Карпов, наш скульптор, народный Опекушин. Лев Львович посмотрел с сомнением, будто и не узнал, будто сам когда-то пушкина нести не помогал; личико покривил: – Кудеяровых зять? – Ага. – Слышал, слышал про ваш мезальянс. – Спасибо, – поблагодарил Бенедикт. Даже растрогался. Слышали, значит. Сел, Прежние подвинулись. Теснота, конечно. Вроде избушка с прошлого раза меньше стала. Свечка чадит, натекает, тени пляшут. Стены закопченные. На столе тоже нищета: жбан, да кружки, да горошку тарелка. Налили Бенедикту. – Ну, что же ты?.. Как?.. Ну ты подумай… А мы сидим вот, выпиваем… О жизни беседуем… О прошлом… То есть, конечно, и о будущем тоже… Вот о Пушкине нашем… Как мы его ваяли, а? Как воздвигали! Какое событие! Эпохальное! Восстановление святынь! Историческая веха! Теперь он снова с нами. А ведь Пушкин, Беня, Пушкин – это наше все! Все! Вот ты об этом подумай, запомни и усвой… Но – представляешь, жалость какая. Он уже требует реставрации… – Чего он требует?!.. – привстал Бенедикт. – Чинить, чинить его надо! Дожди, снег, птицы… Вот если б он был каменный! О бронзе я уж молчу, до бронзы еще дожить надо… И потом народ – народ совершенно дичайший: привязали веревку, вешают на певца свободы белье! Исподнее, наволочки, – дикость! – Да вы ж сами хотели, чтоб народная тропа не зарастала, Никита Иваныч! А теперь жалуетесь. – Ах, Боже мой, Беня… Ну это же в переносном смысле. – Пожалуйста, перенесем куда скажете. Холопов пригоню. На санях тоже можно. – О Боже мой, Господи, царица небесная… – Нужен ксерокс, – это Лев Львович, мрачный. – Не далее, как сто лет назад вы говорили, что нужен факс. Что Запад нам поможет. – Это Никита Иваныч. – Правильно, но ирония в том… – Ирония в том, что Запада нету. – Что значит нету! – рассердился Лев Львович. – Запад всегда есть. – Но мы про это знать не можем. – Нет уж, позвольте! Мы-то знаем. Это они про нас ничего не знают. – Для вас это новость? Лев Львович еще больше помрачнел и ковырял стол. – Сейчас главное – ксерокс. – Да почему же, почему?! – Потому что сказано: плодитесь и размножайтесь! – Лев Львович поднял длинный палец. – Размножайтесь! – Ну как вы мыслите, – Никита Иваныч спрашивает, – ну будь у вас и факс и ксерокс. В теперешних условиях. Предположим. Хотя и невероятно. Что бы вы с ними делали. Как вы собираетесь бороться за свободу факсом? Ну? – Помилуйте. Да очень просто. Беру альбом Дюрера. Это к примеру. Черно-белый, но это не важно. Беру ксерокс, делаю копию. Размножаю. Беру факс, посылаю копию на Запад. Там смотрят: что такое! Их национальное сокровище. Они мне факс: верните национальное сокровище сию минуту! А я им: придите и возьмите. Володейте. Вот вам и международные контакты, и дипломатические переговоры, да все что угодно! Кофе, мощеные дороги. Вспомните, Никита Иваныч… Рубашки с запонками. Конференции… – Конфронтации… – Гуманитарный рис шлифованный… – Порновидео… – Джинсы… – Террористы… – Обязательно. Жалобы в ООН. Политические голодовки. Международный суд в Гааге. – Гааги нету. Лев Львович сильно помотал головой, даже свечное пламя заметалось: – Не расстраивайте меня, Никита Иваныч. Не говорите таких ужасных вещей. Это Домострой. – Нет Гааги, голубчик. И не было. Лев Львович заплакал пьяными слезами, стукнул кулаком по столу, – горошек подскочил на тарелке: – Неправда! Не верю! Запад нам поможет! – Сами должны, собственными силами! – Не первый раз замечаю за вами националистические настроения! Вы славянофил! – Я, знаете… – Славянофил, славянофил! Не спорьте! – Чаю духовного возрождения! – Самиздат нужен. – Но Лев Львович! Но самиздат у нас и так цветет пышным цветом. Вы же сами в свое время настаивали, не правда ли, что это основное. И вот, пожалуйста, – духовной жизни никакой. Значит, не в том дело. – У меня жизнь духовная, – кашлянув, вмешался Бенедикт. – В каком смысле? – Мышей не ем. – Ну, и?.. – В рот не беру. Только птицу. Мясо. Пирожок иногда. Блины. Грибыши, конечно. Соловей «марешаль» в кляре, хвощи по-савойски. Форшмак из снегирей. Парфэ из огнецов а-ля-лионнэз. Опосля – сыр и фрукты. Все. Прежние молчали и смотрели на него в четыре глаза. – А сигару? – осклабился наконец Лев Львович. – Цыгару курить в другую палату переходим. К печке. Теща моя, Феврония, за столом не велит. – Помню Хавронью, – заметил Лев Львович. – Папашу ее помню. Дебил. Дедушку. Тоже был дебил. Прадедушка – тоже. – Совершенно верно, – подтвердил Бенедикт. – Стариннейшего роду, из французов. – Плодились и размножались, – захихикал пьяненький Никита Иваныч. – Вот вам! А? Лев Львович! – А вот вам ваш духовный ренессанс, Никита Иваныч! Налили ржави. – Ну ладно… За возврат к истокам, Лев Львович! – За вашу и нашу свободу! Выпили. Бенедикт тоже выпил. – Отчего бы это, – сказал Никита Иваныч, – отчего это у нас все мутирует, ну все! Ладно люди, но язык, понятия, смысл! А? Россия! Все вывернуто! – Не все, – поспорил Бенедикт. – Вот разве если сыру съешь, то да, внутрях мутирует и выворачивает. А если пирожок – то ничего… Никита Иваныч!.. А я к вам с подарком. Бенедикт пошарил за пазухой и вынул, в чистую тряпицу завернутые, «Виндадоры», – жалко было, по-честному, до слез, но – нельзя же без приношения. – Вот. Это вам. Книга. Никита Иваныч изумился, Лев Львович всполошился: – Это провокация!.. Никита Иваныч!.. – Это стих, – пояснил Бенедикт. – Здеся все про нашу жизнь в стихах. Вы вот спорите, сейчас подеретесь, – а вы читайте. Я наизусть выучил. – Бенедикт завел глаза в темный потолок, – а так всегда вспоминать легче, ничего не отвлекает, – «Поросеночек яичко снес! Куропаточка бычка родила! Виндадоры, виндадоры…» – Не надо, – попросил Лев Львович. – Сами любите? Я тоже больше сам, глазами… чтоб никто не мешал… Канпоту себе нацедишь, – и читать! – Где взял? – поинтересовался Никита Иваныч. Бенедикт выразил неопределенность: челюсть выдвинул вперед, рот завинтил, будто для поцелуя, брови поднял повыше, сколько кожа позволила, и глаза скосил на плечо; руками тоже пошевелил туда-сюда в разных направлениях. – Взял… и взял. У нас вообще библиотека большая. Налили еще ржави; Прежние на Бенедикта не смотрели, да и друг на друга не смотрели, а в стол. – Спецхран, – сказал Лев Львович. – Духовная сокровищница, – поправил Никита Иваныч. – Но я уже все прочел, – сказал Бенедикт. – Я, это… с просьбой. Может, у вас что почитать найдется, а? Я аккуратно… ни пятен, ничего. Я книгу уважаю. – У меня книг нет, – отрекся Никита Иваныч. Правда нет, ай врет?.. – Я могу свои дать, на время… Вроде как в обмен… Если вы осторожно… Оберните там чем-нибудь… тряпицей, ветошью… У меня книги хорошие, ни Болезни от них, ничего… – Межбиб с Левиафаном, – сказал Лев Львович. – Я бы не связывался. – У вас фаза конспирации… Где же ваш демократизм? – Не надо кооперироваться с тоталитарным режимом… Бенедикт переждал, пока Прежние закончат свою тарабарщину. – Дык как, Никита Иваныч? Никита Иваныч руками сделал вид, что не слышал. Еще браги налил. Хорошо пошла… – У меня интересные, – соблазнял Бенедикт. – Про баб, про природу… наука тоже… всякое сообчают… А вот вы про свободы говорите, – так и про свободы пишут, про что хочешь пишут. Учат как свободу делать. Принести? Но только чтоб аккуратно. – Но?.. – заинтересовался Лев Львович. – Чья книга? – Моя. – Автор, автор кто? Бенедикт подумал. – Сразу не вспомню… На «Пле» как-то… – Плеханов? – Не… – Неужто Плеве? – Не, не… Не сбивайте… А! – «Плетення». Да! «Плетення жинкових жакетов». – «При вывязывании проймочки делаем две петли с накидом, для свободы движения. Сбрасываем на правую спицу, не провязывая». – Вязать-то у нас всегда умели… – осклабился Лев Львович. – Так я привезу? Одобряете?.. – привстал Бенедикт. – Не стоит, юноша. Бенедикт слукавил: он и сам не очень любил читать «Плетення», – скучноватый эссе; но думал, может, Прежним подойдет, кто их знает. Сам он больше любил «В объятиях». Накурили, однако, – невпродых. Бенедикт, раз уж встал, толкнул дверь, – впустить вьюжного воздуху. А заодно и за Тетерей присмотреть: не допустил ли своеволия, не забрался ли в сани, – там же шкура медвежья, а скотина другой раз что делает: заберется под шкуру греться, а после проветривай ее! Дух от перерожденца тяжкий: навоз, сено, ноги немытые. Нет, не забрался, но что делает: встал на ноги, валенок с руки снял, и на столбе, где «Никитские ворота» написано, выцарапывает матерное. – Тетеря!!! – гаркнул. – Ах, ты, погань волосатая!.. Все вижу! Сию же минуту юркнул назад, на четвереньки, как будто ничего такого и не делал, и ногу задрал на столб: дескать, а что? просто облегчаюсь, как водится. Пысаю. – С-с-скотина… Никита Иваныч выглянул из-за Бенедиктова плеча. – Беня! Но что же вы не приглашаете своего товарища в дом? Боже мой, и в такой мороз!.. – Товарища?!.. Никита Иваныч! Это ж перерожденец! Вы что, перерожденца не видели?! Лев Львович, – а не полюбил он Бенедикта: взгляды бросал как бы презрительные и рот держал скривимши на сторону, – тоже поднялся из-за стола, толпился за спиной Истопника, заглядывал. Бормотал: «чудовищно, эксплуатация»… – Зовите, зовите в дом! Это бесчеловечно! – Дак он и не человек! У человека валенок на руках нету! – Шире надо смотреть! И без него народ неполный! – назидал Лев Львович. – Не будем спорить о дефинициях… – Старик заматывал горло шарфом. – Мы-то с вами кто… Двуногое без перьев, речь членораздельная… Пустите меня, я пойду приглашу… Как его зовут? – На Тетерю откликается. – Ну я не могу так взрослого… По отчеству как? – Петрович… Да не сходите с ума, побойтесь Бога-то, Никита Иваныч!!! Перерожденца – в избу! Опоганит! Стойте!.. – Терентий Петрович! – склонился в сугроб Истопник, – сделайте милость! В избу пожалуйте! К столу, погреться! Ополоумевшие Прежние выпрягали перерожденца, снимали оглоблю, заводили в избу; Бенедикт плюнул. – Вожжи ваши позвольте, я помогу… На гвоздь вешайте… – Шкуру попрут! Шкура без присмотра! – кинулся к саням Бенедикт, и вовремя: двое голубчиков уже сворачивали медвежью шкуру в ковер, взваливали на плечо, а и всякий бы так сделал, – что же: посередь улицы такое добро без хозяина распластамши! Завидев Бенедикта, бросились с ковром в переулок. Догнал, побил, отбил добро, запыхался. У-у, ворье! – …я домой пришел, все культурно, полы польским лаком покрыты! – разорялся пьяный Тетеря. – Разулся, сразу в тапки, по ящику фигурное катание Ирина Роднина! Двойной тулуп… Майя Кристалинская поет. Тебе мешала, да? – Я… – возражал Лев Львович. – Я, я! Все «я»! «Я» – последняя буква алфавита! Распустились при Кузьмиче, слава ему! Всех распустил, карла гребаный! Книги читают, умные все стали! Небось при Сергеиче бы не почитали!.. – Но помилуйте!.. позвольте! – рвались наперебой Лев Львович с Никитой Иванычем, – при Сергей Сергеиче был полный произвол!.. – потоптал права личности!.. – аресты среди бела дня!.. – вы забыли, что больше трех запрещали собираться?.. – ни петь, ни курить на улицах!.. комендантский час!.. – а что было, если опоздаешь на пересчет?!.. – а форма одежды?.. – При Сергеиче порядок был! Терема отстроили! Заборы! Никогда выдачу со Склада не задерживали! Пайки на праздники, у меня паек пятой категории был, и открытка от месткома!.. – Вы путаете, вы путаете, открытки, – это было до Взрыва!.. Но, – вспомните, – еще каких-нибудь сорок лет назад запрещали частный излов мышей! – …кооператив в Скообл… в Свиблове, – заплетался языком Тетеря, – от метро пять минут. Район зеленый, понял? Мы не рабиновичи, чтоб в центре жить!.. И правильно вас всех сажали! – Позвольте… мы же говорим о Сергей Сергеиче!.. – …очки напялят и расуждать! Не позволю… крапивное семя! Вдарить монтировкой… Не тряси бородо-о-ой! Абрам! Ты абрам! Тебе от государства процент положен, и соблюдай!.. е-мое… а не с иностранцами хвостом вертеть… – Но… – Расплодились, бля! Два процента вам быть велено!.. чтоб у трудового народа на шее не засиживался!.. Кто все мясо съел? Эпштейн! А?! Сахар скупили, а мы белое из томат-пасты гони, да? Так?.. Гитлер ты! Жириновского на тебя нет! – Но… – …сыну костюмчик васильковый чистсшщч… чистошерстяной!.. А ты сговорился Курилы Рейгану продать!.. Ни пяди!.. – Терентий Петрович! – Сказал: ни пяди!.. Курилы не отдадим… А столбы свои в задницу себе засунь! Развели музей в государстве, паразиты! Бензином вас всех… и спичку!.. и ппппппарламент ваш, и книжки, и академика Ссссссахарова! И… – А вот тебе, скотина! – вдруг ударил наотмашь багровый Лев Львович. – Не трогай Андрей Дмитрича!!! Никакого Андрей Дмитрича в избе не было; а это бывает, когда лишку выпьешь: в глазах все как бы двоится, и из углов фигуры неведомые, али лица смотрят; смигнешь, – и нету их. – Мерзавец! – кричал и Главный Истопник. – Вон отсюда! – Не тро-ожь! – бушевал Тетеря, отбиваясь мохнатыми локтями. – Русских бью-у-ут! – Урка!.. Беспредел!.. Вяжи его! Повалили стол, покатился жбан; Бенедикт тоже накинулся, помогал вязать вожжами пьяную скотину; скрутили, выбросили наружу, наподдали пинка напоследок. – …в Свиблове смеситель хромированный стоял! – неслось из метели. – А у вас ничего на хер не стоит, у пидарасов!.. Если этот смирный, каков же Потап? Ша Вздымаются светлые мысли В растерзанном сердце моем, И падают светлые мысли, Сожженные темным огнем… – При Сергей Сергеиче порядок был, – сказал Бенедикт. – А то! – отозвался тесть. – Больше трех не собирались. – Ни в коем случае. – А сейчас все умные стали, книги читают, распустились. Федор Кузьмич всех распустил, слава ему. – Золотые слова! – обрадовался тесть. – Сергей Сергеич заборы отстроил, а сейчас что? – Верно! – Всюду дырья, плетень повален, народная тропа укропом поросла! – И не говори! – Самая пустая трава, ни вкусу от нее, ни запаху! – Ни самомалейшего. – На пушкина исподнее вешают, наволочки, а пушкин – наше все! – Все до нитки. – Это ж он стихи написал, а вовсе не Федор Кузьмич! – Ни в коем разе. – Он выше александрийского столпа! – И-и, мил человек, куда до него столпу! – А Федор Кузьмич, слава ему, мне по колено ростом будет! А туда же, – Набольший Мурза, долгих лет ему жизни! Оленьке на коленки садится, как у себя дома! – Ну, ну!.. – А что «ну»?.. – Думай дальше! – Чего думать? – Что тебе сердце подсказывает?.. Ничего сердце Бенедикту не подсказывало, темно было в сердце, как в избе зимой, когда свечи все вышли, наощупь живешь; была где-то свечка запасная, да поди найди ее в кромешном мраке! Шаришь, шаришь руками, а руки-то, – они слепые, пугливые: найдешь невесть чего, обтрогаешь, не видючи, душа-то и обомрет: что это?! А?! Отроду такого в избе не водилося! Что это?! Со страху все внутри вдруг как оборвется! Отбросишь это, чего общупывал-то… Стоишь, замерев, вздохнуть боишься… Боишься шагнуть… Думаешь: сейчас ступлю, да и попаду ногой на ЭТО… Осторо-ожно… бо-о-оком… по кра-а-аешку… по сте-еночке… туп, туп, – и выберешься к двери. Рванешь дверь, – и бежать без оглядки! …Рухнешь под деревом, али у забора; все внутри колотится. Теперь надо побираться, огня искать, свечку, может, у кого выпрашивать. Вот, если дадут свечку-то, – уже легче, не так страшно; вернешься в избу, смотришь, чего это было такое, – а ничего вроде и нет. Нету ничего.

The script ran 0.03 seconds.