Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Людвиг Тик - Странствования Франца Штернбальда [1798]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: poetry, prose_classic

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Знаете, как мы это устроим? — ответил Лука. — Вы напишете свой автопортрет, а я свой, и потом поменяемся, тогда у каждого будет на память еще и образец работы другого. — Пожалуй, — сказал Дюрер, — мне в общем-то удаются автопортреты, я писал и гравировал их уже не раз, и их всегда считали похожими. Но что меня очень удивляет, — продолжал он, — так это что вы так молоды, мастер Лука, а между тем уже подарили миру так много произведений искусства и по праву имеете столь громкое имя: вам ведь не дашь и тридцати лет. Лука ответил: — Мне и нет тридцати, мне едва сравнялось двадцать девять. Вы правы, я писал прилежно и гравюр сделал почти столько же, сколько вы; но, милый мой Альбрехт, я ведь и начал очень рано; должно быть, вам не известно, что я уже на девятом году был гравером. — На девятом?! — воскликнул Франц в изумлении. — Я думал всегда, что вы приступили к первой своей работе на шестнадцатом году, да и это всегда казалось мне удивительно. — Нет, — продолжал Лука, — я еще и говорить как следует не научился, а уже перерисовывал картины и разные предметы природы. Говорить, выражать свои желания углем казалось мне более естественным, нежели словами. Я рисовал с невероятным усердием и ничем другим в мире не интересовался, ко всем наукам, а также к языкам и тому подобному был совершенно равнодушен и крайне неохотно тратил время на обучение этим вещам. Когда я не рисовал, то внимательно приглядывался ко всем предметам, что попадались мне на глаза, чтобы затем изобразить их. Величайшей радостью для меня было, если мои родители или другие люди узнавали, кого изобразил я на моих портретах. Я не любил играть, мои сверстники были мне в тягость, я презирал их, избегал их общества, потому что занятия их казались мне чересчур детскими; они в отместку насмехались надо мной и дразнили маленьким старичком. Я стал спрашивать, как делаются гравюры на меди, и люди не слишком сведущие познакомили меня с этим искусством в той мере, в какой владели им сами. Так на девятом году я создал первую свою картину, которая стала известна окружающим, и многие признали ее удачной; вскоре после того мои родители по настоятельной моей просьбе отдали меня в учение к мастеру Энгелбрехту; я продолжал прилежно трудиться, и на шестнадцатом году приобрел уже кое-какую известность, так что на работы мои стали находиться покупатели. — Вы подлинно были чудесным ребенком, мастер Лука, — сказал Альберт Дюрер, — раз так, нечего удивляться, что мир узрел так много ваших работ. — Если я и вправду чего-то достиг, — живо возразил Лука, — то обязан я этим только вам. Вы служили мне образцом для подражания, вы вливали в меня новый огонь, когда порой мужество готово было оставить меня, — ведь я полагаю, что даже у самого прилежного художника бывают часы, когда он не может ничего создать и должен дать себе роздых, углубившись в себя, ибо работа ему не дается; в такие минуты я снова слышал о вас или видел одну из ваших гравюр, и прилежание вновь возвращалось ко мне во всей своей юной красе. Должен признаться, что вам я обязан и большинством своих замыслов, уж не знаю, как это получается, но, хотя отдельные фигуры или предметы всегда отчетливо стоят у меня перед глазами, я никак не могу объединить их в той исторической связи, которая и создает картину, пока мне не попадется в руки какая-нибудь другая картина, и тут мне приходит на ум, что ведь и я мог бы это изобразить, да кое-где еще и улучшить; из картины, которую я вижу перед собой, в душе моей вырастает новая, и она не дает мне покоя до тех пор, пока я не завершу ее. Более всего я люблю подражать вашим картинам, Альбрехт, ибо всем им присущ какой-то свой особый смысл, какого не нахожу я у прочих. Вы чаще других наталкивали меня на новые мысли, и вам, должно быть, известно, что я пытался повторить большинство ваших картин. Иногда я бывал настолько тщеславен, — простите мне мою дерзновенную гордыню, вы ведь человек прямой и добрый, — чтобы подправлять ваши образы, делать их более приятными для глаз. — Мне это хорошо известно, — как нельзя более добродушно и приветливо произнес Альбрехт, — и уверяю вас, я многому от вас научился. Подобно тому, как телу вашему присуща большая ловкость и проворство движений, нежели моему, так и кистью и резцом вы владеете более ловко. Вы умеете придать фигурам на ваших картинах известную грацию в позах и поворотах, которой нет у меня, так что мои работы по сравнению с вашими выглядят жесткими и грубыми; но позвольте мне тоже сказать вам, что на мой взгляд в некоторых случаях вы напрасно отступили от подлинной простоты, присущей предмету. Так, я вспоминаю несколько гравюр на меди, где на переднем плане стоят спиной к зрителю люди в широких плащах, хотя натуральнее было бы, разумеется, поставить их к зрителю лицом. Здесь по моему наивному разумению вы просто стремились к новизне и хотели создать резкий контраст между большими фигурами в плащах и прочими фигурами на листе; однако получалось это несколько нарочито. — Вы правы, Альберт, — сказал Лука, — я вижу, вы хитрец и сумели мне отплатить. Я часто ловил себя на том, что, желая улучшить какую-нибудь из ваших гравюр, на самом деле портил ее. Ибо очень легко потерять из виду первую мысль, которая чаще всего и есть самая верная и лучшая; и вот начинаешь изукрашивать свою картину, а тогда рано или поздно получается, что на тебя смотрит чужими глазами незнакомая вещь, которой не по себе на бумаге или на полотне. Тут вам больше повезло, вы всегда можете придумать что-нибудь новое, и потому такая промашка вам почти не грозит. Но, Альбрехт, откуда у вас в голове столько мыслей, столько новых созданий? — Вы заблуждаетесь на мой счет, — возразил Альбрехт, — ежели полагаете, будто я так горазд на выдумку. Лишь немногие мои картины родились из одного лишь моего намерения, обыкновенно же их вызывает к жизни какое-либо случайное обстоятельство. Например, я слышу похвалы чьей-либо картине, слышу рассказ из Священного писания, и вдруг чувствую, как во мне пробуждается жажда изобразить это, именно это, а не что иное. Настоящее же созидание — вещь редкая, создавать нечто дотоле неслыханное — дар особый и удивительный. То, что кажется нам новым созданием, обычно составлено из того, что уже было ранее; но способ компоновать делает его в какой-то мере новым; да ведь и создавший первым тоже лишь компоновал свой сюжет, свою картину из того, что уже было — в опыте, в мыслях и воспоминаниях, из того, что он читал или слышал. — Очень справедливо, — сказал Лука, — в буквальном смысле слова создать нечто из ничего — это было бы наистраннейшее, что вообще может приключиться с человеком. Что-то вроде нового способа сходить с ума, ибо и безумец не выдумывает ведь свой бред. Природа — вот кто созидает, всем художествам передает она драгоценности своей великой сокровищницы; мы лишь подражаем природе, наше вдохновение, наши выдумки, наше стремление к новизне и совершенству сродни внимательному взгляду младенца, который не упускает ни одного движения матери… Но знаете ли, Альбрехт, что можно заключить из этого наблюдения? Что, стало быть, сами по себе вещи, которые хочет изобразить поэт или художник, или творец в какой-либо другой области искусства, не могут быть противоестественны, ибо самая безумная мысль, если она пришла в голову мне, человеку, уже потому естественна и ее можно выразить и сообщить другим. От области подлинно неестественного мы отделены высокой стеной, через нее же не проникнуть нашему взгляду. И, стало быть, если в произведении какого-нибудь художника мы видим неестественное, нелепость или бессмыслицу, которая возмущает наш здравый рассудок и наше чувство, то происходит это лишь оттого, что предметы соединены между собой неподобающим и неразумным образом, что каким-то частям целого здесь вовсе не место, а остальные связаны недолжным путем. Человек более высокого ума избежал бы неудачи и создал из того же материала нечто прекрасное и достойное. Дюрер одобрительно кивал и хотел было продолжить разговор, однако тут супруга Луки воскликнула: — Но, милые вы мои, прекратите, наконец, ваши высокоученые разглагольствования, в которых мы, женщины, ни словечка не понимаем. Мы сидим за столом, а не в церкви, оставьте вашу серьезность и науку на потом. Она налила каждому по большому бокалу вина и спросила у Дюрера, что нового увидел и услышал он во время путешествия. Альбрехт стал рассказывать, а Франц Штернбальд погрузился в глубокое раздумье. В последних словах Луки ему забрезжил свет, разгадка всех его сомнений, — но никак не удавалось четко додумать мысль до конца; от своего учителя он еще никогда не слышал подобных суждений об искусстве, не встречал их и ни в одной из его книг; ему даже показалось, что Дюрер не оценил эти мысли по достоинству, не заметил, какие важные следуют из них выводы. Франц не мог даже вслушиваться в шедший сейчас за столом разговор, тем более что хозяйка дома начала расспрашивать о платьях, в каких ходят в Нюрнберге женщины различных сословий, и с ног до головы оглядывала наряд Дюреровой супруги. Вдруг Лука как всегда стремительно вскочил из-за стола, бросился жене на шею и вскричал: — Милое мое дитя, позволь мне все же вернуться к разговору с мастером Альбертом о живописи, ибо мне пришел в голову один вопрос. Грех был бы принимать такого человека у себя в доме и не высказать все, что у меня на сердце. — По мне так поступай как хочешь. — отвечала она, — но что скажет на это наша гостья из Нюрнберга 11*? — Мне не привыкать стать, — сказала Дюрерова супруга, — таковы у него обычно застольные беседы. Мой муж всегда последним узнает городские новости, и ежели изредка сочтет нужным рассказать мне что-нибудь, так сообщать ему нечего, разве только опять что-то приключилось с Мартином Лютером. — Как мы могли забыть о нем! — воскликнул Дюрер, поднимая свой наполненный бокал. — Многая лета! Многая лета великому доктору Мартину Лютеру! На благо и процветание церкви и всем нам! Лука чокнулся с ним, улыбаясь. — Тост этот, правда, еретический, — сказал он, — но из уважения к вам я все же выпью. Боюсь лишь, что миру придется пройти через много испытаний, прежде чем утвердится новая вера. Альбрехт возразил: — Ежели мы хлеб наш насущный добываем в поте лица, то истина тем более стоит мук и печалей. — Все это — мнения, — ответил Лука. — О них пусть лучше спорят богословы и ученые, я же тут ничего не смыслю. Я хотел, мастер Альбрехт, спросить вас о другом. Мне всегда очень нравится, что и в картинах на старинные сюжеты вы используете одежды более нового времени или сами придумываете совсем необычное платье. Я подражал и этой вашей особенности, находя ее весьма приятной. Альбрехт ответил: — Я поступаю так с намерением и обдуманно, и такой способ всегда казался мне короче и лучше изучения древних одеяний, какие носили в такой-то стране и в такую-то эпоху. Я ведь не для того пишу картину, чтоб познакомить зрителя с давно забытыми одеждами, а для того, чтобы он почувствовал изображенный сюжет; платье — лишь неизбежное зло. И, стало быть, иной раз я приближаю библейский или языческий сюжет к глазам моего зрителя, представляя ему мои фигуры в таких же одеждах, какие носит он сам. Тогда предмет картины перестает быть ему чуждым, тем более, что и наше платье весьма живописно, если как следует подобрать наряд. И разве, читая историю, которая трогает нас и восхищает, мы думаем о том, как были одеты ее герои? Разве не рады мы были бы увидеть Спасителя среди нас, в таких же одеждах, что и мы? Не напоминай людям об исторической точности костюмов, и они легко об этом забывают. Вдобавок старинные одежды на наших картинах часто выглядят мертво и чужеродно, ибо, как бы ни выхвалялся художник, изображение этой одежды ему не дается, он никогда ни на ком ее не видел, не привык к расположению ее складок и объемов, глаз ему не в помощь, он опирается только на воображение, которое притом не слишком захвачено задачей. Натурщик, облаченный в соответствующие одеяния, никогда не заменит художнику наблюдений над действительностью. Кроме того, я считаю нужным и всегда стараюсь использовать одежду характеристически, т. е. так, чтобы она подчеркивала выражение и смысл данной фигуры. Потому я часто создаю в своем воображении платья и облачения, каких быть может никогда не носили. Признаюсь, я люблю посадить на голову наглого злодея шапку причудливой формы или отмечаю его наружность еще каким-нибудь знаком; ибо ведь высшая наша цель — чтобы в фигуре говорила и каждая черта в отдельности и все вместе взятое. — В этом я полностью с вами согласен, — сказал Лука. — Вы можете убедиться, что это обыкновение я перенял у вас, только что вы больше моего размышляли об этом. Нечто подобное замечал я также во многих работах Рафаэля Санцио, которые приходилось мне видеть. — К чему, — воскликнул Альбрехт, — ученая доскональность, тщательное изучение старых позабытых одежд, которые ведь все равно не могут и не должны играть первостепенную роль? Воистину, слишком велико мое уважение к живописи как таковой, чтобы я стал растрачивать на подобные исследования труд и время, в особенности же потому, что настоящей правды нам тут все равно не достичь. — Пейте, пейте, — сказал Лука, вновь наполняя пустые бокалы, — а потом скажите мне, в чем причина того, что вы занимаетесь многими вещами, которые можно бы, пожалуй, назвать недостойными вашего высокого дарования. Почему вы не жалеете труда на то, чтобы делать столь тонкие и изящные гравюры на дереве? — Сам не знаю, почему, — ответил ему Альбрехт. — Видите ли, друг мой Лука, человек — удивительное существо; когда я порой думаю об этом, мне всегда приходит на ум, что непостижимый дух человеческий бьет ключом и хочет проявить себя на тысячу ладов. Он начинает искать и находит у поэта — язык, у музыканта — известное число инструментов с их струнами, у художника — краски и пять пальцев руки. Он пробует, что получится, если воспользоваться этими неловкими орудиями, и всякий раз остается недоволен, но ничего лучшего найти не может. У меня, волею неба, кровь спокойно течет в жилах, и потому я никогда не испытываю нетерпения. Я все время начинаю что-то новое и все время возвращаюсь к старому. Когда я напишу большую картину, после этого меня обычно тянет к деревянной гравюре, хочется сделать что-нибудь совсем маленькое и изящное, и я провожу целые дни за этой тонкой работой. То же и с моими гравюрами на меди. Чем больше труда я в них вложил, тем они мне милее. После них меня тянет к работе, которая делается быстрее и вольнее, и так я избегаю однообразия, и каждая манера сохраняет для меня прелесть новизны. Сверх того, любовь к труду тщательному и усердному представляется мне свойством, присущим нам, немцам, от рождения; это словно бы наша стихия, где нам хорошо и свободно. Все произведения искусства, которыми славен Нюрнберг, отмечены этой особой любовью, с которой мастер довел их до конца, ни одной частности не оставляя без внимания, ничем не пренебрегая; и то же, пожалуй, можно сказать и об остальной Германии, а также о Нидерландах. — Но почему же, — спросил Лука, — не отсоветовали вы тогда своему ученику Штернбальду ехать в Италию, ведь у вас в мастерской он наверняка может подняться в своем искусстве на самую высокую ступень, какая ему доступна? Франц с нетерпением ждал, что ответит Дюрер. Тот сказал: — Именно потому, что сомневаюсь в истинности этого вашего утверждения, мастер Лука. Не скрою, мне известно, что я не последний в своем искусстве, но глупо было бы считать, будто бы я свершил и открыл все, чего можно в нем достигнуть. Разве вы не думаете, что в грядущие времена искусство научится изображать предметы и выражать сюжеты и чувства таким способом, какой сейчас мы и представить себе не можем? Лука с сомнением покачал головой. — Ну так, а я уверен в этом, — продолжал Альбрехт, — ведь подобно тому, как каждый человек может достичь лишь того, что ему по силам, так же и целая эпоха. Вспомните о том, что мы сегодня говорили о творчестве. Старому Вольгемуту{25} показалось бы кощунственным то, что пишу теперь я, а вашему учителю Энгелбрехту вряд ли пришли бы в голову открытия и приемы, которые для вас сами собой разумеются. Отчего же не предположить, что и наши ученики превзойдут нас? — Чего же тогда мы достигли нашим трудом? — воскликнул Лука. — Того, что он служит своему времени, — спокойно ответствовал Дюрер, — того, что мы свершили свой труд. Большего не достигнет никто и никогда. Каждая хорошая картина занимает свое особое место, в сущности, она незаменима, пусть даже есть много картин, лучших в других отношениях, и они выражают вещи, которых нет на той первой картине 12*. Я смирюсь с тем, что, возможно, в будущем не один художник с презрением отзовется о моих картинах, не оценив ни моего усердия, ни того достойного, что в них есть. Ведь и сейчас многие не лучше обходятся с мастерами, которые были до нас, они говорят об их ошибках, которые теперь бросаются в глаза всякому, и не замечают того, что в них есть хорошего, более того, для них просто невозможно увидеть в них хорошее. Это дурно, но коренится в более высоком уровне нашего искусства, и потому не должно сердить нас. И, стало быть, я, напротив, очень рад, что мой милый Франц Штернбальд побывает в Италии и со всем вниманием осмотрит все достопримечательные творения ее, рад именно потому, что заметил в нем большие способности к живописи. Кому на роду написано быть хорошим художником, тот им и сделается, останься он в Германии или нет. Но я полагаю, что есть служители искусства, которым особенно полезно многообразие впечатлений, при виде нового в них создаются новые комбинации образов и, возможно, благодаря этому они сумеют пойти нехоженными путями; я думаю иногда, что Штернбальд — из их числа. Итак, пусть странствует; вот ведь насколько я старше его, а и на меня всегда воздействует любая перемена, любая новизна. Поверите ли, даже в этом своем путешествии к вам я много почерпнул для моего искусства. Пусть Франц какое-то время пребудет в растерянных чувствах и ученье пойдет во вред его нынешней работе, а я полагаю, что при мягкости его нрава такая опасность ему угрожает; наверняка он сумеет это преодолеть и когда-нибудь обернуть к вящей пользе 13*. Мой милый Франц, я проезжал через село, где ты задержался на некоторое время, и должен тебе сказать, что испытал большую радость. Право же, я не предполагал, что тебе по силам создать такую картину, какую ты написал для тамошней церкви, и сдается мне, она как раз и доказывает, что тебе суждено идти новыми путями. Мастер Лука, я не сумею описать вам эту картину; на ней изображено, как рождение Спасителя возвещается пастухам в поле. Франц использовал удивительное двойное освещение, которое делает картину необычайно волнующей и до которого я ни разу еще не додумался. Все изящно и мило и, однако, не заслоняет самого изображаемого предмета. Я получил большое наслаждение от картины и могу сказать, что в самом деле кое-чему научился, глядя на нее. Только пастух, который смотрит вслед заходящему солнцу, нарисован неправильно, он слишком мал по сравнению с фигурами позади него. Но картина пробуждает святые и благочестивые чувства, и, глядя на нее, я был счастлив, что Франц — мой ученик. Беднягу Франца никогда еще не превозносили в таких выражениях, как ему казалось, незаслуженно, и это заставило его покраснеть от стыда; но он был столь сердечно рад, так безмерно счастлив, что все его душевные силы словно бы всколыхнулись и устремились к деятельности. Он ощущал в себе душевную полноту, его захватили многообразные мысли. После паузы Лука откупорил новую бутылку вина, сам обошел весь стол и с шутливыми ужимками налил всем. Он весело воскликнул: — Будем же радоваться, пока длится земная жизнь, мы ведь не знаем, сколько еще нам отпущено! Альбрехт выпил и рассмеялся. — У вас легкий нрав, мастер, — сказал он шутливо. — Вы всегда будете неуязвимы для горя. — Воистину так, — ответил Лука, — пока здоровье и жизнь при мне, я всегда буду в веселом расположении духа, а там будь что будет. Моя жена, яства, напитки и моя работа — вот это, видите ли, то, что всегда будет меня радовать, а о чем-то более высоком я и не помышляю. — А я помышляю, — серьезно сказал мастер Альбрехт, — об очищенной от скверны истинной религии, о вере в господа и о вечном блаженстве. — Об этом я никогда не говорю за столом, — возразил Лука. — Значит, вы еще больший еретик, чем я. — Возможно, — воскликнул Лука, — но давайте оставим эти предметы, о которых, вдобавок, мы знаем так мало. Я люблю работать после того, как хорошо повеселюсь. Часто, пока вино еще бурлит в жилах и в голове, руке моей гораздо лучше, нежели по трезвом размышлении, вдруг удается смелая черта, необузданное движение. Разрешите мне после обеда набросать небольшой рисунок, над которым я давно уже думаю, а именно Саула, бросающего копье в Давида{26}. Мне сдается, сейчас я отчетливо вижу перед собой и необузданного Саула, и испугавшегося, но мужественного Давида, и окружающих их, и вообще всю сцену. — Коли хотите, — сказал Дюрер, — можете хоть сейчас сесть за работу, раз уж вы приняли это смелое решение. Мне же, напротив, позвольте немного вздремнуть, я устал с дороги. Все встали из-за стола, Лука показал Альберту место для отдыха; женщины удалились в другую комнату, чтобы поговорить на свободе 14*, сам Лука вернулся в мастерскую, а Франц поспешил с письмом Себастьяна в небольшой садик, принадлежавший мастеру Луке. Все растения содержались здесь в образцовом порядке; с некоторых осень уже сорвала листву, другие стояли в свежей зелени, будто только сейчас распустились. Дорожки были тщательно расчищены, пышно цвели поздние осенние цветы. На душе у Франца не осталось никаких забот, прелестное настоящее весело подмигивало ему, а будущее приветливо манило. Он распечатал письмо и прочел: Дорогой брат! Как больно мне, что я не мог сопровождать нашего любимого Дюрера и, быть может, еще застать тебя в Нидерландах. Недуг мой не опасен, но все же препятствует путешествию. Тоска по тебе что ни час, то сильнее терзает меня на моем одиноком ложе; думаешь ли и ты обо мне с подобным чувством? Когда весною вновь расцветут цветы, ты будешь от меня еще дальше, и я даже не знаю наверное, свидимся ли мы опять. Сколь многотрудна и сколь пуста жизнь человеческая! Я сейчас в который уж раз перечитываю твои письма, и сдается мне, стал лучше их понимать; по крайности, я сейчас еще больше с тобою согласен. Писать картины я не могу и потому прилежнее обычного предаюсь чтению, и узнаю немало нового, а кое-что уже давно известное представляется мне в новом свете. Увы, человек часто даже и самые простые вещи не может понять в том смысле, какой вложил в них автор, ибо ему препятствует то, чем занят в эту минуту он сам, чем заняты его мысли: там, где он не находит отклика на них, мнится ему, нет ничего дельного. Как хотелось бы мне сейчас поговорить с тобою с глазу на глаз, а не в письме, так много нужно от тебя услышать, так много тебе сказать; ибо чем дольше тебя нет со мною, тем сильнее ощущаю я твое отсутствие, а также и то, что ни с кем, даже с Дюрером, не могу я говорить так, как с тобой. Сейчас душу мою полонили герои древнего Рима во всем их величии; оправившись от недуга, я попытаюсь написать что-либо из римской истории. Не могу тебе описать, как с некоторых пор ожил для меня героический век; дотоле я полагал, что история служит пищей лишь нашему любопытству, но мне раскрылся в ней совершенно иной мир. Предпочтительнее всего я изобразил бы что-либо из истории Цезаря, его очень часто упоминают, но не с тем почтением, какого он заслуживает. Когда он восклицает в ладье: «Ты везешь Цезаря и его счастье», или в раздумье останавливается у Рубикона и быстро еще раз взвешивает то, что собирается сделать, а затем идет вперед с достопамятными словами: «Жребий брошен», — все мое сердце заходится от восторга, один этот великий человек овладевает всеми моими помыслами и мне хочется восславить его всеми мыслимыми способами. Больше всего я люблю представлять его себе в маленьком альпийском городке, во время похода, один из спутников спрашивает его, живут ли и здесь зависть и преследования, и интриги, а он во всем своем величии произносит глубокомысленные слова: «Поверь, что я лучше буду первым здесь, чем вторым в Риме»{27}. Это не просто честолюбие, или как там еще назвать, это самая большая высота, на какую может подняться человек. Ибо в самом деле, отличался ли в сущности Рим, который господствовал тогда над целым светом, от этого маленького захолустного городка? Самая громкая слава, величайшее поклонение герою, пусть даже ему кадит весь круг земной — много ли это значит? Разве не будет он забыт? Разве не было чего-то подобного прежде? В словах Цезаря, столь смело сопоставляющего высочайшее по видимости с якобы ничтожнейшим, выражается великая душа. Да, он честолюбив, но презирает, считает низменным собственное честолюбие; свою великую жизнь он приравнивает к жизни мелкого обывателя, он и живет-то словно бы лишь по привычке и настолько великолепен сам по себе, что вся его слава и достохвальные деяния, и возвышенные стремления словно бы всего лишь даны ему в придачу, как внешние прикрасы. Любой другой на его месте дивился бы смелости собственных желаний; он же видит в них еще и будничность и узость; другие на его месте потеряли бы голову от блаженства и восторга, он же сохраняет хладнокровие и принимает то, что само идет к нему в руки, с презрительной сдержанностью. Эти мысли приходят мне на ум, ибо ныне многие, говоря о подлинно великих мужах, в своей душевной черствости боятся высоких слов и чувств, — они замыслили взвешивать великанов и колоссов на аптекарских весах. Такие люди неспособны понять, почему Сулла в блеске своего могущества вдруг слагает с себя бразды правления и снова становится частным лицом, а потом умирает{28}. Им не понять, что дух человеческий, ежели это дух возвышенный, в конце концов пресыщается всеми земными радостями, и ничего уже более не ищет, ничего не желает. Им достаточно уже и голого существования, и каждое их желание расщепляется на тысячи мелких; будь им дано хоть несколько веков, они так и прожили бы их с дурным тщеславием вместо гордости, проведя всю жизнь в мечтах, но ничего не свершив. Теперь мне ясно, почему Катон и Брут с радостью приняли смерть{29}: перед их духовными очами померк блеск, привязывавший их к этой жизни… Следуя твоим наставлениям, я часто читаю Священное писание, и чем больше я его читаю, тем большей любовью к нему проникаюсь. Несказанную усладу доставила мне книга Екклесиаста, или Проповедника, который так просто и возвышенно выражает все мои задушевные мысли; который разгадал всю тщету суетных трудов земных; который испытал все и во всем разглядел бренность и ничтожество, и познал, что сердце наше ни в чем не находит удовлетворения, и что вся погоня за славой, за величием и мудростью есть не что иное как суета сует; который говорит: «Итак увидел я, что нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими; потому что это — доля его»{30}. «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои. Все реки текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь. Все вещи в труде; не может человек пересказать всего; не насытится око зрением; не наполнится ухо слушанием. Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем»{31}. И далее: «Не во власти человека и то благо, чтоб есть и пить и услаждать душу свою от труда своего»{32}. «Всему и всем — одно: одна участь праведнику и нечестивому… Это-то и худо во всем, что делается под солнцем, что одна участь всем, и сердце сынов человеческих исполнено зла, и безумие в сердце их, в жизни их; а после того они отходят к умершим… Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению; и любовь их и ненависть их и ревность их уже исчезли, и нет им более части во веки ни в чем, что делается под солнцем. Итак иди, ешь с весельем хлеб твой, и пей в радости сердца вино твое, когда Бог благоволит к делам твоим. Да будут во всякое время одежды твои светлы, и да не оскудевает елей на голове твоей. Наслаждайся жизнью с женой, которую любишь, во все дни суетной жизни твоей, и которую дал тебе Бог под солнцем на все суетные дни твои; потому что это — доля твоя в жизни и в трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем. Все, что может рука твоя делать, по силам делай; потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости»{33}. Дражайший Франц, сколь много дал мне этот урок, вот это — мудрость, выше которой никогда не шагнет человек. Я познакомился с одним нюрнбержцем но имени Ганс Сакс{34}, он славный человек и хороший поэт, мейстерзингер и весьма преуспел в этом искусстве, он также предан реформации и посвятил ей много великолепных стихов. Он здешний горожанин, сапожник 15*. Прощай и поскорее дай знать о себе; и чем обстоятельнее будут твои письма, тем лучше. Себастьян. Это письмо повергло Франца в глубокое раздумье, оно как-то не проникло ему в душу и более того, он чуть ли не ощущал в нем нечто чужеродное, противное его духу. Он с болью сознавал чрезмерную власть над собой всякого нового впечатления, власть, давившую на него, лишавшую его душу свободы движений. Мысли его возвращались к мнениям и поведению мастера Луки, что-то в них, чудилось ему, перекликалось с Себастьяновым письмом, и он чувствовал себя совсем одиноким на белом свете 16*. Как не удивляться юности, которая не знает самое себя! Она требует, чтобы весь прочий мир, словно единый инструмент, звучал согласно с ее ощущениями, она ищет созвучия в чужероднейших предметах и слишком часто остается неудовлетворенной, ибо везде ей слышится дисгармония. Сама живя лишь для себя и собою, от других она тем не менее ищет дружеского отклика и, не находя его, пугается. Немного позже Франц вернулся в дом. Дюрер уже проснулся, и вместе они отправились в мастерскую к мастеру Луке. Он сидел за своим рисунком, который заметно продвинулся вперед. Франц подивился искусному художнику — как много сумел он сделать за короткое время, рисунок был почти завершен и набросан с большою живостью. Дюрер рассмотрел его и сказал: — Видно, вы правы, мастер Лука, после доброй выпивки работа спорится, хоть сам я никогда не пробовал, ибо вино ударяет мне в голову и мысли мутятся. — Все дело в том, чтобы не обращать внимания, даже если поначалу и вправду чувствуешь себя как-то не в своей тарелке, — сказал мастер Лука, — а работать себе как ни в чем не бывало, тогда скоро войдешь в свою колею, и тут уж работа удастся как никогда. Трое художников, и женщины с ними, просидели вместе весь вечер, продолжая свои разговоры. Франца угнетала мысль о завтрашнем отъезде; нежданно-негаданно встретил он своего Дюрера, но внезапно предстояло ему и вторичное расставание с ним, он почти не участвовал в общем разговоре, впрочем, причиной тому была и скромность. Разошлись поздно, встала луна. Франц простился с Лукой, потом проводил своего учителя с супругой на постоялый двор. Здесь он простился с женой художника, а Дюрер пошел с ним обратно, пройдя несколькими улицами, они вышли на городской бульвар. Луна косо светила сквозь почти облетевшие деревья; они остановились, и Франц со слезами бросился на шею к своему учителю. — Что с тобой? — спросил Дюрер, заключая его в объятья. — О дорогой мой, любимый мой Альбрехт! — вскричал Франц, — сколь безутешен я, что не в моих силах высказать, как почитаю я вас и как люблю. Я всегда мечтал еще раз встретиться с вами, чтобы высказать вам свою любовь, но сейчас это все равно не по силам мне. О любимый мой учитель, поверьте мне на слово, поверьте моим слезам. Говоря так, Франц отстранился от Дюрера, и тот подал ему руку и сказал: — Я тебе верю. — Ах, — воскликнул Франц, — как отличаетесь вы от всех прочих людей! Все отчетливее я ощущаю, что никогда мне не встретить подобного вам! К вам я привязан всем сердцем и никому не буду доверять так, как доверяю вам. Дюрер в задумчивости прислонился к дереву, лицо его находилось в тени. — Франц, — проговорил он медленно, — не заставляй меня ощущать твое отсутствие еще горше, ведь и у меня никогда не будет второго такого ученика, такого друга. Потому что ты мне друг — единственный, кто подлинно любит меня всей душой, единственный, кому я могу сполна ответить на любовь. — Ни слова больше, Альбрехт, — ответил Франц, — или я упаду замертво. Дюрер продолжал: — Это всего лишь правда, сын мой, — ибо я люблю тебя как сына. Или ты думаешь, что твоя верная привязанность от самых детских лет не тронула моего сердца? О, ты не знаешь, что перечувствовал я в тот вечер в Нюрнберге и что чувствую сейчас; я и сейчас, как тогда, поспешил бы распрощаться с тобой, но я не в силах. Теперь уже он первый обнял Франца, и тот почувствовал, что его дорогой учитель плачет. Сердце его готово было разорваться. — Другие, — сказал Дюрер, — не любят меня так, как ты; в их мыслях слишком много земного. Я часто надеваю на себя маску черствости и веду себя, как принято; но сердце мое не таково. Пиркхаймер — богатый патриций, он славный человек, но меня он ценит только ради моего искусства и потому, что я усерден и не мрачен душой. Моя жена мало знает меня, и оттого, что я всегда молчу и уступаю ей, она думает, что делает все как лучше для меня. Себастьян — добрый малый, но я не чувствую в нем родственного сердца, как в тебе. Об остальных и говорить нечего. Поистине ты у меня один в целом свете. Франц вымолвил в восторге: — Для меня не могло быть большего счастья, нежели то, что вы знаете о моей глубокой любви к вам. — Всегда будь честен, — сказал Дюрер, — и пусть твое смиренное сердце навсегда останется таким, как сейчас. Возвратись в Германию и в Нюрнберг тогда, когда сочтешь нужным; а для меня не будет большей радости, как впредь всегда жить рядом с тобой. — Я — одинокий сирота, нет у меня ни отца, ни матери, ни родных, — промолвил Франц. — Вы для меня — все. — Хотелось бы мне, — ответил Альбрехт, — чтобы ты застал меня в живых, да что-то не верится; некий голос в моей душе говорит мне, что я недолго протяну. В иные часы я становлюсь столь серьезен и печален, что желаю умереть, хотя после сызнова принимаюсь шутить и выгляжу веселым. Хорошо знаю также, что мое излишнее рвение в работе идет мне во вред, я притупляю силы своей души и наверняка за это поплачусь; но тут уж ничего не поделаешь. Думаю, милый Франц, что мне не надо объяснять тебе причины. Жена моя добрая женщина, однако мыслит чересчур по-земному, она вечно изводит и себя и меня заботами о завтрашнем дне; она копит деньги, и сколько б я ни работал — ей все мало; и чтоб она оставила меня в покое, я берусь за дело подчас без всякой охоты: но во время работы охота приходит сама собой. Жена моя не понимает мудрости божественных слов, изреченных Спасителем: «Не заботьтесь для души вашей, что́ вам есть и что́ пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи и тело — одежды? Если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры! Итак не заботьтесь и не говорите „что́ нам есть?“ или „что́ пить?“ или: „во что одеться?“»{35} — А теперь прощай, любезный друг; я вернусь назад, а ты не провожай меня, ибо рано или поздно нам все же должно расстаться. Франц не выпускал его руки. — Мне не увидеть вас больше? — спросил он. — Зачем бы тогда стал я возвращаться в Германию? Нет, живите долго-долго, на благо себе, мне и отечеству! — Как неизбежна наша разлука, — сказал Дюрер, — так рано или поздно неизбежна и моя смерть, а, стало быть, не все ли равно, когда? Чем раньше, тем меньше трудов земных; чем позже, тем больше забот. Но возвращайся поскорее, ежели сможешь. После чего он благословил своего молодого друга и стал пламенно молиться. Франц повторял про себя каждое слово, охваченный благочестивым восторгом; потом они обнялись, и Дюрер удалился от него огромной тенью. Франц смотрел ему вслед; вокруг смутно проступали деревья, мерцала луна. Вдруг тень остановилась, потом двинулась назад. Дюрер оказался рядом с Францем, взял его за руку и сказал: — А впредь, когда будешь писать мне, называй меня на ты и своим другом, потому что ты мне больше не ученик. После этих слов он и в самом деле ушел, и Франц совсем потерял его из виду. Ночь была холодная, городские стражи с песнями обгоняли его, торжественно звонили колокола. Франц еще побродил по улицам, затем отправился на свой постоялый двор; спать он не мог. Глава третья Настало утро. Франц нашел попутчиков, они собирались плыть по каналу в Роттердам, а там нанять судно побольше, которое доставит их в Антверпен. Стояла ясная погода, когда веселая компания села в лодку. Франц разглядывал своих попутчиков одного за другим, все это были люди ничем не примечательные, кроме одного юноши лет двадцати, необыкновенно красивого лицом и изящного в движениях, Франца всегда больше тянуло к молодым людям, нежели к старым; с последними разговаривал он неохотно, ибо редко когда бывал с ними согласен. В их обществе он особенно мучительно стеснялся и в то же время всегда замечал, что утомляет их своей чрезмерной живостью, ребячливостью; тем не менее порой они поглядывали на него сверху вниз с каким-то вроде бы даже состраданием, с какой-то деспотической терпимостью, как бы говоря, что в конце концов все эти бурные чувства пройдут, а он крепко встанет на ноги на их спокойной и холодной земле. Часто он чувствовал себя униженным, если они любили те же предметы, которые почитал он, однако же раздавали хвалу и хулу, одобрение и снисхождение с видом воплощенной справедливости, так что от любви-то почти ничего не оставалось. Он же, напротив, привык не скупиться, не отмерять и не ограничивать свою любовь, а предоставлять ей полноводным потоком изливаться на священную землю искусства, его обетованную страну; чем сильнее любил он, тем лучше было у него на душе. Франц не мог оторвать взгляд от того юноши: его веселые, ясные карпе глаза и вьющиеся волосы, открытый лоб и вдобавок ко всему пестрый чужеземный наряд возбуждали его любопытство. Судно продолжало путь, слева насколько хватал глаз раскинулась плоская равнина. Попутчики казались задумчивы, а быть может устали: все рано поднялись в это утро; только тот юноша с живостью озирал окружающие картины своими большими глазами. Один пожилой господин вынул книгу и начал читать, но вскоре задремал. Остальные, видно, хотели завязать беседу. — Господин Вансен заснул, — обратился один из них к своему соседу. — Чтение не идет ему впрок. — Не так уж крепко он спит, соседушка, чтобы не слышать ваших слов, — сказал Вансен, пробуждаясь. — Рассказали бы что-нибудь или спели веселую песню. — Я охрип, — ответил тот, — и вы прекрасно это знаете. Да и вообще я давно уже забросил пение. Юный чужеземец молвил: — Я готов спеть, если только господа не будут слишком придирчивы по части поэзии. Все принялись заверять его, что не будут, а он продолжал: — Да и к чему это? Только отравлять себе удовольствие; я пою лишь такие песни, где все сказано прямо и просто, без всяких выкрутасов, других песен я не люблю. Итак, с вашего разрешения, я начинаю. Взяв с собой рассудок здравый,          Загрустишь, того гляди; Сзади город величавый,          Лес и горы впереди. Небо вдалеке заголубело, Лишь бы сердце не робело! Неуместны сумрачные взоры:          Видишь, мир перед тобой велик; В городе печали и раздоры,          От которых дух поник. Наконец-то вновь зеленый луг, Радостный простор вокруг. Позабудь любовные страданья,          Лучше возвращайся к людям вновь; Предстоят везде тебе свиданья,          Если ценишь ты любовь; Тщетны сумрачные взоры, Счастьем светятся просторы. Я ли счастья не замечу?          Дева ждет уже меня, Речку выслала навстречу,          Призывая и маня. Ветров больше нет противных, Стихли бури в дуновеньях дивных. Видишь, в ручье лесном          Играет свет; Здесь, как в краю родном,          Сверкая вслед; Множеством глаз-лучей          Глядит в родник, Смотрит в лесной ручей,          В тысячу струй проник. Так вот в пути земном,          В твоей судьбе И в сумраке ночном          Светит любовь тебе. Любишь ли ты лучи, Вспыхнувшие в ночи, Когда в алмазный путь Спешит светило дня шагнуть? Когда пернатый хор с высот Невесте дня хвалу поет, Как будто устлан облаками Путь, пламенеющий веками? Однако, друг, уже в голубизне Кончается роскошная игра, Так что богине пламенной пора В морской исчезнуть глубине. И возникнет над лесами          Много светочей во мгле, Чтобы слиться с небесами          Голубеющей земле. Счету нет рубинам и сапфирам На небе, где блещет ожерелье, Вечером справляя новоселье, Радостным отмеченное пиром; Пламенеет на щеках веселье. Разве не стремится звездный хор Тихим светом одарить простор? Не взлетит ли жаворонок вскоре, Вновь не запоет ли песню море? Первую любовь оплакивать не надо,          Навсегда ее теряя;          Если сердце биться радо, То тебя вознаградит вторая;          Будешь ли ты плакать, повторяя: Новая услада — не услада?          К нам не забывает весна возвратиться, С ласточками и аистами летя;          С властью зима не успела проститься, А уже с улыбкой проснулось дитя.          Хотя зима ворчит на резвушку, Ищет весна игрушку свою,          Зеленым огнем очистив опушку, Уроки пенья дает соловью.          Плодовых деревьев коснулась весна; Порхает, карабкается она;          Под сенью зеленых листьев белый цвет, словно снег; Весна весело кивает: ей дорог любой побег.          Потом весна ложится под куст И сладко спит в дубраве дикой;          И пахнет близ румяных уст То ландышем, то земляникой.          Смеются долы кругом В красном и голубом;          Спросонок через ограду Перелезает весна,          Ключей не требуя к саду; Что ей крутая стена!          Снег убрала, подстригла буки, Повсюду приложила руки,          И вечерами в тишине Копает, работая при луне.          Весна друзьям говорит: «Не ждите! Земля — темница, а не теплица.          На свет скорее выходите, Чтобы нам вместе повеселиться.          К ней тянется лилия белыми перстами, Тюльпан примеривает головной убор;          Потом, потупив скромно взор, Является роза с другими цветами.          Соткан ковер во всей красе, В жасминовых кущах любовь царит;          Птица весну благодарит, И с нею радуются все.          Потом весна цветы целует в щеки И говорит: «Пора мне вдаль».          Цветы увядают, цветы одиноки, Их губит сладкая печаль.          Весна сказала: «Да, пора мне в путь; Я завершила здесь урочный труд;          Меня на крыльях ласточки несут, Чтобы в душистой Индии мне отдохнуть».          Жать мне, малютке, несподручно, Срывать я не умею винограда;          Осень прислать вам я буду рада, Все завершив благополучно.          Люблю я игры, я лишь дитя, Работаю разве только шутя;          Но как только вам надоест зима, К вам в добрый час вернусь я сама.          Беру с собою цветы и птиц: Пусть не отвлекают рачительных жниц!          Прощайте! Разлука нам не страшна. Запомните: где любовь, там весна. — Вы очень красиво спели эту песню, — сказал Вансен, — однако к словам ее и в самом деле нетрудно придраться, и у вас концы с концами не сходятся. — Совершенно с вами согласен, — сказал незнакомец, — но, как говорится, чем богат, тем и рад. — А я нахожу, что в песне все очень складно, — сказал Франц. — Главная ее идея — радостный взгляд на мир; ее цель — отвлечь нас от печальных мыслей и меланхолии, и для этого она рисует одну картину за другой. Если говорить о словах, то в них и правда есть нескладица, но песня переходит от одного к другому в точности так же, как рождаются у нас мысли в прекрасный веселый час. — Вы, верно, и сами поэт? — спросил незнакомец. Франц, зардевшись, объяснил, что он художник, едет в Антверпен, а оттуда собирается в Италию. — Художник? — воскликнул Вансен, пристально глядя на Штернбальда. — Вашу руку! Если так, мы должны познакомиться с вами поближе. Франц смутился, не зная, что сказать; нидерландец же продолжал: — Больше всех других искусств в мире услаждает мне душу живопись, и я просто не понимаю, как могут столь многие оставаться к ней равнодушны. Ибо чего стоят поэзия и музыка — ведь они промелькнут, едва задев, чуть коснувшись нас! Вот я слышу звуки, миг — и они забыты: были они или их не было? Это всего лишь звуки и слова, что мне в них? Они и вправду не что иное как игрушка, которой каждый забавляется по-своему. Благородные же мастера искусства живописи, напротив того, умеют показать мне предметы и людей так, что они предстанут предо мной во всей прелести своих красок, во всей подлинности, точно живые, так что глазу, носителю мудрейшего и благороднейшего из пяти чувств человека, ничего не стоит мгновенно охватить и понять все сразу. Чем чаще я вижу затем эти фигуры, тем ближе их узнаю, более того, могу сказать, они становятся моими друзьями, столь же для меня живыми и настоящими, как люди из плоти и крови. Оттого-то я и люблю так сильно живописцев, что они уподобляются самому Творцу и могут создавать и изображать все, чего им ни захочется. С этой минуты Вансен всячески увивался вокруг Штернбальда; узнал его имя и настоятельно просил непременно посетить его в Антверпене и что-нибудь для него написать. В продолжение пути Франц разговорился и с незнакомым юношей, который назвался Рудольфом Флорестаном, рассказал, что родом он из Италии, а сейчас направляется к себе на родину из Англии. Молодые люди решили путешествовать вместе, ибо почувствовали друг к другу дружеское влечение, которое быстро их сблизило. — Нам будет весело вместе, — сказал Рудольф. — Я не раз бывал в Германии и долго жил среди ваших земляков, я сам наполовину немец и люблю ваш народ. Франц заверил его, что очень рад знакомству. Он подивился тому, что Рудольф, такой молодой, успел уже повидать свет. — Это еще что, — ответил тот, — я побывал и в Испании. Неугомонный мой дух не дает мне сидеть на месте, стоит немного спокойно пожить на родине, и снова меня тянет в путь, а не то я заболею. В дороге бывает, что я затоскую по дому и решу никогда больше не бродяжничать в чужих краях; однако ж моих благих намерений ненадолго хватает; стоит мне лишь услышать или прочитать о дальних странах, как прежняя страсть пробуждается во мне 17*. Тут как раз большинство попутчиков сошлось на мысли скоротать время путешествия, рассказывая истории либо сказки. Общее мнение было, что Рудольф лучше кого другого сможет удовлетворить их пожелание, и потому обратились к нему с просьбами, к которым присоединился и Франц. — С удовольствием, — ответил Рудольф, — да только с историей моей получится как с песней, она вам не придется по вкусу. Все стали заверять его, что она по крайней мере развлечет их, так что пусть себе спокойно начинает, Рудольф сказал: — Мне нравятся любовные истории, только их я и рассказываю. Но ведь они не интересуют пожилых господ. — Нет, отчего же, — возразил Вансен, — вот только что преподносят такие истории зачастую ненатуральным образом; обычно рассказчик впадает в преувеличения, и это мне не нравится. Если же все выглядит натурально и как бывает в жизни, я от души наслаждаюсь ими. — Вот то-то и оно! — воскликнул Рудольф. — Большинство хочет, чтоб все происходило натурально, да только сами не знают, что под этим понимать; их привлекает необыкновенное и чудесное, но притом все должно вернуться в будничные пределы; им хочется услышать о восторгах любви, однако же пусть все остается в рамках умеренности. Но я приступлю к рассказу, а не то сам буду виноват, ежели вы станете ожидать слишком много. Солнце всходило, когда один молодой дворянин, — назову его Фердинандом, — гулял среди лугов и полей. Он занят был тем, что созерцал красоту этого утра и наблюдал, как постепенно багрянец рассвета и бледное золото неба сливались, светлели, разгораясь все ярче. У него было заведено покидать свой замок по утрам, жил он одиноко, был холост и потерял обоих родителей. Потом он усаживался в соседней роще и читал итальянских поэтов, которых очень любил. Вот взошло солнце, и он только собирался отправиться на свою уединенную лесную полянку, как увидел всадника, скачущего вдали. На его шляпе и платье горели в лучах солнца золото и драгоценные камни, и когда он приблизился, Фердинанд решил, что видит перед собой знатного рыцаря. Незнакомец промчался мимо и скрылся в лесу; он был один, без слуг. Фердинанд еще дивился его поспешности, как вдруг заметил в траве у своих ног нечто блестящее. Он подошел и поднял девичий портрет в рамке, усыпанной бриллиантами. Держа портрет в руке и не сводя с него глаз, он двинулся к лесу; на своем привычном месте сел и даже не вспомнил про книгу, настолько занимал его портрет 18*. — А откуда родом был этот дворянин? — спросил Вансен. — Как сказать, должно быть, он был немцем, — отвечал Рудольф, — пожалуй так оно и было, ну да, теперь я точно припоминаю, он был из Франконии. — Что ж, продолжайте, сделайте милость. — Вернувшись домой, он не мог есть. К нему в гости пришел Леопольд, его ближайший друг, однако Фердинанд почти и не говорил с ним. «О чем ты так задумался?» — спросил Леопольд. «Я нездоров», — отвечал тот, и другу пришлось довольствоваться этим объяснением. Так прошло примерно с месяц, а Фердинанд делался все молчаливее. Друг его был озабочен, ибо замечал, что Фердинанд бежит всякого общества, почти все время проводит в лесу или на лугу и уклоняется от разговора. Однажды вечером Леопольд услыхал песню: Медлить мне, пока не сгину          Я в печали, Словно мне мою кручину          Судьбы предсказали? Разве мешкать в ожиданье          Не опасно, И теряюсь я в блужданье          Разве не напрасно? С нею встретишься ты где-то,          Сны вернулись. В море липового цвета          Звезды улыбнулись. Леопольд внимательно выслушал загадочную песню, затем вошел в лес и застал своего друга в слезах. Потрясенный этим зрелищем, он обратился к нему с такими словами: «Мой милый, зачем огорчаешь ты меня, не поверяя мне своих страданий? Я вижу, как день за днем угасает твоя жизнь, и страдаю вместе с тобой, по неведению не в силах помочь тебе советом или утешить. Зачем зовешь ты меня своим другом? Я не друг тебе, ежели ты не удостаиваешь меня доверием. Пришла пора испытать твою любовь ко мне: почему страшишься ты мне открыться? Коли ты несчастлив, где вернее найдешь ты утешение, нежели на груди друга? Коли ты совершил ошибку, кто скорее простит тебя, нежели тот, кто любит?» Фердинанд долго смотрел на него, потом заговорил: «Нет, мой милый, ни то и ни другое; сердце мое с силой отягощает некое преудивительное обстоятельство, которое пока еще не хотел я тебе поверять, ибо смущен. Я страшусь твоего разума, страшусь услышать от тебя то, что ежедневно и ежечасно твержу себе сам; я страшусь, что ты, любя своего друга, не полюбишь его непонятную дурь. Но, стало быть, доверюсь тебе. Взгляни на этот портрет, я нашел его с месяц назад и он сделал меня другим человеком. Вместе с этим портретом я нашел величайшее счастье, более того, нашел самого себя, ибо дотоле жил без души, не знал самого себя, не знал, что такое счастье в жизни, обходился без счастья. Однако с этой находкой словно бы неведомое существо протянуло мне руку из утренних облаков и нежным голосом окликнуло по имени. Но в то же время в этом портрете я нашел своего злейшего врага: он не дает мне ни минуты покоя, преследует на каждом шагу, превращает все прочие радости жизни в нечто убогое и презренное. Чуть решусь я отвести от него глаза, мучительная тоска овладевает мною, а взгляну на него, увижу этот нежный ротик и прекрасные очи, и сердце мое стесняется как бы от ужаса; и так изнемогаю я в бесплодной борьбе, стремлениях и мечтах, и жизнь моя, как ты правильно заметил, угасает. Но я положу этому конец: завтра поутру пущусь в дорогу и обрыщу всю страну, дабы найти во плоти и крови ту, кто до сих пор была со мной лишь нарисованная на картине. Должна же она где-то быть, так пусть узнает о моей любви, а потом я либо погибну в одиночестве, либо она ответит мне на любовь. Долго стоял Леопольд в изумлении, не сводя глаз с друга; наконец он воскликнул: «Несчастный! Куда завело тебя заблуждение? Думаю, ни один смертный еще не истек кровью от таких ран. Что мне тебе сказать? Что посоветовать? Тебя обуяло безумие, и тут уж ничем не поможешь. Но что, если той, с кого писан этот портрет, не сыскать на всей земле? Ведь легко может статься, что эту изящную головку произвело на свет всего лишь воображение художника. Или она когда-то жила, а теперь умерла, или она замужем и превратилась в морщинистую старуху, а ты даже не узнаешь ее. Уж не думаешь ли ты, что ради тебя повторится чудесная история Пигмалиона? Не то же ли это, как если бы ты влюбился в Елену Троянскую или Клеопатру Египетскую? Одумайся и не позволяй поработить себя страсти, безумие которой очевидно. Настало мгновение, когда рассудку твоему должно вывести тебя из лабиринта, удивляюсь только, как удалось тебе так долго подавлять его, чтобы дело зашло столь далеко». — Что ж, он совершенно прав, — воскликнул Вансен. — Любопытно услышать, что сумеет возразить на это влюбленный мечтатель. — Наверняка ничего, — добавил еще кто-то. — Он поймет, что друг желает ему добра и откажется от этой странной затеи 19*. Рудольф продолжал: Помолчав немного, Фердинанд сказал: «Милый друг, твои слова никоим образом не могут дать мне успокоение, и ежели ты хоть немного знаешь меня и мое сердце, ты на это и не надеялся. Да, ты прав; ты говорил очень разумно; да мне-то что проку в этом? Мне нечего тебе возразить, я знаю лишь, что буду глубоко несчастлив, ежели не отправлюсь узнать тайну портрета, что завладел всей моей душою. Ибо ежели б я мог быть разумным, то наверняка не полюбил бы мечту; ежели б я мог внять твоему совету, то не метался бы по ночам без сна на своем ложе. Ибо ежели б я и вправду полюбил Елену или египетскую Клеопатру, полюбил с тем же пылом и жаром сердца, ежели бы их отправился разыскивать где-то на свете, как сейчас собираюсь разыскивать прообраз, которого, быть может, и не существует, то и тогда что проку было бы мне во всех твоих речах? Но нет, она живет, сердце мое говорит мне, что она живет для меня, втайне предощущает мой приход и ждет меня. И ежели я найду ее, ежели звезды будут благосклонны к моим делам и я вернусь, держа ее в объятьях, тогда ты назовешь меня баловнем судьбы и перестанешь порицать мою нынешнюю затею за ее неразумие. Как видишь, разумно или не разумно я поступаю, заслуживаю хвалы или порицания, решают всего лишь счастье и случай; так добр ли после этого твой совет, разумно ли с моей стороны ему последовать? Кто не рискует — не выигрывает, кто не сделает первого шага — не совершит путешествия, кто не пытает счастья — никогда не узнает, благосклонно ли оно к нему. Итак, я смело пойду по этому пути, и посмотрим, куда он меня приведет. Либо вернусь довольный, либо не вернусь совсем» 20*. С этими словами он заключил своего друга Леопольда в объятья и крепко прижал к себе. «Отпусти меня, — сказал он, — не печалься, мы непременно свидимся, не может того быть, чтобы я не воротился. Не кручинься; как знать, быть может, многообразие мира и быстрая смена лиц заставят меня перемениться. Это чувство, колдовским образом захватившее мое сердце, может столь же внезапно отпустить его». Они пошли домой, а наутро Фердинанд и вправду пустился в свое удивительное странствие. Леопольд смотрел ему вслед со слезами на глазах, ибо считал страсть своего друга безумием; он хотел сопровождать его, но тот отказался наотрез. Фердинанд не знал, куда ему направить свои стопы, и потому пошел по первой попавшейся дороге. Любимый прелестный образ беспрестанно занимал его душу, он словно парил впереди, и Фердинанд как бы помимо воли следовал за ним. Идя лесом, он часто садился и сочинял удивительные песни о своей удивительной страсти; потом он заслушался соловьиного пения и погрузился в себя. В лесу его застала ночь. Порой он будто пробуждался от глубокого сна и тогда смотрел на свое предприятие более трезвыми глазами, все, к чему он стремился и чего желал, представлялось ему миражом, он усиливался вспомнить состояние своей души до того, как он нашел в траве портрет, однако же тщетно. Так он брел дальше и в конце концов сбился с дороги и очутился в дремучем лесу, которому, казалось, конца-края не было. Он все шел и шел и не находил выхода, все теснее обступали его деревья, птичьи крики и гомон странно резали слух в тиши одиночества. Фердинанд вспомнил слова своего друга, ему и самому казалась теперь безумной его затея, и он твердо решил назавтра вернуться к себе в замок. Настала ночь, и как если бы некое ослепление внезапно спало с него, так исчезла его страсть, это было подобно пробуждению от кошмарного сна. Он продолжал свой путь в ночи, ибо луна мерцала сквозь ветви, и уже видел перед собой друга, довольного и примиренного, и думал о будущей спокойной жизни. За этими размышлениями и застало его утро, солнце бросило первые лучи сквозь зелень, и мужество и радость жизни вновь пробудились в нем. Он опять глядел на портрет и не знал, как ему быть. Принятые ночью решения поколебались, он стремился только к ней и думал только о ней, всякая иная жизнь представлялась ему пустой и пресной 21*. «Куда мне податься? — вскричал он. — О, утренняя заря! Укажи мне путь. Позовите меня, жаворонки, летите передо мной, чтобы я знал, куда ступить неверною ногой. Душа моя на распутье горя и радости, никакое решение не пускает корни в душе моей, не знаю, кто я таков, не знаю, чего жду. Почему не дано мне удовлетвориться обыкновенными желаниями?» Рассуждая таким образом с самим собой, он вышел из лесу; перед ним лежала красивая равнина с приятными взгляду холмами. Вдали в блеске утреннего солнца он увидел распятие и несколько часовенок. Юношу с новой чудодейственной силой охватило стремление идти дальше и отыскать предмет своих мыслей. Вдалеке на зеленом лугу виднелась фигура в белом, и, пройдя дальше, он различил в ней паломницу. После долгого одиночества его тянуло к людям, и он прибавил шагу. Он уже приближался к паломнице, которая преклонила колена перед распятием у дороги, воздела руки горе́ и погрузилась в молитву. В это время на ближайшем холме показался всадник; когда он подъехал ближе, Фердинанд узнал в нем того, кто проскакал мимо него в то самое утро, когда он нашел свой возлюбленный портрет. Всадник быстро спешился и приблизился к богомолке; оглядев ее острым взглядом, он рывком схватил ее. Она распростерла руки и стала звать на помощь. Появились двое конных слуг и по приказу своего господина хотели схватить паломницу. Зрелище это взволновало сердце Фердинанда, он выхватил шпагу и бросился на разбойников, а те стали обороняться. После короткой схватки он ранил всадника; тот упал, и перепуганные слуги тотчас кинулись к нему. Поскольку он был без сознания, они взвалили его на лошадь и повели ее в поводу к ближайшей деревне, где рассчитывали найти помощь. Паломница же воспользовалась потасовкой и убежала в поле. Фердинанд заметил ее уже довольно далеко. Он поспешил догнать ее и сказал: «Паломница, вы спасены, можете спокойно продолжать путь, разбойники убежали». От страха она еще не могла говорить и поблагодарила его робким взглядом. В ней было что-то знакомое, хоть он и не припоминал, что видел ее когда-нибудь. «Я признательна вам от всей души, — вымолвила она наконец. — Я хотела совершить паломничество к чудотворному образу богоматери, и тут на меня напал этот разбойник. Только бы он не нагнал нас снова!» «Я буду сопровождать вас до тех пор, пока вы не окажетесь в полной безопасности, — сказал Фердинанд. — Но не бойтесь ничего, он, скорее всего, мертв, или, по крайней мере, очень тяжело ранен. Однако вернемся на дорогу, здесь мы можем заблудиться». Тем временем собралась гроза, пошел град. Странники укрылись от дождя в часовенке у самой лесной опушки. Когда горное эхо подхватывало удары грома, паломница очень пугалась, и Фердинанд старался ее успокоить; в то же время она была занята собственными мыслями. Наконец гроза прошла и радуга во всей своей прелести встала на небе, лес был свеж и зелен, и каждый листок сверкал дождевыми каплями, духота больше не ощущалась, всю природу овеяла прохлада, радовалось каждое дерево, каждый цветок. Они стояли и смотрели на обновленный мир, и паломница прислонилась к плечу Фердинанда. И тут словно бы раскрылись глаза его души, словно бы и из нее улетучилась гнетущая духота, ибо он узнал милое лицо, такое знакомое и близкое: это и был прообраз портрета, по которому он так томился и тосковал. Так радуется жаждущий, долго изнывающий в знойной пустыне, заслышав поблизости журчанье ручейка; или путник, сбившийся с пути, когда поздно вечером заслышит, наконец, колокольчики стада и вечерние шумы ближней деревни, да вдобавок еще из всех людей не кто иной, как старый задушевный друг первым выйдет ему навстречу. Фердинанд вынул портрет, паломница тотчас узнала его. Она поведала 22*, что живущий по соседству молодой рыцарь — тот самый, от которого сегодня избавил ее Фердинанд, — заказал этот портрет; она сирота и воспитывается у бедных крестьян, однако ж решилась бежать от любви рыцаря, ибо сама не может ответить ему любовью. «И вот, — сказала она, — я собралась совершить паломничество к святому чудотворному образу девы Марии, и при этом нашла в вас своего заступника, за что не знаю, как вас и благодарить». Фердинанд поначалу слова не мог выговорить от восторга, ему просто не верилось, что он и в самом деле добыл заветный клад; он рассказал незнакомке, которая назвала себя Леонорой, как нашел портрет и в какое смятение был им повергнут, как наконец решился отправиться искать ее по белу свету, чтобы найти или смерть или успокоение своему духу. Она выслушала его терпеливо и с улыбкой, а когда он кончил, взяла его руку в свою и сказала: «По чести, рыцарь, я обязана вам бесконечной благодарностью, да и ни к кому доселе не питала столь дружеского чувства, какое вызываете у меня вы. Однако же давайте отправимся на поиски ночлега, ибо близится вечер». Заходящее солнце уже окрасило облака в золото и пурпур, Фердинанд и Леонора шли лесом, и прохладный вечерний ветер шевелил листья. Фердинанд вел паломницу, прижимая ее руку к своему бьющемуся сердцу; она молчала. Ночь была все ближе, а им все не попадалось ни деревни, ни хижины; девушке стало страшно, лес делался все гуще, а на синем небе кое-где уже проступали звезды. Вдруг до них донеслось пение, они пошли на звук, свернули с дороги и в некотором отдалении увидели хижину отшельника, в ней горела лампада, а сам пустынник, преклонив колена перед распятием, громко пел. Они немного послушали песнопение, — а тем временем опустилась ночь, и весь прочий мир хранил безмолвие, — потом рука в руке подошли поближе. Когда они были уже у самой хижины, Фердинанд тихо спросил девушку: «Ты меня любишь?» Она опустила глаза и сжала его руку, он набрался храбрости и запечатлел поцелуй на ее прекрасных устах; она не воспротивилась. С трепетом вошли они к отшельнику, сказали, что они — заблудившиеся путники и попросили ночлега. Старый отшельник радушно встретил их, предложил сесть и угостил молоком и плодами, поддержавшими их упавшие силы. Фердинанд был вне себя от счастья, он как бы заново родился, все, что происходило с ним до сегодняшнего дня, как бы и не было его жизнью; начиная с этого восхитительного поцелуя, лишившего его рассудка и памяти, ему светили другие звезды, другое солнце, а прежний свет был лишь тусклым сумраком. Потом отшельник указал Леоноре ее постель, а Фердинанда послал в маленькую пустую хижину напротив. Ночью Фердинанд не мог заснуть, его будущее счастье подступило к ложу и гнало сон от его глаз, он не уставал заглядывать в него и бродить по счастливому царству любви. Голос Леоноры неотступно звучал у него в ушах, она словно бы была рядом, он простирал к ней руки, громко звал ее и плакал, убедившись, что он один. Когда лунное сиянье померкло и на небе постепенно разгорелась утренняя заря, он вышел из хижины, сел под деревом и запел: Где ты, счастие святое?             Где любимые уста? Где виденье золотое?             Неужели жизнь пуста? Весь подернут пеленою,             Лес, ты разве не живой? Как ты звонко пел весною!             Где же нынче голос твой? Льнет ли ветер к небосводу,             Не колыша ни листа? Неужели всю природу             Оковала немота? Было на́ сердце тревожно,             Было холодно в груди; Не воскликнуть невозможно:             Солнце ясное, приди! Тень, однако, тяготила             Запустевший мир вокруг; Поле — тесная могила,             Почернел пустынный луг. И бросал я взор за взором             Прямо в сумрачную даль, Чтобы с жалобным укором             Их вернула мне печаль. Духом пал я в злой кручине,             Собираясь умереть; Песен больше нет в помине,             И не будет солнца впредь. Стоит ли в трудах напрасных             Ворошить бесплодный прах Мне средь призраков ужасных В злоключениях опасных,             Если жизнь — лишь скорбь да страх? Вдруг среди цветов проснулся             Вдохновенный ветерок, И как будто бы пророк             Арфы трепетной коснулся. Ночь распалась в отдаленье;             Солнце в сумраке зажглось, Облака пронзив насквозь;             И настало просветленье. Чуть дышал я, наблюдая,             Как, стремителен и жгуч, Пробивался красный луч,             Страждущего услаждая. Я, предчувствуя весну,             Вздрогнул в радостном испуге. Жить я заново начну?             Исцелюсь в моем недуге? Море света всколыхнулось             Над зеленой гладью нив; В небеса заря рванулась,             Блеском землю опьянив. Средь безмолвия лесного,             Средь сияющих полей Заплясали птицы снова             И запели веселей. Я, ликуя, убедился             В том, что смерти нет, и в том, Что я заново родился             В океане золотом. Я поверил в близость милой,             Повторил я свой призыв, Ощущая с новой силой             В сердце жизненный порыв. Сгинул рой скорбей докучных,             Бред минувший хороня; В хоре звучных и беззвучных Дней, с любовью неразлучных,             Счастье нянчило меня. Не успел он допеть последние слова, как из чащи появился тот самый рыцарь, которого он ранил вчера на поле; его сопровождали двое слуг. Еще немного, и битва началася бы сызнова, но тут отшельник вышел из своей пустыни. Он услышал, что раненого называют Бертрамом и спросил, откуда он и кто его родные. Незнакомец ответил на оба вопроса, и тогда пустынник со слезами заключил его в объятья, называя своим сыном. И так оно и было: удалившись от мира, он отдал сына на воспитание брату, а того через некоторое время превратности войны закинули в те же края, где жил отшельник. «Ежели бы я теперь еще узнал что-либо о своей дочери, — воскликнул пустынник, — счастью моему не было бы границ!» На шум вышла Леонора. Фердинанд подошел к ней, Бертрам тоже, завидев паломницу, тотчас бросился к ней. Отшельник внимательно поглядел на нее 23*, потом спросил, откуда у нее эти серьги. Леонора коротко поведала свою историю: что она воспитывалась у крестьян, а когда они умерли, ее взяли к себе другие добросердечные бедняки, но их тоже прогнала с насиженного места война. — Ты — моя дочь, — сказал старый пустынник. — Когда победоносное войско врага изгнало меня из родных мест, я отдал тебя на воспитание крестьянам. Сколько счастья принес мне сегодняшний день! — Интересно, что это была за война? — осведомился Вансен. — Не все ли равно, — отмахнулся Рудольф. — Какое это имеет значение, мне для моей истории надо, чтобы была война, и не нужно спрашивать, какая именно, где, когда это было, потому что такие рассказы обычно берутся с потолка и интересовать в них должна только история сама по себе и ни что другое. — Позвольте не согласиться с вами, потому что я придерживаюсь совсем другого мнения, — скромно возразил Франц. — Ежели я услышу пусть даже всего лишь сказку, но мне назовут точно, что дело происходило тогда-то и там-то, тогда я и живее представляю, и больше верю услышанному; такой рассказ населяет весь мир друзьями, и ежели я потом ступаю на землю, о которой мне повествовала милая моему сердцу басня, эта земля как бы освящена ею, каждый камень, каждое дерево связано тогда для меня с неким поэтическим смыслом. И точно так же с эпохой. Стоит мне услышать о каком-либо историческом событии или герое, как в памяти у меня всплывают поэтические тени из того рассказа, и вся эпоха становится мне ближе и милей. — Что ж, это прекрасно, — ответил Рудольф, — но и другое не хуже — когда тебя не заботит ни место, ни время. Так что давайте считать, что всю эту неразбериху в семье, о которой здесь говорится, вызвали гуситские войны. Кстати, конец истории понятен сам собой. Общая радость, Леонора и Фердинанд счастливы своей взаимной любовью, отшельник решил остаться в лесу, как ни уговаривали его все вернуться в мир. А тут и еще один человек присоединился к компании, и был это не кто иной, как Леопольд, который пустился в путь, чтобы разыскать своего друга. Тот поделился с ним своим счастьем и представил ему Леонору — свою невесту. Леопольд порадовался вместе с ним и сказал: «Но, любезный друг, благодари небо, ибо везенья у тебя было куда больше, чем рассудка». — «Таков удел всякого смертного, — возразил Фердинанд, — и сколь жалок был бы человек, если бы таковой отыскался, у которого рассудка было бы больше, нежели везенья!» Тут Рудольф умолк. Кое-кто из господ заснул во время рассказа; Франц же впал в глубокую задумчивость. Почти все, что ему доводилось видеть и слышать, он примерял к себе, и в этом рассказе усмотрел он собственную историю. Сколь это ни удивительно, конец успокоил его, он поверил в счастье, которое поможет ему найти возлюбленную и отца с матерью. Франц и Рудольф сдружились за время путешествия, они были рады, что вместе поедут в Италию. Рудольф был всегда весел, уверенность в себе никогда не оставляла его, и это благотворно влияло на Франца, который вечно сомневался в своих силах. Случилось так, что за несколько миль до Антверпена судно село на мель, пассажиров свезли на берег в лодке, и Франц с Рудольфом решили пройти малый остаток пути пешком. День был чудесный. Солнце заливало лучами равнину, Рудольф намеревался зайти в одну деревню, повидаться с девушкой, с которой он познакомился два года назад. — Не думай, Франц, — сказал он, — что я не храню верности своей возлюбленной в Италии или что я забыл ее — это невозможно, но с этой нидерландкой я познакомился удивительнейшим образом, все свершилось очень быстро, и память о тех часах навсегда останется мне до-дорога. — Твой веселый нрав — счастливый дар небес, — ответил Франц. — Для тебя все сохраняет прелесть новизны, ни одна радость не приедается, и ты доволен целым светом. — А почему бы нет! — воскликнул Рудольф. — Разве мир не прекрасен такой, какой он есть? Мне противна всякая хандра, ибо большинство людей сами не знают, чего они хотят или чего им надо. Кто слеп, тот хочет видеть, кто видит, хочет ослепнуть. — Неужели тебе никогда не бывает грустно или досадно? — Нет, отчего же, разумеется бывает! У каждого случаются часы, когда он не знает, куда себя деть, рад бы, чтоб хоть какой-нибудь его талант, или знание или придурь принесли ему утешение, хватается за одно, за другое, да тщетно. Часто наше собственное глупое сердце и есть корень зла. Но у меня это продолжается недолго. Так, я порой грущу, когда думаю о Бьянке, думаю, что она может заболеть или умереть, или забыть меня, и тогда укоряю себя, зачем настоял на этом своем путешествии, в которое мог вместо меня отправиться любой другой. Но что толку печалиться 24*? Он растянулся под деревом, вытащил небольшой музыкальный инструмент, который итальянцы называют корнетом, и сыграл на нем развеселую пьеску. Франц сел рядом с ним. — Ты тоже больше всего любишь лесной рог? — спросил он. — Я люблю все инструменты, — ответил Рудольф, — как бы они ни назывались, оттого что в каждом есть что-то свое, чего нет у остальных. Для меня большое удовольствие слушать один инструмент за другим и подмечать, какие различные ощущения они пробуждают в моем сердце. Ежели у тебя есть терпение выслушать, я спою тебе несколько песен, которые я недавно написал как раз про это — в них я попытался выразить свойства некоторых музыкальных инструментов. Представь себе например, что эта равнина превратилась в гористую местность, и ты вдоволь нагляделся на многоразличные лесные пейзажи. И вот ты спускаешься с холма, перед тобой лежит уединенная долина, а с противоположной стороны доносятся звуки шалмея. Звук волынки. Синева И зеленая трава,                 А певицы —                 В небе птицы,                 А в крови                 Жар любви.                 Кто певец?                 Тот, кто на склоне пасет овец. На птиц похож я,                 Питомец высот;                 Со мной милость Божья,                 Любовь у подножья                 Горы, на которой не знаю забот. Здесь радостный дол,                 И жизнь здесь так легка; Мирской произвол                 Щадит пастушка;                 Как далека                         Тоска. Корыстная страсть от меня далека.                 Отраден май,                 С любимой рай; Когда промчится шалунья-весна, Не будет невесты, будет жена; И лето снова подаст нам знак, На свете лучшее счастье — брак;                 Свежо, тепло!                 Что значит зло? Время — не бремя, мне в жизни светло. — Мне очень нравится эта песня, — сказал Франц, — потому что она написана с детски-наивной интонацией, и мне самому при звуках шалмея приходили в голову подобные мысли. — Ведь правда же, — сказал Рудольф, — нас часто хватает за сердце звук почтового рожка. Вот слушай, что я написал в печальную минуту путешествия. Почтовый рожок Прочь, прочь, прочь, прочь! Страданья лишь бы превозмочь.           Поспешать бы мне лесами То туда, То сюда;           То по соседству с небесами,           То в безднах, где реки прыгают, воя,                         Искать покоя.           Ветер, свисти           Вечно в пути; Коней все быстрее ты в чащу гони.           Чтоб не ведали мгновенья           Отдохновенья, Унося дурные дни. Где встречусь я с нею?           На кручах гор? Под буком успею           Поймать ее взор? Сменяется тенью           Заманчивый свет; Конец наважденью! Спешим к запустенью,           Спасения нет! Ах, дальше, дальше в полете туч           Туда, где поток ревет, Где доносится с мшистых круч

The script ran 0.023 seconds.