Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Стайрон - И поджёг этот дом [1960]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Америка 50-х годов XX века. Торжествующая. Процветающая. Преуспевающая. Ханжеская. Буржуазная. Погрязшая в лицемерии, догматизме и усредненности. В лучшем из романов Уильяма Стайрона суд над этой эпохой вершат двое героев, своеобразных «альтер эго» друг друга - истинный «сын Америки» миллионер Мейсон Флагг и ее «пасынок» - издерганный собственной «инакостыо», невротичный художник Касс Кинсолвинг. У каждого из них - собственная система ценностей, собственный кодекс чести, собственный взгляд на окружающую действительность. Но вероятно, сама эта действительность такова, что оправдательного приговора она не заслуживает...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

– В чем дело, Питси? – спросил он. – Ты уже уходишь? – Назвать его голос страдальческим было бы преувеличением, но в нем определенно звучала жалоба одинокого, покинутого человека, и, когда он повторил эти слова, только громче: – Ты уходишь? – я понял, что он по-настоящему обижен моим дезертирством. – Брось, кукленок, – сказал он заискивающе, хотя обида еще была слышна, – неужели ты струсил? – Лайла плохо себя чувствует, – соврал я. Не хочу рассуждать, кто из нас, Мейсон или я, был прав или не прав; вопрос – если есть такой вопрос – состоит не в этом. Как ни воспламенен я был тогда страстью к Лайле, я счел большой нечуткостью со стороны Мейсона его нежелание понять, почему мне, может быть, не захочется при свете снять брюки и, потея, плечо к плечу и глаза в глаза со всей честной компанией, совершить радостный обряд любви. – Ладно, Питер, – сказал Мейсон. – Обывателем родился, обывателем умрешь. На другое утро, когда мы с Лайлой сидели за завтраком, самым смешным во вчерашнем вечере нам показалось вот что: если Мейсон и получил миссис Гланснер, а Гланснер – Кэрол, то Пенипакеры, как сокращенное издание Паоло и Франчески, вероятнее всего, довольствовались друг другом. Но тут Лайла погрустнела. – Как ты думаешь, что гложет Мейсона? При такой жене – ты видел ее? прелесть, – если хочешь знать, по-моему, он просто сбрендил. Некоторые жесты врезаются в память. Однажды ясным днем Мейсон с Силией и я ехали обедать на Лонг-Айленд, и рука Силии прикоснулась к его затылку. – Посмотрите на его волосы, – сказала она. – Видите, как блестят на солнце? Правда красивые, Питер? Не могу не отметить одной черты, роднившей Силию с Венди: обе бесстыдно льстили своему ненаглядному. Но на этом сходство кончалось. Силия стоит особняком, она ни на кого не похожа. Кэрол осталась в моей памяти как большая ночная клякса, Силия – лист, облако, свет, дневное существо, никак не причастное к ночным изысканиям Мейсона. А дни и вечера Мейсона, его жизнь с Кэрол и его жизнь с Силией были настолько разделены, что за исключением одного или двух случаев я помню Силию только днем, как на той фотографии, и лицо ее всегда поднято к Мейсону, словно к солнцу. Как она его обожала! И до чего задевала меня небрежность, с какой он принимал ее обожание, ее лесть, ее ласку. Не только потому, что я сам в нее влюбился, безнадежно и, так сказать, на расстоянии, а потому, что, подобно Лайле, я не понимал, как он мог променять такое яство на шамовку Кэрол. Но надо отдать должное Мейсону: он был любезен и даже ласков с Силией – по крайней мере при мне; в сговоре с солнечным светом она будто облагораживала его характер, обуздывала и смягчала. Сама она была мягка как шелк; в ней было что-то от котенка, но ни капли робости и жеманства, и в голосе ее звучали восхитительно теплые переливы, все женственные и все деликатные. В ней было и достоинство, и та светлая собранность, очень редкая в красивых женщинах, которая порождается сознанием, что красота ее должна радовать мужчин, а не только ее саму. Боюсь, что ей не хватало только одного: чуть-чуть стервозности, которую способны проявить даже самые ангельские женщины, будучи вынуждены к этому; некоторые мужчины презирают добрую женщину еще больше, чем мегеру, и я готов был бы допустить, что как раз порядочность, великодушие, доброта Силии бросили Мейсона в несвежие объятия Кэрол, – да в том беда, что Мейсон всегда бы нашел себе Кэрол, не одну, так другую. Как бы то ни было, последние четыре или пять дней перед моим отплытием в Европу мы провели втроем, и провели прекрасно. Я почти переселился к Мейсону, а в своей квартире только спал; я завтракал с Мейсоном и Силией, ел с ними второй завтрак и с ними проводил долгие послеполуденные часы безделья. Если подумать, получился у нас весьма степенный и платонический ménage à trois;[94] отношения между нами были самые близкие, теплые, родственные. Я заметил, что при Силии Мейсон не распускает язык; прекращались назойливые похабные разговоры, зловещая кабалистика le nouveau libertinage; иногда он рассказывал что-нибудь забавное, а я украдкой смотрел на Силию и видел, как по ее очаровательному веселому лицу разбегаются морщинки смеха, видел наивное, восторженное удивление ребенка, которому показали какого-нибудь странного нового зверька, какого-нибудь клоуна, какое-нибудь новое чудо, – и трудно было представить себе, чтобы она разглядывала вместе с Мейсоном пирамиды из голых турок или участвовала в свальных вечеринках Гланснера. Впрочем, это праздные рассуждения, потому что, как я уже сказал, Мейсон не путал свои дни с ночами: в конце дня я прощался с ними, а позже, когда снова встречался с Мейсоном, происходило это в каком-нибудь прокуренном гриничском шалмане, набитом людьми, всегда пребывавшими в спячке, какими-то сгорбленными, полуобморочными (впрочем: «Это шальные ребята, Питер, – сказал мне как-то Мейсон. – Они хотят от жизни только остроты, переживаний, это последние бунтари»), и всегда там была Кэрол, сонная, со слипающимися глазами, и просила еще виски. – Против чего они бунтуют? – спросил я. – Против водородной бомбы. Против мира, который создан не ими. – Послушай, Мейсон. Нуладно бы они веселились… – Веселились? Они слишком отчаялись, чтобы веселиться. Они понимают, какое нам завещано наследство. Я не стал уточнять. Чем дольше наблюдал я Мейсона в этой двойной роли дневного барина и ночного нигилиста, это раздвоение между Кэрол и Силией, тем яснее становилось, что вот передо мной поистине замечательный молодой американец, способный в век отвратительной пресыщенности и в сером тумане Единения восстать против общепринятых норм и кинуться в омут изощренной чувственности, наркотиков, синтетического греха – не выпуская из крепкого кулака свои два миллиона долларов. Тогда мне виделось в этом нечто заслуживающее определенного уважения: по крайней мере для этого требовалось больше вкуса, больше фантазии, чем бывает обычно – или проявляется – у богачей. День накануне моего отплытия в Европу запомнился такой прозрачностью, какая очень редко бывает у летнего неба, – без дымки, без облачка, необъятная пылающая синь, которая словно растворяет все болезненные ошибки прошлого, а в грядущем сулит бог знает что. Ни до ни после не было в Нью-Йорке такого упоительного дня, и, когда мы ехали на Лонг-Айленд, даже унылые бульвары Квинса благоухали весной. Но не только погода украсила этот день. Силия, хрупкая и кроткая, в легкой косынке, даже при солнце светилась, как свеча. Мы ехали в спортивной машине, в «феррари», которую Мейсон – как всегда впереди прогресса – купил только накануне; такие машины в то время еще вызывали любопытство, и, когда мы останавливались перед светофором (Мейсон с Силией сидели впереди, а я притулился сзади, в ямке между какими-то ключами и домкратами, точно так же, как много лет назад – в норке между чемоданами позади Мейсона и Венди), на нас глазел весь Форест-Хиллз. И все же самое главное было, наверно, в Мейсоне; он был хозяином дня: пока мы неслись к далеким зеленым просторам острова, он болтал без умолку, с обаянием кудесника. Сыпались остроты, смешные едкие намеки, каламбуры, легкие и радужные, как мыльные пузыри; выдумки, такие изумительно нелепые, что Силия, розовая от смеха, умоляла его перестать, валилась к нему на колени с криками: «Не могу! Хватит!» – а я корчился от хохота между железками. Ночное создание, психолог – куда все это подевалось? Жизнь била из него так, что хватило бы на троих, веселье и юмор переполняли его. Он упивался своей ролью, и один Бог знает, почему он не был верен ей всегда – столько удовольствия она дарила окружающим. Вдруг, словно подумав об этом своем подарке нам, а может быть, заодно и о том, откуда он взялся, Мейсон обнял одной рукой Силию, прижал к себе и благодарно замурлыкал ей на ухо; меня пронзила зависть. Позже, после прекрасного завтрака с вином в ресторане на северном берегу, мы долго сидели на террасе в кружевном от листьев солнечном свете. Мимо проезжали всадники; я снова вспомнил о Венди. Задумчивый, довольный, ничем не похожий на Мейсона ночного, исступленного, он держал Силию за руку и рассказывал мне, чего стоит ждать от Европы. – Тебе не все там понравится, Питер, она еще не оправилась от войны. И во всем, во всем какое-то омертвение. Искусство там, в сущности, кончилось, вот почему – хотя поездить люблю – я не могу жить подолгу нигде, кроме Америки. Не сочти меня пошляком, но мы в самом деле страна будущего, и всякий, кто связывает свою судьбу с Европой – то есть навсегда, – на мой взгляд, просто проигрывает. Так называемые сокровища прошлого – все это, конечно, прекрасно и даже необходимо для каждого, кто хочет приобщиться к культуре, но значащая форма, пользуясь выражением Клайва Белла,[95] зиждется на постоянном изменении, постоянном омоложении в источниках современности, на непрерывной перетряске и перестройке, а Европе это уже не по силам. Вот почему без всякого смущения, а, наоборот, с гордостью, я считаю себя непоколебимым модернистом. Так облегчившись – это было едва ли не единственное глубокомысленное его высказывание за весь день, – он стал говорить об удовольствиях, ожидавших меня в Европе («Если ты взглянешь на нее как на игрище и все еще очарованную землю, то не останешься внакладе»): Париж и солнечная прелесть южной Франции, Лазурного берега, фантастическая красота Альп, Балеарских островов, Коста-Брава. Я слушал его лекцию прилежно, увлеченно; в сказку превращались описываемые им места, знакомые ему люди («Ага, сейчас я черкну записочку папаше Альберу. Лучшие coquilles St. Jaques[96] в Лионе, иначе говоря – в мире. Маленький человек, без ноги…»), укромные уголки, кафе и пляжи, тихие бухточки, не ведомые ни одному американцу, кроме него… Все это превращалось в сказку, но сказку, наполненную его особенным, мейсоновским комизмом; Силия смотрела на него с обожанием и очаровательно прикусывала нижнюю губу, сдерживая смех. Наконец она не выдерживала, а вслед за ней и мы разражались хохотом; в тот веселый весенний день с запахом морской соли, с белыми парусами, косо вросшими в синюю даль, с брызгами хрусткого гравия из-под конских копыт на дорожках, сидя под удлиняющимися тенями, я думал, как мне все же повезло, что я знаком с этим ярким, неистощимым молодым человеком и считаюсь его приятелем. Богатый, красивый, образованный, остроумный, талантливый, герой войны, муж женщины, при виде которой богини должны скрежетать зубами от зависти, – чего еще желать смертному? Сулила ли жизнь когда-нибудь больше молодому счастливцу? В тот день рядом с ним я почувствовал себя заурядным и мелочным и огорчился, что это мешает мне увидеть в его неприятных качествах вместо испорченности черты роскошного ренессансного мужчины-жеребца. Конечно – если взять только один из штрихов, позволявших мне рассматривать Мейсона не вполне поэтически, – никаким героем войны он не был. Точнее говоря, он числился уклонившимся от призыва (шрам на ноге возник в результате столкновения велосипедов, во время неудачного принстонского семестра), а что касается Югославии, знакомство с ней не шло у него дальше книги Ребекки Уэст «Черный ягненок, серый сокол», которую он прочел с восторгом и почерпнул оттуда достаточно красок и исторических деталей, чтобы заморочить голову не только мне, но и гораздо менее простодушным. Откуда я это узнал? Силия сказала. Сказала в ту же ночь, придя ко мне, если можно так выразиться, в гости. Вернее, это было утром – в четвертом часу, я как раз собирал вещи в дорогу: лихорадочный стук в дверь, дверь тут же распахивается, и передо мной Силия. На улице шел дождь. Волосы у нее прилипли ко лбу и щекам. Она остановилась на секунду, посмотрела на меня с мукой, с болью; губы у нее раскрылись, словно она хотела заговорить, потом она дотронулась рукой до затылка, и, когда отняла ее, я увидел кровь. Она ничего не сказала. Она стала смотреть на свои окровавленные дрожащие пальцы, рот у нее опять раскрылся, но она не заговорила, а рухнула на пол. Милая Силия. Я остолбенел. Привести ее в чувство удалось легко: сперва я смочил ей лоб холодной водой, а потом дал растворимого кофе. На затылке у нее оказалась шишка размером с яйцо, сама же рана была неглубокая; кровь скоро остановилась сама собой, и Силия с тихим стоном откинулась на подушку, тяжело дыша и закрыв глаза сгибом руки. – Что случилось? – Ох, голова болит! – Ради Бога, что случилось? – Он ударил меня тарелкой, – сказала она. – Тарелкой? Какой тарелкой? – Английской, из сервиза. Блюдом. Ох, голова болит! Я дал ей две таблетки аспирина, накрыл одеялом (ее знобило) и сказал, что надо вызвать врача. Но она и слышать об этом не хотела: все пройдет – он и раньше ее бил, и сильнее, гораздо сильнее. – Подлец, – сказал я. – Скотина. За что? Он часто вас бьет? – Я не знаю, за что, Питер. – Она хотела сесть на кровати; я ее придержал. Теперь она открыла глаза, и я увидел, что они покраснели от слез. – Напрасно я к вам пришла, Питер, – сказала она. – Простите, пожалуйста. Но иногда с ним так страшно. А вы стали… стали совсем своим, а я просто не знала… – Голос ее замер. – Нет, он не часто меня бьет. – (Слова настоящей жены, верной даже in extremis;[97] в жизни не слышал ничего подобного: либо ты бьешь жену, и тогда это «часто», либо вообще не бьешь.) – Правда, проспите меня, Питер, – повторила она. – Не извиняйтесь, Силия, – сказал я. – Не надо. Жаль, что я не знал этого раньше. – Во мне уже вскипала ярость, вдвойне мучительная оттого, что бессильная; причинить боль этой беззащитной девочке, этому жаворонку, казалось мне тогда, в разгар моей молчаливой влюбленности, подлейшим из всех подлых грехов. – Где он сейчас? – сказал я со злобой. – Где этот гад? Я ему врежу. – И я бы врезал, попытался бы. Силия понемногу приходила в себя; она приподнялась на локтях, потом села, подвернув под себя ноги и прислонившись головой к стене. Она все равно была красивой, но и поза, и слипшиеся волосы, и окровавленные пальцы, и красные глаза – все вызывало острую жалость: цветок, припечатанный грязным башмаком. Я готов был сжать ее в объятиях, признаться, что люблю ее безумно, бесповоротно, но тут она заговорила, и не знаю, что больше – удивили меня ее слова или огорчили. – Не надо его так называть, – мягко сказала она. – Я люблю его, Питер. Понимаете, люблю. И не надо его так называть. Пожалуйста, не надо. Я его люблю. – Что?! – Да, люблю, – безмятежно сказала она. – И после этого? – Да. – Но как же так? Очень просто, сказала она. Она любит его, потому что он веселый (богатство тут ни при чем, ее родители – они живут на Лонг-Айленде – ужасно обеспеченные люди), потому что он ее смешит, потому что он столькому ее научил. И не в последнюю очередь – поверите ли? – потому что он красивый! И будет любить его, несмотря ни на что. «Я от него без ума», – сказала она. В голосе ее звучала оголтелая восторженность гимназистки, и мне захотел ось указать ей на дверь. Ничего подобного я, конечно, не сделал, а, наоборот, продолжал слушать ее; два часа, если не больше, я слушал о том, как она живет с Мейсоном, и как жила, и на что даже сейчас (по лицу ее пробежала тень, а пальцы, все еще дрожавшие, легонько прикоснулись к разбитому затылку) продолжает надеяться. Нет, она не собирается его оправдывать; его недостатки она видит не хуже других. Он враль, да, это она знает; югославская история – типичный пример, он воспользовался… ну, какими-то связями, чтобы увильнуть от военной службы. Шрам на ноге? А-а, это от какого-то столкновения на дороге. Но неужели я не понимаю? Неужели не понимаю: все эти дикие выдумки – проявление его широкой натуры, его восприятия жизни, такого широкого, такого всеобъемлющего, что без преувеличений, без приукрашивания ему просто не обойтись? Неужели я этого не понимаю? Неужели я не понимаю, что у него есть потребность в таких вымыслах – безобидных, в конце концов, не приносящих вреда никому, кроме него самого, – хотя бы потому, что он дает в них выход избытку своей энергии, своему неуемному воображению? Неужели я не понимаю? – Я пытаюсь, Силия, – сказал я. Ну да… и Кэрол тоже. Их семейная жизнь. Нет, она не будет притворяться, что это ей нравится. Это огорчает ее, причиняет боль… мучит, наконец. Иногда по ночам ей бывает невыносимо одиноко, до отчаяния. Ведь Кэрол не первая. Были и Аня, и Нэнси, и Кэти… их не перечтешь. Но разве это оправдание для жены человека, наделенного таким невероятным животным магнетизмом, такой жизненной силой и талантом, – если она не может примириться с этим… ну, если и не пустяком… да, и вечеринки… конечно, она о них знает. Они отвратительные. Ребяческие даже, если говорить правду. И картинки. Он заставлял ее разглядывать картинки (правильно, это глупость с его стороны, думать, будто они ее возбуждают, всякому должно быть понятно, что похабные картинки не возбуждают женщин… почти), она от них только ежится. Но он, в конце концов, мужчина. И необыкновенный мужчина. Все это необходимо ему как выражение амбивалентности… хорошего и дурного, которое неизбежно должно присутствовать в такой… ну, в самом деле, незаурядной личности. Он первопроходец, искатель приключений в искусстве, и ему просто необходимо дать своим силам такой выход, вот и все… Я спросил, откуда она знает, что это так необходимо. Я стал расхаживать по комнате. Несмотря на всю мою страсть к ней, она падала в моих глазах все ниже и ниже, стоило ей открыть рот. Она сказала, что необходимо, и все. Он ей сказал, что необходимо. И объяснил все очень философски, с точки зрения художника. И она поняла. И приняла. Ведь не такая это большая жертва, правда? Потому что во всем остальном он к ней очень добр. Ах, сколькому он ее научил. И какие места показал, и какие книги заставил прочесть. Конечно, жизнь с ним не так уж совсем безоблачна. Но какой брак обходится без этого? Большинство его друзей, особенно гриничская богема нагоняют на нее скуку: в сущности, это просто большие дети. А что до остальных… да, настоящих друзей у него нет, она это понимает. По большей части это прихлебатели. Мейсон это понимает, он с грустью сказал ей, что у богатого нет настоящих друзей, кроме него самого… Ну, и… да, во вкусах они тоже немного расходятся, и из-за этого с ним бывает нелегко. Музыка. С раннего детства она обожала музыку. Брамса, Шопена, Вагнера. Особенно Брамса. Как она любила замечательный грустный финал до-минорной симфонии и «Академическую увертюру». Они напоминали ей о чем-то далеком, темном, нежном, осеннем – о сумерках и лесах, где падают листья, о горных озерах и вечернем тумане. Брамс. Наверное, он был человеком, который умел стареть. Который приветствовал зрелый возраст и даже старость. А Мейсон… нет, иногда это трудно выдержать. Он не позволял ей ставить такие пластинки… ну, время от времени все же позволял. Только не тогда, когда у нее было настроение. И она помнит, как однажды летом ей до того захотелось послушать Брамса, что она поехала на такси на Тридцать четвертую улицу – в такую даль, – забилась в душную будку в магазине пластинок и просидела там до самого вечера, все слушала, слушала… Да, в этом смысле с ним иногда трудно. Зачем скрывать. Но разве я не понимаю, что жена в таких делах должна подчиняться мужу? В конце концов, ведь муж должен быть… ну, если угодно, ведущим. Главное – его будущее, а не ее. И если он так предан своей работе (а пьеса будет чудесная, остроумная и лихая; нет, она не читала, но он рассказывал – действие происходит в Югославии, молодой американский офицер, красивая девушка-сербка), если он посвятил себя ей целиком, тогда все остальное не важно, даже если кому-то хочется иметь детей… Она замолчана. На улице опять прояснилось. Заря стекала серебром по вентиляционной шахте, и старики напротив с шумом приводили в действие водопровод. Вдалеке в переулках заворчали автобусы, я отвернулся от окна и опять с щемящей жалостью увидел рану на голове Силии: голова была опущена, и Силия плакала, беззвучно и безнадежно. Я сел к ней и обнял ее, и мы долго сидели так, среди отъездного развала, не говоря ни слова. Наконец она подняла голову и заговорила тихим голосом, едва слышно: – Когда мы только поженились, у нас был дом за городом. Очень славный, понимаете, простой, но удобный. Не знаю, Мейсон был тогда каким-то… другим. В том смысле, что ценил – ну, простые вещи. Мы хотели жить там, хотели детей, и он хотел писать пьесы. Никогда не забуду, как мы туда приехали и в первую ночь не ложились до рассвета. Была осень, было холодно… но этот рассвет – я помню, как ясно было за окном… и красиво. Помню, Мейсон вышел жечь мусор, и я стояла рядом с ним, вся закутанная, смотрела на него, смотрела, как тихо светлеет все вокруг, и в холоде было обещание чего-то чудесного, а Мейсон стоял у костра, ветер трепал ему волосы, и в рассветных сумерках пылал костер. А потом, помню, он обнял меня, мы оба дрожали и смеялись, и я, помню, подумала, как хорошо будет жить тут в глуши вместе с ним, растить детей и помогать ему, а он будет писать пьесы. Я подумала: чего еще желать женщине? По небу летели утки. Тогда он меня не бил. Она опять умолкла, но теперь я почувствовал, как ее пробирает дрожь. – Мне страшно, когда он меня бьет. – Губы у нее дрожали, и я крепко прижал ее к боку, как маленькую девочку. – Но это не важно, – вдруг выпалила она. – Я без ума от него, я от него без ума. – Теперь ее затрясло всю, затрясло сильно, она отстранилась и поглядела мне в глаза. – Пусть делает со мной что хочет, – сказала она громче, – что угодно! Я без ума от него! – И я тоже отодвинулся, мне показалось, что она говорит мне о чем-то, лежащем глубже этих слов. Разглядишь ли в глазу – как пылинку в луче света – особый отблеск безумия? Не знаю. Может быть, во мне отдалось это «без ума, без ума», повторявшееся как заклинание. Но теперь, наблюдая, как стремительно надвигается истерика, я понял: бьет ее Мейсон тарелками или еще чем, это в его арсенале не худший вид угнетения. – Он не спит со мной два года! – закричала она. – Но это ничего! Потому что – дети! Понимаете, его творчество! Понимаете, хорошо, если у нас не будет детей. Понимаете? И он говорит, зачем приносить невинных в этот адский мир! Это ничего! Даже лучше! Пусть делает что хочет! Я все равно без ума от него! В конце концов мне пришлось отвести ее за угол в больницу Святого Винцента: ее встретили с сочувствием, дали успокаивающее и уложили в постель. Это быстро пройдет, сказали мне, и ее отправят домой. Но когда я ушел оттуда при белом свете дня, поцеловав ее в щеку – самый грустный поцелуй в моей жизни, – она все еще бормотала. Спросите меня, почему после этого я поехал к Мейсону в Самбуко, и ответ мой вряд ли будет внятным. Но может быть, кое-что прояснится, если я расскажу, что произошло в то утро на теплоходе. Четырьмя часами позже, в полном отупении, я вошел в свою каюту второго класса на «Куин Мэри». Сперва мне показалось, что я не туда забрел. Крохотная каюта была набита предметами роскоши, причем в каком-то диковинном, никогда не виданном сочетании: не бутылка, а целый ящик шампанского, две громадные корзины фруктов, плоская коробка конфет размером с плиту для тротуара, высокая стопка книг на полу, гроздь бутылок виски, аккуратно перевязанная широченной красной лентой, и несколько корзинок огненных цветов, от тесноты уже ронявших на пол свежие мягкие лепестки. И другие богатства: полдюжины блоков сигарет, кипа журналов, банка икры во льду. А еще я заметил дым, густыми синими клубами плававший по каюте, и в ноздри мне ударил острый травянистый аромат, которого я не узнал только в первое мгновение. Потом я сделал шаг вперед и в сумраке на койке разглядел две неподвижные фигуры: землистого молодого человека с бегающими лисьими глазами, в свитере с высоким воротом, и негра лет двадцати в тесных бархатных штанах и тонкой малиновой фуфайке, который медленно повернулся в темноте и наклонился в мою сторону, так что свет из иллюминатора – яркий, солнечный овал – упал на его чернильно-синее, с тонкими усиками лицо, совершенно столбнячное по выражению. Стало ясно, что тут притон наркоманов; я торопливо попятился, призывая стюарда, который явился бегом и на энергичном лондонском просторечии разъяснил, что это моя каюта. Я снова вошел туда, потом со всей суровостью, на какую был способен, представился двум молодым людям на койке и, услышав в ответ что-то вроде тихого хи-хи – далекого, неотчетливого, эфирного, донесшегося как бы из космоса, – повернулся к коробке конфет, которая почти целиком заняла мою койку, и увидел на ней карточку: «Питси от доброго дяди». И тогда, внимательно, со злостью и стыдом и все большим возмущением, к которому примешивалось, однако, другое чувство – теплой, унизительной благодарности, – я осмотрел остальные дары: все предназначались мне, на каждом была карточка: «Для Питси…» Тут, к окончательной своей досаде, я расчихался, в ответ на что задумчивый приятный голос негра сказал мне: «Gesundheit,[98] старик. Ты уж извини, что напустили туману». – Благодарю, – ответил я. Последовало долгое молчание, потом он опять заговорил: – Это все такой длинный чувак натащил. Сказал, вернется tout de suite.[99] Спутник его опять тихо хихикнул: – Отхиливаем, Джонсон, давай на палубу. – Господи Боже, – сказал я с отвращением. – Не, – хихикнул негр. – Не он. Такой здоровый, длинный чувак с потрясающей блондинкой. Сказал… Тут в каюту ворвался Мейсон, за ним – увитая орхидеями Кэрол, и он со зверскими приветственными криками бросился меня тискать. – Allons-y, Питси! – орал он мне в ухо. – Pour chercher les баб françaises.[100] Не знаю прямо, самому, что ли, взять билет на твой рейс да встряхнуть их немного на рю Бонапарт? Что с тобой, Пьер? Кисловатое личико для человека, которому брать приступом отборнейшие крепости в христианском мире. – Он отступил на шаг и, придерживая меня пальцами за плечи, окинул ласковым, укоризненным взглядом. Я, наверно, замычал или что-то в этом роде: во всяком случае, он почувствовал мою злость – а я был возмущен им настолько, что весь закаменел от одного его прикосновения и даже не мог посмотреть ему в лицо. Но, как ни странно, при всей моей злости по поводу того, что он сделал с Силией, я не мог произнести ни слова. – Слушай меня, Питер, – продолжал он, – я обшарил это корыто от носа до кормы, и, хотя половина народу – сварливые англичанки, от которых вообще неизвестно, чего ожидать, я видел пару девочек, американок, – они, по-моему, готовы на все. Правда, у меня есть приятели, которые были в Англии во время войны и говорят, что английские дамочки просто cormorants,[101] будут раскочегаривать тебя, пока у тебя уши не отвалятся. Не знаю, chacun a son goût.[102] Снова из темноты долетело слабое хихиканье. – Старик, сечешь этого обалденного француза? Мейсон круто обернулся к цветному парню, на синем выветренном лице которого дремала блаженная улыбка. – Взгляни-ка, Питси, – сказал он ухмыляясь и очень громко. – Я, как почуял запах травки, сразу понял, что найду здесь парочку лотофагов. – Он захохотал во все горло. – Леверетт в стране бибопа![103] – Снова обернувшись к моим будущим соседям, он сказал: – Ребята, тут у вас на борту не очень передовой малый, но человек он хороший. Не обижайте его. Вы куда собираетесь? По каким делам – намерены перевернуть Монпарнас? Куда же ты подевал свой берет? – Он здесь, старик, – сказал цветной парень и, сонно вытащив из кармана мятый головной убор размером с блюдо для пирожных, ухарски надвинул его на лоб, так что глаз стало почти не видно. – Отключ, n-est-ce pas?[104] – Видал, старик? – хихикнул его спутник. – Конец света. Мейсон заразительно рассмеялся. – Будь здоров, броневая башка! – воскликнул он. – Мой привет Сиднею Беше.[105] Пошли, Питер, дыму тут – как от пожара на торфянике. Пошли на палубу, подышим воздухом. А вы, ребята, пальцами в икру не лазьте. Мой друг – князь Питер из Югославии, он битниками закусывает. Одной рукой схватив бутылку шампанского, а другой меня за локоть, он пошел к двери, где до сих пор стояла Кэрол (я уж и забыл о ней): ее кремовое личико было печальным и растерянным, а веки порозовели, словно она только что вытерла слезы и собиралась плакать опять. Она улыбнулась мне слабой, виноватой улыбкой и, едва раздвинув губы, прошелестела «здравствуйте». Но прежде чем я успел ответить, Мейсон сказал: «Одну секунду, извини, Питер», – быстро отвел ее к трапу и там возбужденно о чем-то заговорил; слова доносились до меня неразборчиво, но в голосе явственно звучала досада; он придвинул лицо почти вплотную к ее лицу и отрезал ей все пути отхода, упершись обеими руками в стену, как ротный старшина, распекающий необломанного новобранца. Меня подмывало сбежать: и без того было паршиво, а тут с безумной отчетливостью возникла мысль, что, если мне сейчас придется участвовать, хотя бы как зрителю, в очередном его бредовом скандале, я сам в конце концов начну лепетать и плакать. Но что-то удерживало меня, и я как зачарованный наблюдал за Мейсоном: лицо у него стало помидорного цвета, на лбу набухли и пульсировали жилы, и наконец, яростно встряхнув волосами, он прорычал: «Ну и убирайся, сука! К чертовой матери на Кони-Айленд… или из какой там помойки…» – Он оторвал руку от стены, и я подумал, что он ее ударит, но ладонь, словно по инерции неосуществленного намерения, со звонким шлепком снова влипла в стену. «Иди! – донеслось до меня. – Иди!» И тут на глазах Кэрол превратилась в студень. Она глядела на него с испугом и жалобным недоумением. – Ох, сколько можно, – застонал я и отвернулся. – Хватит с меня! – раздался за спиной его голос, и я снова замер в ожидании звука пощечины. Но когда я опять повернулся к ним, Кэрол убегала по коридору бедрастой виляющей рысью, голося, как плакальщица, оглашая нутро теплохода мощным контральтовым мычанием, и по всему ее пути из дверей высовывались головы. Шум постепенно слабел, наконец затих, и я обернулся к Мейсону. Он стоял, уткнувшись лбом в стену, и в единственном слове, которое он произнес – за торжествующим гомоном туристов и отдаленным гулом корабельной машины, – мне послышалось бремя многовековой усталости. – Женщины! – сказал он. – Ну что еще, Мейсон? – раздраженно спросил я, когда он подошел. – Не знаю, – закряхтел он. – Не знаю, – и мрачно посмотрел мне в глаза. – Что-то у меня не ладится с ними в последнее время. Кэрол. Сука. Ничего, вернется. Она вернется. Это меня не волнует. Питер, я тебе скажу, женщины – это другая раса! Они людоеды. Только отвернись – готовы слопать тебя живьем. – Что случилось, Мейсон? – Не так уже мне это было интересно, но я просто не знал, что сказать. Мейсон невыносимо надоел мне. – Пойдем, – сказал он, поворачивая меня к трапу. – На палубу. Да ничего. В самом деле ни-че-го. Через два часа опять соскучимся друг по другу. У нее, кажется, менструация, и решила выместить это на мне. Бу-бу-бу, бу-бу-бу – хочет, чтоб я сделал ее кинозвездой. Купил ей «ягуар». Думает, я – «Метро-Голдвин-Майер». Не знаю, стоит начаться этому делу, она просто сатанеет. Это самое плохое в женщинах – их дурацкий водопровод. Колоссальная клоака, текущая через райский сад. Я принадлежу к тому сорту людей, которые на подобную поэзию откликаются услужливым «угу». Так я и сказал: – Угу. И хоть убей, ни слова не мог вымолвить о Силии. – Нет, правда, Питер, – выпалил он вдруг. – Я сам себя проклинаю. – Мы разговаривали на ходу, в толчее; голос у него был встревоженный, озабоченный, почти просительный. – Честное слово, за вчерашнюю ночь. После вчерашнего – ну, с Силией – ты, наверно, решил, что я совсем спятил. Она недавно пришла. Мы помирились, все в порядке. Тоже свинство с ее стороны– нашла себе фельдшера. Но и я хорош – распускать руки. Я был весь на нервах из-за пьесы. А она заныла насчет детей. Да будут у нее дети, но неужели непонятно, что главное сейчас – пьеса? Первый раз ее тронул! Сам не знаю, что на меня нашло! – В голосе его не было убежденности, словно он знал, что я не поверю. – И сейчас тебе устроил развлечение. Ох, женщины! Иной раз хочется перейти на бобров. Или лосей.[106] Или на коммерсантов. Не знаю. Или уехать в «Веселые дубы», чтобы Венди растерла меня мазью Бом-Бенге. Но когда мы выбрались на верхнюю палубу и стали проталкиваться сквозь толпу орегонских туристов к носу, он как будто забыл свои горести, заговорил весело и с удовольствием. День был нежнейший, в сапфировом, без дымки, небе за двумя самолетами тянулись прямые белые следы, словно царапины от призрачных ногтей. Монолитами блеска стояли в синеве башни Манхэттена, и на этом фоне Мейсон стал снимать меня «лейкой», треща без умолку. – С чего тебе взбрело плыть вторым классом? – спросил он. – Провести вечерок с такой парочкой даже занятно, но неделю в одной каюте – гроб. Эх, Питер! Я заранее могу сказать тебе, с кем ты будешь сидеть за столом. Я видел список пассажиров. Педикюрша из провинции и жуткая старуха-лесбиянка со слуховым аппаратом. Почему ты не полетел? – Из экономии, Мейсон. Как это – ты видел список? Он фыркнул и спустил затвор. – Шучу, кукленок. Не волнуйся. Плавание будет сказочное. Потом мы молча пили у перил шампанское из бумажных стаканчиков. Молчать было неловко, но во мне медленно росло ожесточение против Мейсона, не вопреки его щедрости, а скорее даже из-за нее – из-за того еще, что, будучи выделен сейчас как предмет его особой любви – нелепой любви, – я не испытывал ни малейшей благодарности, а только возмущение, чувствовал себя запачканным и униженным, будто получил взятку. Словом, гордость или просто оскорбленный вкус мешали мне заговорить, и в конце концов заговорил Мейсон, причем, к моему удивлению, в торжественном и даже грустном тоне. – Питер, я буду скучать по твоему неброскому личику. Пиши мне время от времени, а? Буду скучать по тебе, старик. Не знаю даже почему. По правде говоря, ты невыносимая зануда, и чинная притом, как двадцать экономок. Но ты, наверно, знаешь, я всегда тебя любил. Силия, по-моему, попала в яблочко. Она сказала: «Он понимает людей», – хотя, что это значит, одному Богу известно. Думаю, ты купил ее тем, что важно кивал, потирал бороду и небрежно почесывал зад в подходящую минуту. Словом, Пьер… словом, я буду скучать по тебе. – А что собираешься делать, Мейсон? – праздно спросил я. Он помолчал. Не как-нибудь помолчал, а значительно, и я уже знал, что надо быть начеку. Тут присутствовало некое глубокое раздумье и специальный блеск в глазу: а я уже настолько изучил его, что почти слышал лукавые токи в его мозгу, бесстыдно сортирующие голые враки, которые, зазвучав – гладко и бойко в шустрых его устах, – нарядятся правдой. Без изящества он сплюнул за борт. – Да не знаю, Питси. Наверно, кончать пьесу. Это – первое на повестке дня. Уайтхед выходит из себя – подавай ему скорее пьесу. Но, знаешь, пьесу ведь нельзя вот так взять и выдумать из головы, как рекламную передачку. Тут надо думать и думать, мучиться и мучиться, и опять думать. Опять же эта вечная проблема реалий – лучше сказать, правдоподобия. Например, в моей пьесе… ладно, тебе я могу сказать. Пьеса о том, что я пережил в Югославии. Я тебе еще не говорил? Это само по себе тормозит работу. Чтобы добиться, ну… правдоподобия – а мне это необходимо позарез, – ну, хотя бы кое-какие сербские идиомы, названия улиц в Дубровнике, разные партизанские пароли – я их забыл, – и тому подобное… В общем, чтобы все это легло точно, приходится вести бесконечную переписку со стариком Плайей. Помнишь, я рассказывал – старый… – Ты хочешь сказать – этот старый свист? – перебил я. – Эту мелкую парашу? – Сдерживаться дальше, позволять, чтобы меня начиняли этими баснями и россказнями, этими муторными выдумками и прочей дресвой и мякиной его неслыханного прохиндейства, было выше моих сил. Хотя бы напоследок он мог избавить меня от оскорбления ложью; но он не пожелал, и меня подмывало сказать ему это. – Помню ли, что ты плел? – сказал я. До него не дошло. – Ну помнишь – Плайя, – продолжал он, – старик еще жив и здоров. Собирается приехать сюда в гости. Он у меня как бы консультант… – Слушай, Мейсон, почему ты считаешь нужным мне врать? Ты меня за кого держишь – за придурка или кого? За идиота? А? Он побледнел. Плечо дернулось кверху, и он умоляюще протянул ко мне руки: – Что такое, Питси? Ты меня неправильно понял. Я не говорил… – Что значит – не говорил? Напыжился тут, как дьякон, плетешь небылицы и думаешь, что я поверил! Да ты вообще что думаешь? Что я кретин? Что я никогда не узнаю правду? Исповедуешься мне, называешь другом, кукленком, фиг знает чем и тут же, с места не сходя, врешь как сивый мерин! Не был ты в Югославии! Ты отмотался от армии! Пьеса твоя – мыльный пузырь! – Я задыхался от ярости. Щенячьи школьные словечки («свист», «фиг», «параша») я выкрикивал с истерическим озлоблением пятиклассника – и сознавал это, когда выкрикивал, – сознавал, как глупо, нелепо, невозможно молоды мы до сих пор на нашей земле, – и благодарил Бога, что расстаюсь с Мейсоном и отбываю в Европу, и слезы смешанного происхождения – и от солнца, и от злости, и от старой, сношенной жалости и любви к нему – наворачивались на глаза. Я отвернулся от него. – Что, Мейсон? – выкрикнул я, теряя уже всякую власть над голосом и связность речи. – По-твоему, я такой дурак? Ты поди покажись врачу! Из трубы над нами вырвалась струя пара, и грянул гудок. Под обрушившимся на нас чудовищным ревом я почувствовал прикосновение к плечу, обернулся и увидел его серое, убитое лицо и губы, которые немо чертили контуры слов. Люди вокруг, заткнув пальцами уши, медленно двигались к сходням. – …обидно! – прокричал он во внезапной и ошеломляющей тишине. – Мне обидно слышать от тебя такое. – Губы у него дрожали; казалось, он сейчас заплачет. – Такое, – горько сказал он, – такое… непоправимо. Чтобы ты… именно ты, а не кто другой… не мог почувствовать эту тонкую грань между ложью… между заурядной, низкопробной, корыстной ложью и таким беспечным художественным свистом, за которым нет другого умысла, кроме как позабавить и рассказать что-нибудь поучительное. – Плечо у него сильно и часто задергалось, я почти слышал, как трещат от напряжения связки. – Черт возьми, Питер! – воскликнул он с искренней обидой – обидой и горечью. – Неужели у тебя не хватило проницательности понять, что все это я рассказываю тебе как быль, просто чтобы увидеть твою реакцию? Увидеть, тянет ли это на пьесу? Убедительно ли звучит для такого человека, как ты, чьей чуткости я доверяю, чей художественный вкус… – И с женой! – прорвало меня. – Обаятельная, потрясающая женщина! Ты в своем уме? Не тронь ее! Не тронь ее, черт бы тебя взял! – И тут я замер с раскрытым ртом, поразившись мысли, что сейчас я впервые по-настоящему огрызнулся на Мейсона – впервые вспылил, в первый раз отчитал его. Я не находил слов. Потом, опомнившись, добавил уже мягче: – Правда, Мейсон, может быть, у всех нас нервы расшалились, но я тебя умоляю… Мейсон, однако, продолжал о своем. И сказал убитым голосом: – Если я не могу довериться твоим реакциям, Питер, тогда, видит Бог… – Он безнадежно махнул рукой, отвернулся к перилам и выдавил из себя несколько слов, которые проняли меня до глубины души: – Видит Бог, я так старался, чтобы не было скучно. Но стоит мне рот открыть – каждый раз вляпываюсь в… – Он запнулся, губы у него дрожали. Видеть это было невыносимо. – Кончается тем, что все меня употребляют. Или ненавидят. – Да за что мне тебя ненавидеть… – начал я, но второй гудок чуть не подбросил нас в воздух. Где-то в теплоходном чреве начался колокольный перезвон. Продолжать я не стал. – Ну что, Мейсон, кажется, пора кончать пьянку. – Я подал ему руку, чувствуя себя отвратительно. – Спасибо за прекрасные подарки, Мейсон. Правда спасибо. Он шагнул ко мне со слабой невеселой улыбкой, протягивая руку: – Счастливо доплыть, кукленок. Не робей. Выпей за мое здоровье, ладно? Это были его последние слова. По-прежнему дергая плечом, он пожал мне руку, и этот обыкновенный прощальный жест превратился в такое изъявление одиночества, обнаженной тоски, печальнее которого я, кажется, не видел. Ибо, как тот исчезнувший мальчик из дальних детских воспоминаний – лицо его забылось, имя тоже, – богатый соседский мальчик, то ли больной, то ли урод, то ли калека, а может быть, и то, и другое, и третье, – об этом мне рассказано было много лет спустя, – когда родители спросили его однажды, куда, почему, каким чудом так быстро исчезают все его медные и никелевые монетки, с плачем признался, что все они, все до единой, ушли не на конфеты, не на игрушки и мороженое, а на плату другим детям, чтобы с ним водились, – пять центов за час, двадцать за вечер, горсть за целый летний день; как у того исчезнувшего мальчика, жест Мейсона был жестом оплаты и найма, проникнутым мукой бездружества. Прежде чем я успел сказать хоть слово и по-настоящему сообразить, что он мне дал, он исчез, растворился в толпе провожавших, оставив меня с комком французских денег в кулаке, добытых невесть откуда, сплошь тысячефранковых бумажек, которых хватило бы на золотые швейцарские часы – если бы они мне были нужны, – или на твидовый костюм, или на бутылки коньяку без счета. Униженный, я хотел крикнуть ему вдогонку, но он уже скрылся из виду, только раз мелькнула вдалеке на трапе его фигура: он опустил голову, глядя под ноги, и от этого показался мне на удивление неловким, неуклюжим; не прежний стремительный иллюзионист, а увалень, беззащитный и дико растерянный, – баловень грядущего, человек, занесший ногу над пустотой. Через несколько минут палуба под ногами задрожала и пароход пошел. Грудью к перилам, с комком денег в кулаке – чувствуя даже в эту последнюю минуту, что моя добродетель куплена на корню, что я каким-то образом навеки запродан и приобретен, – я скользил в море, к Европе, и весь Манхэттен, вавилонски цапающий небо своими шпилями и кенотафами, сверкал у меня перед глазами. Со спутниками я ужился отлично: они оказались вежливыми, сговорчивыми ребятами – может быть, и не слишком открытыми, но, по-моему, гораздо менее испорченными, чем Мейсон, и лучше приспособленными к жизни. В Париже я получил от Мейсона письмо о том, что Силия поехала в Рино.[107] Помню одну характерную фразу, взявшуюся – как и многое в Мейсоне – словно из какого-то царства теней, где не знают ни радости, ни горя: «Плачь, плачь по Мейсону и Силии, Питер, мы разошлись, как в море корабли». И очень скоро я перестал думать о Мейсоне. А теперь жалею, что не могу в подробностях вспомнить один свой сон на теплоходе, посреди океана, когда в темноте, наполненной храпом моих попутчиков и сладким запахом медленно умиравших цветов, весь обливаясь потом, я подскочил на койке – оглушенный откуда-то вестью о неминуемой гибели Мейсона. IV В Самбуко, когда Мейсон, гремя деревянными подошвами, убежал по коридору, а я, дрожа, остался сидеть на мраморной скамье, мне было нелегко разобраться в своих чувствах. Я был в ярости, что и говорить. Однако к гневу примешивался не только неопределенный и необъяснимый страх перед Мейсоном, но и обыкновенное беспокойство; ясно было, что из дворца, из Самбуко надо бежать, и я сидел, растравляя в себе обиду и одновременно обдумывая, как мне исчезнуть отсюда прилично и незаметно. Прошло несколько минут. Я уже хотел встать, но тут услышал медленно приближавшийся стук подошв Мейсона. Он вошел все тем же странным, затрудненным, скованным шагом, но менее согнутый и посмотрел на меня с такой мальчишеской, заразительной улыбкой, что весь мой страх перед ним тотчас пропал. Уже не оборотень из «Полароида» – Мейсон как Мейсон, отчаянно натуральный с головы до пят. – Огорошил я тебя, а? – сказал он. – Не выпить ли нам. Питси? Я даже не успел… – Пошел к черту, – огрызнулся я. – Как ты со мной разговариваешь? Мы с тобой не в «Святом Андрее», и если ты думаешь… Я тебе не какой-нибудь приживал… – Питси, Питси, Питси, – замурлыкал он по обыкновению вкрадчивым, жалобным голосом. Он сел рядом и дружески хлопнул меня по плечу. – Старичок Питси, тонкокоженький. Послушай, я хотел сказать тебе… – Нет, ты послушай. – Я вскочил. – Не знаю, какая чертовщина тут творится, но могу сказать одно: с меня хватит. Я что тебе, contadino[108] какой-нибудь, чтобы меня шпынять? Ты зазвал меня в гости, а мне тут, я вижу, рады как тифозной вше! Если бы не Розмари – понял? – мне бы поесть не дали. Я сдаю билет. Mille grazie![109] Индюк! Ничтожество! – жалко выкрикивал я уже через плечо. – Пригласи меня в другой раз, когда легче будет выдержать такой расход! Мейсон вскочил и поймал меня за руку. Он еще был потный после погони, еще не отдышался, и лицо было настолько пристыженное, насколько позволяло его устройство. – Извини, – сказал он. – Извини, честное слово. Я сам не понимал, что несу. Я был не в себе. Питер, пожалуйста, прости меня. Пожалуйста. – Ладно, я пошел, Мейсон, – сказал я не очень решительно. – До новых встреч. – Никуда ты не пойдешь, – возразил он. – Ты простишь меня за то, что я был сволочью. И останешься с твоим старым приятелем. – Почему это ты сказал, что растопчешь меня? Что на тебя нашло, Мейсон? Что я сделал? Я не бродяга, не воришка, чтобы так со мной… Он нервно провел рукой по лбу. – Не… не знаю, Питер. Извини. Эта девка. Она обчистила меня. Только что украла серьги Розмари. Я был расстроен, вот и все. Не знаю, такая досада взяла, – казалось, что все сговорились ее защищать. Ну бред, конечно! Скажи, что ты меня прощаешь! Не принял же ты это всерьез. Клянусь, я, когда это сказал, почувствовал себя скотиной. Как всегда, сентиментальность во мне взяла верх. Я опустил глаза, пожал ему руку: – Ладно, Мейсон, ладно. – Всю жизнь в таких положениях у меня возникает позыв взять вину на себя. Я добавил: – И ты извини. Я, наверно, тоже отчасти виноват. Это приободрило его. – Ну да, – рассеянно сказал он, – ну его к черту, кто старое помянет… Кто из нас не ошибается. Слушай, подожди здесь минуту, я пойду оденусь, а потом покажу тебе предприятие. Он ушел наверх, а я остался ждать его с чувством человека, которого обдули на базаре в какие-нибудь первобытные «три листика», – с чувством, что это он принял мои извинения. Его не было пять или десять минут. Все это время я бесцельно слонялся по комнате, дымя сигаретой; я все еще не мог успокоиться, и особенно беспокоила меня девушка, за которой он гнался по коридору и к которой наверняка приставал. Кажется, на дворе покапало: пока я ждал и опять разглядывал плафонную кучу-малу (на этот раз – Охотница, пронзенная точно в пупок позднейшей электропроводкой), внизу загудели голоса, компания у бассейна распалась, и люди стали возвращаться в дом. Мейсон спустился в белой куртке, отутюженных ярких шортах, очень деловитый. – Пошли, Питси, посмотрим предприятие. Выражался он кратко, но изо всех сил старался быть любезным и произвести на меня впечатление. Полчаса он показывал свою «берлогу» – сафьяновый барский кабинет, обставленный, как на рекламе виски, – крупнокалиберные ружья, книги, афиши коррид, оттоманка из передней ноги носорога, голова африканского буйвола, убитого будто бы им самим: довольно жалостная морда смотрела со стены с тупым, задумчивым и кротким выражением обыкновенной буренки. Мейсон в новой фазе, раздумывал я, – путешественник и охотник; мы задержались в «берлоге», пили коньяк, и он рассказывал мне о своей дружбе с разными знаменитыми матадорами, демонстрировал толстые, в бычьей коже тома по тавромахии – именно это слово он употребил – и наконец, в бесстыдстве и беззастенчивости превзойдя самого себя, подробно описал свое сафари в Кенни, в обществе чуткой канадской блондинки. Она защитила докторскую диссертацию о поэтике Бодлера в университете Торонто… Но не буду вдаваться в подробности: таким составом из воющих в ночи шакалов, из душераздирающих кровавых следов в ложбинах не то лощинах, из бван и мем-саибов[110] и леденящих кровь минут ожидания, когда раненый зверь бросится из зарослей, – и все это с густым ароматом «Цветов зла»[111] и сильными сквозняками блуда в вельде, – такой романтикой вас в жизни не потчевали. Я, наверно, изображал внимание, но мысли мои были далеко; мне только одного хотелось: удрать из дворца и лечь где-нибудь спать. Потом он повел меня по «предприятию», показал подвал с мазутным отопительным котлом «Дженерал электрик» – привезен из Неаполя, сказал он, с большими трудами и расходами, – шкаф для замороженных продуктов, а потом целую кухню из нержавеющей стали, с холодильником и длинным строем шкафов, печей и плит, на которых сверкали разноцветные ручки, кнопки, индикаторы. Я огляделся. У матовой стальной раковины в облаке пара трудились две судомойки из местных – очищали тарелки для посудомойной машины, ворчавшей, как дизель на холостом ходу; за ними, в углу, старик Джорджо в подтяжках уныло забавлялся электрическим точилом, раздирая воздух невыносимыми взвизгами. – Я покупаю все по оптовым ценам в военном магазине, – сказал Мейсон. – Ну, что ты об этом скажешь? – Мейсон, я скажу, что это потрясающе. А ты мне вот что скажи: как ты проник в военный магазин? – Есть канаты, – загадочно ответил он. А потом отвел меня к какой-то нише и показал новейший американский огнетушитель, активный агент которого – какую-то клейкую пену. – по его словам, можно просто есть. – Изумительно, Мейсон, – сказал я. Легко было видеть, что в культурном смысле он поменял вехи; этим добром он похвалялся так же простодушно, как прежде своими вылазками в полусвет. – Объясни мне, – продолжал я, – как это ты вдруг обзавелся «кадиллаком»? Нет ли в этом чего-то обывательского? – А-а, спортивные машины, – сказал он, – это стало так банально. А я-то думал. Потом мы вернулись на кухню, где нас встретил недовольный и чем-то опечаленный Джорджо и подал Мейсону записку: – Da Francesca.[112] – От Франчески? – воскликнул Мейсон, широко раскрыв глаза. – Где она? – Dov'è, signore? Non lo so. Ma credo che sia giù, nella strada.[113] – Говори! – нетерпеливо приказал он. Потом мне: – Что он говорит, черт возьми? – Он думает, что она внизу, на улице. – Что значит «думает»? – Мейсон лихорадочно раскрыл записку. – Не знает, что ли, старый дурак? – Se n'è andata,[114] – сказал Джорджо и развел руками. – Конец. – Она ушла, Мейсон, – сказал я. – Скажи ему, пусть найдет ее. Я перевел. Более осведомленный, по-видимому, чем полагал Мейсон, он зашаркал прочь, ворча: «Нашли себе дурака». Я занервничал. Мейсон тем временем пробежал записку и налился кровью; он поджат губы, словно собираясь плюнуть или выругаться, побагровел еще сильнее, бросил записку на пол и наконец, ошалело выпучив глаза, разразился такими словами. – Сучонка, – произнес он тихо и злобно, – паршивая, грязная итальянская сучка. – Мейсон, – заторопился я. – Я, пожалуй, пойду в «Белла висту». Падаю с ног… – Преступные душонки, честное слово, – перебил он. – Все как один – грязное жулье. Они рождаются с этим, клянусь, Питер, точно так же, как немцы рождаются кровожадными. Разбой и воровство у них в крови. Неудивительно, что они такие нищие. Они же раздевают друг друга! – И, как в старое время, задергал плечом. – Слушай, Мейсон. Все это прекрасно и замечательно, но это неправда, и я не хочу об этом разговаривать. Я смертельно устал и хочу лечь… – Черт! – продолжал он, не обращая на меня внимания. – Подумать, что эта вороватая сучка разгуливает у меня под носом два… нет, целых три месяца и обирает меня до нитки – при таком жалованье!.. – обирает без малейших угрызений совести, словно какого-то заморского идиота. Ходит по всему дому как хозяйка, виляет своим наглым задом… И, стоя передо мной в этой парной, сверхсовременной кухне, он разразился филиппикой такой бредовой, что я сперва принял ее за шутку: неужели я не слышал, черт возьми, про Вилли Морелли и Тёртого Тони Анастасия, про таких головорезов, как Хват Абандано и Кривоногий Сарто – не говоря уже, черт возьми, о Лючиано, Костелло, Капоне? Это ли не доказывает, если еще нужны доказательства, что главное, чем одарили итальянцы Америку, если не все человечество (не надо, Питер, он знает, знает о Возрождении), – гнусной преступностью, такой кровавой, такой аморальной, какой еще не было в истории? «Черт возьми, Питер! – с сердцем закричал он, словно чувствуя мое молчаливое осуждение. – Подумай своей головой!» Неужели я не знаю, что синдикат убийств – эта подлая банда профессиональных палачей – почти целиком состоит из итальянцев и, больше того, гангстеризм в Америке полностью контролируется гнусной шайкой торговцев наркотиками и их полицейских пособников из Италии? (Италия, бедная старушка.) Я слышал об этом, но не видел этого. «Черт! – воскликнул он. – Подумай своей головой!» И под конец не удержался и угостил меня и себя еще одной пламенной, патетической небылицей (последней, которую я от него услышал): об одном своем друге из Гарварда, молодом помощнике районного прокурора, человеке настолько блестящем, что его прочили в мэры Нью-Йорка, – он лично объявил войну гангстерам, бесстрашно внедрился в банду, но однажды ночью был найден на пустыре в Квинсе убитым и изуродованным до такой степени, что даже ему, Мейсону, невыносимо об этом рассказывать (тем не менее рассказал: живот проткнули раскаленной кочергой; половые органы… и т. д.). Я старался не слушать. «И мафия выжгла свое клеймо у него на груди! – заключил он, содрогаясь от ярости. – Шайка грязных итальянских головорезов с психикой зверей. Слушай, ты знаешь, что я не… не ксенофоб крайнего толка. Но это ли не доказывает, что итальянцы деградировали доживотного состояния? Ты можешь понять мое недовольство, – сказал он с глубоким сарказмом, – когда эта грязная сучонка с неслыханной дерзостью… наглостью… выносит из дома практически все, что у меня есть? Тебе понятно, что меня это, мягко говоря, раздражает? Понятно?» Я не ответил. Он дышал, он пыхтел, и я не мог даже посмотреть на него. Вдруг он стукнул по ладони кулаком, я вздрогнул и поднял глаза. Тут он забормотал вполголоса что-то совсем уже, на мой взгляд, бессмысленное: «Так это просто жалкое, примитивное надувательство, и больше ничего. Случка по-тихому». Лицо его было мокро от пота; он снова долбанул кулаком по ладони. «Ладно, мы этим займемся!» Он круто повернулся, пробежал мимо огнетушителя к двери и в хлопающих длинных зеленых шортах вскачь понесся по коридору. Я поднял с пола брошенную им записку. Написано было по-английски, но какими-то рваными, расщепленными каракулями, почти непонятными: Ты попал в большую беду. Я скормлю тебя воронью. К. Я решил, что это какой-то розыгрыш. Я сунул записку в карман и уныло, но с любопытством поплелся за Мейсоном. Его высокая стремительная фигура то и дело отражалась в зеркалах коридора; он миновал мраморную скамью, у которой мы недавно встретились, влетел в зал и, не обращая внимания на вернувшихся с улицы гостей, выскочил на балкон, откуда вела лестница во двор. Я прошел через зал за ним, мельком увидел несколько танцующих пар и черное неутомимое лицо Билли Реймонда над роялем. Когда я вышел на балкон, Мейсон, перевесившись через парапет, кричал во двор: – Касс! Эй, Касс! Поднимись сюда! Из-за зеленой двери внизу не доносилось ни звука. – Касс! – закричал он снова. – Эй, Касс! Поднимись к нам! – В голосе его не было ни гнева, ни волнения, что меня удивило – я видел, как он бежал; голос звучал всего лишь резко и повелительно, словно в расчете на то, что его услышат и повинуются, и гулкими волнами отдавался в темном просторном дворе. – Касс! – крикнул он снова, но из-за двери по-прежнему не отвечали; он раздраженно обернулся ко мне:. – Да куда же он, к черту, подевался? – Понятия не имею, – растерянно ответил я. Его словно перекорежило – а почему перекорежило, Бог знает. Он вздрогнул, опять провел рукой по потному лбу. Я подумал, что он сейчас заплачет. – Ничтожество! – произнес он сдавленным голосом. – Жалкое ничтожество! – Он кинулся мимо меня, то ли проговорив, то ли заглотнув с воздухом: – Джорджо точно знает! – и убежал в дом. Я был в полном недоумении. Самое время было уйти. Я и ушел бы – и уже ногу занес над первой ступенькой к свободе, – если бы в этот самый миг не отворилась зеленая дверь внизу, бросив сноп света во двор и заставив меня отпрянуть, словно воришку (такова была заразительность Мейсоновых речей), в глубину балкона. Из двери вышли двое – Касс Кинсолвинг и девушка. Девушка устало и горестно всхлипнула, а Касса качнуло к стене; потом, когда они медленно вошли в прямоугольник света, я увидел, что девушка – та самая служанка в черном платье, которая упала передо мной на колени возле мраморной скамьи. Я услышал их тихий, печальный разговор – голоса, невнятные и безжизненные, то сменяли друг друга, то звучали в унисон, и это тихое кладбищенское причитание изредка прерывалось такими же тихими и безутешными рыданиями девушки. Любопытство одолело меня, я перегнулся через парапет. Я увидел, что Касс споткнулся и, чуть не упав, привалился к стене, потом снова услышал голос девушки: она припала к нему, как будто в полуистерическом приступе горя. Две фигуры слились у стены в скорбных объятиях. Наконец я услышал единственное слово: «Basta».[115] Потом кто-то из них произнес: «Тсс», голоса упали до шепота, и несколько минут я не слышал ничего, а потом девушка, все еще плача, прошлепала босыми ногами по двору и исчезла. Касс один, качаясь, стоял у двери. Вдруг он неуклюже повернулся, прижался щекой к стене и раскинул по ней руки, словно обнимая серый камень. Мне показалось, что он застонал, потом этот звук замер, и слышно было только его дыхание, свистящее, надсадное, отрывистое, как у стайера на последнем круге. Тут позади меня распахнулась дверь, и Мейсон подскочил к парапету. – Касс! – закричал он. – Поднимись сюда. Поднимись, выпей! Человек внизу не пошевелился; только тяжело и шумно дышал. Мейсон позвал снова, еще не грубо, но уже нетерпеливее, резким, повелительным тоном, как офицер – туповатого или глуховатого подчиненного. «Мерзавец», – услышал я его раздраженный шепот. Он неожиданно повернулся и с деревянным грохотом подошв устремился вниз по лестнице, шагая через ступеньку, спрыгнул во двор, неловко взмахнул руками, чуть не потеряв равновесие, и по плиткам, мимо камер и микрофонов, побежал к Кассу. До меня донеслись их голоса, сперва – Мейсона, дружелюбный и неискренний: «Пойдем наверх, старик, к компании», – потом невнятный ответ Касса, и снова голос Мейсона, все более нетерпеливый, но еще вежливый; он звучно хлопнул Касса по спине; до меня долетело громкое: «Не порть людям веселье!» – с этими словами он повернул Касса кругом, придерживая за талию, и медленно повел через двор к лестнице. Касс был пьянее, чем час назад, – если можно быть пьянее. Это был человек на грани распада, глаза его за очками сошлись к переносице, как в комиксах, руки бессильно болтались. По дороге наверх он один раз чуть не опрокинулся через перила. Мейсон угрюмо поддержал его. Наконец он ввалился на балкон, плывущий взгляд его остановился где-то в нескольких сантиметрах от моего лица, и мне вдруг показалось, что он подмигнул; но понять что-либо по этим косым глазам было невозможно. Мейсон, возбужденный и запыхавшийся, отпустил его талию. – Поди выпей, – резко сказал он. Потом мне: – Касс выступите небольшим представлением. Касс – настоящий актер, когда немного примет. Я, может, даже уговорю Алонзо сделать из него профессионала. Как ты на это смотришь. Касс? – спросил он с кривой улыбкой. Касс с упавшими на лоб волосами стоял перед нами, покачиваясь, и ухмылялся сонно и глупо. – Как скажешь, как скажешь. – Из горла его вырвался идиотический булькающий смех. – Я настоящий актер. Мельпомена и Талия. Прекрасные богини, за кого… за которых, я бы сказал… дядя Касс готов умереть. Охотно. – Он икнул. – Охотно. Без дураков. Рожден для сцены. Феспид[116] – мой крёстный. За выпить дядя все сделает. – Страшно потея, он глядел на Мейсона через затуманенные очки. – За выпить – что угодно. Только не этого самодельного виски. Не надо этой сивухи, от нее ворона закукарекает. Поцелуйным виски, вот чем угощает Мейсон, дворянским виски! Чистая солодовая влага, которая восемь лет не видела белого света. Скажи мне, старый друг Мейсон, – он положил тяжелую руку Мейсону на плечо и опять икнул, – скажи мне, мальчик, остался у тебя «Джек Даниэле», которого мы взяли сегодня в военном магазине? Осталось что-нибудь дяде Кассу? – Из оживленного, разговорчивого, добродушного человека, которого я встретил сегодня днем, он превратился в расслабленного пьяницу, подобострастного и глупого. Я огорчился. Еще один прихлебатель. – Конечно, Касс, – сказал Мейсон. – Получишь сколько угодно. После нашего маленького представления. – Он засмеялся, опять схватил Касса за руку и подтолкнул к двери, но глаза у него блеснули недобро. Затылок покраснел, как у рака; Мейсон закипал, и следовало ожидать самого худшего. – Пошли, возлюбленный, – саркастически сказал он, подталкивая Касса в плечо. – Пошли, старик. Покажем народу настоящее представление. В эту секунду – когда мы входили в вестибюль – я услышал тонкий пронзительный крик внизу, и по двору опять зашлепали чьи-то ноги. Я вернулся назад и глянул вниз. Это была Поппи. В цветастом кимоно и носках, с какой-то облепленной головой – ее соломенные волосы были накручены на бигуди, – она, пыхтя и отдуваясь, взбежала по лестнице и со сжатыми кулаками, с детской гневной обидой на лице напала на Мейсона. – Мейсон Флагг! – завопила она, яростно дергая его за руку. – Я слышала! Я слышала, что вы затеяли, гадкий человек! Оставьте Касса в покое! Слышите? Оставьте его в покое! – В линялом кимоно она выглядела бедной и обносившейся, но все равно была хорошенькой. Мейсон обернулся к ней и рявкнул: – Уйдите! – Потом спокойнее, с натянутой улыбкой добавил: – Не волнуйтесь, Поппи. Мы просто хотим немного Развлечься. Правильно, Касс? – Не разговаривай с ним, Касс! – захлебывающимся голосом выкрикнула Поппи. – Он хочет над тобой надсмеяться! Он опять тебя унизит! – Она стояла перед Мейсоном, ощетинившись, глядя огромными, круглыми, полными слез глазами, и все время дергала его за руку. – Почему вы такой гадкий, злой человек! Почему вы с ним так поступаете! Не видите, в каком он состоянии? Не понимаете, что он сам не свой, когда он в таком состоянии? Прошу вас, – она глядела на него умоляюще и почти плакала, – прошу, оставьте его в покое, дайте его уложить! Не позорьте его! – С мольбой она повернулась ко мне: – Прошу вас, мистер Леверетт, не разрешайте ему. Касс совсем больной! А Мейсон хочет выставить его на посмешище! – Она опять повернулась к Мейсону и топнула ногой: – Животное! Это уже не смешно, Мейсон! Это подло. Ух, я вас ненавижу! Ненавижу, ненавижу! – Она закрыла лицо руками и расплакалась. – Может, правда оставишь его в покое? – вмешался я. – Серьезно, Мейсон. – А ты, малыш, не лезь, – презрительно бросил он мне. Наверное, только тут (на удивление поздно, учитывая все, что произошло между нами после моего приезда в Самбуко) я впервые осознал, что Мейсон, если отбросить его грубое и очевидное притворство, не любит меня так же, как я его. Оба мы наконец изменились – и необратимо. Он задержал на мне взгляд. – Не лезь, слышишь? – повторил он, а потом с презрительной насмешкой взглянул на Поппи. После этого повернулся к Кассу и скомандовал: – Пошли, Лохинвар,[117] в комнату. Касс привалился к двери. – Все нормально, Поппи, все нормально. – хрипло, глотая звуки, сказал он и выпрямился. – Не жалей меня. Мы с Мейсоном будем веселиться, так, старик? Игры и развлечения, как всегда. А что, если капельку «Джека Даниэлса», для смазки хода? Мейсон не ответил и толкнул Касса вперед. Поппи потащилась за ними, обливаясь слезами. – Все внимание! Прошу тишины! – Мейсон хлопнул в ладоши, голос его раскатился по громадной комнате, музыка смолкла, танцоры остановились. – Прошу тишины! – снова крикнул Мейсон. Он улыбался во весь рот, но куртка его промокла от пота: внутренне он был накален. – Тишина! – крикнул он. – Дамы и господа, прошу собраться для специального вечернего аттракциона! Будьте добры, станьте поближе! Гости медленно двинулись к Мейсону и Кассу. Их стало заметно меньше. Дело шло к двум часам ночи, и многие, наверно, отправились спать в «Белла висту» или в свои комнаты на вилле. Не было Алисы Адэр, не было Мортона Бэйра и Доун О'Доннел, но я увидел пышную Глорию Манджиамеле, и Розмари, и, среди прочих, стриженного ежиком молодого человека, который окосел уже в буквальном смысле слова, и другого моего bête-noir,[118] помощника режиссера Ван Ренслера Раппапорта. В общем, я думаю, оставалось человек двенадцать, и, пока Мейсон кричал и хлопал в ладоши, все успели собраться вокруг него. – Что случилось с твоим красивым лицом, дорогой? – сказала, посмеиваясь, Глория Манджиамеле, после чего прижалась к Мейсону и обняла его за талию. – Я упал в шиповник, – рассеянно ответил он. – Прошу присутствующих… – Шиповник? – удивилась Манджиамеле. – Что такое шиповник? Я взглянул на Розмари: она являла собой картину бледной муки. – Прошу присутствующих подойти поближе. Благодарю вас. Сегодня вас ожидает аттракцион-сюрприз. – Он показал на Касса. Голос у него сделался звучным и напыщенным, как у шпрехшталмейстера, и на лице застыла несуразная, будто нарисованная улыбка. – Дамы и господа, Разрешите представить вам Касса Кинсолвинга, выдающуюся личность, самый выдающийся театр одного актера со времен покойного и несравненного Джолсона.[119] Правильно, Касс? Говори, Касс. Начнем с твоей родословной. На заднем плане мелькнула Поппи: прикусив губу и сдерживая слезы, она пыталась остановить Касса, но он уже шагнул вперед, все с той же дурацкой улыбкой, и, шатаясь, встал рядом с Мейсоном, как дрессированный медведь, грузный и неуклюжий. Незаправленная майка неряшливо болталась вокруг бедер, штаны были в пятнах, очки на воспаленном и потном липе сидели криво; он стоял, опасно кренясь; в его кряжистом облике было что-то от ученого и, несмотря на улыбку, читалась глубокая и немая меланхолия – пропащий, спившийся профессор из нью-йоркской ночлежки, погруженный в созерцание своего распада. Среди этих лощеных людей он действительно казался чужим, как бродяга. Я услышал хихиканье Глории Манджиамеле, потом кто-то еще засмеялся. Компания зашевелилась, зашуршали платья. «Он просто великолепен», – произнес кто-то вполголоса с французским акцентом; я обернулся и увидел шею пожилого педераста, вытянутую над моим плечом. Розмари показала мне его раньше: знаменитый модельер Жак Какой-то – о котором я должен был слышать, но не слышал. Шея у него была розоватая и бородавчатая, как у грифа. «Где его Мейсон откопал?» – Давай, – подгонял Мейсон, – ну, Касс. Давай родословную. Касс почесал в затылке. – На ваш запрос касательно моего происхождения, возраста и т. д., – прохрипел он наконец, – мать моя работала лошадью на конке… отец был извозчиком… сестра объездчицей в арктических районах… а братья – бравыми матросами на паровом катке, – Все это он выпалил единым духом. Выпалил механически, как зазубренный урок, а кончив, посмотрел на Мейсона, ожидая одобрения. И взгляд был такой же заученно-механический – казалось, Мейсон кинет ему сейчас рыбину или кусок мяса. Наступила полная тишина – тишина, которую можно было потрогать, насыщенная тяжелым недоумением, всеобщей неловкостью. Меня прошиб пот. Никто не проронил ни звука. Но вот Мейсон, по-прежнему улыбаясь, уставился на Касса повелительным взглядом, и кто-то сбоку от меня засмеялся. Смеялся мужчина – хрипло, громко, грубо, – и это подействовало на всех заразительно: кто-то еще заржал, потом еще и еще, и скоро вся компания заливалась воющим истерическим хохотом, и бессмысленные раскаты его, отраженные стенами и потолком, наполнили зал. Гости смеялись и смеялись; смеялись, наверно, потому, что достигли той стадии опьянения, или апатии, или скуки, когда готовы смеяться над чем угодно. А посреди, мечтательно и отрешенно, стоял Касс, и капельки пота блестели на его щетине; он не слышал хохота, он покачивался и улыбался, словно стоял где-то там, далеко, возле своей ночлежки. Во всем его облике было что-то такое сломленное, иссякшее, что вызывало чуть ли не отвращение. Ни капли силы не осталось в нем, ни капли мужского, толстые мускулистые руки висели как тряпки; он улыбался, похихикивал, вдруг начинал валиться в сторону, потом выпрямлялся. Смех наконец затих, смолк. Только Манджиамеле, которая, наверно, не поняла и половины его слов, продолжала всхлипывать, тряся грудями, в изнеможении закрывая ладонями раскрасневшееся лицо. Когда ее немного отпускало, она глядела на Касса чистым идиотическим взглядом, и я вдруг понял, что мозгов у нее не больше, чем у комара. Мейсон снял с талии ее руку и сделал шаг вперед. – Молодцом, Касс, – сказал он. – А теперь покажем «Честного Эйба»? – А как же, – пробормотал Касс. – А как же, как скажешь. – Билли, – обратился Мейсон к негру-пианисту, – можно несколько тактов «Черного Джо»? – Он повернулся к гостям: – Почтеннейшая публика, это песня о честном Эйбе Линкольне. К сведению присутствующих неамериканцев, Линкольн был президентом США, Великим Освободителем, а также отчасти вруном и недотепой, хотя об этом сроду не догадаться. Публика надлежащим образом прыснула, Мейсон вытолкнул Касса вперед, и рояль грянул, маэстозо, начальные аккорды «Черного Джо». Касс запел мокрым, склеенным голосом: Я честный Абрахам, Борода на подбородке. Я волю дал рабам И… оказался… на… пятерке… Темп был терзающе медленным. Я думал, Касс никогда не выговорит слов. А самое плохое – он был напрочь лишен слуха и только плутал, зажмурясь, по лабиринту нежной мелодии: ни разу не взял он правильной ноты, а хрипло выпаливал каждый слог наобум и все время отставал на несколько долей. Голос его тонул в восторженных воплях и взвизгах. Я никогда не врал, Я… весь… вот… гут… Зачем ты застрелил меня, Джон… Уилкс… Буг?[120] Смех низвергался на него волна за волной. Он стоял, закрыв глаза, словно замечтавшись, глухой ко всему, и улыбался сонной улыбкой. – Теперь клич мятежников! – крикнул ему Мейсон. – Не забудь клич мятежников! И Касс, будто очнувшись от глубокого и беспамятного сна, вдруг ожил. Он запрокинул голову, сложил ладони рупором и испустил душераздирающий вопль, от которого у меня побежали мурашки. – Яйхииииииии! – завопил он. – Яууииииииии! – Раз за разом издавал он этот никчемный оглушительный клич, завывая, как леший или безумец, а люди вокруг корчились, съеживались на глазах, хватались друг за друга, отворачивались с оскаленными зубами, зажимали ладонями уши. Касс все завывал, как сбесившаяся сирена или гудок, раскупоренный непостижимой и злой волей Мейсона. – Яйхииииииии! – Мне казалось, что от этого дикого, бессмысленного рева сейчас посыплется штукатурка. Обе судомойки и за ними Джорджо выбежали в коридор, заламывая руки, вытаращив от ужаса глаза; неведомо откуда впрыгнул персидский кот с поднявшейся дыбом шерстью и тут же ракетой ширкнул в дверь. Потом появились другие люди. Как погост, разбуженный архангельской трубой, дворец извергал свое сонное население: в пижамах и халатах, босые, протирая глаза, они сбегались так, словно готовы были к самому страшному. Первой появилась меловая Доун О'Доннел, за ней Алиса Адэр, за ней два всклокоченных итальянца в трусах, за ними Алонзо Крипс, усталый и бессонный, с сигаретой в подергивающихся губах. На лице у него было недоумение, и, когда вопли Касса смолкли, он первым подошел к Мейсону и первым заговорил: – Что тут происходит, Мейсон? – Мы развлекаемся, Алонзо. Касс решил повеселить людей. В цирке его назвали бы «гвоздем программы». Правильно, Касс? – А как же, – отдуваясь, ответил Касс бессмысленным голосом. – Как скажешь. Глоток бы «Джека Да…» – Мы думали, тут кого-то убивают, – сказала Доун О'Доннел. – Нельзя ли немного потише? – сказал Крипс. – Кое-кому из нас завтра утром работать. – Он находился в затруднительном положении: был взбешен, но не хотел показывать это хозяину дома. Потом он повернулся, остановил взгляд на Кассе, и в глазах его появилась боль. – Оставили бы вы его в покое, Мейсон, – спокойно сказал он. – По-моему, это уже совсем не смешно. Что за интерес, не понимаю? По-моему, хватит с вас. Посмотрите на него. Касс обалдело повернулся и отдал ему честь, на английский манер, – ладонью вперед, над бровью. – Добрый вечер, режиссер. Рад приветствовать вас на борту. – Оставили бы вы его в покое, а? – Крипс говорил сдерживаясь, почти дружелюбно. – Неужели вам еще мало? Сцена была гораздо более напряженной, чем могло показаться: слова Крипса прозвучали как вызов, и притом публичный. Однако подвыпившие и отчаянно скучавшие гости были единодушно настроены на веселье и не разделяли чувств Крипса. Они загудели и зафыркали; до меня донеслось: «Иди спать, Алонзо», – щеки у них раскраснелись, подмышки взмокли, они желали зрелища – или крови. Даже те, кто спал, разгулялись – Алиса и Доун подошли поближе, чтобы лучше видеть, итальянцы в трусах, осанистые и невозмутимые, как два посла, непринужденно почесывали волосатые животы и посмеивались. – Не будьте старым ворчуном, Алонзо, – шутливо сказал Мейсон. – Ей-богу, поспите лучше, гулянье только началось. После этого Мейсон заставил Касса читать лимерики. Все чуть не попадали. Они и раньше веселились, но теперь просто обессилели и от смеха стали неосторожно действовать локтями, наступать друг другу – и мне тоже – на ноги, проливать на себя виски. – Президент американской академии, – декламировал Касс торжественным сомнамбулическим голосом, – отличался очень странной анатомией… Глаза у него остекленели, он больше не улыбался; кровь отлила от лица, пот со лба испарился, он выглядел иссохшим, опаленным, и бледность, которая бросилась мне в глаза на лестнице – бледность больного или отравленного, – стала еще заметнее. Он закончил стихотворение сиплым, прерывающимся голосом, полным усталости и меланхолии. Вокруг грянул смех. – Ха!.. ха!.. ха-а-а! – Голос француза-модельера бил мне прямо в ухо, и я вдруг сообразил, что слышу его непрерывно и уже давно – неослабевающий пронзительный визг. – А теперь тот, Касс, – хохотнул Мейсон, похлопывая его по спине. – Про девицу из Нассау. И потом про распутную игуменью из… Чатема, или откуда? И тут, пока Касс хрипел очередной лимерик, а я смотрел на него и краем глаза поглядывал на Мейсона, все прежние чувства, догадки, подозрения, копошившиеся на задворках ума, вдруг выстроились на первом плане и осветились. Мейсон держал Касса в кулаке, владел им, как владел, хотя и совсем по-другому, но не менее прочно, – по крайней мере до нынешнего вечера – мною. И когда я посмотрел на Касса, а потом посмотрел на Мейсона – на это холеное, высокомерное, чувственное, заматерело-молодое американское тщеславное лицо, которого я столько лет был виноватым вассалом, – я ужаснулся своей подслеповатости, тому, что сам висел на волоске. И от души пожалел Касса. Игуменья из Чатема закончилась под совсем уже истерический гогот, и тут я сообразил, что наблюдаю нечто гораздо более странное и омерзительное. «Вы будете валяться!» – Голос Мейсона доносился как будто издали, потому что моим вниманием завладели двое маленьких детей в ночных рубашках: с широко раскрытыми глазами они тихонько вошли в комнату. Это были дети Касса, старший мальчик и старшая девочка; большими растерянными глазами они водили по комнате, наконец увидели Поппи и быстро зашагали к ней, держась за руки. Все ее маленькое тело сотрясалось от безмолвных рыданий; не сводя глаз с Касса и закусив рукав кимоно, она одной рукой подгребла к себе детей. Я заметил, что Розмари исчезла. – Ладно, ладно, Касс, – проговорил Мейсон, стоя спиной ко мне. – Дадут тебе выпить. После сеанса. Тонкий плач Поппи прорезал общее гудение: – Остановите же его, кто-нибудь! Остановите… – Это подлинное воспроизведение парижского сеанса, который дается в первоклассных заведениях Монмартра. Касс, кукленок, приступай. И, похолодев от ужаса, я увидел, что Касс опустился на колени. Он скосился на озадаченных гостей, в очках его блеснули круглые желтые блики. Массивный, неуклюжий, в этой постыдной позе он напоминал большого несчастного зверя; между тем его речь с безукоризненным французским выгоном, жеманная, непристойно распевная, его писклявый и апатичный голос – все это было точным изображением парижской проститутки. – В Норвегии это делают… – Длинные патлы мели по лицу, как у маньяка; глупо облизываясь, он переставил ноги и принял позу настолько пародийную, что даже Пафосские боги – будь у них глаза – огорчились бы такому надругательству. – En Norvège…[121] – Но показать ему не удалось, и публике не пришлось посмеяться. Я вдруг представил себя на его месте – распростертым, позорным шутом. Я кинулся к нему, но меня опередил Алонзо Крипс; он поднял Касса на ноги и с нескрываемым отвращением посмотрел на Мейсона. – Хватит, слышите? – Господи, Алонзо… – заныл Мейсон. – Я сказал, хватит. Поппи протиснулась между гостей и, рыдая, припала к плечу Касса. Он уронил голову на грудь. – Извини, маленькая, – услышал я его глухой печальный голос. – Ей-богу, извини. Крипс, наверно, угадал во мне союзника. – Вы бы отвели его вниз, – шепнул он. Я с трудом удерживал Касса. – В жизни не видел такой гадости. – Крипс сказал это как бы про себя, но Мейсон наверняка слышал. – Да что вы в самом деле, Алонзо, – начал Мейсон, – это же шутка… Но Крипс уже уходил по коридору. Замечательный человек, не снисходящий до грязи и препирательств. Гости тихо рассеялись, растворились в ночи. Не могу сказать, как они отнеслись к этому, я был занят Кассом, мне недосуг был разбираться, – но разошлись они молча, и в молчании этом не было стыда, а скорее разочарование и досада. Мы с Поппи повели Касса к двери, дети пошли за нами. – А вы почему не спите? – всхлипывая, сказала им Поппи. Потом она обернулась и посмотрела на Мейсона, оставшегося в одиночестве, смущенного и озадаченного. – Мейсон Флагг! – крикнула она. – Вы гадкий и злой человек! Он не ответил. – Со своим дерьмовым буйволом! – добавил я, когда мы протиснулись в дверь. Поскольку это были мои последние слова к нему, раскаяние потом не раз покусывало меня, несмотря на все его художества. – Мне надо протрезветь, мне надо протрезветь, – бормотал он снова и снова. – Есть дела. Спасибо, Леверетт. Поппи, свари побольше кофе. Мне надо протрезветь. Мы тащили и толкали Касса через опутанный кабелем двор. – Да что же это, – приговаривала Поппи тонким детским голоском, пыхтя от натуги. – Да что же это! Говорила я тебе утром: протрезвись. Ты меня не слушаешь! Ты просто… неисправимый, вот и все. – Неисправимый, – пробормотал он. – Мне надо протрезветь. – Какой же ты упрямый, Касс, – сокрушалась она, шмыгая носом. – Подумай о детях! Они же видели тебя, видели эту гадость! – Мы тебя видели! – зазвонили они сзади. Тоненькие, в ночных рубашках, с темными серьезными глазами, они были хорошенькие и свеженькие, как две маргаритки. – Папа, мы тебя видели! – Фу ты! – закряхтел Касс, споткнувшись о кабель. – Я правда что-то делал или мне приснилось? – Подумай о своей язве! – сказала Поппи. – Господи Боже мой, я спятил. Протрезви меня! Через зеленую дверь мы вошли к Кинсолвингам. Они жили – описываю по первому впечатлению – в пустынной, тускло освещенной комнате с двустворчатыми дверьми в дальнем конце; как и у Мейсона, двери выходили на хмуро мерцавшее море. В остальном же никакого сходства с хоромами Мейсона, и, может быть, по контрасту с ними это жилище показалось мне таким анархически-неряшливым и запущенным. А может быть, из-за пеленки на полу перед входом, которая влажно хлюпнула у меня под ногой. Так или иначе, когда Касс повалился ничком на какую-то засаленную лежанку, а Поппи с детьми ушла в другую комнату, я еще раз огляделся и пришел к выводу, что отродясь не видел такого стойбища. Тарелки и чашки из-под кофе стояли повсюду. В воздухе витал назойливый загадочный душок, не совсем чтобы гнили, но чего-то родственного – вроде того места, где мусорные ящики томятся дни напролет своей незаполненностью. Штук десять пепельниц ощетинились сигарными окурками, а некоторые окурки были запихнуты в бутылки из-под вина и кока-колы, и один даже действовал, извергая зеленоватый жирный дым. Пол был завален итальянскими книжками комиксов с Микки-Маусом, превратившимся в Тополино, со Стефано Кэньоном, Пикколо Абнером и Суперуомо.[122] Через комнату тянулась бельевая веревка, провисшая под тяжестью благоухающих и, по-видимому, мокрых пеленок, а с единственного в комнате предмета, который внушал надежду – с большого деревянного мольберта, – словно казненная, свисала замурзанная кукла с испуганными пуговичными глазами. Касс со своей лежанки громко и хрипло требовал у Поппи кофе. Когда глаза совсем привыкли к мглистому жилищу, я увидел, что откуда-то из потемок на нас движется фигура, принятая мною сперва за призрак Панчо Вильи, – молодой круглолицый, усатый карабинер, с головы до ног затянутый в патронташи: с неотчетливым бряцанием и звяканьем, обнажив в зевке ослепительные зубы, он прошел сквозь стаю мух и приветствовал меня меланхолическим «Buonase».[123] В омраченном моем состоянии я вполне был готов к аресту, но полицейский мною не заинтересовался, а, лениво ковыряя в зубах, прошел прямо к койке Касса и положил руку ему на плечо. – Povero Cass, – вздохнул он. – Sempre ubriaco. Sempre sbronzo. Come va, amico mio, O.K.?[124] – Говорил он тихо, печально, почти нежно. Касс молчал. Наконец из подушки, вялый, но на чистом итальянском языке, послышался ответ: – Не совсем о'кей, Луиджи. Дядя плохо провел ночь. Протрезви меня, Луиджи. У меня дела. Полицейский нагнулся к нему и мягко проговорил: – Вам надо лечь, Касс. Поспать. Это сейчас самое полезное. Поспать. А дела подождут до утра. Касс со стоном перекатился на спину, закрыл глаза локтем и шумно задышал. – Господи, все кружится и кружится. Я спятил, Луиджи. Который час? Вы что тут делаете в такое время? – Паринелло назначил меня на ночное дежурство. Свинья. И опять, могу поклясться, потому, что я интеллигент, а он – непросвещенный болван, презирающий мысль. (Полицейский-интеллигент! Я не верил своим ушам.) Этого и следовало ожидать. Помните, я вам рассказывал… Касс со стоном прервал его: – Хватит об этом, Луиджи. Сердце обливается кровью, когда вас слушаешь. У меня настоящие неприятности. Мне надо протрезветь. Поппи! – завопил он. – Поторопись с кофе! – Он перевернулся на бок и, мигая, посмотрел на полицейского. – Который, вы сказали, час? У меня в голове вата. – Третий час, – ответил Луиджи. – Я был возле гостиницы. Там всякое кинооборудование, я должен за ним присматривать. Знаете этих крестьян из долины: дай им волю – разберут пароход и по частям утащат. В общем, я услышал прекрасные звуки Моцарта – из виллы, очень громко – и понял, что вы не спите. Вот зашел поболтать, и что я вижу? – Он развел руками. – Никого. Вас нет. Поппи нет. Bambini[125]нет. Только проигрыватель: сс-пт, сс-пт, сс-пт! Я его выключил и остался присмотреть за другими двумя детьми. Я подумал: не похоже на вас – оставить так пластинку. Вы совсем испортите «Дон Жуана». Касс приподнялся, сел на край койки, обвел комнату обалделым взглядом. – Спасибо, Луиджи. Вы гений. Тьфу ты, я правда видел одно время пустоту. Громадную, потрясающую пустоту. Меня было слышно от гостиницы? Хорошо еще, сам сержант Паринелло не заявился. – Касс замотал головой, словно пытаясь прогнать туман. Я почувствовал, что тут происходит борьба, битва; он медленно и мучительно выбирался из алкогольного тумана – так изнуренный пловец сантиметр за сантиметром продвигает себя к спасительному берегу. Он опять помотал головой, потом хлопнул по ней ладонью, словно выбивая воду из уха. – Дайте подумать. – Потом повторил громче: – Дайте подумать! Что я должен был сделать? – Взгляд его упал на меня, и в глазах мелькнуло удивление: наверное, он вообще забыл, что я тут. – А-а, это вы, Леверетт, – с улыбкой сказал он по-английски. – Ей-богу, по-моему, я вам чем-то обязан, но чем, – добавил он, сняв очки и протирая красные глаза, – чем, почему, за что – понятия не имею. – Он встал, хотел пожать мне руку, но споткнулся об один из бесчисленных и безымянных предметов, усеявших пол, плюхнулся обратно на кровать и надсадно закашлялся. – Questi sigari italiani![126] – провыл он между приступами кашля. – Из чего их делают, эти сигары! Из козьего дерьма! Из поповских экскрементов! Слышите, Луиджи… кха! кха!.. мне надо на рентген. У меня уже труха внутри… кха!.. Чем я травлю мою бедную утробу! Протрезвите меня, Христа ради! У меня дела! – Povero Cass, – сочувственно промолвил Луиджи, – почему вы с таким упорством топите себя, губите себя, уничтожаете себя! Примите таблетку, лягте спать. В полумраке я разглядывал Луиджи. Это был хорошо сложенный, аккуратно подстриженный молодой человек, даже интересный, несмотря на некоторую насупленность и общее у полицейских всего мира упрямое, почти церковное отвращение к шутке. Он смотрел на Касса хмурясь, усталый и недовольный: во всех странах полицейским недоплачивают, но если голубые глаза нью-йоркского полисмена нередко внушают страх, а в глазах парижского проглядывает злобная истерика, то в глазах итальянского карабинера отражается неизбывная, спокойная, меланхолическая тоска о деньгах – чем и объясняется, наверно, что его, как ни одного, пожалуй, полицейского в мире, постоянно подкупают. – Почему вы не хотите свернуть с опасного пути, Касс? – сказал он. – Который месяц я объясняю вам, какими ужасными опасностями чреват такой образ жизни? Неужели вы не понимаете, что это может привести к роковым последствиям? Неужели вы не понимаете, что с вашей желудочной болезнью шутить уже нельзя? И надеюсь, что не покажусь вам напыщенным, если позволю себе спросить, до конца ли прочувствовали вы всю ужасающую перспективу вечности? – Gesù Cristo![127] – закряхтел Касс. – Итальянец – кальвинист! Луиджи скорбно переглянулся со мной – как врач, чьи худшие опасения подтвердились. – Нет, – снова обратился он к лежавшему, которого сотрясал кашель, – нет, мой дорогой друг, я не религиозный человек, о чем вы прекрасно знаете… – Вы фашист, что не лучше, – спокойно и как бы вскользь бросил Касс. – Как вы можете быть фашистом, Луиджи? – Я не религиозный человек, – продолжал Луиджи, не обращая на него внимания, – и вы это прекрасно знаете. Однако я изучал философов-гуманистов – француза Монтеня, Кроче, грека Платона, не говоря уже, конечно, о Габриэле д'Аннунцио, – и если обнаружил у них какой-то высший принцип, то вот какой: самый тяжкий моральный грех – это самоубийство, желание смерти, которое вы обнаруживаете с такой мучительной ясностью. Безумцев я, конечно, исключаю. Добро есть уважение к силе жизни. Неужели вы не пытались вглядеться в ужасающую перспективу вечности? Все это я вам уже говорил, Касс. Абсолютная пустота, il niente, la nullità,[128] без конца и края, жерло тьмы, в которое вы летите стремглав, забвение, небытие, ничто. И хотя это само по себе страшно, неужели вы не способны понять, что это пустяки по сравнению с моральным грехом, который вы совершаете, отказываясь от жизненной силы, воспетой д'Аннунцио, и этим отказом обрекая жену и детей на ад безотцовщины, на чудовищное… – Луиджи, вы ненормальный, – бесцеремонно перебил Касс и встал на ноги. – Я люблю вас как брата… – Он положил свою лапу на плечо Луиджи и с ухмылкой повернулся ко мне. Он совсем не протрезвел, его пошатывало, но лицо уже не было отсутствующим, как во время позорной сцены наверху. – Это в самом деле замечательный малый, – сказал мне Касс по-итальянски. – Интеллигенты, пожмите друг другу руки. Степенно, с учтивым поклоном Луиджи пожал мне руку. – Представьте, такой чудесный малый – фашист! И гуманист! Вы видали когда-нибудь такую ерунду? Поглядите на него – фашист! А ведь мухи не обидит! – Я не божья коровка, – сухо возразил Луиджи. – Конечно, нет. – Касс дружелюбно ткнул его в бок. – Конечно, нет, мой друг. Но вы ненормальный. Ну зачем вам быть полицейским в Италии, в жалком приморском городишке, мучиться за гроши, натирать себе мозоли. Скиньте эту форму и подавайтесь в Южную Калифорнию. Будете зарабатывать миллионы! Луиджи Мильиоре, консультант по философии гуманизма! С вашей внешностью вы разбогатеете и будете купаться в любви. Да все эти дерганые, перестоявшиеся, безмозглые бабенки слетятся на вас, как мухи на мед. У вас будут кабинет, кушетка, уложите там такую глупую хорошенькую калифорнийскую блондиночку и будете заливать ей про благородного философа-гуманиста Габриэле д'Аннунцио и про жуткие горизонты вечности и не успеете оглянуться, как по… извиняюсь, по уши… – Шутки на эту тему неуместны, – мрачно сказал Луиджи. – Кроме того, как вы знаете, я не имею желания ехать в Америку. Касс, я серьезно за вас беспокоюсь. – Sciocchezze![129] – сказал Касс, вскинув руки. – В жизни не слышал такой ерунды. Все итальянцы хотят в Америку. Все! Признайтесь же честно, Луиджи. Вы любите Америку, Вы ее обожаете! Не морочьте дядю Касса. – Я не хотел бы об этом говорить, – нахмурясь, ответил Луиджи. – И не вижу смысла здесь оставаться, если вы преследуете цель выставить меня дураком. Вы испытываете мое терпение, Касс. Вы твердите о своей дружбе ко мне, но вы слишком много шутите. Я неизменно пытаюсь быть вашим другом, ибо полагаю, что мы родственны по духу. – Он пожал плечами. – Я просто хотел помочь, а вы насмехаетесь. – Знаю, Луиджи, знаю. Я безнадежный пьяница, скольжу по наклонной плоскости, мне нужна рука помощи. Я люблю вас как брата. Вы были мне щитом и оплотом, помимо того что выпили весь мой вермут. Только, ради Бога, не гудите мне про ужасающую перспективу вечности. Почем вы знаете, какая она, вечность? Вы просто хотите запугать меня, Луиджи. – Созерцание вечности внушает ужас, – ответил тот без улыбки. – Nullità, oscurità,[130] как нескончаемый снег. Таково мое представление о ней. Темная белизна… – Ерунда, Луиджи! А если я вам объясню, почему умереть хорошо? А если я вам скажу, что вечность – это тихий уголок, что там трава и камни, и бежит ручей, и над тобой синее небо, и овечки на лугу, что там играет рожок и звонят колокола? Если я скажу вам, дорогой мой друг, что вечность не сильно отличается от той красивой деревушки в долине, от Трамонти, которую вы так презираете? Если я скажу, что вечность – это утоление жажды у родника, где бьет вода из Растаявшего снега Апеннин, где можно лежать под кедрами и смотреть, как на солнечной лужайке пляшут и резвятся девушки, лежать в полном покое и безмятежности? Ну, если я вам так скажу? Как вы на это посмотрите, Луиджи? Я буду прав или вы? Поверите вы мне? – Я вот как посмотрю, – отвечал Луиджи с важностью Филина, – я решу, что вы предаетесь мещанской романтике. Что вы рассказываете мне приторные сказочки. Как говорит д'Аннунцио: «Вся жизнь – здесь и сейчас…» – Vero,[131] Луиджи! Конечно, вы правы. Но кончим эту лихорадочную болтовню. У меня еще дела не сделаны. Вы отвлекаете меня, не даете протрезветь. Эй, Поппи! – завопил он через плечо. – Porta il cafîe, subito! E due aspirine![132] – Он повернулся ко мне с ленивой улыбкой и продолжал, даже не заметив этого, говорить по-итальянски – на зависть чисто и бегло, как на родном: – Могу вам предложить только стакан самбукского красного – мой буфетчик скрылся с ключами и оставил нас без «Джека Даниэлса». – Нет, спасибо, – ответил я по-английски, – но от кофе я бы не отказался, да и от аспирина тоже. – Quattro aspirine![133] – крикнул он Поппи. Потом сел на кровать, покачнулся, уже сидя, и начал откупоривать бутылку красного вина. Луиджи грустно следил за его действиями. – Мне надо продолжать обход, Касс. Мне крайне огорчительно оставлять вас в таком состоянии. Вы намерены выпить еще целую бутылку вина? По-моему, вы сошли с ума. – Он надел фуражку и медленно направился к двери. – Теперь я думаю, что вы сошли с ума. Иметь дело с сумасшедшим – выше моих сил. Вас, безусловно, заберут в Салерно и посадят в сумасшедший дом. И все будут опечалены этим до глубины души – кроме вас, конечно. Я сделал все, что мог. Buonanotte.[134] – И с удрученным видом, явно мешкая, вышел из комнаты, но потом высунул голову из-за двери для последнего предостережения: – Сумасшедший дом в Салерно я видел собственными глазами. Я видел его. Касс, это превосходит всякое воображение. Это средневековье. – И он ушел. – Прекрасный малый, – сказал Касс, продолжая возню с бутылкой. – Ему бы адвокатом быть в Неаполе, а не деревенским жандармом, но слишком много завихрений в голове. Совершенно фантастический тип. Вообразите! Фашист-гуманист! Когда-нибудь я вам про него расскажу. И мистик. Господи! – Он с хлопком вытащил пробку. – Попробуйте самбукского красного. – Нет, спасибо, обойдусь кофе. Касс, а может, и вам сделать передышку? Вы ведь сами говорили, что вам надо проветрить голову, что у вас дела… Он долго смотрел на бутылку, потом на пол, потом с заискивающей улыбкой посмотрел на меня. Он колебался; несколько мух с сонным гудением кружили у нас над головами. – Ей-богу, – наконец сказал он, – вы правы, как никогда. Да вы просто ангел-хранитель, плюньте мне в глаза. Спустились с небес, чтобы спасти беднягу Касса из лап наетого, хищного антропоида. Отвести от его бедных уст эту чашу… – Он с горечью посмотрел на бутылку. – Яду. Вдруг он швырнул бутылку в угол; она ударилась об пол среди мусора, но чудом не разбилась, а выбросила на стену длинную багровую струю. – Ни разу в жизни этого не делал. – Он хохотнул. Потом завалился на кровать, задрал ноги в защитных брюках и заревел по-английски и по-итальянски: – Brutto maiale![135] Паршивый пес! Господи, дай мне силу, дай мне мужество! Шакал кровосмесительный! Господи, укрепи мою руку! – Он зашелся в лающем кашле и воздел к потолку увесистый кулак. – Vigliacco![136] Растлитель младенцев! Акула гнилостная! О Господи, дай мне силу! Господи! Неужто нет справедливости? Неужто мало лишить меня ума и богатства, гордости и рассудка, а надо еще сделать трусом! Господи, полюби меня! – с мольбой ревел он небу. – Научи меня, как повергнуть эту ненасытную похабную свинью! Научи, Господи! Дай мне смелости встать против него, и я протащу его за Дряблую мошонку по Новому Иерусалиму! Вдруг он умолк и, передернувшись, с глубоким вздохом лег на кровать. Помолчал, потом закряхтел и глухим голосом, в котором не осталось и следов воодушевления или юмора, а только одна безнадежность, сказал: – Человек умирает, Леверетт. Умирает, и я должен помочь. Мне надо быть ловким вором, а для этого надо протрезветь. – Он опять замолчал, а я пытался сообразить, к чему он клонит, и слышал только его тяжелые, свистящие вдохи и выдохи. – Очень неприятно вас выгонять. Вы были ангелом. Но человек умирает. Это я не о себе. Без дураков, Леверетт. Дело серьезное. Если бы вы… что-нибудь со мной сделали – саданули бы пару раз, вкатили какой-нибудь укол, чтобы я очухался… и сумел бы спереть эту вещь, я был бы вам вечно благодарен. Мне надо быть на ногах, старик. Вы сделали доброе… – В этот миг Поппи, все в том же замусоленном кимоно, все в тех же неприглядных бигуди, вошла с полным кофейником. – Касс Кинсолвинг, – заворчала она, – может быть, кончишь трубить, как слон или не знаю кто, угомонишься наконец? – Она поставила перед нами две чашки и налила кофе; в моем плавал ее светлый волос. – Ты просто невозможен, Касс. Просто невозможен! Напиваешься, напиваешься и позволяешь Мейсону унижать и позорить тебя. А теперь еще детям спать не даешь! Почему ты не можешь вести себя прилично? – Пока она несла от захламленного буфета сахарницу и сморщенный лимон, я разглядывал ее милое лицо. Даже в бигуди и с жирным слоем крема на щеках она была похожа на фею – трогательное, непосредственное и диковатое существо, скромное и вместе с тем не совсем земное – такое существо вполне могло бы выпорхнуть из леса. – А какими ты словами выражаешься, – продолжала она. – Когда на тебя находит. Я стараюсь, чтобы дети говорили на хорошем английском языке и на хорошем итальянском, а ты выражаешься безобразными словами. Я уже не говорю, – добавила она, сердито раздувая ноздри, – как ты склоняешь Отца нашего. Просто хулиганство! Не понимаешь, что ли, как это может сказаться на их психологии! – Она кинула на стол две оранжевые облатки. – Что это? – удрученно спросил Касс. – Детский аспирин. Больше нет. Из той бутылочки, что Мейсон дал… Ух, ужасный человек! – Господи Иисусе, – промычал Касс и уткнул лицо в ладони. – Почему ты не ухаживаешь за мной, Поппи? У меня голова болит! – Мутным взглядом он посмотрел на нее, потом на меня, словно призывая засвидетельствовать его страдания. Потом помотал головой и шумно отхлебнул кофе. – Да, сыграл он с мужчинами шутку. Сам начинил нас гормонами, в расцвете молодости заставил заниматься темным делом и за это же наслал на нас горластых головастиков. Скверная шутка. Поглядите вокруг, Леверетт! Видали вы такую непотребную мерзость, такую непролазную трясину? Это считается моим ателье – извините за высокопарное выражение. Я ведь красил когда-то. Посмотрите на это, ради Бога! Микки-Маус. Пеленки. Куклы. Старые, заслуженные кильки под кроватью; это они воняют который месяц. Вы холостой, Леверетт? Взгляните же на сию картину семен… извините, семейной жизни и остерегитесь. Жениться на католичке – все равно что превратиться в племенного жеребца. Вы видали что-нибудь подобное? Богом клянусь, нет на свете ничего подобного к западу от трущоб Бангкока. Что-нибудь похожее видели? Господи, как голова болит! – По-моему, квартира как квартира, – бессовестно соврал я, глядя на Поппи. – Конечно! – воскликнула она. – Могло бы быть поопрятней, а если ты такой умный, Касс, почему ты сам не возьмешься ухаживать за четырьмя детьми, стирать, готовить и не знаю что еще вдвоем со служанкой, которая приходит всего на несколько часов… – Отправляйся спать, Поппи, – перебил он без гнева. – Отправляйся спать. Мне надо уйти. – Касс Кинсолвинг! Никуда ты не… – А ну, спать! – Он разговаривал с ней, как отец с упрямым ребенком, не сердито, но твердо. – Спать, тебе говорят. Она вспыхнула, тряхнула головой, но потом стянула на груди кимоно и обиженно устремилась к двери. – Ну тебя совсем! – прерывающимся голосом сказала она и независимой походкой вышла из комнаты, трогательная и неправдоподобная. – Иногда мне кажется, что ты форменный pazzo.[137] – Вот уже двое за вечер обозвали меня ненормальным – двое, не считая меня самого, – мрачно сказал он, когда Поппи ушла. Он угрюмо уставился в свою чашку с кофейной гущей. Я смотрел на него, и мне не верилось, что он еще способен выйти на улицу. Однако в нем происходила какая-то борьба: у меня на глазах одним лишь усилием воли он сдирал с себя слой за слоем алкогольную хряпу и чем-то похож был на пса, который встряхивается всем телом, вылезши из грязи. Казалось, что Касс тоже отряхивается. Что-то мучило его и гнало куда-то: я еще не видел человека, которому так хотелось стать трезвым. Внезапно он поднялся: – Теперь, Леверетт, вы будете моей силой воли. Пошли. Я с недоумением стал спускаться за ним в сырой и темный подвал, но по дороге он все-таки объяснил мне, что хочет принять холодный душ – чтобы завершить очищение, – но не удержится и пустит горячую воду, характера не хватит. Он включил свет в пахучей ванной, где тоже валялись на полу мокрые пеленки. – Я к этому привык, – как бы извиняясь, сказал он и стал раздеваться. – Приду сюда бриться и воображаю, что я где-нибудь на холме и пахнет папоротниками и земляникой. Ну… – Он шагнул в ванну и с закрытыми глазами напряженно выпрямился под душем. Потом протянул мне что-то: – Ну-ка, подержите очки. Ну, на полный! – Я пустил холодную воду из горных ручьев. Он завопил. Вода била и текла по нему, а он кричал: – То, что надо! – Он дрожал и трясся, он задыхался, он кряхтел, губы у него шевелились, как будто он молился. – То, что надо! Так держать! Гадство… Я спартанец. японский бог!.. Так держать, Леверетт!.. Sacramento!..[138] Я превращаюсь в… сталагмит, японский бог! – Пять минут он вопил и орал под ледяными струями и наконец с видом мистика, объявляющего о божественном откровении, пропыхтел, что трезв, как баптист, – да, старик, – и мокрый, с прилипшими колбу волосами вылез из ванны. – Так, – сказал он и зашлепал по полу, не открывая глаз. – Теперь можно идти на дело. – Полотенца не нашлось, он согнал с себя воду ладонями и мокрый втиснулся в штаны. И пока одевался, говорил без умолку. – Нет, вру, – сказал он, прыгая на одной ноге, а на другую натягивая туфлю. – Не такой я трезвый. Но достаточно трезвый, чтобы совершить эту… эту необходимейшую кражу. Кражу! Знаете, с войны ни разу не крал. Мы были на острове, и я спер из корабельного лазарета полведра спирту, до сих пор угрызаюсь. Зато какая была гулянка! Какая гулянка! Вспомнишь – всякое раскаяние пропадает. Сидели на бережку под пальмами, между пальцев песочек, глядели на луну и дули спирт. Господи благослови! Вы когда-нибудь пили спирт? Его в рот не возьмешь. А жажда от него – это что-то несусветное. Дайте мне вон расческу, а? – Он стал причесываться перед зеркалом; глаза у него прояснились, руки больше не дрожали. Он как будто полностью овладел собой и годился почти для любого дела. – Настоящий вор должен следить за собой. Кто всегда первый франт в квартале? Скокарь! Кроме того, такого чистенького, благородного грабежа еще не отмечено в анналах. Не грязные автомобильные покрышки, не замусоленные бумажки из кассового аппарата, не какие-нибудь низменные вещи – фотоаппараты, сигареты, авторучки и тому подобное. Избави Бог. Это будет что-то особенное. Нет, поглядите, – перебил он себя, взглянув на ноги. – Не могу же я на таких колесах. Они мертвого разбудят. У настоящего вора, имейте в виду, ход Должен быть бесшумным. Иначе налетишь на скамеечку, табуреточку, раскладушку или так растревожишь стропила и балки, что вся семья в ночных рубашках слетится на тебя, как стая ворон. Нет, друг мой. Ворюга должен порхать, как Зефир. Сняв туфли, он ушел в темный коридор, и я услышал, как он с пыхтением роется в каком-то сундуке или шкафу. Немного погодя он вернулся в теннисных туфлях. Лицо у него было сосредоточенное. – Мне вдруг пришло в голову, – сказал он, – что я со своими делами надоел вам, как зубная боль. Извините, Леверетт. Я не нарочно. Если хотите, можете послать меня подальше и уйти. Ей-богу, на вашем месте я бы так и сделал. Ну… в общем, очень порядочно с вашей стороны… что вы за меня там вступились. – Мейсон скотина! – вырвалось у меня. – Скажите, Касс, вы… Он остановил меня озлобленным взглядом. – Не надо об этом. Не надо говорить. Я должен произвести небольшой грабеж, и все, а если выйду из себя, могу засыпаться. Слушайте… – помолчав, сказал он, – слушайте, хоть и надрызгался я сегодня как свинья, несколько просветов в памяти все же осталось. Один из них – это вы, днем, на дороге. Не знаю почему, но у меня такое чувство, как будто я вас оскорбил. Если да, то очень жаль, и я хочу извиниться. Наверно, я решил, что вы из мейсоновской шоблы… – Вам не за что извиняться. Я был измотан, а вы… – В дугу. Короче, не в этом дело. Я вот что хотел сказать: сквозь эту гнусную красную мглу припоминаю, как разливался о Трамонти – об этой деревушке в долине. Так я вам не проповедь читал. Я просто… – Он отвернулся и медленно пошел по коридору. – Вы были славным малым, Леверетт, и надеюсь, мы еще увидимся. Сейчас я немного облегчу Мейсона, а потом пойду в долину: там есть на что посмотреть, даже ночью. Если хотите подождать, я вернусь минут через пятнадцать. – Не говоря больше ни слова, он исчез в потемках, и с лестницы донеслись его мягкие звериные шаги. Я поднялся в его захламленную, затхлую комнату. В тишине жужжали бессонные мухи. Это было печальное место: грязь, вонь, хаос, – подобные комнаты мне доводилось видеть в тяжелые тридцатые годы, когда бедность была не только в отсутствии денег, а обнаруживала себя, как здесь, в замызганности душевной. Базарная гипсовая Мадонна мечтательно и доверчиво строила мне глазки со стены; рядом календарь с днями всех святых провозглашал кроваво-красный Marzo[139] – месяц, которому стукнуло полгода. На столе стояла банка из-под сардин с огуречного цвета маслом. Рядом валялся альбом для набросков, и в нем пьяными, в заусенцах, каракулями было написано: ты вновь со мной теперь и умирать не тяжко ко мне прижмитесь дети с двух сторон прильните крепче отдохните обе от горького скитанья своего![140] Ручку бросили в начале следующей фразы, уже совсем неразборчивой, – вернее, ткнули наискось, вспоров пером бумагу, словно в приступе ярости. Под всем этим кособочился немыслимый детский домик с трубой, нарисованный красным карандашом, стая мезозойских птичек, лошадь-рахит с распухшими, как гигантские морковки, ушами – тоже красная, и внизу огромными красными буквами примечание: RHKИ ВОН! МАРГАРЭТ КИНСОЛВИНГ 8 ЛЭТ. УФ. Мне почудилось, что в углу завозилась мышь или крыса, я вздрогнул, оглянулся и с чувством озноба, как будто окружающие тление и разруха затронули уже самые мои кости, вышел на балкон. Огоньки на воде не сдвинулись, не изменились, они вклепались в море, словно невозмутимое созвездие в покойную и черную небесную твердь. Ни звука не слышалось кругом. Ближе, подрагивая синевой, лежал бассейн; все покинули его, кроме неугомонных бабочек, носившихся, как лепестки на ветру, вокруг ярких софитов. «Ты вновь со мной теперь и умирать не тяжко…» Я не мог совладать с ознобом, пробиравшим меня до костей, до сердца. Липкий, смутный страх охватил меня; будь я женщиной, мне стоило бы, наверно, больших трудов сдержать крик. Позади со стуком распахнулась дверь, и я вздрогнул, как студень. Я круто повернулся и увидел Касса: очень возбужденный, в спешке, он подошел к громадной куче барахла в углу комнаты и начал рыться в ней, разбрасывая во все стороны какие-то носки, ремни и туфли. – Где этот несчастный рюкзак? – сказал он. – Леверетт, все оказалось просто, как два пальца… Я мог впереться туда в латах, с консервной банкой на хвосте. Голливудская кодла еще гудела – заходи и бери. Все равно что конфетку стырить. – Что бери? Он как будто не услышал меня. – Смешно, – продолжал он. – Я выхожу с добром из ванной, а мне навстречу – какой-то битюг, по виду римский киношник. Незнакомый, соображает, что я тут неспроста. Стоит, губищу отвесил и спрашивает: «Che vuole lei?[141]» Ну, я не растерялся и говорю ему: «Гуляй, красавец, я тут работаю» – на самом лучшем английском языке и проплываю мимо и сияю, как епископ. Нахрап и хитрость – вот что нужно вору. – С каким добром? – не отставал я. – А-а. Я и забыл, – небрежно ответил он. – Ну как же. Вот. – Он показал баночку. Я подошел, наклонился, чтобы разглядеть получше, и увидел в ней капсулы с лекарством. На этикетке значилось: ПАРААМИНОСАЛИЦИЛОВАЯ КИСЛОТА, ЛЕДЕРЛИ, США. Баночка зажиточно блестела при тусклом свете. – Магическое средство, – сказал он тихим голосом, кривя губы. – Сто капсул. Хватит, чтобы вылечить десять романтических поэтов. А применяют его от туберкулеза, вместе со стрептомицином. Если бы оно у нас было до войны, моя милая кузина Юнис Кинсолвинг до сих пор жила бы не тужила в своем Колфаксе. – А Мейсон где его достал? – спросил я. – Он-то? – с неохотой отозвался Касс. – Он достал его из рукава. – Нет, правда, на что ему сто капсул такого лекарства? – Ха! – невесело усмехнулся Касс – Ну, это долгий рассказ. Но такой уж зато рассказец, что у вас волосы на ногах встанут дыбом. – Не мог ведь он получить его без рецепта, правда? Касс уперся в меня взглядом. – Ну, брат, я думал, вы знаете Мейсона. Или вы не знаете, что, когда дело доходит до земных благ, этот мальчик может достать всё? Всё! – Он мрачно поглядел на банку. – В этой темной стране его днем с огнем не сыщешь – вот в чем дело. Нет, оно есть, конечно. Его уже производить тут стали помаленьку, как в наших благословенных СШ и А. Но попробуйте доберитесь до него. Да за такую баночку вы можете купить целый выводок демохристианских сенаторов. – А что вы будете с ней делать? Он долго молчал. – Не знаю, – ответил он наконец голосом, похожим на тихий плач. – Господи спаси, не знаю я! Врач… Кальтрони… этот местный врачишка… Ну его к черту! Короче, это средство должно творить чудеса. В нашем случае, я думаю, уже поздно, но почему не попробовать. Какого черта мы тут стоим и болтаем! Пошли, что ли? – Он побросал в грязный рюкзак баночку с лекарством, несколько банок сардин, полбуханки хлеба и три или четыре яблока, побитых и не первой свежести. И мы окунулись в ночь. Главная улица Самбуко, лежавшая перед нами, была даже не улица, а, скорее, лестница из булыжника, слишком узкая и слишком крутая для любого колесного экипажа, вечно мокрая от подпочвенных вод и скользкая – и от воды, и от того, что ее веками шлифовали подошвы. Мы шли вверх, тяжело дыша, почти не разговаривая; путь наш лежал между сонными, затаившимися домами, освещенными только тусклым светом фонарей, но километра через полтора город остался позади, и нас обступила тьма. Запахло деревней. Касс включил фонарь. – Где-то тут начинается тропинка, – сказал он, водя лучом по бурьяну. – Вот она. Пошли. Тут добрых полчаса ходу, но по краю долины, место ровное, особенно не устанете. – Луч света упал на ящерицу – маленькое встревоженное существо с глазами призрака кинулось наутек и шмыгнуло через стенку. – Бедная тварь, ей миллион лет, – сказал Касс. – Пошли. Мы двинулись по тропинке. Пахнуло ароматом лимонных деревьев. Не знаю почему – потому, быть может, что я перестал наконец думать об этих дворцовых интригах, – ночь вдруг показалась мне сладостной. Запах чистой земли, лимонного цвета, сосновый воздух, струившийся с гор, обволокли нас. Из-за облака выплыла полная луна, осветила лес и склон под нами, и речка, отчаянно булькавшая и лопотавшая в долине, заблестела живым серебром. Где-то вдалеке заблеяла овца. Долина казалась зачарованной. Касс погасил фонарь; луна освещала дорогу: свет ее растекся по всей долине, облил серебром сосновые рощи, скалы и крестьянские домишки, разбросанные там и сям по склонам, одинокие, беспризорные, сонные. Наверху клокотал водопад; вот радуга подрожала над ним, потом исчезла. Снова донеслось блеяние овцы – дремотный, вкрадчивый звук. Наконец Касс заговорил: – Прямо какая-то дурацкая Аркадия, правда? Вам надо посмотреть на это днем или на рассвете. – Он помолчал. – Чем промышляете, Леверетт? – Что значит промышляю? – Не обижайтесь. В смысле – чем занимаетесь? Чтобы земля вращалась, и цвели сады, и прочее. Когда я сказал ему, чем занимаюсь, вернее, занимался в Риме, он опять долго молчал. – Теперь вспоминаю. Мейсон говорил. – Он опять помолчал. – Вы, ребята, могли бы направить часть этой помощи, или как это у вас называется, вот сюда вот. – Он споткнулся о камень, схватился за мою руку. – Извините, не совсем еще твердо стою на ногах. – От меня там мало что зависело, – на ходу стал оправдываться я. – Я был не начальником, а, как говорится, исполнителем. – Ага! – Он хрипло, невесело рассмеялся. Потом вытащил из кармана берет и нахлобучил на лоб; в этом странном порывистом жесте были злость и презрение. – Я знаю, что не вы были начальником, Боже сохрани. Лицо начальника я вижу каждый раз, когда беру в руки газету. Акулья морда, староста из пресвитерианской церкви. Что такой знает о жизни, я вас спрашиваю! И что они все знают, гладкие, надутые паразиты! Приехали бы сюда посмотреть. – Он тяжело дышал. Долина вокруг нас купалась в нежном серебристом свете луны. – Он показал рукой: – Посмотрите на это! С ума сойти, а? Но, клянусь Богом, Леверетт, печальнее места на земле я не знаю. Не сбавляя шага, Касс раскурил сигару. Клубы зловонного дыма относило назад. Откашлявшись и отхаркавшись, он заговорил: – Есть смешной рассказ про эту долину. Очень, очень смешной. В Самбуко все покатываются. Особенно толстые христианские демократы, отцы города. Они прямо валяются. Так вот, знаете, денег тут ни у кого нет. Они тут что-то выращивают, но земля уже давно истощена, и хорошо, если к весне наскребут пяток сухих горошин. Вы бы видели здешних кур. Тут про них даже притчу придумали. Дескать, долина Трамонти – единственное место в Италии, где нет лис. Здешним лисам так опротивели эти куры, что они собрались и ушли. Но смешной рассказ – не этот. Рассказ про молоко. Вы не представляете, какие здесь коровы, Леверетт. Кормов тут, конечно, нет; они пасутся на склонах, и размером они с козу. Значит, лет пять назад, рассказывают, правительство прислало в эту провинцию сельскохозяйственных инспекторов, брать пробы молока. Важное дело, ну как же. Берут с собой хитрую передвижную лабораторию на большом грузовике и приезжают в Самбуко. Ну, крестьяне из всех долин в округе сошлись на площадь с ведрами, чтобы их молоко проверили на туберкулез, на жирность, минеральный состав и так далее. На площади целый день делали анализ молока, и наконец приносят свое крестьяне из этой долины, из Трамонти, – а их там, черт знает, десяток наберется, от силы полтора. Ну, забирают их молоко в эту передвижную лабораторию, исследуют, анализируют, и наконец главный химик выходит с результатами. Представляю себе картину: появляется толстый боров, главный проверяльщик из Салерно, со своими пробирками, диаграммами и прочим, а эти грустные вахлаки глядят на него снизу разинув рты. Он набирает в грудь воздуха и говорит: «Questo qui non è latte. E un' altra cosa».[142] Представьте себе, происходит такая идиотская сцепа: эти грязные мужички глядят снизу на важного толстого химика, а он им очень внушительно объясняет: «Принесли вы мне непонятно что, но только не молоко». Это не молоко, говорит он опять, таким, наверно, жирным голосом, как у всех правительственных чиновников, это что-то другое. Горожане глядят и хихикают, а он с надутым видом зачитывает результаты анализа этого трамонтийского черт знает чего: вода, мышиные катышки, волоски и какая-то голубая окраска, которая может быть вызвана чем-то совершенно отрицательным и отвратительным, – при полном отсутствии жиров, минеральных солей и питательной ценности. И говорит напоследок: «Заберите эту жидкость домой. Это не молоко». – Помолчав, Касс добавил: – Очень смешной рассказ. Каждый раз, когда слышу его, валяюсь. – Голос у него был унылый. – Очень смешно, – повторил он. И дальше шел в полном молчании, выдувая дым через угол мрачно сжатого рта. Примерно через полчаса мы забрались на бугор и увидели в низине посеребренный луной крестьянский домик. К нему ответвлялась тропинка, и она повела нас через луг, укутанный в стрекотание насекомых, через ручей, через населенную тенями сосновую рощицу к изгороди. По ступенькам мы спустились на рыхлую, влажную землю, и я увидел, что стою на крестьянском дворе. Пахло навозом, откуда-то из тьмы слышалась возня и шуршание беспокойно дремавших кур. Дряхлая собака бросилась к нам с рычанием, но Касс что-то шепнул ей, и она восторженно взвизгнула и забегала вокруг нас, топорща ребра в лунном свете. Через полоску запекшейся земли мы направились к дому. В доме горел тусклый огонек. Когда мы подошли ближе, я расслышал звук, прорезавший безмятежную лунную тишину долины, как царапанье гвоздя по стеклу или визг тормозов, – не громкий звук, но и не тихий: долгий-долгий, протяжный вой муки и отчаяния несся из темного дома, терзая барабанные перепонки. – Господи, – сказал я. – Что это? Касс не ответил. Вой в доме вдруг прекратился, словно задохнувшись, а через несколько секунд раздались стоны, едва слышные, но полные той же непереносимой и одинокой муки. Уже различалось за дверью шарканье ног; заплакал ребенок, упала сковорода или кастрюля, потом все стихло. – Chi è la?[143] – раздалось из темноты. Спрашивала женщина, но голос был густой, как у мужчины, безразличный и усталый. – Sono io, Ghita,[144] – тихо ответил Касс. – Это я, Гита, – Касс. С другом. Женщина стояла в дверях, держась за косяк, на лицо ее падал резкий свет луны. Лицо это вселяло страх, вернее, ужасало: на нем лежала печать страдания. Углы губ были опущены, тусклые невидящие глаза похожи на два черных камня; волосы свалились на лицо, словно примятая трава. Она стояла неподвижно, но дышала так, что не только вислая грудь вздымалась под обтрепанным, мешковатым платьем, а все тело ходило ходуном. Горе казалось, давно увело ее из того мира, где просто плачут. – Buonase, – глухо сказала она. – Мы тебя ждали. – Как Микеле? Вечером как? – Слабеет, – сказала она. – Спрашивал тебя. Сейчас опять заболело. Прямо как будто у меня эта боль – когда он кричит, я чувствую ее во всем теле. Мне кажется, он скоро умрет. Она засела у меня в костях. – А морфий? Перестань болтать о смерти. – От него теперь нет толку. Он его не чувствует. И еще эта стеклянная вещь разбилась. La siringa.[145] Алессандро взял ее в руки… – Я же сказал – держать… – в сердцах перебил Касс. Потом успокоился и добавил: – А, ладно, достанем новый. – Она в костях у меня, во всем теле. – Голос у нее был сухой, перегоревший. – Здесь. Везде. Вечером приходила Маддалена. Говорит, что теперь болезнь в меня вселилась. И в детей. Всех нас сожрет. Она дала мне заговоренную… – Не пускай эту ведьму, – перебил Касс. В глубине дома снова послышались стоны. Женщина напряглась, глаза у нее расширились. – Не пускай эту ведьму, Гита. Сколько раз тебе говорить – выбрось эти дурацкие зелья. Она сделает только хуже. Не пускай ее. Отрава. Франческа тебе не говорила, что ли? Где Франческа? Женщина не ответила. Она как автомат повернулась на звук и растворилась в темной глубине комнаты. Стоны стали тише и вдруг прекратились. – У него, – сказал мне Касс, снимая рюкзак, – милиарный туберкулез. Скоротечная чахотка. Она изрешетила его с головы до пят – кости, почки, печень, легкие… И ко всему – недавно сломал ногу. Нога болит, а нога – как губка. Надежды никакой. На вашем месте я бы не входил. – Он покачнулся, словно еще не совсем протрезвел. Потом вынул из рюкзака баночку с лекарством и внимательно поглядел на нее при лунном свете. – Что касается меня, если мне написано на роду заразиться, я уже заразился. Господи Боже мой! Самозваный лекарь! Так что говорилось в проклятой книжке? Какая доза? Ага, четыре раза в день по три грамма. Ну, посмотрим. Бедняге это все равно не повредит. Ему ничего повредить не может. – Он повернулся и шагнул к двери. – Вам нет смысла рисковать. Я ненадолго. – Пойду, пожалуй, с вами, – сказал я. – Дело хозяйское. Вонь хлынула на меня из двери, влепилась мне в лицо, как грязная зеленая ладонь. Пахло разным: все тем же навозом, кислятиной, грязью и помоями, но, главное, пахло болезнью – воздух словно окрашен был назойливым, густым, сладковатым душком тронувшегося мяса. Это был запах покойницкой. Я пробирался ощупью, моргая и озираясь в чумазом сумраке. В тишине раздавалось неослабное жужжание мух: они были повсюду – в воздухе, на земляном полу, на каждом сантиметре глухих стен. Они ползали по воспаленным лицам трех нездоровых, изнуренных детей, которые спали в углу на соломенном тюфяке, не ощущая их липкой ночной возни, не слыша ходьбы вокруг и стонов. На стенах не было никаких украшений, и даже Мадонны, а мебели – только стол и три стула. В дальнем углу зашевелилась громадная тень, я вздрогнул, потом разглядел корову – из-за низкой дощатой перегородки она смотрела на меня кротким траурным взглядом и невозмутимо продолжала жевать. Потом я обернулся на стон и увидел больного на соломенной подстилке: только обтянутое восковое лицо высовывалось из-под старого армейского одеяла, и меня так поразило это зрелище уничтожаемой, почти сожженной плоти, что сперва я принял его за мертвеца. Касс и женщина опустились возле него на колени. Я услышал мягкий голос Касса: – Corne va, mio саго? Soffri molto?[146] Микеле, это я, Касс. Микеле открыл глаза и медленно огляделся. Он будто жил наедине со своим мучением, ушел, погрузился в свою боль, как в глубокий сон, и сейчас, когда внешний мир потребовал его, он был похож на проснувшегося, который не понимает, где он. Взгляд его медленно скользил по стенам и потолку. Наконец он посмотрел на Касса, пошевелился под одеялом, и его запавший беззубый рот растянулся в неожиданно радостной улыбке. Он заговорил надтреснутым, хриплым замогильным голосом; речь была невнятна, затронута тем же распадом, который хозяйничал внутри. – Касс, – сказал он, – я ждал тебя! У меня есть бутылка вина. Франческа сегодня принесла. Настоящее кьянти. – Тебе нужен сон, Микеле, – ответил Касс. – А еще я достал одно замечательное лекарство, оно в два счета поставит тебя на ноги. Нога сильно болит? – Сильно, Касс, – сказал он, по-прежнему улыбаясь. – Очень сильно, Касс. Но когда ты приходишь… не знаю. Другое дело. Понимаешь, разговариваем. Шутим. И болит по-другому. Не так болит. – А жар? Аспирин, что я принес, принимаешь от жара? Заговорила женщина, Гита: – Он писает кровью. Плохой признак. Маддалена говорит… – Хватит про Маддалену, – сказал Касс. – Что она понимает? Не пускай ее. – С терпеливой укоризной он обернулся к женщине: – И мухи, Гита! Посмотри, тучи. Ты хочешь и детей заразить? Где баллон, который принесла Франческа? Женщина пожала плечами: – Кончился. А потом они все равно прилетают. Где корова, там и мухи. – Дай мне воды, Гита, – сказал Касс. – Вон она, Касс, возле тебя. В стакане. Касс открыл пузырек и вынул две желтые капсулы. – Ну-ка, Микеле, прими сейчас. А потом – по одной, каждые шесть часов, и запивай как следует, а когда перестать – я сам тебе скажу. – Он просунул руку под худые плечи больного и приподнял его на тюфяке. Это была трудная процедура; напрягшись, с испариной на лбу, Микеле приподнялся на локтях и вдруг взвыл от боли. – Ой! Господи! – Он замер, закрыл глаза. Потом глаза открылись, и он улыбнулся покорной беззубой улыбкой. – От чего они, Касс? – спросил он, задержав стакан у губ. – Это правда, что в Америке есть лекарство от il cancro?[147] Это оно, Касс? Я увидел, что руки у Касса задрожали, когда он клал капсулы в рот больному. Казалось, ему даже ответить было трудно. Но он твердо сказал: – Ты же знаешь, Микеле, у тебя не рак. Мы об этом говорили. Лекарство – для почек и для сломанной кости. Оно тебя поднимет. Глотай. Пока Микеле пил воду, женщина заныла, и этот спокойный, грудной, мягкий плач был настолько ровен, настолько лишен малейшего оттенка истерики, что можно было подумать, будто она напевает. Потом она умолкла. – Я видела черного ангела, – забормотала она. – Видела нынче ночью. По ночам он все время возле нас. Когда я обернулся, веки у нее опускались, как будто она засыпала; сжав на высохшей груди руки, похожие на красные ободранные крылья, она снова завела свою жалобную покорную песню. – Тихо, Гита, – сказал Касс. – Замолчи. Это глупости. Перестань себя мучить. – Я видела… – начала она опять, открыв глаза. – Тихо, – строже сказал Касс. – Где Франческа? – Она так и не пришла, – безучастно ответила женщина. Касс встревоженно сморщил лицо. – Что значит «так и не пришла»? – сердито спросил он и схватил ее за локоть, пока она не успела закрыть глаза. – Значит, се нет в комнатке? – Он кивнул на единственную перегородку в глубине дома, проем в которой был завешен мешковиной. – А она сказала, что идет домой! Сказала, что ночует здесь! – Она не пришла, – повторила Гита. Касс резко поднялся с тюфяка. Он подошел к проему в перегородке, заглянул внутрь, вернулся, снова сел на тюфяк и уставился в плоское невозмутимое лицо Гиты. – Где же она может быть? – сказал он. – Незачем ей было… И что-то сегодня случилось такое… – Он не закончил. – Черт, – прошептал он по-английски. – Змей паршивый! Если он… Касс снова вскочил, словно собираясь выбежать вон, но тут Микеле прохрипел с тюфяка: – Касс… – Он приподнялся, сбросив верхний край одеяла и открыв невыносимо худую грудь в линялой, полосатой, как у заключенного, пижаме. – Касс, – сказал он, – не волнуйся за Франческу. Знаешь, она часто остается у Лючии – знаешь, у дочки садовника из albergo «Eden».[148] To и Дело. Не волнуйся, amico.[149] И сегодня там. Не волнуйся. Поди сюда, сядь. Мне уже лучше от лекарства. Касс колебался. – Пожалуй… – начал он нерешительно. – Она ведь сказала бы мне, а, Микеле? Мне надо идти… Микеле ответил натужным, клокочущим смехом. – Почему она скажет тебе, если родному отцу сроду не говорила? Сядь. Ничего с ней не случится. Ты же знаешь Франческу! Сядь сюда, Касс. Кажется, еще немного, и я встану на ноги. – Не знаю, – угрюмо отозвался Касс. Но тревога понемногу сходила с его лица. – Я забыл про Лючию. – Сказав это, он вздохнул и снова занялся больным. – Ты ляг на спину, Микеле. Вот так. И не надо столько разговаривать. Это вредно. – Ах, Господи! Долго! – вырвалось у Микеле. А его жена снова стала раскачиваться взад-вперед и застонала. Я сидел у другой стены, и в голове у меня раздавалось тиканье несуществующих часов, то воображаемое тик-так, которым сопровождается, должно быть, всякое ночное страдание, всякое бдение у гроба. Женщина раскачивалась и тихо ныла, дети возились, дергались и хныкали в беспокойном сне, корова глядела на меня добрыми, карими, непонимающими глазами сквозь населенный мухами воздух, и я наконец понял, что этот итальянец в самом деле умирает. Умирает – и знает это, несмотря ни на что, – и только хочет вырвать у Касса последнее подтверждение той невозможной мечты, которую он носил в себе бог знает сколько времени – наверное, все годы своей злополучной жизни. Так что между стонами, которые Касс успокаивал то словом, то прикосновением руки, я слышал его голос – оживленный изумлением и надеждой; он все расспрашивал об Америке: правда ли, что у самого бедного рабочего есть машина. Касс, и печка, и дом с окнами? А можно ли, Касс, когда он поправится и они все вместе поедут в Америку, купить Алессандро и Карле и даже меньшенькому по паре хороших туфель? Он уже спрашивал об этом Касса, но надо было, чтобы сияющую эту истину повторяли ему снова и снова – как мальчику, который грезит тиграми и слонами, далекими заморскими странами. – Да, amico, – слышал я терпеливый и усталый голос Касса. – Да, все это так и есть, как я тебе говорил. – Я хотел бы пожить в Провиденсе, там мой брат когда-то жил. Скажи, Касс, это красивый город? – Да, Микеле. – И, обернувшись ко мне, по-английски: – Слыхали, Провиденс! Микеле устал. Тихий свист слетел с его губ; он вытянулся, закрыл глаза, крепко зажмурился, вздрогнул всем телом, словно от озноба, и, теперь уже молча, заступил на вахту в своем нездешнем царстве боли. Все замерло, стихло в комнате, только женщина раскачивалась и ныла да несносно жужжали мухи, нагоняя сон. Коленопреклоненный Касс застыл над больным; весь вид его выражал безнадежность, в лице не осталось ни кровинки, глаза потухли. Немного погодя Микеле очнулся и открыл глаза. – Не должно так быть, Касс, – произнес он сдавленным, прерывающимся голосом, и в первый раз я увидел на его лице отчаяние. – Не должно так быть, Касс. – Что? – Чтобы человек так мучился. Чтобы человек всю жизнь работал как вод и зарабатывал девяносто тысяч лир в год. И под конец так мучился. Касс не сразу ответил; губы у него зашевелились, словно он подыскивал слова. Наконец он сказал: – Совершенно согласен, друг мой. Но ты не растравляй себя. Animo. Мужайся. Со стоном приподнявшись на локте, Микеле уставился на него горящим отчаянным взглядом и прохрипел: – Нет, не должно так быть. Касс! Он злой – разве не злой Он, если загнал нас сюда, заставил работать и рабствовать пятьдесят лет за девяносто тысяч в год, которых не хватает даже на макароны? Девяносто тысяч лир! И еще присылает все время сборщика налогов из Рима. А когда выкрутит и выжмет нас досуха, Он выбрасывает нас, как будто мы для него ничто, и для забавы насылает такую боль. Он любит только богатых в Риме. Он злой, слышишь! Я с… на него! Я с… на него, потому что я не верю! Женщина, пребывавшая в трансе, хищно встрепенулась при этих словах, как будто только их и ждала. – Богохульник! – крикнула она. – Только послушай его, Касс! С утра сегодня несет неизвестно что. В его-то состоянии! Ведь прямо в геенну отправится. – Она обернулась и посмотрела на больного. – И ведь что сделал, Касс, страшно сказать. Утром до того разбушевался – встал оттуда и на здоровой ноге – к стенке, – а сам ругается, как турок, – сорвал распятие и выбросил за дверь! Богохульник, Микеле! В твоем-то состоянии! Недаром кровью стал писать. Это знамение свыше! Всех нас в геенну утащишь со своим богохульством! – Кто-то из детей заплакал. – Не хуже!.. – задушенным, захлебывающимся, ужасным голосом завопил с полу Микеле. – Не хуже этих талисманов и амулетов и снадобий от твоей ведьмы! Еще толкуешь о богохульстве! Предупреждал тебя Касс про колдунью! Ой!.. – Silenzio![150] – Между двух пылких, ощетинившихся теологии голос Касса поднялся стеной, заставив смолкнуть и жену, и мужа. Но когда он закричал на них, я выбежал из проклятого места, не в силах больше выносить все это. И где-то на дворе при свете новорожденной и древней зари, которая растеклась над морем громадной, без краев, жемчужиной, среди гомона и щебета птиц и ропота сосен, похожего на шум дождя, я неожиданно для себя вспомнил другие, росистые, ясные зори Рима, которыми любовался с высоты балкона молодой благополучный благотворитель со своей Джиневрой, и Анной-Марией, и студенткой из колледжа Смита, – и от утраты, от незадачливости своей глупо – хотя и вполголоса – заревел, уткнувшись лбом в дерево. Касс же – ничего подобного. Он вскоре вывалился из дома, горланя что было сил, шатаясь, и я даже подумал, что он каким-то таинственным образом опять ухитрился выпить. Но он был не пьян, а просто разгорячен и буен: он поносил коммунистов, и христианских демократов, и миссис Клер Бут Люс,[151] а потом произнес нечто удивившее меня в ту минуту своей уместностью. – Ты можешь взять политику, – сказал он, – и можешь ею подтереться. В ту ночь – а вернее, утро – я спал в свободной спальне у Касса. Когда мы шли обратно через долину в Самбуко, Касс был усталым, притихшим и почти не разговаривал. Я тоже лишился последних сил и не раскрывал рта. Когда мы стали прощаться у ворот «Белла висты» и я рискнул обронить несколько слов о Мейсоне (что он, конечно, уже не считает себя обязанным платить за мой дорогой номер), Касс, поглядев на меня с усталой улыбкой, предложил: «Переселяйтесь к нам». Только и всего – простое гостеприимство. Я сонно подумал, что это было бы своего рода местью, мелкой, конечно, но все же местью – покрасоваться несколько дней перед Мейсоном в качестве гостя Кинсолвингов, – поэтому, сперва поблагодарив и отказавшись для приличия, принял приглашение. Я расплатился со скучающим заспанным портье и вышел из гостиницы. Улица еще спала; Касс помог мне донести чемоданы до виллы. Меня смутила его благожелательность: похоже на сон, думал я, пока он стаскивал мои чемоданы по лестнице в спальню – довольно чистое и прибранное помещение по сравнению с «ателье» наверху, – помогал мне стелить постель и доставал откуда-то пару стареньких, но чистых полотенец. Однако разговаривал он мало, вид у него был встревоженный, озабоченно-отсутствующий, и неспроста, как показали дальнейшие события, но тогда я не придал этому значения, а он выпил стакан красного вина и пожелал мне спокойной ночи, Рассеянно пробормотав напоследок, что ему надо «проверить, как там наш приятель». Засыпая, я слышал, как он расхаживает надо мной по комнате. Я долго не мог забыться; тело было как чужое, в голову лезли печальные мысли и сожаления. Сперва я подумал о Кассе: кто этот грустный, терзающийся, непонятный человек? Мысли о Кассе долго донимали меня. Потом я стал думать, жив л и еще Ди Лието; потом, как ни старался, не мог отогнать видение обреченного домишки на красивой поляне. Потом из мути, которая поднимается в голове при полном изнеможении, вынырнула порнографическая книжка, которую просил привезти Мейсон, и я долго решал, должен я каким-нибудь способом переправить ему эту книжку или выкинуть в знак окончательного разрыва. Я начал ворочаться и чесаться, потом захотел курить, но сигареты у меня кончились. Потом вспомнил одну девушку, с которой случайно встретился в Риме, – завожделел, вспотел, встал, выпил стакан холодной воды. Ноги надо мной перестали шагать. Касс Кинсолвинг! Кто он? Наконец, когда солнечный свет уже пролился на меня из-за шуршащих жалюзи, я беспокойно уснул под веселый и пронзительный птичий хор, под стук повозки и бархатный девичий голос, который пел вдалеке «Саго nome».[152] Проснулся я весь в поту, и через сколько часов – неизвестно; в комнате было почти темно, мои часы показывали начало первого – но они стояли. Я решил, что снова ночь. Я полежал немного, радуясь тому, что еще живу и дышу: только что покинутая страна сновидений по жути превосходила все, что я когда-либо видел; я даже не мог вспомнить начало кошмара – таким оно было ужасным; как заслонка упал в мозгу занавес, сплетенный словно из черных вороньих крыльев, кишащих омерзительными вшами, – упал, шурша, колыхаясь, и отсек начало сновидения. А после все часы сна была только громадная голая равнина, и я стоял, наблюдая страну в катаклизме бунта – страну восстания, резни и варварства, где по голой земле бежали дикие волосатые люди с факелами, а женщины прижимали вопящих младенцев к груди, и полыхали странные жилища, и тучи зловонного дыма клубились над ними в хмуром грозовом небе. И все это время, все несчитанные часы, пока я ворочался, возился и стонал, мне слышались далекие крики, вопли ужаса и боли, вой людей, которых распинали и крошили живьем, – без секундной передышки, затишья, до того самого мига, когда я проснулся в поту, ощущая на губах охвостье своего умоляющего крика. И пока я лежал на кровати, приходя в себя, и последние бледные отблески дня гасли в комнате, я убедился, что не все было сном. Самбуко словно застыл в невыносимой тишине и безветрии. Ни звука не долетало оттуда, где должен был бы жужжать, посмеиваться и звенеть колоколами итальянский городок: он молчал, как погост. Но пока я лежал и прислушивался к какой-то тихой течи внутри дворца, издали донесся звук, который был и эхом, и разгадкой моего кошмара: крик женщины, тонкий, истошный крик горя дрожал в неподвижном жарком воздухе, взмывая все выше и выше, и вдруг оборвался, словно ей пробили пулей голову. И снова, как раньше, мертвая тишина. Немного погодя я встал – в мрачном недоумении и с прострелом в шее. Простынями обтер на себе пот. Пока я бестолково, как одурманенный, одевался в потемках, то где-то рядом, то вдалеке раздавались горестные вопли, похожие, как и в моем кошмаре, на вопли душ, обреченных вечным мукам. Я ожидал, наверно, что, выйдя на улицу, увижу пылающий или осажденный город… нет, не знаю, чего я ожидал – во всяком случае, не того, что там сейчас день, а не ночь. Было светло, и часы, тикавшие в коридоре, показывали пять, а это значило, что проспал я часов двенадцать. В доме не раздавалось ни звука; комната наверху была такой же грязной и запушенной, как накануне ночью, – и пустой. Мне пришло в голову, что шум на улице подняла киногруппа Алонзо Крипса, но, выйдя во двор, я увидел, что все оборудование разобрано и вывезено. На его месте возвышалась целая гора чемоданов, сумок с клюшками для гольфа и прочего багажа, приготовленного к отъезду. Караулил его обтрепанный старичок из местных, и когда я проходил мимо, он поднес пальцы к кепке и пробормотал что-то печальное и невразумительное. В остальном тут не было никаких признаков жизни, если не считать вчерашней пленной ласточки, которая до сих пор летала между желобчатых колонн и билась в световой люк, пытаясь взлететь к недостижимому солнцу. Наверху лестницы, по которой я поднимался, кажется, не вчера, а неделю назад, дверь Мейсона под фризом с чумазыми нимфами была приоткрыта, но и там – ни души; тишина стояла пугающая. Я вышел на пустую улицу и, щурясь, огляделся. Был еще день, ясный и жаркий, но жару смягчал бриз. Лавки на той стороне стояли запертые, с закрытыми ставнями; и тут ни души. Я стоял долго. Потом услышал женский крик – тонкий, жалобный, скорбный. Обернулся и увидел, что она бежит ко мне: седая старуха в развевающемся черном платье; причитая во весь голос и страшно клонясь вперед, она пробежала мимо, и слезы ручьями текли по ее древним щекам; «Disonorata! A sangue freddo!»[153] – причитала она, а черное, до земли платье парусило сзади; не переставая голосить, с каким-то необъяснимым креном, словно ведьма на помеле, она унеслась за угол, оставив после себя небольшой вихрь пыли. Я вдруг сообразил, что шея у меня свернута набок, вот почему и старуха, и улица, и небо – все накренилось в моих глазах, и, преодолевая боль, выпрямил голову. Я смотрел вслед старухе, бессмысленно ожидая какого-то разъяснения, но улица, известково-белая под тирренским солнцем, снова была пуста и безмолвна – спряталась, затаилась за своими дверями и ставнями, словно город осадили сарацины. Надругались, сказала старуха, безжалостно. В недоумении я пошел к гостинице: там в ресторанчике на террасе можно было получить апельсин, бутерброд, кофе. Но в саду перед входом в гостиницу не было никого – только куцый кот с мышью в зубах опасливо поглядел на меня и юркнул под куст камелии. Терраса тоже превратилась в пустыню; с жутким ощущением покинутости и пустоты под ногами я побрел мимо незанятых стульев и белых скатертей к краю террасы, откуда открывалась прославленная в путеводителях панорама. День был ослепительный: море целлофановой чистоты словно готово было открыть взгляду синюю и холодную глубь; солнечный свет вылепил зеленые горбатые горы, как в стереоскопе. Казалось, стоит немного напрячь глаза – и увидишь Африку. Но почему, спрашивал я себя, эта нелепая мертвая тишина? Далеко внизу грузовик величиной с горошину пополз от берега по петлистой дороге вверх: кашель его мотора должен был донестись до меня, но я ничего не услышал. Звук словно вытек из всего видимого мира – как из сосуда. Минут десять я сидел и ждал официанта, но никто не шел. Тут даже в моей тупости обозначился предел: что-то неладно, подумал я, и уже хотел встать и уйти, как вдруг из сада, не то рысью, не то быстрым шагом, ко мне устремился взволнованный человек. «Non c'è servizio oggi!» – закричал он, и я узнал моего недавнего padrone[154] Фаусто Ветергаза. «Шегодня не обшлуживаем!» – повторил он по-английски, тоже узнав меня; он подбежал ближе и стал звать меня из сада, исступленно махая рукой. Я поднялся и нехотя пошел к нему, чувствуя, что уже заразился его истерикой, ожидая чего-то ужасного. – Что стряслось? – спросил я, когда подошел поближе. У франтоватого человечка только что пены не было на губах: глаза помутнели, шелковистые прядки вокруг лысины встали дыбом, как у загнанного, перепуганного зверька, и колыхались на ветру. – Это вы, миштер Леверетт! Как хорошо, что вы переехали. Как хорошо, что вы уезжаете! – Он забыл всю свою учтивость и схватил меня за руку. – Quelle horreur, – захлебывался он, сбившись на французский, – quelle tragédie,[155] о Боже мой, вы слышали что-нибудь подобное? – Ощутив, должно быть, какое-то непонятное щекотание на черепе, он отпустил мою руку, выхватил серебряный гребешок и стал причесываться. Глаза у него наполнились слезами, нижняя губа отвисла и задрожала; я испугался, что сейчас он свалится мне на руки. – Ради Бога, что случилось? – Я и сам уже не говорил, а лопотал: такой ужас был написан на его лице, что у меня сердце зашлось и ослабли ноги; мелькнула дурацкая мысль, что опять началась мировая война. – Я спал весь день! Скажите, что случилось! Я не знаю! – Вы не знаете? – изумился он. – Вы не знаете, мистер Леверетт? О бедствии, которое постигло наш город? Мы погибли! Город повержен во прах! После этого происшествия в Самбуко десять лет не будет туризма… Боже мой, двадцать лет. Невыносимая трагедия. Боже мой. Как у греков, поверьте мне, только гораздо хуже! – Да говорите же! – Молодая девушка, крестьянская девушка, – проговорил он тихим, убитым голосом. – Крестьянская девушка из долины. Утром ее нашли на дороге изнасилованной и умирающей. Говорят, что она не доживет до ночи. – Он громко всхлипнул. – Поверьте мне, это первое кровавое злодеяние в нашем городе с прошлого века. Еще до моего отца… – Дальше! – перебил я. – Я не решаюсь, потому что… – Он плакал и бормотал – маленький человечек на глазах превратился в кисель. – Потому что… Потому что, Боже мой, это такая трагедия, поверьте мне! Мистер Флагг… – Да он-то здесь при чем? – О, мистер Леверетт, – всхлипнул он, обнаруживая, впрочем, некоторый вкус к театральности. В речи его слышалось эхо странной, мертвой гостиничной библиотеки, хранилища картинных жестов и пылких речей – из госпожи Хамфри Уорд и Бульвер-Литтона, из «Лорны Дун»[156] и других невероятных обморочных хроник, оставленных сонными английскими дамами, – по-видимому, единственной литературы, с которой он был знаком. – Ах, мистер Леверетт, мистер Флагг погиб. Он лежит сейчас в пропасти под виллой Кардасси – говорят, он бросился туда в раскаянье… после содеянного… Я не мог взять в тол к, о чем лепечет Ветергаз – и кто этот дряблый, глупый, раскисший человечек, который причесывается на ветру. Заставь его повторить, приказывал мне рассудок, ты не так понял. Я схватил его за руку. – Да, да, именно так, – всхлипывал он. – Мистер Флагг лежит под виллой Кардасси. Мертвый, мертвый, мертвый. – Он затрубил в носовой платок. – Какой любезный, порядочный, щедрый человек. Невозможно поверить. Такой великодушный, такой обходительный, такой состоятельный… Я не стал слушать дальше, отпустил его и пошел из сада на улицу. Куда идти, я не знал, но направился вниз, к площади. Постепенно я ускорял шаг и вскоре уже бежал, спотыкаясь и оскальзываясь на булыжнике. Я пробегал мимо людей, которые стояли кучками у открытых дверей, – одни молчали, другие бешено жестикулировали, но вид у всех был ошарашенный. Я несся вскачь навстречу прогретому солнцем ветру: едва не опрокинул мальчишку на велосипеде, вильнул мимо беспризорной козы, перелетел, как во сне, разом пять крутых ступенек вниз и, наконец, пыхтя, в развевающемся пиджаке, вырвался на жужжащую, запруженную народом площадь. Тут, кажется, собрались все: и местные жители, и туристы, и крестьяне, и полицейские, и киноартисты. Стояли группами по четыре-пять-шесть человек и тихо разговаривали; горожане – посреди площади, туристы при «кодаках» – помятыми гроздьями возле своих автобусов у фонтана, хмурые кинематографисты – за столиками кафе, со стаканами. Справа, под нисходящий вой сирены, распугав стадо толстых увальней гусей, на авансцену выехал военный грузовик с карабинерами. За исключением двух-трех анахронических деталей, запруженная площадь могла бы быть декорацией из «il Trovatore».[157] Над спрессованной толпой, как черная туча, плыл гомон – задумчивый, траурный, со взрывами нервного, почти истерического смеха. И пока я стоял там, все еще не понимая, что к чему, в вышине, в солнечном и ветреном небе, где кружили голуби, церковный колокол завел свой нестройный реквием – не более мелодичный, чем грохот падающих тазов, но гулкий и печальный. ДИН-ДОН! БАМ! БОМ! – Che rovina![158] – произнес голос рядом со мной. Это был старик Джорджо, дворецкий: несмотря на жару, он кутался в американский бушлат и, глядя водянисто-голубыми глазами в пустоту, с несчастным видом дергал себя за складки кожи на шее. – Это правда, Джорджо? – спросил я. – Синьор Флагг… – Да, синьор, – безучастно ответил он, глядя в пустоту, – правда. Он погиб. Покончил с собой. LACRIME![159] – лязгали, брякали колокола. – Что произошло, что он сделал, где он? – выпалил я без остановки. Старик был будто опоенный. Глядел невидящими глазами, щипал себя за шею, сопел и тихо горевал. – Кто живет насилием, от насилия и погибнет, – нравоучительно пробормотал он. Потом замолк, снова погрузившись в свое горе. Наконец он сказал: – Что такую чистую и добрую душу постигла такая страшная гибель – это величайшая трагедия в мире. Я не сразу сообразил, что говорит он не о Мейсоне, вокруг которого вертелись все мои мысли, а об изнасилованной умирающей девушке. Под пологом колокольного звона я отодвинулся от старика и то напролом, то лавируя стал пробираться сквозь толпу к краю площади. Здесь между двумя зданиями начинался темный, узкий проулок, в него и ринулись только что прибывшие карабинеры: вооруженные до зубов, мрачные, нахмуренные, они врезались в толпу ротозеев, паля по ней звучными ругательствами и работая локтями, как паровозы. Я постоял в нерешительности, но потом справился с внутренней дрожью и, тоже ругаясь, протолкался вслед за полицейскими в проулок. Очень скоро проулок превратился в мощеную улочку-лабиринт, стиснутую сырыми и пустыми домами, а она – в извилистую тропу с каменным ограждением, которая вела из центра города в гору и лезла вверх по обрыву, настолько крутому и гладкому, что на нем ничего не росло, даже мох и лишайник, – как на скалах Крайнего Севера. По этой извилистой тропе я шел за полицейскими, но только слышал их топот где-то выше меня. Навстречу тоже шли – должно быть, зрители, побывавшие на месте трагедии: горожане, оборванные крестьяне из долины, несколько унылых собак и даже двое немцев-туристов – толстая мучнистая чета с альпенштоками и в зеленых баварских шляпах; когда они проходили мимо меня, на лицах у обоих было глубокое удовлетворение, и долго еще слышались за спиной у меня их жуткие сочные смешки. Я тащился вверх. Уходящий день был золотистым, зеленым, легким и виделся будто сквозь прозрачнейшее стекло. Впереди по парапету радужными стрелами пролетали ящерицы, осыпая с гребня каменную крошку. Головокружительная круча вздымалась по одну сторону от меня, и такая же обрывалась по другую; а на уровне глаз, пухлое и рыхлое, как сахарная вата, плыло над долиной облако с розовым тающим исподом. В городе без умолку продолжал горевать колокол. Из этого получасового восхождения в памяти не осталось больше ничего, кроме встречи с Доун О'Доннел. Она едва переставляла ноги, рыжая голова была трагически опущена к комку бумажных салфеток, а сопровождал ее давешний молодой человек с короткой стрижкой, который, клянусь, говорил ей: «Кончай это, слышишь, детка?» Он поглядел на меня, но увидел ли – не знаю. На середине крутого склона, который вел к подножию утеса, тропа расширялась и выходила на поросший травой уступ шириной метров в сто, и на нем собралась небольшая толпа: горожане, и опять туристы, и опять собаки, и не меньше двадцати полицейских. Над уступом титанически вздымался к вилле Кардасси обрыв; задрав голову, можно было Увидеть парящую в косых закатных лучах мавританскую крышу, низкорослые, согнутые ветром кедры, которые жались к крепостным стенам виллы. Дух захватываю от вида этой кручи. Вдоль подножия обрыва, в нескольких шагах от него, была натянута веревка метров в пятнадцать длиной, привязанная одним концом к столбу, а другим к стальному крюку, вбитому в трещину. Перед этой веревкой и сгрудились зрители, и висел над ними в воздухе нехороший шорох: догадки, слухи, пересуды; а за веревкой стояло человек пять-шесть карабинеров – важные и неприступные, они озирали толпу остекленело-презрительными глазами. Среди них был приятель Касса Луиджи. Я протолкался сквозь разопревшую толпу и подал ему знак пальцами. Его сонные глаза приоткрылись шире – он узнал меня. В это время между двумя напомаженными головами на вытянутых шеях образовался просвет, и я наконец увидел Мейсона – и сердце екнуло or жалости при виде знакомой длинной фигуры под одеялом, из-под которого высовывались только ноги, босые, покрытые мухами, с подвернутыми ступнями. Мелькнула несуразная мысль, что на нем, наверно, все те же зеленые бермудские шорты с заутюженной складкой. – Buongiorno,[160] – сказал я Луиджи. – Buongiorno. – Comesta?[161] – Bene, grazie, e lei?[162] Этот обмен приветствиями показался мне такой нелепостью, что я с трудом сдержал приступ безумного, со слезой смеха. Я заставил себя успокоиться и ответил: – Не знаю. Кажется, я схожу с ума. – Понимаю вас. Брысь отсюда! – рявкнул он на двух мальчишек, которые хотели пролезть мимо него. – Отлично понимаю. Вы хорошо знали этого человека, Мейсона. Правда? – Знал. Скажите, ради Бога, как это случилось? По соседству со смертью, убийством, катастрофой в итальянце просыпается мудрец, дремавший доселе философ; из многих подробностей этого адского дня не последнее место в моей памяти занимает коллекция изречений, которые мне пришлось выслушать, пока я разузнавал подробности. – Кто знает, – сказал он, мягко глядя на меня из-под тяжелых век. – кто знает, какие ужасы таятся в душе убийцы? Кто… – Луиджи, можно его увидеть? – перебил я. Почему я тогда захотел увидеть Мейсона (учитывая, что мое отвращение к мертвецам превосходит обычную брезгливость), навсегда останется тайной – впрочем, может быть, в глупом своем недоумении я просто хотел убедиться, что под одеялом действительно бренные останки Мейсона, а не живой и дышащий розовый Мейсон, этот неисправимый любитель дешевых эффектов, который подмигнет мне, лежа, и загогочет как ненормальный. – Е vieiato,[163] – сказал Луиджи. – На место происшествия запрещено пускать, пока не закончится следствие и не уберут тело. – Но мы с ним были знакомы, – стал упрашивать я. – Он был… он был… – и ложь сорвалась с языка: – Он был моим лучшим другом. Луиджи задумался. Вопреки его вчерашним замечаниям – а может быть, именно из-за них – то, что я американец, придавало мне в его глазах определенный вес – я это почувствовал. – Хорошо, – сказал он наконец. Он отошел туда, где лежал Мейсон. Там, углубившись в какую-то папку, стояли двое: толстый сержант карабинеров, мастодонт с тройным подбородком, напоминавшим попку младенца, – он был в очках и курил сигарету, – и худой, костлявый, напряженный человек в плаще с погончиками и в шляпе, надвинутой на самые глаза, – этот усердно жевал резинку, и пистолет оттопыривал его плащ с одной стороны, как у сыщика в кинокомедии. Но комического в нем ничего не было. Этот человек, как сказал мне с вытаращенными глазами мальчишка, был l'investigatore[164] из Салерно, и, пока Луиджи шептал ему на ухо и показывал на меня, я смиренно ждал его решения – без скорби, без горя, но с таким ощущением покинутости, какого не испытывал ни разу в жизни. – Хорошо, – вернувшись, сказал Луиджи. – Вы можете поговорить со следователем. – Этот титул он произнес по слогам, чеканно и округло, придав ему блеск и пышность. – Но будьте кратки, – предупредил он. – У следователя много работы. Кстати, вы видели Касса? – С прошлой ночи не видел. – Странно, – сказал он с озадаченным видом. – Нигде не могу его найти. И Поппи с детьми исчезла. Я нырнул под веревку и пошел к следователю; он оторвался от бумаг и вцепился в меня подозрительным ледяным взглядом; что-то было от чернеца в этом полицейском, прилежно жевавшем жвачку, – и в суровом, аскетическом выражении глаз, и в поджарости, и в хмурой монашеской повадке. Сержант-мастодонт загораживал солнце, от него, как от навеса, на Мейсона падала продолговатая тень. Во мне всколыхнулся древний, атавистический страх перед полицией – я подошел к ним весьма нерешительно. – Buongiorno, – сказал я. – Вы знаете этого человека? – строго спросил следователь. – Да. Знаю. Если можно, я хотел бы его увидеть. – Его уже опознали, – последовал несколько неожиданный ответ. Тон его не был ни резким, ни грубым, но любезным тоже не был. Казалось, в следователе медленно накипает гнев, как пар в закупоренной кастрюле, и он с трудом себя сдерживает. – Его уже опознали, – повторил следователь, не сводя с меня цепкого холодного взгляда. – Вы кто этому человеку? – Кто? Я?… Не знаю… То есть как кто? Сержант-бегемот вступил осипшей дудочкой: у тонны мяса оказался флейтовый, канареечный голосок подхалима – кастратский, сварливый и насмешливый. – Ascoltami![165] Вы слышали Tinvestigatore? Кто вам этот человек? Как вы знакомы с этим Флогом? – Тихо, Паринелло, – оборвал его следователь. И, повернувшись ко мне, уже спокойнее повторил: – Я спрашиваю, синьор, в каких отношениях вы состояли с этим человеком. Кто он вам – покойный? Родственник? Друг? – Он был моим другом. Следователь опять остановил на мне ледяной взгляд; и опять в этом взгляде не было враждебности, по крайней мере ко мне; наоборот, в обращении его появилось даже что-то душевное. Но он был сама деловитость: от меня можно было получить информацию, и, вероятно, опасаясь спугнуть меня, он не давал воли своему гневу. Он передвинул во рту жвачку, откашлялся и сказал: – Значит, другом? Тогда, синьор, разрешите у вас спросить. Он был психопатом? Со школьных лет закормленный жидкой кашкой психологии, я не меньше любого другого склонен навешивать на людей ярлыки; но о Мейсоне, в его состоянии окончательной, жалкой беззащитности, я не знал, что сказать. – Виноват… – начал я. – Если он и был, то потому только… Нет! – Вы давно с ним знакомы? – спросил он. – Видите ли, синьор, вы не обязаны отвечать на мои вопросы. Однако вы окажете нам любезность, если сообщите какие-либо сведения об этом… – Он поглядел на Мейсона и, брезгливо вздернув губу, произнес: – Об этом человеке. Вы давно его знаете? Я украдкой взглянул на тело под одеялом. Можно было бы сказать, что тут пахло смертью, но ею-то как раз и не пахло; единственное, чем тут пахло, – это раскисшим и потным мной, смерть же открывалась только глазу – в потрясающей неподвижности тела под одеялом, в щиколотках и ступнях с фактурой и окраской молочного стекла и в этой крылатой стервоядной нечисти, безмозглым присутствием своим отрицавшей, по крайней мере в ту минуту, всякую идею о заботливом и добром божестве, – сотнях сосущих мух, которые варились в своей собственной гнойной метафизике, облепив одеяло и лодыжки Мейсона, взыскуя личных тайн у него между пальцев. Я задумался: сколько же все-таки я знал Мейсона? – и понял, что, с какой меркой ни подойти к моему праву судить о Мейсоне, знал я его недолго – два коротких школьных года, и неделю, и несколько последних горячечных часов, – но при всем этом у меня было ощущение, что я знал его всю жизнь. Так я и сказал в конце концов: – Я знаю его всю жизнь. – И никогда не замечали в его поведении психопатических черт? – Нет, не замечал. Не знаю, лгал ли я ему, – по сей день не знаю. Я знал одно: что Мейсон, от которого совсем недавно я отвернулся бы даже в минуту крайней нужды, был теперь совсем беззащитен и хотя бы так я мог заступиться за него, хотя бы так удружить ему – пусть это всего лишь сентиментальный жест. Я сказал: – Насколько я понимаю, синьор, он не был психопатом. – И неожиданное воспоминание – что я даже не попрощался с ним по-человечески – обожгло меня болью. Следователь еще сдерживался, хотя и с трудом, сухие тонкие губы выдавали его раздражение. Он передал папку сержанту и резкими движениями одернул на себе плащ. («Спасибо, мой капитан, спасибо, спасибо», – назойливо повторял сержант.) Со стороны города снова донесся горестный вопль старухи – далекий, умноженный эхом – и утонул в колокольном звоне, который прилетел в долину с порывом ветра. На нас легла тень от облачка; трава зашуршала вокруг мертвого тела, я услышал стрекот кузнечиков. Облачко проплыло: свет солнца обрушился на долину, как желтый гром. Следователь тонкими костлявыми пальцами стер пот со лба. – Я не могу допустить вас к телу, – сказал он. – Щажу ваши чувства. Он страшно изуродован. Посмотрите туда. – Он показал головой на виллу и каменистый выступ в вышине. – Падение с такой высоты не проходит… бесследно. Inoltre[166]… – Он помолчал, глядя на меня то ли с горечью, то ли с укоризной. – Что – кроме того? – спросил я. – Кроме того, я не верю вам, когда вы говорите, что этот человек не был психопатом. Per prima cosa,[167] для меня очевидно, что он самоубийца. Само по себе это не обязательно означает, что он был психопатом, но на такой поступок толкает только помраченное сознание как минимум. Secondo,[168] – тут голос следователя задрожал – он уже не мог совладать с гневом и возмущением, – secondo, синьор, я не верю, что на такое безумное зверство способен кто-нибудь, кроме психопата. Тем самым назвать так этого человека – не более чем снисходительность. Никогда в жизни я не видел, чтобы над человеком так чудовищно надругались, как над этой девушкой. Никогда! Синьор, вы были его другом, и я избавлю вас от… – Никогда в жизни! – раздался бабий голос сержанта; лицо у него стало помидорного цвета, и он дрожал, как желе, грозя обрушиться на меня всей своей раздутой обоеполой тушей. – Кожу с головы будто медведь содрал! Никогда в жизни! Гангстер американского… – Замолчите, Паринелло! – приказал следователь. – Закройте рот! – Он повернулся ко мне и произнес яростным шепотом: – Но это правда! Он был дьяволом. – Брови следователя щетинились у самого моего лица, изо рта пахло мятой. – Дьяволом! – Неправда! – сказал я. – Не был он дьяволом. – Но я уже ничего не понимал. Они говорили как будто о совсем другом человеке. Изнемогающий мой ум, словно в теплую шаль, кутался в неверие, в ушах звучал какой-то струнный перебор – первый звонок, решил я, из желтого дома. MISERIA! – голосили в городе колокола – DOLORE![169] Были уже сумерки, когда я вернулся в город. Нет. не сумерки, конечно, а та видимость вечера, когда солнце, свалившись за гору, позволяло звездам светить днем, а курам возле домишек на склоне с горестным квохтаньем усаживаться спать в сиреневой мгле. Тем не менее с наступлением этой лженочи все утихомирилось. В домах, мимо которых я шел, уже горел свет и пахло жареной рыбой; один раз донесся даже обрывок громкого смеха. Первое оцепенение как будто прошло, и, тут насвистывая, там гремя посудой, люди занялись привычными делами. В темном проулке из приемника гремела музыка; это был старый номер Арти Шоу'[170]«Френеси», и у меня защемило сердце: мелодия была связана со школьными годами, со «Святым Андреем» и, неизбежно, с Мейсоном. Но, как ни странно, я старался не думать о Мейсоне – я просто не мог о нем думать. Он был мертв, и все, и чувств у меня это вызывало не больше, чем если бы он умер двадцать лет назад. Когда я признал этот факт, у меня пропало даже первое ощущение утраты, покинутости; я был потрясен, но горя не чувствовал, и глаза были сухие, как кремни. И совсем другая смерть занимала меня, когда я подошел к городским воротам и увидел останки «остина», еще не разобранного местными автомобилистами на запасные части, но уже заляпанного голубиной побелкой. M не и вспоминать не хотелось о машине, но при виде ее мрачной чередой потянулись мысли о Ди Лието: вот он, забинтованный, беспомощный и немой, лежит в больнице и плазма капает ему в вену; вот он, все в том же комбинезоне, кривой и бодро ухмыляющийся, предъявляет свою личность перед вечными вратами. Но и это я выбросил из головы: мне ничего так не хотелось, как только выбраться из Самбуко; зато теперь в голову втемяшилась еще одна мысль, не менее угнетающая: я назойливо повторял себе, что на мне лежит последнее обязательство перед Мейсоном – необходимо «распорядиться» насчет тела. Я подошел к площади: народ еще топтался тут, но уже не в таком количестве, не такой ошарашенный, не такой испуганный. Тоже немного успокоившись, я снова почувствовал голод, сел в кафе за столик и заказал бутерброд. Но официант, прилизанный и надутый молодой человеке муссолиниевской челюстью, был так резок и недружелюбен, что я поскорее проглотил кофе и удалился. Люди на площади перешептывались, когда я проходил мимо; только теперь я сообразил, что в этом маленьком городке меня без труда опознали как одного из приятелей Мейсона, и было не очень приятно шлепать по площади в сандалиях, мишенью для двух десятков враждебных глаз. Колокола смерти и горя гремели у меня в ушах, пока я шел мимо строгого фасада церкви и по улице к дворцу. Горожане с ворчанием расступались передо мной, как перед прокаженным. «Orсo! – прошипел кто-то в потемках. – Людоед!» На холме дубовые двери дворца были распахнуты, а по улице перед ними медленно двигалась вереница грузовиков и легковых машин. Тут царил буйный дух демобилизации: ватага местных грузчиков таскала оборудование на грузовики; раздавались крики, угрозы, ругательства; багаж передавали из дверей виллы по цепи; «крайслер-универсал» стрелял глушителем, и сумеречную сцену заволакивал синий дым. Над всей этой суетой возвышался один из итальянцев, которого я видел накануне ночью в трусах: теперь на нем был темный костюм в полоску и темные очки, и он командовал с грузовика. Подойдя поближе, я различил в сумерках знакомые лица: Доун О'Доннел и Алису Адэр, уныло несших шляпные коробки; Билли Реймонда, занятого какой-то безрадостной беседой с Мортоном Бэйром; и, наконец, Карлтона Бёрнса, который вышел из дворца с нездоровым зеленым лицом, опасливо поглядел на небо, а потом, вскинув на плечо сумку с клюшками для гольфа и прижимая к груди пару маленьких барабанчиков, как сомнамбула поворотил к своему «кадиллаку». Несколько минут я не мог попасть во дворец. Наконец открылась лазейка, я протиснулся сквозь толпу к внутреннему двору и чуть не столкнулся с Розмари де Лафрамбуаз. Наверное, она проплакала несколько часов без передышки; ее широкие щеки, уже без всяких следов пудры, горели, и синяк вокруг глаза – это последнее свидетельство теплых чувств Мейсона – был особенно заметен. Она шла спотыкаясь, прекрасные белые плечи были прикрыты норковой накидкой, из могучей груди вырывались хриплые рыдания; ее поддерживала под локоть Мегги, та хорошенькая девушка в очках, над которой издевался Карлтон Бёрнс. Я взял Розмари за руку. Я сочувствовал ее горю, но не знал, что сказать. – Мне… мне очень жаль, Розмари… – начал я. – Она в шоке, – сообщила Мегги. В ее голосе с монотонным голливудским распевом слышалось благоговение. – Она накачалась фенобарбиталом. Бедняжка… – Ох, Питер, – дрожащими губами вытворила Розмари. – Ох, Питер… – и онемела. Глаза у нее были расширены, ее мраморные руки покрылись гусиной кожей. – Господи, – сказал я, – Розмари. Я… Я прямо не знаю, что сказать. – Перед человеком, потерявшим кого-то из близких, я превращаюсь в дурака, как ни перед кем другим; я тщетно искал слова утешения. – Это… это невозможно, – выдавила она наконец; глазa у нее вдруг раскрылись еще шире, и от этого лицо приобрело такое изумленное выражение, что ее можно было принять за помешанную. – Он не мог этого сделать, Питер. Не мог. Не мог. Я его знаю! – Она закрыла лицо руками и заплакала. – Розмари… – пробормотал я, дотронувшись до ее руки. Кожа под моей ладонью была как жабья – влажная, ледяная, она бешено пульсировала. – Она в шоке, – повторила Мегги. – Алонзо велел поскорее увезти ее в Рим. – Где Алонзо? – спросил я. – Поехал в Неаполь договариваться с нашим консулом или еще с кем-то… ну насчет того, как распорядиться. – Он вернется? – Только Крипс, казалось мне. мог предпринять что-то разумное в этом бедламе. – Ну ничего, детка, – приговаривала Мегги, гладя Розмари по плечу. – Не плачь. Все обойдется. – Она обернулась ко мне: – Нет. Все уезжают. Солу Киршорну кто-то сразу сообщил об этом, и он прислал телеграмму из Рима. Я ее видела. «Выезжайте из города subito[171] повторяю subito». Боится попасть в историю. Ничего, деточка, все обойдется. Ну давай пойдем и сядем в машину. Розмари подняла голову и глядела на меня, беззвучно шевеля губами. И на миг я душой прозрел ее горе: даже подбитый глаз и тот был свидетелем ее преданности, превозмогшей и обиды, и синяки, и затрещины, и его измены. Что потеряла она в нем, я не понимал: почему горюет дама прекрасная о таком человеке, как Мейсон? Но, повторяю, на миг я печально прозрел, я подумал, что горюет она, наверно, о тех ночах, когда они любили друг друга, когда она шептала в спутанные волосы спящего: «Булка», или о тех утрах первой любовной лихорадки, когда он казался ей верным рыцарем, не только богатым, но и нежным, когда жизнь с ним обещала так много. Она нервно схватилась за голову; волосы рассыпались, шпильки полетели на пол. – Питер, – умоляюще сказала она, – он этого не сделал, я знаю. Он просто… – Пойдем, деточка, – сказала Мегги. Ледяная ладонь Розмари лежала на моей руке; она хотела добавить что-то еще, но губы опять зашевелились беззвучно, и, судорожно вздохнув, она повернулась и пошла, а вернее сказать, заковыляла – таким мучительным было ее продвижение – по плиткам к двери. Я смотрел ей в спину: добрая женщина, думал я, натерпелась горя с живым и опять горюет – о мертвом; славная женщина; она шла, роняя шпильки из золотых волос, смяв под мышкой «Нью-Йоркер». – Если хотите знать, – доверительно шепнула мне Мегги, уходя за ней, – так ему и надо, мерзавцу. Это какое-то чудовище. Говорят, у девушки ни одной целой кости не осталось. Я подождал на дворе, пока не уехали кинематографисты. Эвакуация их была спазматически стремительна; никакое воинское подразделение, вынужденное к отходу, не могло бы осуществить его так споро. В фургонах и на грузовиках, в «универсалах» и на мотороллерах, на «фиатах», на «альфа-ромео» и на «бьюиках» с откидным верхом они потянулись мимо дверей караваном беженцев. Я, помню, пожалел, что больше не увижу Крипса. Предпоследним выехал автобус с техниками, а за ним открытая машина с Глорией Манджиамеле, все еще над чем-то хихикавшей, и Карлтоном Бёрнсом, чье худое собачье лицо было запрокинуто к опрокинутой бутылке виски. Все это – не их печаль, еще минута – и они исчезнут из виду, и только будут мигать светляки да мелькать ушаны на тихой улице, как тысячу лет назад при добром Рожере, сицилийском короле. Так в конце дня я вернулся к Кинсолвингам. Неизвестно для чего я прикрыл за собой большие деревянные двери: может быть, чтобы отделаться от далекого и беспрестанного похоронного звона, может быть, чтобы отгородиться, пусть на время, от самого города, от его тяжкой атмосферы, пропитанной мрачностью, страхом и угрозой. Безлюдный, стихший двор был усыпан бумажками, коробками и прочими отбросами отъезда. Глаза сами собой обратились к потолку: пленная птица все еще рвалась к луне через стеклянную лилию фонаря, но без прежней исступленности, почти бессильно хлопая крыльями, и недолго оставалось до той минуты, когда она упадет на эти оскверненные, раздавленные плитки и умрет. Раньше ее мучения трогали меня, а сейчас оставили равнодушным. Я вообще ничего не чувствовал, словно всю волю выкачали из меня до капли, всю силу из мышц и костей – клони и гни меня в любую сторону, я уступлю, как водоросль. Наверху затопали чьи-то ноги. Я подумал (если только память меня не обманывает), что сейчас увижу Мейсона – сейчас он выйдет на балкон, замашет мне длинной рукой, капризно крикнет: «Питси!» – и потребует, чтобы я с ним выпил. Мало того, в секундном помрачении я решил, что это он и есть – человек был того же роста, – но это оказался всего лишь местный рабочий из прислуги Ветергаза, который вышел из двери Мейсона и поволок вниз ящик с мусором, механически буркнув бессмысленное «Prego»,[172] после чего скривил губы и обдал меня презрительным взглядом. Через зеленую дверь я вошел в комнату Касса: все та же грязь, все тот же хаос, освещенные все той же тусклой лампочкой. Тишина, никого в доме. С прошлой ночи тут ничего не тронули; веревка с волглым бельем, повешенная кукла на мольберте, разбросанные комиксы, сигарные окурки, бутылки – всё на прежних, если можно так выразиться, местах. Только запах стал крепче, забористее. Когда я зажег верхний свет, три упитанные мыши сиганули со стола, как три пушистые мушкетные пули, и, с троекратным отчетливым стуком приземлившись на пол, шмыгнули за стенную панель. Но ничто не могло смутить моего голода: я вспомнил, что мельком видел где-то комнату, похожую на кухню, и стал рыскать по верхнему этажу, обдирая щиколотки, зажигая спички. Наконец я наткнулся в коридоре на допотопный ледник и открыл его; лед давно растаял, внутри шкафа было сыро и тепло, пахло кислятиной, а на липких нечистых полках стояла одна бутылка кока-колы, пузырек с раствором витаминов для грудного ребенка и черствый кусок сыра. Я выдавил несколько капель витамина в кока-колу и с бутылкой и сыром вернулся в комнату. Тут я откопал еще окаменевшую половинку батона, тоже съел и продолжал сидеть, ничего не чувствуя, дряблый, как кусок студня. Сидел долго и думал, что делать дальше. Наконец – было уже совсем темно, часов, наверное, девять, – со стороны сада, из-за бассейна, долетели голоса. Тонкие и пронзительные, они раздавались где-то далеко, я подумал, что там ссорятся женщины; потом они приблизились, и стало ясно, что это детские голоса. По мощеным дорожкам сада зашаркали ноги, зашуршали кусты, хлопнули двери. Потом на лестнице раздались выкрики по-английски и по-итальянски, и после короткой возни на площадке они ворвались в комнату, как повсюду врываются домой дети летним вечером – запыхавшиеся, с потными лбами, расчесывая комариные укусы. За ними тащилась Поппи, неся самого маленького, который крепко спал, несмотря на шум. – Пегги! – скомандовала она. – Тимоти! Фелиция! Все в кровать! Без разговоров! – Я встал и кашлянул. – А, это вы, мистер Леверетт! – Лицо у нее было измученное и несчастное, на голове – линялая косынка. Такие хорошенькие, худенькие, прозрачные липа показывают настроение, как лакмусовая бумажка: тени от усталости под глазами напоминали разводы сажи. – Вы видели Касса? – закричала она, широко раскрывая рот. В голосе ее была мольба, слезы – и никаких светских ужимок, никакой благовоспитанности; так горюет трехлетняя девочка, потерявшая куклу. – Вы его видели? Я везде его искала! Я не видела его с прошлой ночи! Завопил кто-то из детей. «Мама, я хочу cioccolato![173]» – «Cioccolato!» – подхватил другой. И в одно мгновение у меня на глазах разразилась форменная буря: все – кроме старшей девочки, которая чинно сидела на стуле, – вопили что есть мочи, требуя шоколадку, и младенец на руках у Поппи тоже присоединился к ним – он проснулся в испуге, сразу сделался малиновый и заорал. Всю жизнь от детского крика на меня находит оторопь; я вынул сигарету, закурил и загородился от них облаком дыма. – Прекратите! – взвизгнула Поппи. – Прекратите, дети! Чтоб вам! – Грудь у нее вздымалась, она чуть не плакала. – Прошу вас, прекратите, – взмолилась она, и дети притихли. – Не могу я вам дать шоколад. Нету его. Негу его у нас, я же вам говорила. Ну ложитесь спать. – Маленький продолжал плакать, и, укачивая его, она сама захныкала. – Вы не видели Касса? – Она обернулась ко мне, но в голосе у нее был не вопрос, а просьба, как будто она не верила, что я его не видел. – Нет, не видел. Можно у вас… – Вы слышали, что сегодня случилось? – сказала она с испуганным видом. – Какой ужас. Вы слыхали когда-нибудь такой ужас? – Мама, что случилось? – спросил Тимоти. Он возил пальцами в банке из-под сардин и слизывал с них загустевшее прованское масло; вид у него был такой голодный, что я не мог его осудить. – Мама, скажи, что случилось. – повторил он простодушно и без всякого интереса. – А я знаю, что случилось, – сказала Пегги, которая сидела на стуле, не доставая ногами до пола. Она вздернула бровь и с видом превосходства опустила уголки губ: ангельское дитя, с лучистыми глазами и ярко-золотыми волосами. – Противный Флагг прыгнул… – Taci![174] – прикрикнула Поппи. – Сейчас же замолчи, Пегги Кинсолвинг! За это вы сейчас же отправитесь спать, слышите! Вниз, живо! – Одним пальцем она стала зондировать пеленку малыша. – Ой-ой-ой, опять полные штаны. Только что тебя переодела, Ники, – проворковала она мальчику, – и готово дело, опять напрудил. Пирожочек мой. – Улыбаясь, с тихим квохтаньем она приставила нос к носу младенца. Голос ее был полон нежности и восторга. – Только что, только что тебя переодела, – ворковала она, обтирая палец о юбку; горести утонули в приливе материнской любви. Потом она согнала детей в кучу и с младенцем, который сонно мигал мне, свесив розовые щеки над ее плечом, повела весь выводок вниз, нежно приговаривая что-то, словно позабыв свою тревогу. Но когда она вернулась минут через десять, на лице у нее опять было отчаяние. Она заходила по комнате, говоря на ходу и то и дело тихонько всхлипывая. – Утром, когда мне рассказали, я просто не поверила. Не поверила своим ушам! Но оказалось – правда. А утро началось так смешно. И тут еще вы, мистер Леверетт… – Зовите меня Питером, – сказал я. – Вы о чем? – Вы меня не слышали? Когда я вошла в комнату и стала вас будить? Я думала, это Касс. Иногда он ночует там – если поздно ложится и не хочет меня будить. Я потрясла вас за плечо, а вы перевернулись и застонали. Надо сказать, я опешила. – Она помолчала, комкая мокрый носовой платок, потом вежливо добавила: – Мы, конечно, очень рады, что вы у нас остались. – Где это произошло? – перебил я. – Вы про… Ах, да что же я… – Она покраснела, и лицо ее омрачилось. – Ох, это такой ужас. Я ничего не могла выяснить. Но потом увидела Алонзо Крипса, он как раз собирался уезжать. Он сказал, что это произошло возле самого города, на тропинке, которая ведет в Трамонти. Там есть верхняя тропинка и нижняя тропинка, и, кажется, он сказал, что это было на верхней… или нет, на нижней. В общем, утром ее нашли на этой тропинке крестьяне, подняли и перенесли бедняжку в ближайший дом; – Голос у нее прервался, она вздрогнула, и по щекам медленно проползли две слезинки. – Ох, это такой ужас! Прямо какие-то средние века. Я про Мейсона. Ну да, он был жестоким, злым человеком, он помыкал Кассом, он пользовался его состоянием, и не знаю, что еще, но правда, мистер… Питер… просто не верится. Он, наверно, рехнулся. – Тут она не выдержала и беспомощно заплакала в свой крохотный носовой платок. – Поппи, а что с девушкой? – сказал я. – С Франческой. Что с ней? Вам известно? – Она умрет, – всхлипывая, ответила Поппи. – В городе все так говорят. Почему я не могу найти Касса! Она успела переодеться в джинсы, на руке блестел золотой браслет; худенькая, узкобедрая, в сползших носках, с грязной щекой, она была похожа сейчас на девочку-подростка, которая упала с велосипеда и горько переживает свое унижение. У меня сжалось сердце от жалости. Я еще раз окинул взглядом этот саморазвивающийся кавардак в комнате, с которым она, наверно, пыталась совладать: то, что она мать четверых детей, внушало мне благоговейный страх. Я положил руку ей на плечо: – Не волнуйтесь, Поппи, он скоро вернется. Она подняла залитое слезами лицо: – Но где он может быть? Я его всюду искала. На площади, у виллы Констанца, на рынке, всюду! Он никогда так не уходил! Никогда. Ах… – Лицо ее вдруг осветилось. – Ах да, забыла. Я знаю, где он может быть! Он мог поехать с Луиджи в Салерно. Они часто… – Луиджи я видел. Он говорит, что не видел Касса, – пришлось признаться мне. Поппи изменилась в лице. – Что же делать? – проговорила она упавшим голосом. – Слушайте, Питер, я знаю, он в этом как-то участвовал. – Что вы хотите сказать? Лицо у нее стало землистого цвета, и, когда она медленно поднялась со стула, мне показалось, что зубы у нее стучат. – Да если бы я знала! Понимаете, он такой больной. Алкоголик, вы сами прекрасно понимаете, а у него язва, ему нельзя пить, и потом, у него головокружения. Я хочу сказать… – Поппи, что вы говорите! Как он мог в этом участвовать… – Не знаю! – плачущим голосом выкрикнула она. – Нет, знаю! – Она подошла к стене, сдернула желтый дождевик, который был велик ей размера на три, и завернулась в него (дождя на улице не было). – У женщин бывает предчувствие, вот. Я хочу… – губы у нее дрожали, – я хочу сказать, я знаю Касса! Его это очень потрясло, ведь он знал Мейсона, знал Франческу, она у нас работала, и вообще. Я знаю Касса, он, конечно, напился и разбушевался, сказал что-то обидное carabinieri[175] насчет того, как они ведут дело, и они посадили его в тюрьму! Он ненавидит сержанта Паринелло! Фу! – Она топнула ногой и поправила косынку. – До чего он безответственный, этот Касс Кинсолвинг. Может быть, – добавила она, вытерев слезы и глядя на меня с надменным видом человека, терпение которого истощилось, – знаете, может быть, его пора сдать «Анонимным алкоголикам»[176] или еще куда-нибудь. – Она пошла к двери. – Если дети закричат, я буду fra venti minuti.[177] Пойду попробую вызволить Касса из тюрьмы. Если проголодались, посмотрите, нет ли чего в леднике. Чао! – И изо всех небольших своих сил захлопнула за собой Дверь. Странный ход ее мыслей, причудливость мотивировок ошеломили меня так, что я прирос к месту; мне пришло в голову, что она немного недоразвита. Я спустился вниз и собрал свои пожитки. Слышно было, как дети воюют в спальне; к черту, подумал я, без меня разберутся. Я чувствовал себя грязным, рубашка липла к телу; в ванной, пока я обтирался губкой, у меня созрел план отъезда. Деньги сейчас меня мало заботили; судя по расписанию, которое попалось мне на глаза в вестибюле гостиницы, последний автобус на Неаполь уже ушел, но я не сомневался, что долларов за десять можно нанять машину с шофером. Правда, мой пароход отплывал в Америку только через пять дней, но было бы даже приятно побродить по Неаполю, еще раз сходить в музей, съездить на Капри, на Искью и на Понцу. И я решил, что пора в дорогу. Я собирался идти наверх, но тут вспомнил про «остин»: эта груда лома обошлась мне в тысячу триста долларов, и я не собирался дарить ее стихиям или местным мародерам. Но в общем-то мне было все равно. Удастся выжать из Ветергаза за эту развалину сотню тысяч лир – спасибо, на пять дней в Неаполе хватит; если же не удастся, пусть стоит тут вечно, нужником для голубей. Поднявшись наверх, я не сразу заметил в комнате Касса. Он, наверно, вошел украдкой, или его шаги заглушила возня детей; я был уже у двери, как вдруг услышал звук за спиной, обернулся с испугом и увидел его. Не знаю, из-за чего именно он сразу показался мне совсем другим, не похожим на себя человеком. Это был Касс – и одет был так же, в грязное, мятое хаки, и берет был заломлен так же лихо, и так же поблескивали очки, – но он был не совсем Кассом, какой-то непонятный и жутковатый сдвиг превратил его как бы в собственного близнеца. А в остальном – все знакомое: он был пьян, как и при первой нашей встрече. В тяжелой вялой руке висела бутылка вина, он едва держался на ногах, пошатывался и, чтобы не упасть, прислонился бедром к столу. В другой руке он держал изжеванный и обслюнявленный окурок черной сигары. В тишине отчетливо слышалось его тяжелое дыхание. Сперва мне почудилась в его глазах угроза – так упорно и пронзительно он смотрел на меня, – но потом я понял, что он пьян до бесчувствия и просто пытается сфокусировать взгляд. Язык тоже не слушался его, и, когда он заговорил, речь была хриплой, почти невнятной. – Да, черт возьми, – медленно и с усилием выговорил он. – Вы поймали меня с поличным. Видел только что, как Поппи ушла. Думал, шмыгну сюда и займусь своим делом, от людей и от чудовищ втайне. Только про вас забыл. Пожалуй, надо вас убрать, как говорят в фильмах. Он слишком много знает. Куда это вы спешите? Вид у вас, как будто вы ограбили тотализатор. Чемоданы выпали у меня из рук и грохнулись на пол. – Я… Я… не знаю… Я просто… Он остановил меня, махнув бутылкой. – Ей-богу, рад вас видеть, Пит, – сказал он с вислогубой улыбкой. – Человека, которому верю. С которым можно разговаривать. Сперва думал, что вы из киношных умников. С юга, а? Джорджия? Луизиана? Бабушка Виргиния? Сразу понял по вашим нежным развратным щечкам. А потом… о Боже мой! – Что случилось? – спросил я, не придумав ничего более осмысленного. – Чем вам помочь, старик? Он на секунду овладел собой, уперся в меня горячим, пьяным взглядом. – Да, я вам скажу, чем вы можете помочь старику Кассу, – мрачно произнес он. – Да, я скажу тебе, мой черный ангел. Подай ему машину, орудие подай… кинжал – понятно, – нож обоюдоострый, чтоб был наточен… и принеси сюда, к его груди приставь и надави со всею силой, по рукоять вонзи. – Он замолчал, но продолжал смотреть на меня, слегка пошатываясь. – Без булды, Пит. Желаю исчезнуть. Составь мне зелье, понятно? Свари его из горьких, смертоносных трав и влей мне в глотку. Кассу выпал трудный день. Он сегодня выложился, голова у него болит, ноги устали, и слез в нем не осталось. – Он вытянул руки. – Вот и они утомились. Ты погляди на них. Видал, как дрожат и трясутся? для чего они даны, спрашивается? Чтобы прижимать красивых дам к груди? Ваять памятники? Чтобы обнять ими всю красоту мира? Не-е! Они даны, чтобы разрушать, и они устали, и голова болит, и есть желание надолго провалиться в темноту. Я хотел заговорить, но язык прилип к гортани: медленно и тяжеловесно надвигаясь на меня, он выронил бутылку, и она разбилась вдребезги. Он сунул в рот окурок сигары; очки его, отразив свет, превратились в две блестящие монеты. Он шел ко мне пьяно и неуклюже, и такая угроза исходила от него, что я напружинил ноги и приготовился бежать. Но тут его рука сделала поразительное по быстроте движение, похожее на выпад гремучей змеи, – и запястье мое мгновенно онемело в его ухватистой и свирепой лапе. Он прижался ко мне, от него пахнуло потом, и теперь уже не пьяный, бешеный взгляд удерживал меня на месте, а мертвая хватка. – Саись, – сказал он и отпустил мою руку. – Что?! – Садитесь! – приказал он. И я, обалдев, повиновался. – Ну что, он все-таки решился? – сказал Касс, тяжело дыша. – Решился все-таки. Я хотел что-то сказать, но он оборвал меня, оглушительно рыгнул и плюнул на пол. – Не придумал ничего умнее, паразит. – Он начал говорить что-то еще, но замолк, с выпученными глазами и разинутым ртом. Немного погодя очень медленно произнес: – Он мог умереть только раз, вот что самое обидное. Один раз… – Не волнуйтесь, – пробормотал я, потирая запястье. Я встал. – Успокойтесь, Касс. Не надо так волноваться. Я нерешительно похлопал его по плечу, но он отшатнулся, а потом медленно сел на стул. Он подпер голову рукой и затих, застыл в этой позе; оцепенелый, с буграми напряженных мышц под мокрой и грязной рубашкой, он был похож на изваяние – могучая понурая фигура вроде роденовского «Мыслителя», только не размышляющего, а скорбящего. Я слушал его тяжелое, усталое сопение; вдали, за стенами, приглушенно, методически и печально снова зазвонили колокола. – Где киношная кодла? – спросил он. – Уехала. Мне показалось, что он ухмыльнулся. – Лохань потекла, крысы драпают первыми. – И он опять замолчал. Когда он наконец заговорил монотонным хриплым голосом, слова его были настолько темны, что я подумал: нет, не вином так затуманен его мозг, а чем-то более губительным и глубоким. – Exeunt omnes.[178] Выходит вся вшивая команда. Входит Паринелло, болтая брюхом, с богатой теорией. Gentilissimi signori, tutto è chiaro.[179] В раскаянии убил себя. Мать честная! Мозги из шерсти, пропитанной мочой. Покажи мне умного полицейского, и я покажу тебе девушку по имени Генри. – Его плечи затряслись от смеха, только оказалось – когда он медленно поднял лицо, – что это вовсе не смех; он плакал, если можно плакать без слез. Он поднял голову, плечи его по-прежнему вздрагивали, а сухие глаза смотрели с такой черной злобой, что я опять подобрался и приготовился бежать. – Не помню, с каких пор, – зашептал он, – я мечтаю, чтобы для меня все кончилось. Не помню, с каких пор! И вот оправдание. Назначь мне цену. Назначь цену! Да. Скажи мне. Скажи мне: десять миллионов раз умри, и пусть за гробом будет только чернота, и десять миллионов раз родись и проживи несчастным, умри, родись и снова умри, и десять миллионов раз пусть будет чернота. Слышишь? Скажи мне так! Но скажи, что один раз из десяти миллионов там будет не чернота, а будет он стоять посреди вечности и скалиться, как помойная собака, и ждать, чтобы его настигла ярость этих рук, – и я заплачу тебе, глазом не моргну, распрощаюсь с жизнью в полминуты. Нет, слишком легко он от меня ушел! Нет! Слишком легко от меня ушел! – Не понимаю. – Шиш-то, – сказал он уже рассеянно. – Не добраться до гада. Издох наш Мейсон. Касс неуверенно встал. Он сделал странное движение рукой, как бы подзывая меня, и той же рукой хлопнул себя полбу. Он стоял с отрешенным видом, покачивался, потом опять заговорил: – Знаете, мне кажется, что сегодня я лежал где-то на высоком склоне над Трамонти, там, где дуют холодные ветры и земля перемешана с голубиным пометом. И ручьи… да, холодные ручьи бегут сверху! Мне снилось, что я обнимаю любимую, что мы с ней дома наконец. Потом пришел этот доктор и разбудил меня – этот доктор с бородой-веником, с бутоньеркой и красным носом. И знаете, что он сказал мне. этот старик? Знаете, что он сказал? Я не мог вымолвить ни слова. – Он сказал: «Ты слышал, что дама твоя, прекрасная дама, убита?» Он положил мне лед на голову и остудил мой жар, и я сказал ему: «Почтенный синьор доктор, не морочьте голову бедному Кассу. Чертов доктор! Скажите, что жива она, чей след в пыли дороже всех сокровищ мира!» И кажется, тогда он сказал: «Нет, это правда, ваша дама правда умерла». И тогда я понял, что это правда. Он бессильно провел рукой по глазам. Вдруг рука его потянулась к бутылке на столе; движение было неловким, он потерял равновесие, упал на стул и долю секунды лежал на нем под каким-то немыслимым углом, вопреки закону тяготения, колотя по воздуху ногами, словно пловец, потом рухнул на пол, с грохотом повалив тяжелый мольберт. Он неподвижно лежал на полу в расходящемся облаке пыли. Я оцепенел, не мог сдвинуться с места, чтобы помочь ему, и думал только: неужели он и вправду себя убил? Однако немного погодя он зашевелился, подогнул ноги, все еще лежа ничком, и медленно, с огромными трудами принял сидячее положение. Он обалдело помотал головой, прижал руку ко лбу, и между растопыренными пальцами я увидел тонкую струйку крови. Я заговорил с ним – он не ответил. Сзади послышалось шлепанье босых ног: разбуженные, наверно, грохотом мольберта, с испуганными глазами к отцу шли двое детей. «Это папа. Ой, смотри, он ушибся!» Они остановились и смотрели на него. Потом неслышно, как тени, словно их подхватил ветерок, вдруг ворвавшийся в комнату и зашелестевший где-то в углу занавеской, невесомо впорхнули к нему в руки. Окровавленный, с мутными и бессмысленными глазами, онкрепко обнял обоих. «Ко мне прижмитесь, дети, с двух сторон…» – начал он и умолк. Потом вдруг мягко оттолкнул их в стороны и поднялся на ноги. Он смотрел на меня, побольше меня не видел: взгляд его устремился сквозь меня и за меня к чему-то таинственному, далекому и самодовлеющему. Он шевелил губами, но не издавал ни звука. Потом он быстро – насколько позволяли непослушные ноги – пошел мимо меня к двери. И, не обратив внимания на только что вернувшуюся Поппи, не обратив внимания ни на ее горестный крик: «Ох, Касс! Ты на себя не похож!» – ни на тряпичную ее фигурку на полу – когда она бросилась к нему, раскинув руки, и упала, – он вывалился во двор. И только через несколько секунд, склонившись над Поппи (которая медленно раскрыла глаза и прошептала: «Ох, Касс! Я тебя не узнаю»), я понял, что все это время передо мной было лицо человека, который за день постарел на десять лет. Часть вторая Страх душу утвердит. Попять бы мне - Ушедшее ушло, но близко так… Проснулся я и думал и тишине. Учусь в пути, и цель понята мне.[180] Теодор Ретке V На берегу реки в Южной Каролине Касс однажды сказал мне: – Вы знали, что я убил его. – я это тогда еще понял. Но почему-то меня это не очень беспокоило. Я помню, что распустил язык в ту ночь и наболтал лишнего, а много ли наболтал – так и не мог вспомнить. Но все-таки думал, что выдал себя. Странно, меня это, в общем, не тревожило. Может быть, потому, что итальянцы закрыли дело: самоубийство, и все. Трудно их упрекать. Двоих нашли мертвыми… понимаете, почти одновременно – какой же смысл искать виновника, тем более вешать это на дьякона Кинсолвинга. который был сама нравственность. – Он помолчал. – В общем, я совсем не опасался, что вы меня выдадите. Точно вам говорю. Попросту суть, наверное, в том, что все было кончено и ничто уже не имело значения. Я ступил за черту – какая разница, кто что сделает или скажет? Видите седую голову? – Он провел рукой по виску, и в этом жесте не было ни гордости, ни жалости к себе. – С моей стороны не очень красиво, что я тут так долго ломал перед вами комедию. Я почему-то знал, что вы знаете. Но самому сказать – тяжелое дело. Сознаться. Тогда ты должен объяснять всю эту несчастную историю, а объяснять больно. Понимаете? – Конечно, понимаю, – сказал я. – Только одно уточнение. Не знал я. Подозревал – да. Кое-что в ваших словах показалось мне странным. У меня возникли подозрения. И в те несколько дней, когда вы не возвращались, а я оставался там… ну, помогал Поппи с ребятами, – я не мог отделаться от тяжелых мыслей. Вы страдали, и… об этом неловко говорить, но я за вас волновался. Вы со мной что-то сделали, на многое открыли глаза, и мне не хотелось, чтобы вы вот так исчезли с горизонта. И потом, когда я все-таки оставил Поппи и детей и вернулся в Нью-Йорк, так и не увидев вас, так и не узнав, в чем было дело… живы ли вы, не в тюрьме ли… я все равно о вас думал – как у вас там обошлось. И в чем же все-таки было дело. А знаете, странно устроены у человека мозги. Когда я написал вам, когда напросился сюда в гости, я, честно говоря, думал, будто движет мной только патологическое любопытство – в отношении Мейсона, и того, что он натворил, и почему так… безобразно кончил; я рассчитывал узнать это от вас. И говорил себе – все-таки там было самоубийство. А теперь понимаю: отчасти мной двигало… ну… – Я не решился закончить. – Подозрение, что я его убил, – угрюмо договорил Касс. – Не смущайтесь, мой друг. Скажите. M не это труднее сказать, чем вам. – Да, что вы его убили. Понимаете, – стал объяснять я, – я не собирался разнюхивать. Изображать ищейку. После того, что он сделал, казните вы хоть пятьсот мейсонов, орально я это… – Ради Бога, можете мне этого не говорить. Я и не думал, что вы соглядатай. – Он помолчал. – С другой стороны, вы, может быть, поймете, почему я не ответил на ваше второе письмо. Есть вещи, о которых хочется забыть. – Не надо мне было совать мой длинный… – Да не грызите вы себя, – перебил он. – Зря я об этом заговорил. Но вы мне кое-что рассказали. И я очень рад, что мы все-таки объяснились. Вы пролили свет на некоторые темные места. – Например? – Ну, хотя бы насчет Мейсона – какой это был человек и так далее. То есть до Самбуко. Ну и – я уже вам говорил – насчет той ночи. Что происходило в этой моей черной, глухой, душной темноте. Вы заставили меня увидеть то, чего я не знал. Дикие вещи. – Он замолчал на секунду. – Ужасные, в сущности, вещи, – добавил он угрюмо. – И они, знаете, как-то сдвинули все. Я о них догадывался, подозревал, но по-настоящему не знал… из-за вышеупомянутой темноты. Ух! – Он поежился и протер глаза. – Ничего это, понятно, не меняет, – продолжал он, – поскольку все давно кончено. Но, я бы сказал, известия увлекательные. – Какие, например? – Ну, скажем, как я упал на рояль, а вы с Крипсом меня поднимали. Теперь-то я это вижу. Вижу, когда вы рассказали. Помните, лекарство – это новое волшебное лекарство, черт бы его взял? Ведь я за ним тогда пришел; не за тем же, чтобы почитать вам Софокла. Я о нем думал. – И что же? – А то, что, если бы я спер его тогда ж е, весь сумасшедший вечер сложился бы по-другому. Я сходил бы в долину, вернулся бы… – Он оборвал фразу и махнул рукой. – Ну его к бесу, судьбой не повертишь. – Господи, если бы я знал… – Бросьте. Откуда вам было знать? – Он посмотрел на меня с грустной снисходительностью. – Можно подумать, вы имели к этому какое-то отношение. Знаете, моей вины хватит на целый полк грешников, а вы еще суетесь со своей. Да что это вы, в самом деле? – Ничего, – ответил я. – Ничего особенного. Какие-то мелочи, догадки. Я видел, например, что между вами и Мейсоном творится что-то скверное и безобразное. Взять хотя бы вашу записку. Это тоже сверлило мне мозги не один месяц. Ну и… не знаю… некоторые ваши высказывания. Мне надо было вместе с Крипсом или еще с кем-нибудь… Словом, надо было мне все-таки проснуться, взять себя в руки и пристроить вас где-то таким образом, чтобы вы никому не могли причинить вреда. – Я запнулся. – Исходя, конечно, из того, что вы сами жалеете о случившемся, несмотря на вину Мейсона. Правильно? – Вы правы. – сказал он, и лицо его выражало такую безысходную печаль, что я отвел глаза. – И как правы. После долгого молчания я спросил его: – Скажите мне, Касс. Что было между вами и Мейсоном? – Я помялся. – Понимаю, это звучит глупо. Ну ладно, была девушка. Франческа и… вы… ну, вы меня понимаете. Он изнасиловал ее, убил ее. И за это вы с ним расправились. Все это ясно и понятно. Но прочие дела откуда? Почему он заставил вас дать это гнусное представление, и… Касс вздохнул. – Как это узнаешь? Как разберешься? Как узнаешь, на ком вина? Сколько тут было от Мейсона, и сколько от меня, и сколько от Бога. У меня бывают кошмары – то есть бывали, пока я не взял себя в руки, – и в этих кошмарах кто-то или что-то говорило мне, что не Мейсон был виновником… не Мейсон был злодеем… а ваш покорнейший, вот этот вот проповедник – и худшего злодея свет не видывал. Как-нибудь я вам дам мой дневник, дам прочесть эту историю, как она была записана. А началась она, если хотите знать правду, не в Самбуко. Началась она… по крайней мере многое из нее… во мне, вдень, когда я родился. Началась… – Он замолчал, потом приподнялся на локте и посмотрел мне в глаза. – Я задам вам странный вопрос. Верите вы… ну, в то, что называют сверхъестественным? Я знаю, это чудное слово. – Вы шутите? – Отнюдь, – ответил он, – и не думал даже. Сказать вам одну вещь? Когда я оглядываюсь на все это, прослеживаю, ну Хотя бы от Парижа – вы ведь знаете, мы с Поппи и ребятами приехали в Италию оттуда, – так вот, когда я оглядываюсь и пытаюсь увидеть это в ретроспективе, я невольно начинаю думать, что меня что-то заставило приехать в Самбуко. Скажем, кошмары. Я их тоже записал в дневнике. Странные. Наполовину от дьявола, наполовину из рая. Они погнали, заманили меня туда… понимаете? Как будто я должен был туда приехать… и то, что там случилось, представьте себе, было логическим результатом, предусмотренным в этих снах. Елки-палки! Тут непросто разобраться. Но вы улавливаете? – Не знаю, улавливаю или нет, – ответил я. – От разговоров о потустороннем у меня мороз по коже. Скажите мне вот что. Мейсон вам понравился сначала? Когда вы познакомились в Самбуко, он… – Говорю вам, началось это не с Мейсона, – серьезно, с нажимом ответил он. – Это началось во мне, раньше, давно. Я вам сказал, началось, наверное, в тот день, когда я родился. А по-настоящему началось за год, в Париже, когда я был болен и меня стали посещать кошмары. Вот когда началось, и без этого не поймешь, как и почему все кончилось Мейсоном. Я понятно говорю? – Не знаю… – начал я. Я чувствовал, что готовится какая-то неожиданность. – Уясните, – сказал он. Он встал, заметно волнуясь, и заговорил еще настойчивее, с еще большим нажимом. – Это необходимо уяснить, потому что, мне кажется, Питер, вы не совсем понимали Мейсона. Скотина, сволочь, жулик и наркоман. Но виноват не он! Я допытывался, допытывался, допытывался у вас, искал у вас подтверждения того, что он был злом. Но нет. Он просто мразь. Вам непонятно? Да нет же! Вина не его! – Нет, мне непонятно, – решительно ответил я. Наступило долгое молчание. Потом он сказал уже мягче: – В самом деле, почему вы должны понимать? В самом деле, с какой стати. – И после паузы добавил: – Не убивал он Франческу, вот о чем я вам толкую. Это было как гром среди ясного неба. – Ну да, черт возьми, – сказал он, – и не смотрите на меня так. Мужайтесь, старик. Ну что, хотите теперь узнать факты? Или правду? – Правду, – выдавил я, мужаясь. * * * – Ладно, тогда будьте добры, представьте себе Кинсолвингов в Париже. (Опять в рыбацком домике, на другой вечер, когда мой ум немного освоился с новостями.) Мы пробыли там около года. Видит Бог, мы и на вилле жили скученно, но в парижскую нашу квартирку не влез бы выводок гномов. Две не шибко просторные комнаты на шестерых – Ники только что родился, – с сортиром полметра на метр и с огромным окном во всю стену. Иногда мне кажется, если бы не это дурацкое окно, я и впрямь свихнулся бы. Там, значит, рос дикий виноград и закрывал все окно, и вот весной, летом и осенью свет цедился в комнату через эти большие, зеленые, прозрачные листья, и вся комната заполнялась таким нефритовым мерцанием. Казалось бы, это могло раздражать, но на самом деле – нет: это было даже замечательно и порой помогало забыть о… ну, о блохах жизни, которые донимали меня. Понимаете, что я имею в виду: Поппи, храни ее Бог, – всегда безупречную Поппи, – Ники с больным животиком, и то, что я не мог писать, и безденежье, и так далее и тому подобное. И мою дурацкую язву, хотя тогда она немного притихла. Теперь я, бывает, задумываюсь, какая блоха была злее… наверно, безденежье. Конечно, Поппи получала деньги из Делавэра, доходы от недвижимости, которая осталась после отца, но для нашего хозяйства это было не бог весть что. И моя инвалидная пенсия – тоже немного, но кое-как мы перебивались. Нет, пожалуй, это была не самая злая блоха. Пожалуй, самый страшный зверь был… мое состояние, если можно так выразиться. Вы знаете, без веры работать нельзя, а веры у меня было как у бездомной кошки. Господи, каких только оправданий я не придумывал, какого только вранья! Понимаете, я говорил себе, что у меня нет таланта – это была первая отговорка. А я ведь знал, черт возьми, что талант у меня есть, знал в глубине души, знал не хуже, чем знаю свое имя. Был он у меня, и от этого никуда не денешься, и от того, что я знал о нем и не мог употребить его, или боялся употребить, или не желал употребить, я был вдвойне несчастен. Черт, я знал, что могу заткнуть за пояс любого художника – по крайней мере моих лет и моего опыта. Любого! Но перед холстом или блокнотом я превращался в человека, которому оттяпали обе кисти. Я был полностью парализован. Я шатался по галереям или по современной выставке в «Оранжерее»[181] и кривился, и хихикал, и фыркал на эту любительскую мазню, как жалкий какой-нибудь педерастик или дилетант, а сам мучился, – как же я мучился! Они хоть что-то произвели. А что такое я? Маленькая гнусная выгребная яма безнадежных, закупоренных, прогорклых желаний. Но оправдание-то надо иметь. И вот, покопавшись в себе и выяснив, что на бездарность не свалишь, я стал придумывать другие отговорки: распалась связь времен, общество против меня, фотография все равно вытеснила живопись и прочее. Кинсолвинг против Кинсолвинга, до чего унылая битва! Короче, работать я не мог. Заклинило, заколодило, я сидел как будто внутри здоровенного рыбьего пузыря и сатанел от этой муки. Но чтобы отволочь меня к психиатру – а это, наверно, и требовалось, – надо было кликнуть на помощь всю парижскую полицию. – Мы, христиане, должны помогать друг другу, – пошутил я. – Дело тут не в христианстве, а в здравом смысле. Пока ты не пошел вразнос, ты должен разбираться с этими делами сам, вот и все. Это вопрос самолюбия. Кроме того, я знал одного мозгоправа – не Слоткина, а настоящего шарлатана – в психиатрическом отделении морского госпиталя – после войны, я вам рассказывал. Этот хмырь, ей-богу не вру, едва мог сосчитать до десяти. У него был лобик в полсантиметра высотой, красный нос, а из ушей торчала шерсть, и я только одно про него помню: он в жизни не слыхал о Домье. Читал фамилию – Дау-Майер, ну прямо как в их дурацких психологических тестах. О чем может договориться такой малый с пациентом вроде меня, в особенности таким, каким я был в Париже? В общем, возвращаясь к тому, с чего это началось: все, значит, копится во мне и не находит выхода. Вокруг меня самый прекрасный – нет, Флоренция все же на первом месте – город на земле, и во мне все горит и дрожит: поймать его черты, сохранить, сберечь, запечатлеть или что там – и я так же способен на это, как слепой, водяночный девяностолетний евнух. Какой расклад, какая прямая дорожка к запою! Ну, я и бросился в него очертя голову. И поехало… а к чему приехало, вам известно. Не знаю даже, как это начиналось – наверное, постепенно, только не успел я оглянуться, как уже сидел в этом по уши. Эх, видели бы вы меня… хотя чего там, вы же видели. Я и в Самбуко был хорош, но в Париже еще лучше – покрепче был и принять мог побольше. Как верблюд, который вышел из Гоби, и пустой сморщенный этот горб надо снова наполнить до отказа. Господи, как я хлестал! Если есть на свете нимфоманы от алкоголизма, я таким и был – постоянный свербящий позыв, полубезумный, наверно… Жирный испорченный мальчишка, которого запустили в бассейн с лимонадом. Фу, даже вспоминать противно. С минуту мы сидели молча, но ему явно хотелось рассказывать дальше. – Меня тащило – вот какое было чувство. Такое, что меня притащило в Самбуко. И до сих пор не знаю, может, я все это нафантазировал, а была просто цепь совпадений, которая привела к известному результату. В общем, попробуйте еще раз представить себе Кинсолвингов в Париже. Воображение не отказывает? Так вот представьте: мастерская на верхнем этаже в печальном пыльном переулочке У вокзала Монпарнас, большая комната, и в ней дрожат нефритовые тени виноградных листьев. Конец весны, конец дня, воскресенье. Пахнет хлебом и пахнет грустью – Париж всегда пахнет грустью, даже в самый солнечный, погожий день. Это истинная правда. В переулке лает собака. Наверху звуки хаоса и разгрома. Entrons.[182] Перед вами обитатели этого шумного логова. Первая – Поппи Кинсолвинг, урожденная Полина Шеннон, хозяйка этого замка, отпрыск большой делавэрской семьи – к сожалению, не Дюпонов, – неповторимое создание, в котором соединились детская мудрость и очарование (черт, ненавижу это слово!) феи, – мужнина гордость, радость и отчаяние, ласковая, щедрая, любящая жена и самая кошмарная домашняя хозяйка на свете. На ней только розовая комбинация. Голова украшена алюминиевыми бигуди. Рукой она протягивает младенцу в колыбельку бутылочку (Ники только что появился на свет при помощи кесарева сечения), а голосом вопит на троих детей, которые носятся по жаркой комнате как оглашенные. Им, значит, восемь лет, пять… Нет, Пегги, наверно, только шесть исполнилось. Ладно, черт с ним. Дети хорошенькие и шумные и так похожи на мать, что ее часто принимают за их сестру. Поппи вопит не своим голосом. «Дети! – орет она. – Дети! Дети! Тихо! Маленького напугаете!» Призыв ее остается втуне; совладать со своим потомством она может так же, как со стаей волков. Она в отчаянии закатывает глаза, поворачивается, роняет недоеденный рожок с мороженым и кричит мужу. «Касс! – кричит она. – Утихомирь их!» Он помолчал, потом сказал с кривой усмешкой: – Да, хлебнула она со мной – и хоть бы когда пожаловалась. Она католичка, как вам известно, а я… не знаю, что я такое, но уж точно не католик, и всю свою злость я стал вымещать на ее вере. Вообще-то я тоже из религиозной семьи, но с религией порвал напрочь (и по-прежнему не в ладах) – а тогда, надо думать, угрызался, и на душе это лежало здоровенным камнем. Отец был священником. Ну вот, а когда они с матерью попали под поезд в Северной Каролине – мне тогда было десять, – меня взял на воспитание дядя. И он, и тетка были методисты, набожные ужасно, и он хотел сделать из меня священника, потому что брат его дорогой жены был священником и потому что традиция и так далее. А я хотел быть художником. Я не хотел быть толстоморденьким молодым пастырем, и корешиться с серафимами, и по воскресеньям в поте руки здороваться с банкирами и ростовщиками, и до размягчения мозгов объяснять торговцам подержанными автомобилями, какие они праведники. И не стал. А после войны, когда ходил в художественное училище в Нью-Йорке, познакомился с Поппи. Любовь с первого взгляда. Семья у нее была денежная, что всегда кстати. В общем, раззадорила она меня до невозможности. Ее как раз собирались вышибить с первого курса колледжа, не потому что она тупица, а… как бы вам сказать – слишком воздушная для этого дела; короче, католичка, не католичка – втрескался как полоумный. Я не знал тогда, что уже припасена для нее дубина темных протестантских предрассудков и я стану глушить ее этой дубиной в оправдание собственной неполноценности. Думаю, ей бывало невмоготу. Меня бы вывести во двор за это да расстрелять. Однако вернемся в Париж… к отцу семейства – этому овощу, этому недоразумению в штанах, этой развалине, этому художнику без портфеля. Он возлежит на истертой кушетке, сигарета прилеплена к губе à la apache,[183] в руке бутылка самого низкосортного коньяка. Он читает очередной номер… ну, скажем, «Конфиденшл». Или «Фронт пейдж детектив», или «Уинк», или еще какой-нибудь из полусотни милых американских журнальчиков, которыми торгуют на рю дю Бак. Вот до чего я докатился. Итак, взглянем на него еще раз, на этого долбака, на этого оглоеда. Поппи опять кричит: «Касс! У ребенка болит животик, а ты валяешься! Касс, сделай что-нибудь!» Он, очевидно, слышит ее, потому что кряхтит и ворочается, и тень раздражения, если не сказать – досады, пробегает по его помятой личности. Не говоря ни слова, он продолжает листать свой каталог белых ляжек, белых титек и круглых попок. Жена опять кричит, собака воет на улице, дети пляшут и вопят. Все это погружено в вонь варящейся брюквы. Наконец, когда голос этой… этой хрупкой девы взвивается до невыносимой высоты и пронзительности, с плиты падает кастрюля: грохот, плеск, клубы пара. Оглоед вскакивает на ноги и ревет. «Убирайтесь к чертовой матери, гнусные насекомые! – ревет он. – Немедленно! Все до одного! – кричит он, глядя мутными глазами на красивых деток, плоды его чресл. – Вон отсюда, чтоб вам пусто было! Утопитесь в речке! Сдохните! Под колеса попадите! Вон! Чтобы духу вашего не было! Чтобы духу вашего не было! Вон, пока я газ не включил!» И добивается своего. С истерическими рыданиями и блеянием, в испуге, в панике весь выводок убегает на улицу. Поппи так напугана, что надевает юбку задом наперед, и так дрожит, что едва протискивается в дверь с несчастным младенцем, у которого болит животик… – Он замолчал. – А потом?… – Ну что, – сказал он уже спокойнее: – Ужасно. Когда ты сам себе отвратителен, главная беда не в том, что ты себя начинаешь уродовать – тоже, кстати, удовольствия мало, – а то, что очень просто можешь испортить жизнь другим. Конечно, у нас с Поппи случались размолвки – в какой семье их не бывает? Но такой номер я выкинул впервые. Гнусность; но по сути дела – это совершенно ясно – отвращение, которое я испытывал к себе, я просто выместил на Поппи и детях. Боже, как мне было паршиво! Помню, в Самбуко в один из сравнительно светлых – то есть трезвых – периодов мне приснился сон. Я помню его не весь, а только то, что там было письменное послание ко мне. Это был один из самых странных снов: словно какой-то полоумный старый моралист вылез из подсознания и мелом написал этот афоризм прямо у меня в голове. И прямо в точку, сперва я даже подумал, что в меня вселилась душа какого-то великого философа. «Восторжествовать над собой – это значит восторжествовать над смертью. Это значит восторжествовать над зверем, которого ты поселил между своей душой и своим Богом». Понимаете, чистая правда. Но в Париже таких идей и откровений у меня не было. Над собой. Над собой! Когда от тебя осталась лужица. Понимаете, я прямо слышал… чуть ли не видел… каждое сокращение моего дырявого желудка, видел, как натужно работают почки, выцеживая жидкий шлак, смотрел, как мои скользкие, серые, влажные кишки борются с отравой, которую я в себя лью… и бронхи, прокопченные французскими сигаретами, и мозг! Мой несчастный, больной, замученный мозг! Господи, меня не было. Была каша. И она не воспринимала ничего, кроме жалкой толчеи собственных корпускул. Ну, и впал я в такой мрак, что дальше некуда. После этой сцены. Помню, когда они выскочили, я подошел к окну и увидел, как они бегут по улице. До сих пор, стоит мне об этом подумать – и во мне все разрывается, но тогда, говорю, я был в пьяном тумане и картина эта меня нисколько не тронула: Поппи, чуть больше мышки ростом, с ребенком на руках, семенит по улице в пыльном весеннем свете… а улочка прямо из Утрилло… дети, кто тащится, кто вприпрыжку, и куда они идут, Бог знает. Скрылись за углом. Они скрылись, а я один в доме и вроде как оседаю под собственной гадостной тяжестью. У меня тогда был старый, заезженный проигрыватель – вы видели его в Самбуко. Человек не может как следует жить без музыки. Хотя и музыка, если ею злоупотреблять, становится формой растления. Я помню, у Платона в «Государстве» где-то написано, что в идеальном государстве музыка должна быть обуздана и ограничена законом – так сильно ее воздействие, так легко она размягчает дух. В этом есть правда, мне ли не знать: это время я не одним вином себя глушил, и музыка была… ну, дополнительным наркотиком, от нее я еще сильнее балдел и распускался. Как всем хорошим, музыкой надо пользоваться разумно. Короче говоря, был у меня этот проигрыватель, я купил его за несколько тысяч франков на толкучке, починил и смазал. Иерихонская труба, а не проигрыватель. Скрипучее, хриплое страшилище… и было у меня несколько пластинок, «Волшебная флейта» и «Дон Жуан», кое-что из раннего Гайдна, Христиан Бах, «Страсти по Матфею», месса Палестрины и… ага, старый-престарый альбом Ледбелли[184] с треснутыми пластинками, они и держались только на клейкой ленте. Старик Ледбелли. Поставлю, бывало, «Миднайт спешл» – и как будто опять в Каролине. Ну вот… Ушли они – может, и навсегда ушли, и черт с ними, – а я открыл еще одну бутылку клопомора, поставил «Волшебную флейту» и брожу по комнате, себя ненавижу, Поппи ненавижу, и железы, и, как ее там, жизненную силу, которая произвела на свет это бесполезное, сопливое, поносное отродье, и спотыкаюсь о разные вещи – то о галошу Поппи, то об игрушку, – хочу поддать ногой, промахиваюсь, засаживаю ногой по стене, чуть не вышибаю палец, бегаю от боли и чертыхаюсь и ненавижу себя пуще прежнего – словно верчусь в заколдованном круге злобы и отвращения к себе. Но все-таки постепенно остываю – наверно, музыка проняла, – еще раз крепко глотаю из бутылки, а потом – помню это ясно и отчетливо – подхожу к окну. С тех пор как я… ну, исправился, что ли, я пытаюсь понять, что творилось тогда со мной, внутри меня. Я думал об этом, читал об этом и только од но могу утверждать – что эти… ну, видения мои небыли душевной болезнью, не были мистическими и сверхъестественными, а просто в расквашенном мозгу алкоголика могли возникать, и должны были возникать, всякие галлюцинации. И это не белая горячка. А просто если ты принялся истреблять себя и не ешь, а вместо этого выхлебываешь каждым день полтора литра пойла, в котором нет ни витаминов, ни минералов, ни калорий, ли соков, ни клеток, ни серого вещества, никакой материи, нужной для физического и душевного здоровья, когда терзаешь легкие «галуазом» и дешевыми сигарами, и бродишь по парижским улицам, и дышишь бензиновой гарью, когда ты истошен, изнурен, подавлен до такой степени, что самые дикие порнографические фантазии, клянусь, не могут тебя возбудить, – так вот, говорю, когда ты в такой форме, галлюцинации, сдвиг в сознании не то что могут, а должны возникнуть. Так вот, говорю, я помню, как подошел к окну. День был весенний, теплый, в воздухе носилась пыльца; казалось, если тронешь воздух, он превратится на ладони в желтую пыль. И эти громадные виноградные листья, зеленые, тропические. И блестящие безобидные божьи коровки – у французов, кстати, похожее название, bêtes à Bon Dieu, – они кишели на листьях, и, когда я нагнулся рассмотреть получше эти ржаво-красные в черную крапинку спины на громадных зеленых листьях, они стали похожи на странных сюрреалистических броненосцев, ползущих по джунглям. В развилке лозы большой золотой паук сплел паутину, и я удивился, почему он не поймал ни одной божьей коровки, а потом вспомнил, что они испускают то ли запах, толи еще что-то неприятное для пауков. Ну, я долго стоял там, смотрел на листья и божьих коровок, с улицы пахло хлебом, в комнате играла музыка. Вся моя злоба и ненависть улетучились или затихли, и в какой-то полудреме я поднял глаза. Поднял и, клянусь, увидел как будто царствие небесное. Не знаю, как его вернее описать – этот костоломный миг красоты. И такое охватило меня томление, что внутри все занялось. А была это все та же парижская улочка, печальная и невзрачная парижская улочка, с ее покатыми крышами, тусклыми дверными ручками, облупленными узорчатыми фонарными столбиками и двумя-тремя чахлыми платанами, – а вон старуха появилась в дверях, потирая руки, вон собака убегает в проулок. На улицу выходила стена кладбища Монпарнас, небо над ним было голубое-голубое, и там в косых лучах солнца кружила большая стая голубей. И все проникнуто духом весеннего дня, воскресения, покоя, отдыха. А за спиной, в комнате, плещет Моцарт – безумный, ясный и… какой?., добрый! Присланный сюда прямо нашим Создателем! Господи, как это описать! Тут не в самом пейзаже дело, понимаете… а в его духе, в сути. Как будто на миг мне дали способность понимать не просто саму красоту по ее внешним признакам… а другое в красоте, ее непрерывность в строении всей жизни, ее торжество, когда она вбирает в себя и уродство, и грязь, и убожество – и длится, длится, а мне открылся только миг ее, божественно кристаллизованный. Господи, волшебство этого мига! Что это было на самом деле? Не знаю… слабость, дурнота, пьяное головокружение. Но было – и в первый раз… в первый раз мне открылась Действительность. И самое странное – что это произошло как будто в неподходящее время: когда я погряз в себе, в свинстве, у меня возникло предчувствие самоотверженности, то есть эта грязная улочка на миг как бы превратилась в великолепный, светлый бульвар моего духа, и я шел по нему не один – множество поколений любовников, старух, собак и детей прошло по нему, и пройдут новые поколения любовников, старух, собак и детей, еще не родившихся. Улица была уже не та, которую я видел, улица вошла в меня, понимаете, в эту секунду я освободился от самого себя и, наоборот, обнял все, что было на улице, породнился со всем, что происходило на ней в прошлые времена, происходит сейчас и произойдет потом. И меня охватила какая-то безумная радость… Он надолго замолчал, как будто пытаясь снова вызвать ощущения того дня. – Не получается, – сказал он наконец. – Чувствую, что передал только крохи. Не получается. В том-то и трудность, когда пытаешься описать… такое состояние. Превращаешься в какого-то косматого отшельника из десятого века, завываешь и орешь, что тебя поимел взвод ангелов. Это как с критикой живописи, она просто невозможна, ты должен видеть все сам. В общем, вы, наверно, поймете, что если эти приступы приносили такую усладу, зачем было отказываться от их возбудителя, будь он хоть трижды пагубный, – вино, голодуха, нервное истощение. Самоубийство, одним словом. Нет, я не скажу, что не хотел завязать. Как всякий раб дурной привычки, я отпихивался от гадины, отдал бы все на свете, чтобы освободиться, очиститься. Кроме того, припадки вроде этого случались не слишком часто, даже когда я пил по-черному. Но по правде говоря, надежда на то, что он произойдет, несколько облегчала… этот кошмар. Даже если худшее… – Он не закончил фразу, и я спросил: – Что худшее? – Давайте я вернусь к тому, на чем остановился. Не могу сказать, сколько длился этот экстаз – как еще его назвать? – не знаю, сколько он длился, может быть, полминуты, думаю, что даже меньше. Потом произошло что-то странное. И тоже первый раз в жизни. Я потерял сознание. Только что я стоял, слышал, как колотится сердце, смотрел на улицу, на платаны, на собаку, убегавшую в переулок, на голубей в небе, и вдруг вся картина растеклась у меня на глазах ручейками, слиняла, как тряпичная кукла под дождем, все краски и контуры расплылись, и тут же их сменила чернота, как будто меня мягко, но бесповоротно приняло лоно смерти – я успел подумать об этом, пока не расплавлялся, и перестал ощущать что бы то ни было, кроме необъятного черного покоя. И ведь знаете что? При всем этом… пока наваливалось на меня ощущение вечности, пока я вплывал в область бесконечного времени – я не сдвинулся с места ни на миллиметр. Только голова упала – тихо стукнулась лбом о подоконник, и я тут же встрепенулся и увидел не ночь, не прореху во времени, как ожидал, а все ту же старуху, – ей-богу, она все так же потирала руки, все так же колыхались листья платанов и отбрасывали все ту же тень, и все так же кружили над кладбищем голуби. Только собака наконец исчезла, но я еще видел ее тень на дальней стене проулка – из-под задранной ноги она поливала дерево. Женщина пела все ту же арию Моцарта – на том же такте. Я даже не выронил поганый коньяк. Я стоял в зеленом свете, перед виноградными листьями, тер шишку на лбу, пыхтел как сумасшедший и чуть не плакал – в одну минуту в меня втиснулось столько эмоций, сколько человеку положено на два года. Воспоминание явно расстроило его, вывело из равновесия, и я потихоньку перевел разговор на другую тему. Однако позже по неловкости коснулся этого случая еще раз – и глазом не успел моргнуть, как он опять погрузился в прошлое. Но сначала было лирическое отступление. – Вы мне напомнили, – сказал он. – Когда я был парнишкой лет шестнадцати-семнадцати и жил на реке – я вам рассказывал – под Уилмингтоном, как-то раз, помню, в субботу поехал в город. Слушайте! Это очень даже относится к делу. Нарядился, надел лакированные туфли, темный в полоску костюм из универмага и поехал в Уилмингтон. Вид у меня был, наверно, тот еще: деревенский малый с неуклюжими лапами, очки из магазина, расписной галстук и морда простофили. Не знаю, может, у меня уже усы пробивались; одно время я их отпускал; район наш тогда был нищенский. Только что началась война: на улицах солдаты, морские пехотинцы – плюнуть негде, жарища, а на уме у меня только одно – найти бабу. Женщины у меня никогда не было… чего там, к женщине я не прикоснулся ни разу в жизни – я подумал, вот загребут меня в армию, того и гляди, отправят на пароходе куда-нибудь, где одни цветные, ну и решил: теперь или никогда. И вот с середины дня до вечера я рыскал по улицам Уилмингтона – глазами шныряю, в пивных толкаюсь, а меня гонят, годами не вышел, а сам распаляюсь все больше и больше, словно молодой козел, и в конце концов прихожу к страшному открытию: для меня тут девушек нет, а какие были, тех разобрали солдаты. В общем, я порядком приуныл. Знаете, самое жалостное на свете – семнадцатилетний мальчишка с его корявой маетой, а уже вечереет, время уходит, и все впустую. Помню, какой-то солдат сказал мне, что в одной гостинице за пять долларов можно сговориться, только, если бы у меня в те дни было пять долларов, я бы считал себя миллионером. Ну, потащился я обратно на автобусную станцию; все, думаю, фокус не удался. И только я свернул за угол – передо мной в роскошном свете витрины является она: черноглазая, замечательная, невероятная девушка моей мечты. Господи, я даже помню, как ее звали! Вернелл Сатерфилд. И знаете, что она делала? Она стояла – эта девушка-персик, эта сладостная нимфа в носочках, это маленькое спелое чудо, – стояла у витрины аптеки и торговала «Уочтауэром», журналом свидетелей Иеговы, по пять центов номер. Я чуть не ослеп – такой она показалась красивой. И не только показалась: каштановые волосы, грудь круглая, все круглое и кожа золотисто-розовая, из Боттичелли. Ну, в те годы я, наверное, не был эталоном… учтивости, но как-то все-таки подъехал; может быть, исключительно за счет неукротимой своей страсти. В общем, подвалил к ней, дал пять центов за «Уочтауэр», потом еще пять центов за какую-то другую муру, экал, мекал, напускал на себя кротость и степенность, наконец выложил еще пятьдесят центов за избранные проповеди судьи Такого-Сякого, их верховода, и дело пошло на лад: я сказал ей, как меня зовут, она сказала, как ее зовут, сказала, что прямо измучилась весь день отбиваться от солдат, и, хотя она должна отклонить мое приглашение выпить пива – религия запрещает, – пломбир она со мной съест. И повел ее в аптеку. Мать честная… – Вернелл Сатерфилд! – продолжал он свои воспоминания. – Эту девушку я не забуду до смерти! Свет не видывал, чтобы такое спелое, соблазнительное, животрепещущее создание лучилось такой невинностью. Она сказала, что ей шестнадцать с полови ной лет. Представляете, шестнадцать с половиной! Она была, как я теперь понимаю, в платье с декольте, но, конечно, забывала об этом, и всякий раз, когда она наклонялась – невинно, невинно, – я видел розовый наполненный лифчик, – потом она немножко откидывалась, приглаживала красивые волосы и говорила нежным голоском, как она рада, что в Уилмингтоне еще остался один джентльмен. Причем в этом не было никакого ханжеского самодовольства: просто она была чистая, понимаете, чистая, как не знаю что, и начинена религией, и полна почтения к истинам, как она выражалась. Помню, она сказала таким серьезным, искренним и нежным голоском: «В конце концов, Христос сам был джентльменом». В общем, через полчаса от всех этих наклонов и невинных закидываний шелковой ножки на ножку и наоборот я превратился в один сплошной комок потной муки и спросил, можно ли проводить ее домой. Она вздернула выщипанные бровки, подумала и ответила: да, наверное, можно – опять же потому, что я такой воспитанный и нравственный, – и я взял ее брошюры, молитвенники и псалтыри, мы сели в автобус и поехали к ней. В ней не было ничего занудного – при надобности она могла говорить и о других предметах, но, в общем, сосредоточена была на религии и в автобусе расспрашивала меня, какого я вероисповедания, и чувствую ли я себя готовым, и тому подобное, а я не сводил жадных глаз (помните, какие короткие юбки тогда носили?) с ее круглых, пухлых, нежных коленок. Знаете, если превратить в перышки все слова, сказанные всеми мужчинами только за один год, – все слова, которые они сказали женщинам, думая совсем о другом, – когда они стараются быть вежливыми и приятными, а мысли у них заняты этой единственной, всепоглощающей целью, – лицемерия будет столько, что вся известная нам вселенная обрастет перьями. Ну и я, чистопробный джентльмен, старался не ударить лицом в грязь, старался сосредоточиться на истине. Я сказал ей, что крещен в англиканскую веру, что отец был англиканским священником – так оно и было, – но в десять лет остался сиротой, и вырастили меня дядька с теткой, методисты. И это было. Но, как я уже говорил, из похоти родится лицемерие – из-за этих круглых коленок и пружинистого в вырезе у меня ум за разум зашел… и я заявил, что, несмотря на все, меня ужасно тянет к свидетелям Иеговы – они мне всегда казались представителями религии высшего типа, – и туп мы стали совсем друзьями: она сказала, что она тоже сирота, и это нас как бы роднит, правда ведь, и очень приятно, что я тоже могу стать свидетелем Иеговы, и к дому ее мы подходили, уже порядком разомлев, и я держал в руке ее потную ладошку. Я готов был взлететь. Помню, как говорил: «Господи, разве не грустно быть сиротой» – и это тоже было правдой, но не тогда, потому что тогда я думал только, хватит ли мне храбрости и позволит ли мне Бог (а верил я тогда в доброго, покладистого Бога) добиться чего надо от его сладостной слуги. И она говорит: «Правда, Господи, как грустно. Христос призвал маму и папу, когда мне шел только шестой годик». Я буквально чуть не взлетел. Вам может показаться, что я отклоняюсь. Но понимаете, тогда, в Париже, эта девушка и этот момент были очень важны для меня – я вам потом объясню почему. Я часто думал. что дело даже не столько в девушке… потому, наверное, что любви тут все же не было… – а в самом моменте, в настроении, в грустном, ностальгическом очаровании… называйте как хотите этот кристаллизованный миг прошлого, который обнимает, объясняет, оправдывает само время. Назовите как хотите неуклюжее соблазнение подростка – смешным, нелепым, трогательным и даже грустным, но само по себе ничего особенного оно не представляет, и не стоит терять время, отыскивая в нем какое-то глубокое значение или трагизм. Нет, с милой Вернелл дело не в этом – а в мгновении, куда она вплавлена, в облаках времени, сквозь которые она несла, как два кубка, свою безмозглую чувственность и свою невинную любовь к Христу. Подумайте, как мало найдется среди нас, людей нашего возраста, таких, кого минуло это мгновение, к лучшему или к худшему. Солдатом я еще не был, но стал им меньше чем через год, так что это не важно. Настроение все равно то же – настроение, очарование, чувство, которое оправдывает время. Все мы испытали это, когда уходили на войну, а я, как южанин, должно быть, особенно остро. Да вы понимаете, о чем я говорю. Кто-то сказал, что Вторую мировую войну вели как войну между штатами – между Потомаком и Мексиканским заливом, – ей-богу, это так. Подумать, сколько миллионов нас, мужчин и парней, бродило но улицам пыльных южных городишек – скука, пивные, автобусные станции, контрабандное виски и бесконечные, бесконечные поиски женщин. И дождь, и мертвое черное зимнее небо, и военная полиция. Многих ли миновало это! Это отпечаталось в душах целого поколения. А над всем этим, как тень, – память о времени, когда хорошие девушки исчезли с лица земли. И остались только проститутки. Проститутки и Вернелл Сатерфилд. Знаете, каждому из нас рано или поздно попадалась своя Вернелл. Так вот, говорю, Христа она любила будь здоров. Она жила в поганеньком дощатом домике с теткой, первосвященницей, или как там у них, у иеговистов. Тетки дома нет, сказала Вернелл, и у меня душа взыграла. Ну, вы представляете себе, что это за дом – бывали в таком же сосвоей Вернелл: абажур с бисером, два фиолетовых кресла, линолеум на полу, керосинка. Кленовый шифоньер в углу, старое пианино, будильник на столе. Он помолчал, улыбнулся: – Короче, он мало чем отличался от дома, где я вырос. Прямо глаза щиплет. В общем, тут и продавленная кушетка, а на ней подушка из розового с зеленым отливом шелка, с видом Аламо или Сент-Питерсберга и стишком к матери. Полочка, на ней штук двадцать пять кинематографических журналов. А на пианино две подкрашенные фотографии молодых людей в военной форме, с подписями: «Бадди», или «Лерой», или «Джек-младший», или «Монро». Они улыбаются. Один – двоюродный брат Вернелл, другой – ее молодой человек. Это истинная правда. Одна из главных примет тогдашнего времени – у Вернелл непременно был молодой человек. Сердце у меня упало. Но знаете, она не могла бы так хорошо любить меня или Бадди, если бы не любила Христа еще больше. Иногда мне кажется, что там я и решил стать художником. Потому что ее маленькая спальня – она ввела меня туда как в храм, но кровать, я вам доложу, прямо-таки маячила, – спальня оказалась какой-то несусветной галереей: Христос распятый, Христос несет свой крест, Христос плачет, Христос перед Пилатом, и в Гефсиманском саду, и на Голгофе, и восставший из гроба. Христы-чудотворцы, Христы возносящиеся, Христы-мученики – и все до единого нарисованы в Атланте. Форменный культ Христа. Крестьяне из Абруцци могли бы позавидовать. Я там немного сплоховал. Я уже тогда любил живопись, и хотя не понимал в ней ни черта, но увидишь, бывало, какой-нибудь рисунок Леонардо в книжке – и как будто маслом по сердцу, а тут от этой страшной мазни меня чуть не вывернуло; ну, и она спросила, как мне ее картинки, а я отвечаю, что по части религии тут вроде все в порядке, но насчет искусства – жидковато. Она покраснела, рассердилась и сказала, что я не понимаю в живописи. Может, я и джентльмен, но глаз у меня нет – сердце у меня опять упало, все, думаю, попел. Но она скоро отошла и сказала, что хочет есть; я сбегал в киоск, взял пакет сосисок и пару бутылок пепси-колы, притащил к ней, уселись на эту продавленную кушетку, жуем, и Вернелл опять завела про религию… завела! – она все время была заведена – и спросила, кто мой любимый апостол. Я что-то ответил… наобум – и вместо апостола выскочил с пророком, Иезекиилем, не то еще кем-то, она засмеялась надо мной, невеждой, и я почувствовал, что между нами, как лист стекла, возник холодок. Во всяком случае, мне так показалось. Как же я страдал! Во мне каждый капилляр буквально лопался, а я должен был только сидеть, жевать дурацкие сосиски и выдумывать, изобретать какие-то безнадежные маневры, потеть и мучиться. Что может быть несчастнее, чем семнадцатилетний мальчишка, которому приспичило? А время уже позднее, и религии я так наелся, что чуть не плачу. Боялся я до смерти, но решимости не потерял и, чтобы приложиться к этому чистому, неоскверненному сосуду, был готов на все, кроме разве изнасилования – да и на него даже. Жалкий нечестивец – вон когда уже погряз в первородном грехе! Наконец, когда казалось, что я не выдержу больше ни секунды, она встает и, невинно виляя задиком, подходит к патефону и заводит пластинку – деревенскую песню, – она до сих пор звучит у меня в ушах, – ставит Роя Акуффа, поворачивается ко мне и спокойненько, как ни в чем не бывало, говорит: «Не хотите ли потанцевать?» Как сейчас ее вижу: сочную сливочную девственницу, с пятнышком горчицы на губе и грациозно оттопыренной ладошкой – как ей показывали в кино. Я опешил. Хочу ли я танцевать! Да я готов был танцевать босиком на битом стекле, на дне моря, прямо в пасти ада. Но я не понял, я не поверил своим ушам! Танцевать с этой голубкой Иеговы? И я сказал: «А вам религия не запрещает?» А она не моргнув глазом: «Вот этого вы еще не знаете о нас, свидетелях Иеговы. В смысле светского общения у нас большая свобода». И все, и конец! И зачем я мучился, несчастный. Да понимаете, с тех пор, как мы переступили ее порог, она только и ждала, чтобы я начал. Я взял ее за талию, и все исчезло: только бедра, живот, раскрытые губы в горчице – «Милый мой» – и стон, и киношная истома: «Милый, почему ты так долго не решался?» – один и тот же вопрос, снова и снова, и с такой еще. знаете, великосветской, из кино, интонацией. Вернелл Сатерфилд! Мессалина в обличье девы-весталки! не раба божья, а малолетняя блудница! Да она была такая же дева, как потаскушки толстого короля Людовика! И все чирикает: «Милый, почему ты так долго не решался?» – этим кошмарным жеманным голоском, как будто хочет, чтобы меня звали Родни. А потом… ну, кто не помнит своей первой девушки?… Запах духов – знаете, гардения, – безжалостные подвязки и молодое тело под пальцами – немыслимое, неземное – потому, наверное, что в этом возрасте ты просто не можешь помыслить о нем иначе как о бессмертном. Я оконфузился. Чего еще ждать в таком состоянии? Я был как громадный, раздувшийся комар. Но не это важно. Это ровно ничего не значит. Настроение сохранилось во времени, оно длится – вот что важно. Боже мой, Вернелл Сатерфилд! До сих пор вижу, как простодушную набожность в ее глазах заволокло сладострастной мутью, как она скривила личико и все с той же изысканной хрипотцой простонала: «Скорее, милый! Скорее! Скорее! Тетя Люсиль может вернуться!» Волосы у меня стояли дыбом, руки и ноги тряслись, а она тащила меня, как здоровенного, квелого, испуганного недопеска, в спальню, на просевшие пружины. И там я сошелся с ней, в сумерках, на глазах у трех дюжин умножающихся Христов, и Рой Акуфф выл, как леший, про большую пеструю птицу и про Библию, которой завидует лебедь. Нет, я не сошелся с ней, я не так сказал. Потому ч го от одного прикосновения ее руки я обвалился на нее, бормоча как полоумный. И все. Но это не важно. Осталось другое… гитары, гардения, пот и спешка, и тетя Люсиль возвращается, и где-то далеко распевают солдаты, война, агнец Божий милостиво глядит на меня большими овальными глазами над вздыбленным бельем. И ее слова! Господи, разве я забуду ее слова! Разве забуду, как она села и прижала мою слабую, дрожащую руку к своей груди и сказала: «Ах ты, бедненький. Посмотри! Посмотри, что ты наделал! Ведь это святой дух вышел из тебя». Касс умолк, задумчиво снял очки и привычным движением нажал пальцами на веки. Он молчал довольно долго, а потом со смешком или, вернее, даже со вздохом сказал: – Так вот, я говорю, это как-то связано с тем днем в Париже. И до конца разобраться в этом я не могу. Итог подвести не могу. Вы тут недавно пытались добраться до чего-то важного. Вы говорили, что, когда засыпаешь, возникает такое странное состояние, необъяснимое и непередаваемое, что-то среднее между бодрствованием и сном, когда антенны подсознания чутко дрожат, но как бы дремлют, упоительно дремлют, и самые разные случайные воспоминания накатывают одно за другим, настолько яркие, что сердце замирает и рвется, как будто в них сгустились не просто мгновения прошлого, а вся красота, вся грусть, вся радость, какую ты изведал в жизни. Ну вот, в Париже после того экстаза или припадка, когда я потерял сознание у окна и сразу пришел в себя, мне раньше всего захотелось спать. Конечно, я был пьян, но, по-моему, дело не только в этом. Я был озадачен тем, что увидел из окна, смущен и, наверно, даже напуган. Я просто не понимал, что за чертовщина тут творится. Но интересно, что при этом я ощущал удивительный покой, впервые не помню с каких пор, и эта пьяная спокойная сонливость пробрала меня до костей… Всю тревогу, весь мандраж как рукой сняло… и я отвернулся от окна, пошел к дивану и лег. Но не уснул. Только задремал под «Волшебную флейту» и очутился в этой межеумочной области, где нет отбоя от воспоминаний, бередящих сердце. И я вспомнил, без сладострастия, а только с какой-то дикой, безнадежной жадностью, Вернелл Сатерфилд, розоватое тело, исчезнувшее навсегда. И это напомнило мне дом – пыльные дороги, отмели, и в небе над ними на заре хлопают крыльями длинношеие водяные птицы; рекламы «Доктора Пеппера» на ветхом придорожном магазинчике, и как выглядел этот магазинчик в жаркий летний полдень, когда я был мальчишкой и солнце жгло табачные поля вокруг, а над ним кружили сарычи, как по пустой дороге шел негр с керосиновым бидоном или с поросенком под мышкой или волочил по пыли пустой мешок и напевал. А потом я стал думать о других вещах – случайных, понимаете, беспорядочно, полусонно, но каждая протыкала мне сердце, как вертел… Джунгли и берег на мысе Глостер, какими туманными и призрачными они были на рассвете, и запах моря, когда мы входили в воду, и вывороченные пальмы на берегу, похожие на убитых гигантов. И снова дом, и длинношеие птицы, и негритянские хибары в сумерках. А потом Нью-Йорк, летняя ночь на Третьей авеню, под железнодорожной эстакадой, грохот поездов, гудки барж на реке, молодость и восторг одиночества в большом городе летней ночью. Потом снова дом, и Вернелл Сатерфилд, и как тетка повела меня в цирк и на карусель и там держала меня за руку, приговаривая: «Сынок, не подходи так близко». Потом… Впрочем, не важно. Я не спал и не бодрствовал: лежал, ворочался, задремывал, пробуждался, и эти воспоминания все время носились у меня в голове, как большие птицы, – настолько яркие, что даже не были похожи на воспоминания, а на осколки жизни, проживаемой заново, слышимой, видимой, осязаемой. Не знаю, сколько прошло времени – может быть, полчаса, может быть, меньше. В конце концов я встал. Больше не мог выдержать. Радость, просветленный покой – все осталось при мне, как будто на меня навели чары, как будто ощущение чуда, которое я пережил у окна, вошло в мою плоть и кровь. Как будто это прозрение, озарение, откровение – черт его знает что – не кончилось, а все еще длилось, не отпускало меня, преследовало, пронимало своей простой прозрачной правдой. И вот, когда я встал с дивана, а эти воспоминания все носи лись и носились у меня в голове, суматошно и упоительно, мне вдруг открылась – как открылась перед этим красота захудалой парижской улочки, так открылась теперь красота и пристойность моей жизни, не разрушившаяся от времени красота, которой были и водяные птицы, и карусель, и негр на пыльной летней дороге, и, Боже мой, Вернелл Сатерфилд, – и, поскольку они со мной не только в прошлом, а сейчас, и на все времена, они победят мою нынешнюю низость, эгоизм и убожество – если я им хоть чуть-чуть пособлю… Он встал и подошел к окну. – В общем, радость, радость и покой. Настоящая эйфория. И какой же я, Господи, был дурак, если не понял, что все это – липовое. Что мне грозит беда, что я болен – по-настоящему болен от пьянства, от полуголодной жизни, от надругательства над своим организмом. Что все это… это видение, прозрение, не знаю что – морок, может, и приятный, но все равно морок, спровоцированный чисто химическим путем, и доверяться ему можно так же, как… ну, сновидению. Я этого не понимал; не понимал, что чем выше воспаришь таким манером, тем крепче треснешься оземь. Ну а потом было так. Встал я с дивана и чувствую, что сейчас мне море по колено. Пьян был в дым – но хвост трубой, выйду хоть против целой оравы великанов. Помните, я сказал вам, что долго не мог работать. А тут, в этой фальшивой эйфории, я готов был дать урок самому Пьеро делла Франческа. Правду и красоту я держал, понимаете, за холку, и мне загорелось выйти. И вот под звуки «Волшебной флейты», расплывшись от самодовольства, я мотаюсь по комнате и собираю причиндалы: альбом для набросков, столько месяцев хранивший девственность, уголь и бутылку… куда же без бутылки? Про Поппи и ребят я вроде вообще забыл… И – на улицу, в парижский день. Не знаю, когда именно я начал снижаться, когда стало таять подо мной это облако, на котором я ехал верхом. Но как мне помнится, времени на это потребовалось немного. А поначалу я был – перец и электричество, витамины и скипидар. Я шел по улице и дивился ее красоте, этим линиям и краскам, в самом деле дивился, был в упоении от ее совершенства. Помню, как шел по рю Делямбр к кафе «Дом», улыбался во весь рот и думал, что выступаю щеголевато, как настоящий парижский фланер, – а сам, наверно, переваливался не хуже какого-нибудь трюмного матроса, – и наслаждался парижской весной. А что такое парижская весна? Вы сами знаете. Воздух, полный пыльцы, золото, лист, тень, и ситцевые платья, и кокетливые зады, и что еще?… А-а… Падение происходило постепенно. Но первый признак, первую примету помню. Я шел к Люксембургскому саду; там есть один уголок, и вот мне взбрело в голову, что хорошо бы там сесть и порисовать. По дороге я завернул в кафе «Дом», купил сигар и, когда выходил оттуда, повстречал знакомую проститутку – на воскресном дежурстве, сверхурочно работала. Распространяться о наших отношениях смысла нет. Ничего особенного. Звали ее И воина не то Лулу, а может, и еще как. Помню только, что она была из Лилля, не очень хорошенькая, но с замечательной фигурой. Я провел с ней одну ночь – черную, изнурительную ночь после пьяной ссоры с Поппи – и чувствовал себя жестким и виноватым, как черт знает кто. Из-за ночи то есть. Знаете нашу англосаксонскую страсть к самоедству. Я казнил себя за прегрешение, но еще больше, наверно, за то, что месячную пенсию свою пропил и десять долларов девке уплатил фактически из денег Поппи. Господи, что мы над собой творим1 Словом, встретил я ее, когда она выходила из кафе. После той катастрофы мне как-то удавалось избегать ее. Я выкинул ее из головы – поэтому, когда столкнулся с ней, на солнечный мой денек как будто наплыла черная туча. В общем, она была хорошей, доброй бабой в отличие от большинства проституток: это сказки, что у них золотое сердце, на самом деле они стервы и язвы, или просто дуры, или лесбиянки невыявленные. Помню, сперва она стала со мной заигрывать, болтала что-то, но потом потемнела лицом, болтать перестала, наклонила голову набок и грудным, мрачным таким голосом говорит: «Cass, tu es malade!»[185] – потом погладила меня по лбу и сказала, что он как рыбье брюхо, мокрый и холодный. Сказала, чтобы я шел домой и вызвал врача – вид у меня больной, очень больной, и она за меня беспокоится. И это не было болтовней. Я ее отшил, и, кажется, грубовато. Чтобы монпарнасская шлюха – особенно такая, которая объявилась как воплощение моей вины, – испортила мне этот сладостный день? Я сказал ей какую-то грубость и бодренько зашагал по бульвару, приветствуя бутылкой бронзового старика Бальзака и посылая благословения окрестностям в целом. Но снижение уже началось. Я почувствовал себя… Ну, мягко говоря, неважно. Видит Бог, это было некстати… и не знаю, знакомая ли моя оказалась катализатором, только через несколько кварталов у меня началась морская болезнь. Морская или нет, а болен я был точно. Болен не первый месяц, только не знал этого, – а от чего болен? Ну, от упомянутого пьянства, от пренебрежения телесной оболочкой – как назвал ее один оригинал, методистский проповедник, – и в Париже, прости Господи, в этом генеральном штабе мировой гастрономии, от систематического, почти маниакального недоедания. Но болен я был, конечно, не только этим. Из моих болезней эта была самая легкая. А по-настоящему я был болен отчаянием и отвращением к себе, жадностью, эгоизмом и злобой. Я был болен параличом духа, дряблостью, ячеством. Болен той болезнью, которой люди болеют в тюрьме, на необитаемом острове – короче, там, где серые, пасмурные дни тянутся дурной бесконечностью и никто не приходит ни с ключом, ни с ответом. Я был болен почти смертельно, и, если хотите знать, болезнь эта от лишения, а в лишении я был виноват сам: тогда я этого не понимал, но я окончательно лишился веры в то, что во мне есть хорошее. Хорошее, которое очень близко к Богу. Это истинная правда. И в довершение всего я был дураком, понимаете? Я думал, что это чудо, блаженство, покой, прозрение явились мне потому, что мне наконец дан ключ, потому что я гений, а гению стоит только подождать – и ему поднесут откровение на тарелочке. Но я ошибался. Я был дураком. Никакого откровения не было; были больные пьяные видения, в которых не больше истины и логики, чем в галлюцинациях какого-нибудь несчастного, старого голодного отшельника. Неудивительно, что в житиях святых описано так много видений. Хлещи себя подольше, изнуряй себя, голодай – тут даже чурбан начнет видеть архангелов, если не похуже. Но тогда я этого не знал. Не знал и, хоть убей, не мог понять, пока шел к Люксембургскому саду, откуда взялась эта слабость, головокружение, дурнота. И почему мой восторг пошел на убыль. Может, и проститутка сыграла свою роль. Но нет, чему быть, того не миновать; она, наверно, просто ускорила дело: вина, понимаете, – вспомнилась вся эта грязь, затхлые простыни, поддельная шлюхина страсть и я в слюнях, – а Поппи в это время лежала дома и плакала. Господи Боже милостивый! Словом, когда я подошел к саду, мне уже было плохо. Меня прошиб холодный пот, меня пробирала дрожь, и, проходя мимо витрины, я увидел себя в зеркале: белый как полотно, девка сказала правду. И в довершение всего, хуже всего – опять вернулась тревога… страх, ожидание чего-то ужасного. Помню, остановился перед входом в сад. Я основательно глотнул коньяку из бутылки и ждал подъема, ждал, что меня опять подкинет кверху, но напрасно – я падал и не понимал этого; расплата наступила, и я падал быстро. Ни черта не произошло: от коньяка мне стало только хуже. Но все равно рисовать я не раздумал. Я все еще хотел доказать себе, что я могу, что этот восторг, это безумное просветление не были обманом, липой. Ну. кое-как сманеврировал я в сад. Он был запружен солнцепоклонниками, и я стоял, дожидался, пока маленькая морщинистая сторожиха разыскивала для меня стул. Мне показалось, что она час рыскала. Знаете, в таком околдованном состоянии время удлиняется, тянется как тянучка. Сидишь и маешься, ерзаешь и мучительно ждешь, когда произойдет следующее событие – только оно и может показать тебе, что ты еще жив и соприкасаешься с миром, а не утоп в вечном удушливом ужасе, – и кажется, ждешь этого события века, века. Я говорю, сторожиха как будто час ходила за стулом. А я стоял, с пустотой в груди, слабый и перепуганный, и трясся, как епископ с триппером. Когда она притащила его, у меня прямо от души отлегло, и уселся я так, как будто мне предложили трон. И это было начало конца. Я сидел, свеся руку с бесполезным альбомом, и цепенящий ужас снова налетел на меня. как холодный шквал. В жизни не чувствовал себя таким потерянным, как тогда, на парижском солнышке. Я был как баржа, которую сорвало с якоря и несет в море, и вокруг рифы, а внизу черная пучина. Я хотел закричать, но у меня пропал голос. Возникло паническое желание удрать… хотелось бежать во все стороны сразу, но я знал, что, куда ни кинься, этот невообразимый, безымянный ужас погонится за мной, как бешеный волк. Люксембургский сад раскинулся вокруг меня пространством в десятки световых лет… клянусь Богом… а люди сделались далекими и непохожими на себя, как во сне. Я сидел, страх душил меня, и самым лучшим подарком, самым большим счастьем на земле было бы для меня запереться… одному… в крохотной темной комнатке. И я знал, где эта комната. Дома, на той улочке, откуда я пришел, – и я знал, что, если срочно, в ближайшие минуты не вернусь туда, не спрячусь в темноте, за ее надежными стенами, ужас раздавит меня, я сойду с ума прямо сейчас, в это мирное воскресенье, прямо здесь, в Люксембургском саду, заору и завою, начну лупить людей по головам или, того хуже, поскачу по улице, взберусь на церковь Сен-Сюльпис и брошусь на мостовую. И вот я встал со стула – стараясь не шататься, потому что люди все время смотрели на меня… ну, с любопытством, – добрался до ворот и побежал. Не быстро и не медленно – ровной, упорной рысью, по тротуарам, через улицы, на красный свет, под носом у машин, и все время приговаривал, твердил себе вполголоса: если перестану бежать – я пропал, я боюсь, мне страшно, как ни разу в жизни, но, если я буду бежать и добегу до дому, я, может быть, уцелею. Помню, когда бежал через бульвар Распай, увидел полицейского, он закричал, как будто принял меня за вора, а я подумал: еще стрелять начнет, чего доброго, но все равно продолжал бежать и уговаривать себя, и он отстал. Потом в каком-то переулке возле авеню де Мэн две девочки играли со скакалкой, я налетел на них, зацепился ногой за веревку, чуть не упал, но удержался, даже с шагу почти не сбился, и побежал дальше, в поту и ужасе. Наконец я очутился на своей улице, потом перед парадным, взбежал по лестнице, прыгая через ступеньку, и ворвался в мастерскую, разинув рот в беззвучном крике, как химера. Потом спустил повсюду жалюзи – не знаю даже, как я с ними совладал, – закрылся от улицы, от света, лег в постель, с головой залез под одеяло – и трясся и скулил там, словно одинокая старуха, которой почудилось, что кто-то ломится в дом… Он отошел от окна, уселся и раскурил сигару. – Ну вот, я лежал, дрожал и плакал про себя, но все-таки мне полегчало: по крайней мерея был дома, я был в темноте, я вернулся в утробу. Страх немного утих, и я заснул, накрывшись с головой. Неприглядная картинка, а? Этот тритон, эта потная гусеница, в душном забытьи? – Да что вы себя грызете? – сказал я с искренним раздражением. – Все ведь быльем поросло. – Вы правы, – сказал он. – В общем, я уснул. Только я не спал. Я сидел в машине с дядей, и мы ехали по улице в Рали, он вез меня в тюрьму штата. Чудно – я так ясно помню подробности, как будто это случилось на самом деле. Он вез меня на машине в тюрьму штата. Я видел впереди высокую каменную стену со сторожевыми вышками. И помню свое отчаяние – я не мог сообразить, какое мной совершено злодейство, знал только, что оно чудовищное – хуже изнасилования, убийства, измены, похищения ребенка, – какое-то гнусное и неведомое преступление, и приговорен я не к смерти и не к пожизненному заключению, а к неопределенному сроку, который может оказаться и несколькими часами, и десятилетиями. Или веками. И помню, дядя спокойно и ласково говорил мне, чтобы я не волновался, он знает губернатора – помню, он называл его Мэлом Бротоном, – он свяжется с Мэлом, и через два часа, самое большее, меня освободят. Но когда дядя остановил машину у ворот и мы распрощались, когда я вошел в ворота и они с лязгом захлопнулись за мной, я понял, что дядя уже предал меня или забыл и я буду гнить в тюрьме до скончания века. И что еще странно – поскольку к тому времени я давно избавился (или думал, что избавился) от такого рода предрассудков, – едва ворота захлопнулись за мной, как новая мысль наполнила меня отчаянием, почти таким же сильным, как от дядиного предательства: что больше половины заключенных здесь негры и остаток дней я проведу среди негров. Но потом сон переключился – знаете, как бывает в снах, – и начался настоящий ужас: не из-за негров, хотя их там оказалось много, а из-за моего преступления, которое мучило меня неотвязно. Я уже был в тюремной одежде, а заключенные окружили меня, показывали на меня пальцами, насмехались, смотрели на меня с ненавистью и отвращением и всячески обзывали; потом один сказал: «За такое дело надо в газовую камеру!» Тогда остальные загикали и заорали: «Газануть его! Газануть его, сволочь такую!» Только надзиратели не подпустили их, но сами меня тоже ненавидели. А я все хотел заговорить, хотел спросить: что я сделал? За что меня сюда? В чем моя страшная вина? Но мой голос тонул в криках и ругани заключенных. Потом сон снова смазался, время растянулось до бесконечности, дни, месяцы, годы листались взад и вперед, а я все карабкался по нескончаемым стальным тюремным лестницам, проходил в лязгающие двери с ношей неназванной вины, с грузом неведомого преступления. А вокруг – не товарищи по несчастью, а только отвращение и ненависть таких же прокаженных. И несмотря на все, жалкая, нелепая надежда: что как-нибудь, когда-нибудь дядя убедит губернатора отпустить меня. Потом сон опять переключился, и я услышал, как заключенные галдят: «Газануть его! Газануть его!» – и вдруг я уже раздет до черных трусов – так отправляют в газовую камеру в Северной Каролине – и рядом с надзирателем и с двумя священниками в сюртуках – один впереди, другой сзади – иду в комнату смерти. Знаете, даже человек вроде меня, сам себе устроивший из жизни ад, не может терпеть такой сон без конца. Я проснулся под одеялом, задыхаясь и вопя, как будто меня резали, а в мозгу еще дотлевала последняя картинка кошмара: мой дядя, мой добрый старый лысый дядя, заменивший мне отца, стоит в дверях камеры с тигельком синильной кислоты в руке и улыбается улыбкой Люцифера, черный, как ворон, в палаческом балахоне… Касс замолчал и поежился, словно от холода. Потом он долго ничего не говорил. – Ну, я вскочил с кровати, разевая рот и цепляясь пальцами за воздух, дрожа всем телом. Не знаю, сколько я пролежал, но на улице уже была ночь. В щели жалюзи я видел зарево над вокзалом Монпарнас и вдалеке – красные огоньки на Эйфелевой башне. Где-то на улице гремело радио, до сих пор его слышу: аплодисменты, смех, свист и оглушительный голос: «VoLiz avez gagné soixante-dix mille francs!»[186] А я стоял посреди комнаты, дрожал и лязгал зубами, как будто у меня пляска святого Витта. И что-то хотел сказать – недоношенную молитву или хотя бы слово, – но не мог пошевелить губами, как будто всякий волевой импульс во мне был заморожен и парализован ужасом. В голове вертелась и вертелась одна мысль: выпить, выпить бы, только бы выпить – но я знал, что бутылка брошена вместе с альбомом в Люксембургском саду. И не знал, что делать… опять задыхался от тревоги и страха, изнемогал под этой непосильной ношей, словно тяжкая эта пустота гнула меня к земле невидимыми руками. Потом я звал Поппи, но дома никого не было, и мне представилось, что все они умерли или утонули, лежат на дне Сены – я же сам велел им броситься туда. И тут, впервые в жизни, у меня возникло искреннее, жгучее желание умереть – понимаете, прямо физиологическое, – и я бы покончил с собой немедленно, но тот же сон, который привел меня к краю, тот же сон вдруг захлестнул мне горло и оттащил назад для продолжения пытки: не будет после смерти никакого забвения, понял я, а будет вечная тюрьма, и вечно буду топать по серым стальным лестницам, и собратья-преступники будут издеваться надо мной за мое позорное преступление, а в конце меня ждет тигель с синильной кислотой, запах горького миндаля и удушье – и переход не в милосердную тьму, а в жаркую комнату с задернутыми шторами, где я снова встану, как сейчас, дрожа от смертного страха. И все сначала, раз за разом, как в супротивных зеркалах парикмахерской, множащих до бесконечности обличье моей вины. И тогда, лишившись выхода, лишившись всего, я подошел к кровати, снова залез под одеяло и спрятался от ночи. А потом, позже, начался старый отвратительный сон, который я столько раз видел за свою жизнь, – водяные смерчи, бури, клокочущие вулканы. Но тут обошлось без паники. Без криков, дрожи, пота, страха. Время было позднее. Наверно, за полночь, но Поппи с детьми не вернулась. Я знал, что они рано или поздно вернутся, ждал их. На улице было тихо как в могиле, и зарево над вокзалом погасло. На улице послышались шаги, кто-то насвистывал «La Vie en rose».[187] Потом раздался смех, девичий голос, потом шаги стали стихать, стихать, пропали вдалеке, и снова все смолкло. Я приготовился. Мускулы у меня были как у медузы, язва разыгралась, но я не думал об этом и был трезв как стеклышко. Странно, пока готовился, я все время вспоминал газетные заголовки вроде такого: «Фермер зарубил семью, покончил с собой» – этот всегда стоял у меня перед глазами как живой: осатанелый, потный косматый увалень с пеной на губах и выпученными глазами, как голубиные яйца, садит топором и кричит: «Блудницы содомские! Сатанинское отродье!» Крошит свое племя и семя как капусту, а потом, с последним призывом к Христу и ко всем святым быть свидетелями его несчастья, берет двустволку двенадцатого калибра и картечью разносит себе череп. Я всегда думал, что картина эта, может, и правдоподобная, но моя, наверно, ближе к правде. Что человек, задумавший истребить своих дорогих и близких, может быть безумцем, а может и не быть: он может подчиняться холодной логике вечности, может видеть, как я, дикие манихейские сны, из которых явствует, что Бог – даже не ложь, а еще хуже, что он слабее зла, которое сам же создал и поселил в душе человека, что Бог сам обречен, что небесный пейзаж – вовсе не сплошное золото и пение, а темное пространство ужаса без конца и края. Такой человек знает правду и, зная ее, изберет самый лучший выход: стереть с лица земли всякий след, всякое напоминание о себе, всю свою грязь, свою любовь и напрасную надежду, свои жалкие создания и свою вину и распрощаться с аферисткой-жизнью. Он сделает это спокойно и собранно, потому что портачить здесь – себе дороже. И вот что я сделал: я пошел и проверил газовую плиту, духовку и все четыре конфорки, – открыл газ, потом закрыл. Газ шел хорошо. Этого хватит, этого будет достаточно, решил я. Потом сел на кровать. Я был совершенно спокоен и все рассчитал: когда они вернутся, прикинусь спящим, дам им уснуть, а под утро встану и все сделаю. А после покончу с собой. Потом подумал: а если не получится, если проснутся от удушья? Что может быть страшнее? Они должны умереть легко и быстро, как уснуть. Я опять встал, порылся в кладовой, нашел молоток и взял с собой в постель. Потом лежал на спине с открытыми глазами, ждал их и ни о чем не думал, колыхался на мягких, больших, неслышных волнах пустоты и одиночества – словно последний человек во вселенной. И ни с того ни с сего началось что-то странное: Я как будто снова переживал старый кошмар, но не ту часть, которая рвала душу, – не водяные смерчи и вулканы и гиблый берег, – а другую часть, хорошую, красивую; прежде скрытую, и меня как бы манило туда. Я видел южную страну, оливы, апельсины в цвету, девушек с веселыми черными глазами, зонтики, синюю воду. Там были величественные утесы, чайки над водой и какой-то карнавал или ярмарка: я слышал музыку карусели – ее бренчание пронизывало меня восторгом – и слитный гомон голосов, я видел белозубые улыбки и – Боже мой! – даже запах слышал, запах духов, сосен, апельсинового цвета, девушек, и это был один блаженный аромат покоя, мира, радости. А над всем этим – невнятный и неразборчивый, но подчинявший себе все девичий голос, голос какой-то южной Лорелеи, который звал меня. Иногда мне чудилось, будто я вижу все это место целиком, и какой-то голос подсказывал мне, что это Андалузия, потом другой – что это склоны Апеннин, потом – что Греция. Иногда я видел только маленькие яркие фрагменты, как цветные слайды на экране, и взгляд выхватывал то утесы, то чаек, то сияющее море, то девушек с цветами в волосах. Потом все проваливалось в черноту, и я ничего не видел, – и вдруг возвращалось наводнением красок, синих, красных, вишневых, ярко-зеленых, меня снова звал голос девушки, и во сне я стонал от наслаждения и знал, что должен туда поехать. Наконец посреди всего этого я услышал какой-то щебет. Я проснулся. Открыл глаза; на улице был день. Жалюзи были подняты, на стенах лежали прозрачные зеленые тени виноградных листьев. Пахло хлебом; кто-то выпустил во двор попугая, и он болтал без умолку. Ну, я был слаб, как новорожденный мышонок. И голоден! Готов был съесть пласт асфальта. Я даже не слез, а вроде как скатился с кровати, постоял, поморгал и тихо пошел в другую комнату, где спали Поппи с маленьким, Фелиция и Тимоти. Они не проснулись. Я пошел в ванную; на стульчаке в ночной, рубашке сидела Пегги и читала комиксы. Она подняла голову, улыбнулась мне и сказала: «Здравствуй, папа», – я тоже хотел что-то сказать, но не мог произнести ни звука. Тогда я повернулся и пошел в спальню. Присел возле кровати и осторожненько притянул к себе Поппи. Личико у нее было мягкое, теплое, влажное и… ну, сказочное. Она тихо проснулась, открыла глаза, моргнула, потом зажмурилась, потом опять открыла, моргнула, зевнула и наконец сказала: «Касс Кинсолвинг, если ты не подстрижешься, я тебе выправлю собачий паспорт!» Я ничего не говорил, только сидел с закрытыми глазами, прижавшись щекой к ее подушке. Потом она сказала, сонно, ласково, без всякой обиды: «Что, миленький, сегодня тебе легче? Вчера ты покапризничал. Тебе легче?» Я ничего не говорил, только кусал губу и гладил ее через простыню по тоненьким хрупким ребрам. Потом она завозилась, приподнялась на кровати и сказала: «Ты не очень беспокоился, что нас вчера долго не было? Сколько времени? Мне надо вести Пегги к мессе». Потом: «Ой! Касс! Угадай, куда мы ходили. Мы ходили на птичий рынок и… угадай, что? Мы купили попугайчика! Чудесного попугайчика с зелеными и синими крылышками, и он умеет говорить только по-фламандски! Касс, это чудо, а не попугайчик! Ты знаешь что-нибудь по-фламандски?» Я не мог выдавить ни слова, но как-то все же справился с собой и сказал: «Поппи, радость моя, я думаю, мы отсюда уедем. Я думаю, мы вполне можем переехать на юг». Но она меня не слышала, в ее стране чудес щебетали птицы, попугаи, а я прижался головой к ее плечу и думал о вчерашнем дне, и о долгой ночи, и даже о Вернелл Сатерфилд, которая правильно сказала, что из меня вытек Святой Дух, и о том, что я должен вернуть его, если хочу спасти свою жизнь. VI На другой день Поппи заставила Касса пойти к врачу. Приемная помещалась в хорошем доме на правом берегу Сены, и врач, апатичный дотошный австриец с наморщенным лбом, прослушал у Касса сердце, измерил давление, проверил уши, сделал просвечивание желудка и, осмотрен и ощупав его с головы до пят и выслушав несколько сокращенный рассказ о его последней вакханалии, сразу начал с сути. На смешном французском, коверкая «г» и «р», он заявил, что, если не считать язвы, Касс здоров как бык, но даже бык может сгубить свое здоровье, если вместо еды будет долго употреблять плохой коньяк. Неудивительно, что у него бывают периоды тревоги (Касс лишь приблизительно дал понять, насколько тяжелы эти «периоды»), – как-никак сознание нельзя рассматривать в полном отрыве от тела. Растратишь свое состояние смолоду – будешь жалеть об этом всю жизнь. Бросьте пить! – сказал он по-английски. И прописал двухмесячный курс полезных витаминов, легкое снотворное на неделю и новое лекарство «пробантин» – от язвы, которая не внушает особых опасений. Когда Касс собрался уходить, австриец отбросил тяжеловесную официальность, повел себя непринужденнее и, взяв Касса за локоть, сказал ему: «Не валяйте дурака, вы еще молоды». Визит обошелся в двадцать тысяч франков, дороже, чем в Америке; Касс почувствовал себя неприлично старым. Остаток мая и начало лета Касс провел в режиме, который охарактеризовал потом как «скучную умеренность». Это было нелегко; он сам не ожидал, что у него хватит воли, однако выдержал – в основном – и вскоре ощутил, что к нему возвращается давно утраченное спокойствие и самообладание. Наказы доктора он выполнял почти (но не совсем) буквально. Витаминов он принял ровно четыре пилюли, после чего забыл о них, и они растаяли на полке в ванной, превратившись в клейкие штучки. Лекарство же от язвы он принимал аккуратно, и ноющие боли в животе прекратились; и, самое главное, он зарекся пить дрянной коньяк. Перешел на вино. Конечно, это не вполне совпадало с предписаниями врача, но тут было гораздо легче регулировать дозу, и он еще мог видеть Париж в розовом романтическом цвете. Он опять начал есть. Начал работать – может быть, без особого воодушевления, ибо то, что стопорило его раньше, стопорило и теперь, – но по крайней мере, когда он брал кисть или карандаш, пальцы у него больше не тряслись от страха и отвращения. Мысли о геенне, которые донимали его в ту ночь, он отбросил – не только как ношу, невыносимую для ума, но и как нечто малоправдоподобное; он не мог вернуться к ним и не возвращался и только в минуты легкой задумчивости, которая иногда овладевала им, говорил себе, что, если человек хочет видеть вещи в правильном свете, надо, чтобы его время от времени подтаскивали к краю бездны. Да и держаться среди людей он стал совсем по-другому. Он уже ходил, а не спотыкался – и солнце светило ему на лоб, а не на затылок, как раньше. У него обострился вкус (характерный признак для исправившегося пьяницы), а также зрение: дети, которые долго были для него неясными светлыми пятнами, вдруг возникли перед ним – веселые и красивые, как невесть откуда взявшийся пучок нарциссов. И вдруг оказалось, что он растроганно, сам себе удивляясь, тычется носом в их липкие щеки. Даже волосы у него стали блестящими. И хотя его состояние духа трудно было назвать восторженным («Я всегда с опаской относился к идиотам, которым все время хочется обнять мир, – однажды сказал он, – и для себя не делаю исключения»), на душе у него было спокойно: утром, сидя в кафе за гренком и графином вина (легкая опохмелка), ясным и приветливым взглядом следя за воробьями на платане, за прохожими стариками и юбками (юбки, всегда эти игривые, на выпуклом, юбки, удаляющиеся прочь!), он ощущал в себе порой освобожденность, прилив жизни и почти не замечал, что облачко выгрызло край солнца, и и воздухе потянуло холодком, и что глаз его, остановившись на вдруг потемневшей стене кладбища Монпарнас, передает куда-то в глубь мозга смутное беспокойство и напоминание – слабенькое всего лишь напоминание – о прежнем страхе. Тогда он спрашивал себя, долго ли может продлиться этот покой. И вот однажды утром в начале августа, когда он сидел и читал в кафе на бульваре Сен-Жермен (вспоминая об этом позже, Касс обнаружил стройнейшую логику во всей последовательности впечатлений) – читал он как раз тот прекрасный хор из «Эдипа в Колоне», который начинался так: Странник, в лучший предел страны, В край, конями прославленный, К нам ты в белый пришел Колон. Звонко здесь соловей поет День и ночь, неизменный гость, В дебрях рощи зеленой, Скрытый под сенью Плюша темнолистного Иль в священной густой листве Тысячеплодной…[188] и т. д., прямо над правым ухом у него раздался пронзительный голос; бессмысленный и в то же время полный смысла, он подействовал на его нервные окончания, как крупная терка, заставив вздернуть голову и выронить на пол том первый «Полного собрания греческой драмы» Оутса и О'Нила. «Не буду платить! – произнес этот голос с чистейшими интонациями американской степной глубинки. – Если вы думаете, что я уплачу за э й то семьсот франков, вы просто не в своем уме!» Касс оглянулся, и до него вдруг дошло, что, кроме напуганного официанта, который стоял подле клиентки, недоуменно пожимая плечами, вокруг не видно ни одного француза. Как будто, погрузившись в Софокла, он не заметил, что злая волшебница заколдовала все заведение, перенесла его за море, на три тысячи километров. И хотя Касс понимал, что особенно изумляться тут нечему, он не мог побороть в себе суеверный страх, пока глаза его напрасно рыскали по кафе, пытаясь отыскать хотя бы одну галльскую физиономию. «Мама родная, – думал он, – я же в аптеке-закусочной». Его окружало море фотообъективов и рубах, не заправленных в брюки; голоса соотечественников мучили слух, как гвалт скворцов на загородке. «Уиллард! – не унималась женщина. – Отчитай его! Да по-французски же!» Нет, подумал он, на это и карикатуры не придумаешь. Неверной рукой он подобрал книгу, открыл: Здесь, небесной вспоен росой, Беспрестанно цветет нарцисс — Пышноцветный спокон веков Превеликих богинь венец…[189] Наверное, это было, как говорится, просто стечение обстоятельств – непонятно лишь, почему оно не произошло раньше: как громадный веселый дельфин из черной пучины, на поверхность сознания вырвался тот сон – синее южное море, карусель, черноглазые девушки, – уже не надежда, не обещание, а скорее приказ, призыв. И вся недолга: почему, радостно подумал он, почему я до сих пор не уехал? Расплатившись за вино, он встал и подошел к некультурной чете из Барабу или еще откуда-то. – Простите, мадам, – сказал он без злости, а даже учтиво, с нежными каролинскими интонациями, натянув берет на самую бровь, – когда мы в гостях, мы не кричим. Мы ни в коем случае не орем. Глаза у нее сделались как плошки; толкни ее мизинцем – и она свалится. – Никогда в жизни со мной… Уиллард! Но Касс, круто повернувшись, уже выскочил на бульвар и мчался домой сказать Поппи, что они отбывают на солнечный юг. – Город полон американцев! – закричал он. – Ступай на Сен-Жермен, убедись сама. Галантерейщики, гробовщики, матроны! Всевозможная сволочь. Господи Боже милостивый! Погляди на них, Поппи! Надо бежать отсюда! Едем в Италию! Поппи была убита. Во Франции она все время тосковала по Америке, по песчаным берегам Делавэра, по дому, по маме; но она привыкла и даже привязалась к Парижу, о чем Касс прекрасно знал, и его предложение, а вернее, требование вызвало целый поток слез. – Только-только мне стало здесь нравиться! – хныкала она. – И немножко научилась по-французски, и вообще, а ты срываешь нас с места и хочешь везти детей неизвестно куда! – Она стала пунцовой; Касс не видел ее в таком горе с тех пор, как умер ее отец. – Ну почему, Касс! – взмолилась она. – Если нам надо куда-то ехать, почему не домой, не в Америку? Почему, Касс? Ну почему ты такой антиамериканец? – Потому, – бушевал он, несколько разгоряченный вином. – Потому… Хочешь знать почему? Потому что в этой стране душа может отравиться от одного только уродства. Потому что вся Америка похожа на переулок за автобусной станцией в городе Покипси, штат Нью-Йорк! Господи помилуй! Неужели надо все объяснять сначала? Потому что, когда я думаю о Штатах, я вижу только переулок в Покипси, Нью-Йорк, – я заблудился там, когда шел к тебе, – и от одной мысли об этом уродстве меня охватывает такое отчаяние, так корежит всего от боли, что я готов плакать. Или ты хочешь, чтобы я тоже заплакал? – Нет, – сказала она, вытирая глаза, – но правда, Касс, ты же сам знаешь, что там не везде так. Ты сам говорил… – Не надо этих сомнительных цитат! Что бы я ни говорил… заслоняясь от этого ужаса, который нагоняет на меня Америка, забудь мои слова, забудь! Я просто расчувствовался. Слышишь, – начал импровизировать он, – я там увидел женщину из Расина в штате Висконсин… из Расина, какая ирония! – и у нее большой зобатый муж Уиллард, прямо с карикатуры Домье, которая называется Monsieur Pot-de-Naz, и, когда я посмотрел этой женщине в глаза, клянусь тебе, Поппи, у нее там были два долларовых знака, словно под глазурью – двойной блестящий символ скупости, продажности и алчности. И… – Перестань, Касс! – крикнула Поппи. – Ты сам говорил, что французы – чуть ли не самые жадные люди на свете! Откуда у тебя эти… эти предрассудки? Я сама видела американцев в Париже. Ничего в них особенно плохого. И среди французов попадаются такие противные и жадные, что хуже некоторых американцев. Это у тебя предрассудок, и больше ничего. По-моему, просто грех иметь такие предрассудки против своих! – Своих? Ничего себе свои! Эти жуткие… эти макаки – мне свои? Мадам Уиллард – своя? Эта грубая бабища с тыквой вместо лица, эта бюргерша? Черт возьми, Поппи, иногда ты просто невыносима! Послушай, что ты говоришь! Японский бог! Ты в своем уме? Все вы такие, ирландские католики, черт бы вас побрал. Она говорит о предрассудках! Вы бич и позор человеческого рода! Все ваше жалкое племя! – Он поймал себя на том, что по-учительски грозит ей пальцем. – Суеверное неумытое мужичье, вы, как чума, налетели на Соединенные Штаты, когда они могли еще стать великой страной, когда у них была надежда на славное будущее, – и с вашим муниципальным ворьем, с вашими лицемерными попами и епископами и прочими гнусными шаманами помогли превратить их в то, чем они стали, – в вавилонскую башню невежества, подлого материализма и безобразия! Бельмо на глазу у Господа! Пьяницы, толстозадые полицейские холуи при политиках, безмозглая шушера! День святого Патрика в Нью-Йорке! Господи помилуй! Целый город во власти мусорщиков и буфетчиков! А ваша религия! Елейная, ханжеская, топорная религия! Да за один плевок Ван Гога я отдал бы целый пук удостоверенных волос из бороды святого вашего Патрика! Что вы знаете о Боге! Что вы… – Не тронь мою религию, Касс Кинсолвинг! – взвизгнула она. – Счастье, что тебя не слышат дети! Мой прадедушка умирал от голода! Ирландцы приехали в Америку нищими! Им пришлось бороться с вашими предрассудками! Еще о пьяницах говоришь, пьяница. В жизни не видела такого несчастного человека! Может, – со слезами сказала она, поворачиваясь к двери, – может, если бы ты хоть прикоснулся к этой религии, ты бы не был таким несчастным. Может, пил бы поменьше, и работал бы, и не мучил себя все время. Может, – бросила она через плечо, шагая к выходу, – может, и людей, которые тебя любят, сделал бы немного счастливее! Правду тебе говорю. – Хлоп! – Может, – высунув красное личико из-за двери, – может, понял бы, что Америка – замечательная страна и ты не имеешь права критиковать ее за… – Нет, я имею право, черт возьми! – закричал он с надрывом. – Я чуть не погиб за нее! Я сгноил за нее в джунглях половину моих мозгов, мой покой и волю. Если у меня нет права критиковать, у кого же оно есть? А что до бедности ирландской, итальянцы были не богаче! И евреи! Но у них хватило души и человечности, чтобы… – Ну тебя к свиньям! – Хлоп! Стыдно. Ему было мучительно стыдно. Зачем он так говорил с Поппи? На сердце кошки скребли. Он раскаивался; в голове зароились картины, рожденные виноватым страхом. (Ломая руки, думал: а если с ней что-то случится? Попадет под грузовик. Господи, я люблю ее.) Но поскольку подобные сцены происходили уже много раз, поскольку в сотнях домашних баталий он задубел, выработал иммунитет против чрезмерно острого ощущения вины, он пережил этот стыд довольно легко и постарался забыть о разговоре. Позже, когда Поппи привела ребят с детской площадки, произошло тихое примирение. А еще позже, ночью, в постели, Поппи сказала: – Касс, милый, знаешь, как я тебя люблю? Я поеду с тобой куда хочешь. – И погладила его по животу. – У тебя не болит, милый? – Чем это у нас пахнет? – Ой, – сонным голосом, – Фелиция обкакалась, а я оставила штанишки на… – Гос-споди. – Я встану… – Не надо. Не надо, Поппи. Лежи, маленькая. Она была как хорошенький ребенок. Он очень любил ее – по-своему – и думал порой, что самое большое его мучение – в том, что он причиняет мучения ей. А как он мог ей объяснить, что бежит на юг не от американской чумы, а повинуясь наивной, но непобедимо соблазнительной фантазии? Он попробовал объяснить – про себя, – но не смог и уснул. На другое утро он пересчитал деньги, получил по чекам у разговорчивого еврея возле ратуши и начал собираться в дорогу. Сколько барахла скапливается в семье за год! Неумело рассовывая по чемоданам вещи, он составил маршрут. Сперва он угостит Поппи Ривьерой – это вовсе не из сна, но все же юг, – потом в Италию, почти все равно куда… Где-то на левом склоне долины Роны, у железной дороги, ведущей на юг, к Лазурному берегу, есть одинокая скромная могила. Обозначена она молодым дубком, пересаженным сюда из недальнего места; теперь, может быть, и дубок засох или его повалило бурей, так что разыскивающий останки не найдет здесь ничего, кроме клочка ненормально высокой травы, кроме ветра, солнечного света и унылых, облитых солнцем утесов вдали, стоящих в карауле над ложем незапамятного паводка. Впрочем, Касс запомнил там еще корявую яблоню и заскорузлую изгородь, и, ориентируясь по зеленой солдатской шеренге тополей, выстроившихся на горизонте, он мог бы и теперь, если бы захотел, найти печальную, позабытую могилу. Это было к югу от Лиона, не доезжая Баланса: здесь по неизвестной причине поезд остановился на час – и все они высадились из душного гулкого купе третьего класса, чтобы похоронить Урсулу, попугайчика, который говорил по-фламандски. Кончина была поразительно скорой. С того момента, когда в прохваченном сквозняками Лионском вокзале Урсула вдруг оборвала свои пронзительные, бодрые разглагольствования, вздрогнула, засуетилась, закивала головой и со старческой ворчливой жалобой забилась вянущим зеленым листом в угол клетки, где перья ее слиплись, поредели, потускнели прямо на глазах, и до того момента, когда она, сухо закашлявшись, испустила дух и пыльной тряпочкой упала с насеста на пол – «не попрощавшись даже», как сказала Пегги, наименее сентиментальная из них, – прошло никак не больше двух часов. Касс увидел в этом дурное предзнаменование. Вагон огласился жалобным ревом Тимоти и Фелиции; даже Пегги, старшая, горевала, даже он. Младенец в корзине присоединился к всеобщему воплю, а Поппи – Поппи была хуже всех, слезы лились у нее безостановочно, она старалась сдержаться перед детьми, слизывала слезы с дрожащих губ и. будто надеясь отвести горе словами, повторяла соседке по купе, растерянной и потной деревенской женщине, что «pauv' petit perroquet»[190] по крайней мере прожил «очень счастливую жизнь». Смятение, горе, шум стали почти нестерпимыми. Мечтая о глотке чего-нибудь крепкого, ненавидя обретенную в тяжких борениях самодисциплину, удрученный жизнью, в которой случаются такие невыносимые минуты, когда помочь способен только эликсир, в свою очередь невыносимый, Касс накинул саван на клетку попугайчика (попугайчик был из породы длиннохвостых), крикнул плакальщикам, чтобы они прекратили рев, и, накрыв голову подушкой, лег спать. Но мысль о дурном предзнаменовании не оставляла его и во сне. Когда поезд остановился и Касс узнал от проводника, что стоянка будет долгой, вся семья вышла на луг. Был ясный южный день, знойный и безоблачный, ослепительно голубой; в кустах беспокойно жужжали насекомые. Поппи несла еще теплую Урсулу в зеленой тряпице, которой накрывали клетку. Роли на похоронах распределились сами собой: Поппи выступала как мать Урсулы, Тимоти был ее верным мужем, Фелиция – младшей сестрой; Пегги, как всегда державшаяся немного отстраненно (она не могла простить попугаю, что он ущипнул ее два месяца назад), назвалась «просто другом, другом птиц», а сам Касс, правда, не по своей воле, стал и могильщиком, и священником. Ну как я могу быть священником, черт возьми? – спросил он у Поппи. Можешь, сказала она, для попугая. С трудом выковыривая камнем ямку в земле, Касс думал о том, до какой отвратительной придурковатости – если не кощунства – доходит Поппи в поэтизации своей веры, – но священником был назначен и священником стал и отслужил заупокойную литургию при помощи ее молитвенника с транскрибированной латынью, между тем как сама Поппи и дети стояли склонив головы, а скучающие пассажиры, обмахиваясь кто чем, глазели на них в безмолвном смятении. Похороны подошли к концу. Все бросили в могилу по горсти пыли. Касс пересадил деревце, Поппи сорвала для Фелиции василек, и Фелиция по-сестрински – ей тогда было два года – взяла его в рот. Прощай, Урсула, adieu cher oiseau,[191] прощай, прощай… Касс был рад избавиться от болтливой птицы. Но когда процессия направилась к вагону, он подумал, что, несмотря на слащавость сцены, в ней было что-то трогательное: его дети, все как один хорошие католики, которым уготовано спасение, стояли, опустив голову, среди полевых цветов, такие же чистенькие и нежные. Именно тогда, по дороге к вагону, вспоминал он впоследствии, Пегги оступилась, привалилась к нему, и он увидел, что глаза у нее большие, а щеки лихорадочно горят. Не зря было это предзнаменование. Орнитоз! – подумал он. Чудовищная птица! Попугайная лихорадка, смертельная для человека! Господи Боже! В диагнозе он ошибся, но девочка была страшно больна, и он не мог вспомнить, чтобы когда-нибудь в жизни ему было так тяжело. Портовый город Тулон, куда они прибыли через несколько мучительных часов, по величине и виду почти не отличался от Норфолка в Виргинии, являя глазу такую же неприглядную зазубренную панораму кранов и пирсов, такую же маслянистую гавань и суету приморского кочевья. Не то место, куда приезжают отдыхать и любоваться окрестностями или привозят больного ребенка, – а Пегги, как они поняли с самого начала, была больна тяжелее некуда. Ее рвало по всему вагону, ее бил озноб, красивые светлые волосы прилипли колбу и шее, и раньше, чем поезд успел одолеть триста с лишним километров душного Прованса, она забылась в бреду. Сдуру, в панике, вместо того чтобы отправиться прямо в больницу, они поехали в гостиницу – казарменного вида здание с пальмами в кадках, навевавшее мысли о коммивояжерах и случайных связях. За дикую цену («La saison, vous savez»,[192] – пояснил администратор, словно Тулон был курортом) они сняли два смежных номера и в один поместили младших детей, а сами с Пегги заняли другой. И тут, в сумерках, прямо у них на глазах лицо мокрой и растрепанной девочки стало ярко-малиновым, все, кроме треугольника между носом и ртом, который был белым как мел и сделал ее похожей на клоуна. «C'est la scarlatine»,[193] – сказал приятный молодой врач, только взглянув на ребенка. Потом он объяснил, что случай, судя по всему, крайне тяжелый, и велел везти ее в больницу. Несмотря на суматоху, администратору все же удалось найти какую-то серьезную пожилую женщину, чтобы присмотрела за детьми, и тогда Касс и Поппи, осунувшиеся, несчастные, молча завернули Пегги в одеяло и помчались по засаженным пальмами улицам на такси, которое вел отзывчивый и усердный маньяк. Иногда жизнь, думал Касс, держа на руках горячее тело дочери, иногда жизнь бывает страшнее войны. В гулком, пропахшем карболкой больничном коридоре, по которому с мрачной таинственностью бесшумно сновали монашки в кремовых балахонах, Касс и Поппи прождали до утра. Они не обменялись ни словом. На рассвете вышел усталый и хмурый врач. Пенициллин на нее слабо действует. Впрочем, об этом еще рано говорить. Езжайте домой, отдохните. Возвращайтесь к десяти часам. На лице у пожилой няньки, которая стерегла младших, написана была такая тревога и испуг, что оно напоминало маску. «Les autres aussi, – прошептала она. – Ils ont la fièvre!»[194] Скарлатина, будь она проклята! В десять часов утра, оставив Поппи с детьми (за это время у них побывал еще один врач, тоже с пенициллином), он опять поехал в больницу. Там ему сообщили, что у девочки судороги; ей сделали пункцию, она показала страшное осложнение; в самих словах Кассу послышалось что-то позорное и роковое:, стрептококковый менингит. Нередкое осложнение в особенно тяжелых случаях, сказал врач. Касс тихонько вошел в палату и поглядел на дочь: она, казалось, едва дышала, а в пылавшем лице, под краснотой, проступало что-то восковое. «Ой, детка, не надо», – прошептал он. Прогноз, le prognostique, увы, сказал врач (и впрямь ведь плечами пожимают, лягушатники!), прогноз никак нельзя назвать благоприятным. Касс вышел на жаркую улицу с сухим, ржавым привкусом страха во рту, с ощущением смертельного холода в костях и мышцах. В глазах была резь после бессонной ночи, и он сам не понял, как очутился возле шумного пирса, где в воздухе носилась мелкая скрипучая пыль и ветер пах солью и бензином, а молоток невидимого клепальщика всаживал в барабанные перепонки одну задругой пули чистого грохота. Впоследствии Касс рассудил, что, не будь он так измотан, растерян, ошарашен, ему и положение не представилось бы таким безнадежным; но тут как будто все на свете сговорилось внушить ему одну мысль: мои дети умрут. Все мои сыновья и дочери. Безысходность этой мысли была уже за пределами горя. И сколько ни пытался, он не мог прогнать, отбросить от себя один образ: Пегги, его первенец, из милых самая милая и самая лучшая, со спутанными кудряшками на лбу, поднимала к нему личико и всегда целовала таким манером: хватала его за уши и поворачивала лицо к себе, словно голова обожающего папочки была кувшином. Отгоняя это невыносимое видение, он поднял глаза к небу: два реактивных самолета с ревом пронеслись над гаванью, едва не задевая крыши и пароходы, и пропали. Обожающего! Конечно, он их обожал, но занят был безраздельно собой; а настоящей любви много ли они видели? Ведь это Поппи, и только она, покупала им подарки, следила за ними и ухаживала и безалаберно, как умела, учила их всему, что они знают, а он довольствовался тем, что трепал их по попкам, качал на колене и снисходительно улыбался их шалостям, воспринимая детей как нечто само собой разумеющееся. Видит Бог, так ему и надо. Так ему и надо – за самодовольство. За дурацкое, ребяческое самодовольство. А что же еще? – отрыжка воскресной школы, подспудное влияние набожной Поппи, – и вот он благодушно уверовал, что переродился за последние месяцы, что его трезвость, более или менее приличное поведение смогут как-то искупить целые годы разгула, лени, никчемности, могут оплатить все бездарно убитое, безвозвратно пропавшее время, когда он пил, не желал работать, не делал того, что надо было сделать, и наоборот. Господи, с болью подумал он, вел себя как паршивый католик. Индульгенцию себе купил! Надеялся избежать расплаты, нелепо и недостойно уповал на то, что дурное дело можно стереть, как мел со школьной доски, и аккуратненько вписать вместо него благое дело. Забыл, что ли. в какой вере его воспитывали, запамятовал, что Бог вовсе не добрый и милостивый христианин, который не взыщет, как сказала бы Поппи, если честно покаешься, а несговорчивый, гневливый иудей с грязной бородой и горящими глазами, и в храпе ноздрей его – дым и адское пламя, и в голову Касса он вбил закон так же, как вбивали бешеные лохматые пророки времен его детства, носившиеся по Каролинским низовьям с банками краски и писавшие на каждом сарае, на каждом столбе яростное: НЕ УБИЙ! НЕ УКРАДИ! Он догонит тебя, коли ты согрешил, а догонит – ты обречен. Вот и весь сказ. И хоть «Отче!» вопи, хоть «Грешен!», хоть головой об стенку бейся, он тебя догонит. И с тем же судейским гневом, который заставлял миллионы евреев трепетать перед одним лишь именем его, он выкроит тебе наказание по преступлению. Разве неправильно, думал Касс, что он, чья жизнь до сих пор была посвящена бессмысленному издевательству над собой, наполовину верит в Бога – безжалостного садиста? Разве неправильно, что этот Бог (не наблюдал ли он за мной злорадно в ту страшную ночь!) занес над ним теперь карающую десницу и, как бы показывая свое недовольство тем, кто так неуклюже, бестолково, всуе домогался маленького бессмертия, отнимет все, что есть бессмертного на самом деле? Сыновей и дочерей! Пускай они красивы и нежны, как полевые цветочки, пускай они лишь мелкие пылинки в сиянии его солнца. Он и их настигнет. «Так забери их! – услышал Касс свой яростный и покаянный шепот. – Забери их! Забери их!» Потом он хотел напиться в портовой пивной, но почему-то не смог. Впоследствии, задним числом, он готов был признать, что спасли его от этого окончательного банкротства какие-то остатки внутренней честности. А в тот момент просто невыносимо было сознавать себя дезертиром: ощущая, что по какой-то таинственной, непостижимой логике он стал убийцей своих детей и что Бог, кем бы он ни был, – Бог, все время менявший форму и обличье в его душе, словно какой-то беспокойный фантом, – подстрекал его на это преступление. Касс шел в гостиницу, чтобы рассказать Поппи о дочери, и всю дорогу горько плакал. Вернее сказать, ревел в голос. Но тем и увлекательна, между прочим, жизнь, что у самых страшных наших испытаний бывает иногда чудесный конец. Нет выхода! Все пропало! Моя египтянка, я умираю![195]А глядишь – уже сидим у камелька, и язык развязался, и лицо разрумянилось, и рассказываем, как выпутались из страшной передряги; подробности ее еще свежи, но уже тускнеют. В данном случае дело кончилось тем, что через полтора суток дети пошли на поправку. Пегги после мощных вливаний пенициллина воспряла и во все горло требовала 1а glace au chocolat,[196] a y Тимоти и Фелиции, которых тоже накачали всемогущим лекарством – да и скарлатина у них была в легкой форме, – прошли и сыпь и жар, и к концу второго дня они уже вылезли из постелей и оглашали гостиничный коридор буйными криками. Маленький же благодаря врожденному иммунитету вообще не заболел. Пегги выздоравливала неделю, и за это время стало ясно, что болезнь пройдет без последствий; надо было еще заплатить по большим счетам, но через какие-нибудь десять дней все они уже хлопали на себе комаров, сидя на каменистом пляже Мера, где сняли домик, – и вряд ли бы кто угадал (если бы не развешанные на веревке полотенца с надписью Clinique de Provence Toulon[197]), что семью потрепала болезнь. Поспи, мокрая, загорелая, лоснящаяся, в пестром бикини размером с повязку для глаза, кричала из пены: «Вон папа! Касс, иди с нами купаться!» Но Касс, в теннисных туфлях и мешковатом бумажном свитере, досадуя на грибок, который умудрился подцепить неизвестно где, и посасывая лакричную конфету, которая вкусом напоминала перно и тем заменяла выпивку, удалялся в дом. Из всей семьи лишь он оставался серьезным, задумчивым, тихим… «Здесь все похоже на Эстак в картинах Сезанна, – так начинается его запись в блокноте, помеченная пятницей, le 24 août,[198] – иначе говоря, яркий субтропический свет и такое буйное смешение зеленого и синего, что чувствуешь себя ОБЯЗАННЫМ любой ценой разгадать тайну, кроющуюся за этим спектром. Но не могу пошевелить рукой. (Интересно, en passant,[199] что этот дневник, или журнал, или как его там. идет циклами, т. е. это первая запись за долгое время, с тех пор как в Париже паралич и непроходимость донимали не хуже теперешнего.) Вчера вооружился орудиями ремесла и, почему-то забыв обычное малодушие, отправился один на пароме в Поркеролль, рассчитывая, что застану в жимолости стайку спелых вакханок, партию наяд (орф?) и русалок всевозможных мастей. Застал несколько сотен торговцев «бьюиками» из Женевы, на конференции, в результате сел у моря на камень и крепко уснул. Это место – НЕ ИЗ СНА. Сон после Парижа не возвращался – видимо, не в меру поздоровел, требуются издерганные нервы и больная печень. Кажется, готов и на ЭТО, лишь бы как следует все разглядеть. Поппи и ребята довольны жизнью, как улитки, а я здесь чувствую себя все равно как в Дейтона-Бич, среди мотелей и прочего варварства. Французы на курорте по крикливости и вульгарной развязности превосходят все народы на свете, включая моих соотечественников на о. Кейп или в Миртл-Бич, Юж. Kap., – никогда бы не поверил. Впрочем, может быть, это лишь проекция того, что гложет меня с прежним усердием. Тем не менее надо подступиться к П., спокойно, но твердо внушить ей, что единственное спасение для человека – Рим (ГОРОД), откуда она, в сущности, родом – и это может повлиять. Между тем изумляюсь и поражаюсь собственной силе воли vis a vis[200] злодейскому зелью. Первые слабые проблески перерождения. Очень слабые. Глаза ясные, как призмы, нюх как у гончей, аппетиту позавидует целый свинарник, и о Леопольде уже три месяца ни слуху ни духу – хотя этому удивляться нечего, парижский коновал сказал, что при воздержании язва залечится мигом. До чего люто обостряются чувства! Берег вдалеке выгибается длинной белой дугой, к Корсике, чайки носятся, как лепестки, в океане чистого аквамарина, а зелень, потрясающая, косматая, почти светящаяся, но, что удивительно, нежная зелень земли, которая окаймляет все это, превосходит всякое воображение. Настоящий Сезанн. Вернее, КИНСОЛВИНГ, в мысленном представлении. Но почему-то радости в этом нет – РАДОСТЬ отсутствует, – и я не могу пошевелить рукой. У Поппи на плите парится что-то жуткое. Вижу, как она с детьми плещется в море. Из синей воды высоко выскочила рыба и блеснула ртутно. И какая-то дымка, вороватая, не сразу заметная, обволакивает все – берег, пышную зелень, лепестки чаек – и делает слегка нечетким (как у Тернера Венеция) и тусклым весь пейзаж, включая паром, который корытом уплывает в море, пятная небо черным дымом. Потрясающе! Не могу пошевелить рукой. Помню, прочел где-то – у Монтеня? – что человек не должен преследовать никакой другой цели, кроме той, которая дарит ему самую большую бескорыстную радость. Вот и выходит, что я полоумный. По крайней мере я принял это – в некотором роде, – так что невежество тут ни при чем, как ни взгляни. Без всякой причины (воздух теплый? или же неисправимое мое свинство?) вдруг приспичило. За 10 минут могу нарисовать двух гладеньких 15-летних за этим делом так, что у самого замшелого порнографа на Монмартре глаза вылезут. На худой конец можно заняться этим. Но что-то меня останавливает. Мужаюсь. L'après-midi d'un crapaud.[201] В пустынной Акадии наших душ с нами все же остается наше вожделение. Кто это сказал?? (Позже. Сумерки.) Paintre manqué[202] вроде меня может по крайней мере попробовать вести дневник, как Делакруа, у которого это прекрасно получалось, при том что он был сказочный художник, или как Берлиоз, про которого кто-то сказал, что литературе он лучше послужил, чем музыке. Кто придумал, что художники косноязычны?? В общем, обоснование неплохое. В общем, ну его к черту. Чудно – сегодня, когда ехал на автобусе в город купить что-нибудь для моих гноящихся ног, пришло в голову, что меньше чем через неделю мне исполнится 30, и до чего это меня потрясло; хотя потрясаться тому, что тебе 30, – пошлейшее дело на свете. Dans le trentième an de mon âge[203] и т. д. и т. д. Подумал: правду ли говорят, что если к тридцати годам потом, кровью и трудом ничего не достиг и успех не забрезжил, то никогда не достигнешь? Боюсь, это не так уж далеко от истины – особенно не в делах практических и коммерческих – то есть в искусстве, – но опять-таки, ну его к черту. По крайней мере я вижу количество и качество того, чем обладаю, – загадочного отвращения к себе, такого жалкого и засасывающего, что Гитлер с Гиммлером позеленели бы от зависти, вижу достаточно ясно, чтобы держать это (грубо говоря) в границах разумного. Когда-нибудь, даст Бог, доберусь до корня. А до тех пор постараюсь не слишком стыдиться этого, принимать с шуткой и терпеть, как терпел бы насморк, зная, что он на всю жизнь. Хотя, как сказал Монтень, это самое низменное чувство, какое может поразить человека. Никуда не денешься. Надо терпеть. (Тимми только что вбежал, вопя как резаный, сказал, что краб укусил его за нос. Я поцеловал рану, и она зажила, и он унесся, радостно сообщив, что у него есть крабы. Не знаю, где он их взял.) Сумерки здесь великолепные. Они как бы сообразны морю, которое похоже на тихое озеро и требует приглушенных прощаний и безмятежных концов; рассвет же – для океана, и только для океана, которому требуется бурное начало и восход, похожий на трубный глас. Может быть, все – от воздуха, прозрачного, не совсем спокойного, или от уменьшения влажности в сумерки – не знаю. Краски же – образец или модель для импрессионизма, готовенькая, – неудивительно, что они так писали. Все сплавлено, небо уже как смоль и обрызгано звездами, но они совсем не обособлены, тают, дышат, обживаются – и в прощальной ленте света над горизонтом, и в воде, синей, поразительно синей в такой поздний час. Одно целое. А ближе – Поппи и дети на гальке, крошечные, еще играют и перекликаются в сумерках. Будь я хотя бы половиной человека, я был бы достоин этого. Серьезно. Не верить ни в какое спасение, чтобы неверие лежало на твоей душе неподъемным гнетом, и при этом видеть, как сейчас (причем трезво), запечатленной в небесах и на недвижном песке такую красоту и великолепие, видеть, как носится по берегу твое потомство, беспечно, словно не существует ни времени, ни усталости, и все равно не верить – до чего тяжко, до чего тошно. Мне бы родиться где-нибудь в нью-йоркском предместье, в Скарсдейле каком-нибудь, и не знать никогда этого томления и жажды, – сидел бы сейчас на Мэдисон-авеню, создавал этикетки для дезодоранта и не знал, не ведал бы, что такое это леденящее одиночество блудного сына. А тут – одна только жажда, смертельная жажда человека, который видит потоки студеной воды, сбегающие с высоких Гималаев, за тысячи, тысячи и тысячи километров от самой безумной его мечты, – я душу продал бы за одну каплю. У Поппи, подлой нимфы, все это сложено и перевязано ленточкой, без всяких хлопот и метаний. Иногда думаю, что отношения у нас такие, какие должны быть у педераста, женатого на толкательнице ядра. Гармоническая дисгармония. Вчера я что-то сказал о наших тулонских несчастьях. Вскользь, между делом. Дети коричневые, здоровые, довольные, и я сказал: как чудесно, как замечательно – что-то в этом роде – и как ужасно было думать тогда, что все до одного умрут. Да ну, Касс, хмыкнула она, с чего ты взял? Я с самого начала знала, что они выздоровеют. А я спросил, откуда она знала. Она говорит: я ВЕРЮ, глупый. И тут я взвился: какого хрена тут верить, ты человеку обязана, Александру Флемингу, вот кто их спас, идиотка, пенициллин и на 75 тысяч франков медицинской обслуги, и взялись они не из веры в какое-то бесплотное, газообразное позвоночное, в двуполую, черт его знает, какую-то тройчатку, а от веры человека, пускай напрасной, но все равно веры, в собственную порядочность и трудное самоусовершенствование, оттого что он не смирился со своей злосчастной долей, со своей казнью – сидеть на тлеющих углях, – куда он, между прочим, не просил его сажать. Не в ПРИВИДЕНИЕ, я ей говорю. А она – ноль внимания. Только зевнула и сказала, что я интеллектуальный хулиган – единственное ученое слово в ее лексиконе. И повторила твердо и решительно: я верила. Потом запустила насос – выдавила каплю молока из своей маленькой сиськи, дала ее Ники, повернулась на бок и уснула, кормя. Я крикнул: все бы умерли, если бы не это, – а она и не пошевелилась. Что тут сделаешь. Она отдает и любит, а я беру, и все тут. (Позже. За полночь.) Тихо. Только комары, маяк мигает где-то на островах, а на востоке далекие зарницы, откуда-то из Италии идет гроза. Тихо так, что слышу тиканье своих часов. Дневник этот надо вести более или менее регулярно. Чудно, сегодня вечером, впервые после детства, вспомнил один дядин совет: если тебя что-то гложет, если тяжело на душе, пойди в лес и свали дерево. Замечательно, подумал я, когда ты мальчик, чист и невинен душой, когда на тебе благодать, – а когда тебе стукнуло 30, и ты в пустыне, где нечего рубить, да и было бы что, так топора нет. Это мне напомнило, как я приехал после войны в Нью-Йорк, и бил копытом, и готов был наизнанку вывернуться, умереть, не знаю что сделать ради искусства, – темный Каролинский пентюх, с соломой в волосах, – и это несмотря на четыре года в морской пехоте и т. д., и после всех трудов и стараний понял, что всем ровным счетом наплевать. Тот еврейский парень – Дорман? Дорфман? – тоже стоял под дождем на 14-й улице, всклокоченный, весь в краске, с бешеными глазами, и вопил: я ничего не хочу, хочу только отдавать себя, а эти слепые свиньи замечать не хотят, не то что брать, умрут – и следа от них не останется, так им и надо. Племя слепых ничтожеств, кричал он, а через три дня был найден в своей убогой квартире – повесился на газовом счетчике. Не знаю, может быть, тогда и начался этот паралич. Не понимаю, что произошло. Может быть, мы с ними стоим друг друга и вину надо разделить поровну. Охота спать. После ужина решил отведать виноградной водки; хуже не стало, добавить не захотелось, так что, может, я выправлюсь и когда-нибудь укреплю свой моральный фундамент – пусть не для вящей славы своей, так для блага тех более ласковых и более чистых и более милых, которые уже явились следом за мной. Так что завтра или послезавтра я скажу Поппи, что мы едем дальше, в Италию, где текут молочные реки в кисельных берегах, и мы погрузимся в какой-то нескорый поезд с толстоногими младенцами, апельсиновыми корками, мягкими шоколадками и резиновыми пупсиками и… поехали – высунувшись из всех окон: прощай, Франция, adieu beau pays, прощай, прекрасная земля…» Флоренция, великолепием своим ранящая и устрашающая глаз, была слишком красива, чтобы остаться там надолго. К середине сентября Касс и компания жили уже в Риме, в сумрачной квартире – близнеца которой нетрудно найти в Бруклине – на виа Андреа Дориа, неподалеку от западной окраины города и, к радости Поппи, на малом пешеходном расстоянии от Ватикана, который владел ее мыслями так, как Мекка не владеет мыслями самого ретивого мусульманина. Касса, балансировавшего на зыбком канате добропорядочности, бросало то в жар, то в холод: осанны новообретенному здоровью сменялись черной тоской, причину которой он не мог понять. В Риме эта скачка с препятствиями, происходившая у Касса в голове, озадачивала и бесила его раньше всего тем, что, сколько бы он ни старался, как бы хитро ни делал ставки, он все равно оставался на бобах. Когда, например, усилием воли, или от отчаяния, или еще почему-то, он заставил себя сыграть наверняка: бросил пить – почти бросил – и во многих других отношениях сделался хорошим семьянином, устремясь к солнечному идеалу mens sana[204] и т. д., отвернулся от соблазнов ночной жизни, покончил с эротическими грезами и приступами самоубийственной хандры, стал чистить зубы дважды в день и чистить ботинки, стал употреблять листерин, чтобы не пахло изо рта, – все это принесло благие результаты, и самый главный заключался в том, что он стал функционировать как человек хотя бы в биологическом смысле. Вкус, зрение, слух – сладостные ощущения, которыми природа наградила самого неразвитого смертного, – вернулись к нему; воздух сочился солнечным светом, ноздри трепетали от давно забытых ароматов, и ему казалось, что так можно дожить и до мудрой старости. Но и у этого образа жизни были свои печальные изъяны. Самый важный заключался в том, что чем ближе он был к этому счастливому состоянию здорового индивида, свободно распоряжающегося всеми богоданными способностями, тем явственнее видел в себе приятного молодого человека со смутной улыбкой – эмоционального кастрата, потерявшего ту необходимую часть души, которая воспринимает мир страстно и безрассудно и которую надо будоражить, раздражать, доводить до белого каления, дабы сохранить зоркость. И если подумать, теория эта не была романтическим вымыслом: Касс, попросту говоря, отупел. Действительно, он преодолел апатию, овладевшую им на побережье в Мере, и впервые за год принялся работать всерьез; но работы его – и он видел это с мучительной ясностью – были вялыми, скучными, серыми, на всех лежала печать школярской, академической пустоты. Глаза у него по-прежнему были «ясные, как призмы», уши жадно ловили грубую музыку Рима. И Леопольда, его язва, вела себя паинькой. Но, несомненно, есть на свете такая вещь, как чрезмерное благополучие: он чувствовал, что прежде, чем достигнуть какой-то там мудрой старости, можно запросто скончаться от здоровья, благих намерений и тупости. Все это было понятно, но так же понятно было и то, что еще одного многомесячного запоя вроде парижского, когда он дошел до ручки, ему не выдержать. Воспоминание о том последнем дне и последней ночи жило в нем, как слабый отзвук кошмара; застывший миг красоты отпечатался в памяти ясно и отчетливо, но на нем лежала мрачная и пагубная тень, словно от призрачных крыльев злого духа. Одна мысль об этом вызывала у Касса дрожь. И так и так – он оставался на бобах. Иногда, думал он, иногда мне кажется, что лучше было остаться в Нью-Йорке. Стал бы абстрактным экспрессионистом, курил бы марихуану – это полезней, чем пить, – и был бы везуном не хуже Эйзенхауэра. И ничем бы не пришлось за это платить, был бы модным, как черт знает кто, в деньгах бы купался… Но Рим зимой бывает сказочным. Правда, первое время очень не хватало денег, но в один прекрасный день на них свалилось богатство в виде выплаты по его солдатской страховке, и Касс купил с рук (едва ли первых) мотороллер и стал гонять по городу в шарфе и крагах, в запотевших очках, натянув берет на уши, чтобы уберечь их от тибрской сырости и туманов. В это время года американцы город не жаловали, и Касс был счастлив. Он повидал все, что видят туристы, – и многое сверх этого. Когда надоедали галереи, церкви и развалины, Доменикино, Гвидо Рени и Тьеполо и сонмы меньших святых предшественников, он сидел в кафе и барах, вглядывался в римские лица, прислушивался к разговорам и с печальной умеренностью пожилого священнослужителя пригубливал тепленькое белое вино. Римляне пробудили в нем общительность. Когда у него бывало хорошее настроение, он ходил в людные кафе в Трастевере, спорил там с буфетчиками, беседовал с учеными старушками-кошатницами, с высохшим старым вруном, завсегдатаем одного бара, – по словам старика, он штурмовал ворота Сан-Панкрацио в отряде самого Гарибальди, – и с компанией шумных молодых коммунистов, которые мечтали уехать в Америку, однако полюбили Касса за то, что он ее ненавидит, и пели ему серенады. Таким образом он вполне сносно выучил итальянский, но в заслугу себе этого не ставил, ибо еще давно, во Франции, обнаружил, что языки ему даются легче легкого: иногда он с грустью думал, что это у него единственный настоящий дар. Где он прочел, что талант многоязычия преобладает у больных психозами? Эта мысль порой внушала ему беспокойство. Когда настроение было похуже, а Поппи отправлялась с Пегги в школу или по-домашнему, как вошло у нее в привычку, навещала своих любимых святых и ходила со всем выводком из церкви в церковь, Касс оставался дома, курил сицилийские сигары, кряхтел и писал свои скучные картины. Иногда слушал проигрыватель, совсем уже осипший. Иногда читал Софокла, который неизменно смущал и расстраивал его и вызывал испарину на ладонях; чаще, чем хотел бы признаться, читал «Оджи», вернее – поскольку читать по-итальянски не умел, – разглядывал картинки, облизываясь, подобно всем лицам мужского пола, кроме самых рассеянных, на Джину Лоллобриджиду, Сильвану Мангано и Софи Лорен и обнаруживал новый источник наслаждений в фотографиях техасских смерчей и иллинойских убийств (un triplice assasinio a Chicago[205]), накрытых кровавой простыней трупов. Иногда весь день спал. Иногда ничего не делал, только сидел и думал – с пересохшим ртом, неподвижный, одеревенелый, – пытался понять, что его гложет. Время от времени писал в свой дневник. С Поппи и детьми был ласков. Не причинял вреда ни себе, ни другим. Так он прожил в Риме семь месяцев. Затем, в холодные и ветреные дни марта (на Страстной неделе, запомнил Касс), произошло несколько неприятных событий, заставивших его вновь обратить свои взгляды на юг, в сторону Самбуко. Случилось это вот как. Поппи, развившая большую религиозную активность во время Великого поста (Касс иногда думал, что если она принесет в дом еще одну рыбу, то он ее, Поппи, удавит), на Страстной неделе достигла предельного рвения; не зная устали, она присутствовала на всевозможных мудреных службах, под проливным дождем выбегала на улицу, чтобы побывать на разных Остановках,[206] или как их там, и на одной из них, где именно, Касс не узнал, – в церкви ли Санта-Мария-Маджоре, или же в той, где фреска Джотто, – в Сан-Джованни-ин-Лагерано – она и повстречалась с американской парой, Маккейбами. Если бы просто повстречалась, размышлял потом Касс, это еще полбеды, и кто был повинен в состоявшемся знакомстве (застенчивая Поппи – вряд ли; после Касс представлял себе, как в богомольной толчее толстолапый, губастый Маккейб с его курносым ирландским носом и «роллейфлексом» на груди внутренне встрепенулся, когда его взгляд упал на сияющее благочестием личико Поппи), он так и не выяснил. Во всяком случае, разговор завязался. Поппи, сама невинность, прилипла к этим пилигримам, они – к ней, и она совершила грубую ошибку, приведя их домой. Они пришли под вечер; в воздухе висели молекулы дождя, серой измороси, и Касс, сам серый, как селедка, весь день размышлял об их шатком финансовом положении. Маккейб, разбитной мужик лет тридцати пяти, в макинтоше и кепке, беспрерывно улыбался. Он торговал (как тесен мир!) вином и ликероводочными изделиями в Миниоле, штат Нью-Йорк; о Поппи он говорил: «наша малышка», а Касса называл «приятелем». Его жена, непривлекательная молодая женщина, носила челку на лбу – должно быть, низковатом, – и звали ее Грейс. Кассу не верилось, что все это происходит с ним наяву. – С чего тебе взбрело? – тихо спросил он у Поппи на кухне, пока она готовила ужин. – Да еще есть позвала! – Извини меня, Касс, – решительно ответила она. – Они были очень милые, и вообще. Купили мне gelato.[207] Мы разговорились, и вид у них был такой грустный, знаешь, такой потерянный. Они милые. Кроме того, – печально добавила она, повернувшись к Кассу, – мы совсем не встречаемся с американцами… никогда!., я устала от этого, вот и все! Бог свидетель, это правда, сокрушаясь (о Поппи), подумал Касс: за эти годы он так оторвался от родины, что если посчитать, сколькими словами на родном языке он перемолвился со своими соотечественниками вне семьи, то пальцев на руках и на ногах хватило бы. Тем не менее он не мог приравнять это лишение к мучительным Маккейбам. – Черт возьми, это не повод, чтобы приволочь домой парочку ирландцев! Вдобавок из Миниолы… – Хватит про ирландцев! – сказала она, и сбивалка для яиц задрожала в ее руке. – А я кто, а дети твои кто, наполовину, и вообще, такого расиста, как ты, я не видела. Я… – Почему не пригласила парочку сантехников и пяток масонов… – Пригласила, и все, и замолчи! За ужином – подана была жирная merkizzo[208] с макаронами – Маккейб, не замечая разбросанных по комнате холстов и тюбиков с красками, спросил у Касса, кто он «по специальности». Услышав ответ, он скорчил гримасу, ухмыльнулся, но ничего не сказал. В Вечном городе даже фарисей не смеет презирать искусство. Разговор, как и следовало ожидать, перешел на духовные аспекты текущего сезона. – Отец Клири, – сказала Грейс, – знаете, мы с ним ехали сюда, так вот, он сказал, что его святейшество когда-нибудь, наверно, канонизируют. Во всяком случае, ходят такие слухи. – Знаете, что такое слухи, – сказал Касс, вытаскивая изо рта рыбью кость. – Знаете, как их распускают? Слухи, толки. Звук и ярость, а смысла niente.[209] Была минута тишины, замирание, почти слышимое, вилок и ножей в воздухе. Когда Касс поднял глаза, Грейс с легким оттенком язвительности произнесла: – По дороге сюда ваша жена нам сказала, что… э-э, вы не католик. «Во, только этого мне не хватало». Грубость вертелась на языке, лезла на волю; он почти видел ее, всю, вместе с кавычками, – но до дела не дошло. – Совершенно верно, – промямлил он вместо этого. – Не сподобился. Внутренне кипя, он все-таки высидел ужин, только все время ковырял в зубах, беспокойно отлучался в туалет или, погрузившись в мысли, рассеянно чертил ложкой закорючки на скатерти – между тем как за столом мотали клубок пустой болтовни: о папе Пие, которого Маккейбы надеялись увидеть на аудиенции, о кардинале Спеллмане, который вовсе не так толст – «широк», по выражению Грейс, – как изображают фотографии. Поппи была захвачена этими новостями, но тоже утерла нос Маккейбам – тем, что уже побывала на аудиенции у папы («близко-близко»), – и у нее была минута скромного триумфа, когда по просьбе трепещущей Грейс она описывала его святейшество – руки, форму носа, размеры перстня или перстней; «замечательный, прекрасный человек», сказала она, блестя глазами и сбиваясь на выговор дедов. – Прошу прошения, – вдруг вставил Касс. Старая несуразица так и вертелась в голове, так и просилась на язык. – А знаете, как, – сказал он, уже заливаясь смехом, – знаете, как зовут Спеллмана кардиналы в Ватикане? – Нет, а как? – сказала Грейс. – Кардинал Спеллман. – Догадайтесь. – Правда, не могу догадаться, – сказала она, с надеждой глядя на него. – Шер… – Смех разбирал его так, что он уже не мог говорить. – Шер… – Вдавливая лоб в ладони, он всхлипывал и корчился от хохота. – Шер… Ой, не могу. Шерли Темпл![210] – Касс! – вскрикнула Поппи. – Нет, серьезно! – Он хихикал, глядя на скандализованную Грейс. – Прилетает из СШ и А, понимаете, на «супер-констеллейшне»… – Касс! – сказала Поппи. – Нет, серьезно! Учтите, мне это священник сказал. Прилетает он в Чампино, и по Ватикану разносится весть: Shirley Temple à arrivata.[211] – Касс! – Ха-ха-ха! – За столом раздался хохот, Касс вздрогнул и увидел, что Маккейб, разинув рот в точности как он сам, беспомощно трясется от смеха. – Это потрясающе! – сказал Маккейб, вытирая глаза. – Шерли Темпл – это обалдеть! Грейс, ты слыхала! – Он простонал, что мечтает рассказать это Биллу Харли. – По-моему, это совсем не смешно, – отрезала Грейс. Именно тут, вспоминал потом Касс, вечеринка круто повернула в лучшую сторону; правда, когда был кончен бал, когда погасли свечи, оказалось, что поворот был обманчивым и только убаюкал Касса, увлек в ловушку, поверг в душевную сумятицу, из которой он долго не мог выбраться. Однако в ту минуту (кто же знает, как может отыграться всего лишь одна грубоватая шутка!) он наслаждался: одобрительный смех Маккейба превратил его из поглощенного собой угрюмца в талантливого шута. Что же до самого Маккейба, который мотал головой и расслабленно повизгивал от смеха, он уже виделся Кассу в новом, более благоприятном свете. Что он балбес – это само собой; но оттого, что он мог смеяться, не обращая внимания на претенциозную и нудную набожность жены, образ его почему-то приобрел более определенные очертания… Касс почувствовал симпатию к гостю, несмотря на «приятеля» и прочее. – Только между нами, – сказал Маккейб после обеда, когда Поппи и Грейс мыли посуду. – Я честный католик и все такое, но не до обалдения, понимаете? Рим, конечно, замечательный, что и говорить, но мы с Грейс за разным сюда приехали. – И, очертив ладонью в воздухе воображаемую грудь или ягодицу, сильно, по-эстрадному, подмигнул. – Понимаете меня, приятель? – Еще бы, Мак, – благосклонно ответил Касс. Наступила роковая минута. Перевоплотившаяся Ева из Миниолы предложила запретный плод. – Слушайте, – произнес гость хриплым шепотом. – Похоже, вы давно не пробовали настоящего американского продукта. Как насчет «Старого Маккейба»? Он не шутил, а «Старый Маккейб» не был вымыслом: это было пятидесятиградусное кукурузное виски теннессийского разлива, продававшееся в Миниоле под собственной Маккейба оригинальной этикеткой (трилистник клевера, арфа, ирландская трубка),[212] – и литровая бутылка этого напитка оттягивала карман его макинтоша. Когда Маккейб поднес бутылку с янтарной жидкостью к свету, с уст Касса сорвался стон, в котором соединились радость и отчаяние; он стонал, он ерзал, он потел и наконец сказал совершенно убитым голосом: – Да, Мак, не пробовал с тех пор, как уехал из Штатов, – очень хочется. Но нельзя. – В чем дело, приятель? Это чистый продукт. Я без него не езжу. – У меня нелады с этим делом, – честно признался Касс. – Забирает. Норму не соблюдаю. Поэтому пробавляюсь винцом. Если хотите знать правду, я пропойца. Кроме того. Мак, у меня язва. Он сам с собой играл в прятки: через какой-нибудь час он уже был на верном пути к тому, чтобы стать самым пьяным человеком в Риме, а вечер оказался самым тяжелым на его памяти за последнее время. И почему? Почему? Почему этот вечер, при этих именно обстоятельствах, в обществе глупого и утомительного незнакомца? Почему после долгой борьбы за то, чтобы сохранить душевное здоровье, он должен был сорваться сейчас, унылым, скучным римским вечером, ни с того ни с сего, ни с горя, ни на радостях? Почему, спрашивал он себя, с отчаянием и почти без передышки раз, другой и третий опрокидывая в рот по полстакана неразбавленного виски, почему он такая размазня – или же его поставили в обстоятельства, над которыми он совсем не властен? Вдруг (когда мокрогубый Маккейб, раздевшись до сине-бело-красных подтяжек, принялся рассказывать скоромные ирландские анекдоты с Майками и Патами и с диалектными словечками) ему пришло в голову, что этот лавочник на самом деле – какой-то advocatus diaboli,[213] посланный сюда не просто испытать его, а доказать посредством зелья, что он не способен жить сообразно со своей волей. «Господи Боже мой, – подумал он, поднося к непослушным губам третий стакан, – я опять покатился». Но «Старый Маккейб» и впрямь был качественным продуктом: Касс оттаивал и внутренне, и наружно, и всячески; он слушал анекдоты разинув рот, ржал, хлопал себя по ляжкам, скреб в паху, как лоботряс в вагоне для курящих, и рассказывал Маккейбу свои. Через полчаса, когда «девочки» вернулись из кухни, лицо у него пылало, галстук валялся в стороне, и, обливаясь потом, он скакал по комнате как козел. – Значит, едет ирландец в поезде, – рассказывал он, – а рядом маленький еврей, ну там из Германии или откуда, – по-английски читать не умеет и все спрашивает, что написано в газете. Ладно, думает ирландец, сыграю с тобой шутку… Этот знаете? – Касс Кинсолвинг! – раздался за спиной несчастный голос Поппи. – Касс, опять начинается. – Тихо, Поппи! Я рассказываю. – Ну, Касс… – И вот как еврей спросит: «Это что?», ирландец отвечает: «Сифилис», или: «Гонорея», или что-нибудь в этом роде… – Касс! Послушай меня! – Наконец еврей говорит: «А это что значит? Вот это вот слово?» Ирландец ему: «Триппер». Тут еврей головой покачал и говорит: «Ой! Таки этот папа больной человек!» – Ха-ха-ха! – закатился Маккейб, валясь на кушетку. – Ха-ха-ха-ха! Тоже ослабев от смеха, забыв свое отчаяние, сожаления, укоры совести. Касс обернулся к несчастной Поппи. – Ты же сказал, что больше не будешь! – Я пошутил, – лучезарно ответил он и обнял ее. – Забыл, как это приятно. Она вырвалась. Хотела что-то сказать, шевельнула губами. Потом раздумала (храни ее Бог, сонно и смутно подумал Касс, никогда в жизни меня не пилила), бросила на Маккейба уничтожающий взгляд, молча повернулась и вышла из комнаты, не в силах видеть – или не желая видеть, – как он снова отдастся своему демону. Она хлопнула дверью спальни. Потом произошло нечто странное. Грейс, первое время державшаяся чопорно и отчужденно, постепенно отмякла и, побуждаемая укоризненными и громогласными шутками мужа («Брось, Грейси, не будь занудой, ну пост, ну и что, от «Старого Маккейба» ты ведь не зарекалась»), тоже отведала фамильного продукта; продукт оказался, как всегда, прекрасным, она вскоре захмелела, волосы у нее распустились, язык тоже, и к полуночи, перед тем как они сели втроем играть в очко, она забыла всю свою чопорность и набожность, сказала со смехом, что сама, может, приехала в Рим «подыскать пару крокодиловых сумочек», и несколько раз помянула Бога и черта. Касс поступил глупо, сев играть пьяным (тем более, постепенно дошло до него, с человеком вроде Маккейба, который пить умел, как гренадер, и, быстро сбросив маску компанейского малого, к игре приступил с ястребиным взглядом и бестрепетной рукой), но, когда Маккейб сказал: «Не перекинуться ли нам в картишки?» – это прозвучало как фанфары, как боевой клич: из всех воспоминаний о войне только покер остался как что-то более или менее пристойное, приятное. Касс был – раньше, во всяком случае, – мастером. Даже виртуозом. И завоевал этим в своей части пусть и скромную, но славу. Жалованье набегало, деньги для них ничего не значили. На островах в Тихом океане, в гостиничных номерах на Гавайях, на биваках в Америке, в душных трюмах транспортов он выигрывал и проигрывал по меркам гражданской жизни целые состояния; однажды за три дня в Новой Зеландии он выиграл шестнадцать тысяч долларов – только для того, чтобы за неделю потерять их в злополучной и непочтенной игре в кости. Как-то он выиграл в одной партии больше четырех тысяч – чудом, конечно, и не без вмешательства Всевышнею, добрав до стрита. А потом в психиатрическом отделении морского госпиталя в Сан-Франциско, играя с одним патентованным шизофреником, двумя конституциональными психопатами и одним таким же, как он, ДН (диагноз не установлен), он выиграл двадцать восемь миллионов долларов, и донкихотский характер ставок нисколько не испортил ему торжества. Он любил карты, но ни разу не играл с тех пор, как приехал в Европу, хотя всюду таскал с собой колоду и фишки, и теперь взялся за дело с жаром (видит Бог, деньги им нужны), полагая, что обдерет унылых Маккейбов, – что было иллюзией и ошибкой. Если «Старый Маккейб» оказался запретным плодом, то из рая был изгнан Касс за игру в очко. Притихшие и сосредоточенные, словно и не были собутыльниками, они втроем просидели за картами первые часы ночи; сквозь пьяный туман Касс следил, как уровень виски в бутылке (пил он теперь один) с гипнотической неуклонностью опускается до середины, потом ниже, и время от времени тряс головой, прогоняя быстро сгущавшуюся мглу, и удивлялся, почему так стремительно растет проигрыш. Это все опрометчивость, думал он, зря предложил такой высокий потолок ставки – триста лир, примерно пятьдесят центов; пьян он был или просто потерял хватку, но при том, что карта шла – то девятнадцать, то двадцать, – все время, к часу ночи он лишился почти всех наличных денег. К половине второго он проиграл восемнадцать тысяч лир, вынужден был пойти на кухню и, порывшись в темноте, добыл еще десять тысяч из жестянки от чая, где Поппи хранила домашнюю казну. «Черт возьми, – думал он, спотыкаясь в потемках, – веду себя как подонок из кинофильмов; не можем мы швыряться такими деньгами». Он плюхнулся на стул и пришурясь поглядел на Маккейбов. Окаменело-сосредоточенные, с сигаретами в зубах, трезвые, невозмутимые, молчаливые, лишь изредка бросая повелительное: «Еще» или: «Хватит» – тоном людей, которые всю жизнь играли для заработка, они, как две Золушки, преображенные алхимией полуночи, сбросили маски благочестивых паломников и превратились в пару жадных, голодных акул. А Касс, хоть умри, не мог набрать очко двумя картами, чтобы банк перешел к нему.[214] От этих непропеченных кельтов мороз подирал по коже, у Касса было ощущение, что он один против шайки; десять тысяч лир утекали на глазах, как вода в люк. Три раза подряд он обыграл Маккейба; полоса невезения как будто кончилась. Банк перешел от Маккейба к Грейс; Кассу опять не везло с таким постоянством, что он внутренне корчился и пот крупными каплями выступал у него на лбу. Наконец, в первый и последний раз за ночь, он набрал двадцать одно двумя картами, и банк перешел к нему: сдавал он всего два раза, после чего проиграл, и колодой снова завладел Маккейб. – Черт! – с отвращением воскликнул Касс, когда в пятнадцатый раз против его туза и девятки – крепких двадцати – Маккейб выложил двадцать одно. – На кой вам папа римский. Мак? В жизни не видел, чтобы так везло человеку. – У него снова осталось не больше доллара. – Понимаю вас, приятель, – сказал Маккейб, и это была его самая длинная речь за всю игру. – Зарядит вот так, и все. Грейси, дай мне спички, а? Шел уже третий час ночи. И хотя Касс еще функционировал – по крайней мере как игрок, – избегая неоправданного риска, осторожничая, когда требовалась осторожность, надеясь на удачу не больше, чем она того заслуживала, – виски уже производило в его сознании свою грубую, разрушительную работу. Ему стало тесно и страшно в четырех стенах. Комната претерпела слабое и незаметное, но крайне неприятное изменение: полная дыма, она стала меньше и как будто даже накренилась угрожающим образом – точно каюта корабля, закачавшегося на беззвучной пока зыби, которая предвещает яростный шторм. Голова у Касса кружилась (и уже давно, думал он), подкатывала тошнота, и восторженная приподнятость сменилась – из-за трагических ли убытков, или из-за неумеренного питья, а может быть, из-за того и другого вместе – липкой тревогой и тоской. Вот что значит закоренелый пьяница, думал он. ритуальным жестом протягивая руку к бутылке, – уповать на то. что все затруднения разрешатся при помощи «Старого Маккейба». – Хотите еще, Грейс? – услышал он свой хриплый голос, а рука его между тем протягивала бутылку, в которой оставалось (немыслимо!) всего на одну треть. – Еще немного «Старого Мака», а? Легкую раскрепощенность повадок и настроения у Грейс как рукой сняло. Лицо ее было невозмутимо, словно ракушка. – Мы с Маком вино и карты не мешаем, – сурово ответила она, тасуя колоду с ловкостью иллюзиониста. Предубеждение, такое, какое испытывал Касс против католиков вообще, а ирландских в особенности, рождает раздумье; раздумье рождает подозрение; а подозрение, в данном случае усугубленное хмелем и финансовым ущербом, рождает яростную убежденность. Убеждение же в ту минуту, когда он опять стоял в темной кухне и выгребал из чайной жестянки деньги, было вот какое: эти Маккейбы из Миниолы – шулерская семейка. В темноте ему казалось, что мозги у него раскачиваются, как качели; в глазах плыли рубиново-красные искры; его бросило на раковину, и он ударился локтем. Потом вытащил из жестянки горсть итальянских бумажек – грязных, мятых, разного достоинства; и в этот миг вспышка злой фантазии или воображения озарила происходящее таким ярким светом, что в нем померкла бы любая правда: Маккейб, гнусная скотина, передергивал с самого начала игры. «Японский бог! – подумал он. – Доверчивый лопух, слепая курица! Пилигримы, вашу мать!» Парочка примитивных провинциальных жуликов хотели обштопать его, как пижона, и поделом, но, видит Бог, этот номер у них не пройдет. Они же профессионалы, арапы, воры, нарядившиеся богомольцами, они накачали его и ошипали, тепленького. Зычная отрыжка вырвалась из его глотки и огласила темную кухню. Он хотел опереться, ладонь легла на что-то мокрое и отвратительное, отдернул руку – оказалось, это тарелка остывших макарон. Его затрясло от лютого, всепоглощающего протестантского гнева. Гнев был праведный, но при этом вполне простодушного свойства, – гнев на то, что его надували два мошенника и полагали, будто он, закаленный в сотнях беспощадных игр (на деньги, не на спички), за версту чуявший самый ничтожный подвох и обман, настолько туп, что не заметит элементарной передержки, не увидит дешевых фокусов (а они были, были!) Маккейба, выдаваемых движением слегка припухлой его костяшки – средний палец, левая рука. «Ну ничего, посмотрим!» – подумал он. И, мрачный, как Армагеддон, ввалился в комнату, упал в кресло и сказал: – Сдай! – Что вы сказали? – не понял Маккейб. – Сдай! Только в этот раз перемешай, перетасуй карты. – Не надо нервничать, приятель. У всех нас случаются тяжелые ночи. – Сдай, говорю. И ставим больше. – Что?! – изумился Маккейб. – Больше! Тысяча лир. – С нашим удовольствием. Касс пристально наблюдал за ним, вернее, настолько пристально, насколько позволяли воспаленные, разбредающиеся глаза, в которых все стояло только что не вверх тормашками. Маккейб был не из хлипкой породы: мясистые, крепкие плечи, толстые руки и некая кремневая кельтская настырность в лице говорили о том, что подраться он не дурак. Но у Касса уже чесались руки, он был уверен, что с гостем можно управиться. Кипя и ерзая, он наблюдал, как Маккейб сдает карты – сперва ему, потом Грейс, потом себе. Но костяшка под колодой не мелькнула предательски; Касс даже щелкнул языком: не суетится, паразит, подумал он, а может, почуял, что его раскусили. У Касса в банке было три тысячи лир, а на столе перед ним лежали открытые пятерка и шестерка и рубашкой кверху семерка – надежные восемнадцать. «Хорош», – сказал он. Грейс больше не брала. Маккейб выложил свои карты, сказал: «Двадцать» – и сгреб деньги. – Ну, ты на ходу подметки режешь, – восхищенно сказала Грейс. Шулер, да еще везучий, – это уже было чересчур. Пока Маккейб сдавал, Касс взял бутылку обеими руками, как ребенок, и в несколько глотков, обжигаясь, опорожнил ее до последней бледной капли: возможно, чтобы предупредить несчастье – а то и все последующие, – ему следовало совершить возлияние римским богам; возможно, впрочем, и богам не спасти ныряющего в пропасть; так или иначе, спирт сразу ударил в голову, и, еще хватая воздух ртом, как рыба, где-то среди слезных руин зримого мира он уловил – или ему померещилось – вороватое движение белой костяшки и понял, что жизнь его опять полетела под откос. «Маккейб! – взревел он. – Передергиваешь, сволочь!» Не больше двух секунд понадобилось ему, чтобы сдернуть очки, швырнуть за плечо бутылку и, бешено загребая руками на манер ныряльщика, который торопится на поверхность, рыбкой проехать по разваливающемуся с треском столу среди карт, фишек и вспорхнувших купюр и облапить перепуганного Маккейба. Кроме этого, он мало что мог вспомнить, сколько потом ни старался. Сознание его начало выключаться еще за несколько секунд до того, как он напал на Маккейба, поэтому все дальнейшее постепенно, но неуклонно вытеснялось забытьём. Он запомнил крики Грейс – оглушительные, немыслимые, катастрофические звуки: голос женщины, которая рожает четверню или отбивается от насильника, пронзительный, несмолкающий, нескончаемый. Он запомнил, как верхний зуб Маккейба безболезненно рассек ему костяшку – кажется, единственный удачный удар за всю драку, где он только размахивался со страшной силой, бессмысленно мотался по комнате и, обалдев от затрещин и от ярости, молотил воздух. Он помнил, как волосатый кулак Маккейба угодил ему в глаз и ослепил его. Потом опять крики Грейс. Потом он помнил, что кричали Поппи и дети, кричали жильцы сверху и снизу: «Zitti! Silenzio! Basta!»[215] – и вкус крови во рту. Помнил, как под конец крепко, срывая ногти, ухватил Маккейба за штаны и вышвырнул его в ночь. Он помнил, как нашел очки, набил карманы лирами – своими и Маккейба – и, спотыкаясь, выбрался излома. И все. Когда он наконец очнулся, он не мог понять, где он, как попал сюда и который теперь час дня или ночи. Он находился в занавешенной тихой комнате – темной, как Аид; в голове клокотала боль, болели рука и заплывший глаз, а сам он лежал голый на кровати. Несколько долгих минут он безнадежно бился над вопросом, как попал сюда, когда и зачем; был жуткий миг, когда он не мог вспомнить собственное имя. Но страх прошел. Черт с ним, с именем. Он утратил личность; он лежал, тихо дыша, вернее, пульсируя, как низшая амебная форма жизни, – не испытывая ни страха, ни тревоги, ничего, кроме боли, от которой он напрасно старался снова спрятаться в сон. Постепенно, с большими задержками, он пришел в себя; память вернулась, действительность обозначилась – и с нею собственная фамилия, которую он по слогам произнес вслух: «Кин-сол…» – со сладким ощущением новизны, как молодой влюбленный. И вдруг похолодел от ужаса – вскочил с кровати, зашлепал по ледяным плиткам, отыскал выключатель, зажег свет и предстал перед собой во весь рост в высоком зеркале, нагой, как Адам, одноглазый, в синяках, волосы торчком, как у готтентота, окоченевший, – в гостиничном номере, настолько грязном и вонючем, что им побрезговал бы панамский бордель. В воздухе висел запах дезинфекции. Пыль, свалявшаяся длинными сосисками, украшала стенной багет, перекладины двух стульев-инвалидов, края вытоптанного ковра. Из мебели ничего, кроме этих стульев и кровати, не было; из удобств – только закупоренное биде, в котором застойно и тихо хлюпала какая-то неописуемая жидкость. Из украшений – только неизменная Мадонна, глядевшая на засаленную, продавленную кровать, где в беспамятстве и бог знает с кем на пару он вписал и свою строку в бесконечную летопись местного блуда. Напарница его, кто бы она ни была (сколько ни ломал голову, вспомнить ее он не мог – или с привидением спал?), дело свое знала туго: она не только взяла все его деньги, до последней, самой затрепанной пятилирной бумажки, но и прихватила его одежду. Даже нижнее белье исчезло. Нет – милосердная шлюха! – очки она оставила; он нашел их возле кровати на полу, вместе с беретом, который, по-видимому, тоже нельзя было заложить – по причине ветхости. Он надел очки и берет и поглядел на себя в зеркало: Благородное Животное. Тазовые кости ныли от пагубных летейских забав; он опустил глаза, мелькнуло что-то движущееся – и он увидел, что она оставила ему на память чуть ли не все римское поголовье насекомых – если он еще в Риме. «Караул! – подумал он. – Караул! Убивают!» Итак, он был без денег, без одежды; вспоминая вчерашнюю ночь (если она и вправду была только вчера), он не сомневался, что за ним охотятся полиция, папа и сама госпожа посланница Люс. Он подцепил площиц. Палец, судя по всему, сломан. Ему грозит воспаление легких – в нетопленом гостиничном номере, в отдаленной части Италии (что он в Италии – это по крайней мере было ясно), местоположения которой он не знает. Оргия, по которой он так скучал, состоялась, и платить, конечно, надо – но неужели он заслуживал такого бездарного финала? Раздетый и беспомощный, он наяву переживал почти то же, что всем является в кошмарах: когда нагишом идешь по людной улице, у всех на виду, беззащитный, без фигового листа, без всего. Выход был только один, по крайней мере в ту минуту, и он им воспользовался: влез обратно на ложе сладострастия и улегся, в берете, в очках, скребя себя ногтями, раздумывая, как теперь быть. А потом… кто это позвал его? И откуда донесся этот восхитительный голос? Вымышленное это было место, плод воображения – какой-то остров или сказочный берег, никем не виданный на земле, – или же в самом деле он провидел страну, куда в один прекрасный день он вступит торжествующим любовником? Он приложил ладонь ко лбу, лоб был потный и горел. «Воды! – подумал он. – Воды!» Где-то в доме с пушечным грохотом хлопнула дверь, и с багета посыпался целый десант перепуганных клопов; равнодушно наблюдая, как они разбегаются при ослепительном свете, он снова с ужасом провалился в сон – но не в забытье, о котором мечтал, а в старый отвратительный кошмар, где он носился по волнам, беспомощный, как былинка, и вечно гиб и вечно пропадал. Тут был такой знакомый черный залив, безлюдный берег, окаймленный пальмами, и вулканы с выветренными склонами от края земли и до края извергали дым в мглистое небо, не знавшее солнечных лучей и беременное громом. Здесь, в заливе, в утлой лодочке, которую вот-вот грозили накрыть черные пенистые волны, он растерянно и бессильно греб к далекому острову, где крутились карусели и среди цветущих апельсинов и черноглазых девушек его ждал отдых, сонный, томный, сладостный южный покой, который так был нужен истерзанным и перекрученным нервам, что не достичь его значило погибнуть. И откуда-то из глубины этого зеленого видения его звал на незнакомом певучем языке девичий голос, далекий, настойчивый, обещавший любовь. «Люби меня! – кричала она на этом неведомом языке. – Люби меня, и я буду твоим спасением». Он налегал на тяжелые. весла, но его относило от голоса все дальше, назад, к суше; неодолимое течение и буруны тащили его к голому негостеприимному берегу: разразилась гроза, залив стал чернее ночи, на горизонте взметнулся целый лес водяных смерчей – и двинулся на него, темный и неотвратимый. Его швыряли черные, холодные волны; хлынул ливень. Громадная дуга вулканов выбросила огонь; чудесный зеленый берег или остров, эта волшебная страна, которая была у него за спиной, погибла вместе с неродившейся, неотведанной любовью – с шипением опрокинулась в море… «Diononesiste!»[216] – услышал он свой крик, когда исполинская черная волна, прикатившаяся в залив словно с края земли, возносила его все выше и выше, сквозь небо, сквозь снегом сыпавшиеся трупы чаек, и ухнула вместе с ним на берег, откуда нет возврата… – Non c'è Dio1, – плакал он, очнувшись на полу. – Он умер! Он умер! – Но и после пробуждения на мокрых плитках ритм прибоя не отпускал его, и в последнем, затихающем спазме памяти, под собственный крик, его опять волокло к жалкой и гнусной гибели. Сквозь ставни просачивался свет, но непонятно было, смеркается за окном или светает… Поппи приехала за ним и привезла в коробке одежду. (У него хватило сил постучать в дверь и завопить, после чего прихромал злодейского вида швейцар, которому он посулил золотые горы за телефонный звонок. Потом швейцар принес ему бутылку с водой, и он выпил ее залпом.) Убитая и заплаканная Поппи при виде его вздохнула с облегчением и, как всегда, простила. Терзаясь угрызениями, он наврал ей, будто в баре на пьяцца Мадзини связался с дурной компанией – парой курчавых сомалийских негров, которые двух слов не могли связать по-итальянски, – они опоили его каким-то шаманским зельем, а потом обокрали и раздели. Поппи приняла его рассказ за чистую монету, и от этого ему стало стыдно вдвойне. В тряском такси при свете утра он положил голову к ней на колени и мучился, мучился и проклинал себя вполголоса. От нее он узнал, что гостиница расположена на паршивой трущобной улочке в стороне от виа Аппиа Нуова – чуть ли не за городской чертой – и что он провел там целый день и целую ночь. Была страстная пятница, и небо цвета семги наливалось печалью и надеждой, и колокола молчали над Римом. VII С сырым мясом на глазу, с бинтом на разбитом пальце и синей мазью на причинных местах три дня он пасся, как больная корова, на опушках сна – выздоравливал. Кошмар не повторялся, но Касс подолгу о нем думал. Что он означает? Касс мучительно пытался ухватить смысл сна; каждая подробность рисовалась выпукло, словно дело было только вчера, но, когда он пробовал сложить их, получался какой-то темный сумбур. Вероятно, решил он, это вид помешательства. Так или иначе, он понимал, что в трезвенниках не удержался, что его опять закрутило и с этой карусели ему теперь долго не спрыгнуть. Все его помыслы сосредоточились на бегстве как на первейшей необходимости – удрать, все равно куда, лишь бы скорее; сбывалось пророчество доброго Слоткина, флотского психиатра, который именно так и сказал Кассу: «Вы всю жизнь будете беглецом». Голос у него был отеческий, а в глазах – печаль человека, который уже не раз пытался, но не мог помочь разным беглецам и эскапистам; однако слова эти засели в голове, и на другой день после Пасхи, выбравшись из постели, Касс вспомнил их – с чувством ненависти к этому идеальному отеческому образу, который будет преследовать его, наверно, до самой смерти. Он знал одно: ехать надо дальше на юг; так он и поехал, один, – так и приехал в Самбуко. Кое-что из этой самоубийственной поездки он все же мог потом вспомнить: под проливным дождем и под парами граппы,[217] на виляющем мотороллере, он только чудом (или за счет слезного благословения Поппи и Евангелия, которое ее туповатый братец Альфри пронес через всю нормандскую кампанию, а Поппи засунула ему в грудной карман) не закончил свой путь под колесами грузовика или автобуса. Дождь хлестал его по шее. вода ручейками стекала в туфли. Для бодрости духа он пел гимны, методистские гимны, полные пыла, кротости и любви к конфетному спасителю. И рядом Он идет со мной! – орал Касс дороге. – И разговор ведет со мной, и говорит, что я Ему принадлежу. Весь во власти неожиданного религиозного тика, он смеялся, но при этом был на грани слез, глотал граппу и одной рукой удерживал виляющий мотороллер на опасной горной дороге. У креста, у креста я увидел Свет впервые! Огромные грузовики обгоняли его, обдавая водой из-под колес; один раз в кузове Кассу померещился его старый дядя – уменьшаясь вдали, дядя укоризненно грозил ему пальцем. И камень свалился с души… Низкий черный старый «мазерати» прошел впритирку, взвизгнул тормозами, его занесло в дождевой мгле, и Касс чуть не слетел с дороги. Воспоминания радужной пленкой слез застилали глаза. Вера благодатная – Христос со мной! Вся Италия окуталась сыростью и холодом. О, дивное предчувствие Славы неземной. Наконец он перестал петь и размягченно погрузился в заповедные глубины собственной души. Мотороллер уже более или менее слушался его. Какого града взыскуя, трясся он в седле, какое видение, какая ослепительная мечта влекла его в эту страшную мокрядь, он сам не знал; но к полудню, когда солнце ударило в склон Везувия, а под горой открылся Неаполь, морской постоялец, запутанный, голубой и дымчатый, поразительный, как Иерусалим, им овладело предчувствие, очень похожее на восторг. Касс не остановился там ни поесть, ни отдохнуть. Что-то гнало его дальше. С одеревенелыми ногами и растертым задом, на крутых виражах пересекая путаницу трамвайных рельсов, он тарахтел по дождливой виа Монтеоливето, где на него сразу напала ликующая, грязная орда южных запахов – соленого моря, душистого перца, сточных канав, – и бодрый любовный гомон, и яркие, дерзкие черные глаза, и горластый сутенер лет самое большее десяти и ростом ему по колено, незабываемо жуткий, с голубой воронкообразной ямой на месте уха, который бежал за ним пять кварталов и уговаривал попользоваться своей сестрой. «Э, Джо, может, брата моего хочешь?» Может, подумал Касс, глядя на узкие бедра мальчишки, и в груди у него что-то печально шевельнулось, может, раз женщинами уже не интересуюсь, но потом прогнал эту мысль и прогнал мальчишку, дав ему несколько лир и легкого пинка под зад, – и газанул по шоссе в Сорренто. Опять пошел дождь, а он все еще не знал, зачем гонит дальше. Между заснеженной вершиной Везувия и темной гладью бухты, как лежачий утес среди летней зелени, простерся мол, в тине и водорослях, обнаженных отливом. На краю мола под ливнем удили рыбу трое босоногих дрожащих мальчишек и важный толстый священник, и Касс остановился задумчиво: по силам ли ему нарисовать эту трогательную и нелепую сцену, – решил, что не по силам, и поехал дальше. Граппы в бутылке почти не осталось. В Сорренто под вечер он очутился в закоптелом баре, где-то на берегу, – пил апельсиновую водку, с потным барменом в трусах и майке разучивай песни на непроизносимом диалекте, играл в настольный футбол с косоглазым парнем в американской военной рубашке, мыл руки в запакощенной раковине, из которой лилось прямо в море с высоты пятнадцати метров; там, некстати вздумав завести часы, обронил их в море и безумно загоревал. «Sono pazzo! – со слезами жаловался он бармену. – Я сумасшедший! Сумасшедший!» И оглянуться не успел, как снова ехал на мотороллере, к Позитано и Амальфи, едва вписываясь в крутые повороты. Над Позитано проколол шину, сел на обочине и залатал ее непослушными руками. Вскоре у него кончился бензин – на беду или же к счастью, смотря по тому, как расценивать все происшедшее потом в Самбуко. Ибо, когда он стоял под дождем на обочине, рядом затормозил грузовик с винными бочками, и из кабины высунулась необыкновеннейшая физиономия. Господствовал над нею и, можно сказать, почти заслонял ее дерзко выставившийся и загнутый, как турецкая сабля, нос; по мощной его арке, как тыквенные семечки, разбросаны были жировики, а из нюхательных отверстий выбивалась целая роща черных и неукротимых волос. Подбородок как таковой почти отсутствовал: над тем пунктом, где ему полагалось быть, в тени громадного бушприта тонкие красные губы сложены были в V-образной влажной улыбке. Выражение лица, наверное, из-за носа, было милостивое и одновременно насмешливое – помесь Петрушки и Торквемады; длинные патлы свисали на плечи, как у Ференца Листа. «Che t'è successo?»[218] – спросил он. Касс ответил: «Нет бензина, друг». Лицо улыбалось. «Цепляйся сзади, – сказало оно. – Замерз, вижу. Вынь tappo[219] и выпей вина, только зря не лей. Держись, дотащу тебя куда надо». И это было самое странное. Потому что лицо в кабине так же не знало, куда надо, как и сам Касс. И много позже, размышляя о том, что без этого избавителя он никогда не очутился бы там, где очутился, Касс все пытался понять, таким ли действительно странным и зловещим было лицо, как ему помнится. Касс уцепился одной рукой за кузов грузовика – и поехал; он чувствовал, что дорога под ним пошла в гору, и видел сквозь дождь, что его тащит все выше и выше по краю какого-то дикого и страшного ущелья, а внизу чуть ли не на километровой глубине клубился поток и море уваливалось назад, парное и мутное, как ушат с помоями. Прямо у него перед носом во втулке одной из бочек торчал деревянный кран; он повернул его свободной рукой, и красное пенистое вино побежало в его выставленную совочком губу. Все выше и выше взбирался грузовик и поил буксируемого. Пока они добрались до плоского места на вершине, Касс успел выдоить пол-литра, не проронив ни капли, но вот грузовик остановился на незнакомой, залитой дождем площади, и Касс, не успев поблагодарить волшебное лицо в кабине, свалился с мотороллера кучей мокрого тряпья и безумным взглядом уставился на красно-белый транспарант, заслонивший видимую вселенную: BENVENUTO A SAMBUCOBIENVENU A SAMBUCOWILLCOMMEN IN SAMBUCOWALCOME TO SAMBUCO Добро пожаловать в Самбуко. Грузовик исчез. Боже милостивый, подумал он, поднимаясь с четверенек, ну все, начинается невротический цикл. Он рассеянно взгромоздился на мотороллер, попробовал его завести, вспомнил, что нет бензина, и хотел уже откатить куда-нибудь под навес, но тут, разбрызгивая воду, разинув кривозубый рот и лопоча, к нему через площадь подбежал Саверио и чуть не повалил его снова, когда набросился на рюкзак, ехавший сзади. «Bella Vista»! – орал он. – Tutti i conforti! Panorama scenico! Prezzi moderati!»[220] Сквозь густой дождь создание умоляюще глядело на него вывихнутыми глазами. Касс содрогнулся. «Я сплю, – подумал он, – я сплю, мне снится ад». Он чихнул и пьяно покачнулся; день почти погас, канул в темноту. – Dica,[221] – обратился он к идиоту, – выпить где? – В «Белла висте»! В вестибюле «Белла висты» не было ни души. Там было пусто, холодно, темно и тихо, только маятник уродливых, с завитушками, часов меланхолически ходил туда и сюда. Касс увидел фикусы в горшках, подставку для зонтиков и в полированном овале на спинке тяжелого орехового кресла – призрак себя самого, бледный и промокший призрак. Все это было похоже на похоронное бюро, а соседний salone[222]открыл еще более мрачные тайны: плюшевые кресла с пыльными салфетками-подголовниками, люстра, задуманная для балов и приютившая одинокую тусклую лампочку, опять фикусы в горшках и вид на пасмурную долину, где клубился туман и мчались тучи. Потом глаза его набрели в сумерках на камин с чуть теплившимися углями. Почти вплотную к камину пожилая чета в свитерах и мешковатом твиде, с застуженными трясущимися руками и потусторонним выражением на лицах играла в триктрак. Других постояльцев видно не было. Покорно чирикала где-то невидимая канарейка. Пахло сырой шерстью, старыми книгами, рыбой, Великобританией. Ковыляя по коридору, он углядел бар. О нем здесь словно вспомнили в последнюю минуту – и запихнули в какую-то темную душную конуру. Наверное, во всей Европе не нашлось бы более унылого питейного заведения. Касс долго гремел колокольчиком, наконец появился угнетенный официант и продал бутылку итальянского коньяка, отдававшего жженым сахаром. Он вернулся с бутылкой в salone и сел, мечтая просохнуть, но воздух в гостинице был сырее его одежды. Он взял газету, лондонскую «Дейли мейл», и положил обратно – она была полугодовой давности. Коньяк, хоть и дрянной, все-таки согрел его и успокоил, от души отлегло. Через несколько минут даже появилось обманчивое и тупое ощущение комфорта, и он сказал себе, что, в сущности, не пьян. Он поглядел на игроков в триктрак и опять чихнул. С полчаса Касс просидел в задумчивости, созерцая трагический ландшафт. По представлениям Касса, именно так должны были выглядеть места, от которых надо держаться подальше: Блэкпул; Виннипег; Финляндия; Шамокин в Пенсильвании. Темный, проклятый край. Он глотнул из бутылки. В сумраке у камина англичанин с женой растирали пальцы. Вдруг, несмотря на честное сопротивление, то, что копилось в животе целый день, вырвалось на волю громкой и протяжной трелью; он заерзал, напрасно пытаясь заглушить ее, потом виновато расслабился и выпустил… с медленным сбивчивым треском, словно камушки роняя в ведро. За столиком для триктрака произошло волнение. Он этого почти не заметил. Ему стало легче, и он опять впал в задумчивость. Немного погодя он с трудом поднялся со стула и, занятый мыслью о том, что пора, наверно, возвращаться в Рим, хоть и дождь на улице, почти не замечая, что ворчит уже вслух, неуверенной ногой ступил вперед. – В… этот Самбуко! – произнес он вслух. – Ну его в…! Он и не слышал, что говорит: англичанка – и муж ее тоже, но с некоторым опозданием, – встрепенулась за столиком, как лань. В надежде хоть штаны погреть у жалких углей, он побрел к камину. И вдруг возникло чувство, что он пойман, загнан, окружен в Самбуко – то же, что испытывает отважный ковбой, когда, припертый к пропасти ватагой индейцев, он должен либо оборотиться навстречу граду стрел, либо махнуть с конем и прочим в ужасную бездну. Некуда, понял он, некуда больше деваться. Его опять пучило. Стравливая на ходу, он протиснулся мимо малинового, ощетинившегося старика, который начал медленно подниматься, в полном отчаянии навалился на каминную полку, и что-то массивное подалось под его плечом и с оглушительным грохотом рухнуло на пол. «Слоткин, папаша, – подумал он, – старый мудрец. Выдержка, дисциплина – вот что мне необходимо». И пока он думал так и смутно поздравлял себя с этим озарением, вокруг заварилась буча. Дело в том, что громадная ваза – весом не меньше полутора пудов – только чудом миновала старика: и сейчас, тупо глядя на зеленые осколки и черепки, Касс увидел, что два подбитых войлоком шлепанца зашаркали к нему, и услышал старческий дребезжащий голос, в котором клокотало бешенство. – Пьяный безобразник! Стервец! – захлебывался старик, потрясая невидимым хлыстом, и только тут, с жалостью и недоумением глядя на воспаленное усатое лицо, Касс понял, что он натворил. – Извините… – начал он, но было поздно, разбуженная грохотом гостиница ожила, как мавзолей, захваченный вандалами. Появились три официанта, несколько горничных; прибежало что-то вроде повара в дрожащем белом колпаке и ватага мелкой сошки – садовников, кухонных мужичков, уборщиков. Пока они окружали его, а раскипятившийся старик подносил к его носу кулак в цыпках, в голове у него вертелась только одна мысль: что при таком количестве обслуги гостиница, наверно, прогорает. – Смотрите! Безобразник! – кричал собранию англичанин. – Посмотрите на него! Откуда взялся этот пьяный оборванец?! Еще бы чуть-чуть – и проломил нам вазой головы! Касс бессмысленно переводил взгляд с англичанина на англичанку, которая почему-то дергала его за рукав, на публику, заполнявшую зал, и как заведенный повторял про себя: «Не со мной это происходит, не со мной…» Желание провалиться сквозь землю достигло такой остроты, что он и впрямь почувствовал, как она уходит из-под ног; но тут появился коротенький человечек с вытаращенными глазами и стал размахивать пухлой рукой, в которой было меню. Это, насколько понял Касс, был некто синьор Ветергаз, маленькое и совершенно устрашающее существо. Прокричав извинения старому англичанину, он обратился к Кассу и стал размахивать прейскурантом у него перед глазами. «Вы! – кричал он. – Эта ваза штоила двешти тышяч лир!» Растерянный, оторопелый, безнадежно запутавшийся Касс не мог даже пошевелиться; в каше мутных образов и глухих звуков, похожих на самую дикую галлюцинацию, он выделил судорожно кривящиеся губы возмущенного Ветергаза – но все равно не мог понять, что они говорят; а старик все кипятился и тряс своим призрачным стеком; среди зрителей кто-то хрипло и смущенно заржал. Выцветший камчатный занавес волновался, как вода, перед глазами; долина вместе со своим туманом накренилась вдалеке к несуществующему морю, точно слаломный склон. Его слегка затошнило; он хотел ответить, хотел поймать хоть какой-нибудь смысл в этом нелепом инквизиторском кошмаре, и тут, когда он уже зашевелил непослушными губами и, выталкивая изо рта клубок странно звучавших извинений, умоляюще протянул руки к Ветергазу и сделал шаг вперед, какая-то неподатливая перекладина, или рейка, или каминная решетка поймала его за лодыжку, и паркет «Белла висты» встал дыбом и шарахнул его по лицу, как дверь. Он лежал, и от боли перед глазами у него вспыхивали тысячи крохотных огненных цветочков. Потом чьи-то сильные руки, жесткие руки в белых манжетах, подняли его, протащили через всю комнату в коридор, где кто-то, ругаясь по-итальянски, всунул его в лямки рюкзака и за мотню – чуть ли не на весу, так что ему оставалось только перебирать ногами, как велосипедисту, – выволок из дома под дождь. «Cacciatelo via! – услышал он чей-то крик и язвительное: – Ubriacone!»[223] Захлопнулась дверь, из-за нее донеслось приглушенное: «Не вздумай возвращаться!» И он остался один, опять под дождем. А потом – может быть, из-за проклятого ливня, или из-за шишки, вздувшейся на. скуле, или из-за обиды на это «Ubriacone» – облыжное обвинение в том, что он чересчур много выпил, – внутри у него словно вышибло какой-то клапан: он набрал в грудь воздуха, приосанился и, как разъяренный медведь, ринулся обратно в гостиницу. Большая ошибка. Скользкие от дождя мраморные ступени превратились в лед у него под ногой. На полпути к двери землю выдернули у него из-под ног, словно коврик. Он еще орал, когда фасад гостиницы бешено крутанулся перед его глазами, вместе с дверью и одиноким официантом, который, горестно вытаращив глаза, напрасно протягивал руку, чтобы удержать его. Край ступени ударил его по голове, и он отплыл в небытие на пышных органных аккордах, заглушивших и отзвук удара, и боль… Очнулся он с головной болью, но, как ни странно, с ясным сознанием и. почуяв казенный запах вина и грязи, сразу понял, что он в полиции. Он лежал на койке и, пока старался вернуться к действительности, услышал собственный стон; потом он принял сидячее положение, хотя это показалось ему репетицией смерти, и нащупал на голове шишку размером с яичко, к которой невозможно было прикоснуться. Потом он поднял глаза и увидел двух полицейских. Один, чудовищно жирный сержант в очках, грозно смотрел на него из-за стола. Другой, молодой капрал с усами, стоял и разглядывал Касса не враждебно и не подозрительно, а скорее озадаченно – впрочем, и это трудно сказать наверняка, поскольку часть его лица была скрыта: широко разинув рот, он ковырял в зубах большой рукой. Все молчали. Касс тупо наблюдал за усатой крысой, которая выглянула из дыры в стене позади сержантского стола, принюхалась к атмосфере и, как праздный гуляка, вразвалочку выходящий днем из кафе, невозмутимо проследовала через дверь в соседнюю комнату. Дождь мерно барабанил по крыше. Касс еще был пьян, особой боли не чувствовал – и неожиданно для себя тоненько и глупо захихикал. – Molto comico? – с тяжеловесной иронией произнес толстяк сержант. – Molto divertente?[224] Ничего, посмотрим, так ли уж это смешно. – Он разложил перед собой бумаги. – Поднимитесь и подойдите сюда. Касс встал и приблизился к столу, после чего, вытянув шею, смог заглянуть в список обвинений, который в это время зачитывал тонким женским голосом сержант: – Вы обвиняетесь, во-первых, в умышленной и преднамеренной порче имущества. Secondariamente,[225] в употреблении нецензурных слов в общественном месте. In terzo luogo[226] в нарушении порядка в общественном месте. In quarto Iuogo[227] в покушении на оскорбление действием, а именно синьора вице-адмирала сэра Эдгара А. Хатчера, Саутси, Гемпшир, Гран Бретанья. In quinto luogo,[228] в пребывании в нетрезвом виде в общественном месте. Ваша фамилия? Попрошу паспорт. – Come?[229] – сказал Касс. – Ваш паспорт! – повысил голос сержант. – Он на мотороллере, на площади, – выдавил Касс, стараясь побороть бессмысленный смех. Сержант, раздраженно всплеснув толстыми руками, обернулся к капралу: – Давай сюда мотороллер. Мотороллер и паспорт. Капрал жалобно закатил глаза: дождь лупил по крыше пуще прежнего. – Ладно, подождем, пока перестанет, – снизошел сержант и снова взялся за Касса: – Nazionalita? Inglese?[230] – Americana.[231] – Фамилия? – с провинциальной официальностью продолжал полицейский, приготовясь писать. – Доменико Скарлатти. – Имя, как звук флейты, как заклинание, возникло в голове без всякой причины – и сорвалось с языка; он произнес его спокойно, веско, с достоинством. Сержант вглядывался в Касса маленькими непросвещенными глазками. – Так вы итало-американец, – пропищал он с глубоким осуждением. Потом откинулся на стуле и сложил руки на слоновьем брюхе. – Очень типично. Такие, как вы, уезжают в Америку, наживают там деньги, а потом возвращаются на землю своих предков, чтобы покуражиться. Как жаль, что с нами больше нет Муссолини. Дуче сумел бы вас обуздать. Вот что я вам скажу, Скарлатти. Здесь, в Самбуко, мы ваших безобразий не потерпим, понятно? – Он опять наклонился над бумагами. – Где и когда родились? О Боже, подумал Касс и начал импровизировать: – Шестою июня тысяча девятьсот двадцать пятого года. Но скажите, сержант, почему меня обвиняют в покушении? С этой вазой… Я нечаянно… – Отвечайте на вопросы, – оборвал его сержант. – Место рождения? – Запишите: Токсидо-Парк, – упорствовал Касс. – Потом: запятая, Нью-Йорк. – Он тихонько прикоснулся пальцами к столу, чтобы не шататься. – Токсидо-Парк, Нью-Йорк. Как пишется? – Т-о-к-с-и-д-о. Как столица Японии. – Странно. Отец? – Алессандро Скарлатти. Скончался. – Мать? – Сержант старательно записывал. – Лилия Роза Скарлатти. Defunta, – добавил он. – Тоже скончалась. – И вдруг – сирота с малых лет – он чуть не расплакался. Сержант отвалился на спинку и с важным и проницательным видом снова начал его воспитывать: – Вас ожидают серьезные неприятности, друг мой. Мы нелюбим арестовывать американцев. Но не потому, что они нам так нравятся, понятно? А только потому, что сейчас вы сильны, а мы слабы, и ваша страна… как бы это выразить?… оказывает нажим. Когда мы вернемся к принципам дуче… – на свинячьем лице появился бледный оттиск улыбки, – все это может измениться. Но в настоящее время мы не обожаем арестовывать американцев. – Он замолчал, опустил глаза и забарабанил пальцами по столу. – Но такого поведения мы не потерпим. И вас арестуем. Вот из-за таких эмигрантов, вроде вас, с итальянскими фамилиями, об Италии идет по свету дурная слава. Как указал сам дуче, – продолжал он, наконец-то блеснув эрудицией, – как указал сам дуче в своей речи в Анконе в июле тридцать первого года, демократии рухнут под грузом морального разложения и распущенности своих граждан, граждан, я полагаю, вроде вас… Неизвестно, сколько еще он бы разглагольствовал, но тут в смежной комнате начался какой-то скандал. Сперва послышался голос мужчины, важный, грубый, недовольный, потом девичий – высокий, бранчливый и презрительный. Что-то грохнулось в стену. Девушка завизжала, мужчина заорал. Сержант пыхтя поднялся и протопал туда. «Zitti!»[232] – пропищал он, гвалт стих, слышалось только тяжелое дыхание и кастратский голос начальника. Касс обернулся к капралу; тот все еще смотрел на него, внимательно, вдумчиво и без враждебности. – Что мне будет? – спросил Касс и закряхтел, только теперь почуяв нехорошее. Капрал вынул ноготь из зубов, но вопрос оставил без внимания. – Straordinario, – задумчиво протянул он, – assolutamente straordinario.[233] – Что? – Вакуум в голове. Родился и вырос в Неаполе, на родине Скарлатти. И не слышал ни о том, ни о другом. Как ваше настоящее имя? Касс сказал ему; он уже трезвел, но боль в голове набухала и распускалась, и в грудь вползала черная тревога. У него вдруг возникло сумасшедшее желание броситься к двери. Он заставил себя успокоиться и попросил у капрала стакан воды. – Что мне будет? – снова спросил он, пока капрал наливал воду. – Нате выпейте. Не помешает. Вы прекрасно говорите по-итальянски. А наивность ваша в таких вопросах, думаю, оттого, что вы американец. – Это вы о чем? – Это я о сержанте Паринелло. Когда полицейский хочет вас арестовать, он вас сажает. И все. С другой стороны, когда он видит, что может немного нажиться на отчаянии обвиняемого, которому хочется на волю, тут начинаются длинные рассуждения о том и о сем. Дуче. Анкона. Тридцать первый год. Демократии. Моральное разложение и распущенность. Вам не кажется, что в этом витийстве есть система? Дать время. Дать обвиняемому время произвести в голове соответствующие вычисления, а именно: выложит ли он, скажем, сумму, эквивалентную царскому обеду в первоклассном ресторане, или проступок его таков, что требует пожертвования более щедрого… скажем, на новое платье для чьей-то жены или же… – Я не дам взятку этому мешку с потрохами! – воскликнул Касс с чрезмерным жаром – дух Кальвина, Уэсли и Нокса[234] внезапно вспыхнул в нем при упоминании о расходах. – Тсс, – остерег его капрал. Лицо у него было очень серьезное. – Поверьте, это я, Луиджи, говорю: Паринелло может крепко насолить. Обвинения вы слышали: до суда можете месяц просидеть в тюрьме в Салерно. А процедура выпуска под залог у нас не такая, как в Америке. Паринелло в общем-то человек дешевый. – Он подошел к двери, поглаживая усы, потом тихо сказал: – В вашем случае я счел бы, что десяти тысяч лир достаточно, если вы заплатите за разбитую вазу. Открыто нельзя, суньте ему в папку. Я ничего не видел. – Почему вы мне помогаете? – вслух удивился Касс. Но пугающе ласковый, загадочный в своей убежденности капрал скрылся в соседней комнате. Что за гнусная афера, подумал Касс, десять тысяч лир. Недельное жалованье этой свиньи. А сам он оставался почти без денег, и это, говоря по правде, было сейчас важнее и чем уязвленная гордость, и даже чем отвращение к бычьему пузырю, который совершал вымогательство. Голова раскалывалась, живот болел, ему было паршиво, как в самые паршивые парижские дни; он вынул из бумажника купюру – последнюю такого достоинства, – шепнул ей «прости» и сунул в папку сержанта так, чтобы скромно высовывался только краешек – как розовенькая полоска ноги над чулком. Топая, возвратился сержант и сел за стол. – Итак, – сурово начал он, – хочу повторить, вас ожидают серьезные неприятности. – Он взялся за папку, и Касс увидел, как его глаза задержались на банкноте. – Серьезные неприятности, – продолжал он, не изменившись в лице, но с такой тонкой модуляцией в голосе, что просто дух захватывало, – которых вы, однако, пожалуй, могли бы избежать. – Он поглядел на Касса и сразу же захлопнул папку. – Вы совершили серьезную ошибку у нас в Самбуко. Мы не потерпим таких нарушений. Вместе с тем, – перешел он на мягкое, выразительное larghetto, – вместе с тем человек вы как будто порядочный, Скарлатти. Я бы даже высказал предположение, что это ваша первая встреча с полицией. Точно? – Как в аптеке, начальник, – ответил Касс, от сильного негодования сбившись на родной язык. – Тогда я скажу вам, что я сделаю. При условии, что вы заплатите за разбитую вазу, я сниму с вас эти обвинения. И советую в дальнейшем вести себя осмотрительнее. Вы свободны. Внесите сто пятьдесят лир – carta bollata.[235] – Carta bol lata? – За гербовую марку на протоколе, за… – Да знаю я! – повысил голос Касс. – Ты что же, потрох, не можешь взять из… Впоследствии Касс вспоминал, что мог все погубить этими словами, но сержант либо не расслышал его, либо не захотел расслышать, тем более что в соседней комнате возобновились шум и крики. «Bugiardo!»[236] – завопила девушка. «Врешь!.. Стерва!» – заорал мужчина. И почти сразу капрал Луиджи, потный, в фуражке набекрень, втолкнул в комнату небритого, с запавшими щеками человека в спецовке продавца, а следом за ним крестьянскую девушку лет восемнадцати. Пальто у нее, потрепанное, изъеденное молью, с темными от дождя плечами, было велико на несколько размеров. Девушка была в выгоревшей косынке, но босиком. Она вошла, еще визжа от ярости, и сердце у Касса упало, он забыл обо всем – такая она была красивая. Как ветер раздувает костер, так и ее красота стала только ярче от злости; Касс заметил, что большая рука Луиджи тянет ее сзади за пояс пальто, чтобы она не вцепилась в спину торговца, как дикая кошка. «Врешь! – визжала она. – Врешь! Врешь!» А торговец, чьи шелушащиеся щеки казались обмороженными, откликался низким, гортанным стоном, вернее, обиженным и изумленным рыданием, которым перемежаются все итальянские свары: «Ah-uu! Tu sei bugiarda! Püttana! Сама врешь, шлюха!» – Тихо! – прикрикнул сержант. – Вам, пожалуй, лучше встать сюда, – предложил он торговцу. – А ты, – кивнул он девушке, – ты встань по эту сторону стола и прикуси язык. Касс почти слышал, как, тихо динькнув, весы правосудия, на одной чаше которых лежала похоть, склонились в сторону коммерции. Девушка отошла, куда ей было приказано, глаза у нее при этом вспыхнули, но она чуть не плакала. Она прикусила щеку, губы у нее задрожали, а Касс поглядел на ее мягко очерченное лицо в брызгах грязи, и у него возникло желание отмыть ее, приласкать – и крепко поцеловать в губы. Он беспомощно потирал шишку на голове, и ему мучительно хотелось убедиться, что у нее вся фигура такая же изящная, как ноги; ноги были безупречной формы и тоже заляпаны красноватой грязью. – Давайте разберемся, – сказал Паринелло мужчине. – По вашим словам, эта девушка что-то украла у вас в лавке. – Она пыталась. Я поймал ее с поличным. – Я не крала! – крикнула девушка. – Я была на улице и держала ее в руках, но я собиралась заплатить! – Опять вранье! – вмешался мужчина. – Чем ты могла заплатить? – Тишина! – сказал сержант. Он опустился во вращающееся кресло, и оно с пружинным аккордом запрокинулось далеко-далеко назад, уложив почти горизонтально оплывшую тушу, ничтожную и страшную в своей важности. Он выдержал паузу, потом обратился к лавочнику: – Скажите. Вы мне не сказали. Что именно украла у вас эта девушка? – Вот что, – сказал лавочник. Он вытащил из кармана яркую целлулоидную вертушку на палочке, с какими бегают дети. Красная цена ей была десять центов. – Я выставил ее снаружи на витрине, – стал быстро объяснять он, – и тут появляется эта девка, схватила ее – и бежать. Признавайся! – зарычал он девушке. – Почему не признаешься? Она не выдержала, уткнулась в ладони и зарыдала. Паринелло взял вертушку. С нелепой театральной игривостью он подул на нее, и шарообразные щеки, сложенные в трубочку розовые губы сделали его похожим на распутный Ветер, который дует из угла старинной карты. – Скажи мне, девка, – произнес он наконец сварливым бабьим голосом, – скажи мне. Сдается, я тебя уже встречал, а? Отсюда мне не видать, но, помнится, у тебя большой, красивый зад. Приятненький зад. Так зачем взрослой девке с большим и круглым задом красть детскую игрушку? Тебе бы сейчас на пляже продавать свой красивый задок богатым туристам. – Это был чистый и неприкрашенный голос импотенции, и Касс увидел, как порозовело лицо сержанта, пока он мурлыкал, чмокал и облизывался, предаваясь своим лабиальным утехам. Луиджи ерзал от неловкости и удрученно глядел в окно. – Зачем ты хотела украсть такую вещь? – Для братика, – беспомощным, слабым голосом ответила девушка, и слезы потекли между ее грязных пальцев. – Слушай, – не отставал Паринелло. – Ты из Трамонти, так ведь? И конечно, деньги нужны. Я тебе дам совет, carina.[237] Ты накопи на дорогу и езжай в Позитано, а то и в Неаполь… или даже в Рим. Рим хороший город. Сними там номер в гостинице да подбери богатого мужчину на большой улице… эй, как называется эта улица, капрал, куда богатенькие ходят? – Виа Венето, – последовал ледяной, еле слышный ответ. Девушка горько плакала. – Идешь в этот номер и раскладываешь свой красивый круглый зад на розовых простынках… Потерпевший лавочник начал одобрительно хмыкать. Касс, чтобы не видеть безобразной сцены, по примеру Луиджи отвернулся к окну. Череп налился дергающей болью, как громадный фурункул, и все же он заметил, что погода на улице переменилась – произошло чудо. Там была весна, он почувствовал ее тепло костями. Серое месиво туч исчезло из долины, испарилось, как роса. Долина под средиземноморским солнцем стала чистой и яркой; казалось, можно дотянуться до каждой вещи и потрогать ее; он увидел открытку с величественными вершинами и небом такой потрясающей голубизны, как будто безумный художник перестарался с цветом, и апельсиновые рощи, зелеными ступенями спускавшиеся к морю. Где-то слышался стук капель, последний отзвук дождя и зимы. Стадо овец пьяно блеяло на противоположном склоне долины. Господи, подумал он, и музыка тут же: где-то далеко на улице громко включили приемник, словно в честь незаконного солнца. Музыка, правда, была не из карусели, предварявшей во сне именно такой миг; это был Гай Ломбарде,[238] патока и щекотка, но и на нее отозвалась какая-то струна в душе, и, когда он опять поглядел на девушку, которая уже перестала закрывать свое испачканное, печальное, милое лицо, ему захотелось крикнуть. – Perciô.[239] – продолжал язвить сержант, – у тебя будет много денег, надо только найти употребление твоей красивой круглой части. А так… – в голосе его не осталось ничего масленого, – …красть тебе не по карману. Знаешь, какой полагается штраф за кражу? – Нет, – безнадежно ответила девушка. – За такую – тысяча лир. Есть у тебя столько? – Нет. – Ну ясно, нет. Тогда знаешь, что мы должны с тобой сделать? – Нет. Касс увидел, что лицо у сержанта опять порозовело от возбуждения. – Мы возьмем тебя за этот большой приятный зад… Ярость, охватившая Касса, была как вспышка безумия; в чужой язык она не умещалась. – Отвяжись от нее, сука! – заорал он. – Отвяжись от нее, слышишь? Отвяжись, или я тебе зубы выбью! Отвяжись! Сержант испугался, побледнел, опустил руку к кобуре, и пальцы-сосиски потрогали рукоять маузера. – Капрал, что он говорит? Che cosa significa[240] отвячись? – Не знаю. – Луиджи пожал плечами. – Не понимаю по-английски, сержант. Пока Луиджи отвечал, Касс старался успокоиться, но его трясло. Не обращая внимания на их разговоры, фланирующая крыса вышла из соседней комнаты, остановилась, принюхалась и шмыгнула в свою нору. Из окна на Касса пахнуло цветами. Он потел. Тепло в воздухе было не весеннее, это было тепло вечного лета; за дверью над белыми цветами огромных камелий гудели шмели, и этот звук напомнил ему о другом Юге, о родине. Сержант обескураженно смотрел на Касса, нервничал. – Я заплачу за игрушку, – сказал Касс лавочнику и, сдерживаясь, что было для него пыткой, объяснил сержанту: – Извините за шум, Vossignoria.[241] Если вашему превосходительству будет угодно, это мое несчастье. У меня часто бывают припадки… безобидные. Сержант успокоился. – Если можно, я хотел бы заплатить за нее и штраф. – Сержант снисходительно пожал плечами. Касс вынул бумажник. – Вот две тысячи лир, за все. Надеюсь, этого достаточно. Потом он повернулся и вышел из комнаты на весенний воздух. День клонился к вечеру. В прозрачном чистом воздухе плыл колокольный звон. Стая голубей взмыла словно ниоткуда, и небо над фонтаном стало рябым от сизых крыльев. Шагая по булыжной улочке к гостинице, он оглянулся, и ему показалось, что из двери полицейского участка, втянув голову в воротник своего большого пальто, выскочила девушка; он стал звать ее, но она уже скрылась в переулке. Он повернулся и пошел дальше, но тут его окликнули. – Как голова? – Это был капрал Луиджи. Он вел себя сдержанно, невозмутимо, совсем не по-итальянски, и в то же время видно было, что он истосковался по человеческому разговору; он нагнал Касса на подъеме и пошел рядом с ним. – Паринелло послал меня проследить, чтобы вы заплатили за вазу. – Голова ничего, – сказал Касс. – Странная у вас в Италии полиция. Капрал ответил не сразу: – Полагаю, она не хуже и не лучше, чем в других местах. – Удивительно, что до сих пор никто не прикончил вашего шефа. Он прародитель всех пресмыкающихся. – Да, – отозвался Луиджи, – он… утомительный. Скажите, вы образованный человек, так ведь? – Нет, я не получил образования. Книжки читал, но образования у меня нет. Почему вы спросили? Капрал остановился. Касс тоже стал и заглянул в серьезное, важное лицо – лицо человека, по-видимому, не расположенного к юмору. – Не знаю, почему спросил, – ответил капрал. – Не знаю. Вы уж меня извините. Но таких американцев, как вы, редко видишь. Я имею в виду вашу маленькую шутку у Паринелло и владение итальянским. А потом… как вы поступили с девушкой, хотя это просто бедная крестьянка и никакого интереса не представляет. Мне это понравилось. Жест гуманиста, подумал я. Так поступают образованные люди. Это мне понравилось. – А мне она понравилась, – с легким раздражением ответил Касс. – Она представляет некоторый интерес. Она очень красивая женщина. А что? Вы разве не образованный человек? – Нет, я не образованный человек, – все так же педантично и официально отвечал полицейский. – Как и вы. я прочел много книг, но не имел возможности продолжить образование. Я хотел стать адвокатом, но обстоятельства вынудили меня… – Он не кончил фразу. – Я стал тем, что я есть. В нашей стране большинство людей не получает хорошего образования. Им приходится много работать, и они ничего не читают. – В Америке тоже неважно с образованием, – сказал Касс. – Много работать им не приходится, но они тоже ничего не читают. – Он пошел дальше. – Жаль, что не читают, этим они обедняют себя. Одним из самых больших откровений в моей жизни был «Мир как воля и представление» великого немецкого философа Шопенгауэра. Из всех, кого я читал, он наиболее точно указывает путь к тому, что я назвал для себя творческим пессимизмом. Вы читали Шопенгауэра? – Никогда, – ответил Касс короче и грубее, чем ему хотелось бы. Голова у него опять разламывалась. – Нет, не читал. – Извините, – произнес чуткий капрал. – Если я задал бестактный вопрос, извините. В наши дни не часто удается поговорить с человеком, родственным по духу. Ваша шутка у Паринелло… Это было восхитительно! Как бы мне хотелось… Но фраза оборвалась на половине, а они между тем поднялись на высокое место, и Касс опять увидел далеко внизу море, апельсиновые и лимонные сады и виноградники, террасами спускавшиеся по гигантским склонам. Где-то в канавах и стоках ровно журчала вода; земля и небо казались отмытыми, натертыми, начищенными, и вода с бульканьем уносила зимний хлам к морю. Солнце садилось, серпы потускневшего света одели голые вершины дальних холмов. «Madonna! Che bello!»[242] – донесся женский возглас, будто славословя свет второго пришествия. Касса прохватила непонятная дрожь. – Эта девушка. – Он повернулся к капралу. – Что была в участке. Как ее зовут? Луиджи пожал плечами. – Не знаю. Крестьянка из долины. Не припомню, чтобы встречал ее раньше. – Она красивая. Они все такие? – Красота среди крестьян – редкость. А если и встречается, то хватает ее только на детские годы. Я не заметил, что крестьянка красивая. – Надо быть слепым, капрал. – Я к ней не приглядывался. Крестьяне меня не интересуют. Это шваль по большей части, из поколения в поколение женятся на кровной родне, как животные. Большинство – умственно неполноценные. – Он скорбно покачал головой. – Оттого, что питаются одним хлебом. Иногда я думаю, что их всех надо ликвидировать. – Капрал, – добродушно воскликнул Касс, – вы прямо как фашист рассуждаете! – А я и есть фашист, – прозаически сообщил Луиджи, но потом, как бы оправдываясь, пояснил: – Пожалуйста, поймите меня правильно. Ликвидация не в буквальном смысле. Фашизм – не нацизм. Я только хотел сказать… – Он замялся, упер кулак в кулак, точно подыскивая правильное слово, довод. А затем голосом, который прозвучал бы напыщенно, не будь в нем такой убежденности, произнес: – Мы все обречены, понимаете! Все! Но как-то перебиваемся. Они… – Луиджи указал головой на какого-то невидимого крестьянина, – они обречены навеки. Они не перебиваются. Они ниже животных. Их надо ликвидировать. Положить конец их мучениям. – Творческий пессимизм. – Касс мигнул. На лице у капрала впервые появилось подобие улыбки; потом он посмотрел на часы. – Приятно было с вами поговорить, – сказал он. – Надеюсь, я вас не обидел. Жизнь – странная штука, правда?

The script ran 0.09 seconds.