Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Стайрон - Выбор Софи [1979]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. С творчеством выдающегося американского писателя Уильяма Стайрона наши читатели познакомились несколько лет назад, да и то опосредованно - на XIV Московском международном кинофестивале был показан фильм режиссера Алана Пакулы «Выбор Софи». До этого, правда, журнал «Иностранная литература» опубликовал главу из романа Стайрона, а уже после выхода на экраны фильма был издан и сам роман, мизерным тиражом и не в полном объеме. Слишком откровенные сексуальные сцены были изъяты, и, хотя сам автор и согласился на сокращения, это существенно обеднило роман. Читатели сегодня имеют возможность познакомиться с полным авторским текстом, без ханжеских изъятий, продиктованных, впрочем, не зловредностью издателей, а, скорее, инерцией редакторского мышления. Уильям Стайрон обратился к теме Освенцима, в страшных печах которого остался прах сотен тысяч людей. Софи Завистовская из Освенцима вышла, выжила, но какой ценой? Своими руками она отдала на заклание дочь, когда гестаповцы приказали ей сделать страшный выбор между своими детьми. Софи выжила, но страшная память о прошлом осталась с ней. Как жить после всего случившегося? Возможно ли быть счастливой? Для таких, как Софи, война не закончилась с приходом победы. Для Софи пережитый ужас и трагическая вина могут уйти в забвение только со смертью. И она добровольно уходит из жизни...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Софи обожала слушать, как мистер Янгстин читает это стихотворение, и ей захотелось самой прочесть его на английском – а она значительно преуспела в нем – и выучить вместе с другими произведениями поэта. Но получился небольшой конфуз. Когда преподаватель давал объяснения, Софи не все расслышала. Ей показалось, что это коротенькое стихотворение, эта дивная и одновременно такая простая зарисовка, в которой слышатся гулкие шаги вечности, принадлежит перу американского поэта с такой же фамилией, что и у одного из бессмертных романистов мира. И вот, слушая в тот день в своей комнате у Етты мрачные аккорды Малера, она вспомнила об этом стихотворении и решила до занятий заглянуть в библиотеку Бруклинского колледжа и полистать произведения этого поразительного художника, которого она по невежеству считала мужчиной. Эта невинная ошибка, как она потом заметила, рассказывая об этом мне, послужила основой для небольшого мозаичного панно, запечатлевшего ее встречу с Натаном. Софи помнила все так ясно – как она вышла из пышущего жаром удушья ненавистного метро и очутилась на улице залитого солнцем студенческого городка, с его прямоугольниками сочной зеленой травы, высокими деревьями и обсаженными цветами аллеями, по которым текла толпа слушателей летней школы. Софи всегда почему-то было здесь покойнее, чем в других частях Бруклина; хотя этот колледж был так же не похож на Ягеллонский университет, знакомый ей с детства, как сверкающий хронометр на замшелые солнечные часы, однако эти поразительно небрежно одетые и беспечные толпы студентов, это кипение жизни между занятиями, этот академический вид зданий и сама атмосфера благотворно действовали на Софи, она расслаблялась и чувствовала себя как дома. Среди этого беспорядочно бурлящего Вавилона мирным цветущим оазисом лежали сады. В тот день, проходя по их краю к библиотеке, Софи мельком увидела сценку, которая так прочно засела в ее мозгу, что она потом даже думала, не было ли это каким-то таинственным образом связано с Натаном и неизбежностью его появления в ее жизни. То, что она увидела, даже по принятым в Бруклинском колледже нормам благопристойности, бытовавшим в сороковые годы вообще, никак не могло ее шокировать, да, собственно, и не столько шокировало, сколько возбудило: должно быть, подсмотренное ею быстрое и отчаянное слияние двух тел оказалось способно разворошить золу, под которой в ней тлел огонь, а она ведь считала его навсегда угасшим. Достаточно было мимолетного взгляда – и в ее мозгу осталась цветная фотография, на которой два смуглых, поразительно красивых молодых существа стояли, прислонясь к дереву; не выпуская из рук учебников и, однако же, подобно Давиду и Вирсавии,[83] забыв обо всем на свете, они прильнули друг к другу и целовались, словно изголодавшиеся звери, пожирающие друг друга, – сквозь черную завесу волос девушки, волною низвергавшихся на плечи, то и дело проглядывала, мелькая, розовая плоть языка. Оцепенение прошло. Софи оторвала от них взгляд: у было такое чувство, словно ее ударили ножом в грудь. Она заспешила дальше по заполненной людьми дорожке, ощущая, как лихорадочно горят у нее щеки и сердце бешено бьется в груди. Это было необъяснимо и страшно – такая жажда любви полыхала в ней. После того как она столько времени не чувствовала ничего, после того как столько времени не испытывала желания! А сейчас у нее горели даже кончики пальцев, огонь пробегал по всему ее телу, но главный очаг был внутри, где-то внизу живота – такого страстного желания она не ощущала столько месяцев и лет, что потеряла им счет. Однако это невероятное волнение быстро испарилось. От него уже не осталось и следа, когда она вошла в библиотеку, – оно исчезло задолго до того, как она обнаружила за стойкой библиотекаря-нациста. Нет, он, конечно, не был нацистом – не только потому, что на белой дощечке черными буквами было выгравировано «мистер Шолом Вайс», но и потому… ну разве мог нацист выдавать книгу за книгой из собрания всей человеческой мудрости, хранившегося в библиотеке Бруклинского колледжа? Но Шолом Вайс, бледный угрюмый мужчина лет тридцати, в роговых очках, придававших ему воинственный вид, и с зеленым козырьком над глазами, был так разительно похож на тупоумного, непробиваемого, лишенного чувства юмора немецкого бюрократа, получеловека-получудовище, каких Софи знавала в прошлом, что у нее вдруг возникло страшное чувство, будто она снова очутилась в оккупированной Варшаве. И, несомненно, это впечатление déjà vue,[84] это узнавание и породили в ней мгновенную беспомощность и растерянность. Ей снова стало плохо, и, с трудом преодолевая возникшее от слабости удушье, она застенчиво спросила Шолома Вайса, где находится каталог, в котором она могла бы найти перечень произведений американского поэта девятнадцатого века Эмиля Диккенса. – В зале каталогов, первая дверь налево, – буркнул Вайс, даже не улыбнувшись, и после долгой паузы добавил: – Но такого вы там не найдете. – Не найду? – озадаченно повторила Софи. И, помолчав немного, спросила: – А вы не могли бы сказать, почему? – Чарльз Диккенс – английский писатель. А американского поэта по имени Диккенс – нет. – Голос прозвучал так резко и враждебно, точно полоснул ножом. Борясь с подступившей вдруг тошнотой и головокружением, чувствуя, что мурашки, покалывая множеством иголочек, побежали по ногам и по рукам, Софи с отрешенным любопытством увидела, как голова Шолома Вайса, с застывшим на лице непреклонно-суровым выражением, оторвалась от шеи и сжимавшего ее воротничка и куда-то поплыла. «До чего же мне ужасно плохо», – мысленно произнесла она, словно обращаясь к невидимому заботливому доктору, и тем не менее сумела выдавить из себя библиотекарю: – Я уверена, есть такой американский поэт – Диккенс. Подумав затем, что те строки, те певучие, исполненные печальной музыки строки, говорящие о быстротечности времени и бренности всего живого, должны быть столь же хорошо знакомы американскому библиотекарю, как предметы домашнего обихода, или патриотический гимн, или собственное тело, Софи почувствовала, как губы ее приоткрылись, чтобы произнести: «Раз к Смерти я не шла…» Отвратительная тошнота подступила к горлу. И Софи не уловила момента, когда где-то в дальнем уголке безжалостного мозга Шолома Вайса произошло осознание того, что она глупо и нахально возражает ему. Она так и не успела произнести первую строку стихотворения – голос библиотекаря прорезал тишину, царящую обычно в библиотеке, так что вдали смутно зашевелились тени голов. Это был хриплый, царапающий по нервам шепот – вздорный, исполненный яда непонятной злобы ответ, в который было вложено все скудоумие и возмущение мелкого, наделенного властью обывателя. – Послушайте, я же сказал вам, – произнес голос, – нет такого человека! Вы что, хотите, чтоб я вам это нарисовал? Я к вам обращаюсь, вы меня слышите?! Шолом Вайс вполне мог решить, что сразил ее своими словами. Ибо, когда Софи через несколько мгновений очнулась на полу от глубокого обморока, в ее мозгу все еще рикошетом отдавались его слова, и она смутно поняла, что лишилась чувств как раз в тот момент, когда он умолк. Но в ее сознании все перекосилось, связи порвались, и она толком не соображала, где находится. В библиотеке – да, она, несомненно, находилась в библиотеке, но она неудобно лежала на каком-то диване или на подоконнике, недалеко от стойки, возле которой упала, и она чувствовала такую слабость, и такой омерзительный запах наполнял воздух – кислый запах, который она не могла определить, пока не почувствовала, что блузка у нее спереди вся мокрая; тогда она поняла, что ее стошнило. Влажная пленка блевотины отвратительным грязным слоем покрывала ее грудь. Но не успела она осознать это, как ее внимание привлекло что-то еще, и она безо всякого интереса повернула голову на звук голоса, мужского голоса, звонкого, властного, яростно отчитывавшего потного субъекта, который, съежившись, стоял к ней спиной, но в котором она по съехавшему набок зеленому козырьку тем не менее смутно признала Шолома Вайса. А в голосе мужчины, которого она едва видела с того места, где лежала пластом, слабая и беспомощная, было столько суровости, властности и яростного возмущения, что странный приятный холодок пробежал по ее спине. – Я понятия не имею, что вы собой представляете, Вайс, но вы плохо воспитаны. Я тут стоял рядом и слышал каждое ваше мерзкое слово – все, что вы говорили ей! – гремел голос. – И я слышал, как невероятно грубо и возмутительно вы разговаривали с этой девушкой. Неужели вы не могли понять, что она иностранка, вонючий вы момзер, шмок![85] Вокруг собралась небольшая толпа, и Софи видела, как трясся, словно под порывами буйного ветра, библиотекарь. – Вы, Вайс, кайк, настоящее кайк:[86] вот из-за таких, как вы, поганых выродков и идет дурная слава о евреях. Эта девушка, прелестная, милая девушка, у которой еще не все ладно с языком, задает вам вполне нормальный вопрос, а вы относитесь к ней так, точно перед вами кусок дерьма, на который вы наступили. Мне бы следовало раскроить вам вашу дурацкую башку! Вам не книгами заниматься, а в водопроводчики идти! Еще не вполне придя в себя, Софи вдруг, к своему изумлению, увидела, как тот человек дернул вниз зеленый козырек Вайса, и козырек повис у него на шее, точно ненужный целлулоидный придаток. – Ах ты, мерзкий маленький поц,[87] – продолжал голос, исполненный брезгливости и презрения, – да глядя на тебя, кого угодно вырвет! Тут Софи, должно быть, снова потеряла сознание, ибо дальше помнила уже лишь то, как ласковые, сильные и удивительно заботливые пальцы Натана, перепачканные, к ее великому смущению, ее блевотиной, однако бесконечно утешительные и успокаивающие, легонько прикладывали ей ко лбу что-то влажное и прохладное. – Все в порядке, детка, – шептал он, – вы будете в полном порядке. Только не надо ни о чем беспокоиться. Ах, какая же вы красавица, и как это вы умудрились родиться такой красивой? Лежите не двигаясь – вы в полном порядке, просто у вас был небольшой обморок. Лежите спокойно, предоставьте доктору позаботиться обо всем. Вот так, а теперь как мы себя чувствуем? Не хотите ли глотнуть водички? Нет-нет, ничего не говорите, лежите спокойно, через минуту почувствуете себя совсем хорошо. – Голос звучал и звучал, тихий монолог, убаюкивающий, умиротворяющий, наполнявший ее чувством покоя, – мягкий рефрен, снявший напряжение, так что Софи скоро даже перестала стыдиться того, что руки незнакомца перепачканы ее зеленоватой желчью, и лишь почему-то пожалела, что, едва открыв глаза, сказала ему первую пришедшую в голову фразу, невероятную глупость: «Ох, по-моему, я умираю». Нет, вы не умрете, – твердо и бесконечно терпеливо повторил он сейчас, в то время как его прохладные пальцы освежали ее лоб, – вы не умрете, проживете до ста лет. Как зовут вас, милочка? Нет, не говорите сейчас – лежите спокойно, красотка. Пульс у вас хороший, ровный. Вот так, а теперь глотните немножко воды… Пятое Недели, должно быть, через две после того, как я удобно обосновался в своем розовом обиталище, я получил новое послание от отца. Письмо это уже самим своим содержанием привело меня в восторг, хотя в тот момент я едва ли мог представить себе, как оно со временем повлияет на мои отношения с Софи и с Натаном и на те разнообразные события, которые тем летом произойдут. Как и последнее письмо отца, которое я здесь приводил – то, где он писал про Марию Хант, – это послание тоже было связано со смертью, и в нем, как и в более раннем письме об Артисте, тоже сообщалось о наследстве или о доле в нем. Я привожу здесь письмо почти целиком: Сынок, десять дней тому назад мой близкий друг и политический, а также идейный противник Фрэнк Хоббс скоропостижно скончался у себя в конторе на верфи. Смерть была быстрой, можно сказать – мгновенной, от тромба в мозгу. Ему было всего 60 лет – я в этом возрасте вдруг со всею силой почувствовал, что вступил буквально в весеннюю пору своей жизни. Смерть Хоббса явилась для меня большим ударом, и я глубоко переживаю эту утрату. Его политические взгляды были, конечно, весьма прискорбны; я бы сказал, он стоял на 10 миль правее Муссолини, но в общем и целом это был «славный старик», как принято говорить среди уроженцев нашего края, и мне будет сильно не хватать этого крупного, щедрого человека, хоть и расиста по убеждениям, с которым мы вместе ездили на работу. Человек он был трагической во многих отношениях судьбы, одинокий вдовец, продолжавший оплакивать смерть своего единственного сына Фрэнка-младшего, который – возможно, ты помнишь – двадцати с небольшим лет (не так давно) утонул во время рыбной ловли в Албемар-Саунде. После Фрэнка-старшего никого не осталось; это обстоятельство и побудило меня написать тебе, оно же объясняет, почему письмо такое длинное. Несколько дней тому назад мне позвонил адвокат Фрэнка и, к моему величайшему изумлению, сообщил, что я – главный наследник его достояния. У Фрэнка оказалось мало сбережений и не было никаких ценных бумаг – ведь он, как и я, был всего лишь первоклассным профессионалом, трудившимся в чреве или, пожалуй, вернее сказать, на ненадежной спине чудовищного левиафана, именуемого американским бизнесом. Поэтому, к сожалению, я не несу доброй вести о том, что тебе предстоит получить чек на солидную сумму, которая облегчила бы твою жизнь, пока ты возделываешь свой литературный виноградник. Однако Фрэнк на протяжении многих лет был владельцем и хозяином – хоть он там и не жил – небольшой фермы и плантации земляных орехов в округе Саутхемптон – место это принадлежало семейству Хоббсов с Гражданской войны. Эту-то ферму Фрэнк и оставил мне, указав в завещании, что я могу распоряжаться ею, как хочу, однако он горячо надеется, что я, как и он, буду возделывать землю, получая не только скромный доход от продажи земляных орехов с плантации в 60 акров, но и удовольствие от жизни в приятном, зеленом краю, где находится ферма, равно как и кишащей рыбой прелестной речушки. Он, должно быть, знал, как мне нравилось это место, где за эти годы я не раз бывал. Однако поразительный и трогательный жест Фрэнка, боюсь, поставил меня в несколько затруднительное положение. Мне хотелось бы сделать все, что в моих силах, чтобы выполнить желание Фрэнка и не продавать фермы, но я не уверен, что у меня хватит духу – даже если я, как и Фрэнк, не буду там все время жить – снова, после стольких лет, взяться за сельское хозяйство (правда, мальчишкой в Северной Каролине я отлично владел мотыгой и киркой). Все-таки земля требует большого внимания и труда, и, хотя Фрэнк очень эту ферму любил, моя стезя – работать здесь, на верфи. Конечно, это во многих отношениях соблазнительное предложение. Там живут два очень толковых и надежных арендатора-негра, и все орудия производства в достаточно приличном состоянии. Основной дом отлично отремонтирован, и там можно прекрасно проводить субботы и воскресенья, особенно учитывая близость речушки, полной чудесной рыбы. Земляной орех сулит хорошие доходы – особенно с тех пор, как после войны обнаружилось столько возможностей для его использования. Фрэнк, помнится, продавал большую часть своего урожая в Саффолк, компании «Плантерс», которая стремясь удовлетворить неиссякаемую потребность Америки в ореховом масле, поставляет нам его под названием «Скиппи». Есть там у Фрэнка и свиньи, которые, само собой, дают лучшую ветчину во всем христианском мире. Есть и несколько акров под соевыми бобами и хлопком – и то и другое все еще приносит доход, так что, как видишь, помимо соображений эстетических и связанных с отдыхом есть тут и чисто коммерческая сторона, подталкивающая меня – после того как я 40 с лишним лет не бывал ни на гумне, ни в поле – приложить руку к сельским занятиям. Я, безусловно, не разбогатею, хотя, думается, смог бы немного увеличить свой бюджет, серьезно подорванный необходимостью помогать твоим бедным тетушкам в Северной Каролине. Но меня все же останавливают вышеперечисленные серьезные сомнения и оговорки. И тут я подхожу, Стинго, к той роли, которую ты можешь – или потенциально способен – сыграть в этой пока что неразрешенной дилемме. Вот что я предлагаю: поезжай-ка на ферму и поживи там, будь хозяином в мое отсутствие. Я прямо чувствую, как ты огорчаешься, читая это, и вижу в твоих глазах «да я же понятия не имею, как выращивать земляные орехи». Я отлично понимаю, что это может тебя совсем не устраивать, тем более что ты решил стать литератором среди янки. Но я советую тебе подумать о моем предложении – не потому, что я посягаю на твою независимость и самостоятельную жизнь на этом варварском (в моем понимании) Севере, а потому, что меня по-честному беспокоит неудовлетворенность, сквозящая в твоих последних письмах, ощущение, что ты отнюдь не процветаешь – ни духовно, ни (конечно же) финансово. Но одно могу сказать: обязанности твои будут минимальными, поскольку Хьюго и Льюис, два негра, которые живут там вместе с семьями уже много лет, отлично справляются со всеми практическими делами, так что ты станешь своего рода джентльменом-фермером и будешь заниматься – я уверен – главным образом своим романом, который, по твоим словам, ты уже начал писать. При этом тебе не придется платить за жилье, а я, наверно, смогу выплачивать тебе небольшое дополнительное пособие за те немногочисленные обязанности, которые лягут на тебя. Кроме того (и это я припас напоследок), прошу тебя учесть еще один соблазнительный момент – близость фермы к бывшему обиталищу Старого Пророка Ната, этого непонятного негра, который много лет тому назад нагнал такого страху на злополучную рабовладельческую Виргинию, что она наделала в штаны, или (ты уж меня извини, но есть более точное выражение) обос…лась. Никто лучше меня не знает о твоем увлечении Старым Пророком, а я не могу забыть, как еще школьником ты возился с картами и планами, собирая все скудные сведения, какие только можно найти об этой удивительной личности. Ферма Хоббса всего в трех шагах от тех мест, где Пророк собирал силы, чтобы двинуться для выполнения своей страшной, кровавой миссии, и я думаю, если бы ты поселился там, то в полной мере проникся бы атмосферой и получил бы богатую информацию, необходимую для книги, которую, я уверен, ты со временем напишешь. Пожалуйста, хорошенько обдумай мое предложение, сынок. Нечего и говорить – да и скрывать ни к чему, – я предлагаю тебе это не бескорыстно. Если я намерен оставитъ за собой ферму, мне необходим там управляющий. Но хотя это так, я не могу скрыть от тебя и той все искупающей радости, какую доставляет мне мысль, что тебе, как будущему писателю, каким я так хотел, но не смог стать, представляется великолепная возможность пожить на земле, которая произвела на свет этого смутно нами представимого, удивительного черного человека, – почувствовать эту землю, увидеть ее, ощутить ее аромат… В известном смысле предложение отца было очень заманчиво – этого я не мог отрицать. К письму он приложил несколько цветных снимков фермы: вытянутый в длину старый дом середины девятнадцатого века, окруженный раскидистыми тенистыми буками, казалось, вполне мог стать – при условии покраски – уютным пристанищем для того, кто, следуя великой южной традиции, легко мог превратиться в писателя-фермера. Сладкий, как сорго, покой этого места (гуси бродят по летней, проросшей сорняками траве; сонное крыльцо с качалкой; старик Хьюго или Льюис, широко осклабясь, так, что видны все белоснежные зубы и розовые десны, смотрит в объектив поверх руля заляпанного грязью трактора) на секунду пронзил меня острием ностальгии по сельскому Югу. Искушение было душераздирающе сильное, и оно длилось, пока я еще и еще раз перечитывал письмо и потом долго размышлял, снова глядя на дом с его простой, безыскусственной лужайкой, окутанной идиллическим молочным туманом, который, правда, мог быть следствием слегка засвеченной пленки. Но хотя письмо проникло мне в душу, а изложенные в нем доводы с практической точки зрения были вполне логичны, я понимал, что вынужден отклонить предложение отца. Приди письмо всего на несколько недель раньше, когда меня только что уволили из «Макгроу-Хилл» и я находился в весьма затруднительном положении, я, наверно, ухватился бы за этот шанс. Но теперь обстоятельства в корне изменились, я устроился и был вполне доволен своей средой обитания. Так что я вынужден был ответить отцу: к сожалению, нет. И сейчас, оглядываясь на ту полную надежд пору, я понимаю, что три фактора повинны в родившемся у меня тогда непостижимом чувстве ублаготворенности. Это были – отнюдь не в порядке значимости: 1) неожиданное озарение по поводу того, о чем писать роман, который до тех пор никак не шел и представлялся мне весьма туманно; 2) мое открытие Софи и Натана и 3) предвкушение бесспорных плотских радостей в моей дотоле лишенной таких радостей жизни. Для начала – несколько слов о книге, к которой я все пытался приступить. Как писателя меня всегда привлекали мрачные темы: самоубийство, изнасилование, убийство, армейская жизнь, брак, рабство. Уже в ту раннюю пору я знал, что мое первое произведение будет достаточно мрачным – это глубоко сидело во мне и, видимо, может быть названо «тягой к трагическому», – но, честно говоря, я лишь весьма смутно представлял себе, о чем так лихорадочно собираюсь писать. Правда, в моем мозгу уже засел чрезвычайно важный компонент художественного произведения – место действия. Пейзажи, звуки, запахи, свет и тени, прозрачные глубины и отмели моего родного тайдуотерского побережья настоятельно требовали, чтобы я запечатлел их на бумаге, и я еле сдерживал владевшее мною – поистине яростное – желание все это описать. А вот характеры и сюжет, правдоподобная история, в которую я мог бы вплести эти живые картины моего недавнего прошлого, у меня не вытанцовывались. В двадцать два года я был всего лишь тощим парнем шести футов роста и ста пятидесяти фунтов весом, этаким оголенным нервом, которому было еще почти нечего сказать. Мой первоначальный замысел был патетически вторичен: ни плана, ни логического развития сюжета – было лишь аморфное желание прославить маленький южный городок, как это сделал Джеймс Джойс, создав свой поразительный микрокосм. Для молодого человека моего возраста это была вполне достойная цель, беда состояла лишь в том, что даже на скромном уровне, который я для себя наметил, уже не придумать было диксилендовского двойника Стивена Дидалуса и бессмертного Блума.[88] Но тут – ох, как же это верно, что большинство писателей рано или поздно начинают использовать чужие трагедии, – появилась (а вернее, ушла из жизни) Мария Хант. Она умерла в тот самый момент, когда мне была особенно необходима чудотворная психическая искра, именуемая вдохновением. И вот через несколько дней после того, как я узнал о смерти Марии и ощущение шока стало проходить, я смог, так сказать, с профессиональной точки зрения посмотреть на ее нелепый конец, и меня вдруг осенило. Я снова и снова сосредоточенно изучал газетную вырезку, присланную отцом, и во мне разгоралось убеждение, что Мария и ее семья могут послужить прототипами героев моего романа. Отчаявшийся неудачник отец, хронический алкоголик и в известной мере бабник; мать – недалекая женщина из сельской глуши, жаждущая занять место в обществе, не слишком уравновешенная, истово верующая, на которую в гостиных средней буржуазии, в загородных клубах и в высших епископальных кругах города все смотрят как на мученицу, терпеливо мирящуюся с тем, что у мужа есть любовница; и, наконец, дочь, покойная бедняжка Мария, с самого начала обреченная на смерть, жертва недоразумений, мелкой ненависти и мстительных обид, из которых складывается жизнь буржуазной семьи и которые способны превратить ее в сущий ад… «Бог ты мой, – подумал я, – это же просто потрясающе, само небо посылает мне подарок!» И, к своему восторгу, я понял, что ненароком уже положил начало конструкции, в которую будет вписана эта трагическая история: мое затрепанное описание поездки в поезде, этот кусок, который был мне так дорог и который я, точно ненормальный, сосредоточенно читал и перечитывал, теперь пойдет в рассказ о том, как в родной город привозят в багажном вагоне тело нашей героини, выкопанное из общей могилы в Нью-Йорке. Просто не верилось – так здорово все получилось. Ох, какими же вурдалаками способны стать писатели! Еще не успев в последний раз отложить в сторону письмо отца, я со вздохом облегчения почувствовал, что у меня вырисовывается и следующая сцена – казалось, достаточно протянуть руку, и я почувствую на ладони это большущее золотое яйцо, снесенное моим мозгом. Я придвинул к себе мои желтые блокноты, взял со стола карандаш. Поезд прибывает на вокзал, что у реки – жуткий перрон, жаркий, тесный, пыльный. Его прибытия ждут сраженный горем отец, назойливая любовница, катафалк, угодливый гробовщик, быть может, кто-нибудь еще… Верный слуга, какая-то женщина. Старик негр? Скрип, скрип – издавал новенький карандаш «Бархатная Венера». Те первые недели у Етты я помню удивительно отчетливо. Во-первых, там произошла дивная вспышка творческой энергии, когда я со всею наивностью молодости всецело погрузился в работу и за короткое время написал первые пятьдесят или шестьдесят страниц. Я никогда не писал быстро и легко, и данный случай не был исключением, ибо я и тогда старался – пусть неумело – найти нужное слово и потел, стремясь добиться нужного ритма и использовать все тонкости нашего великолепного, но отнюдь не милостивого и не гибкого языка; тем не менее мною владела непостижимая, бесстрашная уверенность в себе, и карандаш мой весело строчил, мои герои, казалось, начинали жить собственной жизнью, и влажный воздух тайдуотерского лета слепил глаза, обретая почти осязаемую реальность, словно передо мной разматывалась пленка с цветными трехмерными снимками. Как бережно я храню в памяти воспоминания о тех первых днях, когда я сидел в ярко-розовой комнате, согнувшись над ученическим столиком, шепотом произнося нараспев (как я до сих пор делаю) придуманные мною выражения и фразы, опробуя их на губах, точно какой-нибудь одержимый виршеплет, и все время испытывая величайшее удовлетворение от сознания, что в результате моих радостных трудов – каковы бы ни были их недостатки – на свет появится самый удивительный и значительный из плодов человеческого воображения: Роман. Благословенный Роман. Божественный Роман. Всемогущий Роман. Ох, Язвина, до чего же я завидую тебе той далекой поры, когда ты писал свой Первый Роман (задолго до наступления зрелости, когда сонной волною захлестывает усталость, а необходимость придумывать вызывает мрачную тоску, всплески эгоизма и честолюбия), когда каждое твое тире, каждая точка с запятой были продиктованы стремлением обессмертить себя и ты, как ребенок, верил, что тебе предначертано нести людям красоту. Еще одно я хорошо помню в связи с этим ранним периодом моего пребывания у Етты: мною владело неведомое прежде чувство раскованности и уверенности в себе, что наверняка тоже было следствием моей дружбы с Софи и Натаном. Это чувство впервые посетило меня в то воскресенье, в комнате Софи. Пока я крутился в улье «Макгроу-Хилл», в моем стремлении уйти от людей в мир вымысла и одиночества было что-то болезненное, схожее с самоистязанием, ведь это было для меня глубоко противоестественно, ибо в общем-то я человек компанейский, искренне склонный к дружбе и испытывающий ужас перед одиночеством, что обычно побуждает людей либо жениться, либо вступить в клуб «Ротари». Там, в Бруклине, я тогда дошел до точки – я остро нуждался в друзьях, и я их нашел; мои подспудные тревоги таким образом улеглись, и я смог засесть за работу. Безусловно, только человек больной или отшельник может без страха думать о том, что он будет изо дня в день трудиться как каторжник, не выходя из своей комнаты, этого вместилища тишины, окруженного четырьмя пустыми стенами. Запечатлев на бумаге картину горестных похорон, исполненных тоски и отчаяния, я счел, что вполне заслужил несколько стаканов пива и право на общество Софи и Натана. Прошло довольно много времени – по крайней мере несколько недель, – и мне суждено было вместе с моими новыми друзьями вновь попасть в водоворот страстей такого накала, что они грозили всех нас поглотить – как и в тот раз, когда я впервые столкнулся с ними. Разразившаяся буря была ужасна – намного – страшнее описанных мною мелких стычек и мрачных минут, – и ее взрывная сила поистине ошарашила меня. Но это было потом. А пока, подобно цветку, проросшему из моей розовой комнаты, этакому пышному пиону, распустившему все лепестки, я цвел, наслаждаясь своими творческими достижениями. Еще одно: я мог теперь жить спокойно, не ожидая, что сверху вот-вот донесутся звуки любовных утех. Тот год с небольшим Софи и Натан прожили на втором этаже, не оформляя отношений, не стесняя друг друга, у каждого была своя комната, но спали они вместе – в той постели, где было естественнее или удобнее. Возможно, тут сказывалась строгая мораль того времени, ибо, несмотря на сравнительно терпимое отношение Етты к проблемам секса, Софи и Натан считали необходимым фактически жить врозь, хотя бы на расстоянии нескольких ярдов выстланного линолеумом холла, а не съезжаться в одну из своих просторных комнат, где им уже не пришлось бы разыгрывать шараду, изображая двух преданных друзей, которых вовсе не волнует зов плоти. Но в то время за женщиной еще было принято сначала ухаживать, а потом уже по мраморно-холодным канонам закона оформлять брак; кроме того, все это происходило на Флэтбуш-авеню, где соображения приличий и сплетни соседей играли не меньшую роль, чем в самом отсталом городке американской глубинки. О доме Етты пошла бы дурная слава, если бы стало известно, что «неженатая» пара живет вместе. Так что верхний холл был для Софи и Натана чем-то вроде короткой пуповины, соединявшей то, что, по сути дела, было двумя половинами большой двухкомнатной квартиры. Покой же и тишина, наступившие у меня, объяснялись тем, что мои друзья вскоре перенесли свои спальные принадлежности и шумные любовные утехи на кровать Натана, в комнату менее веселую, чем у Софи, но сейчас, летом, более прохладную, как сказал Натан. «Слава богу, – подумал я, – значит, совокупления с комментариями больше не будут мешать моей работе и нарушать душевное равновесие». В эти первые недели нашего знакомства я довольно успешно умудрялся скрывать свое увлечение Софи. Я так тщательно ограждал от посторонних взоров костер моей страсти, что уверен: ни сама Софи, ни Натан не могли заметить, как я плавился в ее присутствии. Во-первых, в ту пору я был до смешного неопытен и даже из спортивного чувства или состязания ради никогда не позволил бы себе поухаживать за женщиной, столь явно отдавшей свое сердце другому. А во-вторых, я просто-напросто считал Натана но всем выше себя. И это не было придурью. Когда человеку двадцать, разница в несколько лет выглядит куда большей, чем потом, а Натану тогда было около тридцати, мне же двадцать два, так что он представлялся мне значительно «старее»; эта разница так бы не чувствовалась, будь нам обоим за сорок. Тут следует отметить, что и Софи была примерно одних с Натаном лет. Учитывая все это, а также безразличный вид, какой я на себя напускал, я почти убежден, что ни Софи, ни Натану в голову не приходило считать меня серьезным претендентом на ее расположение. Друг – да. Любовник? Они оба хохотали бы до упаду. Должно быть, поэтому Натан так охотно и оставлял меня наедине с Софи и даже поощрял наше совместное времяпрепровождение в свое отсутствие. Он имел все основания проявлять такое доверие, поскольку мы с Софи в эти первые недели, несмотря на всю мою тягу к ней, лишь иногда обменивались рукопожатием. Я стал прилежным слушателем и уверен, что благодаря своей целомудренной отрешенности узнал со временем о Софи и ее прошлом не меньше (а то и больше), чем Натан. – Я восхищаюсь твоим мужеством, малыш, – сказал мне как-то Натан, зайдя рано утром ко мне в комнату. – Я, право, восхищаюсь тем, что ты делаешь: надо же взяться писать что-то новое о Юге! – Что ты хочешь этим сказать? – спросил я с искренним любопытством. – Почему требуется такое уж мужество, чтобы писать о Юге? Было это на неделе после нашей поездки на Кони-Айленд, и я в тот момент разливал нам обоим кофе. Презрев привычку, я вот уже несколько дней вставал чуть свет, устремлялся – словно сквозь меня пропустили электрический ток – к столу и писал не отрываясь часа два, а то и больше. Я только что совершил один из фантастических (для меня) спринтов, написав что-то около тысячи слов, – что было характерно для этой стадии моей работы над книгой, – чувствовал себя немного выдохшимся и потому обрадовался, когда Натан по пути на работу постучал в мою дверь. Он уже несколько дней подряд заглядывал так ко мне по утрам, и мне нравилась эта игра. Эти дни он очень рано встает, объяснил мне Натан, и едет к Пфайзеру в свою лабораторию, где очень важные культуры бактерий требуют его внимания. Он попытался было подробно описать мне свой эксперимент – что-то связанное с амниотической жидкостью и зародышем кролика, в том числе какая-то заумная история насчет энзимов и ионного обмена, – но понимающе расхохотался и махнул рукой, увидев, что я ничего в этом не смыслю и на моем лице появились тоска и скука. В том, что я ничего не понял, виноват был я, а не Натан, ибо он объяснял четко и ясно. Просто я был слишком нетерпелив и не способен воспринимать ученые абстракции, что огорчало меня в такой же мере, в какой я завидовал диапазону и всеохватности ума Натана. Его способности, например, перескочить, как сейчас, с энзимов на достоинства литературного произведения. – Я не считаю таким уж великим для себя подвигом то, что пишу о Юге, – продолжал я, – я ведь лучше всего знаю именно эти места. Эти старые хлопковые поля в родном краю. – Я не это имею в виду, – возразил он. – Просто ты взялся за перо, когда южной традиции приходит конец. Ты можешь считать, что я понятия не имею о Юге, судя по тому, как я безжалостно и, должен сказать, непосредственно набросился на тебя в прошлое воскресенье из-за Бобби Уида. Но сейчас я говорю о другом – о литературе. Южная литература как сила через несколько лет кончится. На ее месте неизбежно возникнет другой жанр. Вот почему я и говорю, что надо иметь немало мужества, чтобы писать в изжившей себя традиции. Эта тирада вызвала у меня немалое раздражение – правда, объяснялось оно не столько логикой и справедливостью его слов, если считать, что они действительно были логичны и справедливы, сколько тем, что подобный литературный вердикт исходил от биолога, занимающеюся научно-исследовательской работой в фармацевтической фирме. В общем-то не его это было дело. Но когда я мягко, не без внутренней усмешки изложил ему стандартные истины литературной эстетики, он снова лихо отмел мои возражения. – Натан, ты же, черт побери, специалист по клеткам, – сказал я, – ну что ты понимаешь в литературных жанрах и традициях? – В «De Rerum Natura»[89] Лукреций отмечает основную истину, которую он вынес из своих наблюдений жизни. А именно: ученый, занятый только наукой, не умеющий наслаждаться и обогащаться искусством, – это урод. Неполноценный человек. И я, старина Язвина, этому верю – возможно, поэтому мне и небезразличны ты и твои писания. – Он помолчал и поднес дорогую на вид серебряную зажигалку к сигарете «Кэмел», зажатой у меня в губах. – Да простится мне то, что я потворствую твоей мерзкой привычке – я-то пользуюсь этой зажигалкой для бунзеновских горелок, – шутливым тоном заметил он и продолжал: – Собственно, я кое-что скрыл от тебя. Я сам хотел быть писателем, но курсе на третьем Гарварда понял, что никогда не стану Достоевским, и обратил свой пытливый ум на разгадку тайн человеческой протоплазмы. – Значит, на самом-то деле ты намеревался стать писателем, – заметил я. – Не с самого начала. Еврейские мамы всегда очень амбициозны в отношении своих сыновей, и на протяжении моего детства все считали, что я стану великим скрипачом – вторым Хейфецем или Менухином. Но, честно говоря, не было у меня божьего дара, не было гениальности, хотя до сих пор осталась огромная тяга к музыке. Тогда я решил стать писателем – была у нас компания в Гарварде, компания очень увлеченных, помешанных на книгах второкурсников, и мы какое-то время жили исключительно литературой. Этакий забавный детский садик в городе Кеймбридж. Как и мои товарищи, я писал стихи и множество скверных рассказов. Каждый из нас считал, что мы переплюнем Хемингуэя. Но под конец у меня хватило ума понять, что, если я хочу стать писателем, лучше попытаться взять за образец Луи Пастера. Как выяснилось, мой подлинный талант связан с наукой. Поэтому я решил защищать диплом не по английскому, а по биологии. Выбор был сделан правильный – я в этом абсолютно убежден. Сейчас-то я вижу, что единственным моим плюсом было бы то, что я еврей. – Еврей? – повторил я. – При чем тут это? – Да лишь при том, что я уверен: в ближайшие годы еврейские писатели станут существенной силой в американской литературе. – О, в самом деле? – заметил я, сразу приготовясь к обороне. – Откуда тебе это известно? Ты поэтому сказал, что я человек мужественный, раз взялся писать про Юг? – Я ведь не говорил, что еврейские писатели будут единственной силой, я только сказал, что они будут существенной силой, – ровным тоном, вежливо возразил Натан, – и я вовсе не намекаю, что ты не способен внести значительный вклад в свою традицию. Просто евреи – в силу своей истории и этнических особенностей – займут положенное им место в послевоенном подъеме культуры. Так будет – только и всего. И есть уже роман, который положил этому начало. Это не событие в литературе – книга маленькая, но великолепная по композиции, и принадлежит она перу молодого, бесспорно блестящего писателя. – Как же она называется? – спросил я. И весьма угрюмо, по-моему, добавил: – И кто этот блестящий писатель? – Книга называется «Человек в нерешительности», – сказал он, – и написал ее Сол Беллоу. – А-а, ерунда, – протянул я и отхлебнул кофе. – Ты что, читал ее? – спросил он. – Безусловно, – без зазрения совести соврал я. – И что ты о ней думаешь? Я подавил наигранный зевок. – Мне она показалась весьма неглубокой. – Собственно, я знал об этом романе, но мелкая зависть, часто нападающая на еще не публиковавшегося писателя, порождала у меня лишь злость на критиков, вполне обоснованно, как я подозревал, хваливших книгу. – Очень урбанистическая книга, – добавил я, – слишком, знаешь ли, специфическая, многовато уличной вони. Но, глядя на Натана, привольно развалившегося в кресле напротив, я не мог не признаться себе, что его слова меня взволновали. «А что, если, – думал я, – этот умный мерзавец прав и старая благородная литературная традиция, с которой я решил связать свою судьбу, действительно выдохлась, остановилась, обессилев, и я бесславно погибну под колесами разваливающейся телеги?» Натан виделся мне таким уверенным, таким сведущим в других вопросах, что и в данном случае его предсказание могло оказаться верным, и моему внутреннему взору вдруг предстала жуткая картина – особенно удручающая из-за того, что это было явное состязание: я увидел, как бегу на литературном треке – бесцветный десятый номер, – задыхаясь от пыли, поднятой ордой скороходов, всеми этими Беллоу, и Шварцами, и Леви, и Мандельбаумами. А Натан смотрел на меня и улыбался. Улыбка казалась вполне дружеской, без тени иронии, но я на секунду – всего лишь на миг – остро почувствовал в нем то, что уже чувствовал и буду чувствовать еще не раз: приятные, обаятельные стороны его натуры недолго будут уравновешивать то необъяснимо зловещее и коварное, что сидело в нем. Затем это что-то, бесформенно липкое, пересекло комнату и исчезло; чувство, вызвавшее у меня мурашки, прошло, и я улыбнулся Натану в ответ. На нем был палм-бичский – по-моему, это так называется – костюм темно-песочного цвета, великолепно сшитый и явно дорогой, и в этом костюме он даже отдаленно не походил на того разбушевавшегося человека, которого я впервые увидел всего несколько дней назад, растрепанного, в мешковатых штанах, оравшего на Софи в холле. Внезапно весь поднятый им тогда шум, его нелепое обвинение: «…раскладывала свои прелести перед этой дешевкой, этим шарлатаном доктором!» – все это показалось мне столь же неправдоподобным, как реплики главного смутьяна в старом, полузабытом фильме. (Что все-таки скрывалось под этими его безумными словами? Интересно, узнаю ли я это когда-нибудь.) А на лице Натана продолжала играть ироническая улыбочка, и я понял, что личность этого человека – загадка столь таинственная и трудноразрешимая, какой я еще не встречал. – Ну, ты хоть не говоришь мне, что роман умер, – наконец произнес я как раз в ту минуту, когда из комнаты наверху до нас еле слышно долетела музыкальная фраза, божественная и нежная, и тем самым побудила переменить тему. – Это Софи поставила пластинку, – сказал Натан. – Я пытаюсь заставить ее поспать подольше, когда ей не надо на работу. А она говорит, что не может спать. Говорит, что после войны так и не научилась долго спать. – А что это за пластинка? – Это было что-то до боли знакомое, какое-то произведение Баха, которое мне следовало бы знать, потому что оно входит в первоначальный сборник пьес для детей, но я почему-то забыл название. – Это из Кантаты номер сто сорок семь, той что называется «Иисус, ты наша радость и благодать». – Завидую я вам, что у вас есть комбайн, – сказал я, – и эти пластинки. Но они такие чертовски дорогие. За симфонию Бетховена мне пришлось бы заплатить изрядную часть моей еженедельной получки, как я это называю. – Тут я понял, что чувство сродства с Софи и Натаном, которое возникло у меня в эти первые дни нашей дружбы, в значительной мере объяснялось нашей общей любовью к музыке. Одного только Натана привлекал джаз, я же имею в виду музыку великих традиций, не популярную и после Франца Шуберта почти не создававшуюся, – заметным исключением тут был Брамс. Подобно Софи, да и Натану тоже, я находился в том периоде жизни – было это задолго до появления рока или возрождения народной музыки, – когда музыка для меня была гораздо важнее еды и питья, она была как наркотик или вроде божественного дыхания. (Я забыл упомянуть, сколько времени я проводил, когда работал в издательстве, просиживая в перерывах или после трудового дня в магазинах пластинок и часами наслаждаясь музыкой в душных кабинках, какие существовали в те дни.) В ту пору музыка играла такую важную роль в моей жизни, что, лишись я надолго возможности слушать ту или иную берущую за душу мелодию или на редкость умело сотканный барочный гобелен, я не колеблясь пошел бы на опасное преступление. – Глядя на эти ваши кипы пластинок, я просто истекаю слюной, – сказал я. – Знаешь, малыш, можешь ставить их и слушать, когда захочешь. – Я заметил, что последние несколько дней Натан то и дело стал называть меня «малыш». Он и предположить не мог, какое мне это доставляло удовольствие. Все больше привязываясь к нему, я, думается, начал видеть в нем что-то вроде старшего брата, которого у меня никогда не было, к тому же такого брата, чье обаяние и теплота значительно перевешивали то непредсказуемое и странное, что было в нем, и я постарался побыстрее забыть про его эксцентрические выходки. – Слушай, – продолжал он, – считай мою берлогу и берлогу Софи парой мест… – Твою – что? – переспросил я. – Берлогу. – А что это? – Берлога? Ну, знаешь – комната. Я впервые услышал жаргонное употребление этого слова. Берлога. Мне понравилось, как это звучит. – В общем, считай, что можешь заходить туда днем, когда мы с Софи на работе, как только захочешь послушать пластинки. У Морриса Финка есть запасной ключ. Я уже сказал ему, чтобы он впускал тебя, как только тебе захочется. – Ох, право, это уж слишком, Натан, – вырвалось у меня, – но господи… спасибо. – Я был тронут этим широким жестом, нет, буквально потрясен. Хрупкие пластинки той поры еще не стали дешевыми предметами повседневного обихода. И люди не давали просто так пользоваться пластинками. Они считались ценностью, и я никогда еще не имел такого доступа к музыке, а потому предложение Натана преисполнило меня радостью, близкой к наслаждению. Даже возможность выбрать любое розовое пышное женское тело, о чем я столько грезил, не разожгло бы во мне такого аппетита. – Я безусловно буду с ними очень осторожен, – поспешил я добавить. – Я тебе доверяю, – сказал он, – хотя прошу тебя быть осторожнее. Этот чертов шеллак так легко бьется. Я предвижу, через пару лет что-то непременно изобретут – появятся небьющиеся пластинки. – Вот будет здорово! – сказал я. – Мало того, они будут не только небьющиеся, но еще и компактные… чтобы на одной стороне пластинки помещалась, скажем, целая симфония или целая кантата Баха. Я уверен, это придет, – заключил он, поднимаясь со стула и всего за несколько минут предсказав не только ренессанс еврейской литературы, но и появление долгоиграющей пластинки. – Грядет музыкальное тысячелетие, Язвина. – Господи, я просто не знаю, как тебя и благодарить, – сказал я, искренне растроганный. – Прекрати, малыш, – заметил он и поднял взгляд к источнику музыки. – Благодари не меня, благодари Софи. Она научила меня любить музыку так, точно это ее изобретение, точно раньше я понятия не имел о музыке. Одеваться научила меня тоже Софи, да и многому другому… – Он умолк, и глаза его, устремленные вдаль, засветились. – Почти всему. Умению жить! Господи, ну не фантастическая женщина? – В его голосе звучало даже чрезмерное преклонение, какое порою вызывают высшие достижения искусства, однако, когда я пробормотал еле слышно: «Да уж, должен сказать», Натану и отдаленно не могло прийти в голову, какая безысходная ревность обуревает меня. Как я уже говорил, сам Натан подталкивал меня к тому, чтобы я составлял компанию Софи, поэтому без всяких угрызений совести, как только он отбыл на работу, я вышел в холл и окликнул ее. Дело было в четверг – она в этот день не работала у доктора Блэкстока, – и, когда ее голос долетел до меня по лестнице сверху, я спросил, не пообедает ли она со мной в парке после полудня. Она весело крикнула: «О’кей, Язвинка!», и я тотчас забыл о ней. Откровенно говоря, думал я о грудях, животе, бедрах и других желанных частях тела, принадлежавших, в частности, той дикой нимфе, с которой я познакомился на пляже в воскресенье, об этой «горячей штучке», которую так весело подбросил мне Натан. Несмотря на снедавшее меня желание, я все-таки уселся за письменный стол и попытался часок заняться творчеством, совсем или почти отключившись от того, что делают остальные обитатели дома: вот Моррис Финк, что-то злобно бормоча себе под нос, принялся подметать крыльцо; вот Етта Зиммермен грузно спустилась со своего третьего этажа, дабы произвести утренний осмотр дома; вот китоподобный Мойше Маскатблит протопал, спеша в свою ешиву[90] и на удивление музыкально, словно перезвон колокольчиков, насвистывая мотив из кинофильма. Немного погодя я решил прервать мои труды и, подойдя к окну, выходящему в парк, увидел, как возвращается с ночного дежурства в Больнице округа Кингс усталая Астрид Уайнстайн. Не успела она захлопнуть за собою дверь – а она жила в комнате напротив меня, – как из дома выбежала другая медицинская сестра, Лиллиан Гроссмен, спеша на работу в ту же больницу. Трудно сказать, которая из них была уродливее: высоченная костлявая Астрид с плоским красным лицом, на котором застыло плаксивое выражение, или Лиллиан Гроссмен, тощая, как голодный воробей, с ехидно поджатыми губами и такой миной, которая едва ли приносила большое утешение вверенным ее заботам страдальцам. Обе были душераздирающе уродливы. «Но я уже не могу считать себя таким невезучим, – размышлял я, – хоть и живу под такой безнадежной, в плане эротики, крышей. В конце концов, у меня теперь есть Лесли!» Я сразу вспотел, и прерывисто задышал, и почувствовал, как в груди что-то растет, мучительно ширясь, словно надувается воздушный шар. Итак, я подошел к проблеме удовлетворения сексуального голода, о чем, среди прочего, я упоминал некоторое время тому назад и что считаю немаловажным элементом в осуществлении надежд, связанных с моей новой жизнью в Бруклине. Сама по себе эта сага или эпизод, или фантазия, не имеет прямого отношения к Софи и Натану, и потому я не был уверен, надо ли описывать все это, считая, что такой материал, пожалуй, лучше использовать в другом повествовании и в другое время. Но эта история настолько вплетена в ткань и настроение того лета, что лишить мой рассказ подобной реальности все равно что отсечь от тела какой-то его член – не такой, без которого оно жить не может, но достаточно важный, как, скажем, один из наиболее нужных пальцев. А кроме того, излагая эти оговорки, я уже чувствую настоятельную потребность описать этот эпизод с его отчаянной эротикой, что по крайней мере позволит мне рассказать хоть что-то существенное об этом периоде, когда все были одержимы сексом. Так или иначе, в то утро, когда я стоял у окна, оторвавшись от своих трудов и чувствуя, как набухает внизу живота, я считал, что на мою долю выпала бесценная награда за старания и пыл, с какими я занимался моим искусством. Как всякий писатель, заслуживающий такого звания, я готовился принять эту награду, эту необходимую добавку к тяжкому труду – столь же необходимую, как пища и вода, – оживляющую усталый мозг и делающую жизнь более сладкой. Я, конечно, имею в виду то, что после долгих месяцев пребывания в Нью-Йорке мне впервые наконец предстояло спокойно, без особых хлопот попробовать девчонку. На этот раз уж можно было не сомневаться. Все произойдет через каких-нибудь несколько часов: так же несомненно, как то, что весна приносит с собою зеленые листья, или то, что солнце садится по вечерам, мой колышек будет глубоко вбит в телеса поразительной красотки, сторонницы свободной любви, двадцатидвухлетней еврейской мадонны по имени Лесли Лапидас (что более или менее рифмуется с «Ах, экстаз!»). На Кони-Айленде в то воскресенье Лесли Лапидас, по сути дела, обещала мне – как я это вскоре покажу – обладание своим роскошным телом, и мы назначили встречу на четверг вечером. Все эти дни, что оставались до нашей второй встречи – а я ждал ее с таким невообразимым волнением, что даже чуть не заболел и время от времени у меня действительно немного поднималась температура, – меня пьянила прежде всего мысль, что уж на этот-то раз я своего, бесспорно, не упущу. Все заметано. Готово. На этот раз ничто не помешает: безумное слияние с жаркой, изнывающей от страсти еврейской девушкой, у которой бездонные глаза и загорелые, цвета абрикоса с охрой, ноги, многообещающе готовые так меня стиснуть, что дух вон, не пустая фантазия, это fait accompli, по сути дела, свершившийся факт, если не считать тягостного ожидания до четверга. В моей короткой, но беспорядочной половой жизни я еще ни разу не знал уверенности о победе (в то время редко можно было встретить молодого человек, который бы это испытал), а чувство это оказалось необычайно приятным. Можно говорить о флирте, о лихорадке преследования, о радостях и опасностях тяжело добытого обольщения – все имеет свою награду. Однако ничто не сравнимо с неспешным предвкушением, которому сопутствует сознание, что почва подготовлена и тебя ждут – кошечка, так сказать, в мешке. Словом, когда я не был поглощен моим романом, я раздумывал о Лесли и о скором свидании с нею, представляя себе, как припаду к этим «тяжелым, точно дыни», грудям еврейки, столь дорогим сердцу Томаса Вулфа, и буду гореть н лихорадке, как блуждающий огонь. К тому же меня переполняло сознание, что мне воздается по справедливости. Каждый преданный своему делу художник, считал я, какой бы он ни был нищий, уж этого-то по крайней мере заслуживает. Более того, очень было похоже, что, если я правильно разыграю свои карты, до конца останусь холодным чужестранным кавалером, которого Лесли при нашем первом знакомстве нашла таким до одурения притягательным, если я не совершу никаких злополучных промашек, этот Богом или Иеговой посланный мне подарок может стать предметом постоянного, даже ежедневного, обладания. У нас будут утренние и предвечерние безумные «встречи на сеновале», что лишь улучшит качество моей литературной продукции, невзирая на широко распространенную мрачную доктрину насчет сексуальной «сублимации». Да, я сомневался, что мои отношения с Лесли приведут к высокой любви, ибо мое влечение к ней по природе своей было примитивным, в нем не было поэзии и идеализации, отличавших мою тайную страсть к Софи. Просто Лесли даст мне впервые в жизни спокойно вкусить все многообразие плотской любви, дотоле существовавшее лишь в моем мозгу в виде этакой большой энциклопедии разнузданной похоти, которую я то и дело листал. С помощью Лесли я наконец утолю тот исконный голод, который я столь долго и безжалостно подавлял. И пока я ждал этого судьбоносного четверга, ее образ стал все больше олицетворять для меня вероятность полного слияния, способного покончить с ледяным бесплодием лунной пустыни, через которую в 40-е годы я нес свое плохо обихоженное, неудовлетворенное, разбухшее естество. Думается, настало время сделать краткий обзор этого десятилетия, чтобы показать, на каком фоне произошла моя встреча с Лесли, и объяснить, почему это оказало на меня столь губительное воздействие. Немало желчных воспоминаний, связанных с сексом, написано теми, кто пережил пятидесятые годы, причем значительная часть их сетований вполне законна. Но в сороковые годы дело обстояло куда хуже, это было особенно страшное время для Эроса – время наведения шатких мостов между пуританством прадедов и появлением публичной порнографии. Секс выходил из-под замка, но все пребывали в растерянности, не зная, как тут быть. В том, что олицетворением этого периода стала Мисс Крошка-Дразнилка – эта развязная девчонка, доводившая до белого накала целое поколение своих изнемогавших от желания одногодок, разрешавшая известные вольности, но с железной непреклонностью не подпускавшая к главному призу и, победно всхлипывая, убегавшая к себе в общежитие… – в этом не виноват никто, так исторически сложилось, однако это было серьезным недостатком тех лет. В ретроспекции эта ересь представляется абсолютно ужасной и неумолимо абсолютной. Впервые на памяти человечества общество позволяло – даже поощряло – близость полов, но по-прежнему запрещало доводить дело до совокупления. Впервые появились автомобили с широкими мягкими задними сиденьями. Это создавало беспрецедентную напряженность в отношениях между полами и порождало досаду. Словом, время было жестокое для жаждущего побед меченосца, особенно если он был молод и нищ. Можно было, конечно, – да так и делали – пойти к «профессионалке», и большинство молодых людей моего поколения бывали там – как правило, только раз. Лесли же, помимо всего прочего, привела меня в восторг еще и своим недвусмысленным обещанием: она как бы сразу заверила меня, что я буду вознагражден за те жалкие тисканья, которые я однажды испробовал и которые – если не придерживаться точности выражений – можно было бы назвать сексуальным борением, но я-то в глубине души знал, что это совсем не так. Просто мерзкая копуляция. И самим ужасным было то, что, хотя, согласно медицинскому термину, я проник до конца, мне не дано было испытать того экстаза, какого с помощью рукоблудия я так часто добивался, начиная с четырнадцати лет. Короче говоря, я представлялся самому себе буквально уродом, настоящим demi-vierge.[91] При этом никакой патологией я не страдал – у меня не было ничего похожего па мрачную психическую депрессию, что могло бы побудить меня обратиться к врачу. Нет, оргазм не наступал просто от страха, а также от удушающего Zeitgeist,[92] когда секс в Америке середины века считался Саргассовым морем[93] греха и страхов. Я дебютировал в колледже, когда мне было семнадцать лет. Комедия, разыгравшаяся между мною и усталой старой проституткой с табачных полей в городе Шарлотт, Северная Каролина, в гостинице-клоповнике, где номер стоил два доллара за ночь, окончилась ничем не только из-за ее издевок над моей медлительностью – «да ты двигаешься хуже черепахи с перебитыми ногами», – не только потому, что я до бесчувствия накачался пивом, дабы притупить волнение, но, признаюсь, еще и потому, что из-за всех приготовлений – тактики откладывания и боязни подхватить заразу – я каким-то образом умудрился нацепить два презерватива, что, к своему великому смущению, обнаружил, когда она наконец отпихнула меня. За исключением этой злополучной истории, к тому времени, когда я встретил Лесли Лапидас, мой опыт в области любви был весьма условным и бесплодным. Иными словами, типичным для сороковых годов. Мне довелось потискаться, как это тогда называлось, на балконе нескольких киношек; был такой случай, когда в затененной листвою аллее, таинственном темном туннеле, прибежище местных влюбленных, я изловчился – с бешено бьющимся сердцем – и в течение нескольких секунд гладил дрожащими пальцами голый сосок, а однажды, уже предвкушая близость победы и чуть не теряя сознание от напряжения, я ухитрился сорвать лифчик, под которым обнаружил лишь пару подушечек и жалкую мальчишечью грудь, плоскую, как стол для пинг-понга. Воспоминания, в которые я погружался в те месяцы в Бруклине, когда в одиночестве открывал врата шлюзов, сводились к осложнявшей дело темноте, запаху пота, шепотом произнесенным укорам, круглым и плоским, упорно не поддающимся резинкам, острым маленьким крючкам и кнопкам, хрипло произнесенным запретам, болезненным вздутьям внизу живота, непослушным «молниям» и теплому, насыщенному миазмами запаху, выделяемому воспаленными железами. Целомудрие было моей, внутренне навязанной самому себе, Голгофой. Будучи единственным ребенком, я не мог наблюдать своих сестер раздетыми и еще ни разу не видел голой женщины – в том числе и та старая проститутка в Шарлотте на протяжении всей процедуры оставалась в нечистой, дурно пахнущей сорочке. Я уже забыл, как именно представлял себе в мечтах мою первую любовницу. Я не идеализировал женщину, как это было принято по глупой традиции того времени, и потому, уверен, не думал, что лягу в постель с целомудренной девственницей, сошедшей с рекламы табака «Суит брайер», лишь после того, как постою с ней у алтаря. Когда-нибудь, в безмятежные мирные дни, должно быть, рассуждал я, мне встретится любвеобильная веселая девчонка, которая с радостными вскриками возьмет и сграбастает меня, не задумываясь над запретом, наложенным на плоть маленькими паршивыми протестантками, так изводившими меня на задних сиденьях десятка машин. Но об одном обстоятельстве я даже не подозревал. Мне и в голову не приходило, что у девушки моей мечты не будет сдерживающих барьеров и в языке, – девчонки, с которыми я общался до сих пор, не могли бы произнести слово «груди», не залившись румянцем. Собственно, я сам внутренне съеживался, когда женщина говорила «черт подери». Поэтому вы можете представить себе, что я испытал, когда Лесли Лапидас через каких-нибудь два часа после нашего знакомства вытянула, словно молодая львица, на песке свои роскошные ноги и, глядя мне в лицо своими миндалевидными глазами, светившимися таким безграничным, поистине языческим, как у блудницы вавилонской, распутством, о каком я и мечтать не мне, предложила мне в немыслимо скабрезных выражениях пуститься в долгожданную авантюру. Трудно описать, в каком я был шоке – страх, неверие и щекочущий восторг бурным потоком захлестнули меня. Не будь я слишком молод для закупорки сосудов, мне не избежать бы инфаркта, ибо сердце мое на несколько секунд перестало биться. Но не только поразительная откровенность Лесли зажгла пожар в моей крови. Весь воздух вокруг маленького песчаного треугольника, который приятель Натана Морти Хэйбер предоставлял по воскресным дням для светских встреч, был насыщен сквернословием, какого я еще ни разу в смешанной компании не слыхал. Это было уже нечто посерьезнее и посложнее. А знойный взгляд Лесли, в котором были и вызов и ожидание, – взгляд, открыто приглашавший взять ее, – туго затягивал лассо похоти, накинутое на мои уши. Она явно призывала к действию, и, придя в себя от неожиданности, я ответил на ее призыв в лаконичной неспешной манере виргинского джентльмена, что, насколько я понимал (или тщеславно полагал), и полонило ее: – Что ж, сладость моя, раз ты этого хочешь, я, пожалуй, мог бы погорячить тебе кровь под простынкой. Она, естественно, не могла знать, как, сначала опасно замерев, снова заколотилось мое сердце. И выражения и акцент были лихо мною подобраны, но это лишь позабавило Лесли и явно помогло мне завоевать ее. Нарочито напыщенные обороты речи, которые я употреблял, валяясь рядом с Лесли на песке, вызывали у нее то взрывы смеха, то изумление. Дочь фабриканта пластмассовых изделий, только что окончившая колледж и из-за превратностей судьбы и войны не выезжавшая из Бруклина дальше озера Уиннипесоки, штат Ныо-Гэмпшир (она со смехом заявила мне, что целых десять лет ездила туда в лагерь Нихок), Лесли, оказывается, впервые разговаривала с южанином или, наоборот, слушала его. Начало того воскресного дня сохранилось приятнейшим, хоть и потускневшим, воспоминанием среди множества других, потускневших с годами эпизодов. Кони-Айленд. Семьдесят девять градусов по Фаренгейту,[94] золотистый, искрящийся воздух. Запах сладкой кукурузы, яблок из марципана и тушеной капусты – и Софи, тянущая за рукав меня, а потом Натана, требующая, чтобы мы испробовали все самые дикие аттракционы, что мы и делали. Американские горы! Мы чуть не свернули себе шею, не однажды, а дважды прокатившись по «Мертвой петле», и еле стояли на ногах после страшного аттракциона «Хват», где железная рука выбросила гондолу с нами тремя в пространство и мы с криком понеслись по кругу, то и дело меняя орбиту. Софи получала не просто удовольствие от этих катаний, а нечто куда большее. Я никогда еще не видел, чтобы подобные развлечения вызывали у кого-либо – даже у ребенка – такое ликование, такой неподдельный ужас, такой простодушный, нутряной восторг. Она восклицала в упоении, прелестно вскрикивала от какого-то дикарского восторга, куда более сильного, чем сладостное чувство опасности. Софи хваталась за Натана, зарывалась головой в сгиб его руки и смеялась, и визжала до слез. Что до меня, то я ни в чем не уступал им до определенного момента: когда дело дошло до прыжка с парашютом с двухсотфутовой вышки, сохранившейся со времен Всемирной выставки 1939 года, я уперся: хотя это, наверно, было абсолютно безопасно, но у меня начинала кружиться голова при одном взгляде на вышку. – Трусишка, Язвинка! – крикнула Софи и потянула меня за руку, но даже ее уговоры не заставили меня сдвинуться с места. Слизывая с палочки мороженое-эскимо, я наблюдал, как Софи и Натан в своих старомодных одеждах становились все меньше и меньше по мере того, как их поднимали на канатах вверх, под вздувшийся на ветру тент; они помедлили наверху, задержались на душераздирающую, перехватывающую дух секунду – так бесконечное тиканье времени словно приостанавливается перед тем, как осужденный проваливается в разверзшийся люк и повисает на виселице, – и в свисте воздуха заскользили вниз, к земле. Крик Софи, пронесшийся над пляжем, кишевшим отдыхающими, вполне могли услышать далеко в море, на судах. Прыжок был для нее последней каплей опьянения, и она рассказывала о своих переживаниях, пока у нее не перехватило дух, и безжалостно издевалась надо мной за мою бесхребетность («Язвинка, ты просто не понимаешь, что такое веселье!»), шагая по доскам к пляжу, среди толкавшихся и пихавшихся костлявых, плотных, стройных, веснушчатых и пышных человеческих тел, участвовавших в этом причудливом спектакле. За исключением Лесли Лапидас и Морти Хэйбера, остальные пять-шесть человек, лежавших на песке вокруг будки спасателя, были так же незнакомы Натану и Софи, как и мне. Морти – неуемно дружелюбный, рослый, волосатый, типичный спасатель – познакомил нас с тремя загорелыми молодыми людьми по имени Ирв, Шерли и Берт в плавках из ластекса и тремя очаровательными кругленькими, медвяно-загорелыми девушками, которых я стал называть Сандра, Шерли и затем – ах! – Лесли. Морти был более чем любезен, остальные же держались неуловимо отчужденно, даже враждебно (я, как южанин, тут же полез к ним с рукопожатиями, тогда как они явно к этому не привыкли и брали мою руку, точно скользкую рыбину), отчего мне стало определенно не по себе. Окинув взглядом компанию, я к тому же почувствовал и легкое, но подлинное смущение – такой я был тощий и от рождения бледный. Белокожий, как издольщик, с розовыми локтями и ободранными коленями, я чувствовал себя бледной немочью среди этих гладких, загорелых, словно обитатели Средиземноморья, тел, поблескивающих, как дельфины, под слоем загарного масла «Коппертон». Как я завидовал такой способности кожи, когда торс мог стать цвета мореного ореха. Несколько пар очков в роговой оправе, общее направление разговора и разбросанные вокруг книги (в том числе «Функция оргазма») привели меня к выводу, что я нахожусь среди людей ученых, и я оказался прав. Все они либо только что окончили Бруклинский колледж, либо так или иначе были связаны с ним. Правда, Лесли училась в колледже Сары Лоурснс. Исключение она составляла и в том, что не была холодна ко мне, как все остальные. В смелом (по тем временам) белом нейлоновом купальном костюме – лифчике и трусиках, – обнажавшем, как я тотчас обнаружил при беглом взгляде, впервые увиденный мною в натуре женский пупок, только она – из всех, кому представил меня Морти Хэйбер, – окинула меня теплым, а не озадаченно-недоверчивым взглядом. Она улыбнулась, оглядела меня без утайки с ног до головы и поманила лапкой, предлагая сесть рядом. Она сильно вспотела на жарком солнце, и от тела ее исходил резкий мускусный запах, который мгновенно приковал меня к ней, как шмеля. Не в силах произнести ни слова, я смотрел на нее голодными глазами. Право же, передо мной была Мириам Букбайндер, предмет моей детской любви, превратившаяся в женщину с аппетитными, идеально пропорциональными формами. Груди ее были созданы для пиршества. Ложбинку между ними – таинственную прорезь, которой я никогда еще не видел так близко, – усеивали крошечные росинки. Мне хотелось зарыться носом в эту влажную пышную грудь еврейки и стенать от радости приобщения. Затем, когда мы с Лесли разговорились (помнится, насчет литературы – после того как Натан весьма к месту вставил, что я писатель), я почувствовал, как срабатывает принцип притяжения противоположностей. Еврейку и гоя, точно магнитом, тянуло друг у другу. Ошибиться тут было невозможно – таким теплом почти сразу повеяло от нее, так стремительно и ощутимо возник ток взаимопонимания, а это не столь часто встречается в жизни. Но была между нами и другая, менее сложная общность. Как и я, Лесли окончила колледж по английской словесности; ее выпускная работа была посвящена Харту Крейну,[95] и она прекрасно разбиралась в поэзии. Но суждения ее отличались неакадемичсской свежестью и свободой. Поэтому мы легко, без трений обменивались мнениями, хотя мое внимание то и дело привлекали ее потрясающие груди и пупок, этакий малюсенький, идеальной формы кубок, к которому, как мне вдруг на долю секунды привиделось, я мог бы припасть и вылизать лимонад или какой-нибудь нектар. Беседа перескочила на другого лауреата Бруклинского колледжа – Уолта Уитмена, и тут мне уже легко было не слишком вслушиваться в то, что говорила Лесли. В колледже да и в других местах я не раз и вполне серьезно разыгрывал эту маленькую шараду на культурные темы и знал, что это лишь прелюдия, предварительное прощупывание друг друга, когда важнее авторитетный тон, каким произносятся слова, чем смысл того, что говорится. Короче, этот ритуальный брачный танец позволяет отвлекаться мыслью – не только, как в данном случае, на пышные телеса Лесли – и дает возможность попытаться проникнуть в подтекст. Поскольку я не очень вникал в слова, то сначала подумал, что ослышался, что это какая-то новая словесная игра, и лишь потом понял, что это говорится не в шутку, что в разговоре назойливо присутствует некая мрачная нота – ведь почти каждая фраза начинается со ссылки: «Как сказал мой аналитик…» То и дело прерывавшийся, зацикленный на одной теме, наш разговор озадачивал меня и в то же время пленял, а кроме того, он был предельно откровенен, и это было настолько для меня внове, что я почувствовал, как у меня горят уши – такого со мной не бывало с восьми лет. В общем и целом эта беседа пополняла мой жизненный опыт, она произвела на меня столь сильное впечатление, что в тот вечер, у себя в комнате, я по памяти дословно записал ее, – эти записи, выцветшие и пожелтевшие, я извлек сейчас из прошлого вместе с письмами отца. Хотя я дал себе слово не перегружать читателя чрезмерным обилием заметок, которые я в то лето в великом множестве набросал (это утомляет и отнимает время, а кроме того, указывает на спад в работе воображения), в данном случае я делаю исключение, вставляя в текст свою маленькую запись без всяких изменений в качестве достоверного образчика разговора, какой вели люди в 1947 году – году зарождения психоанализа в послевоенной Америке. Девушка по имени Сандра: «Мой аналитик сказал, что моя способность передавать телу приказы из антагонистической стадии перешла в стадию благожелательную. Он сказал, это обычно означает, что аналитику придется преодолевать меньше барьеров и репрессий». Долгое молчание. Слепящее солнце, чайки на фоне лазурного неба. На горизонте – перышко дыма. Чудесный день, ждущий своего гимна, вроде оды «К радости» Шиллера. Что же, черт подери, гнетет эту молодежь? В жизни не видал такого мрака, такого отчаяния, такой оцепенело-тупой серьезности. Наконец кто-то нарушает долгую тишину.» Парень по имени Ирв: «Не пережимай по части благожелательности, Сандра. А то доктор Бронфман живо засадит в тебя свою пушку». Никто не смеется. Сандра: «Это не смешно, Ирвинг. Собственно, то, что ты сейчас сказал, – возмутительно. В способности человека передавать телу приказы нет ничего смешного.» Снова надолго воцаряется тишина. Я совершенно оглушен. Ни разу в жизни не слыхал, чтобы в смешанном обществе употребляли такие слова. Как никогда не слышал и о способности передавать телу приказы. Я чувствую, как съеживается все мое пресвитерианское нутро. Эти люди чувствуют себя действительно совершенно раскрепощенными. Но если так, то почему же здесь царит такой мрак? «А мой аналитик говорит, что способность передавать телу приказы – дело серьезное, независимо от того, делаешь ли ты это с чувством антагонизма или благожелательности. Она говорит, это свидетельство того, что ты не преодолел в себе эдипов комплекс.» Всё это произносит девчонка по имени Шэрли, не такая первоклассная, как Лесли, но с большими титьками. Как отмечал Т. Вольф, у еврейских девчонок потрясающе развиты груди. Но у всех девчонок, кроме Лесли, такой вид, будто они пришли на похороны. Вижу: Софи на самом краю песчаной площадки прислушивается к разговору. Чистое счастье, которым она вся светилась, катаясь на дурацких аттракционах, исчезло. Красивое лицо ее насуплено, помрачнело – она молчит. До чего же она хороша, даже в плохом настроении. Время от времени она бросает взгляд на Натана – словно хочет удостовериться, что он тут, – и снова сдвигает брови, а вокруг продолжается болтовня. Говорят, что попало: «Мой аналитик сказал, мне потому так трудно кончить, что у меня прегенитальная фиксация.» (Сандра). «Девять месяцев я занимался психоанализом и только тогда понял, что хочу спать не с матерью, а с тетей Сэйди.» (Берт) (Легкий смешок.) «До того, как я стала заниматься психоанализом, я была абсолютно фригидна, можете представить себе такое? А сейчас только и думаю, с кем бы переспать. Вильгельм Райх превратил меня в нимфоманку, я хочу сказать – у меня один секс в мозгах!» Эти последние слова, которые произнесла Лесли, переворачиваясь на живот, так повлияли на мое либидо, что меня на всю жизнь перестали занимать слова «половое бессилие». Мною овладело не просто желание – меня поистине подхватил ураган похоти. Неужели Лесли не понимала, что сделала со мной своими речами, как эти ее бесценные откровенности пронзили острыми копьями бастион моих христианских принципов, требовавших воздержания и самоограничения? Меня охватило такое волнение, что весь залитый солнцем морской берег – купальщики, волны с белыми барашками, даже самолет, который гудел в небе, таща за собой полотнище: КАЖДЫЙ ВЕЧЕР СЕНСАЦИЯ НА БЕГАХ У АКВЕДУКА, – вдруг приобрел порнографическую окраску, словно увиденный сквозь мертвенно-голубой фильтр. Я не мог оторвать глаз от Лесли в ее новой позе – длинные загорелые ноги переходили в крепкие ягодицы, крупные, симметрично расположенные округлости, за которыми в свою очередь следовала выемка и снова подъем к медно-красной спине с легкой россыпью веснушек, гладкой, как у тюленя. Она, должно быть, догадывалась, что мне неодолимо захочется погладить эту спину (а то и ждала прикосновения моей потной ладони, которой я мысленно уже массировал ее прелестный зад), ибо вскоре повернул голову и спросила: – Эй, не смажете ли меня? А то я изжарюсь. Все, что было после этой минуты интимной близости, когда я размазывал лосьон по ее плечам и вниз, по спине, до расщелины между ягодиц, укромной складочки, соблазнительно более светлой, а затем пальцы мои, пролетев по воздуху, двинулись дальше, к таинственным областям между ее ног, блестевших от пота, – все события того дня подернуты в моей памяти дымкой, подцвеченной наслаждением. По рукам ходили банки с пивом из бара на пляже, и это, конечно, поддерживало по мне эйфорию; даже когда Софи и Натан, простившись со мною, ушли – вид у Софи был изнуренный и несчастный, и она сказала, что плохо себя чувствует, – я не спустился на землю с заоблачных высот, куда забрался в своем восторге. (Я припоминаю, однако, что после ухода Софи и Натана в группе, сидевшей на песке, воцарилось на миг неловкое молчание – молчание, нарушенное чьим-то вопросом: «А вы видели этот номер у нее на руке, эту татуировку?») Через полчаса болтовня про психоаналитиков отчаянно мне надоела, и, осмелев от выпитого и от всего этого загула, я предложил Лесли перейти куда-нибудь в другое место, где мы могли бы посидеть и поговорить наедине. Она согласилась, тем более что набежали облачка, и мы приютились в кафе на краю пляжа, где Лесли пила лимонад, а я заливал мой все нараставший пыл «Будвейзером», опустошая банку за банкой. Но пусть разыгравшуюся в тот день оперетту дополнят еще несколько строк из лихорадочно набросанных мною записей: Мы с Лесли сидим в баре ресторана под названием «У Виктора», я слегка опьянел. Никогда в жизни я еще не был так наэлектризован. У этой еврейской дриады больше секса в одном экспрессивном мизинчике, чем у всех моих знакомых девственниц из Виргинии и Северной Каролины, вместе взятых. К тому же она чрезвычайно умна, что подтверждают слова Генри Миллера насчет того, что секс идет от головы, то есть нудные девчонки нудны и в постели. Наша беседа течет волнами, точно море, то вздымаясь, то опадая: Харт Крейн – секс, Томас Харди – секс, Флобер – секс, Шопенгауэр и Ницше – секс, Гекльберри Финн – секс. Я включил горелку моего интеллекта и обратил весь огонь на Лесли. Не будь мы в общественном месте, она тут же стала бы моей. Я держу через столик ее руку – рука влажная, словно омытая чистым экстрактом желания. Говорит она быстро, с бруклинским акцентом, характерным, как я уже понял, для высших слоев местного общества, схожим с тем, на каком говорят в Манхэттене. У нее прелестные ужимки, и она так мило то и дело улыбается. Очаровательна! Но что меня по-настоящему забирает, так это словечки, которые на протяжении этого неспешного часа по разным поводам слетают с ее уст, – таких слов я никогда еще от женщины не слыхал. Впрочем, как только я к ним привыкаю, они уже не кажутся мне грязными… Говорит в основном она, хотя и я вношу свою лепту и даже с этаким наигранным равнодушием и невероятным внутренним возбуждением впервые в жизни произношу в присутствии женщины стопроцентную непристойность. Когда мы выходим из кафе, я уже основательно назюзюкался и настолько расхрабрился, что обхватил рукой крепкую голую талию Лесли. По пути я погладил ее по бедрам, и она в ответ прижала к себе мою руку, а в ее черных восточных глазах сверкнул такой огонек, они так озорно посмотрели на меня, что я уже не сомневался: наконец-то я чудом нашел женщину, свободную от омерзительных условностей и благочестия, которые так влияют на нашу лицемерную культуру… Мне немного стыдно, что в вышеприведенном куске почти нет и следа иронии (а ведь я был способен на «этакий оттеночек»!) – это лишь указывает на то, как действительно повлияла на меня встреча с Лесли или как я поглупел от захватившей меня страсти… или же просто – как работал мой легко поддающийся внушению мозг в возрасте двадцати двух лет. Так или иначе, когда мы с Лесли вернулись на пляж, песок вокруг будки спасателя был залит предвечерним светом, в котором все еще дрожали волны зноя; унылые объекты психоанализа отбыли, оставив после себя полузанссенный песком экземпляр журнала «Партизан ревью», пустые тюбики из-под мази для носа и бутылки из-под кока-колы. Мы посидели там еще с часок, согретые и словно зачарованные нашим сродством, связывая обрывки незавершенного разговора, оба прекрасно понимая, что в тот день сделали первый шаг в наших намерениях пуститься в странствие по неосвоенной и не нанесенной на карту местности. Мы лежали рядышком на животе. Я нежно чертил кончиками пальцев овалы на пульсирующей шее Лесли – она вдруг протянула руку и погладила меня. – Мой аналитик сказал, – заметила она, – что человечество будет вечным себе врагом, пока не поймет, что каждому человеческому существу enfin[96] необходимо фантастически потрахаться. И я услышал словно издалека собственный голос, прерывисто, но искренне произнесший: – Твой аналитик, должно быть, очень мудрый человек. Она долго молчала, затем повернулась и, глядя мне прямо в лицо, наконец произнесла, не скрывая желания, лениво и откровенно, то, от чего у меня остановилось сердце, а разум и чувства пришли в полное смятение: – Держу пари, ты мог бы фантастически потрахать девчонку. После чего мы условились об очередной встрече в четверг вечером. Настало утро четверга с его, как я уже говорил, предвкушением наслаждения, с почти невыносимым ожиданием обещанного. Сидя за моим розовым письменным столом, я сумел, однако, подавить в себе болезненную лихорадку, обуздать свою фантазию и часа три-четыре посвятить серьезному письму. Вскоре после полудня я почувствовал, что у меня засосало под ложечкой. Сверху, от Софи, за все утро не раздалось ни звука. По всей вероятности, она почти все время просидела, уткнувшись в книгу, прилежно занимаясь самообразованием. За год, прошедший после ее встречи с Натаном, она научилась читать английские тексты если и не вполне свободно, то, во всяком случае, неизмеримо более бегло: она уже не пользовалась польскими переводами и сейчас была всецело поглощена однотомником Фолкнера, составленным Малколмом Коули, – книга эта, насколько мне известно увлекала ее и одновременно ставила в тупик. «Какие у него фразы, – говорила она мне, – тянутся и тянутся, точно рехнувшаяся змея!» Но Софи была достаточно тонким читателем и не могла не поражаться замысловатому построению сюжета и могучей силе Фолкнера. Я почти наизусть знал этот томик, который в колледже побудил меня изучить все творчество Фолкнера, и это по моему совету – в метро или где-то еще в то памятное воскресенье, когда мы познакомились, – Натан купил книжку и в начале недели подарил ее Софи. С тех пор во время наших посиделок мне доставляло большое удовольствие помогать Софи в понимании Фолкнера, не только разъясняя своеобразные обороты принятого на Миссисипи языка, но и показывая ей пути проникновения в изумительные рощи и камышовые заросли риторики мастера. Несмотря на все трудности, с которыми сталкивалась Софи, ее волновала и впечатляла та неистовая сила, с какою проза Фолкнера воздействовала на ее сознание. – Понимаешь, он пишет как одержимый! – сказала она мне и добавила: – Вот уж очень ясно, что он никогда не занимался психоанализом. При этом она с отвращением наморщила носик, явно намекая на загоравших с нами молодых людей, которые так возмутили ее в прошлое воскресенье. Я тогда этого не понял, но как раз та фрейдстская болтовня, которая так заинтересовала и, уж во всяком случае, позабавила меня, показалась Софи омерзительной и побудила ее бежать вместе с Натаном с пляжа. – Какие странные, жуткие люди – все так ковыряют эти свои маленькие… болячки, – заметила она как-то мне, когда Натана не было с нами. – Терпеть не могу такой тип, – и тут она употребила выражение, показавшееся мне настоящей жемчужиной, – пустопорожнего горя! Хотя я отлично понял, что она имеет в виду, меня поразила пылкость ее неприятия, и я подумал, поднимаясь к ней, чтобы вместе отправиться на пикник, не сказывается ли тут непримиримость, сохранившаяся у нее от той суровой религии, которую она исповедовала, но от которой, я знал, отвернулась. Я не собирался застигать Софи врасплох, но дверь в ее комнату была приоткрыта, и, поскольку я увидел, что она одета – «в приличном виде», как говорили в ту пору девушки, – я вошел, не постучав. Она стояла на другом конце большой комнаты в таком широком одеянии, или халате, и причесывалась перед зеркалом. Повернувшись ко мне спиной, она явно не догадывалась о моем присутствии и продолжала водить щеткой по блестящим длинным светлым волосам, так что они слегка потрескивали в полуденной тишине. Все еще находясь во власти остатков похоти – вернее, моих мечтаний о похождениях с Лесли, – я чуть было не подкрался сзади к Софи, до того мне вдруг захотелось уткнуться носом ей в шею, взять в ладони полушария ее грудей. Но эта мысль была сама по себе бессовестна, и, молча стоя в дверях, я нехотя вынужден был признать, что вообще нехорошо нарушать вот так ее уединение, и потому решил возвестить о себе легким покашливанием. Софи испуганно вскрикнула и обернулась – я увидел лицо, которое мне никогда не забыть. Я был потрясен: передо мной – по счастью, всего лишь миг – стояла старая развалина с ввалившейся нижней половиной лица и дырой, окруженной морщинистой кожей вместо рта. Это была маразматическая маска, поблекшая и жалкая. Я чуть не закричал, но не успел: Софи, охнув, прикрыла рот руками и кинулась в ванную. Я долго стоял в смущении, с бьющимся сердцем, прислушиваясь к звукам, глухо долетавшим из-за двери в ванную, только сейчас поняв, что на диске крутится пластинка и тихо звучит соната для фортепьяно Скарлатти. Затем до меня донесся голос Софи, скорее игривый, чем раздраженный: – Язвинка, когда же ты научишься постучать, а потом войти к даме? И тут – только тут – я понял, что я видел. Я был благодарен Софи за то, что она на меня не рассердилась, и тронут широтой ее души – интересно, как бы я реагировал, подумал я, если бы меня кто-то застал без зубов. В эту минуту Софи появилась из ванной – на щеках ее все еще играл легкий румянец, но она была спокойна, даже весела, и лицо ее – хвала американским дантистам! – было снова прекрасно. – Пошли в парк, – сказала она, – я упадаю в обморок от голода. Я… аватар голодна! «Аватар» было, конечно, заимствовано у Фолкнера, и в восторге от того, как Софи употребила это слово, а также от того, что к ней вернулась прежняя красота, я – к полной для себя неожиданности – вдруг разразился громким хриплым смехом. – Брауншвейгские сосиски с рисом и горчицей, – сказал я. – Горячие пастрамы![97] – воскликнула она, вторя мне. – Салями и швейцарский сыр на черном хлебе, – продолжал я, – с маринованным огурчиком. – Прекрати, Язвинка, ты убиваешь меня! – воскликнула она, заливаясь смехом. – Пошли же! И мы пошли в парк, заглянув по пути в дорогой гастрономический магазин Хаймелфарба. Шестое Натану удалось сделать Софи такие великолепные вставные зубы с помощью своего старшего брата Ларри Ландау. И хотя не кто иной, как сам Натан, вскоре после встречи с Софи в библиотеке Бруклинского колледжа поставил пусть непрофессиональный, но точный диагноз ее болезни, именно брат помог ему найти способ покончить и с этой проблемой. Ларри, с которым я познакомился в конце лета при чрезвычайно сложных обстоятельствах, был хирургом-урологом с большой и богатой практикой в Форест-Хиллз. Брату Натана было тридцать с небольшим, и он уже успел прославиться в своей области: ему довелось участвовать – а он тогда преподавал в колледже по подготовке врачей и хирургов при Колумбийском университете – в весьма оригинальном и ценном научном исследовании функций почек, что привлекло к нему заинтересованное внимание профессионалов, когда он был еще совсем молодым. Натан как-то с большим восхищением рассказал мне об этом, явно необычайно гордясь братом. Ларри весьма отличился и на войне. Он был старшим лейтенантом медицинской службы на флоте и провел под огнем камикадзе на борту обреченного авианосца у берегов Филиппин несколько смелых и необыкновенно удачных хирургических операций; за это он получил Военно-морской крест – награду, к которой не слишком часто представляют медика (а тем более еврея на антисемитски настроенном флоте), что потом, в 1947 году, когда еще живы были воспоминания о войне и доблести, давало Натану лишний повод распускать перья и гордиться. Софи рассказала мне, что узнала имя Натана лишь через много часов после того, как он спас ей жизнь в библиотеке. От того первого дня – да и от последующих – у нее остались неизгладимые воспоминания о его поистине поразительной заботливости. Вначале – возможно, потому, что она помнила, как он склонился над нею и тихо произнес: «Разрешите доктору позаботиться обо всем», ей и в голову не пришло, что это было сказано в шутку; поэтому и позже, когда он, властно, но мягко прижав ее голову к своему плечу и нашептывая слова утешения, вез ее к Етте на такси, она продолжала считать, что он в самом деле врач. «Надо будет вас подправить, – по воспоминаниям Софи, произнес он тогда этаким полушутливым тоном, вызвавшим у нее впервые после обморока тень улыбки. – Нельзя же, чтобы вы хлопались в обморок в библиотеках Бруклина и до полусмерти пугали людей». Столько дружелюбия, поддержки и доброты, столько заботливости было в его голосе, да и вообще все в нем мгновенно внушало такое доверие, что, когда они вошли к ней в комнату (нагретую до духоты послеполуденным солнцем, так что Софи снова ненадолго потеряла сознание и привалилась к Натану), она без малейшего стеснения позволила ему осторожно расстегнуть и снять с нее перепачканную одежду, а потом деликатно, но решительно уложить в постель, на которой она и растянулась в одних трусиках. Она чувствовала себя гораздо лучше, тошнота прошла. Но хоть она и лежала пластом, глядя в потолок, пытаясь ответить улыбкой на вопрошающую, грустную улыбку незнакомца, она по-прежнему чувствовала сонливость и гнетущее бессилие. «Почему я такая усталая? – услышала она свой слабый голос. – Что со мной?» Она по прежнему считала, что он врач и так пристально, молча, с легким состраданием смотрит на нее, потому что пытается профессионально поставить диагноз, а потом вдруг поняла, что взгляд прикован к номеру, выжженному на ее руке. Она резко дернулась, пытаясь накрыть номер ладонью (что было странно, ибо она давно уже перестала стесняться этой меты), но не успела – он мягко взял ее за запястье и, как в библиотеке, стал считать пульс. Какое-то время он молчал, и ей было так спокойно и хорошо – она чувствовала его уверенные пальцы и начала засыпать, а в ушах звучали слова, придавая силы, успокаивая благословенной веселостью тона: «Доктор считает, надо проглотить такую большую таблетку, чтобы эта красивая белая кожа чуточку порозовела». Снова – доктор! Тут Софи мирно погрузилась в сон без видений, а когда – всего через несколько минут – проснулась и открыла глаза, доктора уже не было. – Ох, Язвинка, я так хорошо все помню – я давно не чувствовала такую страшную панику. И это было, знаешь, так странно! Я ведь даже не знала его. Я даже не знала его имя! Я была с ним всего час, думаю, даже меньше, и вот он ушел, а у меня такая паника, такая сильная паника и страх, что он никогда больше не придет, что он ушел навсегда. Это все равно как потерять очень близкий человек. Следуя некоему неодолимому романтическому порыву, я спросил, неужели она вот так сразу и влюбилась. Может, это один из примеров, поинтересовался я, чудесного мифа насчет «любви с первого взгляда»? Софи сказала: – Нет, не совсем – по-моему, тогда это не была любовь. Но в общем, пожалуй, близко. – Она помолчала. – Просто не знаю. Глупо как-то, когда такое случается. Ну как это может быть – знать человека всего сорок пять минут и почувствовать такая пустота, когда он ушел? Absolument fou![98] Тебе не кажется? Я с ума сходила без него. Мы устроили передвижной пикник, останавливаясь то в солнечных, то в тенистых уголках Проспекта-парка. Я уже не могу припомнить, сколько раз мы с Софи прикладывались к еде – наверняка раз пять, а то и больше. Не очень помню я и где мы пристраивались – на траве, среди каменистых осыпей, и в лощинках, и на уединенных дорожках – с нашими промасленными бумажными мешочками и поллитровыми пакетами молока, а также с засаленной и рваной «Антологией американской поэзии» Оскара Уильямса, с помощью которой я пытался продолжить образование Софи, начатое много месяцев тому назад толстяком Янгстином. Впрочем, одно место я живо помню – заросший травою мысок, вдававшийся в озеро и обычно пустынный в этот час по рабочим дням; туда приплывал секстет крупных, драчливых на вид лебедей, которые высаживались, словно гангстеры, из тростников и, шагая вперевалку по траве, агрессивно шипя своим безголосым горлом, оспаривали друг у друга кусочки наших булочек с маком и прочие остатки еды. Один из лебедей, маленький самец, значительно менее проворный и боевитый, чем остальные, был ранен в глаз – должно быть, при встрече с каким-нибудь диким двуногим бруклинцем – и остался с бельмом; это бельмо напоминало Софи о ее кузене Тадеуше из Лодзи, который умер давно, в тринадцать лет, от лейкемии. Я не в состоянии был перекинуть этот антропоморфический мостик и представить себе, как лебедь может походить на человека, но Софи клялась, что они похожи как две капли воды, стала звать лебедя Тадеушем и, что-то нашептывая по-польски, прищелкивая и причмокивая языком, принялась вываливать ему остатки нашей еды из мешка. Я редко видел, чтобы Софи теряла самообладание, но то, как властно, по-хозяйски повели себя другие лебеди, такие откормленные и алчные, привело ее в ярость, и она принялась кричать на этих здоровенных нахалов, осыпая их польскими ругательствами, и уж постаралась, чтобы Тадеуш получил побольше еды. Меня поразило, с какой злостью действовала Софи. Я тогда не связал – потому что еще не мог – энергичную защиту увечного существа (точнее, птицы!) с событиями ее прошлого, но ее кампания за справедливое отношение к Тадеушу была забавна и необычайно трогательна. И тем не менее у меня есть другая, личная причина изобразить Софи среди лебедей. Теперь, покопавшись как следует в памяти, я вспомнил, что именно здесь, на этом маленьком мыске, ближе к концу лета, во нремя одной из наших посиделок, затянувшейся до заката, когда солнце уже начинало садиться далеко позади нас, за грядой Бей-Ридж и Бенсонхерстом, Софи поведала мне – то с отчаянием, то с надеждой, но в основном с отчаянием, – каким неровным был тот год, прожитый ею с Натаном, которого она обожала, но в котором видела уже тогда (говоря мне об этом) – да, конечно! – своего спасителя и одновременно человека, несущего ей гибель… А в тот день, к ее безграничному облегчению, он через полчаса вернулся, подошел к ее кровати, снова посмотрел на нее такими ласковыми глазами и сказал: – Сейчас поедем к моему брату. О’кей? Я тут договорился кое с кем по телефону. Софи растерялась. Он сел подле нее. – Зачем вы хотите везти меня к вашему брату? – спросила она. – Мой брат – доктор, – ответил он, – один из лучших практикующих врачей. Он вам поможет. – Но ведь вы же… – начала она и умолкла. – Я думала… – Вы думали, что я врач, – сказал он. – Нет, я биолог. А как вы себя чувствуете? – Лучше, – сказала она, – много лучше. И это была правда, причем в значительной степени, поняла Софи, благодаря его ускользающему присутствию. Он принес с собой большой пакет и теперь, открыв его, быстро и ловко принялся извлекать содержимое и раскладывать на широком столе, стоявшем в ногах ее кровати и служившем для кухонных нужд. – Какое мешугас![99] – донеслось до нее. Она захихикала – такую он принялся разыгрывать дешевую комедию: с неожиданно колоритным, ярко выраженным еврейским акцентом, сильно наморщив лоб, совсем как пожилой, загнанный, подслеповатый, вечно трясущийся скупердяй – хозяин магазинчика на Флэтбуш-авеню, – он стал перечислять бутылки, и банки, и картонные коробочки, появляющиеся из пакетика. Этой своей забавной, поразительно ритмичной инвентаризацией он напоминал ей Дэнни Кэя (она не раз видела его, это был один из немногих любимых ею киноактеров), и она все еще сотрясалась от беззвучного смеха, когда он вдруг, прервав перечисление и повернувшись к ней, показал банку с белой этикеткой, осыпанную капельками ледяной росы. – Бульон-мадрилен, – своим обычным голосом произнес Натан. – Я обнаружил магазин, где это держат на льду. Я хочу, чтоб вы поели бульона. Потом вы, как Эстер Уильямс, сможете проплыть пять миль. Софи почувствовала, что хочет есть и от голода у нее сводит желудок. Натан вылил бульон в одну из ее дешевых пластмассовых мисочек, и она, приподнявшись на локте, с удовольствием принялась есть холодный желеобразный суп с терпким привкусом. Покончив с едой, она сказала Натану: – Спасибо. Теперь я чувствую много лучше. Она снова ощутила на себе его пристальный взгляд, а он сидел рядом и так бесконечно долго молчал, что при всем доверии к нему ей стало чуточку неприятно. Наконец он произнес: – Готов поспорить на сто долларов, что у вас тяжелая анемия из-за недостатка витаминов. Очевидно, фолиевой кислоты или В-двенадцать. Но скорее всего – железа. Послушайте, крошка, вы последнее время нормально питались? Софи сказала, что, за исключением короткого периода в несколько недель, когда она, по сути дела, сама довела себя до такого состояния, что не могла есть, последние полгода она питалась куда здоровее и лучше, чем когда-либо в жизни. – У тебя есть такая проблема, – пояснила она. – Я не могу кушать много животный жир. А все остальное – о’кей. – Значит, у вас не хватает железа, – сказал Натан. – Судя по вашим словам, вы получали более чем достаточно фолиевой кислоты и витамина В-двенадцать. А вам и того и другого нужно немного. С железом же дело обстоит куда сложнее. У вас могла получиться нехватка железа, и вы не сумели ее восполнить. – Он помолчал, затем, очевидно заметив тревогу на ее лице (ибо то, что он говорил, озадачило и взволновало ее), ободряюще ей улыбнулся. – Такие вещи лечить ничего не стоит, как только ты их пригвоздил. – Пригвоздил? – Понял, в чем беда. Тогда вылечить очень просто. Ей почему-то неловко было спросить, как его зовут, хотя она умирала от желания узнать его имя. Он сидел подле нее и она, украдкой бросив взгляд на его лицо, решила, что он на редкость интересный мужчина – бесспорно еврей, с точеным симметричным лицом, на котором выдавался сильный крупный нос, весьма его красивший, как и светящиеся умом глаза, в которых сострадание так быстро, легко и естественно сменялось насмешкой – и наоборот. И снова она почувствовала, что от одного его присутствия ей становится легче – правда, усталость и сонливость еще владели ею, но тошнота и сильное недомогание прошли. Потом, пока она лежала так, в голову ей вдруг пришла блестящая мысль. Просматривая утром в «Таймс» программу радиопередач, она с великим огорчением обнаружила, что из-за занятий английским не сможет послушать Пасторальную симфонию Бетховена, которую будут передавать в середине дня. Она вновь открыла для себя эту симфонию – совсем так же, как Sinfonia Concertante, только с одним отличием. Софи отчетливо помнила Пасторальную симфонию по прошлому – опять-таки по концертам в Кракове, – но здесь, в Бруклине, поскольку у нее не было патефона и в нужное время она всегда оказывалась не там, где надо, ей ни разу не удалось послушать Пасторальную, о которой то и дело напоминало, дразня, название, – Софи словно преследовала в темном лесу дивную птицу, но та молча улетала при ее приближении. А сейчас Софи поняла, что из-за случившегося несчастья она по крайней мере сможет послушать музыку; это показалось ей куда важнее, чем беседа на медицинские темы, пусть даже самая утешительная, и потому она спросила: – Вы не против, если я включу радио? Не успела она договорить, как он протянул руку и включил приемник за секунду до того, как Филадельфийскнй оркестр, прошелестев скрипками, сначала нерешительно, потом с нарастающим ликованием заиграл этот опьяняющий гимн цветущей земле. Ощущение красоты было столь острым, что Софи показалось – она умирает. Она закрыла глаза и не открывала их до самого конца симфонии, а когда снова открыла, то застеснялась слез, струившихся по щекам, но ничего не могла с собой поделать, как и не могла сказать ничего здравого или членораздельного самарянину, который по-прежнему смотрел на нее заботливо, серьезно и терпеливо. Он слегка дотронулся до тыльной стороны ее руки. – Вы плачете, потому что эта музыка звучит так прекрасно? – спросил он. – Даже по этому паршивому маленькому радио! – Я сама не знаю, почему я плачу, – ответила она после долгой паузы, сумев все-таки справиться с собой. – Возможно, я плачу потому, что сделала ошибку. – Какую ошибку? – спросил он. Она снова долго молчала, потом сказала: – Сделала ошибку, что стала слушать музыку. Я думала, в последний раз я слышала эту симфонию в Кракове, когда была очень совсем маленькая. А сейчас я слушала и поняла, что еще раз слышала ее потом – в Варшаве. Нам запрещали иметь радио, но один раз вечером я слушала ее по этому запрещенному радио – из Лондон. И сейчас я вспомнила: это последняя музыка, которую я слышала до того, как поехала… – И она умолкла. Зачем она все это говорит чужому человеку? Какое ему до этого дело? Она вытащила из ящика ночного столика бумажную салфетку и промокнула глаза. – Это не есть хороший ответ. – Вы сказали: «до того, как поехала…» – подхватил он. – Поехали куда? Вы имеете в виду то место, где вам сделали это? – И он многозначительно посмотрел на ее татуировку. – Я не могу про это говорить, – вырвалось у нес, и они тут же пожалела о своих словах, потому что он покраснел и взволнованно пробормотал: – Извините. Право же, извините! Я бываю ужасно назойливым… А иногда – настоящим ослом. Ослом! – Пожалуйста, не говорите так, – поспешно сказала она, устыдившись, что своим тоном поставила его в неловкое положение. – Я не хотела быть такой… – Она умолкла, пытаясь найти нужное слово и найдя его по-французски, по-польски, по-немецки и по-русски, но только не по-английски. Тогда она сказала лишь: – Извините. – Такая уж у меня манера совать мой длинный шноц куда не следует, – сказал он, и она заметила, что румянец смущения стал исчезать с его лица. – Послушайте, – вдруг сказал он, – мне надо идти. У меня назначена встреча. Но вот что: можно прийти вечером? Не отвечайте! Я все равно вернусь сегодня. Она была не в силах ответить. Потеряв почву под ногами (не фигурально, а буквально: ведь именно так произошло два часа тому назад – он сгреб ее в библиотеке в охапку и, выйдя с ней на тротуар, остановил такси), она смогла лишь кивнуть, и сказать «да», и улыбнуться, – улыбка все еще блуждала на ее губах, когда он уже сбегал по лестнице. После его ухода время потянулось мучительно долго. Она сама удивлялась тому, с каким волнением ждала звука его тяжелых шагов, но вот около семи вечера он вернулся – снова с большим пакетом еды и двумя дюжинами чарующе прекрасных чайных роз на длинных стеблях – она в жизни таких не видела. Она уже встала и принялась суетиться, чувствуя себя почти поправившейся, но он приказал ей отдыхать: – Пожалуйста, разрешите Натану обо всем позаботиться. Тут она впервые услышала его имя. Натан. Натан! Натан, Натана! Никогда, никогда, рассказывала она мне, ей не забыть этого их первого ужина, который он так красиво приготовил из самых обычных продуктов – телячьей печенки с пореем. – Полно железа, – объявил он; на лбу его выступил пот, когда он нагнулся над шипящей раскаленной сковородкой. – Ничего нет лучше печенки. А лук-порей – он же пропитан железом! От него у вас даже тембр голоса станет лучше. Вам известно, что император Нерон велел подавать ему каждый день порей, чтобы голос был звонче? Чтобы он мог распевать, когда будут четвертовать Сенеку? Да сядьте же. Перестаньте суетиться! – приказал он. – Это мое шоу. Вам нужно железо. Железо! Вот почему у нас будет также шпинат со сметаной и салат без ничего. – Она была покорена тем, как Натан, внимательно следя за приготовлением пищи, пересыпал свои замечания по части гастрономии всякими учеными данными о правильном питании. – Печенка с репчатым луком – это, конечно, стандарт, а вот с пореем, сладость моя, это нечто особое. Порей очень трудно найти – я купил его на итальянском рынке. А вам – это так же ясно, как то, что на вашем хорошеньком, но невероятно бледном личике есть носик, – необходимы массированные дозы железа. Значит – шпинат. Недавно провели одно исследование, в результате которого было сделано интересное открытие: оказывается, щавелевая кислота, содержащаяся в шпинате, нейтрализует кальций, в котором вы, наверное, тоже нуждаетесь. Это скверно, но все равно в шпинате столько железа, что вы получите отличное вливание. Ну и салат тоже… Сам по себе превосходный ужин был все же главным образом нацелен на восстановление сил, зато вино было настоящей амброзией. В юности, в Кракове, Софи привыкла к вину: ее отец отличался известным гедонизмом и настаивал (в таком краю, где, как в Монтане, не было ни одного виноградника), чтобы обильные и часто по-венски элегантные застолья регулярно орошались хорошими винами из австрийских или венгерских долин. Однако вместе с войной, унесшей столь многое из жизни Софи, исчезло и такое простое удовольствие, как вино, и с тех пор она не прикладывалась к нему, даже если у нее и возникал соблазн побаловаться сухим вином с пределах Флэтбуша, где все были привержены «Моген-Довиду» – сладкому вину. Но она понятия не имела о существовании такого… напитка богов! Вино, которое принес Натан, было высочайшего качества, и Софи захотелось вновь открыть для себя природу вкуса: она понятия не имела о тайнах французских вин, и потому Натан мог не говорить ей, что это «шато-марго», или что оно урожая 1937 года – последнего из хороших довоенных урожаев, – или что он выложил за это вино фантастическую сумму в четырнадцать долларов (грубо говоря, половину ее недельного жалованья, что она, не веря глазам своим, увидела на ценнике), или что оно выиграло бы в букете, если бы перелить его в графин. Натан рассказывал и рассказывал, стараясь ее развлечь. Она же понимала лишь, что, отхлебнув этого вина, преисполнилась ни с чем не сравнимого наслаждения и отваги, по ее телу побежало сладостное роскошное тепло – вниз, до самых кончиков пальцев, целиком оправдывая весьма своеобразные утверждения древних о лечебных свойствах вин. Повеселев, чувствуя легкое головокружение, она в конце ужина услышала собственный голос, произнесший: – Знаете, когда человек хорошо прожил жизнь, как святой, и умер, ему, наверно, дают в раю выпивать такое вино. Натан откликнулся на это не впрямую, хотя и сам явно размяк; он посмотрел на нее серьезно и задумчиво поверх остатков красного вина в своей рюмке. – Не «выпивать», – мягко поправил он ее, – а просто – пить. – И добавил: – Вы уж меня простите. Я убежденный несостоявшийся учитель. Затем, покончив с ужином и вымыв вместе посуду, они уселись друг против друга на неудобных стульях с высокими спинками, которые в ту пору стояли в комнате. Внезапно внимание Натана привлекли книги, стоявшие рядком на полке над кроватью Софи: польские переводы Хемингуэя и Вулфа, и Драйзера, и Фаррелла. Поднявшись со стула, он с любопытством принялся их рассматривать. И по его отрывочным замечаниям Софи поняла, что он знает этих писателей; особенно восторженно говорил он о Драйзере: рассказал, что в колледже прочел за один присест всю огромную «Американскую трагедию» – «чуть глаза себе не испортил», а затем посреди рапсодийного описания «Сестры Кери», романа, который она еще не читала, но который, по его мнению, должна непременно прочесть (он утверждал, что это шедевр Драйзера), Натан вдруг умолк на полуслове и, вытаращив, как клоун, глаза – что вызвало у Софи взрыв смеха, – сказал: – Знаете, а я ведь понятия не имею, кто вы. Что вы делаете в жизни, польская крошка? Она долго молчала, прежде чем ответить: – Я работаю у доктора, часть дня. Регистратором. – У доктора? – переспросил он с явным интересом. – Какого доктора? Она чувствовала, что ей будет очень трудно произнести это слово. Но в конце концов все-таки сказала: – Он… он хиропрактик. Софи увидела, как его передернуло при этом слове. – Хиропрактик. Хиропрактик! Неудивительно, что у вас нелады со здоровьем! Она попыталась неуклюже и глупо оправдаться. – Он очень славный… – начала она. – Он, как вы сказали бы… – И, внезапно прибегнув к помощи идиш, добавила: – …менш. Его фамилия Блэксток. – Менш-шменш, – произнес он с невыразимым отвращением, – такая девушка – и работает у какого-то шарлатана… – Это есть единственное место, которое я могла получить, когда сюда приехала, – перебила она его. – Я же больше ничего не умею! Она почувствовала, что сказала это с известным раздражением и запалом, и либо ее слова, либо неожиданно резкий тон заставили его поспешно пробормотать извинение. – Я знаю, – сказал он, – мне не следовало так говорить. Это ведь не мое дело. – Я бы хотела иметь что-то получше, но у меня нет талантов. – Она произнесла это уже гораздо спокойнее. – Знаете, я ведь начинала учиться тогда, давно, но ничего не окончила. Я, знаете, есть очень недоделанная. Я, в общем, хотела учить люди, учить музыке, стать учителем музыки… но это оказалось невозможно. Так что теперь я регистратор у этого доктора. Это не так уж плохо, vraiment[100]… правда, я хотела бы делать что-то более интересное. – Извините, не следовало мне так говорить. Софи посмотрела на него, тронутая его смущением. Насколько ей помнилось, она еще не встречала человека, к которому ее бы сразу вот так потянуло. В Натане было столько притягательного, он был такой напористый, энергичный и разный: как он спокойно, но твердо брал ситуацию в руки, как умел передразнить, как забавно перескакивал в разговоре с кулинарии на медицину – она, правда, чувствовала, что за этим скрывается подлинная озабоченность ее состоянием. И наконец, эта странная уязвимость и самобичевание – он почему-то напомнил ей в тот миг маленького мальчика. На секунду ей захотелось, чтобы он снова дотронулся до нее, потом это желание ушло. Оба долго молчали – по улице под мелким дождем прошуршала машина, и на далекой церкви широко раскинувшегося Бруклина пробило в гулкой летней тишине девять раз. Вдали, над Манхэттеном, еле слышно прокатился гром. Стемнело, и Софи включила свою единственную настольную лампу. Возможно, благодаря поистине божественному вину или потому, что Натан держался спокойно и ненавязчиво, но только Софи захотелось не останавливаться на сказанном, а продолжить разговор о себе, и, продолжая, она почувствовала, как почти беспрепятственно, почти свободно, льется у нее по-английски речь, а она и не знала, что обладает такими замечательными способностями. – У меня ничего не осталось от прошлого. Совсем ничего. Это, знаете, одна из причин, почему я чувствую, что я недоделанная. Все, что есть в этой комнате, оно есть американское, новое: книги, моя одежда, все; ничего не осталось от Польша, от времени моей юности. У меня нет даже ни одной фотографии. Больше всего я жалею, что потеряла тот альбом с фотографиями. Если бы я сумела его сохранить, я бы столько много интересного вам показала – как мы жили в Краков до война. Мой отец был профессор в университете, но он был тоже очень талантливый фотограф-любитель, очень, понимаете, хороший, так все тонко чувствовал. У него была очень дорогая, фантастическая «лейка». Я помню одну его фотографию – она была в том альбоме, – это был один из лучших его снимков, я так жалею, что ее у меня нет: там мы с мамой сидели за роялем. Мне было тогда лет тринадцать. Мы, должно быть, играли в четыре руки. И мы обе, я помню, были такие счастливые, мама и я. И теперь сама память об этой фотографии для меня есть как бы символ – символ того, что было, и как могло быть, и как уже не может быть. – Она умолкла, гордясь в душе тем, что так свободно владеет, временами глаголов, и подняла взгляд на Натана, а он сидел, слегка ссутулясь, всецело поглощенный ее неожиданными излияниями. – Вы ясно видите – я себя не жалею. Есть вещи и похуже, чем те, что человек не смог доучиться, не стал тем, кем хотел быть. Если бы только это я потеряла, я бы не огорчалась. Было бы замечательно стать музыкантшей, как я думала. Но не получилось. Уже семь, нет, восемь лет я не читала ноты, и я даже не знаю, сумею ли их теперь разобрать. Словом, поэтому я и не могу теперь выбирать себе работа – занимаюсь тем, что нашлось. Через некоторое время он спросил с обезоруживающей прямотой, которая ей стала даже нравиться: – Вы ведь не еврейка, нет? – Нет, – ответила она. – А вы думали, что да? – Сначала я, пожалуй, решил, что да. Не так много блондинок-гойим можно встретить у Бруклинского колледжа! Потом, в такси, я повнимательнее присмотрелся к вам. Тут я подумал, что вы датчанка, может быть, финка – словом, из восточной Скандинавии. Но вообще-то у вас широкие славянские скулы. Так что под конец я пришел к выводу, что вы, прошу прощения, паненка – словом догадался, что вы польских корней. Ну а когда вы упомянули Варшаву, тут уж я больше не сомневался. Очень вы красивая паненка, вернее – полячка. Она улыбнулась, чувствуя, как запылали щеки. – Pas de flatterie, monsieur.[101] – А потом, – продолжал он, – начались эти дурацкие несоответствия. Что, ради всего святого, прелестная польская шикса делает в приемной хиропрактика по имени Блэксток и где, черт подери, вы научились говорить на идиш? И последнее – придется вам, черт возьми, примириться с тем, что я сую нос не в свои дела, но меня, понимаете ли, действительно беспокоит ваше состояние, и я должен такие вещи знать! – последнее: откуда у вас этот номер на руке? Вы не хотите об этом говорить, я понимаю. Мне неприятно спрашивать, но я считаю, вы должны мне об этом сказать. Она откинула голову на грязную спинку скрипучего розового стула. Если, подумала она не без отчаяния, но все же решаясь, – если объяснить ему сейчас основное, терпеливо и ясно, может, и удастся поставить на этом точку и при удаче избежать дальнейших расспросов о вещах более мрачных и сложных, которые она не в силах ни поведать кому-либо, ни описать. Быть может, даже нелепо или оскорбительно с ее стороны наводить такой туман, столь явно держать в тайне то, что в конце концов теперь уже, наверно, знают все. Правда, вот что странно: люди здесь, в Америке, несмотря на множество опубликованных фактов и фотографий, несмотря на кинохронику, по-прежнему, похоже, не знают, что творилось, а если и знают, то поверхностно. Бухенвальд, Бельзен, Дахау, Аушвиц – для них просто какие-то дурацкие названия. Неспособность американцев реально осознать, что же происходило, была еще одной из причин, объяснявшей, почему Софи так редко говорила об этом, помимо того, что вспоминать эту часть своего прошлого ей было мучительно больно. Кстати, про боль: еще не начав говорить, она уже знала, что это причинит ей физические мучения – все равно как если бы она сковырнула не вполне зажившую болячку или попыталась пройтись на еще не сросшейся сломанной ноге; однако Натан ведь уже достаточно убедительно показал, что лишь пытается ей помочь – а она знала, что нуждается в помощи, и весьма отчаянно, – и потому она обязана хотя бы вкратце описать ему события последних лет. И через какое-то время она заговорила, радуясь тому, что в состоянии рассказывать бесстрастно, поистине прозаически. – В апреле сорок третьего года меня отправили в концентрационный лагерь на юг Польши – он назывался Аушвиц-Биркенау. Это рядом с таким городком – Освенцим. Я тогда жила в Варшава. Я жила там уже три года – с начала сорокового года, когда мне пришлось уехать из Краков. Три года – это много, но до конца войны оставалось еще два года. Я часто думала, что прожила бы эти два года благополучно, если бы не сделала страшную meprise – извините, промашку. Эта промашка была правда очень глупая – я просто ненавижу себя, как об этом подумаю. Знаете, я была такая осторожная. Такая осторожная, что даже немножко стыдно признаться. То есть до того, как это случилось, я, знаете, была в полном порядке. Я не еврейка, я не жила в гетто, так что по этой причине забрать меня не могли. И в подполье я тоже не работала. Franchement,[102] мне это казалось слишком опасным: ведь я бы очутилась в таком положении, из которого… Но я не стану говорить об этом. Словом, я не работала для подполья, так что и по этой причине меня забрать не могли. А забрали меня по причине, которая может показаться вам очень глупой. Меня забрали за то, что я тайком везла мясо в Варшаву от одного знакомого из деревни, недалеко от города. А иметь мясо совсем не разрешалось – оно все шло для германская армия. Но я рискнула и попыталась провезти тайком мясо для мамы, чтобы она выздоровела. Моя мама была очень больная – как же это слово? – la consomption. – Туберкулез, – подсказал Натан. – Да. У нее был туберкулез много лет назад, в Краков, и прошел. А потом, понимаете, в Варшава снова вернулся: там было так холодно зимой, дома не топились, и так ужасно – почти нечего есть, все шло немцам. В общем, мама была такая больная – все думали, она умирает. Я жила не с ней – она жила рядом. И вот я подумала, если бы я могла добыть для нее мясо, может быть, ей стало бы лучше, и в воскресенье я отправилась в ту деревню и купила запрещенный окорок. Потом я поезжаю назад в город, и меня останавливают два полицейские из гестапо, и они находят окорок. Они ставят меня под арест и везут в тюрьму гестапо в Варшава. Мне не разрешили вернуться, где я жила, и я больше никогда не видела маму. Много потом я узнала, что она через несколько месяцев умерла. Воздух в комнате застоялся, стало нечем дышать, и, пока Софи говорила, Натан подошел к окну и широко распахнул его, впустив свежий ветерок, от которого закачались принесенные им чайные розы и комната наполнилась звуком хлещущего дождя. Легкая морось перешла в ливень, и совсем близко, в парке, на том краю лужайки, молния высветила белой вспышкой то ли дуб, то ли вяз, и почти тотчас раздался раскат грома. Натан стоял у окна, заложив руки за спину, глядя на внезапно разбушевавшуюся стихию. – Продолжайте же, – сказал он, – я слушаю. – Много дней и ночей я была в тюрьме гестапо. Потом меня на поезде отправили в Освенцим. Целых два дня и одну ночь мы туда ехали, а в нормальное время на поезде это только шесть-семь часов. Там в Освенциме, было два лагеря – один назывался Аушвиц-Освенцим, и несколько километров от него еще был лагерь, который назывался Бжезинка-Биркенау. Между этими лагерями была разница, и ее надо понимать: Освенцим был для рабочих, рабов, а Бжезинка только для одного – для уничтожения. Когда я вышла из поезда, меня отобрали идти не… не… не в Бжезинку, а в… – К своему огорчению, Софи почувствовала, что тонкая маска бесстрастия, которую она наложила на лицо, начинает съеживаться, давать трещины и самообладание изменяет ей; она услышала, что и в голосе появились фистулы. Она стала заикаться. Но быстро снова сумела взять себя в руки. – Отобрали идти не в Бжезинку, не в газовые камеры, а в Освенцим, на работы. Это из-за возраста и тоже из-за хорошего здоровья. Двадцать месяцев я была в Освенциме. Когда я туда приехала, всех, кого отбирали на смерть, отправляли в Бжезинку, но очень скоро в Бжезинке стали убивать только евреев. Это было место, где много-много уничтожали евреев. Было еще одно место недалеко – большой usine,[103] где делали искусственный, synthétique cautchouc, то есть резину. Узники Освенцима работали там тоже, но главное, чем занимались узники Освенцима, было уничтожать les juifs[104] в Бжезинке. Так что в Освенциме держали главным образом тех, кого немцы называли «арийцы», и они работали в крематориях Бжезинки. Помогали уничтожать евреев. Но надо понимать: этих узников-арийцев тоже потом истребляли. Когда у них уже не было в теле сил, ни santé[105] они становились inutiles,[106] их тоже отправляли на смерть – расстреливали или увозили в газовые камеры Бжезинки. Софи говорила недолго, однако в речи ее все заметнее становился французский акцент, и она чувствовала непонятную страшную усталость, которую уже нельзя было объяснить болезнью, какова бы она ни была, поэтому Софи решила еще больше сократить свой рассказ. Она сказала: – Только вот я не умерла. Наверно, мне больше повезло, чем другим. Одно время мое положение было лучше, чем у многих других заключенных, потому что я знала немецкий и русский, особенно немецкий. Знаете, это было мое преимущество, и в это время я лучше ела, и немножко лучше была одета, и больше имела сил. Это дало мне такие нужные силы, чтоб выжить. Но так было, правда, недолго, и под конец я стала как все. Я была голодная, и потому что голодная, у меня начался le scorbut – по-английски это, по-моему, называется «цинга», – а потом у меня был тиф и еще la scarlatine.[107] По-английски, по-моему, это тоже так называется. Я уже говорила, я пробыла там двадцать месяцев, но я выжила. Если бы я пробыла там двадцать месяцев и один день, я знаю, я была бы мертвая. – Она помолчала. – Теперь вы говорите, у меня анемия, и я думаю, вы, наверно, правы. Потому что, когда меня освободили из того места, один доктор – доктор из Красного Креста – сказал мне, что надо осторожно относиться к здоровью, потому что у меня может появиться такая болезнь. То есть анемия. – Измученный голос ее умолк, она тяжело вздохнула. – Но я про это забыла. У меня все болело, так что я про это просто забыла. Оба долго молчали, слушая, как свистит порывистый ветер и дробно стучит дождь. Омытый грозою воздух прохладой проникал в раскрытое окно, принося из парка запах мокрой земли, свежий и чистый. Ветер начал стихать, и гром погромыхивал уже на востоке, на далеких просторах Лонг-Айленда. Вскоре из тьмы за окном стала доноситься лишь прерывистая дробь капель, веял легкий ветерок да мягко шуршали по мокрому асфальту шины. – Вам надо спать, – сказал Натан, – а я пошел. Но он тогда, как она вспоминала потом, не ушел – во всяком случае, в ту минуту. По радио звучал финал «Свадьбы Фигаро», и они вместе молча слушали его – только Софи теперь лежала на кровати, а Натан сидел на стуле подле нее, и над ними, вокруг тусклой лампочки, кружили и мелькали летние мотыльки. Софи закрыла глаза и задремала, погрузившись в какой-то чудной, но спокойный сон, где веселая целительная музыка мягко переплеталась с ароматом травы и дождя. Был момент, когда она почувствовала на своей щеке прикосновение его пальцев, нежное и легкое, как крылышко мотылька, но это длилось всего секунду-другую, а потом она уже не чувствовала ничего. Она спала. Тут снова необходимо заметить, что Софи, рассказывая о событиях прошлого, не была до конца откровенна – даже в том, намеренно усеченном, варианте. Я узнáю об этом позже, когда она признается мне, что опустила много существенных подробностей в своем рассказе Натану. Она не лгала ему (как солгала мне, видоизменив два-три важных аспекта своего детства в Кракове). Она ничего не присочинила и существенно не исказила – почти все, что она рассказала Натану в тот вечер, легко подтверждается. Ее краткое описание того, как функционировал лагерь Аушвиц-Биркенау, – хотя, конечно, весьма упрощенное – в общем было правильно, и она не преувеличивала, но и не преуменьшала степень своих многочисленных заболеваний. Что же до остального, то это не вызывает ни малейших сомнений: наличие матери, болезнь матери и смерть; последовательность событий, начиная с попытки провезти окорок и кончая арестом и дальнейшей депортацией в Аушвиц. Почему же в таком случае она опустила некоторые моменты и подробности, которые любой человек, естественно, ожидал бы от нее услышать? В тот вечер это, безусловно, объяснялось усталостью и депрессией. А потом для этого могли быть сотни причин, но, как я обнаружил в то лето, слово «вина» часто преобладало в ее словаре, и теперь мне ясно, что отвратительное чувство вины неизменно преобладало над всем, когда она переосмысливала свое прошлое. Я понял также, что Софи склонна была смотреть на свою жизнь за последние годы сквозь фильтр отвращения к себе – явление, судя по всему, не столь редко наблюдаемое у тех, кто прошел через схожие муки. Симона Вейль[108] писала о подобных страданиях: «Эта болезнь поражает душу до самой глубины презрением к себе, отвращением и даже ненавистью – чувствами, которые логически должны бы рождаться вследствие совершенного преступления, а рождаются от другого». Вполне возможно, что такой комплекс чувств – это разъедающее душу чувство вины, а также простая, но вполне объяснимая сдержанность – и побуждал Софи умалчивать о некоторых вещах. Софи вообще отличалась скрытностью – скрытностью, доходившей до маниакальности, – и не слишком распространялась о своем пребывании во чреве ада, и коль скоро она хотела, чтобы так было, то, ей-богу, ее решение следовало уважать. Тут, однако, необходимо пояснить – хотя это, безусловно, и так станет ясно в ходе нашего повествования, – что Софи могла поведать мне то, чего никогда в жизни не рассказала бы Натану. И по весьма простой причине. Она была безумно, до умопомрачения, влюблена в Натана, а именно от любимого человека чаще всего и скрывают наиболее болезненные факты своей биографии, хотя бы из чисто гуманных соображений: чтобы избавить его от ненужной боли. В то же время в прошлом Софи были события и обстоятельства, о которых следовало рассказать; мне кажется, сама того не сознавая, она искала человека, который мог бы заменить ей исповедника в церкви, от чьих услуг она решительно отказалась. И вот я, Стинго, подвернулся ей под руку. Оглядываясь назад, я вижу, что она, безусловно, не выдержала бы, разум ее помутился бы, если бы она продолжала замыкаться в себе, – это становилось все яснее по мере того, как шло лето, с его мерзкими взрывами необузданных страстей, и отношении между Софи и Натаном близились к разрыву. И вот когда покров терпения Софи истончился и она почувствовала, что закричит, если не изольет своей муки, не расскажет о своей вине, у нее под рукой, тут, рядом, оказался я, всегда готовый, она знала, с поистине собачьим обожанием без устали слушать ее. При этом я начал понимать, что если самые страшные места того кошмара, который она пережила, казались непостижимыми и настолько нелепыми, что побуждали усомниться в их правдоподобии даже столь легковерного человека, как я – хотя, конечно, я не мог это опровергнуть, – то Натан ни за что бы ей не поверил. Он счел бы Софи либо лгуньей, либо сумасшедшей. Он даже мог бы попытаться убить ее. Откуда, к примеру, ей было взять силы, чтобы рассказать ему о том, что произошло между нею и Рудольфом Францем Хессом, обер-штурмбанфюрером СС, комендантом Аушвица? Давайте отвлечемся на минуту и, прежде чем вернуться к Натану и Софи и к первым дням и месяцам их совместной жизни, а также к прочим событиям, поговорим о Хессе. В качестве одного из героев – главного злодея – Хесс появится в нашем повествовании позже, а сейчас, пожалуй, самое время рассказать о том, какая среда породила этого современного готического урода. Софи, по ее словам, долго не вспоминала о нем, и тут – надо же так случиться – за несколько дней до моего поселения в Розовом Дворце, как все мы его прозвали, Хесс вдруг снова всплыл в ее сознании. В поезде метро, глубоко под улицами Бруклина, ужас снова охватил Софи. Она листала старый экземпляр журнала «Лук», как вдруг со страницы на нес глянул Хесс – от неожиданности она глухо вскрикнула, так что сидевшая рядом женщина вздрогнула в ответ. Хесс был снят за несколько секунд до последней расплаты. Бывший комендант лагеря стоял в наручниках, худой и небритый, в мятой тюремной робе, с застывшим, как маска, лицом, готовясь шагнуть туда, откуда нет возврата. Вокруг его шеи обвивалась петля, свисавшая с металлической виселицы, вокруг которой хлопотали польские солдаты, готовя его переход в небытие. Взгляд Софи устремился мимо жалкой фигуры с уже мертвым, отрешенным – как у актера, изображающего на сцене воскресшего покойника, – лицом; она поискала, нашла и затем узнала размытые, но такие знакомые очертания приземистого, закопченного крематория Освенцима. Она швырнула журнал на пол и вышла на ближайшей остановке – зловещие воспоминания, пробужденные этой фотографией, настолько выбили ее из колеи, что она несколько часов бесцельно бродила по залитым солнцем дорожкам вокруг музея и ботанического сада, прежде чем явиться на работу, где доктор Блэксток, заметив, что она не в себе, спросил: «Вы что, увидели привидение?» Однако через день-другой Софи сумела стереть фотографию из своей памяти. А Рудольф Хесс – неведомо для Софи, да и для мира вообще – за месяцы, предшествовавшие его суду и казни, был занят составлением документа, показывающего – в той мере, в какой сравнительно небольшая работа способна показать, – насколько человеческий ум может быть полонен идеей тоталитаризма. Пройдут годы, прежде чем перевод этой работы появится на английском языке (блестяще выполненный Константином Фицгиббоном). Сейчас она вошла в том под названием «Концентрационный лагерь Освенцим глазами эсесовцев», изданный Польским государственным музеем, который открыт ныне в лагере, и с этой анатомией психики Хесса может ознакомиться всякий, у кого возникнет желание познать подлинную природу зла. Ее, бесспорно, должны прочесть во всем мире преподаватели философии, священнослужители, несущие слово Господне, раввины, шаманы, все историки, писатели, политические деятели и дипломаты, активисты освободительных движений независимо от пола и убеждений, юристы, судьи, специалисты-пенологи, актеры, кинорежиссеры, журналисты – короче, все, кто хотя бы отдаленно влияет на сознание своих сограждан, в том числе и наши любимые дети, которые уже в восьмом классе считают себя будущими лидерами Америки и которые должны изучать этот труд наряду с Конституцией, а также такими произведениями, как «Над пропастью во ржи» и «Хоббит».[109] Дело в том, что, читая признания Хесса, мы обнаруживаем, что в действительности понятия не имеем о подлинном зле: зло, выведенное в большинстве романов, пьес и кинофильмов, примитивно, если не вообще фальшиво, этакая низкопробная смесь жестокости, выдумки, невропатических ужасов и мелодрамы. Это «надуманное зло, – цитируем Симону Вейль, – романтично и многообразно, тогда как подлинное зло – мрачно, однотонно, уныло, нудно». Все эти определения, несомненно, применимы к Рудольфу Хессу и работе его ума, столь сокрушительно банального, что он мог послужить основанием для красноречивого высказывания Ханны Арендт через несколько лет после того, как Хесс был повешен. Хесс едва ли был садистом, не был он и человеком жестоким или даже особенно опасным. Можно даже сказать, что он был достаточно благопристоен. Ведь у Ежи Равича, польского издателя автобиографии Хесса, который сам был узником Освенцима, хватило же разума опровергнуть показания своих товарищей по несчастью, утверждавших, что Хесс бил их и пытал. «Хесс никогда не унизил бы себя подобными вещами, – утверждает Равич. – Перед ним стояли более важные задачи». Комендант, как мы дальше увидим, был домосед, но из тех, кто слепо выполняет свой долг и следует намеченной цели; это был своего рода служебный механизм с вакуумом вместо морали, из которого было высосано все, вплоть до последней молекулы сомнения и угрызения совести, потому-то чудовищные преступления, которые Хесс ежедневно совершал, часто выглядят в его описаниях чем-то не имеющим отношения или причастности ко злу, этакими выдумками наивного кретина. А ведь этот робот был, как и мы с вами, из плоти и крови; он был воспитан в христианской вере, чуть не стал католическим священником, и угрызения совести, даже раскаяние время от времени нападали на него, как бы возвещая о некоей странной болезни, – вот эта-то уязвимость, что-то человеческое, появляющееся в неумолимом и послушном роботе, и делает его мемуары столь поразительными, столь страшными и поучительными. О его предшествующей жизни достаточно будет нескольких слов. Сын германского полковника в отставке, Хесс родился в 1900 году – в том же году и под тем же знаком зодиака, что и Томас Вулф («О, унесенный ветром, скорбный призрак…»). Отец хотел послать сына в семинарию, но тут разразилась первая мировая война, и хотя Хесс был всего лишь шестнадцатилетний сопляк, он вступил в армию. Он участвовал в боях на Ближнем Востоке – в Турции и Палестине – и в семнадцать лет стал самым молодым унтером в германских вооруженных силах. После войны он вступил в военизированную националистическую организацию, а в 1922 году встретил Адольфа Гитлера, человека, который на всю жизнь прикует его к себе. Хесс мгновенно воспринял идеалы национал-социализма и его лидера и стал одним из первых bonafide[110] обладателей членского билета нацистской партии. Не стоит, пожалуй удивляться тому, что он довольно скоро совершил свое первое убийство, был осужден и отправлен в тюрьму. Он рано понял, что его обязанность в жизни – убивать. Жертвой его был учитель по имени Кадов, возглавлявший либеральную политическую группировку, которую нацисты считали враждебной своим интересам. Отсидев в тюрьме шесть лет из пожизненного срока, Хесс стал фермером в Мекленбурге, женился и со временем произвел на свет пятерых детей. Годы, проведенные близ штормовой Балтики, среди зреющего ячменя и пшеницы, тянулись для Хесса бесконечно долго. Его стремлению заняться чем-то более заметным суждено было сбыться в середине тридцатых годов, когда он встретил приятеля юности по Brudershaft,[111] Генриха Гиммлера, и тот без труда убедил его оставить плуг и мотыгу и воспользоваться благами, которые может предложить СС. Гиммлер, чья биография говорит о том, что (помимо всего прочего) он обладал исключительным чутьем на убийц, несомненно, угадал в Хессе человека, созданного для того дела, к осуществлению которого он собирался приступить, ибо в последующие шестнадцать лет Хесс либо был непосредственно комендантом концентрационных лагерей, либо занимал высокие посты, связанные с их управлением. До Аушвица он служил в Дахау. Со временем у Хесса возникли, можно сказать, плодотворные – или по крайней мере близкие к симбиозу – отношения с Адольфом Эйхманом, человеком, долгие годы остававшимся его ближайшим начальником. Эйхман способствовал развитию дарований Хесса – именно ему обязана die Totentechnologie[112] своими наиболее крупными достижениями. К примеру, в 1941 году еврейская проблема стала вызывать у Эйхмана все большее раздражение – не только из-за огромности предстоящей задачи, но и из-за чисто практических трудностей, связанных с «окончательным решением проблемы». До тех пор массовые убийства, осуществляющиеся эсэсовцами в сравнительно скромных масштабах, производились либо путем расстрела – что создавало проблемы из-за отсутствия сноровки, неумелости и просто обилия крови, – либо путем отравления угарным газом в наглухо закрытом помещении, что тоже было недостаточно эффективно и требовало времени. Делу помог Хесс, который, наблюдая на крысах и прочих паразитах в Аушвице действие паров кристаллического гидроцианида под названием «циклон-Б», предложил Эйхману производить ликвидации с помощью этого газа, – Эйхман тогда, по словам Хесса, ухватился за его предложение, хотя позже это отрицал. (Трудно понять, почему все экспериментаторы были такими отсталыми. Цианистый газ применялся для казни в некоторых местах Америки уже свыше пятнадцати лет). Хесс отобрал девятьсот русских военнопленных в качестве подопытных кроликов и выяснил, что газ великолепно подходит для уничтожения человеческих существ; с тех пор его стали широко применять, и от него погибло бессчетное множество узников и поступавших в лагерь людей самых разных национальностей – правда, с начала апреля 1943 года им пользовались исключительно для истребления евреев и цыган. Хесс был также инициатором применения таких технических средств, как миниатюрные минные поля, на которых подрывались случайно сошедшие с дороги узники или беглецы, а также проволочных заграждений, через которые был пропущен ток высокого напряжения, сжигавший людей, и, наконец – это было предметом его особой гордости, – своры злющих овчарок и доберман-пинчеров, именовавшихся Hundestaffel;[113] эти последние и радовали и огорчали Хесса (через все его мемуары назойливым лейтмотивом проходит забота и беспокойство о них), поскольку псы, хоть и натасканные до адской жестокости и раздиравшие узников на куски, иногда становились вялыми и непослушными и, отыскав какой-нибудь дальний закоулок, забивались туда и спали. Однако по большому счету предложения Хесса приносили свои плоды и были настолько изобретательны и успешны, что Хесса можно в кавычках назвать человеком, который, подобно Коху, Эрлиху, Рентгену и другим ученым, изменившим лик медицинской науки во имя великого расцвета Германии во второй половине прошлого столетия, надолго оставил след в истории, произведя существенные изменения в концепции массовых убийств. Во имя исторической и социологической правды следует отметить, что среди тех, кто вместе с Хессом предстал после войны перед судом в Польше и Германии, среди всех этих сатрапов и второразрядных палачей, из которых состояли отряды эсесовцев в Аушвице и других лагерях, кадровых военных была лишь горстка. Но ничего удивительного тут нет. Военные способны на страшные преступления – вспомните (в одно только последнее время) хотя бы Чили, Ми-Лай,[114] Грецию. Но это еретики-«либералы» отождествляют военных с подлинным злом, считая его безраздельной вотчиной лейтенантов или генералов, тогда как военные часто способны творить вторичное зло – агрессивное, романтическое, мелодраматичное, увлекательное, доводящее до оргазма. Подлинное же зло, зло Аушвица, от которого захватывает дух, – зло мрачное, однообразное, унылое, неприкрытое – осуществлялось почти исключительно гражданскими лицами. Соответственно мы обнаруживаем, что среди эсэсовцев в Аушвице-Биркенау почти не было профессиональных солдат, зато там были представлены все слои германского общества. Там были официанты, булочники, плотники, владельцы ресторанов, врачи; был там бухгалтер, почтовый служащий, официантка, банковский клерк, медицинская сестра; слесарь, пожарник, таможенник, юрисконсульт, фабрикант музыкальных инструментов, специалист-машиностроитель, лаборант, владелец компании грузовых перевозок… список этот может быть продолжен перечислением прочих, обычных и знакомых, гражданских профессий. В качестве примечания следует только добавить, что величайший в истории ликвидатор евреев, тупоголовый Генрих Гиммлер, был фермером, разводившим цыплят. Никаких открытий тут нет: в наше время большинство безобразий приписывается военным по совету и с ведома гражданских властей. Что же до Хесса, то он являет собой некую аномалию, поскольку до Аушвица он сочетал занятия сельским хозяйством с военной профессией. По свидетельствам очевидцев, он был на редкость предан своему делу, и как раз эта его несгибаемость и ригоризм – представления о долге и необходимости повиновения, крепко сидящие в голове всякого хорошего солдата, – и придают мемуарам Хесса безысходную достоверность. Читая эту тошнотворную хронику, убеждаешься в том, что Хесс вполне искренен, когда он выражает свои сомнения, даже тайное нежелание отправлять того или иного человека в газовую камеру или в печь или подвергать «селекции», и что действия, которые он вынужден совершать, сопровождаются мрачными опасениями. Такое чувство, что за спиною Хесса, когда он писал свои мемуары, стоял призрак семнадцатилетнего юноши, блестящего, многообещающего молодого Unterfeldwebel[115] из армии тех времен, когда представления о чести, гордости и незыблемых моральных устоях были прочно вплетены в Прусский кодекс, и что этот юноша потрясен до немоты немыслимой безнравственностью, в которой погряз взрослый мужчина. Но этот призрак явился из другого времени и места, из другого рейха, и юношу отгоняют в самый дальний темный угол, – ужас отступает и исчезает вместе с ним, а обреченный бывший обер-штурмбанфюрер без устали пишет и пишет, оправдывая свои скотские дела тем, что они осуществлялись по приказу бесчувственных властей, по долгу службы, из слепого повиновения. Вас в общем-то убеждает его спокойное утверждение: «Должен подчеркнуть, что я лично никогда не питал ненависти к евреям. Правда, я смотрел на них как на врагов нашего народа. Но именно по этой причине я не видел разницы между ними и другими узниками и относился ко всем одинаково. Я никогда не делал различия между ними. Так или иначе, ненависть чужда моей натуре». Для мира крематориев ненависть – слишком буйное и спонтанное чувство, никак не сочетающееся с однообразием выполняемых изо дня в день обязанностей. Особенно если человек умудрился избавиться от всех мешающих ему чувств и у него не возникает даже мысли оспорить или подвергнуть сомнению приказ – он повинуется, и все: «Когда летом 1941 года сам рейхсфюрер СС (Гиммлер) отдал мне приказ подготовить в Аушвице установки для массового уничтожения узников и лично осуществлять эти операции, я не имел ни малейшего представления об их масштабах и последствиях. Это был, безусловно, чрезвычайный и чудовищный приказ. Тем не менее основания для программы уничтожения представлялись мне правильными. В ту пору я над этим не размышлял: мне был дан приказ, и я обязан был его выполнять. Я не способен был составить собственное мнение относительно того, было ли необходимо это массовое уничтожение евреев, так как не обладал необходимой широтой кругозора». И вот под пристальным, бдительным и бесстрастным оком Хесса начинается истребление: «Я обязан был холодно и безразлично взирать на то, от чего, наверно, разрывалось сердце у всякого обладающего человеческими чувствами. Я старался даже не отворачиваться – из опасения, как бы вполне естественные чувства не взяли надо мной верх. Я должен был холодно смотреть на то, как матери шли со смеющимися или плачущими детьми в газовые камеры… Был такой случай, когда двое маленьких детишек, разыгравшись, никак не давали матери себя увести. Даже евреи из зондеркоманды не решались их забрать. Я никогда не забуду молящего взгляда матери, которая, безусловно, понимала, что их ждет. А газовая камера была уже заполнена, и люди там начинали волноваться, так что я не мог медлить. Все смотрели на меня. Я кивнул дежурному младшему унтер-офицеру, он подхватил на руки кричащих, отбивающихся детей и понес в газовую камеру; за ними следом шла мать и плакала так, что сердце разрывалось. Мне стало до того ее жаль, что хотелось провалиться сквозь землю, однако я не мог высказать ни капли владевших мною чувств. [Арендт пишет: «Проблема состояла в том, чтобы совладать не столько со своей совестью, сколько с животной жалостью, какую испытывают все нормальные люди при виде физического страдания. При этом пускался в ход трюк… очень простой и, видимо, очень эффективный – перевернуть эти чувства и направить их на себя. Таким образом вместо того, чтобы говорить: «Какие ужасы я творил с людьми», убийцы могли сказать: «Какие ужасы мне пришлось наблюдать при исполнении моих обязанностей, до чего же тяжкое бремя лежало у меня на плечах!»] Я должен был видеть все. Час за часом, днем и ночью я вынужден был смотреть, как увозили и сжигали трупы, вырывали зубы, срезали волосы – всю эту бесконечно повторяющуюся мерзкую процедуру. Мне приходилось часами стоять среди жуткой вони, пока раскапывали общие могилы, вытаскивали оттуда трупы и сжигали. Я вынужден был смотреть в «глазок» газовых камер и наблюдать, как умирают люди, потому что врачи просили меня об этом… Рейхсфюрер СС не раз присылал в Аушвиц высокопоставленных партийных лидеров и офицеров СС, чтобы они могли собственными глазами видеть, как уничтожают евреев… Меня не раз спрашивали, как я и мои люди можем без конца смотреть на это, как мы это выдерживаем. Я неизменно отвечал, что железной решимости, с какою мы обязаны выполнять приказы Гитлера, можно добиться, лишь подавив в себе все человеческое». Но даже гранит не мог бы остаться равнодушным к таким сценам. И вот по мере того, как процесс убиения набирает скорость, на Хесса спорадически накатывает подавленность, уныние, тревога, леденящее душу сомнение, внутренняя дрожь – словом, непонятная Weltschmers.[116] Он падает в бездны, непостижимые для разума, превосходящие представления о достоверности, здравом смысле, Сатане. Однако пишет он об этом в жалобном, элегическом тоне: «Я не знаю радости с тех пор, как в Аушвице начались массовые истребления людей… Если что-то особенно глубоко задевало меня, я не в силах был идти домой, к своей семье. Я садился на лошадь и скакал, пока мне не удавалось прогнать страшную картину. Ночью я часто приходил в конюшню и старался найти успокоение среди моих любимых животных. Глядя на моих весело играющих детей или наблюдая, как восторгается моя жена нашим малышом, я часто думал: «Долго ли продлится наше счастье?» Моя жена не понимала, почему я вдруг впадал в мрачное настроение, и приписывала это неприятностям, связанным с работой. Моя семья, само собой разумеется, была хорошо обеспечена в Аушвице. Любое желание моей жены или детей выполнялось. Дети пользовались неограниченной свободой. У моей жены был райский, полный цветов сад. Узники всячески старались сделать что-то приятное моей жене или детям и таким образом привлечь к себе их внимание. Ни один узник никогда не скажет, что в нашем доме с ним когда-либо плохо обращались. Моей жене доставляло большое удовольствие сделать подарок узнику, работавшему у нас. Дети вечно клянчили у меня для них сигареты. Особенно они привязались к тем, кто работал у нас в саду. Вся моя семья очень любила заниматься сельским хозяйством и в особенности возиться со всякими животными. Каждое воскресенье они требовали, чтобы я шел с ними через поле в конюшни, при этом мы никогда не забывали заглянуть на псарню, где держали собак. Особенно дети любили наших двух лошадок и жеребенка. У детей в саду всегда были разные зверюшки – узники вечно кого-нибудь им приносили. Черепахи, куницы, кошки, ящерицы – там всегда можно было увидеть что-нибудь новое и интересное. Летом дети плескались в пруду у нас в саду или в реке Сола. Но больше всего они любили купаться с папочкой. Только у него было так мало времени на эти детские развлечения…» В этот-то зачарованный приют и попала Софи в начале осени 1943 года, в ту пору, когда по ночам из труб крематориев Биркенау вырывалось такое яркое пламя, что местное германское военное командование, расквартированное километрах в ста от Кракова, стало опасаться, как бы эти огни не навлекли воздушных налетов противника, а днем голубоватая пелена от горящей человеческой плоти застилала золотистый осенний свет, окутывая тошнотворно-сладковатым, всепроникающим кладбищенским туманом и палисадник, и гребной пруд, и фруктовый сад, и конюшню, и живую изгородь. Я не помню, чтобы Софи говорила мне о подарках, когда-либо полученных от фрау Хесс, но то, что – как утверждает Хесс – с Софи за время ее недолгого пребывания под крышей коменданта, да и с другими узниками, никто плохо не обращался, укрепляет уверенность в правдивости Хесса. Хотя в конечном счете даже и за это, право же, не стоит испытывать к нему благодарность. Седьмое – Словом, ты, наверно, понимаешь, Язвинка, – сказала мне Софи в тот первый раз, когда мы гуляли с ней в парке, – что Натан спас мне жизнь. Сказка! Вот я такая больная – падаю, теряю сознание, и тут является он – как это у вас называется? – принц и спасает мне жизнь. И все, знаешь, получается так легко – точно по волшебству, как будто у него была волшебная палочка: он взмахнул ею надо мной, и мне очень скоро стало совсем хорошо. – Сколько же это заняло времени? – спросил я. – Сколько времени прошло между тем… – Ты хочешь сказать, с того дня, когда он подобрал меня? О, право, сущая ерунда. Две-три недели, что-то вроде этого. Allez! Пошел вон! – Она швырнула камешек в самого крупного и задиристого лебедя, вздумавшего вторгнуться в наше расположение на берегу озера. – Пошел вон! Какой мерзкий, правда? Un vrai gonif.[117] Иди сюда, Тадеуш. – И она принялась пощелкивать языком, подзывая своего растрепанного любимца, соблазняя его остатками булочки. Отщепенец с встопорщенными перьями и грустью в единственном глазу нерешительно, вперевалку подошел к нам и стал склевывать крошки, а Софи продолжала говорить. Я внимательно слушал, хотя у меня назревали и другие предметы для раздумий. Наверно, предстоящее свидание с божественной Лапидас преисполнило меня, с одной стороны, такого восторга, а с другой – такого страха, что я попытался залить пожар чувств несколькими банками пива, тем самым нарушив мною же установленное правило не пить спиртного днем или в рабочие часы. Но мне требовалось что-то, дабы унять все возраставшее нетерпение и успокоить бешеное биение пульса. Взглянув на наручные часы, я обнаружил – и у меня заныло под ложечкой, – что всего шесть часов отделяют меня от того момента, когда я позвоню в дверь Лесли. Облака, похожие на сгустки крема, радужные, как в фильмах Диснея, тихо плыли к океану, испещряя пятнами света и тени наш маленький травянистый мысок, где Софи рассказывала мне про Натана, а я слушал под прерывистый грохот транспорта, слабо доносившийся, словно безобидная пальба по поводу какого-то торжества, с далеких бруклинских улиц. – Брата Натана зовут Ларри, – продолжала она. – Он чудесный человек, и Натан его обожает. Натан повез меня к Ларри на другой день, туда, где он принимает, в Форест-Хиллз. Он меня долго осматривает и, помню, пока осматривает, все время повторяет: «По-моему, Натан прав насчет вас – просто поразительно, какое у него природное чутье в медицине». Но Ларри не был уверен. Он думал, что Натан, наверно, прав и что у меня авитаминоз. Я тогда была ужасно бледная. Когда я рассказывала ему про мои симптомы, он подумал, что все именно так. Но, естественно, ему надо было знать наверняка. И вот он устроил мне встречу со своим приятелем, специалистом в больнице Колумбийского университета – Пресвитерианской больнице. Это был доктор по авитаминозу… нет… – Специалист по витаминной недостаточности, – отважился я сделать логическое предположение. – Да, точно так. Этого доктора звали Уоррен Хэтфилд, он изучал медицину с Ларри до война. Словом, в тот же день мы вместе с Натаном едем в Нью-Йорк к доктор Хэтфилд. Натан взял у Ларри машина и перевез меня через мост в больница Колумбийского университета. Ох, Язвинка, я так хорошо помню, как мы ехали с Натаном в ту больница. У Ларри машина decapotable – ну, знаешь, со складным верхом, – а я всю жизнь, с самого детства в Польша, хотела покататься на такой машине – я их видела на картинках и в кино. Такое глупое желание, вот именно, прокатиться в открытой машине, и вот я еду с Натаном в такой прекрасный летний день, и солнце светит, и ветер треплет мне волосы. Все было так странно. Я была, знаешь, еще больная, но я чувствовала себя распрекрасно! То есть я каким-то образом знала, что меня сделают в порядке. И все благодаря Натану. Помню, это было в середине дня. Раньше я приезжала на Манхэттен только вечером, на метро, а теперь я в первый раз видела из машины реку при дневном свете, и эти невероятные небоскребы, и самолеты в ясном небе. Все было так величественно и красиво, и волнующе, что я чуть не заплакала. И краешком глаза я посматривала на Натана, а он быстро-быстро говорил про Ларри и сколько много он, как доктор, сделал всяких чудес. А потом он говорил про медицину и про то, как он готов держать пари на что угодно, что он прав насчет моего здоровья, и как меня можно вылечить и так далее. И я не знаю, как описать это чувство, которое у меня было, когда мы ехали по Бродвею и я смотрела на Натана. Наверно, можно назвать это – как? – есть такое хорошее слово: трепет. Трепет оттого, что появился такой ласковый, нежный друг и он так заботится обо мне и серьезно хочет, чтобы я поправилась. Он был мой спаситель, Язвинка, именно так, а у меня никогда раньше не было спасителя… И, конечно же, знаешь, он был прав. В Колумбийской больнице я стою три дня, и доктор Хэтфилд делает анализы, и они показывают, что Натан прав. Мне очень глубоко не хватает железо. О, мне не хватает и разное другое тоже, но это не так важно. Главное – железо. И пока я эти три дня там, в больнице, Натан каждый день приходит навестить меня. – И что же ты в связи с этим чувствовала? – спросил я. – В связи с чем? – Ну, я не хочу выпытывать, – продолжал я, – но ты описала мне встречу, после которой тебя закрутило в самом приятном и дичайшем вихре, о каком я только слыхал. В конце концов, в тот момент вы ведь еще были совсем чужими друг другу. Ты по-настоящему не знала Натана, не знала, что двигало им, если не считать того, что его, мягко выражаясь, явно к тебе потянуло. – Я помолчал, затем медленно произнес: – Опять-таки, Софи, останови меня, если я немного лезу не в свое дело, но меня всегда интересовало, что происходит в уме женщины, когда в ее жизнь – я снова употреблю этот образ – вихрем врывается этакий потрясающий, сильный, привлекательный мужчина и она теряет голову. Софи с минуту молчала, лицо ее было задумчиво и прелестно. Потом сказала: – По правде, я была очень много смущена. Я так давно – ох, так очень давно – не имела – как это говорят?… – Тут она снова помолчала, не находя нужных слов. – …никакие отношения с мужчиной, ну, ты понимаешь, что я хочу сказать. Меня это не очень заботило, эта часть моей жизни не имела для меня такое большое значение – мне ведь важно было снова склеить мою жизнь. И прежде всего мое здоровье. Так что в тот момент я понимала только, что Натан спасает мне жизнь, и я не думала много, что будет потом. О, я, наверное, все-таки думала, сколько я за все это должна Натану, но, понимаешь – и это есть так смешно сейчас, Язвинка, – думала я тогда только про деньги. Это больше всего смущало меня. Деньги. Ночью я лежу в больнице, не сплю и снова думаю: «Ведь я нахожусь в отдельной палате. И услуги доктора Хэтфилд, наверное, стоят сотни долларов. Как я смогу за все заплатить?» У меня были безумные фантазии. Самая плохая, что вот я прихожу к доктору Блэксток и прошу у него взаймы, а он спрашивает, зачем мне деньги, и мне приходится объяснить, что я должна заплатить за лечение, а доктор Блэксток становится такой на меня сердитый, что я лечилась у медика. Не знаю почему, но я очень тепло отношусь к доктору Блэкстоку, а Натан это не понимает. Словом, мне не хотелось его обижать, и мне все время виделись такие страшные сны про деньги… Ну, мне незачем от тебя что-то скрывать. Под конец Натан заплатил за все – кто-то должен ведь был заплатить, – но, когда он заплатил, я уже могла не стесняться и не стыдиться. В общем, мы полюбили друг друга, да ему и платить особенно много не пришлось, потому что Ларри, конечно, ничего не взял, ну и доктор Хэтфилд тоже ничего не требовал. Мы полюбили друг друга, и я снова становилась здоровая – я ведь столько много глотала эти таблетки с железом, а мне только это и было нужно, чтобы расцветать, как роза. – Она запнулась и весело хихикнула. – Проклятый совершенный вид глагола! – весело произнесла она и добавила назидательным тоном Натана: – Не расцветать, а расцвести! – Просто невероятно, как он взялся за твое лечение, – сказал я. – Натану следовало быть доктором. – А он хотел, – пробормотала она после недолгого молчания, – он очень хотел быть доктор. – Она еще помолчала, и беспечность, владевшая ею всего минуту назад, сменилась грустью. – Но это уже другая история, – добавила она, и лицо ее потускнело, стало на миг напряженным. Я тотчас почувствовал эту перемену в ее настроении, словно счастливые воспоминания о тех первых днях их совместного существования застлала (возможно, из-за моих слов) некая тень – мысль о чем-то тревожном, болезненном, зловещем. И в эту минуту по драматической случайности, которую сидевший во мне начинающий писатель вполне оценил, ее изменившееся лицо почти исчезло в густой тени – одно из пухлых, причудливо окрашенных облаков на короткое время заслонило солнце, и на нас дохнуло осенним холодком. Софи конвульсивно вздрогнула и поднялась, затем повернулась ко мне спиной, крепко обхватив ладонями голые локти, словно легкий ветерок пронизал ее до костей. Ее помрачневшее лицо и этот жест невольно снова напомнили мне тягостную сцену, свидетелем которой я нечаянно оказался всего пять вечеров тому назад, – сколько еще оставалось для меня неясного в этой их безумно мучительной связи. Сколько было в ней непонятных моментов и ситуаций. Взять хотя бы Морриса Финка. Чем объяснить этот мерзкий театр марионеток, который он видел и описал мне, – эту подсмотренную им жестокость: как Натан бил Софи, лежавшую на полу? Как это укладывается в общую картину? Как совместить это с тем, что во все последующие дни, когда я видел Софи и Натана вместе, даже выражение «безумно влюбленные» было бы слишком слабым для описания их отношений? И как мог этот человек, о чьей нежности, доброте и любви Софи вспоминала в разговорах со мной с таким волнением, что у нее глаза порой наполнялись слезами, – как мог этот святой, исполненный такого сострадания человек превратиться в ходячий ужас, с которым я недавно столкнулся на пороге дома Етты? Я предпочел не раздумывать над этим, тем более что многоцветное облако ушло на восток, дав солнцу снова залить нас своим светом; Софи улыбнулась, словно солнечные лучи развеяли овладевшие ею на миг мрачные мысли, и, швырнув последние крошки Тадеушу, сказала, что нам пора возвращаться в Еттин дом. Натан, несколько взволнованно объявила она, купил к ужину бутылку знаменитого бургундского, и ей надо зайти в «Эй энд Пи» на Черч-авеню, чтоб к вину был хороший бифштекс; после этого, добавила Софи, она свернется калачиком и продолжит свою титаническую борьбу с «Медведем». – Мне б хотелось встретить этого мистера Уи-лли-ама Фолкнера, – заметила она, когда мы не спеша пошли назад, к дому, – и сказать ему, что это очень трудно для польских людей, когда он не кончает фразу. Но, ох, Язвинка, как этот человек пишет! Я чувствую, что я – в Миссисипи. Язвинка, ты свезешь меня и Натана как-нибудь на Юг? Едва я вошел к себе в комнату, как меня снова оглушила мысль о Лесли Лапидас, так что сердце замерло и влияние живого присутствия Софи потускнело, а затем и вовсе стерлось. Я был настолько глуп, что подумал, будто при моей дисциплинированности и умении отрешаться я смогу провести часы, остававшиеся до нашего свидания, в обычных занятиях – напишу письма друзьям на Юге, сделаю записи в блокноте или просто поваляюсь на кровати и почитаю. А я был погружен в «Преступление и наказание», и, хотя понимал, что мне никогда не написать книги такого потрясающего масштаба и сложности, уже несколько дней, изумляясь и восторгаясь, упорно продвигался по ее страницам, прежде всего поражаясь мастерству, с каким выписан образ Раскольникова, чья тяжелая и жалкая жизнь в Санкт-Петербурге казалась столь схожей (за исключением убийства) с моей жизнью в Бруклине. Влияние этой книги на меня было действительно столь сильным, что я принялся раздумывать – причем не между прочим, а со всей серьезностью, и это весьма напугало меня, – какие возникли бы для меня физические и моральные последствия, если бы я тоже – из метафизических соображений – совершал небольшое убийство, скажем всадил бы нож в грудь какой-нибудь ни в чем не повинной старухи, вроде Етты Зиммермен. Видение, навеянное книгой, жгло меня, отталкивая и притягивая, тем не менее каждый день роман снова неудержимо засасывал меня в свой омут. И тут нельзя не воздать должное Лесли Лапидас, которая настолько завладела моим интеллектом и моей волей, что в тот день я к нему не прикоснулся. Не написал я и писем и не начертал в своем блокноте ни единого афоризма – от саркастического до апокалипсического, выдержанного в стиле наихудших образцов прозы Сирила Коннолли и Андре Жида,[118] – а именно таким путем я пытался сделать себе карьеру в качестве мемуариста. (Я давно уничтожил большую часть того, что выбрасывала из себя моя юная психика, оставив лишь около сотни страниц, представляющих ностальгическую ценность, в том числе то, что связано с Лесли, а также трактат в девятьсот слов, на редкость остроумный для дневника, в целом перегруженного страхами и глубокомысленными рассуждениями о сравнительных достоинствах различных смазочных веществ, уничтожающих раздражение, запах и тому подобное, которыми я пользовался, предаваясь «тайному пороку»; бесспорным победителем тут оказалось снадобье «Хлопья цвета слоновой кости», растворяемое в воде при комнатной температуре.) Нет, вопреки всем диктатам сознания и кальвинистской этике труда, хотя я вовсе не чувствовал усталости, я улегся на спину и долго лежал неподвижно, в состоянии, близком к прострации, пораженный тем, что лихорадка, снедавшая меня все эти дни, вызвала мышечные судороги и что, оказывается, можно действительно заболеть, и даже, наверное, серьезно, от восторга сладострастия. Я превратился в этакого распластанного шестифутого Эроса. Стоило мне представить себе, что через несколько часов обнаженная Лесли будет извиваться в моих объятиях – и сердце у меня отчаянно подпрыгивало, а это, как я уже говорил, могло бы плохо кончиться, будь я старше. Пока я лежал так в своей леденцово-розовой комнате и минуты медленно ползли, к одолевшей меня немощи добавилось какое-то полубезумное неверие в себя. Вспомните, мое целомудрие было ведь почти первозданно. Это увеличивало ощущение, что все происходящее мне снится. Я не только стоял на пороге познания плотских радостей – я готовился отплыть в Аркадию, землю обетованную, в бархатно-черные, звездные выси далеко за Плеядами. Я снова вспомнил (сколько раз уже я вызывал в памяти эти звуки?) откровенные непристойности, которые произносила Лесли, и, вспоминая их – а мой внутренний видоискатель при этом воспроизводил мне каждую складочку ее влажных и сочных губ, блестящие, идеальной формы, благодаря искусству зубных врачей, резцы, даже хитро застрявшую в просвете между зубами полоску зубной пасты, – я думал: это же глупейшая пустая мечта – считать, что этот рот сегодня вечером, еще прежде, чем солнце завершит свой путь и снова встанет над заливом Шипсхед, будет… нет, не мог я позволить себе думать о том, что будет делать этот влажный и сладкий рот и что за сим воспоследует. Сразу после шести я скатился с кровати и принял душ, а потом в третий раз за день побрился. Наконец я надел мой единственный костюм из легкой ткани в полоску, достал из моего казначейства в виде коробочки фирмы «Джонсон энд Джонсон» бумажку в двадцать долларов и вышел из комнаты навстречу моему величайшему приключению. В холле (важные события в моей жизни память часто сопровождает ярко высвеченными картинками-сателлитами) Етта Зиммермен и этот бедный слон Мойше Маскатблит отчаянно из-за чего-то ссорились. – И вы еще называете себя благочестивым молодым человеком и так себя со мной ведете? – чуть не кричала Етта, и в голосе ее было больше глубокой боли, чем подлинного гнева. – Вас, значит, обокрали в метро? Я дала вам пять недель отсрочки, чтоб вы расплатились со мной за квартиру, – пять недель по щедрости и доброте моего сердца, – а вы теперь меня бабушкиными сказками кормите! Да за кого вы меня принимаете – я что, наивная маленькая файгеле,[119] так я и поверю вашим росскозням! Ха-ха! – Это «ха-ха!» было произнесено столь величественно, было исполнено такого презрения, что Мойше – толстый и весь взмокший в своем черном, как положено будущим священнослужителям, одеянии – буквально съежился. – Но это же правда! – настаивал он. Я впервые услышал, как он говорит, и этот юношеский фальцет показался мне вполне соответствующим его крупному, трясущемуся, как желе телу. – Это же правда: у меня действительно вытащили деньги из кармана на станции Бергенстрит. – Казалось, он сейчас заплачет. – Это был цветной, такой совсем маленький цветной человечек. Ох, он так быстро все проделал! Я и рта не успел раскрыть, а он уже – вверх по лестнице и на улицу. Ох, миссис Зиммермен… От нового «ха-ха!» могли бы треснуть панели тикового дерева. – Я что же, должна верить этим россказням? Должна верить, потому что мне это говорит без пяти минут раввин? На прошлой неделе вы мне сказали… вы поклялись мне на прошлой неделе всем, что для вас свято, что в четверг днем у вас будет сорок пять долларов. А теперь вы потчуете меня сказочкой про то, что вас обокрали! – Етта стояла в боевой позе, наклонив вперед свой квадратный торс, но мне снова показалось, что это были скорее громкие слова, чем угрозы. – Тридцать лет я держу это заведение и никого отсюда не выселяла. Я горжусь тем, что ни разу никого не вышвырнула, кроме одного придурка-ойсворфа в тридцать восьмом году, когда застала его в дамских панталонах. А теперь вот, после этой истории, я вынуждена буду – да простит меня бог! – выселить почти раввина! – Ну пожалуйста! – пропищал Мойше, глядя на нее умоляющими глазами. Вовсе не желая вмешиваться в чужие дела, я попытался пройти бочком мимо их внушительной массы и только было пробормотал извинение, как услышал голос Етты: – Так, так!. И куда же это вы направляете свои стопы, Ромео? Я понял, что обязан этим, должно быть, моему костюму из легкой ткани, свежевыстиранному и слегка подкрахмаленному, моим прилизанным волосам, но прежде всего, несомненно, лосьону «Ройял лайм», которым, как я вдруг понял, с такою щедростью полил себя после бритья, что теперь от меня пахло, точно от тропической рощи. Я улыбнулся, ничего не сказал и заспешил дальше, стремясь побыстрее выбраться из сложной ситуации и одновременно уйти от слегка похотливого внимания Етты. – Могу поспорить, у какой-то счастливой девчонки сбудется сегодня мечта! – сказала она, басовито хихикнув. Я дружески помахал ей рукой и, бросив взгляд на съежившегося, несчастного Маскатблита, нырнул в приятную атмосферу июньского вечера. Быстро шагая по улице к метро, я все еще слышал его слабенькие писклявые оправдания и перекрывавший их хриплый раскатистый женский голос; Етта еще какое-то время в ярости высмеивала его, потом в ее голосе зазвучала терпеливая снисходительность, и я понял, что Мойше едва ли выставят из Розового Дворца. Етта, как я уже уразумел, в глубине души была славным малым или, иначе говоря, настоящей балбеш.[120] Однако некоторые особенности этой сценки, смахивавшей на речитатив из какой-нибудь еврейской комической оперы, породили во мне определенные опасения насчет предстоящей встречи с Лесли. Покачиваясь в приятно пустом вагоне метро, я пытался читать бруклинский «Игл», где главное место занимали приходские проблемы, потом плюнул и стал думать о Лесли – вот тут-то мне и пришло в голову, что я еще никогда в жизни не переступал порога еврейского дома. Как это выглядит? – спрашивал я себя. И внезапно заволновался – правильно ли я одет, и почему-то вскользь подумал, не следовало ли мне быть в шляпе. Да нет, принялся уверять я себя, они, конечно, ходят так только в синагогу (а может быть, нет?), и перед моим мысленным взором мелькнул невзрачный желтый кирпичный храм, где в моем родном городе в штате Виргиния собиралась паства Родефа Шолема. Этот храм стоял наискосок от пресвитерианской церкви, равно невзрачного сооружения из песчаника ужасного землистого цвета, крытого шифером во вкусе, принятом в архитектуре американских церквей тридцатых годов, куда я ребенком, а затем подростком исправно ходил по воскресеньям, и молчаливая, наглухо закрытая от глаз синагога, с ее мрачными чугунными дверьми и резным изображением звезды Давида, представлялась мне в своей пугающей тишине олицетворением отъединенности, тайны и даже чего-то сверхъестественного, что окружает евреев, их обычаи и их дымную, кабалистическую религию. Как ни странно, но в самих евреях я не видел ничего таинственного. В нашем шумном южном городе евреи были тепло приняты и вполне ассимилировались среди деловых кругов населения – торговцев, врачей, юристов, буржуазии самого разного толка. Заместитель мэра (вице-мэр) был еврей; большая местная школа чрезвычайно гордилась своими вечно побеждавшими командами и этой rara avis[121] – отчаянным и грозным евреем – спортивным тренером. Но я видел и то, как евреи становятся другими, словно обретая другую сущность. Происходит это вдали от дневного света и делового шума, когда они укрываются у себя в доме или уходят в изоляцию своей мрачной азиатской веры с ее дымными курениями, и бараньими рогами, и жертвоприношениями, и бубнами, когда женщины обязаны закрывать лицо, когда звучат скорбные песнопения и плач по усопшим на мертвом языке – вот это уже было недоступно пониманию одиннадцатилетнего пресвитерианца. Я, наверное, был слишком юн и слишком невежественен, чтобы провести параллель между иудаизмом и христианством. Не в состоянии был я и понять всю нелепость очевидного мне сейчас парадокса: ведь когда, выйдя из воскресной школы, я стоял и, щурясь от яркого солнца, смотрел на мрачный и зловещий храм на другой стороне улицы (мой маленький умишко еще спал, убаюканный поразительно нудным эпизодом из Книги Левит, который заставил меня выслушать этот скопец, банковский кассир по имени Макджиги, чьи предки во времена Моисея поклонялись деревьям на острове Скай и выли на луну), мне и в голову не приходило, что ведь я только что познал одну из глав древней, нетленной, открывающей все новые свои страницы истории того самого народа, на чей молельный дом я смотрел с таким глубоким подозрением и дрожью необъяснимого страха. Очень мне было жалко Авраама и Исаака. Бог ты мой, какие немыслимые вещи творятся в этом языческом капище! И к тому же по субботам, когда все добропорядочные гои косят траву на своих лужайках или занимаются покупками в универсальном магазине Сола Нахмена. Я только еще начал изучать Библию и знал уже достаточно много и одновременно слишком мало об иудеях, поэтому и не мог по-настоящему представить себе, что же делала паства Родефа Шолема. В моем детском воображении они дули в рога, и резкие, немелодичные звуки эхом отдавались в этом вместилище вечного мрака, где гниет старый ковчег и лежат груды скрижалей. Громко рыдают кошерные женщины во власяницах, с наброшенным на голову покрывалом. Никаких поднимающих дух песнопений – лишь монотонные причитания, в которых с настырным упорством повторяется какое-то слово, похожее на «аденоиды». Призрачные, костяные амулеты-филактерии взлетают в полумраке, будто доисторические птицы, и по всему храму раввины в шапочках завывают гортанными голосами, исполняя свои дикие обряды – кастрируя коз, заживо сжигая быков, вспарывая животы новорожденным ягнятам и вытаскивая внутренности. Что еще мог представить себе маленький мальчик, прочитав Книгу Левит? Я просто не в состоянии был понять, как моя обожаемая Мириам Букбайндер или Джули Конн, легкомысленная школьная учительница гимнастики, которую все обожали, могли существовать в атмосфере таких суббот. Сейчас, десять лет спустя, я более или менее избавился от подобных заблуждений, но не настолько, чтобы слегка не опасаться того, что ждало меня chez[122] Лапидас, где мне предстояло впервые познакомиться с еврейским домом. Еще в поезде, везшем меня на Бруклин-Хайтс, я обнаружил, что раздумываю над физическими особенностями дома, в который я направлялся и который, в моем представлении, как и синагога, был чем-то темным и мрачным. Конечно, моя фантазия уже не отличалась детской эксцентричностью. Я едва ли ожидал увидеть нечто столь же унылое, как неопрятные квартиры у железной дороги, про которые я читал в рассказах из жизни городских евреев в двадцатых и тридцатых годах, – я знал, что семейство Лапидас отделяет от трущоб и штетла несколько световых лет. Тем не менее такова уж сила предрассудков и предубеждений, что их обиталище рисовалось – как я уже говорил – гнетуще темным, даже мрачным. Я видел затененные комнаты, обшитые панелями из темного ореха, обставленные громоздкой дубовой мебелью раннеиспанского стиля; на одном столе стоит менора с полным набором свечей, но ни одна не зажжена, а на другом, рядом, лежит Тора, или Ветхий завет, а может быть, Талмуд, раскрытый на странице, которую только что благоговейно изучал старший Лапидас. Хотя и тщательно выскобленное, жилище будет непроветренное, с застоявшимся воздухом; запах жарящейся фаршированной рыбы будет нестись из кухни, где, если туда заглянуть, можно обнаружить старуху в платке – бабушку Лесли, – которая беззубо улыбнется, подняв склоненную над сковородой голову, но ничего не скажет, ибо не говорит по-английски. В гостиной мебель будет почти вся металлическая, отчего сразу возникнет сходство с частной лечебницей. Я ожидал, что мне нелегко будет вести беседу с родителями Лесли: мать, необъятных размеров, как все еврейские мамочки, робкая, стеснительная, будет почти все время молчать; отец, человек более бывалый и достаточно приятный, говорит, однако, только о своем деле – изделиях из пластмассы – с взрывными придыханиями, свойственными его родному языку. Мы будем потягивать «манишевиц» и поклевывать халву, тогда как мои вкусовые рецепторы будут алкать шлица.[123] Тут мои размышления на главную, прежде всего заботившую меня тему – где, в какой комнате, на какой кровати или диване в этой суровой пуританской обстановке мы с Лесли сможем победно соединиться? – внезапно прервало прибытие нашего поезда на станцию «Кларк-стрит – Бруклин-Хайтс». Не хочу пережимать в описании моей реакции, когда я увидел дом Лапидасов и сопоставил с тем, каким его рисовало мое предубеждение. А дело в том, что дом, в котором жила Лесли (а он и после многих лет сохранился в моей памяти, столь же четко отчеканенный, как новенькая медная монета), был такой поразительно роскошный, что я несколько раз прошел мимо него. У меня никак не укладывалось в голове, что здание на Пирпонт-стрит действительно то самое, номер которого дала мне Лесли. Когда я наконец уверился, что это так, то остановился и в полном восторге принялся его рассматривать. Изящный, тщательно реставрированный кирпичный дом в стиле греческого ренессанса возвышался в некотором удалении от улицы, посреди небольшой зеленой лужайки, окаймленной полукружием гравийной подъездной аллеи. Сейчас на этой аллее стоял сверкающий чистотою, надраенный «кадиллак» цвета темно-красного вина – он выглядел настолько безупречно, словно находился в демонстрационном зале. Я приостановился на тротуаре этой благопристойной, обсаженной деревьями улицы, упиваясь ее вдохновенной элегантностью. Окна дома мягко светились в ранних сумерках, создавая впечатление гармонии, так что мне сразу вспомнились величественные здания на Монумент-авеню в Ричмонде. Затем в голову мне пришла низменная, вульгарная мысль, и я подумал, что эту картину вполне можно было бы использовать для рекламы рыбного филе, шотландского виски, бриллиантов или чего-то не менее изысканного и сверхдорогого на глянцевитых страницах больших журналов. Но все же главным образом это напомнило мне элегантную и по-прежнему прекрасную столицу Конфедерации – сравнение, которое могло возникнуть только у южанина и было, пожалуй, притянуто за уши, но точность его довольно быстро подтвердилась сначала угодливо согнувшимся чугунным негром-жокеем, который улыбался возле портика, обнажая розовые десны, а затем нагловатой маленькой горничной, открывшей мне дверь. Она была блестяще-черная, вся в рюшках и оборочках, и говорила с таким акцентом, в котором мое безошибочно настроенное ухо сумело распознать уроженку верхней восточной части Северной Каролины, что находится между рекой Ронок и округом Карритак, чуть южнее границы с Виргинией. Девица это и подтвердила, сказав в ответ на мой вопрос, что она родом из деревни Саут-Миллз – «приятненького», по ее словам, уголка среди Непролазных болот. Хихикнув и тем самым давая понять, что оценила мою проницательность, она закатила глаза и сказала: – Пожалте! – Потом, считая, что так оно приличнее, поджала губы и произнесла, слегка подражая произношению янки: – Мисс Лау-пии-дас счас выдет к вам. А я уже заранее слегка захмелел в предвкушении дорогого иностранного пива. Тем временем Минни (ибо, как я выясню позже, так звали горничную) провела меня в огромную, кремово-белую гостиную, уставленную роскошными софами, монументальными оттоманками и до порочности покойными креслами. Все это стояло на толстом ковре, застилавшем весь пол, тоже безупречно белом, без единого пятнышка или соринки. Книжные шкафы ломились от книг – настоящих книг, новых и старых, многие из них были явно читаны. Я опустился в обтянутое оленьей кожей кремовое кресло, которое стояло между дивным Боннаром и картиной Дега, изображавшей музыкантов во время репетиции. Картина Дега сразу показалась мне знакомой, но я не мог сказать, где именно я ее видел… пока вдруг не вспомнил, что эта картина связана с моим юношеским увлечением филателией: она же была воспроизведена на марке Французской Республики. «Великий боже!» – промелькнуло у меня в голове. Я, конечно, весь день пребывал в состоянии эротического возбуждения. В то же время я никак не был подготовлен к тому, что окажусь среди такого богатства – мои глаза провинциала видели нечто подобное лишь на страницах журнала «Нью-Йоркер» или в кино, но еще ни разу в действительности. Этот шок – словно мне внезапно впрыснули либидо вместе с пониманием, что передо мной всего лишь ценности, разумно приобретенные на презренный металл, – вызвал во мне смятение и целую кучу эмоций: пульс у меня участился, на щеках запылал лихорадочный румянец, рот вдруг наполнился слюной и, наконец, в моих трусах вдруг налился непомерно большой и твердый желвак, который потом весь вечер будет мне мешать, в каком бы положении я ни находился – сидел ли, стоял ли или даже когда, ковыляя, пробирался среди посетителей ресторана «У Гейджа и Толнера», куда повез Лесли ужинать. Мое состояние распаленного жеребца объяснялось, конечно, моей крайней молодостью и впоследствии редко проявлялось (во всяком случае после тридцати – ни разу так надолго). Со мной уже и раньше не раз случалось такое, но я редко бывал так напряжен и ничего подобного ни разу не возникало в обычных, не интимных условиях. Особенно запомнился тот случай, когда мне было около шестнадцати и я танцевал в школе с одной из тех искусных маленьких кокеток, о которых я упоминал и которым Лесли является драгоценной противоположностью, – девчонка проказила тогда со мной, как могла: она и дышала мне в шею, и щекотала пальчиком мою потную ладонь, и терлась своим шелковистым передком о мою пушку с таким преднамеренным и в то же время деланным распутством, что только благодаря силе воли – после не одного часа подобного испытания – мне удалось оторваться от маленького вампира и уйти, унося с собой в ночь мое взбухшее естество. В доме Лапидасов особых стимуляторов мне не потребовалось. Достаточно было мысли, что вот сейчас ко мне выйдет Лесли, а также сознания – признаюсь в этом без стыда, – что меня окружают такие деньги. Я поступил бы нечестно, если б не покаялся, что к сладостной перспективе слияния с Лесли добавилась теперь перспектива бракосочетания, при удачном стечении обстоятельств. Вскоре я между прочим узнал – от Лесли и от пожилого друга Лапидасов, некоего мистера Бена Филда, прибывшего в тот вечер со своей женой практически следом за мною, – что Лапидасы разбогатели на одной штучке из пластика, размером с указательный пальчик ребенка или червячок-аппендикс у взрослого, на который, кстати, этот предмет и походил. Бернард Лапидас, рассказывал мистер Филд, грея в руке стакан виски «Чивас регал», начал процветать в тридцатые годы, во время депрессии, занявшись выпуском штампованных пластмассовых пепельниц. Эти пепельницы (как потом пояснила мне Лесли) были такие, к каким все привыкли: черные, круглые, с фирменными названиями: «СТОРК-КЛУБ-21», «ЭЛЬ МОРОККО» или для более плебейского вкуса – «УГОЛОК БЕТТИ» и «В БАРЕ У ДЖО», Многие берут эти пепельницы в качестве сувенира, поэтому на них всегда есть спрос. За эти годы мистер Лапидас выпустил сотни тысяч пепельниц и благодаря маленькой фабричке в Лонг-Айленд-Сити мог вполне уютно жить со своим семейством сначала в Краун-Хайтс, а потом в одном из наиболее фешенебельных кварталов Флэтбуша. Собственно, переход от благосостояния к роскоши принесла с собой последняя война, когда Лапидасы перебрались в заново отремонтированный кирпичный особняк на Пирпонт-стрит и приобрели Боннара и Дега (а также, как я вскоре обнаружил, пейзаж кисти Писсарро – заброшенный проселок среди чащобы, окружавшей в девятнадцатом веке Париж; было в этом столько покоя и прелести, что у меня комок встал в горле). Как раз перед Перл-Харбором, продолжал мистер Филд спокойным тоном хроникера, федеральное правительство устроило конкурс среди фабрикантов пластмассовых изделий на изготовление весьма миниатюрного предмета – неправильной формы стержня в два дюйма длиной с ребристым шариком на конце, который должен был точно входить в такое же ребристое отверстие. Стоило изготовление стержня меньше пенни, но, поскольку контракт, который подписал мистер Лапидас, предусматривал производство десятков миллионов таких червячков, получилась настоящая Голконда:[124] эта штучка была ведь основным компонентом запала в каждом семидесятипятимиллиметровом артиллерийском снаряде, выпущенном армией и флотом в течение второй мировой войны. В поистине дворцовой ванной, которую мне через какое-то время пришлось посетить, на стене под стеклом висел этот кусочек полимерной смолы (а именно из нее, как сказал мне мистер Филд, и производилось изделие), и я, как зачарованный, долго смотрел на него, думая о том, какие бесчисленные легионы япошек и краутов[125] взлетели на воздух благодаря существованию этой штуки, созданной из черной вязкой массы в тени моста Куинсборо. Висевший под стеклом экземпляр был сделан из восемнадцатикаратного золота, и его присутствие тут было единственным проявлением дурного вкуса во всем доме. Впрочем, в тот год, когда в воздухе Америки еще был свеж запах победы, это было вполне простительно. Лесли потом называла эту штуку «червячком» и спрашивала, не напоминает ли мне стерженек «этакого толстенького сперматозоида» – впечатляющий, но страшноватый по противоположности смысла образ, если учесть, для чего применялся Червячок. Мы весьма философично поговорили об этом, а под конец – причем с самым невинным видом – Лесли небрежно заметила, говоря об источнике семейного богатства: «Все-таки благодаря Червячку мы сумели приобрести несколько фантастических картин французских импрессионистов». В тот вечер, когда Лесли наконец вышла ко мне – раскрасневшаяся, хорошенькая, – на ней было черное как уголь, облегающее трикотажное платье, до боли прельстительно струившееся по ее колышущимся округлостям. Она чмокнула меня влажными губами в щеку, обдав ароматом невинной туалетной воды, источавшим свежесть нарцисса и почему-то возбудившим меня вдвое больше, чем душные мускусные духи, которыми обливались, точно одалиски, эти глупые девственницы, развращенные девчонки, проводившие со мной время в Тайдуорте. Вот это класс, подумал я, настоящий еврейский класс. Девчонка, достаточно уверенная в себе, чтобы душиться одеколоном «Ярдли», несомненно, знает, что такое секс. Вскоре к нам присоединились родители Лесли: гладкий, загорелый, с приятным хитровато-лисьим лицом отец лет пятидесяти с небольшим и очаровательная женщина с золотистыми волосами, такая моложавая, что она вполне могла сойти за старшую сестру Лесли. Глядя на нее, я едва мог поверить, что она, как сказала мне потом Лесли, окончила Барнард в 1922 году. Мистер и миссис Лапидас пробыли с нами совсем недолго, так что у меня осталось от них лишь поверхностное впечатление. Но этого впечатления – об их несомненной образованности, неброских, хороших манерах, утонченности – было достаточно, чтобы я весь съежился от сознания своего невежества и косности, побудивших меня простодушно представить себе в метро, какая меня ждет грязь, и мрак, и отсутствие культуры. Как же мало я знал о мире городов, расположенных за рекой Потомак, с их этническими загадками и сложностями. И как ошибался, ожидая увидеть стереотип вульгарности. Представлял себе Лапидаса-pere[126] в виде этакого Шлеппермена – еврея-комика из радиопрограммы Джека Бенни, с акцентом обитателя Седьмой авеню и неисправимыми ошибками в речи, а увидел патриция, вкрадчивого, не кичащегося своим богатством, с приятной манерой четко, неспешно произносить слова, как этому учат в Гарвардском университете, который, как я обнаружил, он окончил по химии summa с laude,[127] получив знания, позволившие ему создать несравненный Червячок. Я потягивал поданное нам отличное датское пиво. И, уже немного захмелев, чувствовал себя таким счастливым – счастливым и ублаготворенным превыше всех моих ожиданий. Затем выяснилась еще одна удивительно приятная новость. Из разговоров, жужжавших в душистом вечернем воздухе, я начал понимать, что мистер и миссис Филд намерены вместе с родителями Лесли отправиться на весь уик-энд в летний дом Лапидасов на побережье Нью-Джерси. Собственно, вся компания немедленно отбывала в бордовом «кадиллаке». Стало быть, как я понял, мы с Лесли остаемся в доме одни и можем резвиться, сколько душе угодно. Счастье переполнило меня. О, оно выплеснулось на безупречно чистый ковер, выбежало за дверь на Пирпонт-стрит и растеклось по всем тускло освещенным закоулкам, где в Бруклине предаются земным утехам. Целый уик-энд наедине с Лесли… Но прошло, пожалуй, еще с полчаса, прежде чем Лапидасы и Филды залезли в «кадиллак» и двинулись в Эсбери-Парк. А до отъезда болтали о том о сем. Как и наш хозяин, мистер Филд коллекционировал произведения искусства, и разговор зашел о приобретениях. Мистер Филд положил глаз на некую картину Моне в Монреале и дал понять, что, если немного повезет, ему, наверное, удастся завладеть ею за тридцатку. По спине моей прошел приятный холодок. Я понял, что впервые слышу, чтобы кто-то живой (а не герой на экране) сказал «тридцатка», имея в виду «тридцать тысяч». Но меня ждал еще один сюрприз. В этот момент упомянули про Писсарро, и, поскольку я этого полотна не видел, Лесли живо вскочила с софы и заявила, что я должен немедленно посмотреть картину. Мы отправились в глубь дома, где в столовой нам предстало дивное видение, освещенное последними косыми лучами летнего солнца, – в приглушенном свете воскресного дня сплетались воедино светло-зеленый дикий виноград, облупленные стены и вечность. Это нашло во мне мгновенный отклик. – Какая красота! – услышал я собственный шепот. – Это что-то, правда? – отозвалась Лесли. Мы стояли рядом и смотрели на пейзаж. Лицо Лесли было в тени и так близко от моего, что я чувствовал сладкий, тягучий запах хереса, который она пила, и не успел я опомниться, как ее губы уже прильнули к моим. По правде говоря, я вовсе этого не ожидал – я повернулся, просто чтобы посмотреть на ее лицо, ожидая увидеть на нем тот же эстетический восторг, какой испытывал я. Но я даже не успел заметить, какое было у нее лицо, – таким мгновенным и страстным был ее поцелуй. Язык ее, словно этакая верткая морская тварь, проник в мою раскрытую пасть и, продвигаясь к какой-то недостижимой цели, поистине лишил меня всякого соображения; он извивался, он пульсировал, он судорожно обследовал своды моего рта – я уверен, что уж по крайней мере один раз он действительно перевернулся. Скользкий, как дельфин, не столько мокрый, сколько дивно слизкий и отзывающий «Амонтильядо», он обладал такою силой, что я невольно попятился или, вернее, привалился к дверному косяку и беспомощно замер, крепко зажмурясь, зачарованный этим языком. Сколько это продолжалось не знаю, но, когда мне наконец пришло в голову ответить или попытаться ответить и я, захлебываясь слюною, с булькающим звуком начал разворачивать собственный язык, я почувствовал, как она поспешно убрала свой, сразу съежившийся, точно из него выпустили воздух, оторвалась от моего рта и прижалась щекою к моей щеке. – Сейчас нельзя, – прерывающимся голосом произнесла она. Мне показалось, что по телу ее прошла дрожь, но я не был в этом уверен, – уверен же я был лишь в том, что она тяжело дышала и я крепко прижимал ее к себе. Я пробормотал: – Боже, Лесли… Лес… Это было все, что я сумел из себя выжать, и тут она высвободилась из моих объятий. Усмешка, появившаяся на ее лице, как-то не очень соответствовала кипевшим в нас страстям, а голос звучал нежно, весело, даже чуточку игриво, однако же то, что она произнесла, возбудило во мне безудержное желание – я чуть с ума не сошел. Мотив был знакомый, но исполненный на этот раз более сладкой свирелью. – Трахаться, – сказала она, подняв на меня взгляд, и голос ее звучал еле слышно, – трахаться – это же фантастика. Затем она повернулась и пошла назад в гостиную. А я мгновение спустя нырнул в ванную, достойную Габсбургов, с высоким, как в соборе, потолком и золотыми кранами в стиле рококо, порылся в бумажнике, обнаружил кончик заранее смазанного «Трояна», торчавший из фольги, и, чтобы он был под рукой, сунул его в боковой карман пиджака, затем постарался привести себя в порядок перед большим, во всю стену, зеркалом, по краю которого ползли золотые херувимы. Мне удалось стереть следы помады с лица – лица, которое, к моему огорчению, было красным, как вишня, отчего казалось, будто со мной случился солнечный удар. Тут уж я ничего не мог поделать, зато я с облегчением увидел, что мой несколько старомодный пиджак из легкой ткани достаточно длинен и более или менее успешно скрывает ширинку на брюках и неисчезающий ком под ней. Не следовало ли мне кое-что заподозрить, когда несколькими минутами позже, прощаясь с Лапидасами и Филдами на гравийной подъездной аллее, я увидел, как мистер Лапидас нежно поцеловал Лесли в лоб и тихо произнес: – Будь умницей, моя маленькая принцесса, хорошо? Пройдут годы, прежде чем, изучая еврейскую социологию и прочитав такие книги, как «Прощай, Коламбус» и «Марджори Морнингстар»,[128] я узнаю о существовании образа еврейской принцессы, ее modus operandi[129] и значении в системе ценностей. Но в тот момент слово «принцесса» я воспринял лишь как милую шутку и внутренне усмехнулся этому «будь умницей», глядя, как «кадиллак», мигая красными хвостовыми огнями, скрылся в темноте. Тем не менее, когда мы остались одни, я почувствовал в манере Лесли что-то – пожалуй, это можно назвать своеобразным кокетством, – что подсказало мне: необходима передышка, невзирая на то что мы себя невероятно взбудоражили, невзирая на ее набег на мой рот, которому вдруг снова отчаянно захотелось почувствовать ее язычок. Как только мы вернулись в дом, я сразу пустил в ход руки и обхватил Лесли за талию, но она звонко рассмеялась и, ловко вывернувшись, заметила – слишком иносказательно, чтобы до меня мог дойти смысл: – Поспешишь – людей насмешишь. Однако я безусловно готов был отдать в руки Лесли руководство нашей общей стратегией – пусть она установит распорядок и ритм нашего вечера и даст событиям нарастать постепенно, набирая крещендо; при всей своей пылкости и жажде чувственных радостей Лесли, хоть и была зеркальным отражением снедавшего меня желания, в конце-то концов отнюдь не принадлежала к числу вульгарных шлюх, и я не мог с ходу взять ее прямо тут, на этом огромном, во весь пол ковре. Невзирая на ее нетерпение и готовность отдаться – а я это инстинктивно угадывал, – ей, как всякой женщине, хотелось, чтобы за ней поухаживали, польстили, постарались понравиться, побаловали, и я отнюдь не был против, поскольку Природа создала такую систему отношений, чтобы и мужчина получал удовольствие. Словом, я вполне готов был проявить терпение и подождать. Поэтому я довольно чопорно сидел рядом с Лесли под картиной Дега и меня ничуть не огорчило появление Минни с шампанским и свежей белужьей икрой (еще одним из моих «открытий» за этот вечер). Мы обменялись с Минни шуточками в стиле, принятом у южан, что явно показалось Лесли прелестным. Как я уже отмечал, за время моего пребывания на Севере я, к своему изумлению, обнаружил, что ньюйоркцы часто склонны смотреть на южан либо крайне враждебно (как смотрел на меня вначале Натан), либо с насмешливой снисходительностью, словно южане – своеобразная порода шутов-менестрелей. Хоть я и знал, что Лесли пленила моя «серьезность», тем не менее я был включен в эту категорию. Я почти забыл – пока снова не появилась Минни, – что в глазах Лесли я представлял собою нечто новое и экзотическое, что-то вроде Ретта Батлера;[130] принадлежность к Югу была самым сильным моим козырем, и я тут же пустил это в ход и вовсю использовал потом целый вечер. К примеру, следующий диалог с Минни (просто немыслимый двадцать лет спустя) так развеселил Лесли, что она в восторге принялась хлопать себя по восхитительным, обтянутым трикотажем бедрам. – Минни, я подыхаю – до того соскучился по нашей тамошней еде. Настоящей, какую едят цветные. Ну кому нужны эти рыбьи яйца, что нам шлют коммунисты. – Угу! И я тоже. Ух, соленой барабульки бы сейчас. Соленой барабульки с овсянкой. Вот это, я вам скажу, еда! – А как насчет вареной требухи, Минни? Требухи с зеленым горошком! – Да ну вас! – Дикие взвизги. – Заговорили тут про требуху – мне так есть захотелось, я сама сейчас сдохну! Позже в ресторане «У Гейджа и Толнера», где мы с Лесли ужинали при свете газовых рожков, лакомясь морскими моллюсками и королевскими крабами, я познал такое наслаждение от слияния чувственного и духовного, как никогда потом в жизни. Мы сидели бок о бок за угловым столиком, вдали от стрекочущей толпы. Мы пили удивительное белое вино, оживившее мой мозг и развязавшее язык, и я рассказывал Лесли подлинную историю моего деда по отцу, который лишился глаза и коленной чашечки в битве при Чанселлорсвилле, и выдуманную – моего двоюродного деда со стороны матери, которого якобы звали Мосби и который был одним из знаменитых вождей партизан-конфедератов в Гражданскую войну. Я говорю «выдуманную», потому что Мосби, виргинский полковник, никогда не был моим родственником; связанная же с ним история выглядела достаточно достоверно и была достаточно яркой, да и, рассказывая ее, я так красиво растягивал слова, делал такие милые отступления и упоминал такие подчеркивавшие доблесть Мосби детали, так смаковал каждый драматический момент, а под конец так незаметно включил на средний вольтаж все свое обаяние, что Лесли с горящими глазами потянулась через столик и схватила мою руку, как это было на Кони-Айленде, и я почувствовал, что ладонь у нее стала влажной от желания – во всяком случае, так мне показалось. – А дальше что? – услышал я ее вопрос, когда для большего эффекта многозначительно умолк. – Ну, мой двоюродный дед, то есть Мосби, – продолжил я, – под конец сумел окружить в долине бригаду Союза. Дело было ночью, и командир их спал в своей палатке. Мосби вошел в темную палатку, ткнул генерала под ребра и разбудил. «Генерал, – говорит он, – вставайте, я принес вам весть о Мосби!» Генерал, услышав незнакомый голос, но решив, что это один из его солдат, вскочил в темноте и воскликнул: «Мосби?! Вы захватили его?» А Мосби отвечает: «Нет, сэр! Это он захватил вас!» Отклик Лесли вознаградил меня: раздалось грудное, удовлетворенное, вырвавшееся из самого нутра «ура!», так что сидевшие за соседними столиками повернули головы, а пожилой официант бросил на нас укоризненный взгляд. Когда Лесли вдоволь насмеялась, мы оба с минуту сидели молча, глядя в наши рюмки с коньяком. Потом наконец она – а не я – коснулась предмета, который, я знал, больше всего занимал ее, как и меня. – Знаешь, смешное это было время, – задумчиво произнесла она. – Я хочу сказать – девятнадцатый век. Ведь в голову не приходит, что они тоже трахались. Столько всяких книг и историй, и нигде ни слова про траханье. – Викторианская эпоха, – сказал я. – Это все из напускной скромности. – Я хочу сказать, я не так уж много знаю про Гражданскую войну, но когда я думаю о тех временах… я хочу сказать, с тех пор как я прочитала «Унесенные ветром», я стала придумывать всякие истории про этих генералов, этих роскошных молодых генералов-южан, с рыжеватыми усами и бородками, с вьющимися – в колечках – волосами, верхом на лошади. И про этих прелестных девушек в кринолинах и панталончиках. Можно подумать, что они никогда не трахались – ведь об этом нигде ничего не говорится. – Она помолчала и сжала мою руку. – Я хочу сказать, неужели ты не заводишься, стоит представить себе, как такая восхитительная девчонка лежит с задранным кринолином и один из этих шикарных молодых офицеров… словом, я хочу сказать, как они трахаются, точно сумасшедшие? – О да, – сказал я, а самого так и затрясло, – о да, завожусь. Это расширяет представление об истории. Было уже больше десяти, и я снова заказал бренди. Мы посидели еще с часок, и Лесли снова – как на Кони-Айленде – мягко, но необоримо завладела штурвалом разговора и направила нас в илистые заводи и жутковатые лагуны, куда я, во всяком случае, еще ни разу не забредал с женщиной. Лесли часто упоминала о своем аналитике, который, сказала она, раскрыл ее первородную сущность и – что гораздо важнее – заложенную в ней сексуальную энергию: достаточно было вынуть затычку и высвободить эту энергию, чтобы Лесли стала здоровым животным (по ее собственному выражению), каким она сейчас является. Она говорила, а я, осмелев под благостным воздействием бренди, обводил кончиками пальцев ее выразительные, ярко-малиновые, с серебримым отливом губы. – Я были такая маленькая недотепа, пока не занялась психоанализом, – со вздохом произнесла она, – зацикленная интеллектуалка, вообще не думала о своем теле, о том, как это тело может меня просветить. Весь этот дивный нижний этаж для меня не существовал – я вообще ни о чем не думала. Ты читал Д. Г. Лоуренса? «Любовника леди Четтерлей»? Я вынужден был сказать «нет». Мне очень хотелось прочесть эту книгу, но она – точно сумасшедший убийца-душитель – была посажена за решетку в запертых на ключ шкафах университетской библиотеки, и я не мог ее получить. – Прочти ее, – сказала Лесли, и голос ее зазвучал теперь хрипло и напряженно, – достань и прочти ради твоего же блага. Одна моя подруга привезла экземпляр из Франции – я тебе его дам. Лоуренс знает ответ – о, он так понимает траханье. Он говорит, когда ты трахаешься, то попадаешь во власть темных богов. – Произнося эти слова, она сжала мою руку, а рука моя, переплетенная с ее пальцами, лежала всего в каком-нибудь миллиметре от вздутия внизу моего живота, и глаза Лесли смотрели на меня с такою страстью и убежденностью, что мне пришлось призвать на помощь всю силу воли, чтобы тут же, при всех, по-животному не наброситься на нее. – Ох, Язвинка, – повторила она, – я в самом деле считаю: трахаться – это значит попасть во власть темных богов. – Так давай отправимся к этим темным богам, – сказал я, по сути дела уже не владея собой, и усиленно замахал официанту, требуя счет. Несколькими страницами раньше я упомянул об Андре Жиде и его дневниках, которым я пытался подражать. В университете Дьюка я старательно читал этого мастера по-французски. Я безмерно восхищался его дневниками и считал честность Жида и его неустанное самоанатомирование частью тех поистине великих побед, которые одержал цивилизованный ум в двадцатом веке. В моем дневнике, в начале последней части моей хроники, связанной с Лесли Лапидас, – Страстной недели, как я понял впоследствии, начавшейся в то счастливое воскресенье на Кони-Айленде и закончившейся моим распятием на кресте на Пирпонт-стрит на заре в пятницу, – я довольно много размышлял о Жиде и приводил по памяти некоторые его типичные мысли и наблюдения. Я не буду здесь долго на этом останавливаться, отмечу лишь мое восхищение не только тем, с какою стойкостью Жид переносил невероятные унижения, но также мужеством и добросовестностью, с какими он, казалось, был исполнен решимости их описывать, – и чем сильнее было унижение или разочарование, тем, как я подметил, самоочистительнее и яснее давал Жид отчет об этом в своих «Дневниках»; это был катарсис, в котором мог принять участие и читатель. Хотя сейчас я уже точно не помню, но, наверно, такого же катарсиса пытался достичь и я в этой последней части моего рассказа о Лесли – вслед за размышлениями о Жиде, которые я и включаю сюда. Но должен добавить: что-то у меня с этими страницами получилось странное. Записав свои мысли, я вскоре, видимо, в отчаянии вырвал страницы из гроссбуха, в котором вел дневник, и сунул как попало в конец, а потом лишь случайно на них напал, когда восстанавливал в памяти развязку этого дурацкого маскарада. Что меня тут поражает, так это почерк – не мой обычный ровный, старательный, четкий почерк школьника, а какие-то дикие каракули, показывающие, с какой головокружительной скоростью я писал и в каких растрепанных пребывал чувствах. Стиль, однако, как я сейчас вижу, оставался гладким, насмешливо ироническим, с элементами самоанализа, который мог бы прийтись по душе Жиду, если бы ему когда-либо попались на глаза эти унизительные страницы. Я мог бы обо всем догадаться, когда, выйдя из ресторана «У Гейджа и Толнера», мы сели в такси, естественно, я к тому времени уже настолько потерял голову от самой обычной, древней, как мир, похоти, что просто схватил Лесли в охапку еще прежде, чем такси сдвинулось с места. И сразу повторилось то, что произошло у картины Писсарро. Ее язык оказался у меня во рту и заметался, как бешеная рыба, рвущаяся, ради спасшим жизни, вверх по течению. Никогда раньше я не знал, что поцелуй может играть такую важную роль, быть таким неуемным. Но теперь явно настал момент отвечать мне, что я и сделал. Мы едем по Фултон-стрит, и я «выдаю ей язык», что ей явно нравится, так как в ответ раздаются тихие стоны и по ее телу пробегает дрожь. К тому времени я так распаляюсь, что делаю то, чего мне всегда хотелось, когда я целовался с девчонкой в Виргинии, но тогда я на это не отваживался, так как слишком уж ясен намек. А делаю я вот что: медленно и ритмично то всуну язык ей в рот, то уберу – ad libitum.[131] От этого Лесли снова застонала и, оторвавшись от моего рта, прошептала: «Боже! Твой сам-знаешь-что и – во мне!» Но меня уже не сбить с пути этой непонятной застенчивостью. Я полубезумен. Мое состояние в ту минуту почти невозможно описать. Еще мало-мальски контролируя свое неистовство, я решаю, что наступило время сделать первый по-настоящему решительный шаг. И вот я очень осторожно скольжу рукой вверх по ее телу, чтоб взять в ладонь ее роскошную левую грудь – а может быть, правую? – я забыл какую. В эту минуту, к моему почти полному изумлению, Лесли твердо и решительно – столь же твердо и решительно, сколь я был деликатен, – выставляет вперед локоть и прикрывает грудь локтем, явно давая понять: «Ничего не выйдет». Это меня совершенно огорошивает, полностью огорошивает, и я решаю, что кто-то из нас допустил ошибку, не понял сигнала, что она дурачится (просто дурацкая шутка) или что-то еще. Тогда немного погодя, по-прежнему задвинув язык ей в глотку, так что она тихонько постанывает, я делаю попытку продвинуться к ее другому шару. Р-раз! Опять то же самое: защитное движение – рука взлетела и опустилась, точно шлагбаум у железнодорожного переезда. «Стой!» Нет, это просто выше всякого понимания. (Сейчас пятница, восемь часов вечера, и я заглядываю в «Пособие по медицине Мерка». Согласно «Мерку», я, видимо, страдаю от «тяжелого острого глоссита» – травматического воспаления поверхности языка, несомненно усугубленного бактериями, вирусами и разного рода интоксикацией, явившейся следствием пяти- или шестичасового слюнообмена, беспрецедентного в истории моего рта, да, уверен, и чьего-либо другого. «Мерк» сообщает мне, что это пройдет и через несколько часов; если дать языку отдохнуть, наступит облегчение, о чем я с великой радостью узнаю, поскольку что-либо съесть или выпить больше нескольких глотков пива равносильно самоубийству. Уже почти ночь, и я пишу, сидя в полном одиночестве в доме Етты. Я не могу даже показаться Софи или Натану. По правде говоря, я чувствую себя опустошенным и обманутым, как никогда прежде, – мне и в голову не приходило, что такое возможно.) Но вернемся к тому, как продвигались дела у Язвины. Естественно – хотя бы для того, чтобы не рехнуться, – я должен был придумать какое-то объяснение странному поведению Лесли. Разумеется, подумал я, Лесли просто – что весьма логично – не хочет никаких непристойностей в такси. Вполне понятно. В такси – дама, в кровати – девка. Придя к такому выводу, я довольствуюсь тем, что еще усерднее обследую языком лабиринты ее рта, пока такси не подъезжает к кирпичному особняку на Пирпонт-стрит. Мы высаживаемся и входим в темный дом. Открывая парадную дверь, Лесли замечает, что сегодня, в четверг, Минни обычно уходит на ночь, и я заключаю, что мы будем предоставлены сами себе. Невзирая на слабый свет в вестибюле, я вижу, как воинственно стоит в брюках мой член. И вижу влажное пятнышко – словно у меня на коленях наделал щенок. (Oh, Andre Gide, prie pour moi![132] Мне, право, становится невыносимым об этом рассказывать. Ну как описать все муки последующих нескольких часов, как сделать, чтобы это выглядело достоверно, а тем более по-человечески понятно? На ком лежит вина за эту ничем не спровоцированную пытку – на мне, на Лесли, на Zeitgeist? На психоаналитике, которого посещала Лесли? Бесспорно, кто-то ответственен за то, что бедняжка Лесли бредет одна на своем голом «уровне». Ибо именно так – «мой уровень» – называет она это преддверие ада, где она бродит одинокая и замерзшая.) Около полуночи мы снова занялись делом на диване, под картиной Дега. Где-то в доме есть часы, которые отбивают время, и в два часа я продвинулся к цели не дальше, чем в такси. К этому времени мы уже вели отчаянную, но в основном молчаливую войну, и я испробовал все виды общепринятой тактики… Воинственный дух взыграл во мне, и вскоре я повел в полутьме более агрессивные атаки – добрался до верха ее бедра и даже попытался просунуть руку между ее сжатых колен, но она лишь оторвалась от моего рта и прошептала: «Потише, полковник Мосби!», а потом: «А ну отступи, Джонни Реб!» Все это произносилось с моим южным акцентом, весело, с легким прихихикиваньем, однако тоном Я ГОВОРЮ ВСЕРЬЕЗ, так что меня словно окатывало ледяной водой. Я же на протяжении этой шарады, право, не мог поверить тому, что происходило, просто не мог примириться с тем, что после таких авансов, от которых у меня дух перехватывало, после всех этих недвусмысленных приглашений и пылких «приди – я жду» она отступила и устраивает такие возмутительные трюки. Уже после двух, доведенный до безумия, я решаюсь на отчаянный шаг, понимая, что это может вызвать со стороны Лесли энергичный отпор – хотя насколько энергичный, я едва ли мог предугадать. Мы по-прежнему предавались нашей титанической борьбе, и оба чуть не задохнулись, когда она, не отрываясь от моего рта, вскрикнула, почувствовав в руке… Она ринулась с дивана, точно ее подожгли, и в этот момент весь вечер и все мои злополучные фантазии и мечты превратились в груду пылающей соломы. (Oh, Andre Gide, сотте toi, je croi gue je deviendrai pédéraste![133]) Потом она садится рядом со мной и, всхлипывая, как маленькая, пытается все объяснить. Она такая жутко милая, такая беспомощная, так удручена и так раскаивается, что это каким-то образом помогает мне совладать с бушующей во мне яростью. Сначала мне хотелось выпороть ее так, чтоб дух вон… схватить бесценного Дега и шмякнуть картиной ей по башке, прорвав полотно, чтобы оно хомутом повисло у нее на шее, а теперь я чуть не плачу вместе с ней, чуть не плачу от горя и разочарования, но также и от жалости к Лесли, которой этот ее психоанализ помог так крепко меня надуть. А узнаю я об этом по мере того, как часы отстукивают время, оставшееся до зари, и сердито выкладываю ей мои сетования и протесты. «Я не хочу быть нахалом или человеком безрассудным, – лепечу я ей в полутьме, держа ее за руку, – но ты же намекала на совсем другое. Ты сказала – и я в точности тебя цитирую: «Держу пари, ты мог бы фантастически потрахаться с девчонкой». – Я долго молчу, лишь выдыхаю в темноту голубой дымок. Потом говорю: – Что ж, мог бы. И намеревался. – Помолчал. – А теперь все». Снова наступает долгая пауза, и, пошмыгав носом, она говорит: «Я знаю, я так сказала, и если я тебя завела, извини, Язвинка. – Хлюп-хлюп. Я даю ей бумажную салфетку. – Но я ведь не говорила, что хочу, чтоб ты это со мной. – Новый взрыв всхлипываний. – Я ведь сказала «с девчонкой». И не сказала со мной». Тут у меня вырывается такой стон, что, наверно, мертвые зашевелились в могилах. Мы оба бесконечно долго молчим. В какой-то момент я слышу, как издалека, из Нью-Йоркской гавани, плывет сквозь ночь жалобный похоронный гудок парохода. Он напоминает мне о доме и преисполняет неизъяснимой печалью. Этот звук и печаль, которую он с собою принес, почему-то делают совершенно невыносимым присутствие этой пылкой, цветущей, словно растение из джунглей, Лесли, которая стала вдруг такой недосягаемой… Неужели Иоанн Креститель так же страдал? Или Тантал?[134] Или святой Августин? Или Крошка Нелли?[135] Лесли – в буквальном и фигуральном смысле слова – языкатик. Вся ее половая жизнь сосредоточена в языке. Недаром воспалительный процесс, которым она одарила меня с помощью своего сверхактивного органа, так сочетается с не менее воспламеняющими, но абсолютно лживыми словами, которые она любит произносить. Пока мы сидим в гостиной, мне вдруг приходит на память название дурацкого явления, о котором я читал в учебнике по патопсихологии, когда учился в университете Дьюка, – «копролалия», или злоупотребление грязными словами, часто наблюдаемое у молодых женщин. И вот наконец, нарушив наше молчание, я как бы между прочим упоминаю, что, возможно, у Лесли развилась эта болезнь, – ее это не столько обижает, сколько задевает, и она снова начинает тихонько всхлипывать. Похоже, что я вскрыл болезненную рану. Да нет, утверждает она, не а этом дело. Через какое-то время она перестает плакать. И произносит то, что несколько часов тому назад я воспринял бы как шутку, а сейчас принимаю спокойно и без удивления, как голую мучительную правду. «Я – девственница», – говорит она печальным тоненьким голоском. После долгого молчания я говорю: «Никаких претензий, я понимаю. Но, по-моему, ты очень больная девственница». Произнося эти слова, я чувствую всю их колкость, но почему-то не жалею об этом. Снова у входа в гавань раздается хриплый гудок парохода, преисполняя меня такой тоской и ностальгией, и отчаянием, что мне кажется, я сейчас же расплачусь. «Ты мне очень нравишься, Лес, – выдавливаю я из себя, – просто я считаю, нехорошо с твоей стороны дергать меня, точно куклу на веревочке. Это для парня тяжело. Ужасно. Ты и представить себе не можешь как». После этого я уже просто не в состоянии понять, можно ли счесть ее слова non sequitur[136] или это что-то другое, но только она полным отчаяния голосом произносит: «А ты, Язвинка, и представить себе не можешь, что значит расти в еврейской семье». И сразу умолкает, не развивая дальше этой мысли. Когда же забрезжил рассвет и глубокая усталость разлилась по моим костям и мускулам – включая доблестный мускул любви, который после упорного бдения наконец обмяк и сник, – Лесли поведала мне мрачную одиссею своего психоанализа. И, конечно, своей семьи. Своей жуткой семейки. Семейки, которая, по словам Лесли, несмотря на внешне цивилизованный и спокойный облик, является настоящим собранием восковых чудовищ. Безжалостный и честолюбивый отец, который молится на свою пластмассу и с самого детства едва ли сказал дочери двадцать слов. Гадкая младшая сестра и старший брат-идиот. А главное – людоедка мать, которая хоть и окончила Барнард, но ведет себя по отношению к Лесли как мстительная сука, с тех пор как застала ее, трехгодовалую крошку, за самообследованием, после чего руки Лесли для профилактики на долгие месяцы заковали в шину. Все это Лесли поспешно изливает мне, точно я вдруг стал одним из череды непрестанно сменяемых лекарей, которые на протяжении более четырех лет занимались ее горестями и бедами. Солнце уже окончательно взошло. Лесли пьет кофе, я пью «Будвейзер», а на двухтысячедолларовой радиоле «Магнавокс» играет Томми Дорси. Водопад слов, источаемых Лесли, достигает моего слуха будто сквозь толстый слой ваты, и я пытаюсь – без особого успеха – связать воедино ее обрывистую исповедь, пересыпаемую самыми разнородными терминами, вроде рейхианство[137] и юнгианство, адлерианство, ученик Карен Хорни, сублимация, Gestalt, фиксации, гигиена тела и многое другое, что я знал, но ни разу не слышал, чтобы кто-то говорил об этом в таких приподнятых выражениях, какими у нас, на Юге, могли бы изъясняться только Томас Джефферсон,[138] Дядюшка Ремус[139] и святая Троица. Я настолько устал, что с трудом сознаю, куда клонит Лесли, когда она заводит речь о своем нынешнем психоаналитике, уже четвертом враче, «рейхианце», некоем докторе Пулвермахере, а затем упоминает о своем «уровне». Я усиленно моргаю, давая понять, что сейчас засну. А она все говорит и говорит, эти влажные прелестные губы еврейки, навсегда потерянные для меня, движутся и движутся, и я вдруг осознаю, что мое бедное бесценное сокровище впервые за многие часы улеглось, съежившееся и маленькое, как Червячок, копия которого висит за моей спиной, в родительской ванной. Я зеваю, зверски, громко, но Лесли не обращает на это ни малейшего внимания, видимо всецело занятая тем, чтобы я не ушел с дурным чувством, чтобы я постарался каким-то образом ее понять. А я, право, не знаю, хочется ли мне ее понимать. Она все говорит, я же в полной безнадежности думаю лишь об иронии судьбы: в общении с холодными маленькими гарпиями в Виргинии меня подводил главным образом Христос, а в случае с Лесли свинью не менее жестоко подложил мне знаменитый доктор Фрейд. Ловкие два еврея, уж вы мне поверьте. «Пока я не достигла уровня вокализации, – слышу я голос Лесли в сюрреалистическом исступлении навалившейся на меня усталости, – я никогда не смогла бы произнести тех слов, которые говорила тебе. А сейчас я вполне способна вокализировать. Я имею в виду – произносить слова из трех букв; их все должны уметь произносить. Мой аналитик – доктор Пулвермахер – говорит, что степень репрессивности общества прямо пропорциональна репрессиям, которым подвергается язык секса». Отвечая ей, я так глубоко и широко зеваю, что издаю нечто вроде медвежьего рева. «Понятно, понятно, – реву я, зевая, – «вокализировать» означает, что ты можешь произнести «трахаться», но не можешь этим заниматься!» Мой мозг весьма несовершенно реагирует на ее ответ в виде набора звуков длительностью в несколько минут, и из всего этого я выношу лишь впечатление, что Лесли сейчас серьезно занимается чем-то именуемым «сенсорной депривацией»: в ближайшие дни ее посадят в какой-то ящик, где ей придется терпеливо вбирать в себя волны энергии из эфира, что позволит ей шагнуть на ступеньку выше – на следующий уровень. Я почти засыпаю и, снова зевнув, беззвучно желаю ей успеха. И mirabile dicti,[140] отбываю в страну сна, а она все лепечет насчет того, что когда-нибудь… когда-нибудь! Мне снится странный муторный сон, в котором намеки на блаженство пронизаны непереносимой болью. Дремал я, должно быть, всего несколько минут. Проснувшись, я посмотрел сквозь приспущенные ресницы на Лесли, находившуюся в самом разгаре своего монолога, и вдруг понял, что сижу на собственной руке, которую и поспешил вытащить из-под себя. Все пять пальцев сплющились и ничего не чувствуют. Это может служить объяснением моего бесконечного скорбного сна, в котором я, снова слившись с Лесли в жарком объятии на этом самом диване, умудрился все-таки ухватить ее за голую грудь, но в руке у меня оказался шар из влажного теста, оплетенный этакой убийственной жесткой сеткой из полыни и проволоки. Сейчас, много лет спустя, я вижу, как мило выглядит история с неподатливой Лесли – собственно, история ее неприступной девственности – на фоне того более обширного повествования, которое я считаю необходимым создать. Одному богу известно, что могло бы произойти, будь Лесли на самом деле той распутной и многоопытной девчонкой, какую она из себя изображала: это был такой спелый плод, такой желанный, что я не представляю себе, как я мог бы не стать ее рабом. Это, несомненно, побудило бы меня проводить меньше времени в земной, безалаберной атмосфере Розового Дворца Етты Зиммермен, и таким образом я не стал бы свидетелем той цепи событий, которые и послужили основой для данного повествования. Однако разрыв между тем, что наобещала мне Лесли и что она мне позволила, настолько глубоко ранил меня, что я заболел. В общем-то, ничего серьезного – всего лишь тяжелый грипп в сочетании с глубоким упадком духа, – но я пролежал в постели четыре или даже пять дней (нежно опекаемый Натаном и Софи, которые приносили мне томатный суп и журналы) и решил, что моя жизнь зашла в критический тупик. Этим тупиком была неприступная скала секса, о которую я непостижимо, но бесспорно расшибся. Я знаю, что вполне пристойно выглядел, обладал обширными познаниями, добрым умом и даром южанина молоть языком, что, как я прекрасно понимал, сладостно (но не приторно-сладко) околдовывало. И несмотря на все эти мои дарования и немалые усилия, какие я употреблял, используя их, я никак не мог найти девушку, которая согласилась бы отправиться со мной к темным богам; это казалось мне сейчас, когда я лежал в постели, горя в лихорадке, листая «Лайф» и кипя от возмущения при воспоминании о том, как Лесли Лапидас болтала со мной в неверном свете зарождавшейся зари, ситуацией патологической, которую, сколь бы это ни мучительно, следовало рассматривать как отчаянное невезение – так люди смиряются с ужасным, но в конце концов терпимым недостатком, вроде неизлечимого заикания или заячьей губы. Просто мне, Язвине, был заказан секс, и надо было на этом успокоиться. Но зато, рассуждал я, передо мной стояли куда более возвышенные цели. В конце концов, я – писатель, художник, а теперь уже общеизвестно, что большинство величайших в мире произведений искусства было создано людьми, всецело посвятившими себя этому делу, умеющими экономить энергию, не разрешая нижнему этажу главенствовать над более высокими истинами красоты и правды. Итак, вперед, Язвина, сказал я себе, собирая в кулак мои растрепанные чувства, – вперед, за работу. Отбрось похоть и используй всю свою страсть для воссоздания на бумаге дивных видений, которые таятся в тебе и только ждут, чтобы родиться. Эти призывы к монашеской жизни привели к тому, что на следующей неделе я встал с постели, чувствуя себя посвежевшим, очистившимся и почти бесплотным, готовым смело продолжать схватку с сонмом волшебниц, демонов, олухов, клоунов, прелестных девиц и истерзанных матерей и отцов, которые начали заполнять страницы моего романа. Я больше никогда не видел Лесли. Мы расстались в то утро по-дружески – торжественно, хотя и печально, и она попросила меня через какое-то время позвонить ей, но я так и не позвонил. Правда, она часто являлась мне потом в моих эротических мечтах и на протяжении многих лет не раз занимала мои мысли. Несмотря на пытку, которой она подвергла меня, я желал ей только счастья, куда бы она ни направила свои стопы и кем бы в конечном счете ни стала. Я всегда надеялся, что после своего пребывания в ящике она поднимется на более высокий уровень, чем «вокализация», и познает наслаждение, к которому так стремилась. Но если это ничего не дало, как не дали ранее другие формы лечения, я не сомневаюсь, что последующие десятилетия, с их поразительным прогрессом в науке разжигания и поддержания либидо, позволили Лесли познать наслаждение в полной мере. Возможно, я ошибаюсь, но почему интуиция подсказывает мне, что Лесли все-таки была вознаграждена полной мерою счастья? Право, не знаю; во всяком случае, вот какой я вижу ее сейчас: умиротворенной, холеной, все еще красивой женщиной с элегантной сединой, спокойно приемлющей переход к зрелому возрасту, очень следящей теперь за употреблением грязных слов, счастливой в браке, чадолюбивой и (я почти в этом убежден) часто испытывающей оргазм. Восьмое В то лето погода была в основном хорошая, но время от времени по вечерам становилось жарко и парно, и тогда мы с Натаном и Софи отправлялись за угол на Черч-авеню в «коктейль-гостиную» – господи, что за странный термин! – именуемую «Кленовый двор», где были установлены воздушные кондиционеры. В этой части Флэтбуша было сравнительно мало настоящих баров (что удивляло меня, пока Натан не пояснил, что серьезная выпивка не слишком принята у евреев), однако этот наш бар сравнительно неплохо преуспевал, и среди его посетителей, по преимуществу служащих, бывали ирландцы-швейцары, скандинавы-таксисты, немцы – управляющие на стойках и «белая англосаксонская кость» – люди неопределенных занятий, вроде меня, каким-то образом оказавшиеся в этом районе. Встречалось там, как мне казалось, и небольшое вкрапление евреев, причем у некоторых был слегка вороватый вид. «Кленовый двор» был большой, обшарпанный и плохо освещенный, в нем всегда попахивало тухлой водой, но нас троих – особенно в знойные летние вечера – привлекал здесь охлажденный кондиционерами воздух, а также то, что нам стала в общем-то нравиться эта неряшливо-бесшабашная атмосфера. К тому же цены там были низкие, и пиво по-прежнему стоило десять центов стакан. Я узнал, что бар был построен в 1933 году в ознаменование отмены сухого закона и с целью нажиться на этом обстоятельстве, и в его просторном, даже несколько похожем на пещеру, зале первоначально предполагалось устроить и танцплощадку. Однако сделать из этого заведения, как хотели первые владельцы, место увеселений, достойных богини Кибелы,[141] так и не удалось, поскольку алчные предприниматели по невероятному недосмотру не поняли, что открыли свое заведение в районе, где царит не меньший порядок и благопристойность, чем у баптистов или меннонитов. Синагоги сказали «нет», как и Голландская реформаторская церковь. Таким образом, «Кленовому двору» было отказано в лицензии на кабаре, и вся блестящая хромированная и позолоченная отделка зала, включая люстры в виде вращающихся солнц, которые, подобно сверкающим сооружениям в каком-нибудь фильме Руби Килера, должны были освещать разошедшихся танцоров, пришла в негодность и покрылась паутиной грязи и копоти. Приподнятая площадка в центре овального бара, где стройные длинноногие девицы, покачивая бедрами, должны были делать стриптиз перед сидящими полукругом, вытаращив глаза, остолопами, теперь была облеплена пыльными афишами и уставлена большущими бутафорскими бутылками с рекламой различных сортов виски и пива. Еще печальнее ныглядела большая фреска в стиле Art Deco на одной из стен – отличный образец своего времени, созданный рукою мастера, где на фоне очертаний Манхэттена вырисовывались силуэты музыкантов джаз-банда и кордебалетных девочек, высоко бросающих ножки: под ней никогда не кружились веселые танцоры, она потрескалась, покрылась подтеками, и длинная грязная полоса горизонтально пересекала ее там, где целое поколение местных пьяниц упиралось в стену затылком. Как раз под одним из углов этой фрески, в дальней части злополучной танцплощадки, мы и сидели с Натаном и Софи в те душные вечера. – Жаль, что ты не сумел поладить с Лесли, малыш, – сказал мне Натан в один из вечеров после моего провала на Пирпонт-стрит. Он был явно разочарован и несколько удивлен тем, что из его стараний ничего не вышло. – Я считал, что вы нашли общий язык, просто созданы друг для друга. Тогда, на Кони-Айленде, мне казалось, что она тебя сейчас съест. А теперь ты говоришь, что все лопнуло. В чем дело? Я просто поверить не могу, чтобы она устояла. – Да нет, по части секса все было в порядке, – соврал я. – Во всяком случае, она меня впустила. По целому ряду не вполне понятных причин я не мог заставить себя сказать правду о нашем злосчастном противостоянии, об этом поединке двух царапающихся девственников. Слишком уж это было позорно – и для Лесли, и для меня. И я принялся раскручивать весьма малоубедительный рассказ, но сразу понял, что Натан раскусил мой обман – плечи его тряслись от смеха, – и я поспешил закончить мое повествование, украсив его двумя-тремя фрейдистскими деталями, главной из которых было то, что, по словам Лесли, она якобы способна была познать блаженство лишь с огромным, мускулистым, черным как уголь негром. Натан улыбался, поглядывая на меня с видом человека, чувствующего, что его по-дружески водят за нос, и, когда я умолк, он положил руку мне на плечо и сказал тоном все понимающего старшего брата: – Жаль, что у тебя не получилось с Лесли, малыш, какие бы там ни были причины. Я-то думал, это будет не девчонка, а мечта. Но иногда что-то просто не срабатывает. Мы оставили Лесли в покое. В те вечера я пил больше всех, заглатывая по полдюжине стаканов пива. Иной раз мы заходили в бар до ужина, чаще – потом. В те дни в баре не принято было заказывать вино – особенно в таком паршивом, как «Кленовый двор», – но Натан, во многих отношениях шедший впереди своего времени, всегда добивался бутылки «шабли», которую он держал охлажденной в ведерке возле стола и которой ему и Софи хватало на те полтора часа, что мы обычно проводили там. «Шабли» лишь немного и приятно расслабляло обоих – смуглое лицо Натана начинало слегка поблескивать, а на лице Софи появлялся нежнейший, как цветы кизила, румянец. Натан и Софи казались мне теперь давно женатой парой, мы были неразлучны, и я порой подумывал, не кажемся ли мы наиболее многоопытными из завсегдатаев «Кленового двора» этаким menage à trois.[142] Натан был великолепен, очарователен, настолько безупречно «нормален» и так приятен, что, если бы не жалобные обмолвки Софи (которые она иной раз неосторожно роняла во время наших пикников в Проспект-парке) о том, что ей пришлось пережить за год их совместной жизни, я бы начисто забыл о бурной сцене, свидетелем которой я был, когда впервые увидел их дерущимися, а также о других намеках на более мрачные стороны натуры Натана. Да и разве могло быть иначе в присутствии этого зажигательного, сильного человека – то мага-волшебника, то старшего брата, наперсника и гуру, – который так великодушно извлек меня из моей изоляции? Натан не был дешевым лицедеем. Он был мастером-исполнителем, даже когда рассказывал самые пустячные из своих анекдотов, которые были почти сплошь на еврейские темы и которых он знал неистощимое множество. Были среди его рассказов и настоящие шедевры. Однажды, помнится, когда я был еще мальчиком, мы сидели с отцом в кинотеатре в Тайдуотере – смотрели фильм У. К. Филда (по-моему, он назывался «Мой маленький цыпленочек»), и я увидел в жизни то, о чем обычно говорят фигурально, а если описывают, то в пошлых романах: я увидел, как мой отец, захлебываясь утробным смехом, вдруг соскользнул с кресла и грохнулся в проходе. Бог ты мой, прямо так и растянулся! Так вот, почти то же самое случилось со мной в «Кленовом дворе», когда Натан рассказывал еврейский анекдот из сельской жизни. Натан так изображал эту историю, что создавалось впечатление, будто перед тобой не один, а два актера. Первый – Шапиро, пытающийся на банкете деревенского клуба снова предложить в члены своего друга, не раз уже получавшего черные шары. Голос у Натана становился маслянистый, когда, идеально передавая акцент идиш, запинаясь, он воздает хвалу Максу Танненбауму: «Чтобы рассказать вам, какой великий человек Макс Танненбаум, мне придется воспользоваться алфавитом – иначе не перечислить его достоинств! От А до Я всех букв не хватит, чтобы вам о нем рассказать!» Голос у Натана становится как шелк. Шапиро знает, что среди членов клуба есть человек – сейчас он кивает и дремлет, – который подаст за Танненбаума черный шар. Шапиро надеется, что этот враг Танненбаума – Гинзберг – вообще не проснется. Натан-Шапиро говорит: «А – Танненбаум авторитетный. Б – бдительный. В – высокочтимый. Г – гуманный. Д – даровитый. Е – ерник. Ж – живчик. 3 – затейник и весельчак.» (Натан безупречно высокопарным тоном излагает всю эту чушь, так что у меня начинает болеть горло от смеха, а глаза застилает слезой.) «Тут Гинзберг просыпается – указательный палец Натана яростно пронзает воздух, голос звучит по-судейски безаппеляционно, невыносимо, но торжествующе враждебно. И голосом Натана устрашающий, несгибаемый Гинзберг вещает: «Одну минуточку! (Величественная пауза.) К – он красный. Л – левак. М – мерзость. Н – невежда. О – обманщик. П – пройдоха. Р – разбирайтесь с ним, как хотите. С – спустите его в помойную яму. Т. У. Ф. Х. Ц. Ч. Ш. Щ. Э. Ю. Я. – я за этого шмука кладу черный шар!» Это было грандиозное представление: Натан по ходу действия так высмеивал нечеловеческую, безмерную, величайшую глупость, что я, подобно моему отцу, охнул и бессильно повалился на бок, на засаленную банкетку. Софи, задыхаясь от смеха, то и дело прикладывала платочек к глазам. Я чувствовал на себе насупленные взгляды местных завсегдатаев, недоумевавших, с чего это мы так веселимся. Придя в себя, я не без благоговения посмотрел на Натана. Вызвать такой смех может лишь человек, обладающий божьим даром, благословением. Но будь Натан всего лишь клоуном, будь он все время таким утомительно «заведенным», он бы, несмотря на все свое дарование, стал немыслимо скучен. Он же обладал слишком тонким чутьем, чтобы вечно разыгрывать из себя шута, да и слишком широки и серьезны были его интересы, чтобы он во время наших совместных вылазок только дурачился, хотя и весьма изобретательно. К этому следует добавить, что я всегда отдавал Натану должное – возможно, опять-таки, это объяснялось его «старшинством», а быть может, просто наэлектризованностью создаваемой им атмосферы, но тон в нашей беседе задавал он, хотя внутренний такт и чувство меры не позволяли ему захватывать сцену. Я тоже был не шляпа – умел рассказывать, и он слушал. Мне кажется, его можно было бы назвать энциклопедистом – человеком, который много знает почти обо всем; однако он был настолько теплым и остроумным и так между прочим выказывал свою ученость, что я ни разу в его присутствии не задохнулся от злости, какую порой испытываешь, слушая человека, распространяющегося о своих широких познаниях, а на деле нередко являющегося всего лишь эрудитом-ослом. Широта познаний Натана была поразительна, и мне то и дело приходилось напоминать себе, что я говорю с ученым, биологом (я не раз вспоминал о таком чуде, как Джулиан Хаксли,[143] чьи эссе я читал в колледже), ибо этот человек свободно оперировал литературными цитатами и аллюзиями как из классики, так и из современных произведений и в течение какого-нибудь часа мог без особого напряжения говорить о Литтоне Стрейчи,[144] «Алисе в Стране чудес»,[145] обете безбрачия, данном Мартином Лютером,[146] «Сне в летнюю ночь»[147] и особенностях совокупления у орангутангов на Суматре – все это складывалось в поразительную, точно шкатулка из драгоценных камней, лекцию, где он остроумно, но с обертоном серьезности, исследовал взаимосвязь между подглядыванием в замочную скважину и эксгибиционизмом. Его высказывания звучали для меня очень убедительно. Он столь же блестяще рассуждал о Драйзере, как и о философии органической жизни Уайтхеда.[148] Или на тему о самоубийстве, которая, видимо, в известной мере занимала его и которой он касался не однажды, хотя и опуская чисто патологические моменты. Из романов, говорил Натан, выше всего он ставил «Госпожу Бовари» – не только из-за совершенства формы, но и из-за того, как в нем решен мотив самоубийства: смерть Эммы от принятого ею яда выглядит столь прекрасной и неизбежной, что это считается высшим достижением в описании состояния человека в западной литературе. А однажды, рассуждая о перевоплощении (к чему, по его словам, он относится вовсе не скептически и не исключает такой возможности), он в виде экстравагантной шутки заявил, что был в прошлом единственным евреем среди альбигойских монахов,[149] блистательным святым отцом по имени Натан Добрый, который в одиночку пропагандировал безумную склонность этой секты к самоуничтожению, основанную на убеждении, что, если жизнь порочна, надо ускорять ее конец. – Единственное, чего я не предвидел, – заметил он, – это что я вернусь к жизни в никчемном двадцатом веке. Однако, хотя это занимавшее его обстоятельство и вызывало легкую тревогу, я ни разу на протяжении этих искрометных вечеров не заметил в нем ни малейшего намека на депрессию или мрачное отчаяние, на которые ссылалась Софи, как и взрывов ярости, от которых она в первую очередь и страдала. Натан был поистине олицетворением всего притягательного в человеке, тех черт, которым я даже завидовал, поэтому я невольно заподозрил, что его вздорность и обреченность. – плод богатой фантазии польки, склонной к мрачному взгляду на жизнь. Типично польские штучки, решил я. Нет, я считал, что Натан слишком мягкий и внимательный человек, чтобы представлять собой угрозу, на какую она намекала. (Хотя я и знал о его отвратительных вспышках.) Взять, к примеру, мою книгу, мой расцветающий роман. Я никогда не забуду, каким дружеским, неоценимым для меня было суждение о нем Натана. Хотя раньше он и утверждал, что литература Юга перестает интересовать читателей, он неизменно дружески осведомлялся, как идет у меня работа, и ободрял. Однажды утром за кофе он попросил меня показать что-нибудь из написанного. – Почему нет? – настаивал он, насупясь и сдвинув брови, так что улыбка на смуглом лице сразу становилась похожей на сердитый оскал. – Мы же друзья. Я не буду вмешиваться, не буду комментировать, не буду даже делать никаких предложений. Мне просто очень хотелось бы на это взглянуть. Я перепугался – перепугался по той простой причине, что ни одна живая душа еще не видела моих захватанных желтых страниц с полями, испещренными жирными пятнами, а кроме того, я настолько высоко ставил ум Натана, что понимал: если у него вырвется – пусть случайно – хотя бы слово недовольства моим трудом, это серьезно притушит мой пыл и даже приостановит дальнейшее продвижение. И все же однажды вечером я решил пойти ва-банк, и, нарушив собственное романтическое и благородное решение не давать никому рукописи, пока не будет написана последняя фраза, да и тогда дать ее лишь самому Альфреду А. Кнопфу, я вручил Натану страниц девяносто, которые он и принялся читать в Розовом Дворце, пока мы с Софи сидели в «Кленовом дворе», где она рассказывала мне о своем детстве в Кракове. Сердце у меня заколотилось неровно и бешено, когда часа через полтора Натан, весь взмокший, так что на лбу блестели капельки пота, стремительно вынырнул из темноты и плюхнулся на стул рядом с Софи, напротив меня. Взгляд его был спокоен и ничего не выражал – я начал опасаться худшего. «Молчи! – чуть не взмолился я. – Ты же сказал, что не будешь комментировать!» Но его суждение висело в воздухе как неизбежный удар грома в грозу. – Ты читал Фолкнера, – медленно, ровным голосом произнес он, – ты читал Роберта Пенна Уоррена. – Он помолчал. – Я уверен, что ты читал Томаса Вулфа и даже Карсон Маккалерс. Я нарушаю данное тебе слово не выступать в роли критика. И я подумал: «А, черт, все, мне крышка: моя работа – вторичная чушь». Мне захотелось провалиться сквозь ребристо-шоколадные, обведенные хромом плитки «Кленового двора» и исчезнуть среди крыс в канализационных трубах Флэтбуша. Я крепко зажмурился, а в голове промелькнуло: «Не следовало мне показывать рукопись этому мерзавцу: сейчас он начнет поучать меня по поводу того, как делают литературу евреи», и тут, обливаясь потом и чувствуя, как к горлу подкатывает тошнота, я вздрогнул, ибо он схватил меня за плечи своими ручищами и губы его коснулись моего лба небрежным, влажным поцелуем. Я распахнул веки, ошалев, почти физически ощущая тепло его сияющей улыбки. – Всего двадцать два года! – воскликнул он. – И, бог ты мой, как пишет! Конечно, ты читал всех этих писателей – ты не мог бы писать, если бы их не читал. Но ты их впитал в себя, малыш, впитал и освоил. Говоришь же ты собственным голосом. Такой волнующей сотни страниц, написанных никому не известным писателем, еще никто не читал. Давай мне дальше! Софи, зараженная восторгом Натана, вцепилась ему в локоть и, сияя как мадонна, смотрела на меня, точно я был автором «Войны и мира». Я глупо захлебнулся невысказанным комком слов, чуть не теряя сознание от удовольствия и чувствуя себя – по-моему, это будет лишь небольшим преувеличением – счастливее, чем когда-либо в жизни, полной памятных достижений, хотя в общем-то и не выдающихся. На протяжении всего остального вечера Натан превозносил мою книгу, зажигая меня своим поощрением, которого – в глубине души я это сознавал – мне отчаянно недоставало. Ну как я мог после этого не питать самой пылкой любви к такому щедрому, такому широкому наставнику души и сердца, товарищу, спасителю, колдуну? Натан был бесконечно, фатально обаятелен. Настал июль, принеся с собой самые неожиданные перемены погоды – то стояла жара, то наступали непонятно прохладные, сырые дни, когда гуляющие в парке натягивали куртки и свитера, а потом несколько дней подряд по утрам угрожающе громыхало, но гроза так и не разражалась. Мне казалось, я смогу прожить во Флэтбуше, в Розовом Дворце Етты всю жизнь или, уж во всяком случае, те месяцы и даже годы, которые потребуются, чтобы закончить мой шедевр. Трудновато было только держать мою благородную клятву: я ведь все еще огорчался по поводу моего холостяцкого существования, но, помимо этого, считал, что установленный мною образ жизни в обществе Натана и Софи был таким, какого только может пожелать любой начинающий писатель. Приободренный восторженными заверениями Натана, я писал как дьявол, все время сознавая, что если устану от трудов, то всегда смогу найти где-нибудь поблизости Софи и Натана, порознь или вместе, и поделиться с ними своими мыслями, заботами, какой-нибудь шуткой или воспоминаниями, послушать Моцарта, съесть сандвич, выпить кофе, пива. Чувство одиночества временно отступило, творческие силы мои были в полном расцвете, и я чувствовал себя бесконечно счастливым… Я чувствовал себя бесконечно счастливым до тех пор, пока не началась цепь неприятностей, нарушивших мое благоденствие и побудивших меня понять, как неладно все было (и продолжало быть) у Натана с Софи, насколько неприкрашенными были предчувствия Софи и ее страхи, равно как и намеки на их отчаянные ссоры. Потом выяснилось кое-что еще более зловещее. Впервые с того вечера, когда больше месяца назад я приехал в дом Етты, я начал замечать, что из Натана так и рвется наружу – словно запах ядовитых выделений – глубоко запрятанная способность бушевать и крушить. А кроме того, я начал понимать, что раздиравшие их обоих бури чувств происходили, пожалуй, в равной мере как от мрачного раздражителя, глубоко засевшего в Натане, так и от еще не изжившей себя реальности недавнего прошлого Софи, оставившего за собой страшный дымный след, словно тянувшийся из самих печей Аушвица, – тревогу, смятение, самообман и прежде всего чувство вины… Однажды вечером, часов около шести, я сидел за нашим обычным столиком в «Кленовом дворе», потягивал пиво и читал нью-йоркскую «Пост». Я поджидал Софи, которая должна была с минуты на минуту явиться после работы, и Натана, который сказал мне утром за кофе, что присоединится к нам около семи, после, как он предвидел, на редкость долгого и трудного дня в лаборатории. Я чувствовал себя немного припараженным и официальным, сидя в чистой рубашке, в галстуке и в костюме, который надел впервые после моих злоключений с принцессой, обитающей на Пирпонт-стрит. Не без огорчения я обнаружил с внутреннего края лацкана пятнышко от помады Лесли, немного потускневшее, но все еще ярко-малиновое, и с помощью слюны, а также легкого перекоса в одежде сумел сделать так, что оно стало почти незаметно, так что едва ли бросится в глаза отцу. Я ведь разоделся, чтобы встретить его на Пенсильванском вокзале, куда он приезжал на поезде из Виргинии поздно вечером. Около недели тому назад я получил от него письмо, в котором он сообщал, что собирается ненадолго навестить меня. Причина его приезда была милая и весьма простая: он говорил, что скучает по мне и, поскольку мы давно не виделись (по моим подсчетам, месяцев девять, а то и больше), ему захотелось побыть со мной, чтобы мы могли посмотреть друг другу в глаза и восстановить нашу любовь и сродство душ. Был июль, у отца был отпуск, и он решил приехать. В этом было что-то бесспорно южное, до того старомодное, почти доисторическое, тем не менее я преисполнился к отцу – хотя и без того питал к нему подлинную привязанность – еще большего тепла. К тому же я знал, что поездка в большой город, который отец терпеть не мог, будет стоить ему больших душевных усилий. Правда, его ненависть южанина к Нью-Йорку не носила такого примитивного, фатально-солипсистского характера, как у отца моего приятеля по колледжу, уроженца одного из самых малярийных округов Южной Каролины; этот сельский житель не желал посещать Нью-Йорк из-за фантастического и поистине апокалипсического сценария, который он сам придумал: вот он сидит в кафе на Таймс-сквере, погруженный в свои мысли, и вдруг обнаруживает, что соседним стулом завладел огромный, склабящийся, дурно пахнущий негр (вежливо завладел или грубо – неважно; единственно, что занимает отца моего приятеля, – близость негра), тогда он хватает бутылку кетчупа «Хайнц» и разбивает ее о голову черного мерзавца – он просто не может не совершить этого преступления. После чего отправляется на пять лет в Синг-Синг. У моего отца не было таких диких представлений о городе, хотя он и основательно его не любил. Воображение моего отца – человека благородных кровей и свободолюбивых взглядов, демократа джексоновского толка – не терзали подобные чудовищные вымыслы и расистские представления о людях. Он терпеть не мог Нью-Йорк хотя бы за его, как он это называл, «варварство» – отсутствие учтивости, полнейшее неумение вести себя в общественных местах. Лающий голос полицейского-регулировщика, оскорбляющий слух рев клаксонов, без нужды громкие голоса ночных обитателей Манхэттена – все это действовало ему на нервы, оседало кислотой в кишечнике, било по его самообладанию и воле. Мне очень хотелось увидеться с ним, и я был чрезвычайно тронут его готовностью совершить эту долгую поездку на Север, вытерпеть грохот огромного города и необходимость продираться сквозь кишащую на улицах беспокойную и грубую толпу с единственной целью – посетить своего отпрыска. Я начинал терять терпение, поджидая Софи. Тут мой взгляд упал на нечто, всецело приковавшее к себе мое внимание. На третьей странице «Пост» в тот вечер была напечатана статья, снабженная весьма нелестной фотографией известного миссисипского расиста и демагога, сенатора Теодора Гилмора Билбо. В статье говорилось, что Билбо, чья физиономия и высказывания изрядно надоели средствам массовой информации за годы войны и сразу после нее, лег в Окснерскую клинику в Новом Орлеане на операцию по поводу рака рта. Из напечатанного явствовало, что Билбо осталось совсем немного жить. На фотографии он уже выглядел трупом. В том, что с ним произошло, была, конечно, большая ирония: рак поразил именно тот орган, которым больше всего пользовался этот «великий человек», заслуживший презрение всех «правильно мыслящих» людей даже на Юге своими откровенно расистскими выступлениями, в которых он, не стесняясь, сыпал словечками вроде «ниггер», «вонючка», «джигабу». То, что этот мелкий тиран из сосновых лесов, назвавший мэра Нью-Йорка Ла Гуардию «даго»[150] и сказавший конгрессмену-еврею «милый мой жид», получил полноценную карциному, которая навсегда заткнет его мерзкую пасть и заставит умолкнуть злобный язык, было уж слишком здорово, и «Пост» иронизировала по этому поводу вовсю. Прочитав статью, я издал глубокий вздох облегчения и подумал, до чего же я рад, что старого черта но станет. Из всех, кто предательски очернил облик современного Юга, он был главным закоперщиком, отнюдь не типичным среди политиков-южан, но занимаемое им высокое положение и хорошо подвешенный язык делали его в глазах доверчивых и даже не столь уж доверчивых людей прототипом южного государственного деятеля; таким образом, он испоганил все, что было на Юге доброго, порядочного и даже достойного подражания, столь же несомненно и злобно, как те анонимные антропоиды, которые недавно убили Бобби Уида. И я снова сказал себе: «Я рад, что ты сгинешь, злой дух, старый грешник». Однако, по мере того как этот некрепкий отвар потихоньку просаливал меня и я раздумывал об участи Билбо, во мне возникло еще одно чувство – пожалуй, его можно было бы назвать жалостью, легкой жалостью, но все-таки жалостью. «Какая отвратительная смерть», – подумал я. Рак такого рода, должно быть ужасен – эти чудовищные клетки, расползающиеся метастазами так близко от мозга; отвратительные микроскопически маленькие образования, заполняющие щеку, скулу, глазную впадину, челюсть, наводняющие рот своим грозным вирусом, захватывающие и язык, пока он не сгниет и не омертвеет. По телу моему пробежала легкая дрожь. Но этот странный приступ угрызений совести, напавший на меня, объяснялся не только смертельным ударом, который был нанесен сенатору. Тут было нечто другое – абстрактное и далекое, неуловимое, однако будоражившее душу. Про Билбо я знал немало – больше, чем обычный американский гражданин, даже немного интересующийся политикой, и, уж несомненно, больше, чем редакторы нью-йоркской «Пост». Мои познания были, безусловно, неглубоки, но даже при всей их поверхностности я чувствовал, что мне приоткрылись такие грани в характере Билбо, которые облекали в плоть и кровь эту плоскую карикатуру из ежедневной прессы. То, что я знал о Билбо, не так уж обеляло его – он останется перворазрядным мерзавцем, пока опухоль не задушит его или ее отростки не заполнят его мозг, – но по крайней мере давало мне возможность увидеть человека и его масштабы под картонным обликом злодея из Диксиленда. В колледже, где помимо «творческих занятий письмом» – единственного предмета, которым я по-академически серьезно занимался, – была история американского Юга, я состряпал длиннющую работу об этом странном и провалившемся политическом движении, известном под названием «популизм», особо остановившись на демагогах-южанах и зачинщиках беспорядков, которые так часто являли нам изнанку этого движения. Работу мою, насколько я помню, едва ли можно было назвать по-настоящему оригинальной, но я вложил в нее немало мыслей и труда, если учесть, что мне было тогда всего двадцать лет, и получил блистательное «А»[151] в такое время, когда «А» почти никому не ставили. Сильно заимствуя из блестящей работы К. Вэнна Вудворда о Томе Уотсоне из Джорджии и сосредоточив внимание на других «народных героях», занимавшихся охотой на ведьм, вроде Бена Острые Вилы Тиллмена, Джеймса К. Вардеймена, Эда Хлопкороба Смита и Хьюи Лонга, я показал, что демократические идеалы и искренняя озабоченность судьбами простого люда были теми качествами, которые связывали этих людей, по крайней мере в начале их карьеры, равно как и бескомпромиссная и громогласная оппозиция монополистическому капиталу, промышленным и деловым толстосумам и «большим деньгам». Отталкиваясь от этого постулата, я описывал, как эти люди, первоначально вполне порядочные и бывшие даже провидцами, пали жертвой собственной роковой слабости перед лицом расовой трагедии Юга, ибо каждый из них в конце концов был вынужден в той или иной степени играть на исконном страхе и ненависти белых бедняков к неграм, эксплуатируя эти чувства во имя того, что выродилось в жалкие амбиции и жажду власти. Хотя я не занимался Билбо всерьез, тем не менее я выяснил из моих не слишком глубоких исследований (причем, к немалому моему удивлению, поскольку в сороковые годы он являл собою поистине омерзительный образчик общественного деятеля), что и он тоже принадлежал к этой классически парадоксальной категории людей; подобно многим другим, Билбо начинал с приверженности просвещенным принципам и действительно, как я обнаружил, был в числе общественных деятелей, предлагавших реформы и вносивших существенный вклад в общее благосостояние. Возможно, этот вклад был и не таким уж большим – особенно если сопоставить его с тошнотворными высказываниями, которые заставили бы отшатнуться даже самых узколобых виргинских реакционеров, – но все же он имел место. Один из самых злобных глашатаев омерзительной догмы, бытовавшей ниже линии Мейсона – Диксона,[152] он одновременно показался мне, пока я в задумчивости смотрел на изможденную фигуру человека, которого уже коснулась рука смерти, хотя он еще и шел, согнувшись, в мешковатом белом палмбичском костюме мимо растрепанной пальмы, направляясь в новоорлеанскую клинику, – он показался мне также одной из ее главных и самых несчастных жертв, а потому я с легким вздохом жалости прошептал ему «прощай». Внезапно, пока я думал о Юге, думал о Билбо и опять-таки о Бобби Уиде, на меня навалилось глубочайшее уныние. Сколько же это будет продолжаться, о господи? – воззвал я к закопченным недвижным люстрам. Тут я увидел Софи – она как раз открывала грязную стеклянную дверь в бар, и косой луч золотого солнца упал под очень точным углом на прелестный изгиб ее скулы под миндалевидным глазом, напоминавшим своим затуманенно-томным взглядом об Азии, и на все ее широкое, столь гармонично вылепленное лицо, включая – или мне следовало бы сказать: подчеркивая – красивый тонкий, чуть вздернутый «польский шноц», как любил называть его Натан, оканчивавшийся этакой милой кнопочкой. Порой достаточно было одного небрежного жеста: вот она открывает дверь, расчесывает волосы, бросает хлеб лебедям в Проспект-парке (зависело это, видимо, от движения, позы, наклона головы, взмаха руки, покачивания бедром), – и возникала картина захватывающей дух, бесконечной красоты. Наклон головы, взмах руки, покачивание бедра – все это принадлежало только Софи, и никому больше, и, ей-богу, от этого буквально захватывало дух. Я хочу сказать – буквально, ибо я смотрел на нее потрясенный, пока она стояла в дверях и, щурясь, всматривалась в полумрак, а ее льняные волосы затоплял золотой вечерний свет, и вдруг услышал, как, задохнувшись, икнул – тоненько, но вполне различимо. Я был все еще без ума от нее. – Язвинка, куда это ты идешь, так разоделся – даже нацепил баллончик, ты такой симпатичненький, – скороговоркой выпалила она и, вспыхнув до корней волос, расхохоталась и поправилась, одновременно со мной произнеся: «Бабочку!» Она так хохотала, что, опустившись рядом со мной на банкетку, уткнулась лицом мне в плечо. – Quelle horreur![153] – Слишком ты давно общаешься с Натаном, – сказал я, расхохотавшись в свою очередь. Я знал, что все жаргонные словечки она, безусловно, подцепила у Натана. Я это понял еще в тот момент, когда, рассказывая о пуритански настроенных отцах Кракова, которые приделали к копии «Давида» Микеланджело фиговый листок, Софи сказала, что они хотели «прикрыть его шлонг». – Неприличные слова на английском или на идиш не так грубые, как на польском, – сказала она, справившись с приступом смеха… Тем не менее этот обмен репликами взбудоражил меня и даже немного возбудил (она не только научилась у Натана непристойностям, но и манере произносить их с невиннобезмятежным видом, к чему я никак не мог привыкнуть), и я постарался переменить тему. Я напустил на себя безразличие, хотя ее присутствие по-прежнему волновало меня до самых кишок, я весь горел, чему немало способствовали ее духи – это был все тот же травяной запах, резковатый, земной и возбуждающий, породивший во мне такое страстное влечение в тот первый вечер, когда мы ездили на Кони-Айленд. Сейчас этот запах шел из ложбинки между ее грудями, которые, к моему великому изумлению, были выставлены напоказ, аппетитно обрамленные низким вырезом шелковой блузки. Блузка была – я уверен – новая и не вполне в ее стиле. На протяжении этих недель нашего знакомства Софи одевалась удручающе консервативно и неинтересно (если не считать тяги к маскараду, которую она разделяла с Натаном, но это было нечто совсем другое) и носила вещи, которые никак не могли привлечь внимание к ее телу, особенно к верхней его половине; она была необычайно скромна даже по нормам того времени, когда женская фигура сильно недооценивалась, просто сбрасывалась со счетов. Я видел ее колышущуюся грудь под шелком и шерстью и под нейлоновым купальным костюмом, но ни разу не видел ее четко обрисованной. Я мог только предполагать, что в психике Софи остался неизгладимый след той стыдливости, с какою она, очевидно, одевалась в суровой католической среде довоенного Кракова, и сейчас ей, видимо, трудно было от этого отказаться. А кроме того – в меньшей степени – ей, думается, не хотелось показывать миру, что сделали с ее телом лишения прошлых лет. Время от времени у нее соскакивали вставные челюсти. На шее еще остались некрасивые морщинки, на внутренней стороне руки провисала мешочками кожа. Но к этому времени кампания по восстановлению здоровья Софи, которую уже год вел Натан, начала давать свои плоды, и Софи стала обрастать телом – во всяком случае, сама Софи, видимо, начала так думать, ибо она обнажила – насколько благовоспитанная дама могла себе это позволить – свои прелестные, чуть присыпанные веснушками полушария, и я поглядывал на них, давая им чрезвычайно высокую оценку. «Грудкам, – подумал я, – оказалось достаточно хорошего американского питания». Они побудили меня несколько сместить фокусировку моих эротических мечтаний, ранее сосредоточенных на ее до боли желанных, гармонично пропорциональных, как персик «Эльберта», ягодицах. Вскоре я обнаружил, что Софи разоделась в эти вызывающие вожделение одежды ради предстоящего вечера с Натаном. Он собирался сообщить нам, Софи и мне, нечто удивительное про свою работу. – Это будет, – сказала Софи, цитируя Натана, – настоящая «бомба». – Что ты имеешь в виду? – спросил я. – Его работа, – ответила она, – его исследование. Он сказал, что сегодня вечером расскажет нам про свое открытие. Им наконец удалось совершить прорыв, сказал Натан. – Но это же замечательно, – воскликнул я, искренне взволнованный. – Ты хочешь сказать, что эта штука, по поводу которой он напускал… такого туману? Наконец он ее доконал, – ты это хочешь сказать? – Он так сказал, Язвинка! – Глаза ее сияли. – Он нам сегодня все расскажет. – Господи, это просто здорово! – сказал я, преисполняясь живейшего, но не такого уж великого восторга. Собственно, я почти ничего не знал о работе Натана. Хотя он и рассказывал мне довольно подробно (но в общем малопонятно) о технической стороне своего исследования (энзимы, передачи ионов, проницаемые мембраны и т. д., а также о зародыше этого несчастного кролика), он никогда не открывал мне – да я из застенчивости и не спрашивал, – к чему ведет этот сложный – и, бесспорно, крайне дерзкий – биологический эксперимент. Знал я также – из намеков Софи, – что и от нее он держал свой проект в тайне. Я довольно скоро предположил – и это было весьма прозорливо для такого невежды по части науки (а я тогда уже начинал жалеть о лиловых fin de siècle[154] часах моего пребывания в колледже, где я был всецело поглощен метафизической поэзией и Высокой Литературой с их позевывающим презрением к политике и грубому грязному миру, с их повседневной данью «Кеньон ревью», новой критике и этому пророку, г-ну Элиоту), – что Натан работает над созданием жизни в пробирке. Возможно, Натан выводил новую расу гомо сапиенса, которая будет лучше, порядочнее, проворнее, чем проклятые страдальцы сегодняшнего дня. Я даже представлял себе этакого крошечного, эмбрионоподобного супермена, которого Натан, видимо, создает у Пфайзера, гомункулуса с квадратным подбородком, высотой с вершок, в плаще и с буквой «С», вышитой на груди, готового занять свое место среди цветных репродукций журнала «Лайф» в качестве нового чуда нашего века. Но это были беспочвенные выдумки, а на самом деле я был в полном неведении. И неожиданное сообщение Софи о том, что скоро нас просветят, было подобно электрическому шоку. Мне хотелось лишь побольше узнать. – Он позвонил мне сегодня утром на работу, – пояснила она, – к доктору Блэкстоку, и сказал, что хочет со мной пообедать. Хочет что-то сказать. Голос у него был такой взволнованный – я просто не могла представить себе, в чем дело. Он звонил из своей лаборатории, и, знаешь, Язвинка, это так необычно: мы ведь почти никогда вместе не обедаем. Мы работаем так очень далеко друг от друга. А кроме того, Натан говорит, мы столько много времени проводим вместе, что еще и обедать вместе – это, может быть, немного… de trop.[155] Ну, в общем, он позвонил сегодня утром и так настаивал, таким взволнованным голосом, ну и мы встретились в том итальянском ресторанчике около Лафайет-сквера, куда мы прошлый год ходили, когда только познакомились. Ох, Натан был такой взволнованный – просто вне себя! Я подумала, у него температура. А когда мы пообедали, он стал рассказывать. Вот послушай, Язвинка. Он сказал, сегодня утром он и его команда – все эти исследователи – наконец сделали последний прорыв, которого все так ждали. Он сказал, они теперь уже просто на пороге открытия. Ох, Натан прямо есть не мог – такой он был счастливый. И знаешь, Язвинка, Натан мне это рассказывал, а я вспомнила, что год назад за этим самым столиком он первый раз рассказал мне про свою работу. Он тогда сказал: то, что он делает, – это тайна. Чем именно он занят, он не может сказать, даже мне. Но я помню, как он сказал: если дело пойдет успешно, это будет одно из величайших медицинских открытий всех времен. Это есть его точные слова, Язвинка. Он сказал, это не только его работа – там есть и другие. Но он очень гордился своим вкладом. И потом снова сказал: это один из величайших прорывов в медицине всех времен! Он сказал, за это дадут Нобелевская премия. Она умолкла, и я увидел, что у нее самой лицо порозовело от волнения. – Господи, Софи, – сказал я, – это же чудесно. А как ты думаешь, что это? Он даже не намекнул? – Нет, он сказал – надо подождать до сегодняшнего вечера. Он не мог рассказать мне секрет во время обеда – они ведь тогда только сделали прорыв. Просто в этих компаниях, как «Пфайзер», где делают лекарства, очень много есть секретов, поэтому Натан иногда напускает на себя такой таинственный вид. Но я все понимаю. – Два-три часа едва ли что-либо меняют, – сказал я. Я был раздосадован и сгорал от нетерпения. – Да, но он сказал, что меняют. А вообще, Язвинка, мы очень скоро все узнаем. Как это все есть невероятно, как замечательно! – Она так сжала мою руку, что у меня омертвели пальцы. А я, пока Софи произносила свою маленькую тираду, думал: «Это связано с раком!» И чуть не лопался от счастья и гордости, радуясь и сияя не меньше, чем Софи. «Средство от рака, – думал я, – этот невероятный мерзавец, этот ученый гений, которого я вправе называть другом, нашел средство от рака». Я знаком попросил бармена подать еще пива. «Черт подери, средство от рака!» Но именно в эту минуту, как мне показалось, в настроении Софи произошла слегка настораживающее изменение. Приподнятость и радость растаяли, и в голосе появилась некоторая озабоченность… опасение. Точно она делала грустную и малоприятную приписку к письму, специально выдержанному в веселом тоне из-за зловещего постскриптума (P.S. Я требую развода). – Потом мы вышли из ресторана, – продолжала она, – и он сказал, что хочет до работы что-то мне купить, чтобы отпраздновать. Отпраздновать его открытие. Чтоб я это надела вечером, когда мы будем праздновать вместе. Чтоб это было что-то шикарное и такое сексуальное. И вот мы пошли в такой очень замечательный магазин, где мы с ним раньше уже были, и он покупает мне эту блузку и юбку. И туфли. И шляпки, и сумочки. Тебе она нравится, эта блузка? – Сногсшибательная, – сказал я, значительно занижая то впечатление, какое она на меня произвела. – Она очень… есть смелая, по-моему. В общем, Язвинка, мы еще были в магазине, и Натан уже заплатил за вещи, и мы собрались уходить, и тут я вижу – что-то с ним есть странное. Я уже и раньше такое видела, но не очень часто и всегда немножко пугаюсь. Он вдруг говорит – у него голова заболела, сзади, затылок. И он вдруг становится тоже очень бледный, и пот сразу выходит – понимаешь, он становится весь потный. Я, знаешь, подумала, это все оттого, что слишком много волнения, это у него такая реакция, ему плохо. Я сказала: надо идти домой, к Етте, и лечь, не работать больше; а он сказал: нет, ему надо назад, в лабораторию, там еще столько много дела. А голова, сказал он, страшно болит. Я так очень хотела, чтобы он пошел домой и отдохнул, но он сказал: нет, надо назад, к «Пфайзер». Он взял у леди – хозяйки магазина – три аспиринки и сразу стал такой спокойный, больше не нервный. Такой тихий, даже melancolique.[156] Очень нежно поцеловал меня на прощанье и сказал: увидимся вечером, здесь… вместе с тобой, Язвинка. Он хочет, чтобы мы все трое пошли в ресторан «У Ланди» и отпраздновали – съели замечательный рыбный ужин. Отпраздновали, что он получит Нобелевская премия за сорок седьмой год. Я вынужден был сказать, что не смогу с ними пойти. Я ужасно огорчился, что из-за приезда отца не могу участвовать с ними в веселом пиршестве – такая жалость! Потрясающая новость о предполагаемом открытии распаляла мое воображение – мне просто не верилось, что о ней будет рассказано без меня. – Ты и поверить, Софи, не можешь, как мне жаль, – сказал я, – дело в том, что я должен встретить отца на Пенсильванском вокзале. Но знаешь, прежде чем я туда поеду, может быть, Натан все-таки расскажет мне про свое открытие. А дня через два, когда мой старик уедет, мы можем как-нибудь вечером еще раз это отпраздновать. Она, казалось, не очень внимательно меня слушала, и, когда снова заговорила, в ее приглушенном голосе звучало предчувствие беды: – Я только надеюсь, что он в порядке. У него так бывает: когда он очень много разволнуется и очень много радуется, у него начинает страшно болеть голова, и он так много потеет – вся одежда промокает насквозь, как от дождя. И тогда вся радость уходит. Ах, Язвинка, это, конечно, не есть всегда так. Но иногда он бывает такой очень, очень странный! Он делается tellement agité[157], такой счастливый – точно самолет поднимается выше и выше, забирается в стратосферу, а там воздух такой много разреженный – он не может больше лететь и падает вниз. То есть на самый низ, Язвинка! Ох, я так надеюсь, что с Натаном все в порядке. – Послушай, он в полном порядке, – не вполне уверенно стал успокаивать я ее. – Да кто угодно на месте Натана, когда тебя так и распирает от желания поделиться такой новостью, имеет право вести себя немного странно. – Хоть я и не мог разделить с Софи ее опасения, но должен признаться, ее слова несколько насторожили меня. Тем не менее я выбросил это из головы. Мне хотелось только, чтобы Натан поскорее приехал с вестью о своей победе и раскрыл эту невыносимую дразнящую тайну. Загремел музыкальный автомат. Бар начал наполняться усталыми вечерними завсегдатаями – по большей части мужчинами среднего возраста, с серыми даже среди лета, опухшими лицами, гоями из Северной Европы, с набрякшими под глазами мешками и неутолимой жаждой, – теми, кто управляет лифтами и ликвидирует засоры в канализации уродливых десятиэтажных еврейских поселений из бежевого кирпича, что тянутся квартал за кварталом позади парка. Лишь немногие женщины, не считая Софи, отваживались заходить сюда. Я ни разу не видел тут ни одной девицы легкого поведения – консервативный район и усталые посетители в заношенной одежде исключали даже мысль о подобных развлечениях, – но в тот вечер туда явились две улыбчивые монахини и, гремя монетами в оловянной чаше, предстали перед нами с Софи и тихим голосом попросили подать сестрам святого Иосифа. Говорили они на немыслимом, ломаном английском. С виду они походили на итальянок, причем на редкость уродливых, особенно одна, с огромной бородавкой в углу рта, размером, формой и цветом напоминавшей тараканов, какие ползали в Клубе и резиденции университантов, да к тому же с торчавшим из нее пучком волос. Я отвел от нее взгляд, но пошарил в кармане и извлек оттуда два десятицентовика; Софи же так решительно произнесла «нет!» протянутой чаше с монетами, что монахини, дружно ахнув, отступили и поспешно двинулись дальше, а я в изумлении повернулся к Софи. – Это к несчастью – две монашки, – с недовольным видом сказала она, затем, помолчав, добавила: – Я их ненавижу! Такие страшилища! – А я-то считал, что тебя воспитали доброй милой католичкой, – сказал я, подтрунивая над ней. – Меня так и воспитывали, – подтвердила она, – но это было давно. А я все равно ненавидела бы монахинь, даже если б осталась верующей. Дуры, идиотки-девственницы! И такие уродины! – Она вздрогнула и покачала головой. – Ужас! Ох, до чего же я ненавижу эту дурацкую религию! – А знаешь, Софи, это все-таки странно, – вставил я. – Я же помню, как ты недели две-три назад рассказывала мне, в какой религиозной обстановке ты росла, как ты верила и все такое прочее. Что же в таком случае… Но она снова резко мотнула головой и положила тонкие пальцы на тыльную сторону моей руки. – Пожалуйста, Язвинка: когда я вижу монахинь, я чувствую себя такой pourri – испорченной. Противной. Эти монахини так пластываются… – Она озадаченно умолкла. – Ты, наверно, хочешь сказать – распластываются, – подсказал я. – Да, распластываются перед Богом, а ведь он, если есть, такое чудовище, Язвинка. Чудовище! – Она помолчала. – Я не хочу говорить про религию. Я ненавижу религию. Это, понимаешь, для analphabètes[158] – глупых людей! – Она взглянула на свои часики и заметила, что уже больше семи. Голос ее зазвенел тревогой. – Ох, я надеюсь, с Натаном все в порядке. – Не волнуйся, с ним все будет хорошо, – повторил я как можно убедительнее. – Послушай, Софи, Натан действительно был очень занят этим своим исследованием, он изо всех сил старался сделать этот прорыв, какой он там ни есть. А когда человек находится под таким стрессом, он не может не вести себя, ну, скажем, неровно… ты понимаешь, что я хочу сказать? Не волнуйся за него. У меня бы тоже разболелась голова, если б я прошел через такую мясорубку – особенно если в итоге такая невероятная победа. – Я умолк. Почему-то меня все время так и тянуло добавить: «какая она там ни есть». Я в свою очередь потрепал Софи по руке. – А теперь, пожалуйста, расслабься. Я уверен, он с минуты на минуту будет здесь. – Тут я снова упомянул о моем отце и его приезде в Нью-Йорк (тепло отозвался о его щедрой заботе обо мне и моральной поддержке, но ни звуком не обмолвился о рабе Артисте и его роли в моей судьбе, сомневаясь, что Софи достаточно знает американскую историю – во всяком случае, пока – и потому едва ли сумеет уловить всю сложность моего долга перед этим чернокожим юношей) и стал распространяться о том, как везет молодым людям, у которых, как у меня – а таких совсем немного, – столь терпимые и бескорыстные родители, готовые верить, слепо верить в сына, а он, безрассудный, вздумал попытаться сорвать листик-другой с лавровой ветки искусства. Я чуточку захмелел. Отцы, обладающие такой широтой видения и щедростью духа, – редкость, сентиментально разглагольствовал я, чувствуя, как губы у меня начинает пощипывать от пива. – Ох, ты есть такой счастливый, что еще имеешь отца, – сказала Софи голосом, звучавшим словно издалека. – Я так много скучаю по моему отцу. Мне стало слегка стыдно – нет, не стыдно, скорее, я почувствовал несоизмеримость наших судеб, внезапно вспомнив, что она рассказала мне несколько недель тому назад, как ее отца под дулами нацистских автоматов загнали вместе с другими краковскими профессорами, точно свиней, в душные фургоны, отвезли в Заксенхаузен, а потом расстреляли в холодных снегах Германии. «Господи, – подумал я, – американцам все-таки многого удалось избежать в наш век. О да, мы сыграли свою доблестную и необходимую роль в качестве воинов, но до чего же ничтожны наши потери отцов и сыновей в сравнении со страшным мученичеством, которое приняли бесконечное множество европейцев. Таким нашим везением впору поперхнуться». – Теперь прошло уже большое время, – продолжала Софи, – так что я больше не горюю по нему, но скучаю. Он был такой хороший – вот что самое страшное, Язвинка! Подумать только, сколько много есть плохих людей – и поляки, и немцы, и русские, и французы, и люди всех национальностей; а сколько много скверных людей спаслись – людей, которые убивали евреев, они и сейчас живут. В Германии. И в разных местах, как Аргентина. А мой отец – такой хороший человек – умер! Разве после этого можно верить в Бога? Кто может верить в Бога, который отворачивается от таких хороших людей? Она выпалила эту свою маленькую тираду так быстро, что застигла меня врасплох; пальцы ее слегка дрожали. Потом она успокоилась. И снова – точно забыв, что однажды мне это уже рассказывала, а возможно, ей становилось легче после очередного горестного рассказа, – она принялась описывать, каким был ее отец в Люблине много лет назад, когда, рискуя жизнью, спасал евреев от русских погромщиков. – L’ironie – это как будет по-английски? – Ирония, – сказал я. – Да, вот какая ирония судьбы: такой человек, как мой отец, рисковавший жизнью ради евреев, – погибает, а те, кто убивал евреев, – живут, и еще столько много, их живет. – Я бы не сказал, Софи, что это ирония судьбы, просто так уж устроен мир, – несколько нравоучительно, но достаточно глубокомысленно заключил я наш разговор, почувствовав потребность облегчиться. Я поднялся из-за стола и направился в мужскую комнату, чуть пошатываясь, разгоряченный темным «Рейнголдом», чудесным терпким пивом, которое качают из бочек в «Кленовом дворе». Я вдоволь насладился пребыванием в мужской комнате: слегка согнувшись над унитазом, я глядел на прозрачную струю и размышлял, а за стеной, из музыкального автомата, погромыхивал не то Ги Ломбардо, не то Сэмми Кэй, не то Шеп Филдс, не то еще кто-то из исполнителей липучей, но безвредной джазовой музыки. Все же замечательно, когда тебе двадцать два года, ты немного навеселе и знаешь, что дела за письменным столом идут хорошо, по телу пробегает дрожь счастья от собственного творческого рвения и «великой уверенности», которую всегда воспевал Томас Вулф, – уверенности, что родники молодости никогда ее иссякнут и наградой за волнения и муки, испытанные в горниле искусства, будет вечная слава, почитание и любовь прелестных женщин. С наслаждением опорожняясь, я разглядывал рисунки и надписи, нацарапанные вездесущими гомосексуалистами (ей же богу, не завсегдатаями «Кленового двора», а заезжими профессионалами, которые умудряются расписывать стены в самых немыслимых местах, где только мужчины расстегивают ширинку), и снова и снова возвращался восторженным взглядом к потускневшей от дыма, но все еще яркой карикатуре на стене – двоюродной сестре наружной фрески, шедевру наивного озорства 30-х годов, – изображавшей Микки Мауса и Утенка Дональда, которые, изогнувшись всем телом, хихикая, подглядывали в щелку забора за крошкой Бетти Глазастиком, присевшей, сверкая прельстительной ножкой и бедром, чтобы пописать. Внезапно я встрепенулся, почувствовав жутковатое и противоестественное присутствие чего-то хлопающего, черного и хищного – это две нищенствующие монахини вошли не в ту дверь. Они вылетели стрелой, отчаянно кудахча по-итальянски, и я подумал, что они, наверно, все-таки успели увидеть мою мужскую стать. Это они своим вторичным появлением, усилившим дурное предчувствие, которое незадолго до этого посетило Софи, предсказали мрачный поворот событий в ближайшие четверть часа? Еще подходя к столику, я услышал голос Натана, перекрывавший струящиеся ритмы Шепа Филдса. Голос звучал не то чтобы громко, но невероятно безапелляционно и, точно ножовкой, перепиливал мелодию. Голос возвещал беду, и хотя первым моим побуждением было бежать, я не посмел, почуяв в воздухе что-то очень серьезное, заставившее меня идти на голос и к Софи. А Натан был так погружен в свою гневную отповедь, так настроен на эту волну, что я не одну минуту простоял у столика, испытывая величайшую неловкость от того, как Натан оскорблял и терзал Софи, не обращая внимания на мое присутствие. – Разве я не говорил тебе, что решительно требую только одного – верности! – говорил он. – Да, но… – Она не успевала ничего больше произнести. – И разве я не говорил тебе, что, если когда-нибудь замечу тебя с этим Катцем – еще хоть раз не на работе – и если ты когда-либо пройдешь рядом с этой дешевкой хотя бы десять футов, я отобью тебе задницу? – Да, но… – А сегодня днем он опять привез тебя домой на своей машине! Финк видел. Мало того, ты этого дешевого любителя развлечений пригласила к себе в комнату. И проторчала с ним там целый час. Он разика два трахнул тебя, да? О, могу поклясться, этот хиропрактик Катц – большой мастак по части всяких штучек! – Натан, дай же мне объяснить! – взмолилась Софи. Самообладание ее быстро таяло, и голос сорвался. – Заткни свое чертово хайло! Нечего тут объяснять! Ты бы и это от меня скрыла, если бы мой старый дружок Моррис не сказал мне, что видел, как вы вдвоем поднимались наверх. – Я бы не скрыла, – простонала она. – Я бы сказала тебе сейчас! Ты же не дал мне возможности, милый! – Заткнись! Он говорил не так уж и громко, но ледяным, властным, язвительно-агрессивным тоном. Мне очень хотелось уйти, но я продолжал стоять позади Натана, колеблясь, выжидая. Мое легкое опьянение испарилось, и я чувствовал, как кровь бьется у меня в кадыке. А Софи все пыталась его урезонить: – Натан, милый, послушай! Я привела его в комнату только из-за комбайна. Ты же знаешь, эта штука, которая меняет пластинки, не работала, и я ему про это говорила, а он сказал, что, наверно, сможет починить. Он сказал, он есть эксперт. И он правда починил, милый, вот и все! Я покажу тебе, когда вернемся домой и поставим пластинки… – О, я не сомневаюсь, что старина Сеймур – он эксперт, – прервал ее Натан. – А когда он тебя трахает, он бегает пальцами быстро-быстро по твоей спинке? Приводит этими своими скользкими руками твой позвоночник в порядок? Жулик, дешевка… – Натан, прошу тебя! – взмолилась она. И пригнулась к нему. В ее лице не было ни кровинки, на нем застыло выражение бесконечной муки. – О да, ты штучка лакомая, лакомая, – тихо и медленно, с бесконечной иронией, звучавшей невыносимо грубо, произнес он. Он явно уже побывал после работы в их жилище у Етты: я понял это не только по его ссылке на возмутительного сплетника Морриса Финка, но и по одежде, а он надел свой самый нарядный кремовый полотняный костюм, и массивные золотые овальные запонки поблескивали в манжетах его сшитой на заказ рубашки. От него приятно пахло легким изысканным одеколоном. В этот вечер он явно хотел одеться под стать Софи и заехал домой, чтобы превратиться в модную картинку, которая была сейчас передо мной. Однако в доме он узнал о предательстве Софи – или о том, что ему показалось предательством, – и теперь было ясно, что праздник потерпел крах, более того: грядет беда неведомой силы. Я стоял, кипя от возмущения, и, затаив дыхание, слушал Натана, а он продолжал: – Настоящее польское отродье – вот ты кто. Я скрепя сердце разрешил тебе уронить себя и работать у этих шарлатанов, этих коновалов. Мало того, что ты берешь у них деньги, которые они зарабатывают, разминая спину невежественным, доверчивым старым евреям, только что приплывшим из Данцига, – у них болит спина, может, от ревматизма, а может, от карциномы, но они не идут к врачу, чтобы поставить диагноз, потому что эти сомнительные деляги знахари внушают им, будто достаточно просто помассировать спину змеиной мазью, и вы снова станете цветущим и здоровым. Мало того, что я поддался на твои уговоры и согласился, чтобы ты продолжала свое позорное сотрудничество с этой парой медиков-шарлатанов. Но, черт подери, чтобы ты за моей спиной позволяла кому-то из этих грязных людишек забираться к тебе… этого я терпеть не намерен… – Натан! – попыталась она прервать его. – Заткнись! Мне уже обрыдла и ты и твое блудливое поведение. – Он говорил негромко, но было что-то дико-беспощадное в его приторможенной ярости, казавшейся куда более грозной, чем если бы он ревел: это была холодная, остро отточенная ярость бюрократа, да и такие слова, как «блудливое поведение», звучали на редкость неестественно, словно их произносил раввин. – Я думал, ты очухаешься, откажешься от своих привычек после той эскапады с доктором Катцем, – он подчеркнул слово «доктор» с величайшей издевкой, – я думал, я тебя как следует предупредил после той истории, когда вы тискались в машине. Так нет же, слишком тесные ты, видно, носишь штаны – они тебе все время натирают между ног. Так что, когда я поймал тебя на шашнях с Блэкстоком, я не удивился – при твоей своеобразной склонности к хиропрактикам; я говорю: не удивился, но, когда я тебе как следует выдал и положил этому конец, я считал, ты получила достаточное предупреждение и перестань трахаться с кем попало – это же недостойно, унизительно. Но нет, я снова ошибся. Эта польская похоть, которая так бешено мчиться по твоим жилам, не оставляет тебя в покое, и вот сегодня ты снова соизволила предаться нелепому блуду с доктором Сеймуром Катцем, – нелепому, если бы он, право же, не был таким гнусным и позорным. Софи начала тихонько хлюпать носом, уткнувшись в платок, который она крепко зажала в побелевших от напряжения пальцах. – Нет-нет, милый, – услышал я ее шепот, – это просто неправда. Высокопарная, назидательная речь Натана могла бы показаться при других обстоятельствах весьма комичной – своего рода бурлеском, – но сейчас в ней чувствовалась такая подлинная угроза, ярость и ожесточенная убежденность, что по телу у меня пробежал озноб и я почувствовал за своей спиной – словно услышал шаги палача, направляющегося к виселице, – страшный и безымянный призрак судьбы. Я услышал собственный тяжкий вздох, раздавшийся достаточно громко, несмотряна царивший в ресторане шум, и тут мне пришло в голову, что этот отвратительный наскок на Софи чем-то напоминает ту ссору, когда я впервые увидел непримиримую враждебность Натана, – сцены отличались друг от друга лишь по тону: в тот вечер, несколько недель тому назад, его голос звучал фортиссимо, а сейчас на редкость бесстрастно и сдержанно, но не менее зловеще. Внезапно я понял, что Натан осознает мое присутствие. – В чем дело – садись же рядом с première putaine[159] на Флэтбуш-авеню. – Он произнес это ровным голосом, с легким налетом враждебности, не поднимая на меня глаз. Я сел без звука – во рту у меня пересохло, и я был нем. Как только я сел, Натан поднялся. – Мне кажется, сейчас в самый раз выпить немного «шабли», чтоб отметить событие. Я в изумлении уставился на него, услышав это торжественное, без тени издевки, заявление. Я вдруг увидел, что он огромным усилием воли держит себя в руках, словно боится, что его высокая статная фигура может разлететься на куски или что он может рухнуть, как марионетка, которую перестали держать на веревочке. Только тут я заметил, что по лицу его, поблескивая, струится пот, хотя из вентилятора в нашем углу тянуло холодом; да и глаза у него были какие-то странные, хотя что в них было странного – я в тот момент не мог сказать. Мне казалось, будто под каждым квадратным миллиметром его кожи шла лихорадочная нервная деятельность и кипение, какая-то ненормальная, неистовая пляска нейронов в их хаотических синапсах. Он был предельно взвинчен, словно забрел в магнитное поле и получил заряд электричества. Однако все это таилось под огромным внешним спокойствием. – Очень жаль, – сказал он снова тоном мрачной иронии, – очень жаль, друзья мои, что наше сегодняшнее пиршество не может продолжаться на волне восторженного чествования, как я это намечал. Чествования тех, кто посвятил немало часов достижению благородной научной цели и как раз сегодня добился триумфа. Чествования группы ученых, которые дни и годы бескорыстно вели исследования, завершившиеся наконец победой над одной из величайших бед, обрушившихся на страдающее человечество. Очень жаль, – повторил он после долгой паузы, невыносимо отяжелившей прокручивавшиеся в тишине секунды, – очень жаль, что наше пиршество будет носить менее возвышенный характер. А именно: будет посвящено неизбежному и оздоровляющему разрыву отношений между мною и сладкоголосой сиреной из Кракова, этой неподражаемой, этой несравненной, этой трагически неверной дочерью наслаждения, жемчужиной Польши и ее даром сластолюбцам-хиропрактикам Флэтбуша, – Софи Завистовской! Но стойте – надо добыть «шабли», чтоб выпить за это! Словно перепуганное дитя, хватающееся в давке за папу, Софи стиснула мне пальцы. Мы оба проводили взглядом Натана, который, расправив плечи, двинулся к бару, обходя островки сбросивших пиджаки посетителей. Тут я повернулся и посмотрел на Софи. В глазах ее читалась полнейшая растерянность – выражение, о котором нельзя не помнить в связи с угрозой, брошенной Натаном. С тех пор слово «обезумела» в моем представлении навсегда будет связано с тем неприкрытым ужасом, который я увидел в глазах Софи. – Ох, Язвинка, – простонала она, – я знала, что так будет. Я просто знала: он станет винить меня, что я ему изменила. Он всегда это говорит, когда на него находят такие странные tempetes.[160] Ох, Язвинка, я просто не могу выносить, когда он есть такой. Я просто знаю: в этот раз меня бросит. Я попытался утешить ее. – Не тревожься, – сказал я, – у него это пройдет. – Правда, сам я в это мало верил. – Ах, нет, Язвинка, будет что-нибудь страшное, я знаю! Он всегда так. Сначала такой возбужденный, радостный. Потом он весь опускается вниз, и когда он так опускается, всегда говорит, что я ему изменила, и потом еще, что хочет от меня уйти. – Она снова так стиснула мне руку, что казалось, ее ногти до крови вопьются мне в тело. – А ведь я сказала ему правду, – захлебываясь словами, поспешила добавить она. – То есть про Сеймура Катца. Ничего не было, Язвинка, совсем ничего. Этот доктор Катц – он ничего для меня не значит, я просто работаю вместе с ним у доктора Блэкстока. И я правду сказала: он чинил комбайн. Только это он делал в комнате – чинил комбайн, ничего другое, я тебе клянусь! – Я верю тебе, Софи, – заверил я ее, ужасно смущенный этим потоком слов, с помощью которых она старалась убедить того, кого не надо было убеждать. – Успокойся же наконец, – безуспешно воззвал к ней я. То, что почти сразу за этим последовало, показалось мне невообразимо бессмысленным и ужасным. Теперь-то я понимаю, сколь ложны были мои умозаключения, как неуклюже я вел себя, с каким отсутствием соображения, как неудачно держался с Натаном в такой момент, когда следовало проявить величайшую деликатность. Ибо подстройся я под Натана, начни я ему поддакивать – и я, возможно, увидел бы, как иссякает его гнев – сколь бы он ни был необоснован и страшен, – и просто от усталости он пришел бы в такое состояние, когда с ним можно было бы сладить, и ярость его улеглась бы или хотя бы ослабла. Словом, возможно, мне удалось бы удержать его в руках. Но я понимаю и то, что в ту пору и во многих отношениях был еще поразительно, по-детски неопытен: мне и в голову не приходило, что Натан опасно болен, а ведь в голосе его были маниакальные интонации, речь была сбивчивая, застывшее лицо с тяжелым взглядом блестело от пота и крайнего напряжения – словом, весь облик говорил о том, что его нервная система целиком и полностью, вплоть до мельчайших нервных узелков, воспалена. Я же считал, что он всего лишь грандиозный мерзавец. Как я уже сказал, такой вывод в значительной мере объяснялся моей молодостью и искренним простодушием. Мне не доводилось сталкиваться с обезумевшими, впавшими в буйство людьми – не столько из-за дурацкого старорежимного воспитания, принятого на Юге, сколько потому, что меня окружали благонравные, умеющие вести себя люди, – и потому я приписывал эти вспышки Натана возмутительному неумению держать себя в руках, отсутствию представления о благопристойности, а не помрачению рассудка. А ведь все было именно так – и сейчас, и в тот первый вечер много недель тому назад, в холле у Етты, когда он кричал на Софи, а меня попрекал линчеваниями и обзывал в лицо Голодранцем, – я ведь и тогда заметил в его бездонных глазах что-то дикое, тень внутреннего разлада, отчего у меня кровь застыла в жилах. И вот, сидя в баре рядом с Софи, онемев от смущения, сокрушаясь по поводу страшной трансформации, происшедшей с этим человеком, который стал мне дорог и которым я так восхищался, я почувствовал, что меня до боли ранит то, как он мучает Софи, и я принял решение: хватит, больше я не позволю Натану терзать ее. Не дам ему изводить Софи, решил я, и, черт подери, пусть попридержит свой язык и со мной. Это было бы вполне разумным решением, имей я дело с любимым другом, который просто дал волю дурному нраву, но едва ли разумным – с человеком (а в моем мозгу даже и тогда не забрезжила искорка понимания), который внезапно оказывается во власти всесокрушающей паранойи. – Ты не заметила, какие странные у него глаза? – тихо произнес я, обращаясь к Софи. – Не мог он перебрать аспирина, который ты дала ему, или чего-то еще? – Наивность этого вопроса, как я сейчас понимаю, была поистине непостижимой, при том что мне лишь впоследствии стало известно о причине, вызывающей расширение зрачков до размера десятицентовой монеты, но, надо сказать, много нового открылось мне и в те дни. Натан вернулся с откупоренной бутылкой вина и сел. Официант принес бокалы и поставил их перед нами. Я с облегчением увидел, что выражение лица Натана несколько смягчилось – это уже не была злобная маска, как несколько минут назад. Но мускулы щек и шеи были предельно напряжены, точно на нем была смирительная рубашка, и он продолжал потеть – капельки пота усеивали его лоб, совсем такие же (почему-то подумалось мне), как те, что выступили мозаикой на запотевшей бутылке «шабли». И тут я впервые заметил большие влажные полукружия на белой ткани у него под мышками. Он стал разливать вино, и я увидел, как подрагивает рука Софи, протянувшая ему бокал, – в лицо ей я боялся смотреть. Я допустил серьезную ошибку, оставив на столике развернутый номер «Пост» с фотографией Билбо, который сейчас лежал под моим локтем. Я увидел, как Натан взглянул на снимок и ехидно, с недобрым удовлетворением, усмехнулся. – Я только что прочитал эту статью, когда ехал в метро, – сказал он, поднимая бокал. – Предлагаю выпить за медленную, долгую, мучительную смерть сенатора от Миссисипи Билбо Блевотины. Я с минуту молчал. Не поднял я и бокала, в противоположность Софи. Она же, я уверен, подняла свой чисто автоматически, из тупого повиновения. Наконец как можно обыденнее я сказал: – Натан, я хочу предложить тост за твой успех, за твое великое открытие, в чем бы оно ни заключалось. За то чудесное средство, над созданием которого, как сказала мне Софи, ты работал. Поздравляю. – Я протянул руку и легонько, дружески похлопал его по плечу. – А теперь давайте прекратим всю эту мерзость, – попытался я внести веселую, примирительную нотку, – давайте расслабимся, и ты все нам расскажешь – ну, возьми и расскажи, ради всего святого, что именно мы должны отмечать! Сегодня, дружище, мы хотим пить только за тебя! Намеренно резким движением он дернулся в сторону и сбросил мою руку – я почувствовал, что холодею. – Это абсолютно невозможно, – произнес он, вперив в меня горящий взгляд, – мое радостное настроение серьезно подорвано, если вообще не уничтожено, предательством со стороны некоей особы, которую я в одно время любил. – Я услышал, как судорожно всхлипнула Софи, но взглянуть на нее по-прежнему не мог. – Сегодня никто не будет пить за победу Гигиеи.[161] – Он держал бокал, уперев локоть в стол. – Вместо этого мы выпьем за мучительное отбытие в мир иной сенатора Билбо. – Это ты выпьешь, Натан, а я не буду, – сказал я. – Я не стану пить ни за чью смерть – мучительную или немучительную, – и тебе тоже не следовало бы. Кому-кому, но только не тебе. Разве не ты лечишь людей? Не очень это, знаешь ли, забавная шутка. Непристойно это, черт побери, пить за смерть. – Явно не сумев сдержаться, я произнес это неожиданно назидательным тоном. И поднял бокал. – За жизнь, – провозгласил я, – за твою жизнь, за нашу, – я обвел рукою столик, включив в это число и Софи, – за здоровье. За твое большое открытие. – Я сам услышал в своем голосе молящие интонации, но Натана это ничуть не тронуло, он продолжал сидеть с мрачным видом и не желал пить. Моя затея сорвалась, и, чувствуя, как сердце сжимается от отчаяния, я медленно опустил бокал. Я тоже – впервые в жизни – почувствовал, как где-то под ложечкой зашевелился гнев: злость медленно разгоралась, как против возмутительной диктаторской манеры Натана, его подлого отношения к Софи, так и (сейчас я с трудом могу поверить, что действительно такое чувствовал) против его отвратительных, подлых слов по адресу Билбо. Поскольку Натан никак не откликнулся на мой контртост, я поставил бокал на стол и произнес со вздохом: – Ну и черт с ним в таком случае. – За смерть Билбо, – стоял на своем Натан, – за его предсмертные крики. Кровь яркой пеленой на миг застлала мне глаза, и сердце начало нелепо биться. Мне стоило немалых усилий контролировать свой голос. – Натан, – сказал я, – не так давно я сделал тебе небольшой комплимент. Я сказал, что, невзирая на глубоко враждебное отношение к Югу, у тебя по крайней мере хватает ума с юмором относиться к нему, чего нельзя сказать о многих. Чего не скажешь о стандартных нью-йоркских ослах либералах. Но сейчас я начинаю думать, что был не прав. У меня нет никаких отношений с Билбо и никогда не было, но, если ты считаешь, что в таком зубоскальстве по поводу его смерти есть что-то забавное, ты ошибаешься. Я вообще не желаю пить за смерть кого бы то ни было. – Значит, ты не стал бы пить и за смерть Гитлера? – быстро перебил он меня, и в глазах его появился подленький блеск. Я сразу спохватился. – Конечно, я выпил бы за смерть Гитлера. Но это же, черт возьми, совсем другое! Билбо – не Гитлер! – Еще отвечая Натану, я уже с отчаянием понимал, что мы повторяемся, правда, не в тех выражениях, но, по сути, повторяем тот яростный обмен репликами, когда мы сцепились в первый день нашего знакомства в комнате Софи. За время, прошедшее с этой громкой ссоры, чуть не закончившейся дракой, я пришел к ошибочному выводу, что Натан отказался от своей возмутительной idée fixe[162] по поводу Юга. А сейчас в его манере держаться появились, словно внезапно вырвавшись на волю, ярость и злоба, которые так напугали меня в тот яркий воскресный день – день, долгое время казавшийся мне благополучно канувшим в прошлое. Я снова испугался, сейчас даже больше, чем в тот раз, ибо у меня возникло мрачное предчувствие, что дело не кончится милым примирением, извинениями, шутками и дружескими объятиями. – Билбо – не Гитлер, Натан, – повторил я. И услышал, как дрожит у меня голос. – Позволь тебе кое-что сказать. Насколько я тебя знаю – хотя, безусловно, мы знакомы не так уж давно и у меня могло сложиться неверное мнение, – ты действительно представляешься мне одним из самых утонченных, самых знающих людей, каких я когда-либо встречал… – Не старайся меня смутить, – перебил он меня. – Лесть ничего тебе не даст. – Голос его звучал хрипло, неприятно. – Это не лесть, – продолжал я, – а всего лишь правда. И веду я вот к чему. Твоя ненависть к Югу, которую нередко можно принять за ненависть или по крайней мере неприязнь ко мне, воистину поразительна для человека столь знающего и здравомыслящего во многих других отношениях. Это же примитивно, Натан, быть таким слепым к природе зла… В полемике, особенно когда спор становится жарким, перегруженным эмоциями и исполненным злонамеренности, я всегда теряюсь. Голос у меня срывается, делается пронзительным; я обливаюсь потом. На лице появляется кривая ухмылка. Хуже того, мысль моя начинает блуждать, а потом я и вовсе теряю нить, и логика, которой я в достаточной мере обладаю в более спокойных условиях, убегает из моего мозга, как неблагодарный ребенок. (Одно время я ведь подумывал стать юристом. Юридическая профессия и суд, где я в течение недолгого времени лелеял мечту разыгрывать спектакли в стиле Кларенса Дэрроу,[163] потеряли всего лишь бестолкового тупицу, когда я решил заняться литературой.) – Такое впечатление, что у тебя отсутствует понимание истории, – поспешно продолжал я голосом, звучавшим на октаву выше обычного, – его нет вообще! Может, это оттого, что вы, евреи, прибыли сюда совсем недавно, живете главным образом в больших северных городах и потому действительно слепы, вы не осознаете и ни в коей мере не понимаете трагического стечения обстоятельств, породивших у нас это расовое безумие, это вас просто не интересует! Ты же читал Фолкнера, Натан, и тем не менее упорно продолжаешь с возмутительным высокомерием относиться к нашему краю и не в состоянии понять, что Билбо не столько злодей, сколько злополучный продукт всей системы мракобесия! – Я помолчал, передохнул и добавил: – Мне жаль тебя – до чего же ты слеп. – И если бы я тут умолк и поставил на этом точку, я бы мог считать, что нанес Натану несколько ощутимых ударов, но, как я уже сказал, в подобных горячих спорах здравый смысл обычно покидал меня, да к тому же я находился на грани истерики, которая и толкнула меня на еще большую глупость. – А кроме того, – не унимался я, – ты абсолютно не понимаешь, какой человек был Теодор Билбо, сколько он сделал за свою жизнь. – Воспоминания о диссертации, которую я писал в колледже, промелькнули у меня в голове со скоростью, с какой мы просматриваем карточки в картотеке. – В бытность губернатором Билбо провел в Миссисипи целый ряд важных реформ, – заявил я, – в частности, была создана комиссия по шоссейным дорогам и совет по амнистии. При нем был построен первый туберкулезный санаторий. Он ввел в школьную программу ручной труд и знакомство с сельскохозяйственной техникой. И, наконец, при нем началась программа борьбы с клещами… – Я умолк. – При нем началась программа борьбы с клещами, – повторил Натан.

The script ran 0.081 seconds.