1 2 3 4 5
— Все.
Задумывается Бутурлин:
— Государь, затрудняюсь ответить сразу. Позвольте глянуть сводку пожарной управы?
— Да не надобно никакой пожарной сводки, князь, — прозрачные глаза Государя пронизывают Бутурлина. — Нужно свидетельство очевидца происшествия.
— Кого вы имеете в виду, Государь?
— Героя поэмы.
Умолкает Бутурлин, переглядывается с Батей. Желваками ходят широкие скулы Бати.
— Государь, мы не вправе допрашивать членов семьи вашей, — произносит Батя.
— Да я и не заставляю вас никого допрашивать. Я просто хочу знать — правда ли все то, что там написано?
Снова молчание наполняет кабинет. Только переливается красками радужными светлый образ Государев.
— Ну, что ж вы приумолкли? — усмехается господин наш. — Без меня дело нейдет?
— Без вас, Государь, никакое дело не пойдет, — склоняет лысоватую голову опытный Бутурлин.
— Ладно, будь по-вашему, — вздыхает Государь. И громко произносит:
— Андрей!
Секунд пятнадцать проходят, и справа от лика Государя в фиолетово-синей рамочке возникает небольшое изображение графа Урусова. По осунувшемуся, тяжелому лицу графа ясно, что читана уж им поэма сия, и читана не единожды.
— Здравствуйте, батюшка, — граф склоняет свою большую, ушастую голову на короткой шее, с узким лбом и крупными чертами лица; каштановые волосы на его макушке редки.
— Здравствуй, здравствуй, зятек, — серо-голубые глаза смотрят невозмутимо. — Читал поэму про себя?
— Читал, батюшка.
— Неплохо написано, черт возьми? А мои академики талдычат — нет у нас хороших поэтов!
Молчит граф Урусов, поджав узкие губы. Рот у него, как у лягушки, широк больно.
— Скажи нам, Андрей, правда ли это?
Молчит граф, потупив взор, вдыхает, сопит и выдыхает осторожно:
— Правда, Государь.
Теперь и сам Государь задумался, нахмурил брови. Стоим все, ждем.
— Так, значит, ты и впрямь любишь еть на пожарах? — спрашивает Государь.
Кивает головой тяжелой граф:
— Правда, Государь.
— Вот оно что… Слухи до меня и раньше доходили, но я им не верил. Думал — клевещут твои завистники. А ты, значит, вот каков…
— Государь, я вам сейчас все объясню…
— Когда это у тебя началось?
— Государь, клянусь вам всеми святыми, клянусь могилой матери моей…
— Не клянись, — произносит Государь вдруг так, что у нас у всех волосы шевелятся.
И не крик это, и не скрежет зубовный, а действует — как щипцы каленые. Страшен гнев Государев. А еще страшнее, что никогда Государь наш голоса не повышает.
Граф Урусов не робкого десятка мужчина, муж государственный, воротила, миллионщик из миллионщиков, охотник заядлый, на медведя принципиально только с рогатиной ходит, но и тот пред голосом сим белеет, словно гимназист второй ступени перед директором.
— Рассказывай, когда ты впервые предался пороку сему.
Облизывает граф свои пересохшие губы лягушачьи:
— Государь, это… это началось совсем случайно… даже как-то вынужденно. Хотя, конечно, я виноват… только я… только я… это мой грех, мой, простите…
— Рассказывай по порядку.
— Я расскажу. Все расскажу, ничего не утаю. В семнадцатилетнем возрасте… шел я по Ордынке, увидел — дом горит, а в доме — кричит женщина. Пожарные еще не приехали. Люди меня подсадили, влез я в окно, чтобы помочь ей. И как она мне бросится на грудь… Не знаю, Государь, что со мной случилось… затмение какое-то нашло… да и женщина, скажем прямо, не красавица, среднего возраста… в общем… я… в общем…
— Ну?
— В общем, я овладел ею, Государь. Еле нас вытащили потом из огня. А после случая того сам не свой я сделался — только про то и вспоминал. А через месяц в Свято-Петроград поехал, иду по Литейному — квартира горит на третьем этаже. Тут меня ноги сами понесли — выломал дверь, откуда силы взялись — не знаю. А внутри там — мать с ребенком. Прижимает его к груди, вопит в окно. Ну, я к ней сзади и пристроился… А потом через полгода в Самаре казначейство загорелось, а мы с батюшкой покойным на ярмарку приехали, и, стало быть…
— Довольно. Чей дом в последний раз горел?
— Княгини Бобринской.
— Почему этот рифмоплет называет русскую княгиню маркизой?
— Не ведаю, Государь… Вероятно, из ненависти к России.
— Ясно. Теперь скажи честно: ты этот дом нарочно поджег?
Замирает граф, словно змеей укушенный. Опускает рысьи глаза свои. Молчит.
— Я тебя спрашиваю — ты дом сей поджег?
Вздыхает тяжко граф:
— Врать не смею вам, Государь. Поджег.
Молчит Государь. Потом молвит:
— Пороку твоему я не судья — каждый из нас перед Богом за себя в ответе. А вот поджога я тебе не прощу. Пшел вон!
Исчезает лик Урусова. Остаемся мы вчетвером наедине с Государем. Печально чело его.
— Мда… — вздыхает Государь. — И эдакой скотине я доверил дочь свою.
Молчим мы.
— Вот что, князь, — продолжает Государь. — Дело это семейное. Я сам с ним разберусь.
— Как прикажете, Государь. А что с пасквилянтом делать?
— Поступайте по закону. Хотя… не надо. Это может возбудить нездоровое любопытство. Скажите ему просто, чтобы он впредь не писал ничего подобного.
— Слушаюсь, Государь.
— Спасибо всем за службу.
— Служим отечеству! — кланяемся мы.
Образ Государя исчезает. Мы облегченно переглядываемся. Бутурлин прохаживается по кабинету, качает головой:
— Мерзавец Урусов… Так осрамиться!
— Слава Богу, что не нам это расхлебывать, — оглаживает бороду Батя. — А кто все-таки автор?
— Сейчас узнаем, — Бутурлин подходит к столу, садится в рабочее кресло. Дает команду голосом:
— Писателей ко мне!
Тут же в воздухе кабинета возникает 128 лиц писателей. Все они в строгих коричневых рамочках и расположены — выстроены аккуратным квадратом. Над квадратом сим парят трое укрупненных: седобородый председатель Писательской Палаты Павел Олегов с неизменно страдальческим выражением одутловатого лица и два его еще более седых и угрюмо-озабоченных заместителя — Ананий Мемзер и Павло Басиня. И по скорбному выражению всех трех рыл понимаю, что не простой разговор ожидает их.
— Мы пойдем, Терентий Богданович, — Батя князю руку протягивает. — Писатели — ваша забота.
— Всего доброго, Борис Борисович, — подает Бутурлин Бате руку свою.
Кланяемся мы князю, выходим за Батей. Идем по коридору к лифту в сопровождении того же бравого сотника.
— Слушай, Комяга, а чего этот Олегов всегда с такой печальной харей? У него что — зубы болят? — спрашивает меня Батя.
— Душа у него болит, Батя. За Россию.
— Это хорошо… — кивает Батя. — А что он написал? Ты же знаешь, я далек от книг.
— «Русская печь и XXI век». Увесистая штука. Я до конца не осилил…
— Печь — это славно… — задумчиво вздыхает Батя. — Особливо, когда в ней пироги с печенкой… Ты куда теперь?
— В Кремлевский.
— Ага! — кивает он. — Разберись, глянь. Там скоморохи что-то новое затеяли…
— Разберемся, Батя, — ответно киваю я.
* * *
Кремлевский зал концертный всегда у меня восторг вызывал. И когда двадцать шесть лет тому назад я здесь впервые с родителями моими упокойными оказался на «Лебедином озере», когда кушал блины с икрою красною в антракте, когда звонил из буфета по папиной мобиле другу Пашке, когда писал в просторном туалете, когда смотрел на загадочных балерин в пачках белоснежных, да и теперь, когда уж виски мои первой сединою тронуты-присыпаны.
Превосходный зал! Все в нем торжественно, все для праздников государственных обустроено, все правильно. Одно плохо — не всегда на сцене зала этого могучего правильные дела творятся. Просачивается крамола и сюда. Ну, да на то и мы, чтобы за порядком следить да крамолу изводить.
Сидим в пустом зале. Справа от меня — постановщик. Слева — смотрящий из Тайного Приказа. Спереди — князь Собакин из Внутреннего Круга. Сзади — столоначальник из Культурной Палаты.
Серьезные люди, государственные. Смотрим концерт праздничный, предстоящий. Мощно начинается он, раскатисто: песня о Государе сотрясает полутемный зал. Хорошо поет хор Кремлевский. Умеют у нас на Руси петь. Особенно, если песня — от души.
Кончается песня, кланяются молодцы в расписных рубахах, кланяются девицы в сарафанах да кокошниках. Склоняются снопы пшеницы, радугой переливающиеся, склоняются ивы над рекою застывшей. Сияет солнце натуральное, аж глаза слепит. Хорошо. Одобряю. И все остальные одобряют. Доволен постановщик длинноволосый.
Следующая песнь — о России. Здесь тоже нет вопросов. Крепкая вещь, обкатанная. Далее — историческая постановка: времена Ивана III. Суровые, судьбоносные. Борьба идет нешуточная за целостность государства Российского, молодого, неокрепшего, токмо на ноги вставшего. Гремят громы на сцене, сверкают молнии, устремляются в пролом ратники войска Иванова, воздымает митрополит крест, огнем переливающийся, покоряют крамольный Новгород, единству России противящийся, падают на колени отступники земли Русской, но милостиво касается мечом повинных голов их великий князь Иван Васильевич:
— Я не ворог вам, не супротивник. Я спас вам, отец и заступник. Вам и всему царству Русскому великому.
Звенят колокола. Сияет радуга над Новгородом и над всею Русью. Поют птицы небесные. Кланяются и плачут от радости новгородцы.
Хорошо, правильно. Только ратников надобно поплечистей подобрать и митрополита порослее, поосанистей. И суеты много ненужной на заднем плане. И птицы слишком низко парят, внимание отвлекают. Соглашается постановщик с пожеланиями, делает пометки в блокноте.
Номер следующий — страница недавнего прошлого смутного, печального. Площадь трех вокзалов в Москве, годы Белой Смуты Проклятой. Стоят простые люди, вынесенные на площадь смутной волною из домов своих и понужденные торговать чем ни попадя, дабы заработать на кусок хлеба, преступными правителями у них отобранного. Помнит моя память детская, ранняя те гнойные времена. Времена Белого Гноя, отравившего нашего Медведя русского… Стоят на площади люди российские с чайниками, сковородами, кофтами да мылом-шампунем в руках. Стоят беженцы и погорельцы, в Москву от горя нахлынувшие-поприехавшие. Стоят старики да инвалиды войны, ветераны да герои труда. Горько видеть толпу сию. Пасмурно, промозгло небо над нею. Печальная музыка звучит из ямы оркестровой. И — словно бледный луч надежды разрезал вдруг картину мрачную, затеплился в центре сцены: трое детей бездомных, миром отвергнутых. Две девочки в платьицах оборванных и мальчик чумазый с мишкой плюшевым на руках. Оживает робкая флейта надежды, звучит-просыпается, устремляется тонким гласом вверх. Всплывает над площадью мрачной, гнойной трогательная песня детская:
Слышу голос из прекрасного далека
— Голос утренний, в серебряной росе.
Слышу голос, и манящая дорога
Кружит голову, как в детстве карусель.
Прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко,
Не будь ко мне жестоко, жестоко не будь!
От чистого истока в прекрасное далёко,
В прекрасное далёко я начинаю путь.
Слышу голос из прекрасного далека
— Он зовет меня в чудесные края.
Слышу голос, голос спрашивает строго:
А сегодня что для завтра сделал я?
Прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко,
Не будь ко мне жестоко, жестоко не будь!
От чистого истока в прекрасное далёко,
В прекрасное далёко я начинаю путь…
Слезы наворачиваются. У меня, конечно, это похмельное. Но осанистый князь Собакин вполне естественно носом шмыгает. У него семья большая, внуков малых много. Крепыш-смотрящий из Тайного Приказа сидит, как статуя. Понятно — у них нервы железные, ко всему готовые. Полноватый столоначальник как-то поводит плечом зябко, видать, тоже со слезою борется. Взяло за живое людей матерых. Это славно…
Разбудил Государь в нас не только гордость за свою страну, но и сострадание к тяжкому прошлому ее. Стоят трое детей русских, тянут к нам руки из прошлого, из униженной и оскорбленной страны. И не можем мы ничем помочь им.
Утверждаем.
Далее — День Сегодняшний. Чаша полная, изобильная. Ансамбль имени Моисеева пляшет плясками всех народов великой России. Тут и татарский плавный танец, и казацкая лихая круговерть с шашками наголо, и тамбовская лубяная кадриль под тальянку, и нижегородский лыковый перепляс с трещотками-свистульками, и чеченская круговая с гиканьем-уханьем, и якутские бубны, и чукотские песцовые меха, и карякские олени, и калмыкские бараны, и еврейские сюртуки и — русская, русская, русская пляска до упаду, пляска лихая, задорная, всех объединяющая-примиряющая.
Нет вопросов к легендарному ансамблю.
Еще два номера: «Летающие балалайки» и «Девушка спешит на свидание». Ну, это уже классика — все отточено, выверено, обкатано. Не номера — загляденье. Смотришь — словно на санях с горки ледяной скатываешься. Смотрящий аплодирует. Мы тоже. Молодцы артисты Государевы!
Небольшой литературный номер: «Здравствуй, душа моя, Арина Родионовна!» Староват номерок, затянут слегка. Но — народ его любит и Государь уважает. Вяло советует столоначальник Пушкина омолодить — уж лет двенадцать играет его один и тот же немолодой актер Хапенский. Но знаем — бесполезно. Актер — в фаворитах у Государыни. Пожимает плечами постановщик, разводит руками:
— Не в моей власти, господа, поймите…
Понимаем.
И вот дошли до главного. Новый номер на злобу дня: «Накось, выкуси!»
Напряглись все в креслах, заворочались. Темно на сцене, только ветер воет да домбры с балалайками потренькивают. Выползает луна из облаков, освещает все неярким светом. Посередине сцены — Третья Западная труба. Та самая, из-за которой последние полтора года столько шума-гама, столько хлопот да попечений. Тянется-ползет труба по сцене через леса-поля русские, поблескивает в полумраке, упирается в Западную Стену, проходит сквозь вентиль-задвижку с надписью «Закрыто», ныряет в Стену и уходит дальше — на Запад. Стоит на Стене наш стрелец-пограничник с автоматом лучевым, смотрит в бинокль в ихнюю сторону. Вдруг забеспокоились домбры с балалайками, загудели басы тревогой — возле задвижки из земли куча кротиная выпирает. Мгновенье — и из кучи той крот-диверсант в очках черных вылезает, осматривается, принюхивается, подпрыгивает, хватается за задвижку, впивается в нее изо всех сил, зубами огромными помогает, — вот-вот повернет, пустит газ! Но — луч разящий сверкнул со стены, перерезал крота пополам. Вывалились-расползлись кишки кротиные, взвыл, испустил дух ворюга-диверсант. Вспыхивает свет, спрыгивают со стены трое молодцов-удальцов-пограничников. Спрыгивают лихо, с переворотами, с посвистом молодецким. У одного в руках гармошка, у другого — бубен, у третьего — ложки деревянные. А за спинами — автоматы верные, меткие. Пляшут молодцы-пограничники да поют:
Мы задвижку перекрыли
— Как велел нам Государь.
Ну, а недруги решили
Газ у нас сосать, как встарь.
Мы им «нет!» сказали разом,
Навострили зоркий глаз
— Насосался русским газом
Дармоед «Европа-газ».
Но неймется киберпанкам
Из озябшей стороны
— Разветвленья, как поганки,
Вырастают у Стены.
Все наглеют раз от раза…
Но учтите — можем мы
Вам поддать такого газу
— Задохнетесь сразу вы!
Открывает один пограничник задвижку, двое других подскакивают к торцу трубы, приставляют к ней зады свои и пердят. Грозно-завывающе проходит бздёх молодецкий по трубе, течет сквозь стену и… слышатся вой и вопли на Западе. Звучит финальный аккорд, трое молодцов вспрыгивают на трубу и победоносно воздымают автоматы. Занавес.
Зашевелились зрители высокие. Смотрят на князя Собакина. Подкручивает он свой ус, задумавшись. Молвит:
— Нуте-с, какие будут мнения, господа?
Столоначальник:
— Я вижу явный элемент похабщины. Хотя вещь актуальная и сделана с «огоньком».
Смотрящий:
— Во-первых, мне не нравится, что вражеского лазутчика убивают, а не захватывают живьем. Во-вторых, почему пограничников всего трое? Застава, как мне известно, состоит из дюжин. Так и пусть их будет двенадцать. Тогда и бздех будет помощнее…
Я:
— Согласен относительно состава пограничников. Номер нужный, злободневный. Но элемент похабщины есть. А Государь наш, как известно, борется за целомудрие и чистоту на сцене.
Молчит князь Собакин, кивает. Затем молвит:
— Скажите, господа, сероводород, которым озлят наши доблестные воины, горит?
— Горит, — уверенно кивает смотрящий.
— А коли горит, — продолжает князь, ус подкручивая, — тогда чего Европе бояться наших бздёхов?
Вот что значит — Внутреннего Круга человек! Сразу в корень зрит! Бздёхом-то русским можно и города европейские отапливать! Задумались все. И я на свой ум попенял: не докумекал до очевидной вещи. С другой стороны — гуманитарий я по образованию…
Бледнеет постановщик, нервно подкашливает.
— Мда… неувязочка… — чешет подбородок смотрящий.
— Проруха в сценарии! — предупредительно подымает пухлый палец столоначальник. — Кто автор?
В темноте зала возникает сухощавый человек в очках и толстовке.
— Что же вы, любезный, так обмишурились? Тема-то наша газовая стара как мир! — спрашивает его столоначальник.
— Виноват, исправлю.
— Исправляй, исправляй, голубчик, — зевает князь.
— Только помни, что послезавтра — генеральная! — строго говорит смотрящий.
— Успеем, как же.
— И еще, — князь добавляет. — У тебя, когда лучом крота полосуют, кишки из него валятся. Многовато.
— Что, ваше сиятельство?
— Кишок. Натурализм здесь неуместен. Сделай, братец, потрохов поменьше.
— Слушаюсь. Все исправим.
— А что с похабщиной? — спрашиваю. Косится на меня князь вполоборота:
— Это не похабщина, господин опричник, а здоровый армейский юмор, который помогает нашим стрельцам нести суровую службу на дальних рубежах Родины.
Лаконично. Не поспоришь. Умен князь. И судя по взгляду его косому, холодному — не любит нас, опричников. Ну, да это понятно: мы Кругу Внутреннему на пятки наступаем, в затылок дышим.
— Что там дальше? — спрашивает князь, доставая пилочку для ногтей.
— Ария Ивана Сусанина.
Это уже можно не смотреть. Встаю, откланиваюсь, иду к выходу. Вдруг в темноте кто-то хватает меня за руку:
— Господин опричник, умоляю!
Женщина.
— Кто ты? — вырываю руку.
— Умоляю, выслушайте меня! — горячий, сбивчивый шепот. — Я жена арестованного дьяка Корецкого.
— Пошла прочь, земское отродье!
— Умоляю! Умоляю! — она падает на колени, хватает меня за сапоги.
— Прочь! — толкаю ее сапогом в грудь.
Она валится на пол. И тут же сзади — еще одни женские руки горячие, шепот:
— Андрей Данилович, умоляем, умоляем!
Выхватываю кинжал из ножен:
— Прочь, бляди!
Отпрянули в темноту худые руки:
— Андрей Данилович, я не блядь. Я — Ульяна Сергеевна Козлова.
Ого! Прима Большого театра. Фаворитка Государева, лучшая из всех Одиллий и Жизелей… Не узнал в темноте. Приглядываюсь. Точно — она. А земская стерва лежит ничком. Убираю кинжал:
— Сударыня, что вам угодно?
Козлова приближается. Лицо ее, как и лица всех балерин, в жизни гораздо невзрачнее, чем на сцене. И она совсем невысокая.
— Андрей Данилович, — шепчет она, косясь на полутемную сцену, где Сусанин с палкой и в тулупе неспешно запевает арию свою, — умоляю о заступничестве, умоляю всеми святыми, умоляю сердечно! Клавдия Львовна — крестная мать моих детей, она самая близкая, самая дорогая подруга, она честный, чистый, богобоязненный человек, мы вместе построили школу для сирот, сиротский приют, аккуратная, просторная школа, в ней учатся сироты, я умоляю, мы умоляем вас, Клавдию Львовну послезавтра отправляют на поселение, остался день, я вас прошу как христианина, как мужчину, как театрала, как человека культуры, мы будем вечные должницы ваши, мы будем молиться за вас и вашу семью, Андрей Данилович…
— У меня нет семьи, — прерываю я ее.
Она умолкает. Смотрит на меня большими влажными глазами. Сусанин поет «Настало время мое!» и крестится. Земская вдова валяется на полу. Спрашиваю:
— Почему вы, фаворитка семьи Государевой, обращаетесь ко мне?
— Государь страшно зол на бывшего председателя и на всех его помощников. Он слышать не хочет о помиловании. А дьяк Корецкий лично писал то самое письмо французам. О Корецких Государь и слышать не желает.
— Тем более — что я могу сделать?
— Андрей Данилович, опричнина способна творить чудеса.
— Сударыня, опричнина творит Слово и Дело Государевы.
— Вы один из руководителей этого могущественного Ордена.
— Сударыня, опричнина не Орден, а братство.
— Андрей Данилович! Умоляю! Сжальтесь над несчастной женщиной. В ваших мужских войнах больше всего страдаем мы. А от нас зависит жизнь на земле.
Голос ее дрожит. Земская еле слышно всхлипывает. Столоначальник косится в нашу сторону. Что ж, заступаются и просят нас почти каждый день. Но Корецкий и вся банда бывшего председателя Общественной Палаты… двурушники! В их сторону лучше даже не смотреть.
— Скажите ей, чтобы ушла, — говорю я.
— Клавдия Львовна, голубушка… — склоняется над ней балерина.
Корецкая со всхлипами исчезает в темноте.
— Пойдемте на свет, — я направляюсь к двери со светящимся словом «выход».
Козлова спешит за мной. Мы молча покидаем здание через служебный вход.
* * *
На площади я подхожу к моему «мерину». Козлова подходит следом. При дневном освещении лучшая в России Жизель еще более субтильна и невзрачна. Она прячет худенькое лицо свое в роскошный песцовый воротник коротенькой горжетки. На приме-балерине узкая и длинная юбка черного шелка, из-под которой выглядывают остроносые черные сапожки со вставками из змеиной кожи. Глаза у примы красивые — большие, серые, беспокойные.
— Если вам неудобно — можем переговорить в моей машине, — она кивает в сторону сиреневого кадиллака.
— Лучше в моей, — показываю свою ладонь «мерину», он послушно открывает стеклянный верх.
В чужих машинах теперь не договариваются даже целовальники. Занюханный подьячий из Торгового Приказа не сядет в чужую машину толковать о черной челобитной.
Усаживаюсь. Она садится справа на единственное место.
— Прокатимся, Ульяна Сергеевна, — я завожу мотор, выезжаю с государственной стоянки.
— Андрей Данилович, я совершенно измучилась за эту неделю… — она достает пачку дамской «Родины», закуривает. — Какая-то обреченность с этим делом. Получается, что я ничем не могу помочь моей подруге юности. А у меня еще завтра спектакль.
— Она вам действительно дорога?
— Ужасно. У меня нет других подруг. Вы знаете нравы в нашем театральном мире…
— Наслышан, — я выезжаю из Боровицких ворот, выруливаю на Большой Каменный мост, проношусь по красной полосе.
Затягиваясь сигаретой, Козлова смотрит на белокаменный Кремль с едва различимым снегом на нем:
— Знаете, я очень волновалась перед встречей с вами.
— Почему?
— Никогда не думала, что просить за других так трудно.
— Согласен.
— Потом… мне сегодня странный сон приснился: будто на главном куполе Успенского собора все еще те самые черные полосы. И Государь наш все по-прежнему в трауре по первой жене.
— Вы знали Анастасию Федоровну?
— Нет. Тогда я еще не была примой.
Мы выезжаем на Якиманку. В Замоскворечье, как всегда, шумно и людно.
— Так я могу рассчитывать на вашу помощь?
— Я ничего не обещаю, но могу попробовать.
— Сколько это будет стоить?
— Есть вполне стандартные цены. Земское дело по нынешним временам стоит тысячу золотых. Приказное — три тысячи. А уж дело Общественной Палаты…
— Но я же не прошу вас закрыть дело. Я прошу за вдову!
Медлю, проезжая по Ордынке. Сколько здесь китайцев, Боже мой…
— Андрей Данилович! Не томите!
— Ну… для вас… две с полтиной. И аквариум.
— Какой?
— Ну, не серебряный! — усмехаюсь.
— Когда?
— Если вашу подругу высылают послезавтра, то — чем скорее, тем лучше.
— Значит, сегодня?
— Правильно мыслите.
— Хорошо… Пожалуйста, отвезите меня домой, если вам не трудно. А за своей машиной я потом схожу… Я живу на улице Неждановой.
Разворачиваюсь, гоню назад.
— Андрей Данилович, деньги вам нужны какие?
— Желательно червонцы второй чеканки.
— Хорошо. Думаю, к вечеру я соберу. А аквариум… Знаете, я не ловлю в золотых аквариумах, мы, балерины, получаем не так много, как кажется… Но Леша Воронянский сидит на золоте. Он мой большой друг. Я достану у него.
Воронянский — первый тенор Большого театра, кумир народный. Он, небось, не только сидит, но и ест на золоте… Проношусь опять по Каменному мосту, по красной полосе. Справа и слева в бесконечных пробках теснятся машины. После Народной библиотеки имени Нестора миную Воздвиженку, университет, сворачиваю на опальную Никитскую. Минула третья зачистка — и попритихла улица сия. Даже сбитенщики и лотошники с калачами ходят здесь опасливо и покрикивают робко. Чернеют окна сожженных квартир, так и не восстановленных. Боится земская сволочь. И поделом…
Выруливаю на улицу Неждановой, останавливаюсь возле серого дома артистов. Он огорожен трехметровой кирпичной стеной с негаснущим лучом вповерх. Это правильно…
— Подождите меня, Андрей Данилович, — прима покидает машину, исчезает в проходной.
Вызываю Батю:
— Батя, полдела покупают.
— Кого?
— Дьяка Корецкого.
— Кто?
— Козлова.
— Балерина?
— Да. Отмажем вдову?
— Можно попробовать. Сильно делиться придется. Деньги когда?
— К вечеру соберет. И… чует ретивое, Батя, сейчас она мне вынесет аквариум.
— А вот это хорошо, — подмигивает мне Батя. — Коли вынесет сразу — в баню.
— Ясное дело!
Козлова долго не идет. Закуриваю. Включаю чистое телерадио. Оно позволяет видеть-слышать то, что с большим трудом смотрят-слушают по ночам наши отечественные отщепенцы. Сперва прохожусь по подполью: «Свободная Слобода» передает списки арестованных за прошлую ночь, рассказывает об «истинных причинах» дела Куницына. Дураки! Кому нынче сдались эти «истинные причины»… Радио «Надежда» днем молчит — отсыпаются, гады полуночные. Зато бодрствует сибирский «Ушкуйник», глас беглых каторжан:
— По просьбе Вована Полтора-Ивана, откинувшегося третьего дня, передаем старую каторжную песню.
Вступает сочная гармонь, и хрипловатый молодой голос запевает:
Лежали на нарах два рыла
— О прошлом вздыхали друзья.
Один был по кличке Бацилла,
Другой был по кличке Чума.
Этого «Ушкуйника», прыгающего по Западной Сибири, подобно блохе, прибирали к ногтю дважды — первый раз тамошний Тайный Приказ придавил, второй — мы. От приказных они ушли, от нас отпихнулись китайскими аквариумами. Покуда шел торг о выкупе дела, троим дикторам наши успели вывихнуть руки на дыбе, а дикторшу Сиволай обрюхатил медведем. Но костяк радиостанции остался цел, купил новую студию на упряжке, и снова кандальники вышли в эфир. Государь, к счастью, на них не обращает внимания. Ну и пусть себе воют свои каторжные песни.
И вот вся округа завыла
— Узнала про них Колыма.
В снега оторвался Бацилла,
Во мхи возвратился Чума…
Ловлю Запад. Вот где оплот главной крамолы антироссийской. Здесь, как осклизлые гады в выгребной яме, кишат вражеские голоса: «Свободу России!», «Голос Америки», «Свободная Европа», «Свобода», «Немецкая волна», «Россия в изгнании», «Русский Рим», «Русский Берлин», «Русский Париж», «Русский Брайтон-Бич», «Русский Лазурный берег».
Выбираю «Свободу», самую яростную из гадин, и сразу напарываюсь на свежеиспеченную крамолу: в студии поэт-эмигрант, узкогрудый очкарик-иуда, наш старый знакомый с раздробленной правой кистью (Поярок на допросе ногу приложил). Поправляя старомодные очки изуродованной рукой, отщепенец читает подрагивающим, полуистерическим фальцетом:
Где пара граф — там и параграф!
Где правый суд — там и неправда!
И не «пора, брат», а «пора брать!»,
Коль ты по праву не оправдан!
Иуда! Движением перста удаляю от себя бледную рожу нашего либерала. Гнусны они, яко червие, стервой-падалью себя пропитающее. Мягкотелость, извилистость, ненасытность, слепота — вот что роднит их с червием презренным. От оного отличны либералы наши токмо вельмиречивостью, коей, яко ядом и гноем смердящим, брызжут они вокруг себя, отравляя не токмо чело веков, но и сам мир Божий, загаживая, забрызгивая его святую чистоту и простоту до самого голубого окоема, до ошария свода небесного змеиною слюною своего глумления, насмехательства, презрения, двурушничества, сомнения, недоверия, зависти, злобы и бесстыдства.
«Свобода России!» хнычет о «замордованной воле», старообрядческая «Посолонь» бормочет о продажности высших иерархов РПЦ, «Русский Париж» читает книгу Йосафа Бака «Истерическая жестикуляция как способ выживания в современной России», «Русский Рим» передает визгливый обезьяний джаз, «Русский Берлин» — идеологическую дуэль двух непримиримых ублюдков-эмигрантов, «Голос Америки» — программу «Русский мат в изгнании» с похабным пересказом бессмертного «Преступления и наказания»:
Охуенный удар невъебенного топора пришелся в самое темя триждыраспронаебаной старухи, чему пиздато способствовал ее мандаблядски малый рост. Она задроченно вскрикнула и вдруг вся как-то пиздапроушенно осела к непроебанному полу, хотя и успела, зассыха гниложопая, поднять обе свои злоебучие руки к хуевой, по-блядски простоволосой голове…
Мерзота — ничего не скажешь.
Злобой и скрежетом зубовным исходят либералы после знаменитого 37-го Указа Государева об уголовной ответственности с непременным публичным телесным наказанием за нецензурную брань в общественных и приватных местах. И что самое удивительное — народ-то наш сразу с пониманием воспринял Указ 37. После ряда показательных процессов, после протягивания на главных площадях городов российских, после свиста бычьего кнута на Сенной и воплей на Манежной в одночасье перестал люд простой употреблять паскудные слова, навязанные ему в старину иноземцами. Только интеллигенция никак не может смириться и все изрыгает и изрыгает матерный яд на кухнях, в спальнях, в отхожих местах, в лифтах, в кладовых, в подворотнях, в машинах, не желая расставаться с этим гнусным полипом на теле русского языка, отравившим не одно поколение соотечественников. А Запад гниющий подыгрывает нашим подпольным матерщинникам.
«Русский Лазурный берег» голосом наглого охальника смеет критиковать государево распоряжение о суточном перекрытии Трубы №3, Сколько злобы накопили господа европейцы! Десятки лет сосали наш газ, не задумываясь о том, как непросто достается он нашему трудолюбивому народу. Экая новость: в Ницце опять холодно! Придется вам, господа, хотя бы пару раз в неделю есть холодное фуа-гра. Bon appetite! Китай-то поумнее вас оказался…
Удар-звонок. Все тот же дьяк из Посольского Приказа:
— Андрей Данилович, Коростылев. Прием албанского посла переносится назавтра, на 14.00.
— Понял, — выключаю совиную рожу дьяка. И слава Богу, а то сегодня дел невпроворот.
На приеме Государем иноземных грамот верительных мы, опричные, теперь стоим рядом с посольскими. Раньше чашу серебряную с водою держали мы одни. А посольские стояли в дюжине полукругом. После 17 августа Государь решил посольских приблизить. Теперь держим чашу впополаме с посольскими: Батя и Журавлев на чаше, я или кто-то из правого крыла на полотенце, дьяк посольский на локтевой поддержке, остальные — на ковре и на поклонах. Как только Государь посла нового за руку поприветствует, грамоты верительные примет, так сразу — обряд омовения рук Государю творим. Конечно, жаль, что посольские так поднялись после августа злополучного. Но — то воля Государева…
Козлова наконец выходит.
По глазам ее чую — достала. У меня сразу — толчок крови, сердцебиение.
— Андрей Данилович, — в окно она протягивает мне пластиковый пакет из китайской закусочной. — Деньги будут до 18.00. Я позвоню.
Киваю, стараясь быть сдержанным, небрежно бросаю пакет на свободное сиденье, закрываю окно. Козлова уходит. Отъезжаю, выруливаю на Тверскую. Возле Московской Городской Думы встаю на красную стоянку для государственных машин. Засовываю руку в пакет. Ощущаю пальцами прохладный гладкий шар. Нежно обнимаю его пальцами, прикрываю глаза: аквариум. Давно, ох давным-давно не держали мои пальцы прекрасного шара. Почти четверо суток. Ужас…
Вспотевшими от волнения пальцами достаю шар из пакета, кладу на левую ладонь свою: есть! Золотые!
Шар прозрачный, из тончайшего материала изготовленный. Наполнен питательным раствором прозрачным. И в растворе этом плавают семь крошечных (5 миллиметров) золотых стерлядок. Разглядываю их, приблизив шар к лицу. Крохотные, микроскопические рыбки! Божественные, очаровательные создания. Люди большого ума создали вас на радость нам. Подобны вы, рыбки золотисто-проворные, сказочным рыбам, во времена древние приносящим счастье простым русским Иванам-дуракам в виде теремов резных, дочек царских да печек самоходных. Но счастье, которое приносите вы, божественные крошки, несравнимо ни с какими теремами, ни с какими печами-самоходами, ни с какими женскими ласками…
Разглядываю шар. Вижу и без лупы — не обманула Жизель! Семь золотых стерлядок в моих руках. Достаю лупу, гляжу пристальней: отменные, явно китайского производства, не Америка убогая и уж точно не Голландия. Резвятся они в родной стихии, блестят на скупом зимнем солнце московском. Вот и славно!
Звоню Бате. Показываю шар.
— Молодца, Комяга! — подмигивает Батя и в знак одобрения щелкает по своей серьге-колокольцу.
— Куда везти, Батя?
— В Донские.
— Лечу! — выруливаю со стоянки.
* * *
По пути к Донским баням прикидываю — как дела распределить на остаток дня-вечера, как все успеть. Но мысли путаются, не дают сосредоточиться — золотые стерлядки рядом в шарике плещутся! Скрипнув зубами, заставляю себя думать о делах государственных. Вроде все успеваю — и звезду погасить, и к ворожее слетать.
На улице Донской машин много. Включающее Государев. Сотрясаются корпуса машин от звука невидимого, уступают они мне дорогу, сворачивают. Велик и могуч рев Государев. Дорогу расчищает, как бульдозер. Несусь из последнего, спешу как на пожар. Но стерлядь золотая — посильнее пожара будет! Да и посильнее землетрясения.
Подлетаю к желтому зданию Донских бань. Вповерх до самой крыши — фигура бородатого банщика с окладистой русой бородой и двумя вениками в мускулистых руках. Пошевеливает вениками великан банщик, подмигивает озорным голубым глазком каждые полминуты.
Засупонив шар с рыбками под кафтан в карман куртки поглубже, вхожу. Привратники кланяются в пояс. Наша зала уже заказана Батей. Даю снять с себя кафтан черный, прохожу по коридору сводчатому. Цокают о камень мои подковки медные. Возле двери, в залу ведущей, дежурит еще один привратник — рослый, широкоплечий Коляха. Старый знакомый, каждый раз наш покой опричный стерегущий. Через Коляху татуированного чужому в покои наши вовек не пройти.
— Здоров, Коляха! — говорю ему.
— Здоровы будьте, Андрей Данилович, — кланяется он.
— Есть кто уже?
— Вы первым будете.
Ну и хорошо. Лучшее место себе изберу.
Впускает меня Коляха в залу. Неширока она, с низкими потолками. Но уютна, привычна, обжита. Посередине — купель круглая. Справа — парная. Токмо закрыта она за ненадобностью. Ибо у нас нынче особый пар, затейливый. Для него и веника не сыщется на земле…
Вкруг купели лежаки ромашкой выставлены. Семь. По числу рыбок в шарике заветном. Достаю его из кармана куртки моей парчовой, присаживаюсь на краешек лежака. Лежит на ладони шарик с рыбками. Резвятся стерлядки золотые в стихии своей. Красивы они зело, и без лупы видать.
Недюжинный разум создал забаву сию. А может — и не человеческий. Токмо ангелу, падшему с Престола Господня, могло в ум прийти такое.
Подбрасываю шар на ладони. Недешевая забава. Один такой шарик мой оклад месячный перетянет. Жаль, что волшебные шарики эти запрещены строжайше в стране нашей православной. Да и не токмо в нашей. В Америке за серебряных рыбок дают десять лет, а за золотых — раза в три больше. В Китае — сразу вешают. А Европе гнилой такие шарики не по зубам — тамошние киберпанки дешевую кислуху предпочитают. Наш Тайный Приказ уж четыре года отлавливает рыбок сих. Но плывут они к нам по-прежнему из Китая сопредельного. Плывут и плывут, минуя сети пограничные. И будут плыть…
Ежели говорить по совести — ничего антигосударственного я в этих рыбках не нахожу. Народу простому они недоступны, а у людей богатых да высокопоставленных должны быть слабости свои. Ведь слабость слабости — рознь. Государев отец Николай Платонович в свое время великий указ издал «Об употреблении бодрящих и расслабляющих снадобий». По указу этому кокоша, феничка и трава были раз и навсегда разрешены для широкого употребления. Ибо вреда государству они не приносят, а лишь помогают гражданам в труде и в отдыхе. В любой аптеке можно купить золотник кокоши за стандартную государственную цену — два рубля с полтиною. В каждой аптеке обустроены и стойки для того, чтобы рабочий человек мог с утра или в перерыв обеденный нюхнуть и бодро отправиться трудиться на благо государства Российского. Там же продаются и шприцы с феничкой бодрящей, и папиросы с травой расслабляющей. Траву, правда, продают токмо после 17.00. А вот герасим, кислуха, грибы — действительно народ травят, ослабляют, разжижают, обезволивают, тем самым государству вред нанося. Запрещены они посему на всей территории России. Верно все это придумано, мудро. Но рыбки… это выше всех кокошей-герасимов вместе взятых. Они как радуга небесная — пришла, порадовала и ушла. После радуги стерляжьей похмелья и перелома нет.
Распахивается дверь от удара сапогом кованым. Так только наш Батя входит.
— Комяга, ты уж здесь?
— Где ж мне еще быть, Батя!
Кидаю Бате шар. Ловит, смотрит на свет с прищуром:
— Ага… норма!
Вслед за Батей входят Шелет, Самося, Ероха, Мокрый и Правда. Вся правая рука Батина. С левой Батя в других местах восторг давит. И правильно — левое с правым в таком деле мешать негоже.
Все уже слегка взъерошены. А как же — до рыбок рукой подать. У Самоси глаза чернявые бегают, кулаки сжаты. Ероха желваки гоняет по скуле широкой, поскрипывает зубами. Мокрый своими бельмами из-под бровей нависших так уставился, словно пробуравить меня хочет. Последний раз он рыбок доставал. А Правда всегда за нож держится — привычка такая. Сильно побелел кулак его, рукоять костяную сжимающий. Все правые в опричнине такие — огонь-ребята. Чуть что — и своего порешат, не дрогнут.
Но окорачивает наших Батя:
— Отрысь, отрысь!
Кладет шар на пол каменный и первым с себя одежду снимать принимается. Слуг здесь не положено — сами раздеваемся, сами одеваемся. Сбрасывают с себя опричники куртки парчовые, сдирают рубахи шелковые, срывают исподнее. Разбредаемся голыми, ложимся каждый на свой лежак.
Ложусь, срам ладонями прикрыв, а самого уж дрожь-зноба бить начинает: радость золотая не за горами. Батя как всегда на запуске. Обнажившись, берет он шар с рыбками, подходит… конечно, ко мне. Я же сегодня добытчик. Стало быть — первый из семи. И первая рыбка — моя. Протягиваю я левую руку Бате, сжимаю-разжимаю кулак, пальцами правой руки пережав себе предплечье. Склоняется Батя над руцею моею, яко Саваоф.
И прикладывает шар божественный к набухшей вене моей. Вижу, замерли рыбки, качнулись в аквариуме своем. И одна из них метнулась в сторону вены, шаром прижатой. Вильнула хвостиком крохотным и сквозь стекло податливое пробуравилась, впилась мне в вену. Есть! Исполать тебе, Рыбка Золотая!
Батя к Ерохе переходит. Тот уж трясется, скрипит зубами, сжимает кулак, вену тугую накачивая. Склоняется над ним Батя-Саваоф голожопый…
Но не на них устремляются очи мои. Вену левой руки своей вижу я. Отчетливо вижу. И на сгибе бледном локтевом, прямо из середины набухшей вены моей торчит-выглядывает крохотный, миллиметровый хвостик золотой стерлядки.
О, божественные мгновенья вхождения злато-рыбки в русло кровяное! Несравнимо ты ни с чем земным и подобно лишь наслаждению прародителя нашего Адама в кущах райских, когда вкушал он плоды невиданные, для него одного седо-бородым Саваофом созданные.
Вильнул хвостик золотой, и скрылась рыбка во мне. И поплыла по руслу кровяному. А из крохотной дырочки — струйка кровавая тончайшим фонтанчиком выстрелила. Зажимаю я вену, откидываю голову на подголовник мягкий, закрываю глаза. Чувствую, как плывет во мне стерлядка золотая, как движется вверх по вене, как по Волге — матушке весной, к нересту в верховье устремляясь. Вверх, вверх, вверх! Есть куда стремиться золотой стерлядке — к мозгу моему. Замер он весь в ожидании великом: в нем и отложит небесную икру свою стерлядка-волшебница. О, плыви, плыви, златорыбица, устремляйся беспрепятственно, вымечи икру свою золотую в усталом мозге моем, и да вылупятся из тех икринок Миры Великие, Прекрасные, Потрясающие. И да воспрянет ото сна мозг мой.
Считаю вслух пересохшими губами:
Раз.
Два.
Три…
* * *
Ах, как и открывались-раскрывалися глаза мои,
Да глаза мои, желты глазоньки,
Желты глазоньки да на моей главе,
На моей главе да на могучею.
А сидит глава моя головушка
Да на крепкой шее длиннехонькой,
На длиннехонькой да на извилистой,
Всей змеиной чешуею да покрытою.
А и рядом со моей со головушкой
Шесть таких же голов колыхаются,
Колыхаются, извиваются,
Желта золота глазами перемигиваются.
Перемигиваются, переругиваются,
Переперхиваются да перехаркиваются.
Раскрывают-открывают пасти красные,
Пасти красные да прекрасные,
Десны розовы да все с зубами вострыми.
А из пастей тех едкий дым валит,
Едкий дым валит да огонь идет,
Да могучий рев да рык вырывается.
А у каждой у главы да свое имя есть,
Свое имя есть нареченное:
А перву главу зовут-кличут Батею,
А другу главу зовут-кличут Комягою,
Ну а третью-то главу кличут Шелетом,
А четвертую главу зовут Самосею,
А уж пятую главу зовут Ерохою,
А шестую-то главу зовут Мокрою,
А седьмую-то главу зовут Правдою.
Ну а всех-то нас семиглавых-то
Нарекают страшным Змеем Горынычем
— Огнедышащим Драконом Губителем.
И сидят-то те семь глав да на тулове,
На широком, толстобоком на приземистом,
На приземистом, на увесистом,
Со хвостом тяжелым со извилистым.
А несут то тулово примерное
Две ноги могучие, толстенные,
Все толстенные да претолстенные,
В землю рыхлую когтями устремленные.
А с боков на тулове приземистом
Два крыла растут-торчат перепончатых,
Перепончатых, крепко жилистых,
Крепко жилистых да сильно машущих.
Загребают воздух славным розмахом,
Напружиниваются, воздымаются.
От земли да от родимой отрываются.
Поднимаемся мы тут да надо всей землей,
Надо всей землей да над русскою.
И летим по небу да по синему
Беспрепятственно — туда, куда захочется.
А и спрашивает седьмая голова:
— А куда ж летим, куда путь держим?
А и спрашивает шестая голова:
— В какой край мы сегодня нацелились?
А и спрашивает пятая голова:
— Нам далече ли лететь нынче по небу?
А и спрашивает четвертая голова:
— Куда крылья нам лихие поворачивать?
А и спрашивает третья голова:
— По каким ветрам хвостом нам помахивать?
А и спрашивает вторая голова:
— На какие земли нам прищуриться?
Ну а перва голова, сама главная,
Сама главная — отвечает им:
— Полетим мы нынче да по небушку,
Все по небушку да по синему,
Все на запад прямиком, в страну дальнюю,
В страну дальнюю да богатую,
По-за морем-окияном пораскинувшуюся,
Пораскинувшуюся да порасцветшую,
Злата-серебра богато накопившую.
В той стране далекой терема стоят,
Терема стоят все высокие,
Все высокие, островерхие,
Небо синее нещадно подпирающие.
А живут в тех теремах люди наглые,
Люди наглые да бесчестные,
Страха Божия совсем не имеющие.
И живут те люди безбожные
Во грехах своих паскудных купаются,
Все купаются, наслаждаются,
Да над всем святым издеваются.
Издеваются, насмехаются,
Сатанинскими делами прикрываются.
Все плюют они на Святую Русь,
На Святую Русь на православную,
Все глумятся они да над правдою,
Все позорят они имя Божие.
Полетим же мы сейчас беспрепятственно
По бескрайнему по небушку по синему
Через страны близлежащие торговые,
Через рощи да леса-боры дремучие,
Через вольные поля-луга зеленые,
Через реки да озера прозрачные,
Через стары города да европейские.
А потом полетим мы напористо
По-над морем-окияном во далекий путь,
Во далекий путь, во безбожный край.
Развернули мы крылья перепончатые,
Помахали мы хвостом да по семи ветрам,
Да поймали мы в крыла быстрый ветр восьмой,
Быстрый ветр восьмой, ветр попутный нам.
Мы пристроились да к ветру да к тому,
Оседлали его да как лиха коня,
Да на нем, на буйном ветре-перекатыше
В путь далекий да опасный отправились.
Пролетели мы первых десять дней,
Пролетели первых десять ночей.
Десять дней-ночей по-над гладь-водой,
По-над волнами крутыми да раскатными.
Ослабели наши крылья перепончатые,
Притомились наши головы горынные,
Пообвис-устал наш могучий хвост,
Поразжались наши лапы когтистые.
Глядь, увидели во море-окияне мы
|
The script ran 0.011 seconds.