Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Саша Соколов - Между собакой и волком [1980]
Известность произведения: Средняя
Метки: poetry, prose_contemporary

Аннотация. «Между собакой и волком» (1980), второй роман Саши Соколова (р. 1943) — произведение в высшей степени оригинальное. Считая, что русский литературный язык «истерся» от постоянного употребления и потерял всякую выразительность, писатель пытается уйти от привычных языковых норм. Результатом этого стал совершенно уникальный стиль, в создании которого приняли равноправное участие и грубое просторечие, и диалекты, и произведения русской и мировой классики, и возвышенный стиль Священного Писания, и слова, изобретенные самим автором. Действие романа «кочует» с одного берега реки на другой и обратно, два рассказчика поочередно перехватывают нить повествования, проза сменяется поэзией, а поэзия — прозой, и каждое сочетание слов поражает своей неожиданностью. Содержит иллюстрации.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 

Сглотнет и глянет, и икнет, И носом клюнет, А после сплюнет и затрет Подошвой слюни, И не с того да не с сего Распустит нюни. Настанет время — все пройдет: Народ ликует. Каплет мед, Минуя високосный рот, Пирующему на манишку, И клянчит у пивной Удод Рублишко на винишко, А изнутри другой орет: Винишка хочет — ишь ты! То соловей муку дает, То мельница засвищет. Крутясь в стране такой-сякой, Стране немазаной, сухой, Давно немытой головой Себе вопросы задавая И ею ж ветви задевая, То мчит, то скачет разъездной, А к утру, воротясь домой, Мычит и плачет: Боже мой, Так вот что значит…ЗАПИСКА XXVIПочтовые хлопоты в мае Что это мне oncle мой любезный не пишет, Времени, что ли, опять у него совсем нету. Странно, посулил ведь — напишу тебе непременно; Вот, свидетельствуйте, не пишет и не едет ни мало. 5 Очи, за реку глядя, проглядел я все, право, Хоть бы пиктограмму он предпослал, родственник милый, Так-то, мол, и так-то, такие-де у меня планы, Иначе же и кинуться куда — ума не приложишь, Вечно с дядей таким шиворот-наоборот происходит. 10 Походя ноги себе росой умывая, Выбегу о заре встречать нашего почтальона: Нету ли ныне пакета на мое, так сказать, имя? Нету, разочаровывает, по-видимому, разочаровывает, пишут, Тщательные, видать, задумчивые у тебя адресанты. 15 Ладно, постоим, поточим лясы слегка мы, После в хоромы я его к себе зазываю: Эх, заскочи ко мне теперь, Сила Силыч, Гостем будешь, понимаешь, потолкуем немного, Зря я разве сварил вчера нектар. 20 Зря, мой Нестор, нектар у нас не варят, Зря на свете, практически, ничего не бывает, Зря и заяц не приснится никому кучерявый, Нектару мы, конечно, твоего немедля пригубим. Вот заходит ко мне дражайший почтарь Сила Силыч, 25 Капельный такой, видом на редкость никудышный, Впрочем, перепивал, бывало, и самого Крылобыла: Внешности, получается, доверяй, да проверяйся. Да, заскочил, стало быть, ко мне Сила Силыч, Ух, заскочил, шапкою, сняв, губы вытер, 30 Ну, и я сразу связисту и себе наливаю: Пейте, пожалуйста, добрые люди, селяне, Пейте, а то теперь живы, а завтра, что называется, ой ли. Ой ли, ой ли, кивает, тут ведь не в курсе, Где обрящешь, а где в одночасье утратишь, 35 То ли дело, когда уже в ящик сыграть соизволишь, Там уже пиши — не пиши — все прахом пропало, Там постскриптумы твои, что мертвенному припарка. С этим Силыч стакан весь незамедлительно и пригубил. С Силычем и я тут поступил вполне сообразно: 40 Принял, а после, не мудрствуя, нацедил снова, Дабы со следующей нам не мешкать лукаво. Так вот, я ему говорю, Сила дорогой Силыч, Так вот и живем мы с тобой, хлеб жуем мы Черствый, а то знаешь на сем берегу что болтают, 45 Разное, признаться, болтают на берегу сем, Волки, болтают, на том тебя, вроде, съели, Как ты мыслишь — факты это или же байки? Слышал, слышал, докладывали и мне известье, Гость, поглаживая оцелота моего, молвил, 50 Только я и сам легонечко сбит с панталыку, Может, съели, а может, пустые то враки, Бабушка, выражаются, пополам говорила. Тут мы с Силычем пригубили опять, снова-здорово, Или, что называется, подовторили. 55 С другом Силычем зелье губить наладив, Друга Силыча решил я кое на что подзадорить: Вот бы нам почитать невзначай некоторые цедулки. Верно, Яша, резонно у тебя черепок варит, Силыч мне с достоинством на то замечает, 60 Что мы, разве других письмоносцев плоше, Где это слыхано — чужих не читать эпистол, Что же нам прикажете читать себе еще тут. Вскрыли мы тогда несколько с ним свитков. Смотрим — чего только не сочиняют люди друг другу, 65 Что, оказывается, их всех только ни заботит: Сильно, мощно разлита в народе эпистолярность, Словно эпидемия какая-то распространилась. Павел Петру в Городнище из Быдогощ, скажем, пишет, Дядю дрожжей закупить молит браговарных, 70 Букву какую-то непременно найти его умоляет, В душу лезет, пристал с ножом к горлу, Дяде в кубарэ не дает надудлиться малость. Петр Павлу в Быдогоще из Городнища отрезал: Букву эту, милок, сам себе ищи неустанно, 75 Деньги ж, даденные мне тобой, я профиршпилил, Знай поэтому, что дрожжи тебе завезу ой ли. Кроме этого, наждачник Илья пришлый Тоже потянулся на старости лет к стилу вдруг, Жалобу Сидору Фомичу Пожилых накатал он, 80 Сетует — костыли у него в метель увели-де, Егери, якобы, Мелкого Плеса унесли их. Дайте сроки, получит ведь грамотку и доезжачий: Псарь мой ловчий, когда б не случилось в том нужды, Стал бы я разве нижеследующее к тебе строчить? нет. 85 Слямзили люди твои, ау, моих опор пару, Пусть-ка возвернут поскорей, зимогоры, Или, передай, покажется вам всем небо с овчинку. Егери точильщику царапают бересту купно, Видимо, передал им доезжачий Ильин ультиматум: 90 Мастер-ламастер, упырь и дурной и вздорный, Зрели мы тебя в гробу с твоими костылями, Прыгал бы ты, одутловатый, к бобылке на хутор, Ябедничать же станешь — изведаешь, почем фунт лиха. Грамоты прочтя и жеваным мякишем их запечатав, 95 Допили, догубили до дна жбан емкий, Время расставаться тогда нам с Силычем накатило. Эх, он шапку тогда свою-напялил и вышел, Обнял меня, духарягу, расцеловал — и дальше. Силыч, говорю, чего это мне мой oncle все пишет? 100 Зря, возражал, и заяц никому из нас, кучерявых. В Быдогощах, между тем, бузина вся — цветенье.ЗАПИСКА XXVIIТо не вспарочной Жар-птицы То не вспарочной Жар-птицы Сполох дольний — скок-поскок, Издалека в колеснице Скачет к нам Илья-Пророк. Ну и Бог с ним, ergo — буря, Ergo — грянет, ну и что ж. Егеря расселись, курят, Ждут-пождут, но медлит дождь. Вижу я, как только видно Все становится на миг: Над бадьею змеевидный Так и вьется змеевик. Этот аспид самодельный, Благ источник и утех, Был точильщиков, артельный, Но утянут был у тех. Оправдания не ищем — Ну украли, что с того, А кто ругается над нищим, Тот хулит Творца его. Процедура постепенна: Капля медлит — егерь ждет, И напротив — сколь мгновенно Ловит жужелицу кот. И еще обыкновенно Жизнь мгновенна, как назло, И напротив: сколь нетленно Никчемушное грязло. Перейду. Непостижимо. Покрутился — и уж нет. На души моей обжимок Набредет слепой рассвет. И под брань моих бобылок, Чубуром жмыгуя хвощ, Тела белого обмылок Повлекут на Быдогощ. Но покуда — вот я, в кепке, С мужиками у реки, Сохрани нам, Боже крепкий, В эту грозу челноки. В упрежденье ауспиций Шью охотничий костюм, Но летят из рук вон спицы: Ergo — в дупель, ergo — sum. 12. ЗАИТИЛЫЦИНА Содвинулись все происшествие обсуждать, но тут раздался оркестрион и от попурри не воздержались. Эх, шерочка, да ты машерочка, косолапочка, престарелочка. Горе тебе, Городнище большое, мощнеющий град, в минуту пляски у меня мелькнуло немножечко. И действительно. Именно с того дня есть-пошла эта смутная Заитилыцина, то есть те нелады, ради коих и разоряюсь на канцелярии. Слышали новость? Налимы, в луну влюбленные, с целью к ней воздусями проплыть, исподволь лунки во льду просасывают. Наподобье того и мужицкая особь сбеленилась и тронулась из-за дамы той. Выплывут, карасики, в смутный час на бугор, сядут на что попало и мечтают напропалую о ней, из горла посасывая. Ждут, что снова она наведается, хоть любому известно -бывает редко, а когда и бывает, то зрят лишь считанные, которым свиданки эти, как правило, идут не впрок. Воздадим тем же Гурию, Федору, Калуге, или же Карабану В., кто пока что не отошел, но усох и лает: першит. Горе, горе тебе, Городнище с окрестностями, все вокруг и пустое, и ложное. Заверяет бобыль бобылку: еду на затон поботать. Но покрутится меж островов, сделает немного тоней — и все его видят вдруг среди себя в кубарэ за чашкой вина. Возвращается индивид во свои круги, берется за прежнее. Баламутим, чудим, проказники, ни о чем не печемся, отвратно на нас поглядеть. Полагаете, достойных манер не знаем? не благовоспитаны, как надлежит? Знаем, благовоспитаны, руки даже перед едой, фарисейничая, умыть норовим, но в основном все одно — бедокурим, не в рамках приличия состоим. Жадность также нас обуяла. Лежим под вязами, затрапезничаем, и подвизаются разные: а нам не предложите? А мы не даем, мы хаем: ступайте, еще открыто, соображайте в своем пиру, алкаши такие. И татьба, извините, татьба несусветная, и отпихнуться сделалось нечем как есть. Шел, читайте, из-за всеобщей реки, выдвигаясь в Сочельник от Гурия, с его похорон. Угощение обустроил тот погребалыцик, он приглашал: заползайте, желающие, куликнем на старые дрожжи, черви козыри. Я заполз. Гнил парнишка, рассказывают, в кавказском сыром кичмане, а надоело в неволе — бежал. А наскучила и мне эта тризна, захотелось к своим починщикам, с ними захотелось вкусить Рождества. Затерялся мальчонка в горах — я в сумерках. Я катил восвояси, и вихорь слезу вышибал, и она же катилась радостно. Щи не лаптем хлебаем покудова, соображаем, что значит острым ногу набуть. Грустновато, тем не менее, между собакой на просторе родимых рек, хныкать вас подмывает, как того побирошу в четверть четвертого. Хмарь, ни кожа ни рожа, ни тень ни свет, ни в Городнище,ни в Быгодоще: взвинтил я темп. Штормовая лампа горняцкая, даренная главным псарем за долги в счет мелких услуг, телепалась в пещере за плечьми, и во фляге ее побулькивало. Но возжечь не спешил, в курослеп еще хуже выслепит, и вот — называем летучая мышь. Противоречье, погрех. Слепит не ее ведь — нас лучами ее слепит, мы, выходит, летучая мышь, а летучая мышь не мы никогда. Почему, разрешу спросить, Алладин Рахматуллин не с нами, а подо льдом скучает сейчас? А чего ж, скороход опрометчивый, лампаду в сероватости засветил. Залубенели бездомные облака, залубенело и платье мое, поползла поземка по щиколку. И лишь город бревенчат картинкой сводною сквозь муть проступил, понял я, чуня, что домы его все шиты из тепловатого такого вельвета с широким рубцом, и кровли их — войлок, а может, с фабрички шляпной некрашеный фетр снесли. Чу, вечер вечереет, все с фабрички идут, Маруся отравилась, в больничку повезут. С фабрички-не с фабрички, но шагал на гагах и снегурах по тому ли по синему гарусу различный речник; кто с променада идеей, кто из лесу с елками, кто в магазин, но все далеко-далеко, не близко. Неприютно оборачивается одному, растревожился. Веришь-не веришь, но есть кое-кто тут невидимый среди нас. Тормознул и светильник достал — гори-гори ясно, с огнем храбрей. И тут волка я усмотрел за сувоями. Не удивляйтесь, зимой эта публика так и снует семо-овамо, следов — угол. Лафа им, животным, что воды мороз мостит, и без всякой Погибели обойдешься. Перевези, ему говорят, на ту сторону козу, капусту и даже чекалку. Только не сразу, а в два приема, чтоб не извели друг дружку по выгрузке. И кто с кем в паре поедет, а кто один — решение за тобой. Ни козу, ни капусту везти не желаю. Погибель сказал, а тем паче его, пусть и в наморднике, перипетий нам на переправе хватает и без того. И когда усмотрел за суметами серую шкуру и глаз наподобие шара бесценного елочного с переливами, то заскучал я, козел боязненный. Побежать — увяжется хищник, в холку вцепится — и пиши пропало, копыта прочь. Да, смутился, но более осерчал, возмутился. Умирать нам отнюдь не в диковину, а по изложенным выше причинам и надлежит. Но от твари дремучей мастеру смерть принимать неприлично, неудобняк, уважение, хоть малеющее, должно к себе заиметь, мы ведь, все же, не вовсе заживо угнетенные, не вовсе шушерский сброд. Не отдамся на угрызение, стану биться, как бился тот беглый парнишка в чучмекских горах, торопливо дыша. Мышь летучую поставил на снег, скинул пещер, ободрился. Зверь сидит, наблюдает, голову набок склонил. Что кручинишься, Волче, налетай, коли смел. Уперся, нейдет. Достаю из запазухи горбулю обдирную и маню — на-ка, слопай, голодом, вероятно, сидишь. Волк подкрался, свирепый, хвостом так и машет — хап — и пайку мою заглотнул. Изловчился я, гражданин Пожилых, ухватил его за ошейник — и ну костылять. Мудрено индивиду в таких переплетах баланс удерживать, в особенности на лезвие, ну да опыт накоплен кое-какой, без ледовых побоищ у нас недели тут не случается. Как сойдемся, обрубки, на скользком пофигурять — слово за слово, протезом по темячку — и давай чем ни попадя ближнему увечия причинять. Толку мало, конечно, в подобных стратегиях, однако есть: дружба крепче да дурость лишнюю вышибает долой. Супостат изначально упорство выказал, вертелся лишь, как на колу, скуля, но не вынес впоследствие — рванулся, Илью завалил, но доколе ошейник выдерживал, я побегу препятствовал, и валялись мы оба-два дикие все, белесые, ровно черти в амбаре. А вдруг лампада моя угасла, рука моя ослабела — чекалка утек. И взяла меня дрема хмельная, лежу испитой, распаренный — судачек заливной на хрустале Итиля. И пускай заползает заметь в прорухи одежд, пускай волос сечется — мне сладостно. Положа руку на сердце, где еще и когда выпадает подобное испытать, ну и виктория — хищника перемог. А поведать кому-усомнится: где шкура-то. Черствые матерьялисты мы, Пожилых, в шкуру верим, а в счастье остерегаемся. А с холма, с холма высочайшего, словно государев о поблажках указ, пребольшая охота валила вдоль кубарэ, ретируясь из чутких чащ: Крылобыл на хребтине какую-то тушку нес, а стрелки, числом до двенадцати, — вепря труп. Интересно, что рожи у тех носильщиков от выпитого за срока стали точно такие же, колуном, да и шли они как-то на полусогнутых. С полем, с полем, охотников я поздравлял. Олем, олем, мрачные они трубят, будто умерли. Очевидно, мороз языки их в правах поразил. С наступающим, я сказал. Ающим, Крылобыл передернул, лающим. Славный, слышь, выдался вечерок, говорю, приятные сумерки. Ок, старик согласился, умерки. Наконец докатился я, заваливаюсь в цеха. Там сошлась к тем часам вся точильная шатия — сошлась, разыгралась. Где в жучка святотатственного завелись, где в расшиши, а некоторые, грыжи не убоясь, чеканку себе позволили, тряпок несколько на живую нитку сплотив. Озорничают, разгульничают, а одернуть, поставить на вид положительно некому, вольгот развелось всемерных — мильен. И тогда, хватанув рассыпухи, сказанул я коллегам сочельную исповедь-проповедь. Доходяги и юноши, я призвал, больше тысячи лет назад родился у южанки Марии Человеческий Сын. Вырос и в частности возвестил: ежели хоть единая длань соблазняет тебя — не смущайся: немедленно отсеки. Потому что куда прекраснее отчасти во временах благоденствовать, нежели целиком в геенне коптеть. Все мы усекновенные, и грядущее наше светло. Взять того же меня. Отпрыск своих матери и отца, штатных юродивых с папертей Ваганьковской и Всех Святых соответственно, начинал я с того же, но после известного происшествия судьба моя окаянная, овеянная карболкой и ладаном, меняется вкруть. Припускаюсь в различные промыслы и профессий осваиваю — куда с добром. В результате мытарствий, в итоге их, прибываю сюда и зачисляюсь в эту артель. Предстою я тут перед вами, вы все меня знаете. Пусть нагрянет к нам завтра в обед Мерзость полнеющего запустения, карла одряблая, дряхлая и картавая: с дятлым клювом. Но инда и перед ее физиомордией я скажу, говоря и с гордостью, что не ведаю выше имени, чем скромное прозывание русского по-над-речного точильщика. И если грянет мне голос — да брось ты свои ножи-ножницы, заточи, понимаешь, ради общего дела Итиль по правому берегу до грозного жала, навроде косы, то отвечу: пожалте бриться. Но не завидуйте, что снаружи могуч и сухарь — я внутри прямо нежный. И точу ли с кем лясы, железы ль— я их, а меня — по Орине грусть. Что за женщина, не изживешь ни за что. Но не корите, а кайтесь. Не у всех ли из вас завелись знакомки свои постоянные, но на медок потягивает к незнакомкам, к непостоянным, вожделеете ко греху. Знаю, бобылок своих привычных жалеете до гробовой доски, ибо тел и натур ваших порченых неудобоносимые бремена они, крепясь, переносят. Но возлюбили также и даму пришлую, и любите беззаветно, которая вам никто, и это тоже наравне с безобразиями и татьбой нареку Заитилыциной. Пламень, в принципе, надо б на вас низвесть, но пока погожу, потому что и я же хорош, сам не лучше — с одной прописан, хозяйство веду, а по другой пламенею. Потому-то и донимают Илью побасенками запечные эти сверчки. Чуть заслышу — всплывут наши с ней вылазки и поездки по пригородным городкам с кузнечиками. Так не корите, и дело с концом. В те хмельные периоды возникали различные пришлые типа лудильщиков, бакенщиков, щепенников. Извинялись — на огонек, а в действительности — на дармовщинку. И они заодно разведовали: не подскажете, кто это из суки псаревой паршу всю повыколошматил? Господа, я в неведеньи, вот чекалку — да, его били, клочечки по закоулочкам. И выдал им про баталью, сорвав приличный аплодисмент. По прошествии праздников покидаю артель — восхожу, бахвал, в Городнище. Тоска по домашней оладье гнала под приютный кров, желалось и ласковости. Что я понял, бродя, — через что все устроено? Ничего я не понял, бродя, в том числе, через что все устроено. Вижу только — бобылка есть вентирь, Фомич, она — вентирь, а ты -натуральный ерш, и пораньше, попозже — но ты ее. Помните случай — не ждали. Я тоже притек, покаянный, она же бранит: что, притек, окаянный? Понапраслины не стерпел, распустил я тем Сретеньем руки, но и приятельница в долгу не осталась, воспользовалась моим обстоятельством. После чего примирились, оладий, раздобрившись, напекла, а там и до себя допустила. Едва проерыщилось, выскакиваю в сенцы — нет моих принадлежностей неотъемлемых, а оставил их тут в твердой памяти, в огуречной кадушке, крышкой даже прикрыл. Их держать тут привык — бобыльское ее чистоплюйство с костылями в горницу не велит: оно и с одною подошвой вашей хлопот полон рот, подтирай за вами ходи. А подсолнухи сами на пол лущите. Вас я не спросила, чего мне лущить, не я здесь покуда жиличка у вас, но вы. Поглядел на крыльце — аналогия. Ведьма варево на лежанке тогда разогревала уже. Друг мой, я женщине этой рек, отчего вы опоры мои истопили в печи в угоду огню негасимому? Ой, плетете вы сами не знаете что, окорачивает. В таком разе спроворены, я заключил. Поделом вам, глумилась, ведь сколь упреждала, чтоб с вечера не отлынивали штырь в щеколду совать — и ухом вы не вели, вот и расхлебывайте. Нет, это вам поделом, пипетка вы этакая, это вы заставляли в тамбуре их оставлять, значит обязаны отныне Илью повсюду на санках возить, ибо новую пару приобрести я лично не усматриваю накоплений, а хватит ли у вас сил с убогим возиться, не хватит ли — никого не касается, а на которых салазках первомаем рассчитываете выгуливать, и вовсе не интересует совсем. Тэ-тэ-тэ, твердит, тэ-тэ-тэ, тараторка трепаная. В сей же день я обрел у ворот подметную грамоту, обмотанную срамной резиной от панталон и называемую — расписка. Цитатую. Дана гражданину И. П. Синдирела в том, что его принадлежности плакали связи с тем, что того-то числа ледостава-месяца он метелил ими гончую суку Муму, а возвращены ему будут вряд ли бы; мелкоплесовские егеря. И строчу я ихнему доезжачему — волк. Доезжачий ответствует — выжловка. И пошла у нас летопись. Она шла и идет, а я сиднем сижу-посиживаю. Профмозоли мои начинают понемногу сдавать, да зато набиваю писчие. Чем еще увлечен я? С дурындой грызусь, частушки ей вспоминаю смачные. Девки спорили на даче, у кого чего лохмаче, оказалось, что лохмаче у хозяйки этой дачи. Заливается — колокольчиком. Еще прошлое озираю — путешествия, странствия. А изобрази на прощанье чего-нибудь, разъездной горевал, заделай нашу, побеспризорнее, или же общежелезнодорожное наиграй. Растянул я меха, а инспектор описывает. Он описывает — я пою. На Тихорецкую, я пою, состав отправится, вагончик тронется, перрон останется, стена кирпичная, часы вокзальные, платочки белые, глаза печальные. Ух, нормальная, брат горевал. Я пою — он докладывает. Про охоту, про то, как отправился он на охоту по жароптице не так давно, и ботинки его охотничьи на подступах к Жмеринке внаглую из вагона снесли. Или про то, как загляделась на него в его молодости персона, служившая на энском разъезде, где пестроватый шлагбауман, а поручик, в те годы корнет — ноль внимания. Начнет расспрашивать купе курящее про мое прошлое, про настоящее, налью с три короба — пусть поражаются, с чем расспрощалась я — их не касается. На охоте, ошарашенный кражей, по цели выпалил, да не попал, но теперь, весь в регалиях, но век до нитки спустя, рассуждает, что главнеющую птицу судьбы проворонил, скорее всего, не под Жмеринкой, а на том пестроватом разъезде, деваху мурыжа холодно. Вот и нашли ее, говорит, под насыпью. Откроет душу всю матрос в тельняшечке, как тяжело-то жить ему, бедняжечке, сойдет на станции и не оглянется, вагончик тронется — перрон останется. Пел и мучился: ласточка ты моя, на кого покинула, сына забрав и фамилию обменяв ему и себе, и там тоже веселого мало: хибары, декабрь. И какой-нибудь цыган, сума переметная -копия нас — с котомкой на палке и связками сушек на шее заместо монист -топчет саван родимых пространств, и пусть держится кандибобером, в очах его прочитаем, что положение швах, что брести далеко и всегда, пусть порой и не лично нам, а подохнем — настанет других черед, и поблажек особенных не предвидится. Худь свою прошлую и настоящую я в двух словах изложил — и мотало на стрелках. Да, блажен, блажен ты, Илья, позавидуешь, претерпел и хлебнул как следует. Не говори, говорю, так блажен — что-то дикое. Опрокинули, пропустили. На боковую? — инспектор икнул. Я — ему: не потягивает, я по больницам свое добрал. Зубы чистить пойдешь? Виноват? Зубы, спрашиваю, спрашивает, пойдешь чистить? Извиняюсь, я — пас, не требуется. Совпадение, он сказал, обе челюсти не свои. А чьи же? — я посмотрел. Государственные, на присосках, поручик сказал, на. И вынул. Я посмотрел. Понравились сильным образом — белые, острые, что костоправ прописал, вот санитария шагает. А ты примерь, примерь, не стесняйся, поручик подбил. Я вправил. Ну как, приходятся? Как в аптеке, поручик, как на Илью они эти детали лили. Дарю, он вскричал. Что ты, что ты, возможно ль, такие презенты. Сродственник ты или нет, он вскричал, имею я право брательнику зубы преподнести: соси и помни. Ну добродетель, ну выручил, я всплакнул. Не бери в голову, попечитель смеялся мне, пусторотый, играй. Я запел, заиграл -бегло-бегло, словно бы из сибирских руд. Горя мало инспектору, что теснота — в пляску ударился, прелестями трясет. В светлой памяти юности мы таких паренечков жиртрестами прозывали: ничего, откликались как миленькие. Карусель я заделывал, вероятно, в ритме перебранки колес. Карусель филигранную: шевелись, раззадоривал, шевелюра. И находила на Илью в том же ритме удачная мысль, что, мол, зубы вставил негаданно задарма. Ай, зубы вставил я, эх, зубы вставил вдруг, мне зубы вставил сам, и так далее. Чего только не перемелет русский дурак за дальнюю дорогу из лазарета в Терем под скрип реборд; перемелет — и станет мука. И мотало на стрелках. До упаду плясун мой плясал: завалился на полку — и храповецкого. Снял я, значит, ботинки с него высокие меховые, бросил на добрую меморию в заплечный мешок, добрал, что оставалось в баклашке — на посошек, и приветствую в тамбуре моряка: на побывку, до маменьки? Вышло, говорит, у нас в каботаже нижеследующее чепе. Плавали на мариупольском сухогрузе два кореша, два кочегара — второй и первый, и море раскинулось им вполне широко. Но ведь когда второй из лучших соображений привязанности к анапской пацанке первого подбросил ему в антрацит какое-то нехорошее вещество и ушел, то шли они как раз в Балаклаву, на завод газводы. Товарищ ушел, он дверь топки привычным толчком отворил — и готово дело. Значит, когда он врубил поддув и посунул свой шобер по самую, как выражаются на флотах, сурепку и пошел этим шобером шуровать, то шарахнуло — полный кошмар. И пламя его озарило. Тут заскакивает в котельное отделение тот кочегар, а кочегар ему: вот, полундра, имеем аварию, плакали наши золотники со всеми их клапанами — дай мне в зубы, братишка по этому поводу, чтоб дым из меня пошел. Дать не жалко, братишка над ним ухмыляется, только чем ты ее, папиросину, желал бы я знать, прихватить имеешь в виду? Я посмотрел, говорит, а у меня кистей моих что-то нет, оторвало — слезой блестит — как отрезало. И я, говорит, сказал тогда — кочегар кочегару: тоже мне, кореш еще называется, кочегарически говоря, швабра ты после этого, а не матрос — и мать твоя переборка. 13. КАРТИНКИ С ВЫСТАВКИ Изморози — перейти. Курам — ходить по песку, удивленно печатая своими курьими ножками. Не любить этих птиц, но любить наблюдать, как печатают на мокром песке, не подозревая об этом; и ни о чем. Балаболки заслышались. Перекликались, но не аукались, т.к. шли вместе, сплоченной стаей. Мойра, проводившая в палисаднике на скамейке свои перезрелые годы, тоже зачуяла голоса. Тогда она отложила спицы, которыми с утра ковыряла в ушах, привскочила, всмотрелась в ту сторону и выкаркнула: ведут. Клубок серой шерсти скатился с ее колен, скакнул на клумбу и, сминая анемические ханимуны, покатился куда-то клубком брачующихся гадюк. Баракам — ждать. Вступая в обитель апрельской прелести простоволосо и в шапках, и не вытерев ног, говорили: ведут, накачалась. Сложному, смешанному духу самокруток и папирос государственного кручения витать над собранием интересующихся. Никого тут не знать. Неплательщик усеченной каморки обыкновенно был вне, ему — пропадать на хранилище вод, у эллингов, клянча фантики у бесстыжих гребчих. Мускулистые тренеры, люди среднего возраста, уничижали просителя. Шла с распущенными, голову запрокинув, чтоб видеть сплошное синее. Белое демисезонное, распахнутое. Но завтра пригреет — и уже в сарафане. А кикиморы — в черном. Шоссе фиолетовое, в лиловых лужах, и если еще о красках, о впечатлении, то вот — мелкая молодая листва, на фоне которой дается шествие, сообщает вам впечатленье зеленого дыма. Две смертельно костлявые — под руки. Прочие шли, охраняя, кольцом, и все искали дотронуться. Уже давно, несколько мгновений замечал происходившее там, несколько лет замечал все из окна. Впервые — когда-то, потом — то и знай, а затем — постоянно. Когда бы, куда бы ни: черная ликующая сороконожка, горбатая мокрица полуподвальная. Меняется время года и дня, длинные платья стаи меняются на долгополые балахоны. Меняются декорации, освещение, обувь статисток, но жесты, гримасы, походка — не обнаруживают варьяций. Когда октябрь и на черствый сухарь гудрона ложится субтильное масло слякоти; поскольку туман и по сточным канавам старушьих морщин сочится милдью, ложно-мучнистая божья роса; если поздно, темно и осколки бутылочного стекла не блестят ни у пристани, ни в мусоре мусорных куч; то ли январь ставит болтухам ветроснежные кляпы в их тощегубые рты; ниже февраль-кривотроп, снабдившись клещами вьюг, тщится вытащить вещим трещоткам их сухожилью языки; или же лето, но пасмурно, и растут, возрастают над местностью слоисто-кучевые, вымеобразные, — когда и поскольку, да если, да то ли, да или — тогда и постольку, и следовательно, стало быть, — никто не заметит приближения экспедиции, а и заметит — не выкаркнет, а выкаркнет — не будет услышан, а будет — безрезультатно: ютясь в керосиновом теплом чаду, опасаясь полипов и гланд, бараки не встретят, не выглянут. Лишь ты, начинающий лицедей, прикинувшись ревнителем цельсиевой шкалы, а в действительности оценивая мирозданье, точнее, один из его путей, всякий раз обнаружишь их снова на пути их к фанерной обители. Если свет помрачился, угас, злыдни засветят свечные огарки. Бедных, косматых и некрасивых узришь ты; черты их истошны. Стоило шествию, впрочем, спуститься с насыпи, приблизиться к огородам, где сутулились пугала, ступить на убитую детскими играми и печатными курьими ножками дворовую твердь, как все, достигнутое балаболками в деле преодоления расстояний, оборачивалось фикцией чистейшей воды. Не помышляя вернуться, не отступив назад ни на шаг, шествие уже возвращено, сдвинуто, смещено на исходные рубежи, к горизонту, и, явно не замечая случившегося,продолжает однажды начатое — шествует, марширует, шагает, влача и толкая, понукая и поучая ту, чья голова запрокинута и увенчана столь несвежим, а издали — чрез очищающий кристалл пустоты -бантом поразительной свежести. И когда немало апрелей спустя один из ослушников разъездного училища окажется невольным свидетелем сизифого скольжения при клоаке-реке, оно, со всеми его особенностями, не явится вдохновенному юноше пугающим откровением. Сопоставит, сравнит два марша, отметит их сходственные черты и различия. Обернувшись при помощи байки в подобье кокона: они оба, заверишь как-то себя, грядущего на казенный общежитейский сон, они оба — симптомы неизлечимого временного недуга, исказившего естественное теченье событий и лет, течение бытия, русло течения. И зима навестила — вся в шевиотах и оттепелях. Пришла, горячо дыша нутром прикроватной тумбочки; то была сумма запахов — аседол, паста, вакса, копеечное средство, названное безо всяких обиняков средством против потертостей, мыло, и, разумеется, галеты Мария, присланные ею заказной бандеролью. Ты предпочел бы зиму, веющую матиолой, желал бы аромата гавайской амалии, однако не морщился, не отворачивался неприязненно из опасения, что обидится и пройдет, а ты ведь хотел получше запомнить ее -дабы на завтра, весной, оставив кокон до рога побудки, предать свидание карандашу и гуаши. Пришла и дышала. Пеплогривая, странная, цокающая ледяными подковами. И очнуться в цветах и цикадах, под одеялом с вышитыми верблюдами, которое вдруг стало мало. И очнуться в египетском саркофаге, в охотничьем шалаше, в башне господина Флобера, в Пизанской, в дупле тысячелетнего баобаба, обернувшись большим большеухим коало, вниз ушами висящим. И очнуться в значении меньшем или же равным нулю, в качестве тушинской пригоршни праха, туго забитой в тульский мортир. Мария уходит, рассвет. Разбить и пожарить и съесть три яйца. Крошками хлеба кормить свиристящих двух птах. Склюют и почистят перья, и снова засвиристят. А другие птицы за стеклами летели в сторону солнца, а другие сидели на белесых ветвях, а четвертые пытались печатать на смерзшемся розоватом песке, но следов, к сожалению, не оставалось. Искоса глядя на фабрику, на дымы отдаленных заводов и на работника, что, страдая, катил по настилам сверхурочную трясогузку с тряпьем, восходило светило. Визит тряпкореза. Жанрист-подвижник не нужен и неизвестен. Кухарка разорившегося аристократа потчует чем-нибудь завалящим заглянувшего на часок ухажора. Чаевничают на кухне за липким столом. Двери на задний двор приоткрыты, видна тележка, груженная благородным старьем. Непосредственно за двором берут начало задворки. За ними угадываются: кабак, шлагбаум, версты размытого тракта, острог, Сибирь и погост. Визитер неухожен, расхристан, корытолиц, его обличье носит следы всевозможных излишеств; кухарка ж вообще нехалява, а барин ее, худосочный седеющий ремоли, отчего-то прячущийся в чулане и робко лорнирующий работника (самый жухлый угол живописи), слегка отведя изысканной длиннопалой рукою замызганную занавеску, сам хозяин, в ночном колпаке и каком-то убогом, с обремканными кружевами жабо и манжет, исподнем, — совершеннейший нехолюза. Да не очнуться ль в его родовом поместье? В библиотеке? на витиеватой козетке? в лучшие дни владельца? им же самим? Сочинениям честолюбцев покойных мерцать в шкапах золотыми тиснениями корешков, коль скоро Селене, безмозглому детищу глухонемого сумрака, будто бы проглотившей себя и тем потрясенной и возгордившейся, Селене с чертами диктаторствующей идиотки — вбирать своим сардоническим ртом, порами своего высокосиятельствующего лица кабинетную темноту, и свету — преобладать, и всему, что способно отсвечивать, отражать, блестеть и поблескивать — всему тому поблескивать, блестеть, отражать и отсвечивать. Но вот шевелению тополей, шебуршанию их мясистой листвы — предвестить скоропостижное утро, и луне начинать уже меркнуть и запрокидываться, закидываться, как в припадке падучей, скатываться с крыш несъеденным колобком, закатываться за них, капать в гофрированную ушную раковину, куда дудят по субботам щекастые дудари, сваливаться в парк военного отдыха, в купы платных платанов и публичных лип с их шевеленьем — скатываться, сваливаться и вертеться в их шебуршении чертовым колесом. Заря развенчивала, умаляла луну; так проходила ее слава. Сияние с неба проницало смеженные веки твои, лицо твое реяло. Но даже и в эти, исполненные высоких прозрений мгновения младости ты, в то время обыкновенный стажирующийся разъездной, не осмелился бы и предположить, что настанет пора — и ты сделаешься доезжачим. Первые метлы и скрежет хлебных лотков, изымаемых из ячей хлебовозов, и визг тех же лотков, съезжающих в преисподнюю по Бремсбергу: хлеб чьих-то ранних лет. А некто, столь же героически ранний, шел, страдая одышкой и сквернословием, а несколько погодя из пурпурных перст Авроры выскользнула первая конка -скользила по рельсам, везла пустоту, шипела подшипниками и троллеями и: вот и утро в мантии багряной ступает по росе восточных гор, — опубликовано было на маршрутной табличке приличествующими случаю иероглифами. И вообще -вдоль всей улицы самокатно шумели битком набитые экипажи. Вид пассажиров казался уныл, словно запах раскрытых, заклинивших, как назло, зонтов, которые с точки зрения исподлобья так живо напоминают подмышки архиоптериксов, и которыми так и тычут друг другу в нос восторженно-сыро ворвавшиеся на остановке Театр восхищенно-сухо вырвавшиеся из него провинциалы после премьеры, открывшей очередной эзопов сезон. Неприметный сверчок окраин, в октябре ты особенно скрытен. Грустноглазый, вяло реешь клочковатою мгой, вечером тихо идя от качелей, от стапелей, от серых, как мокрая парусина, водно-моторных вод. Возникаешь, исходишь, находишь на: мелкий татарник перед шоссе, потом — на шоссе, на мелкий татарник за ним, на уютную балку Пренебрежения, на ненаглядные — ненавистные — ненужное зачеркнуть — палисады и кровли, чтоб и сонно, и слепо, и холодно заслонить это все, спрятать, сокрыть, утаить от чуждых свидетельств — клубясь, извиваясь и корчась раздавленно и бесшумно между пятью и шестью. Прячешь, скрываешь, таишь, а если спросить — отчего — не ответишь; наверно, не знаешь ответа? нет, знаешь, но не ответишь — и только. Только ответишь когда-нибудь, отюно шествовав, отгоревав, отгорев, но, как и прежде, ревнуя ту давнюю местность к чужим на ней, ответишь за все. Неразумная девочка, сирота и дитя сирот этой земли, я зову тебя — оглянись. Ведаешь ли, как ясен и чист неумытый лик твой, и сколько земных печалей сестер твоих слилось в неземных чертах его. Одинокая и единственная из всех единственных и одиноких, коим числа несть, гори-гори ясно — там, на булыжном шоссе, здесь — на разъезжей росстани, и в тупике, где лопух. Гори белым цветом, безгрешным цветком, гори, горькая, гори, робкая, гори, заветная. Гори для Якова, гори для всякого, смятенно спешащего на свет твой. От Георгия до Покрова, от рекостава до рекоплава, и от черного поля до белых, осеняющих осень путей — гори вселетье, гори всезимье, и белой пастушьей звездой твори повсюду свет кроткий, тайную милость твою. Радуйся — ни к чему не причастен извечный, нездешний твой образ. Там, на булыжном шоссе, здесь — на разъезжей росстани — гори негасимо в кругу погребальных старушьих голов-головешек — седых и чадящих. На том ли погосте, на той ли горе -белей отдаленно, гори вознесенно, плененная воинством людоподобных крестов, бурые бугры оседлавших. Гряди, радуясь, — все-то небо оглашаешь ты кликушеским балабала. И приидоша сумраки, и темные летуны к ночи совокупляются в черные стаи — и только выспренные пространства внемлют сему ответу. 14. ОТ ИЛЬИ ПЕТРИКЕИЧА Клеши, мичманка с крабом, бушлат в якорях — картинка. Представляется: матрос Альбатросов, списан без рук с сухогруза на бал сухопутной участи; а сам-то с которого года? Рекомендуюсь и я. В нашу гавань, говорит, заходили корабли, большие, говорю, корабли из океана, в таверне, говорит, веселились моряки и пили, говорю, за здоровье атамана. Все это так, черноморец сказал, но коснись-ка ты мне за любовь, перетряхни чуток музыку. А Хризантемы хочешь? И предложил вниманию слушателя песнь заветную, жалостную. Отцвели во саду хризантемы давно, а тоска все цветет в моем сердце родном. Свесил румпель на квинту мой Альбатрос, запершил, кашель сухой морехода бьет. А как раз полустанок, и рохля хохлатская жмыхами обносит — периферия, окраина. Дверь рванул и ору: товарка, тэ зуби трэба? а то поиздержался в пути. Ой, трэба, трэба, без них зажурылась. Уступлю за трояк обе челюсти, подывысь, яки билы — кость. Уступил и сделался шепелявым сызнова. Ерунда, перебьемся, для благодарного закадыки и глаз на анализ. Скорый дальше— а мы в его ресторацию: кушай с голоду, лечись с молоду. Оккупировали на абордаж два посадочных и приказали всего. восхитительного — до головизны вплоть. Огорчил ты печенки мне хризантемами этими, щукой быть, ведь когда был салагой, то я базировался на учебном плашкоуте, на утлой барже, и не успел я очухаться, как на заплешине парка со всякими каруселями замаячила одна отчаянная мамзель — пацанка смурная, но безотказная. Поначалу один я с ней цацкался, потом корешей свободных от вахт прихватывал, и как раз она все песенкой этой мучилась. И как с якорей снимались, я от аврала оторвался на час — и к девочке. На прощанье сует листок: все куплеты списала, и адрес на обороте — переулок, строенье и комната. Дескать, не забывай, шли фоточки. Но в походе писать особенно не о чем, запрещено, а после нас всех в училище на поруки приняли, а уж там тем более не до писем, времени — полный обрез: то губа, то приборка, то переборки зубришь, а то с кадетами из-за шмар номера — кроме шуток. Нет, морская душа, моя адреса не оставила, уехала просто неизвестно куда, и попробуй взыщи. Пробедовали мы с ней, прожительствовали в хавере ее весьма основательно, но не нажили ничего, кроме Якова — умненького, а все-таки дурачка, да и то — намекала, что не я его счастливый отец, со стрелочником пролетела, якобы, потому что при стрелке она состояла, сутками дежурила на первых порах. Где и как, дознавался, в котором часу? Да на куче дресвы подсыпкой, выясняется, у подсобки, где ужинали. Ужинали-не ужинали, поди проверь, но я горюнился сильно. Резала Оря меня без ножа, но было, подчеркиваю, втерпеж, а невтерпеж наступило, когда перешла в диспетчеры, где бестактничала вообще беспримерно. Гребень как гребень, а твой, черепаховый, на путях утеряла. Спрашивал, сплошь обманутый, не решаясь на схлест — ну, а этот-то с каких барышей? Отбояривалась, вся наглая, — его на путях же нашла. Юдоль твоя путевая, мыслилось, сама же ты — непутевая, не моя, не со мною твоя главнеющая приязнь, не в этой вот конуре, не на этой лежачей возможности, а на все тех же путях, даже Яшку тебе на шпалах изобрели. Я задумался. А заря, скажу откровенно, занимается в зеркале похлеще любой заволческой, хотя Вам, наверное, мало понятно, что мы, которые население, Заволчьем зовем. Почему и гребу, водомер, на ту сторону. Резко-резко гребу, скоро-споро, и мачты гнутся и скрипят, но Итиль широтою превысила спорость мою, и тощанка дневная утреннему комариному толкуну на ходу подметки срезает. Достигаю к обеду, и ялик рыбкой с размаху выбрасывается на песок. Перекурил достижение дукатиной Вашей второй и тащусь на скрипучих вдоль, наблюдая, как лилеи растут. Подтверждаю: не трудятся, не прядут, но одеты с иголочки. Но пробегая мои настоящие очерки. Вы вправе воскликнуть протест. Недоуменье улавливаю, не дышлом кроен, хоть гондрыбат, но давайте условимся раз навсегда: костыли — костылями, грибы — орехами. Не могу же я из-за первых, по мере их неприсутствия, тридцать лет, как тезка из Мурома, сиднем сидеть, оставив поездки по третьи и по вторые, да три по рогам. Слава Богу, навестил меня Крылобыл и, соболезнуя, надоумил. Илия, мудрит, Петрикеич, настаиваешь, время единовременно, что ли, повсеместно фукцирует? Я сказал: я не настаиваю. Мне таить, Сидор Батькович, нечего; если настаиваю — то настаиваю, а нет — то сразу: не настаиваю и баста, зачем темнить. И я прямо ему сказал: можешь обижаться, серчать, твое право, но вот тебе мое слово: ну не настаиваю. Смотри, Крылобыл, этот умняга, учит, давай с тобой не время возьмем, а воду обычную. А давай. И останови впечатление, тормошит, в заводи она практически не идет, ее ряска душит, трава, а на стрежне — стремглав; так и время фукцирует, объяснял, в Городнище шустрит, махом крыла стрижа, приблизительно, в Быдогоще — ни шатко ни валко, в лесах — совсем тишь да гладь. Потому и пойми уверенье, что кража, которой ты — жертва, случилась пока что лишь в нашем любимом городе и больше нигде, и на той стороне о ней и не слыхивали. Стоит, значит, тебе туда переехать — все ходом и образуется. Принял я это к сведению и заездил на будущем челноке в позапрошлое. Главная сложность — добраться до причальных колов. Несмотря на графы, параграфы волонтеров ущербным способствовать недостаток у нас остреющий был и будет, на то мы и избраны. Посему в похождениях известного толка мне, дяде, соучаствуют знакомые Вам троюродные плетни. Перегреб и тащусь вдоль кромки Лазаря наобум, хромотой хромоту поправ. Вы же — здесь, в настоящем периоде, изучаете сей волапюк. Поднялись на терраску проветриться и обратили воображение на меня: наш пострел-то, заститесь, всюду поспел — в Заволчье точильщика зрю. Нет, это я Вас там вижу, ибо не я там, а Вы. Словом, оба мы правы. Ведь поскольку на разных мы сторонах, то и различная у нас география: Вы за Волчьей и я же. Ну и вот, дитя вниманьем забросила, возвращается выпитая, а я — скандалист. И однажды Орина мне напрямик, что давай-ка игрушки мы пополам. Илие делить было нечего, его всех игрушек из рода скарба типа тарелки-портянки — раз-два и умылся. Поместил амуницию во влагалище неветшающее, в мешок, поклонился изменнице, сынулю неродного, вероятно, поцеловал, съехал по перилам на нулевой этаж и открыл под лестницей как бы скорняжный цех, как бы холодным заделался скорняком. На поверку же промышлял крашением и сбытом надувных аптечных шаров разных, изобретал и уйди-уйди. Не вызывает сомненья, что тут и спал, и слегка погодя, во избежание недомолвок с держащими власть, промыслил патент. Каким Макаром — статья одиннадцатая, но заказов набрал — кот наплакал, приходилось вертеться по местным составам и перелицовывать кой-что из старья; поднаторел и на инструментах. А то — зальешься, бывало, зарею на свалку — и ищи-свищи тебя, непоседу. Широко и вольготно, рискну заметить, раскинулись отхожие эти поля; далеко-далеко отойдешь порой в поисках радостей — затеряешься. За трудами все тянется незаметно, вот уж полдень, и если не заморозки, то жаворонки. Заберешься на гору хлама передохнуть — дух займется: сторонушка хоть куда. Осмотритесь. На западе ветошница при долине граблями мусор гребет, на севере сучара трехлапая рыщет насчет пожрать, на востоке сержант в запасе в ручье ковыряется — мотоциклетку бредит собрать по частям, а на юге шантрапа радеет по части чинариков. Мир, покойно, никто никому ничего, потому как человек человеку тут человек, не более; и дымки отечества повсеместно, как в то восстание — мусор тлеет по-тихому, панорама — куда ни плюнь. И такая к ней близость внутри щемит, что домой возвращаться — да ну его. Привлекают нашего обитателя просторы своей земли и рожна чужого он не взыскующий. В те же кварталы составил приличную, если выразиться, крышкотеку, собрание, то есть, разноцветных закруток от саморазличных микстур: одеколоны, духи, да Вы знаете. В этом смысле неоценимую помощь советами и приветами подавала та западная ветошница, тетка в теле, благовоспитанная и с опытом, а годков тянула с хвостиком на шестьдесят — деликатес да и только. Приключение позадавнее, и что было, того не утаю: увлечение с ней выгорело мимолетное, как случилось, впрочем, и с ее внучатой опечной, или вроде того, в чем, понятно, винюсь, если требуется, задним числом. Плоти дамской соблазн велик есть, эта штука такая — вожделеем и взятки гладки. Так и тут: начиналось почти что дуриком. Фордыбачила, сторонилась, хмурилась, а поглубже копнешь — все без разницы. Поговаривали по баракам, будто бы не в себе она, родом так, но я лично ничего исключительного бы не вменил. Единственно, голова у нее довольно-таки небольшая была несуразно, да ветошница уверяла — до свадьбы дойдет, оправится; что ж, дойдет так дойдет, опекунше видней. Один раз присылает свою девулю со шкуркой какой-то, чтоб отмездрил, — и разволновался я на склоне судьбы. Только дурного не усмотрите, Фомич, я сначала лишь любопыство унял, как у нее обстоит-то, в ее, то есть, лета, знаете ли, ну и задвинул задвижку-то невзначай, от себя, читайте, тайком. Потом прикидываю — чем лукавый не шутит, рискну, не все ж по расчету, с бабушками, неплохо бы и со внучатыми иногда, без корысти. И случилось непоправимое, применился к невзрослой волнительно и сгоряча. Уговорились встречаться; когда под лестницей утешим себя, когда под карбасом. Через ряд месяцев стороной, от знакомого гитариста, кому обязан по гроб нотной грамотой, узнаю, что матросят укромно мою малолетнюю какие-то речники. Я — сквозь пальцы, не мыло же, не обмылится, а дело их молодое, правое — поматросят да бросят. Орина меня заботила, ее контакты сводили с рельс, и по ней, под карбасом, испытывая одиночество, горевал, по тряпицам елозя, которые сжечь бы, чтобы не пахли. А жировала на ветоши и взяла за привычку гулять по местам обнажения щекотливая дрянь вроде мух. Поначалу не беспокоили, напротив, приятствие извлекал, но ближе к Успению закусали, и поощрение кончилось. Жил да был во дыре уключины мизгирь-крестовик. Все он днище, как небо высокое, паутиной оплел. Насекомых отлавливал я и в тенеты к нему кидал. Как же душу он тварям этим, бессовестный, вынимал аккуратно, ужасы. Паша, грядый, Паук ты мой, Петр племяннику из деревни писал, я не видел скушней события, чем январь без дрождей, доставляй — кровь из носу. Сердцем верю, он продолжал, сердцем знаю — не подведешь, но умишко слаб, соблазняется: не привезешь ведь; ахти нам в таком разе, пьяницам. Именно тогда-то и шлет мне Павел известие с фенистом. Илюша, сударь, пророк ты наш, вот ведь втемяшилось нам с Петром браги себе запасти, а поскольку ты и без этого добра нам желаешь, и с буквой помог, то не поверишь ли, кроме того, в долг деньжат, ибо дрожди в Заволчье всему предивному уподоблю, а зиму без оных сравню с весной без сапог, или с той же зимой, но без катанок; сном кобылы рябой, подвизается,, запорхает над нами, апостолами, так уж пожалуйста. Раздобыл я бумаги, песку, обмакнул я перо в чернильницу и залюбовался на двор, где снеговая бобылка, мной лепленная, схватила форменную капель. На календаре — конец бокогрея, но скалиться погоди, еще марток оставит без порток. Фениста, возражал я Павлу, напрасно не засылай, денег вам с дядей от Ильи не придет, я не деньги пока точу — исцеления, да и то уважающим, а тем паче на пропивон: не довольно ли зашибать-то; но перед тем, как я, может статься, вам денег пришлю, вы мне прежде доставьте с нарочным принадлежности. Которые? А те, которые вы и подобные вам преподобные спроводили в декабре, выбрав неразбериху сумрака и кутерьму буранчика. А до доезжачего сведения довел ультимат, что раздор наш решить хлопотал бы келейно, без вынесения на высокие кровли, согласясь, что не волк и не выжловка, но как бы ни то, ни се, наподобие раннего вечера, и рассчитывал бы, уступчивый, на возврат одного вместо двух. И ответ. Протри, оскорбляет, светильники тела и наблюдай, как бы не выбросило ненароком во внешнюю темноту. И тогда я решил предпринять настоящее к Вам послание, а Паука с его просьбой забыть, презреньем наказав. Сказано — сделаем, но не забыть — не к ночи будет помянуто — как душу он мухам хоботом своим вынимал под ладьей. И задумался. Оря, ты Оря, раззуживали и тебя в изложинах на тот же манер. В будни получки, в аванца ль пятницы в знаменитых ольхах за линией гужевались с тобой бестрепетно не знакомые мне подмастерья, удалые твои товарищи, учащие путевых ремеслух. Слабоваты вы, Орина Игнатьевна, как выяснилось, на передок, не ровно к сладкому дышите, и не гребень утратили на путях, но честь. За гранененький неполезной, кашинской, как вы только ни ласкались об них, злоблудучая фря. Что же, я бы тихо желал понять, никогда Илию так не баловала. Произрастала купина одна неявная, но густая и близкая, и в протяжные сумерки подмечал из нее самостыдное; содомляне вы были, матушка. Шел затем к малохольной, ища отыграться, но с ней — ровно с куклой: глядела, как оловянная, не потакая и в малой прихоти. В будень путейской получки, в аванца ль пятницу, дербалызнул от чьих-то щедрот, подобрал чего-то железное у депо и пожду в знаменитых ольхах за линией. И показываются те стрекулисты, недомерки в шестнадцать мальчишеских, и ведут мою профурсетку на лобную поляну любви. Я решил переждать — пусть начнется; тогда, отвагою более полный, и ударю из-за кургана коварным нехристем. Споро, пятеро, залили они буркалы себе и ей и поехали кто во что горазд. Эх, мерекаю, пора-не пора, иду со двора. А после соображаю: поспешишь -насмешишь, ненароком спугнешь раньше должного, погожу. И перечитываю от нечего делать подобранный также билет за номером, чтоб не соврать, восемь тысяч четыреста двадцать два ровно, годящий для путешествия в прошлом году до такой незабвенной земли, как Луговая Суббота. Принял свое участье в Илье настоящий картон, очень принял. Представляете, Луговая Суббота, Фомич. То есть, мало того, что суббота, но еще ведь и лугами обрамлена и, пожалуй, что даже и заливными. И ливенка в них заливается. И гуляет себе выходной, отутюженный, а то и с тросточками, народ, улыбаясь лучисто чему-то правильному. Все смиренно, никаких мордобитий, перебраниваются лишь извозчики с водовозами, но ведь и то зеваючи. А замыслили компанией в теньке посидеть — отойдите, судари, в кущи, к особым ларькам, — и отдыхайте во здравие. Вообразил себе эту нездешнюю алафу и беру обязательство: что б ни случилось, какие ни передряги, ни прочее — Луговой Субботе в текущем существовании визит нанести. И завязал узелок. На галстуке. И когда мы с матрос-Альбатросовым свистнули себя всех наверх, резко оставив буфетец-вагон при пиковом интересе, и выдвинулись на полубак, то пароходец наш швартовался как раз у должного дебаркадера. Мы сошли, осмотрелись и прокантовались в этой дыре пару недель — глушь да дичь. На безденежьи и с уныния заторчали там, как тушканчики и, имея беседы с местными, говорили им, говоря: а еще Луговой Субботой зоветесь. Насшибали полтинник на курево и по веленью сердец почапали в Городнище дурить и, придя туда, ознакамливаемся: как жизнь молодая? Ничего, отвечают, нуждаемся понемногому. А закусить чем смекаете? Поторохами которыми-нибудь чрево набить — вот, смекаем почти всегда. И придя туда, стали там быть и, избыточествуя недугами, бывать. В день дорожной получки, в аванца ль день чекалдыкнул в пристанционном шалмане с путевиками-пропойцами — и ревную в купине с железом наперевес. Как выскочу, как выпрыгну с секирой — ага, уличаю, ага! А они — ату меня, ату. Ну, крепись, кричат, задрыга сякой! Четверо догоняют и сбили влет. И топтали, интересуясь: что, законно попутали мы тебя, бляха-муха? Попутали, плачу, околыши, застукали, молоточки в петличках, как есть законно. Рвусь — ан цепкие. Измордовали, что Сидорова, измызгали и — гляжу — повлекли, несчастливого, по серому шлаку да вниз мурлом. И втащили на насыпь, мизгирики, к рельсу проволоками колючими принайтовливают, неуемные. Льзя ли, гаврики, я страдал, что я — лисенок вам, что ли, какой. Цепкие, грабками хваткими к шпалам воньким совсем пригнетают, дышать не дают каверзно. Прикрутили, как валенок к снегуру Норвегии — вдоль и намертво, пассатижами, и слиняли, бояки. Жутковато и мне — жду скорого. И — как принято — стал ушедшее освежать: как пожил на этот раз, пристойно ли. Так прикинул и эдак, а ничего, главным образом, характеристика. Господин слыл солидный, почтенный, дромом, что говорится, не грабил. И когда уже сыпались сверху огарки небесных дел, то возникла помочь эта странная, все-таки. Оря. Лисом бедненьким величала Илью несносного, проволоки откручивать принялась — и колотун ее бил. Я же всеми лопатками чуял, что подступает мой скорый, а проволок — масса и толстые. Метров маловато оставалось ему, фонарями уничижал, шумел. Я сказал: Оря, дусенька, до встреч, отойди. А она: ну, а вместе-то. Не со мной, отрицаю, с околышами ты вместях. А она: об этом не злись, с ними так я, со шпингалетами, — побаловаться, побывать, с тобой же мне радость выпала, было мне с тобой, как земле с травой, говорит, и нестрогость мою запамятуй — минуло, зажило, зубы острые, хвост долгий. Перепутала ты, мать, что-то путаешь, неужели всерьез я на лиса смахивал. У сороки боли, твердит, у вороны боли, говорит, у Ильи заживи, заговоривает. Я рванулся, рванулся, подернул, но частью не преуспел. Налетел, искромсал, горячий, руки-ноги по белу свету поразметал. Прибыло полку доходяг, принимай, командир, пополнение. И лечебница. Не обнаружив впоследствие на себе сего да этого, я вскипел и потребовал утешения. Подплывает врачина в шапочке. На вопрос, где подруга, — он скупое: с ней худшее. Костоправу -ступай полечись-ка сам, разрешаю вам не поверить, ишь — выдумали, я бузил. И потекло мое исцеление. Имелись газеты, шлепанцы, полагалось бритье. И воспомнилось, как лезвиями точеными хвалясь, хорохорился Гурий в среде артельщиков, что не выпадало ему печали с доезжачим гонки гонять, обшаркаю, утверждал, как стоячего. В результате заспорили, поставили на кон вина. Получив извещенье-уведомление, доезжачий приветствует. Столковались бежать нормально, по-темному, и, обладая слепой дальнорукостью, как сейчас я их вижу — тот в латаном, тот в перелатаном. На разгоне рвали когти ноздря в ноздрю, а стремиться им было от самой что ни на есть портомойни до Слободской протоки, до Кабацкого острова номер два — и назад. И понеслась коньками резать лед. Снег вивучий следы их подвига порошил, и рыбы атлетов не столько видели, сколько слышали, зато в скромном будущем одного участника сподобятся, может быть, поклевать; молись, рыбка большая и маленькая. Начал Гурий за пару верст до поворота понаддавать, а доезжачий — поотставать, но принял Гурий немного правее, чем следовало, и угодил в полынью, в промоину в районе фарватера. Не застывает ни при каких кондициях, и немало сонных тетерь-ямщиков и лунатиков-скороходов там кануло. Не досчитались и Гурия, угодил — и течением его сразу под лед сволокло, так что псарь со своей стороны — лишь разнюнился. Тризну по волкобою порешили справлять без фактического его присутствия; ждать, пока он там выплывет неизвестно где и когда, ребетня ли его бреднем вытянет, никто как-то особенно не стремился, народ в большинстве своих случаев ушел в недосуг. Вот и съехались к погребалыцику. Вы Заитилыцину знаете, спорам и прениям здесь предел, хотя б и сравнительный, положить невозможно: заспорили про любовь — кто, мол, она, мадама эта, всецело прекрасная. Всяк свое утверждал; одни — подобно Василию Карабану — что Вечная Жизня зашла погостить, одни — напротив: раздор, недород, события. Я же, будучи пас, не встре-ваю, держу нейтраль. Но Вам — Вам признаюсь, правда, не для передачи другим, а то и так тут Илью за горохового шута держат. Для чего, с какой немыслимой стати упросила очкариков меднаук, чтоб мозги мне запудрили — не разберу. Ныне же кается, ищет по всей реке: не среди ли вас тот, которого. Врут, что нет, потому что сами по уши втюрившись: не знаем, о ком печешься, но побывать с тобой каждый не прочь. И Гурий туда же, даром что чудь. Ненаглядная, умолял, плес наш не узок — широк, и где ютится сей юноша, я не имею понятия, сознаю лишь, что если бы заглянула на немного ко мне, то трен моей сути, узкий, как точеное лезвие, стал бы широким, как этот плес. Перебыла, поговаривают, с ним накануне решительного его заезда с главным псарем всего ничего, но и оно очутилось просителю боком. Беспокоюсь: погибель она моя суженая, и меня она, Оря, ищет, Фомич, тоскуючи. И не знаю, какие взять меры — пропасть ли без вести, или с повинной к ней приковылять самому. Но ни то, ни другое пока немыслимо. Крылобыл — вот кому доверяю, кого хвалю — Крылобыл егерей корил: вы, свет очей собственных, верните калеке калеково. Воссуетились, но искомого след простыл. Может пропито, может кинуто за ракитов куст, может просто уплыло вниз. Но Илье-то что за беда, Илье — вынь да положь, где взял. Заторчал, заторчал он сильно без них. Кому Слобода, Вышелбауши, кому Городнище, а он — сиди, будто на блевотине пес. Полюбуйтесь, к слову сказать, сколько их возле нашего заведения в оцепленьи дежурствует. Полагаете — подаяния ожидают? Отнюдь, им надеяться не на что, не заслужили пока. Нет, не подаяния — выдвиженцев ждут. И едва вы начнете изнутри выдвигаться, так эти псы собачьи катяхи свои леденелые глодать принимаются да языки показывают. Прост расчет их: вероятно, на эти мерзопакости глядя, то ли просто от свежего воздуха, вы и стравите им макароны по-флотски за гривенник. А вы пожадничаете — завсегдатай поблагородней расколется. А ждуны подбегут — и пока суть да муть — все слопают, на морозе парного почавкать не худо ведь. И хмелеют немедля, и свадьбы-женитьбы у них происходят безотлагательно, прямо на людях, и родятся в итоге такие ублюдки, что лучше и не показывайте. Родятся, окрепнут и, как деды и матери — по торной тропе, боковой знаменитой иноходью — марш-марш к тошниловке. Ау, не обрывается здесь у нас поколений-то этих цепь, гремит, побрякивает, и не скроется с глаз наших чайная, стоящая на самом юру. Все мы детвора человеческая, дорогой, и пропустить по стопарю нам не чуждо. Вникните в мое положение по-истинному теперь, как же тело Илье раззудеть, не помятуя уж о более прикровенном-то. Препроводит подруга на лавочку у ворот — и сижу, маломошть, под соснами, соседок в соблазн ввожу. Чу! шапка снегу упала мне на чело; вольно ж тебе, дятел, гляди, достукаешься, удод. Сбили, сбили с панталыку Илью, очутился он с боку припеку, потешается публика над его субботами. Вот она, Заитильщина как таковая, Фомич, и небытия вкусить нам не терпится. Но не извольте побаиваться — перемелимся и назад. Все уже случалось на Итиле, все человеки перебывали на нем. Скажем, явится кто-нибудь, а его окликают: гей, людин-чужанин, будешь с нами? Но пришлый их окорачивает: обознались, я свойский, ваш, памяти просто у вас нет обо мне, наливай. Утверждаю и я — околачивался, селился, бывал Джынжэрэла на Волчьей реке, пил винище, вострил неточеные, бобылок лобзал и отходил, когда надо, на промысел в отхожий предел. Зато и мудрый я, как, приблизительно, Крылобыл. Тот примечает, настаивая: все — пьянь кругом, пьян приходит и пьян уходит, а река течет и течет, и все как есть ей по бакену. Я согласен, но уточняю: пьян приходит и сидит безвылазно в кубарэ, а она течет, но берега остаются. А на берегах мы кукуем — и жизнь наша вечная. Но я заболтался с Вами, пора и на боковую. В случае чего забредайте почайничать без всяких обиняков — почайпьем, почаевничаем. Причем, чем осмелюсь донять, так следующим: нету ли фантиков лишних? Любитель, к собирательству владею призванием. Приносите как есть, заодно с конфектами. Соль же, спички и прочие специальности постоянно при нас. А за почерк дурной, вне сомнения, извиняйте, в известных то ролях составлял, да и подлечился малость хозяйкиной милостью. И подпись благоволите. А если неграмотный — крест. Слушьте, откуда только фамилья подобная, где это я ее подцепил? Что ли я цыганский барон, то ли просто ветром надуло. Как бы там ни было, вышеупомянутое надо мне как-нибудь на бумаге запечатлеть. И песочком присыпать. Всего исключительного. 15. ЖУРНАЛ ЗАПОЙНОГО ЗАПИСКА XXVIIIВоробьиная ночь Воробьиная ночь. Не сомну Ни подушки, ни в целом постели. Полюбуйтесь, опять налетели В помещение нетопыри. Улетайте. Уж будет терзать. Что вам проку в охотнике бедном. Ведь и так на челе его бледном Очевидна мучений печать. Улетели. Какая печаль. И тревога. И все, что угодно. Рукомойник. Лопата. Челнок. Перелаз. Одуванчик. Седло. Занавеска. Иголка в стогу. Сам с усам у кота во глазу. Мотылек и лягушка. Жасмин. Совершенно сухое гребло. Неизвестен событий исход. Так и будет сверкать бестолково, Или грянет пророково слово? Или только покаплет слегка? Окарина. Телега. Стакан. Чучела. Чистотел. Таракан. Перемет. Носогрейка. И жбан. Ради воздуха линь или сиг Сиганет из постылого плеса, Сиганет и зависнет на миг. Знаком крика. Иль знаком вопроса? Мотылек и улитка. И гвоздь. И берданка на этом гвозде. Борона. И застреха. Грязло. Колобок. Стеклотара. Кобел. Банка с коломазью. Осташи. И стрижи под застрехой. Сидят. Совершенно другое гребло. Кто же взвоет в отчаяньи? Портной, Потерявший наперсток стальной? Или Царь, отдавая в мешке За хромую кобылу полцарства? Иль гусар, палашом по башке Сам себя хватанув из гусарства? Острова. Или тень стрекозы. Или смерти речная коса. Прозябание дальней лозы. Шкура вепря. И сала кусок. И кресало. И ржавый конек. Гребень. Ступа. И помело. И записка: ушла по грибы. Октября позапрошлого года. И подкова от лошади: Слепок с ее же губы. Или выспренно лопнет струной Во саду гитарист записной? Или Мамы-Марии улыбка. Повторение. Жаба. Жасмин. Рукомойник. И лужа под ним. Чу: на том берегу, одинок, Захихикал рыбарь-одноног. Озарения. Запах озона.ЗАПИСКА XXIXРассказы заводского охотника Inter canem et lupum, Меж волком и псом, Оттопыренным ухом Месяц плыл, невесом. Мы гуляли в отаве, Под каким-то кустом, В отдаленьи составы Бормотали мостом. И жужжал в отдаленьи Лесопильный завод, Дерева на поленья Он распиливал вот. Наша общая кружка Пахла воблой слегка, Пахла ворванью, стружкой И струилась река. И заводский охотник Нам рассказывал, что Он — заводский охотник, Он рассказывал, что. И по мере того, как Убиралось вино, Зорче делалось око, Очевиднее дно. Но недоброй ухмылкой Озарились уста, Когда стала бутылка Уж и третья пуста. Но зеленой кобылкой, Сушеной такой, Проживала бобылка Не зря за рекой. Та бобылка-кобылка Для гуляк, вроде нас, Берегла то бутылку, То жбан про запас. Был, как ухо над лугом, Наш челнок невесом, И, труня друг над другом, Заплескали веслом.ЗАПИСКА XXXЗа Жар-птицей Мимо побегов, побегов осоки, Скорый не столько идет, сколько мчится. В нем и в ботинках, в ботинках высоких Мчится охотник один за жар-птицей. Строг проводник относительно чаю: Чаю? не чайте, весь вышел давно. Строг и буфетчик: не отвечая, Вышел куда-то и тоже давно. Н-да-с, размышляет высоких-высоких Этих владелец ботинок-ботинок, Глядя на: Пейте фруктовые соки! — Высший указ, помещенный в простенок. Сумерки, насморки, вот и граница. И по вагонам, сверяя листы, Горных, речных и болотных полиций Бродят с проверкой ботинок посты. Ваши ботинки. Ботинки? извольте, Только учтите, что левая жмет. Вы арестованы! Впрочем, позвольте, Недразуменье, Федот да не тот. Станция. Сцепщики. Циклю иль скобель В сторону стрелки протащит столяр, Смазчик пошутит со смазчиком, шнобель Свой сизокрылый кривя, как фигляр. Нечисть перронная, некто сопатый, Партпапирос свой откупорив, кос, Артикулируя, как логопаты, Даст чаровнице пяток папирос. Снова бежит. А тебе все не спится. Ночь и лоснится, и пахнет, как толь. Трепетно, жарко, стреноженной птицей Брыжжет по жилам твоим алкоголь.ЗАПИСКА XXXIЭпитафии Быдогощенского погоста Заброшена церквушка, Былье пустилось в рост, По сумеркам кукушка Слетает на погост. Кого она считает, Кого она зовет? Пропащих урекает Иль просто так поет? Придут об эту пору, Короче говоря, Сюда, на эту гору, Гуляки-егеря. Немедленно — по двести, И сразу — по второй. Привык ты с ними вместе Поужинать, друг мой. И любишь ты, хоть тресни, Послушать их тогда, Историй интересней Не слышал никогда. Откинувшись, весь тощий, На безымянный холм, Скажи: о, Быдогоще, Странноприимный дом. И мы, скажи, погоста Забвения хлебнем, Ну, а покуда — гости, Хозяев помянем.* * * Тут похоронен Петр По прозвищу Багор, Его все звали Федор, А он себя — Егор. Он был хороший егерь, Но спорщик был и вор, На краденой на слеге Повесился на спор. Кто спорил с ним — живите, Да с вами благодать, Его к себе не ждите, А он вас будет ждать.* * * Там — перевозчик Павел. Жестокая судьба: Он чаял, что избавит Могила от горба. Пошел и утопился. Никто найти не мог. Сам после объявился — Раздутый, без сапог. Семнадцатого мая Препроводили в гроб. Могила ты сырая, Твой холм — не краше горб.* * * Иван был стекольщик, Хрусталь не любил, Поэтому больше Из горлышка пил. Любил он толченым Стеклом зажевать, Но вдруг подавился — И вот не узнать. Любовь — это счастье, А счастье — стекло, Стеклянному счастью Разбиться легко.* * * Жил одиноко — один да один, Шит был, хотя, и не лыком: Дудки вырезывать из бредин Мастером слыл великим. Дуть ли в сиповку иль в ус не дуть, Байки ли гнуть, подковы ль, Все это, право, не важно суть, Был бы гуляка толковый. Бредит улыбчиво ветра мотив В горьких губах осокоря, Гурий-Охотник, берданку пропив, Взял да и помер от горя.* * * Здесь лежит рыбак хороший, Рыбу он скупал, А потом себе дороже Продавал. Позавидовали Коле Горе-рыбаки, Встретили с дрекольем У реки. Спи, Николка, Волга плещет, Блещет огонек, Пусть тебе приснится лещик И линек.ЗАПИСКА XXXIIЭклога И вот, не отужинав толком, Поношенный пыльник надел, Сорвал со гвоздя одностволку И быстро ее осмотрел. И вышел из дому. Собака За мной увязалась одна. Бездомной считалась, однако, Казалась довольно жирна. Но это меня не касалось: Казалась, считалась — все вздор, Мне главное — чтоб не кусалась. Я вышел. Вот это простор. Из дому я вышел. Дорога Под скрежет вилась дергача, Вилась и пылила. Эклога Слагалась сама. Бормоча, Достигнул поленовской риги, К саврасовской роще свернул И там, как в тургеневской книге, Аксаковских уток вспугнул. Навскидку я выстрелил. Эхо Лишь стало добычей моей, И дым цвета лешего меха Витал утешеньем очей. Какой-то листок оторвался От ветки родимой меж тем. Зачем? — я понять все пытался. Все было напрасно. Затем, Домой возвращаясь деревней, Приветствовал группу крестьян, Плясавших под сенью деревьев Под старый и хриплый баян. Но месяц был молод и ясен, Как волка веселого клык. Привет вам, родные свояси, Поклон тебе, русский язык.ЗАПИСКА XXXIIIВозвращение Охотник выстрелил — ружье дало осечку. Прохаркала ворона невпопад, И граммофон наяривал за речкой, И пахло репами, как жизнь тому назад. Чего спешим, бездумно тратя силы, Торопимся вдоль пашен и крушин. Вернемся ведь — а в доме все, как было, И в зеркале — все тот же гражданин.ЗАПИСКА XXXIVСтрелецкая Я пил накануне один до собаки и волка, А после до мрака с матерым я пил вожаком. И плакал о чем-то, шагая тернистой и колкой Тропою в деревню, где слыл пропалым мужиком. Мне снилось — я умер. И сверху полуночный кто-то, Чьего я не мог рассмотреть, хоть старался, лица, Направил: Запойный, вставай и ступай на работу: Подымешься в небо, послужишь созвездьем Стрельца. Во Вшивом бору, там где вепри особенно дики, У тех ли полян, где жируют оленьи стада, В купинах седых, осиянных луной, куманики Нашел я начало дороги отсюда — туда. Она была млечной. Не рос подорожник зеленый, Не слышался в клевере сладкий умеренный гуд, Не сыпались, как им положено, желуди с клена, И времени мельники не алкали вино у запруд. Мне было назначено следовать за Скорпионом. Пернатые мальчики выдали лук и колчан, Ягдташ золотой и коробку цветных лампионов, Стрелецкой отборной вручили полведерный жбан. Стреляю и пью. Но заволжской гнилухи бутылку Я выдул бы с радостью, тем огурцом закусив. Охотничьи бредни, что жив я и весел, курилка, Питье и охота — веселие лишь на Руси. Оставьте завидовать, зенками звезды бодая, Походке моей, что гагачьему пуху подстать. Тут нет ни одной, что б затмила бобылок Валдая, И так на салазках никто вас не станет катать. Не жив я, но умер. Чисты мои, как Брахмапутра, Лохмотья и помыслы — убыло с ними забот. Скажите, а что, неужели, как прежде, поутру На тыквах блестит, как на лбах у загонщиков, пот?ЗАПИСКА XXXVПаклен Туже заткни сиволдай Пробкой из местной газеты. Выйди, взгляни на Валдай, Вспомни о ком-нибудь: где ты? Неклен. А в сущности — клен. Клен. А прищуришься — неклен. Тщательно щупает склон, Осоловелый и медлен. Вспомни о ком-нибудь и, Сдвинув на брови мурмолку, К дереву по пути Сказку придумай. О волке? Неклен. А все-таки — клен. Клен. А на деле-то — неклен. Сутью своей полонен И в шевелении медлен. Жил-был за Волгою Волк, А перед Волгой — Собака. Он к ней добраться не мог, Пил потому он и крякал. Неклен. А в общем-то клен. Клен. Да к тому же и медлен. Осенью лист раскален — Есть и латунный, и медный. Пил обыденкою штоф, Мертвую пил он и крякал, Что ни за что ни про что Разуважал он Собаку. Неклен. Присмотришься — клен. Клен. Приглядишься — ан неклен. Ты это — или же он, Рвань по фамилии Паклин? Жалит разутую пядь Стерни ржаная иголка, Сядь же под некленом, дядь, Сядь, чтобы не было колко. Неклен. Призвание — клен. Клен. А занятие — неклен. Несколько всклянь упоен, Впрочем, ступайте все на блин. Ну-с, отвори сиволдай, Зубы вонзая в газету. Что там за валдабалдай Пишет все эти памфлеты. Неклен. Наклюкался — клен. Клен. Оклемаешься — неклен. Сумерками ослеплен, Медленной тлею облеплен.ЗАПИСКА XXXVIПрепроводительная Селясь в известной стороне, У некоторой бобылки, Слагал Записки; тут оне, В приплывшей к вам бутылке. Я составлял их на ходу, Без всяческой натуги — То в облетающем саду, То в лодке, то на луге. Иль на плотах, когда светло Бывало до полночи, Или в санях, когда мело, Слепя мне очи волчьи. Слагал, охотился взапой И запивал в охотку, Пил с егерями зверобой И с рыбарями — водку. Дочтя все это, вы потом, Вбежав стремглав на почту, Ловя, как рыба, воздух ртом, Отправьте их. Усрочьте Отправку: люди очень ждут. Так ждут, беды не чая, Мои коллеги в годы смут Бесплатных чаен. 16. ЛОВЧАЯ ПОВЕСТЬ Так, пытаясь собраться с мыслями, философствовал охотничий сторож Яков Ильич Паламахтеров, человек заурядного роста, обычного возраста и без труда забывающегося лица. Яков Ильич жил за Волгой, в небольшой, но неуютной казенной избе у края рамени, на заболоченном берегу, составляя компанию старому егерю Крылобылову. Паламахтеров жил, шил ичиги, чубуры, смотрел на воду, пил, ходил на охоты, закусывал картошкой в мундире и, желая разобраться в себе, пытался собраться с мыслями. На кухонном столе, среди предметов ловитвенной и домашней утвари, зачастую он замечал керосиновую лампу. Бывало, во фляге выходило горючее, и фитиль немилосердно коптил. При этом становилось понятно, что в медном чайнике, луженном некогда одним спившимся с круга и дурно кончившим точильщиком, в чайнике с самодельной проволочной ручкой, в котором хранили теперь керосин, не наберется и нескольких капель последнего. Со мною был чайник, — глядя, как отрываются от тлеющей ткани и летят вверх по прозрачному приспособлению искры, мямлил Паламахтеров, — чайник, единственная моя отрада в путешествиях по Кавказу. Рассуждая порою об этой горной стране, Яков Ильич усмехался тому, что мальчиком, начитавшись разного вздору, бурно мечтал о ней; позже Кавказ, подобно всем остальным местам, где ему не случилось бывать, стал вполне ему безразличен. Когда осознавал, что думает вслух, Паламахтеров тогда удивлялся. И говорил, адресуясь, невидимому, только к себе, ибо он находился в доме один, поскольку, дней пять прогуляв на той стороне, Крылобыл возвращался на кордон без дрожжей и, сильно кручинясь по этому поводу, бил часами в клепало, висевшее на березе за псарней; обитатели ее возбуждались тогда чрезвычайно. А угрюмая злая нищенка, которую Яков Ильич с Федотом Федоровичем по весне подбирали на рыбном базаре и приспосабливали для своих холостяцких нужд, — та, с утра уйдя по грибы, нередко не шла и не шла, а к ледоставу и совсем пропадала. И Паламахтеров уверял себя: думать не так следует, а вот как. При этом он даже пытался жестикулировать, но получалось картинно и глупо, будто в театре, и далее он поучал себя, стоя недвижимо и вялые от смущения руки уронив. Нужно энергичнее думать, подчеркивал он, какую-то определенность в уме выковать, постоянно — тут он решал остановиться, имея в виду непременно найти замену тому неловкому слову, что готовилось уже завершить фразу, но остановиться не успевал, и слово срывалось, выскакивало — всякий день, говорил Яков Ильич, выковывать. Странное, отзывающееся чревовещанием, оно повисало в полутемном пространстве рядом разновеликих литер, болезненно светившихся коптящим фотогеновым излучением, и, будучи начертанным, оказывалось еще непрошеннее произнесенного. В волнении Яков Ильич рассматривал его и совсем неожиданно — ведь снег-то еще не выпадал — обнаруживал себя лежащим в розвальнях ногами вперед, а голова свисала и даже волочилась, и каждый раз, как сани миновали бугор или запорошенный пень, пропустив его меж полозьев, голова — как Яков ни силился загодя, упреждая удар, приподнять ее, — смаху стукалась затылком о препятствие и подскакивала с каким-то ореховым хрустом или щелчком, и тут же, клацнув зубами, как мертвая, вновь запрокидывалась. Положение усугублялось тем, что на ней не было шапки; последняя, как Паламахтерову следовало умозаключать, вероятно, слетела, иначе, с жалостью к себе — с жалостью, хотя ни боли, ни явственных неудобств от всего с ним происходившего, ни унижения он не испытывал, будто все это происходило не с ним, будто он глядел на это со стороны — иначе, рассуждал доезжачий, иначе удары не были бы такими жестокими. Но, слетев, шапка — он замечал со временем — не терялась, а, привязанная за штрипку к вешалке полушубка, волочилась во след за санями, голове подобно, которая, все-таки, более подскакивала, чем волочилась. На ровных местах, когда не трясло, сознание оживлялось. Улыбаясь мелким разноцветным шарам, азартно снующим в высоте по сукнам запредельного биллиарда, — это мороз, это она от него такая, — о голове размышлял, — задубенела на холоде, вот и упругая, вот и скачет, и щелкает, как кнутом. И пусть он подозревал в настоящем объяснении некую фальшь и лукавство, тем более, что и мороза-то особого не ощущалось, оно совершенно устраивало его, и никакого иного ему не требовалось. Едут опрометью. Но коленопреклоненный возница, пристроившись у самого передка, все погоняет, выбрасывая в морок чащи клекот и хрип понуканий. Исполнившись опасений насчет ушанки, Яков Ильич часто оглядывается, поскольку он вообще может оглянуться, — как бы не потерялась. Да нет — по-прежнему и прыгает, и волочится, поспевает за едущими мобильным обозом, и Яков Ильич, вознамерившись поблагодарить за оказанную услугу, за то, что столь дальновидно побеспокоились о его головном уборе — привязали вот, но не зная, кого благодарить, обращается к правящему, неисповедимым образом догадавшись, что это именно он, возница, ее привязал, и от него зависит ныне его, Паламахтерова, участь, и следует улестить спутника, сказать ему что-то доброе, как-то расположить к себе, Яков Ильич обращается к незнакомцу, говоря почему-то не своим языком и не известно чьим языком: спасибо вам, благодарствуйте, шапчонку-то мою прикрепили, а то еду и прямо ума не приложу, где шапка, а она вот она, оказывается, где — к вешалочке прикреплена, премного обязан, я здоровия вам пожелаю вполне, а что мы с Крылобыльчиком к артельщику так отнеслись — так не гневайтесь, мало ли чего не бывает в быту. Конечное дело, погорячились, набедокурили, с кем не случается, но ведь и он же хорош со своей позиции; лампу краденую штормовую мы простили ему как списанную, но где это видано — гончаков изводить; думал, если он инвалид, то и дозволено ему все? Нет, границы у нас некоторые и для калечных намечены, пусть и шире, да еще и кляузы начал строчить, ябеда мелкая, будто мы его костыли утянули, словно иных егерей не имеется. И голос, и слова, и манера — все отдает неестественностью и елеем в речи его, все чуждо ему в его монологе. Но понимая это, неловкости никакой не чувствует, ему, напротив, приятно заискивать перед возницей, и хочется, чтобы поездка длилась и длилась, и чтобы его, Якова Ильича, с этой его головой, все везли и везли куда-то, личность жалкую, беспомощную и благодарную, а он бы все твердил негромко и вкрадчиво: шапчонку мою, к ушаночке, к вешалочке, — и сладко бы сожалел о себе, и, может статься, если бы удалось поплакать, то и всплакнул бы немного. Ибо, пытается философствовать он, что есть страдание, что оно такое есть, в самом-то деле, по самой своей сути, когда разобраться по-настоящему? как обозначить, определить его, в конце-то концов? Но не в силах будучи выделить суть страдания и по-настоящему разобраться в нем, равно определить и обозначить его, ловчий смиряется с обстоятельствами, и ему уже не хочется хлопотать ни о чем решительно, но желается, чтобы все кончилось, завершилось, прошло и никогда уже более не повторялось. Перейти, перейти, фантазирует он, обернуться знобящим дождем Брюмера и повиснуть над бутафорским хламом предместья, над некой донельзя заштатной верстой, отчего бы не тридцать четвертой, считая оттуда, откуда нужно или откуда угодно; но не считая, поскольку не нужно и не угодно. Ничего не считая, заладить над пакостью сточных канав и отстойников, над супесью огородов и суволочью нив, над гурьбою фанерных бараков, пакгаузов и хибар; зарядить, унижая достоинство черных, больших, презирающих перелеты крылатых и гоня под навесы и будки будочников и псов окрестных; зазнобить, наискось пронизывая изверженья фабричных дуд, жестяных и кирпичных, и заставляя стелиться дымы огнедышащих маневровых по путям их; и идти по крышам складских помещений в подражанье путейскому кровельщику соответствующей дистанции, бубня и долдоня одно и то ж, и — как нетрезвый стекольщик той же дистанции, неся околесицу, осколками полную всклянь, застеклять зияющие провалы перспектив — и длиться, усугубляя кутерьму перепутий, проволок и портя вид старомодных — некогда бальных, а ныне присутственных — фраков и шляп огородных чучел, вороньих пугал и остальных персонажей. 17. ПОСЛЕДНЕЕ Гражданин Пожилых. По истечении дней, синим часом, прохлаждаемся кое с кем на портомойных мостках — сумерничаем. И, как правило, проступают через туманы, из-за реки, пресловутые присной памяти. То Алладин Рахматулин залыбится невзначай, то Угодников Коля ненавязчиво подмигнет, то этот долгий, который со слегой краденой и с нее же длиной, возникает — старуху заплаканную с туеском ведет: разрешите рекомендовать, моя вдова, чуть не век без мужика мыкалась, спасибо — Зимарь-Человек, наконец, ей встретился. И выдвигается из-за реки Крылобыл, выступает, как по суху: что сидите? Да так. Царствия Небесного дожидаемся, — а тебя какая нелегкая принесла? Ободритесь, располагаю благим известием. Что ж, выкладывай, если не лень. Начинает. Гурия как хоронили — помните? Гурия, не Гурия, говорю, а лично я порожнее погребение это присутствием пропустил как неверное, но упаковку пустую, по мнению скорбевших печальников, зарыли с почестями. Точно так, объездчик рассказывает, а еще перед самым выносом ради солидности вящей предприняли мы что-нибудь подобное посунуть во внутрь, а буде объявится сам, то заменим. На беду ни подобного, ни бесподобного не выяснилось ничего и ни у кого бы то ни было — все, чертяки, свояк свояку проспорили, каждый каждого по миру пустил. Но случись во светелке на лежаке один недоподлинный гость из приблудных, которому с перебору вступило в речь и сделалось нехорошо и расслабленно. Личностью, дабы не беспокоила, обратили его к стене, на восток, принакрыли рогожею, и ответить, кто есть таков — со стороны бывало бы затруднительно; да никто особенно и не вдавался, у нас ведь попросту: отрубился, сопишь в обе дырки — ну и соизволь почивать, кто бы ни был, лишь бы не озорничай. Инвентарь же — его, не его — как докажешь? — торчал непотребно в красном углу, под Скорбящей. Значит, снасти-то эти и сунули, и снесли — как в назидание, так и в виду их не слишком, но на безрыбьи — подобности. Теперь на досугах невольных мозгую: не из-за тех ли опор егеря Илюху-то ухайдокали, а он — гончаков, и не он ли, следственно, на лежанке тогда почивал. Так мозгую и перетак, а все сходится: не иначе — точильщиковы клюшки в тот раз погребли, пойти, вероятно, сказать. Вон как славно все обустраивается, Крылобылу я говорю, стало быть, завтра же надо бы их и отрыть. Стало быть, завтра же и отроем. Только как это я после тризны без них в Городнище попал, чем чекала, спрашивается, перемог и восвояси взошел? Это забота твоя, Петрикеич, нас в свои безобразия соблазнительные не впутывай. И линяет в дымах, погибает в маревах, но на завтра тревожит сызнова. Исполать тебе, душа-человек, Федот Федоров, да зачтется где следует добро твое, да оставлены будут твои все долги, а мое утопленье особенно. Ободритесь, глаголет, располагаю благим известием. Точно, старый, зарей и отправимся, правда, заступы наточить бы, неточеными до Судилища проковыряемся: задернело, поди. Вот такие у нас новинки, Фомич. Извиняйте, оказывается, за зряшное беспокойство, бывайте, являйтесь себе кем являетесь, и — счастливого Вам воскресения, так сказать. И последнее. Что об Илье болтают — тому не верьте, одергивайте злых языков. Ишь — разохотились, всех собак на меня склонны вешать, я ж единственно пару выжловок в отмщенье из берданы успел порешить, но и те бестолковые. Одна все, слышно, глухой прикидывалась, вторая — немой, на гоне голоса не подавала намеренно. Ну-ка, псина несчастная, поди сюда, полижи мне струпья мои незлопамятно, поврачуй, когда хочется. И чего это ты крупом столь перепала тут, в бытии не такая была дохлятина. Верю, скажи, зарей, скажи, и отправимся — выручим свои принадлежности. Ну, давай покалякаем, зачем напрасно в молчанку играть да кукситься. Или сокровенны тебе слова мои? 18. ЗАПИСКА, ПОСЛАННАЯ ОТДЕЛЬНОЙ БУТЫЛКОЙ ЗАПИСКА XXXVIIPost scriptum Увы нам, наш климат для нас нездоров, Тут тянутся тучи цепочкой. Нашедший Записки, на розе ветров Пожги и развей мои строчки. Как сгинула некогда Амзтаракань, Татарской оравы столица; Как вымрет когда-нибудь таракан, Что пасся у хана в косицах; Как в сильную оттепель тают следы Полозьев и лосей наброды; Как — столь же бесследно — пропали труды Народов и сами народы; Как после бутылки минует тоска, Нам душу шершаво потискав, Так — столь же бесславно — исчезнут пускай С чекушкою вместе Записки. Кому это нужно все — вот в чем вопрос, Зачем я, охотник-лохмотник, На лоне бытья заскорузлый нарост, Срамник, выпивоха и сводник, Записки в верховьях реки сочинил И сплавил в низовья куда-то… Напрасная трата свечей и чернил И силы теченья растрата. Какая досада: лета напролет Гуляешь, колядуешь лишку; Посмотришься в кружку — а ты уж удод. Хреново, худые делишки. Предзимье застало за штопкой мешка, Починкой мережи и бочки, Но знаю — набухнут исподтишка И лопнут настырные почки! Попробуй пожги только, дурья башка, Мои гениальные строчки.

The script ran 0.005 seconds.