1 2 3 4
– Ну как, по-вашему, идут дела? – спросил я.
– Какие дела? – спросил Бродзинский своим низким грудным голосом, как всегда величая меня полным титулом.
– Дела в комиссии.
– Разрешите мне задать вам один вопрос: почему те трое (он имел в виду Льюка, Гетлифа и Эстила) ушли вместе?
Парк был безлюден, но он понизил голос чуть не до шепота. Его лицо было обращено ко мне, большие глаза светились недоверием.
– Они ушли, – ответил он сам себе, – чтобы на свободе строить свои планы без меня.
Вполне вероятно, так оно и было. Но если бы и не было, ему бы все равно это померещилось.
– Вы думаете, я доволен тем, что творится в нашей комиссии?.. – Он упорно величал меня полным титулом.
Дальше мы шли молча. Такое начало не сулило ничего хорошего. В клубе я повел его наверх, в большую гостиную. Там на столике лежала книга кандидатов в члены. Я подумал, что при виде ее он, пожалуй, смягчится. Тут было и его имя; все мы: Фрэнсис, Льюк, Эстил, Осбалдистон, Гектор Роуз и я – предложили его кандидатуру. Ни для кого не было секретом, что он жаждет стать членом «Атенея», что это его заветная мечта. Мы со своей стороны делали, что могли. И не только для того, чтобы задобрить его и утихомирить, – тут было, мне кажется, и другое побуждение. Несмотря на тяжелый характер, несмотря на то что он был явный параноик, в нем чувствовалось что-то жалкое. (А может быть, как раз потому так и получилось, что он был параноик.) Перед человеком, душевно не уравновешенным, пасуют даже сильные, видавшие виды люди. Впервые я ощутил это еще в молодости, познакомившись с нравом первого моего доброжелателя Джорджа Пэссепта. Молодежь привлекали к нему не только и не столько его размах, его грандиозные фантастические проекты, даже не самобытная и страстная натура. Дело в том, что, когда на него находили припадки подозрительности, чувствуя себя несчастным и гонимым, он становился совершенно беззащитен. Он взывал о сострадании и получал его такой мерой, о какой никто из нас, простых смертных, не может и мечтать. Пусть мы лучше держимся, пусть мы несравненно больше нуждаемся в помощи и заслуживаем сочувствия. И все же рядом с такими джорджами пэссентами мы теряемся и никогда не пробудим в окружающих истинную жалость. Никогда не тронем их так глубоко, как эти, по всей видимости, наивные, непорочные и беззащитные люди.
Так было и с Бродзинским. Я сказал Роджеру, что Бродзинский человек опасный; это было обычное деловое соображение, о котором, осторожности ради, не следовало забывать. Однако, сидя рядом с ним в дальнем конце клубной гостиной, замечая, как притягивает его взгляд книга кандидатов, я забыл об осторожности; я чувствовал, что острая подозрительность снова овладевает им – теперь его мучил страх, что это собрание избранных, к которому он тянется всеми силами души, вошло в тайный сговор, чтобы оттолкнуть его. И мне, как всем, прежде всего хотелось его подбодрить. Нужно как-то дать ему понять, что никто против него ничего не замышляет, думал я; нужно как-то ему помочь. Хорошо бы старшины клуба сделали исключение и приняли его в члены вне очереди.
Когда я предложил ему выпить, он попросил рюмку хереса и стал медленно потягивать его, с сомнением поглядывая, как я пью виски. Поразительно, как в этом крупном, мужественном человеке проглядывала подчас старая дева. А может, он подозревал, что все англосаксы прирожденные алкоголики?
– Министр весьма признателен вам за вашу работу в комиссии, – сказал я. – Да вы, наверно, и сами это знаете.
– Прекрасный он человек, – с чувством сказал Бродзинский.
– Не сомневаюсь, – продолжал я, – что в недалеком будущем ваши заслуги будут отмечены правительством.
Я знал, что для него сумели выхлопотать орден Британской Империи, который он и должен был получить в июне. Мы уговорились с Роджером, что я намекну ему на это.
Бродзинский уставился на меня лучистыми глазами. В политике Уайтхолла он подчас разбирался лучше многих англичан, но процедура представления к орденам оставалась для него загадкой. Он никак не мог понять, какое отношение к этому-имеют Роджер, или Дуглас Осбалдистон, или кто бы то ни было еще. Тем не менее ответ он дал типично английский:
– Отметят меня или нет – не важно. Важно одно – чтобы мы нашли правильное решение.
– Министр весьма признателен вам за ценные советы. Без сомнения, он сам это подтвердит.
Бродзинский откинулся в кожаном кресле так, что его могучая грудь выпятилась, как у певца. По лицу его, широкому и скуластому, видно было, что он напряженно думает. Прядь пепельных волос упала на лоб. Я догадывался, что его все еще тревожит мысль о планах, которые строят у него за спиной. И все же он был доволен. О Роджере он говорил как о надежном и влиятельном друге. Со мной держался так, словно и я был ему друг – правда, поплоше, но тоже влиятельный.
– Скоро министру нужно будет отстаивать свою точку зрения, – сказал он.
Действовать приходилось с оглядкой.
– Не надо забывать, – сказал я, – что ни один министр, действуя в одиночку, много не сделает.
– Боюсь, что я вас не понимаю.
– Я хочу сказать, – ответил я, – что вы не должны ждать от него чудес. Он человек незаурядный, вы, конечно, и сами давно это поняли, и он несравненно смелее большинства министров. И все-таки он мало что может сделать, если его не поддержат коллеги. Добиться чего-то он сможет лишь при условии, что его мнение будут разделять многие и многие люди, как в верхах, так и внизу.
Глаза у него стали совершенно круглые, он посмотрел на меня в упор.
– И все-таки я вас не понимаю… – он снова обратился ко мне по всей форме, – по крайней мере надеюсь, что не понимаю.
– Я пытаюсь объяснить вам, что министр весьма ограничен в своих действиях, куда больше ограничен, чем это принято думать.
– Допускаю, что вы правы. – Он сказал это с подчеркнутой рассудительностью и вдруг снова воспрянул духом. – Но давайте обратимся к фактам. По некоторым вопросам – мы как раз сегодня пытались их обсуждать – у нас нет единого мнения. Нет и не может быть. Разногласия здесь неизбежны, поскольку одни ученые берут сторону Гетлифа, другие – мою. Так ведь?
– Ах вот как, вы все еще не сошлись во взглядах? – Я попробовал пронять его иронией, но он даже не улыбнулся и продолжал таким тоном, как будто мы с ним были полностью согласны:
– Значит, при таких обстоятельствах министр может использовать свое влияние, став на ту или другую сторону, так ведь?
– При известных обстоятельствах – да, – ответил я.
– Ну, а при данных обстоятельствах? – Он вложил в эти слова весь свой темперамент, словно желая подчинить меня своей воле. И, однако, выражение лица у него было такое, как будто все очень просто, никаких трудностей нет и в помине, его друзья (я в том числе) готовы во всем пойти ему навстречу и никаких разочарований в нашем мире просто не может быть.
Я не сразу нашелся, что ответить. Наконец я сказал:
– По-моему, вам не следует на это рассчитывать.
– Почему?
– Я уже пытался вам объяснить: министр обязан прислушиваться к мнению своих советников. Вы дали ему совет. Но вы не можете не знать, что подавляющее большинство решительно высказывается против вас. Министр не может заявить, что мнения членов комиссии разделились приблизительно поровну, и затем просто решить, как считает нужным.
– Кажется, я вас понял. Ясно понял. – Упершись могучими руками в колени, Бродзинский пристально смотрел на меня. Выражение лица его не изменилось, но глаза гневно блеснули. Переход был так резок, словно в мозгу у него повернули выключатель, и все его подозрения вспыхнули с новой силой. Мгновение назад весь он был ясность и надежда. Теперь передо мной был враг.
– Что же вы поняли?
– Да ведь все проще простого. Министру не дают принимать те решения, которые он считает правильными. Ученых в комиссию выбирал не он, их подбирали другие. Да, конечно, те ученые советуют одно, я – другое. Тогда эти лица берут министра в оборот. Они во все вмешиваются, они не желают, чтобы этот вопрос обсуждался. Да, конечно! Теперь мне ясно, что я должен понять.
– Не надо искать во всем злой умысел.
– Я не ищу. Но я не могу закрывать на это глаза.
– Напрасно вы намекаете, что с вами поступили непорядочно, – сказал я уже более резко. – Я не хочу это слушать. Неужели вы действительно думаете, что мои коллеги ведут с вами какую-то бесчестную игру?
– Я не о коллегах ваших говорю.
– Значит, обо мне?
– Что ж, если вы так считаете, то, как говорится, воля ваша.
Итак, главным его врагом и гонителем оказался я. Кому приятно, когда его ненавидят? Почти все мы боимся ненависти и содрогаемся, столкнувшись с нею лицом к лицу. И все же пусть лучше Бродзинский видит врага во мне, чем в Роджере.
Мне пришлось делать вид, будто меня ничуть не задевают оскорбления и характер у меня ангельский. Мне хотелось отвести душу, и притом в куда более сильных выражениях, чем это делал Бродзинский. Я просто не выношу людей этого склада; даже если бы он не держался так вызывающе, меня все равно подмывало бы наговорить ему резкостей. Но я был при исполнении служебных обязанностей и уж никак не мог позволить себе роскошь быть самим собой. Вместо этого я сказал тоном пожилого общественного деятеля:
– Повторяю, министр весьма признателен вам за все, что вы сделали. Считаю своим долгом передать, что он о вас самого высокого мнения.
– Надеюсь, что вы не ошибаетесь.
– Он высказал это достаточно ясно…
– Надеюсь, что вы не ошибаетесь. – Лицо Бродзинского вдруг просветлело, словно он увидел кого-то у меня за спиной. – Тогда впредь я буду обращаться непосредственно к нему.
– Это не всегда возможно, он ведь очень занят…
– Пусть уж министр это сам решит, – сказал Бродзинский.
С церемонной вежливостью он осведомился, как я собираюсь провести рождество. С достоинством поблагодарил меня за приятно проведенный вечер. Когда я проводил его до лестницы, он стиснул мне руку своей ручищей. Я вернулся в гостиную и стал спиной к камину, погруженный в свои мысли, не замечая знакомых. Я был очень зол на Роджера. Ему следовало самому открыть Бродзинскому глаза.
Какой-то веселый старичок похлопал меня по плечу.
– Долго же вы там шушукались с этим ученым малым, – он указал пальцем в дальний угол гостиной.
– Разве? – сказал я.
– Дела государственной важности?
– Вот именно.
Интересно, мог я справиться со своей миссией лучше? Ясно одно: справиться хуже было невозможно. Интересно, что теперь предпримет Бродзинский?
Он одиночка, никакие силы за ним не стоят, и все-таки я дал положить себя на обе лопатки. Что за дикая нелепость, думал я, стоя у камина в гостиной «Атенея».
Полчаса спустя в собственной гостиной происшедшее показалось мне еще нелепее. Дома я застал Фрэнсиса Гетлифа, он заехал к нам пообедать и скоротать время до вечернего поезда в Кембридж. Он разговаривал с Маргарет – она предпочитала его всем моим старым друзьям и была с ним так мила, что можно было подумать, будто при других обстоятельствах он мог стать ее избранником. На самом деле ничего похожего не было, и Фрэнсис прекрасно это знал. Просто он нравился ей – нравился и потому, что она чувствовала его ответное расположение, и потому, что никогда не забывала его безупречного поведения в прошлом. Как и она, Гетлиф умудрялся жить не кривя душой. Они всегда говорили друг с другом попросту, без околичностей и недомолвок.
Залитая светом комната, на стенах картины, играющие яркими красками: в ранней молодости я и мечтать не мог о таком доме. Я рассказал между прочим, что у меня произошел неприятный разговор с Бродзинским. Маргарет улыбнулась, ей показалось забавно, что это случилось в «Атенее». Фрэнсис возмутился, ему не терпелось представить доклад Роджеру, а этот Бродзинский – непонятно, чего с ним так носятся? Признаться, сейчас, сидя у себя дома за рюмкой вина перед обедом, я тоже этого не понимал.
Фрэнсис был озабочен совсем другим: вскоре после моего прихода появились молодой человек и девушка, оба радостные и оживленные. Молодой человек был Артур Плимптон, который тотчас же взял на себя роль виночерпия. Он заставил Маргарет сесть поудобнее, схватил уставленный бутылками поднос и пустился в обход – наполнял наши стаканы, величал нас с Фрэнсисом «сэрами» и вообще держался со свойственной ему смесью почтительности и нахальства. Его спутница была Пенелопа, младшая дочь Фрэнсиса.
Ей было девятнадцать, но выглядела она старше. Она была выше своего отца. Пышная, статная, цветущая, она совсем не была похожа ни на мать, ни на отца. Непонятно, от кого она унаследовала эту своеобразную красоту. Если бы я не знал, что ее мать еврейка, мне никогда бы это и в голову не пришло.
Артур сумел добиться своего: выманить у Маргарет приглашение на недельку оказалось совсем не трудно. Трудней было Пенелопе принять это приглашение. Фрэнсис, который обычно радовался, когда его дети влюблялись и женились или выходили замуж, от этого романа был, по-видимому, не в восторге. Уже после того, как Артур стал бывать в доме, Фрэнсису рассказали, что он несметно богат. Фрэнсиса это совсем не обрадовало – вернее, если бы они поженились, он был бы рад, но никому, даже ближайшим друзьям, не хотел этого показывать. Он не желал, чтобы кто-то подумал, будто он поощряет дочь выйти замуж по расчету, и поэтому подобные приглашения были ему не по душе. С годами его щепетильность росла. Английская трудовая интеллигенция вообще горда, а Фрэнсис был горд еще и от природы.
Меня, знавшего Фрэнсиса с юности, это забавляло. В ту пору, еще не успев стать рабом условностей, он женился по любви, но при этом на богатой наследнице. Презрев всякие запреты, он, христианин, увлек еврейку. Я знал его, когда он еще не был таким почтенным. Те, кто познакомился с ним теперь, когда ему шел шестой десяток, смотрели на него, как мы с ним в юности смотрели на тогдашних корифеев: для новых знакомых он был сэр Фрэнсис Гетлиф, высокопринципиальный, исполненный достоинства и серьезности, немножко церемонный и – никуда не денешься – немного самодовольный. В моих глазах он таким не был. Даже когда он бывал сух и чопорен, я неизменно слышал – как слышим все мы, встречаясь с друзьями юности, – отзвуки былых времен, «отзвук звонов полуночных» на пустынных, безлюдных улицах, по которым мы когда-то бродили вместе.
Это не мешало нам с Маргарет подтрунивать над ним, над его смешной церемонностью и принимать у себя Артура. Я любил Пенелопу, она, кстати сказать, была моя крестница, но Артур был куда занятнее.
В тот вечер он старался убить сразу двух зайцев. Первая его задача была не упустить ни слова из нашего разговора. Он был изумлен: оказалось, сэр Фрэнсис, столь именитый ученый, столь строгий моралист в семье, рассуждал о проблемах мировых как самый настоящий (по американским понятиям) радикал. Артур слушал и ушам не верил. Эти разговоры и возмущали его и притягивали, как запретный плод. Конечно, думал я, никакие наши разговоры ни в коей мере не могут на него повлиять. Но тут же с мрачным удовлетворением решил, что все равно ему невредно послушать, когда о коммунистах говорят как о самых обыкновенных людях.
Вторая задача Артура была не столь интеллектуальна: ему хотелось побыть с Пенелопой наедине. Под конец обеда Фрэнсис стал поглядывать на часы: близилось время ехать на вокзал. Стоило Артуру подождать полчаса, и они с Пенелопой могли бы ускользнуть, ничего никому не объясняя. Но Артур был не из трусливых.
– Сэр Фрэнсис, – сказал он, – нам тоже пора собираться. Спасибо за приятный вечер.
– Куда вы? – спросила Маргарет, так как Фрэнсис не ответил.
– Мы с Пэнни хотим где-нибудь потанцевать.
Оба выжидающе смотрели на Фрэнсиса. Пенелопа, по натуре неразговорчивая, чему-то улыбалась про себя.
Артур сказал, что, наверно, они вернутся поздно, и спросил Маргарет, нельзя ли им взять ключ.
– Я доставлю ее назад в целости и сохранности, – пообещал он Фрэнсису.
Фрэнсис кивнул.
– И отправлю назад в Кембридж как раз к рождеству, – продолжал Артур нарочито покровительственным тоном.
Я решил, что довольно Артуру дразнить Фрэнсиса, и вмешался.
– В Кембридж мы поедем все вместе, – сказал я. – Как и в прошлые годы, мы с Маргарет собираемся провести рождество у моего брата Мартина.
Фрэнсис, к которому снова вернулась уверенность, позвал нас к себе на второй день праздника: они устраивают елку, будут все их дети и внучата, из посторонних – только Мартин с семьей и мы. Взгляд у Артура на мгновение стал просительный. Ему так хотелось, чтобы и его пригласили. Фрэнсис это понял и надменно посмотрел на него, высоко подняв брови. Конечно, Артур был упрям, но тут коса нашла на камень. На этот раз хозяином положения оказался Фрэнсис: он выдержал характер и так и не пригласил Артура. Очень учтиво он сообщил, что через пять минут ему надо уходить.
Неунывающий Артур вскочил.
– Нам тоже пора. Идем, Пэнни. Спасибо за приятный вечер, сэр Фрэнсис.
– Не ждите нас с завтраком, – сказали они Маргарет, – увидимся позже.
Артур попрощался с Фрэнсисом, Пенелопа поцеловала отца. И они вышли. Это была красивая пара, ревниво оберегающая свои секреты, не желающая ничего выдавать постороннему глазу, видно было только, что они веселы, счастливы и радуются жизни.
18. Все хорошо – лишь бы не сглазить!
В то ясное январское утро телефоны в моем служебном кабинете звонили не переставая. Известно ли мне, известно ли вообще кому-нибудь, кто будет новым премьер-министром? Выбывали ли уже кого-нибудь во дворец? Весь Уайтхолл, все лабиринты Казначейства так и гудели. Кое для кого, особенно для новоиспеченных министров, вроде Роджера, от ответа на этот вопрос зависело очень многое. Для двоих-троих – зависело все. Окружение Роджера терялось в догадках. Отставка застала всех врасплох. В качестве кандидатов называли то канцлера Казначейства, то министра внутренних дел. Много рассуждали о высокой нравственности и при этом не щадили чужих репутаций.
После завтрака разнеслась весть, что во дворец вызван Чарльз Лентон. Такого головокружительного взлета не видывали вот уже тридцать с лишком лет. К концу дня лица весьма высокопоставленные начали обнаруживать у Лентона достоинства, которые прежде в глаза никому не бросались. Это был министр среднего ранга; какое-то время после войны он возглавлял министерство, непременным секретарем которого был Гектор Роуз. Ему было пятьдесят пять лет – для премьера маловато. По профессии он был адвокат, и о нем говорили, что после Дизраэли это, пожалуй, будет первый премьер-министр консерватор, не обладающий крупным состоянием. Он был бодр, здоров, скромен, без особых претензий, и в лице у него было что-то свинячье – выручали только мешки под глазами, как отметил некий политический карикатурист, а вслед за ним и модный фотограф.
– Во всяком случае, дорогой Льюис, – заметил Роуз, – можете не опасаться, что он ослепит нас блеском ума и таланта.
Роджер не говорил ничего. Он ждал, чтобы выяснилось, кто теперь пойдет в гору. Тем временем все новые и новые сведения о премьер-министре вспыхивали в политических кругах Лондона, словно лампочки на электронно-счетной машине. К чьему мнению он прислушивается. Где провел последний уик-энд. С кем пил виски в баре накануне вечером.
За три месяца Роджеру и его сторонникам пришлось убедиться в одном: премьер-министр обзавелся наперсником. Само по себе это было неудивительно. Так поступает почти каждый, заняв «первое место» (как иногда называют пост премьер-министра). Куда больше удивились они, узнав, кто этот наперсник. Им оказался Реджи Коллингвуд.
Со стороны казалось, что у этих двух нет ничего общего. Коллингвуд – надменный, необщительный, мрачно-величественный, премьер же – человек компанейский, щеголяющий своей обыденностью, словно его главная забота – как бы не выделиться из толпы мелких чиновников в котелках, что каждый день ездят на службу в метро.
Однако наперсником Лентона стал именно Коллингвуд. И сразу же досужие сплетники начали называть имена министров, к которым Коллингвуд, по всей видимости, благоволил. Все сходились на том, что акции Роджера пошли на понижение.
Это было очень похоже на правду. Я слышал как-то от Кэро, что Коллингвуд никогда не ладил с ее родными. На его взгляд, они были чересчур изысканны, чересчур аристократичны. Коллингвуд и сам проводил немало времени в высшем свете, однако не одобрял его. С Роджером Коллингвуда совсем ничего не связывало. Вряд ли им хоть раз случилось вместе выпить виски. Год назад в Бассете они встретились, как люди малознакомые, и тут же Роджер то ли оказался втянутые в ссору, то ли сам ее затеял.
Скоро, однако, сплетники начали делать ставку на другую лошадку: Монти Кейва вернули в правительство, и он даже получил повышение, стал полномочным министром. Для комментаторов снова наступила горячая пора. Что это? Реверанс в сторону Роджера? Или премьер-министр решил сыграть на противоположных интересах? Или – совсем уж остроумное толкование – он хотел усыпить бдительность левого крыла партии, прежде чем убрать Роджера?
Через несколько дней после назначения Кейва я сидел в парикмахерской на Керзон-стрит, и вдруг кто-то чуть слышно прошептал у меня над ухом:
– Интересно, что-то будет завтра?
Освободившись, я узнал дальнейшие подробности. По слухам, Роджера пригласили на один из сугубо интимных обедов, о которых уже успели пронюхать досужие сплетники вроде моего собеседника; на этих обедах, помимо премьер-министра и Коллингвуда, бывал, как правило, только один-единственный приглашенный, и, поскольку клубов своей партии Коллингвуд не любил, устраивались они в апартаментах Коллингвуда, в одной старомодной гостинице.
– Что-то они ему скажут?
Я не знал. И не знал даже, насколько все это соответствует действительности. Мой собеседник принадлежал к числу сплетников бескорыстных и самозабвенных. И сейчас, идя по залитой солнцем улице, я мрачно думал, что получил сведения не из слишком надежного источника.
Но мой сплетник сказал правду. Мы убедились в этом, когда спустя два дня Кэро позвонила Маргарет и спросила, могут ли они прийти к нам пообедать – без посторонних.
Приехали они очень рано. Солнце еще стояло высоко над парком и ослепило Кэро, когда она уселась напротив окна. Она зажмурилась, расхохоталась и объявила, что ей до смерти хочется выпить, а Роджеру и подавно. Роджер помалкивал, и Кэро, чувствуя себя как дома, завладела разговором. Но Маргарет относилась к ней лучше, чем я, и ее это никак не коробило.
Они уселись рядом на диване, и в комнате вдруг наступила тишина.
– Итак, вы вчера с ними обедали? – спросил я Роджера.
– А иначе зачем бы мы к вам приехали? – воскликнула Кэро.
Роджер сидел в кресле, устремив неподвижный взгляд на картину, висевшую над камином.
– Как же все сошло? – спросил я.
Он пробормотал что-то невнятное, словно через силу.
Я не знал, что и думать. Его не могло смущать присутствие Маргарет. Ему ведь было известно, что она умеет хранить тайну не хуже меня, а то и лучше. Оба они вполне доверяли ей.
Роджер потер ладонями глаза, лоб и виски, словно сгоняя усталость.
– Да не знаю… – протянул он. И вдруг весь подался вперед. – Послушайте, – сказал он, – если бы меня спросили, как сегодня обстоят дела, я бы ответил, что наше дело сделано.
Он сказал это спокойно, рассудительно, чуть недоумевающе. Сказал так, словно не хотел показывать ни нам, ни самому себе, что он счастлив.
– Но это же замечательно! – воскликнула Маргарет.
– Мне как-то не верится, – сказал Роджер.
– Пора поверить, – ласково сказала Кэро.
– Не забывайте, – Роджер говорил медленно, взвешивая слова, – что в верхах перемены происходят быстро. Сейчас я в чести. Но неизвестно, что будет через год. Трудно сказать, как все это обернется. Вспомни, что произошло с твоим дядей, – обратился он к Кэро. – Уж ты-то должна знать, к чему нужно быть готовым. Так же, как и Льюис с Маргарет. Они тоже немало повидали на своем веку. Похоже, что сейчас я достиг вершины. А завтра может начаться спуск. Может быть, уже начался. Нам нельзя об этом забывать.
Как все оптимисты, он предостерегал нас от излишнего оптимизма, чувствуя, что все это относится и к нему самому. Он рассуждал с осторожностью истого мудреца и государственного деятеля, он и старался быть таким, но в глубине души не верил ни одному своему слову. Наперекор напускному недоумению и озабоченности он так и снял счастливой надеждой, больше того – счастьем сбывшихся надежд. Минутами его, видно, охватывало чувство, что он уже совершил все, что задумал. А минутами он явно думал о том, какой следующий шаг ему предстоит сделать и какой затем.
Но самообольщения в нем не чувствовалось, напротив, он словно откинул все претензии и даже как будто сник. Странно, что успех – или предвкушений успеха – мог так подействовать.
Мы долго сидели и пили, прежде чем перейти в столовую. Да, говорил Роджер, о таком приеме он не смел и мечтать. Премьер был очень любезен. Это, конечно, ровно ничего не значит – премьер-министру положено быть любезным. Но он сказал, что Роджер может рассчитывать на его поддержку – а это уже кое-что значит. Что до Коллингвуда, то он изо всех сил старался быть Приветливым; для человека, который обычно не снисходит до приветливости – может, и просто неспособен на нее, – это было более чем неожиданно.
– Самое удивительное, что он как будто действительно ко мне расположен, – сказал Роджер смущенно и простодушно.
– А почему бы и нет? – спросила Маргарет.
– А с чего, собственно? – сказал Роджер. – Знаете, – продолжал он, – ведь это первый раз кто-то с самого верха поманил меня пальцем и сказал: «Голубчик, место твое здесь». До сих пор мне приходилось карабкаться самому и драться за каждый шаг. Я ведь не из тех, кому любят помогать.
В голосе его чувствовалось волнение. Я подумал, что даже мне, не говоря уж о других, странно слышать от него такую жалобу. Он был слишком крупен, чтобы смотреть на него как на «подающего надежды», которому надо помогать и покровительствовать. Людям вроде Коллингвуда он должен был казаться вполне зрелым и независимым деятелем, когда ему еще сорока не исполнилось, задолго до того, как он в каком бы то ни было смысле выдвинулся. Но сам Роджер смотрел на себя другими глазами. Быть может, ни один человек не считает сам себя безусловно значительным, зрелым и независимым. Роджер понимал, что в то время, как другим помогают пробиваться наверх, его предоставили самому себе. В тоне его чувствовалась давняя и горькая обида; вероятно, она-то много лет назад и сделала его таким волевым и жестким.
– Брось, – сказала Кэро. – Ведь они расположены к тебе. Они ясно дали тебе понять, что ты свой.
– Они не слишком с этим спешили, – отозвался Роджер.
За обедом он был мил, но рассеян; Кэро – хорошенькая, как никогда, – рассказывала что-то о своем брате. И вдруг Роджер перебил жену. Через стол он сказал ей:
– В нашем деле не так уж важно, расположены к тебе или нет.
Он говорил так, словно мы все еще сидели в гостиной и рассуждали о премьер-министре и Коллингвуде. А мы и не догадывались, что все это время мысли его витали где-то далеко.
Кэро в первую минуту не поняла, к чему относятся его слова. А поняв, неправильно их истолковала.
– Но ведь они и в самом деле расположены к тебе, – сказала она.
И стала говорить, что Коллингвуд, уж наверно, не кривит душой. Казалось, она хотела уверить Роджера, что и он не хуже других может возбуждать к себе симпатию. Но не эти уверения были ему нужны. Усмехаясь и смущенно и язвительно, он сказал:
– Не в этом дело. Я хотел сказать, что не так уж важно: расположены к тебе или нет. В серьезных делах личные отношения в расчет не принимаются. Все не совсем так, как думают твои родственники.
Она ответила не сразу. Она не могла не заметить его тона. Он говорил «твои» родственники, словно не признавал их за своих и признавать не собирался. На самом деле все было как раз наоборот. Как я слышал, когда они с Кэро поженились, Роджеру пришлось нелегко. Она влюбилась в него без памяти, и родне волей-неволей пришлось примириться с ее выбором. Не то чтобы он был совершенно неприемлемым женихом, да и Кэро была не какая-нибудь шальная девчонка, увлекшаяся эстрадным дирижером. Нет, Роджер был приличной партией, он мог «сойти». Но он был «не их круга». Они охотно приобщили бы его к своему кругу, если бы это зависело только от их желания. Оказалось, однако, что это не в их власти. Спустя много лет они все еще порой невольно держались с ним так, будто это был деревенский доктор или священник, которого Кэро вдруг вздумала посадить с собой за стол.
– Но почти все они делали карьеру именно благодаря личным отношениям.
– В серьезных делах этим ничего не достигнешь, – возразил Роджер. – Тут нужен кто-то, кто полностью разделяет твои мысли. И желательно, чтобы это не был твой лютый враг.
То же самое он говорил в тот вечер, когда мы с ним обедали вдвоем в «Карлтоне». По-видимому, эта мысль постоянно его преследовала.
– В серьезных делах личные отношения ничего не решают, – продолжал Роджер. – Принадлежность к определенной группе – скажем, к поместной аристократии, как родня Кэро, – дает гораздо больше. Но в конечном счете и это ничего не меняет. Я не могу рассчитывать на поддержку Реджи Коллингвуда при решении действительно важных вопросов только потому, что ему приятно посидеть со мной за бутылкой вина. Не так все это просто, не так романтично. Если они ко мне расположены – а похоже, что это так, – они просто немного подождут, прежде чем выставить меня. Они могут даже выставить меня с повышением. Вот и вся польза от их симпатии. А вот насчет того, чтобы поддержать, – это другой коленкор. Некоторое время они будут меня поддерживать, потому что им это на руку. Потому что они думают, будто мы смотрим на вещи одинаково. До известного предела я могу рассчитывать на их поддержку. Они ведь присматриваются ко мне. Но, уверяю вас, настоящая политика вовсе не так зависит от отдельных людей и их отношений, как принято думать.
– Может, это и плохо? – спросила Маргарет.
– А может, наоборот, хорошо, – ответил Роджер.
В его тоне не было насмешки. Не было и особого глубокомыслия. Просто живой интерес. И вдруг я почувствовал в нем то, что обычно было скрыто от глаз, потому что он был такой властный, хитрый, напористый, – что-то очень простое и понятное. Он был не чужд соблазнов, его неодолимо влекла политика и ее романтическая мишура – но в иные минуты ему хотелось все это отбросить. В иные минуты он мог сказать себе, и притом совершенно искренне, что стремится к высокой цели. Не зря он живет на свете. Ему, как никому, нужны были такие взлеты. В эти минуты он словно сбрасывал с души все лишнее и ощущал необыкновенную легкость, душевную ясность и цельность.
Когда после обеда, сытые и разомлевшие, мы снова перешли в гостиную пить виски, Роджер продолжал рассуждать о политике. Коллингвуд передал ему вчера один слух, о котором, как он заметил, Роджеру следует знать. Речь шла о назначении Кейва. Об этом уже говорили в клубах. А в воскресенье, наверно, заговорят и газеты, сказал Коллингвуд, не подозревая, по-видимому, что слух докатился уже и до нас в Уайтхолле. Так вот, утверждают, будто это своего рода подачка Роджеру и его единомышленникам, будто бы в свое время, когда освободилось место премьер-министра, Роджер заключил такую сделку с Чарльзом Лентоном: он и его сторонники поддержат кандидатуру Лентона при условии, что Кейв получит министерский портфель.
– Что вы на это скажете? – спросил Роджер. По-видимому, сплетня эта удивила его не меньше, чем Коллингвуда. Коллингвуду – вдовцу и человеку замкнутому – это было простительно, но от Роджера я такой наивности не ждал.
– Ну, – сказал я, – мне случалось слышать обвинения и пострашнее.
Мне было смешно. Весь вечер он явно наслаждался возможностью не притворяться и говорить все, что на уме. Он не заносился, был скромен, почти кроток – так подействовала на него надежда на успех. И вдруг оказалось, что сравнительно безобидная сплетня обозлила его и обидела.
– Но это же неправда! – Он даже повысил голос.
– Вам еще придется услышать неправду и похуже.
– Не в том суть, – сказал Роджер, – но политику так не делают! Что греха таить, я и сам ни с кем не миндальничал. И впредь не буду, если понадобится. Но только не так. – Он говорил убежденно и рассудительно. – Безусловно, в политике не все делается честно. Но не так. Никто не станет заключать такие сделки. И не потому, что мы уж очень благородные. Просто нам нужно делать дело, а этим путем многого не добьешься. Я в жизни не слыхал, чтобы кто-то шел на такую сделку. Это все выдумывают люди, которые совершенно не понимают, как устроен мир.
И тут я подумал, что однажды, двадцать лет назад, при мне предлагали подобную сделку. Это случилось в колледже, где я работал. Тамошние политики сразу же ее отвергли, возмущенные не меньше Роджера. Предложил ее человек, не знавший, «как устроен мир», человек циничный, способный в силу своего незнания видеть во всем только худшее.
Мы не задернули занавесей, и в открытые окна задувал легкий ветерок. Я высунулся в окно. Запах бензина, долетавший с Бейсуотер-роуд, смешивался с запахами весны. Для Лондона ночь была ясная, и повыше неоновой мглы, над деревьями парка, можно было разглядеть несколько звезд.
Я обернулся. Роджер, снова умиротворенный и довольный, растянулся на диване. Маргарет о чем-то спросила его. Он задумчиво ответил, что с решениями медлить нельзя. Кто знает, долго ли он пробудет у власти. Если он продержится десять лет, можно будет считать, что ему крупно повезло.
19. Конец докуке
Озадачила меня не настойчивость, с какой Бродзинский домогался свидания с Роджером, а то, как внезапно он свои домогательства прекратил. Убедившись, что через меня толку не добьешься, он начал забрасывать письмами самого Роджера. Бродзинский просил принять его по делу исключительной важности. Он хотел объяснить, почему он не согласен с коллегами физиками. Его чрезвычайно беспокоила позиция, которую занял секретарь комиссии.
Все это было, конечно, неприятно, но министрам к неприятностям не привыкать. Встретиться с Бродзинским Роджер поручил Осбалдистону. Дуглас повел себя более осторожно и официально, чем я, и разговаривал с ним так, словно отвечал на запросы в парламенте: нет, министр еще не пришел к окончательному решению; в настоящее время он изучает как доклад большинства членов комиссии, так и доклад меньшинства в лице Бродзинского. На несколько дней Бродзинский как будто успокоился. Потом письма посыпались снова. И снова я сказал Роджеру, что не следует его недооценивать.
Но что он может сделать, спросил Роджер. Написать в «Таймс»? Поговорить с военным министром «теневого» кабинета? Тут мы застрахованы. У нас среди этих людей есть свои связи через Фрэнсиса Гетлифа – да и не только через него. Многие годы мы с Фрэнсисом стояли к лейбористам гораздо ближе, чем к коллегам Роджера. В самом деле, ну что может сделать Бродзинский? Возразить мне было нечего. Сначала после разговора в «Атенее» меня одолевала тревога. Теперь она как будто улеглась. Больше по привычке я снова сказал Роджеру, что ему все-таки следует поговорить с Бродзинским.
В четверг на той же неделе, что он обедал с премьером, Роджер был приглашен на вечер в Королевское общество. Назавтра он сказал мне, что минут пятнадцать разговаривал там с Бродзинским наедине.
Похоже было, что Роджер превзошел сам себя. В следующем письме Бродзинский написал, что он ни минуты не сомневался, что господин министр прекрасно все понимает. Если бы только они могли спокойно продолжить беседу, несомненно, все препятствия были бы устранены! Через несколько дней Роджер вежливо ответил ему. Ответ Бродзинского был получен с обратной почтой. Потом начались звонки по телефону: не выяснит ли секретарь, когда министру будет удобно его принять? Нельзя ли доложить министру, что Бродзинский у телефона? Нельзя ли соединить его непосредственно с министром?
И вдруг все это прекратилось. Ни телефонных звонков. Ни писем. Мы даже растерялись. Я принял посильные меры предосторожности. Мы знали, чьим покровительством он пользуется в министерстве авиации и в парламенте. Может быть, он стал нажимать там? Но нет, оказалось, в последнее время его там и не видели. Все было тихо и мирно, даже никаких сплетен на этот счет я не слышал.
Долготерпеливые молодые люди из секретариата Роджера вздохнули с облегчением. Слава богу, кажется, самому надоело, говорили они. За четыре месяца ни минуты покоя – и вдруг блаженное затишье. По их записям можно было установить, когда наступило затишье: во второй половине мая.
В те же дни мне понадобилось проверить, посланы ли приглашения некоторым лицам, представленным к наградам. К Бродзинскому это никакого отношения не имело, но я машинально подумал, что приглашение должно было быть отправлено и ему. Мне и в голову не пришло сопоставить эти две даты.
С наступлением лета все мы, единомышленники Роджера, стали проникаться все большей уверенностью в успехе. Составлялись первые черновики законопроекта. Дважды в неделю из Кембриджа приезжал Фрэнсис Гетлиф на совещания с Дугласом и Уолтером Льюком. Между ведомствами, возглавляемыми Дугласом и Роузом, шел оживленный обмен бумагами. Роджер распорядился, чтобы окончательный вариант законопроекта был у него на столе к августу. А тогда уж он выберет подходящий момент, чтобы опубликовать его. Я знал, что он хочет сделать это вскоре после рождества – в январе 1958 года.
Пока мы составляли черновик за черновиком, у Дианы Скидмор шли обычные летние приемы. В день закрытия Аскотских скачек она пригласила кое-кого – в том числе и нас – к себе на Саут-стрит. Она слышала, что приехал Дэвид Рубин: можно было подумать, будто у нее в доме стоит собственный телетайп, так хорошо она была осведомлена о приездах и отъездах важных визитеров из Америки. Она с ним не знакома, но он ведь выдающаяся личность? Да, подтвердил я, безусловно, Рубин личность выдающаяся.
– Приведите его с собой! – распорядилась Диана. Было время, когда в Бассете преобладали антисемитские настроения. Теперь хоть это изменилось.
Однако, когда в дождливый июньский вечер, часов в семь, мы с Маргарет и Дэвидом Рубином переступили порог гостиной Дианы, никаких других перемен я там не заметил. Голоса звучали все так же оживленно; шампанское лилось рекой; женщины были в сшитых специально по случаю скачек туалетах, мужчины – в жокейских костюмах. В гостиной было с десяток министров, несколько представителей оппозиции из более видных, много депутатов-консерваторов, кое-кто из противного лагеря.
Широко представлена была и денежная аристократия. Диана экспансивно приветствовала нас. Ну еще бы, конечно, она слышала, что Дэвид Рубин ведет переговоры с английскими учеными-атомщиками.
– С ними можно найти общий язык? – спросила она его. – Вы обязательно должны прийти и рассказать мне обо всем подробно. Я что-нибудь устрою на будущей неделе.
Она, как всегда, говорила тоном, не допускающим возражений, но, поскольку она ни минуты не сомневалась, что ей все дозволено, что именно ей принадлежит право гостеприимно открывать ему двери Англии, он тоже принял это как должное.
Отчего это, думал я иногда, хоть она так выставляет напоказ свое богатство, на нее редко обижаются? Даже когда она бесцеремонно вмешивается в дела политические?
Диану снова поглотил шумный, веселый людской водоворот. Когда я опять увидел ее, она стояла рядом с красивым архитектором и благоговейно внимала ему. Даже при жизни мужа, которого она нежно любила, она вечно моталась от одного «guru»[6] к другому. Она ни минуты не сомневалась в своем праве поучать министров, но роль кроткой ученицы нравилась ей ничуть не меньше. И если другие видели в этом какое-то несоответствие, то сама она находила это вполне естественным, а чужое мнение ее мало интересовало.
Монти Кейв увел Маргарет в другую комнату. Сэммикинс что-то весело кричал издали Рубину. Я потолкался среди гостей и через полчаса снова очутился рядом с Рубином. Он задумчиво разглядывал толпу умными грустными глазами.
– Кажется, они немного оправились?
Он хотел сказать, что эти люди – по крайней мере некоторые, растерявшиеся было после суэцкой истории, – вновь обрели уверенность в себе. Рубин не хуже моего знал, что политические горести недолговечны. Память о них коротка – недели две, не больше. Что они по сравнению с новой любовной интрижкой, с новым назначением, даже – для многих из присутствующих – с радостным оживлением после удачной речи в парламенте!
– Ни в одной стране нет такого правящего класса, как у вас. Не знаю, на что они надеются, да они и сами этого не знают. А ведь по-прежнему уверены, что весь мир принадлежит им.
Мне очень нравился Рубин, я уважал его, но мне досадны были его неодобрительные слова об Англии. Не следует по этому сборищу судить обо всей стране, сказал я. Я родился в провинциальном городке, он – в Бруклине; разница небольшая. Он должен бы знать, что представляют собой мои однокашники… Рубин не дал мне договорить.
– Погодите, – сказал он с тонкой усмешкой. – Вы, Льюис, человек дальновидный, я знаю. Но вы так же самонадеянны, как и вся эта публика. – Он пожал плечами, глядя на гостей. – Вам чуждо все, что дорого им, но вы даже не отдаете себе отчета, как много вы от них переняли.
Приближалось время обеда, и толпа гостей начала редеть. Оставшиеся постепенно сошлись на середину гостиной. Там стояла Диана со своим архитектором, Сэммикинс с двумя весьма эффектными дамами, Маргарет с лордом Бриджуотером и еще несколько человек. Я присоединился к ним, как раз когда с другой стороны подошел Дэвид Рубин с женой Кейва, которая в виде исключения появилась сегодня с мужем. Это была пепельная блондинка с красивым лицом, в выражении которого было что-то холодное и деланное. Рубин заметно повеселел. Может, судьбы мира и представлялись ему в более мрачном свете, чем остальным присутствующим, но находить в этом мире известные утешения он умел.
В этой кучке гостей разговор уже замирал, и только Сэммикинс был еще полон жизни. Он громко хвастал, его больше обычного переполняла радость бытия. Не в пример Диане, которая на скачках в Аскоте проигралась, он выиграл. С непоследовательностью, свойственной людям богатым, Диана была этим угнетена. С непоследовательностью, свойственной людям материально стесненным (положение, в котором он был обречен пребывать до смерти отца), Сэммикинс ликовал. Он непременно хотел пригласить нас всех куда-нибудь. Он сиял, как человек, чьи финансовые затруднения разрешены раз и навсегда.
– Пока я учился в школе, – кричал он, – мой наставник твердил мне одно: «Держись подальше от скачек, Хаутон. Пропадешь!» – Увидев Дэвида Рубина, Сэммикинс еще повысил голос. – А вы что об этом скажете, профессор? Что вы скажете про такой совет? Не совсем a point[7], а?
Дэвиду Рубину не особенно понравилось обращение «профессор». Притом он не понял, на что, собственно, намекает Сэммикинс. Но он принял вызов:
– Боюсь, что не могу не согласиться с вашим другом…
– С моим наставником?
– Кто бы он ни был, он прав. Статистика подтверждает его правоту.
– Что ни говорите, профессор, а скачки вернее карт! Я доказал это на деле, черт возьми.
От его крика у Дэвида Рубина голова пошла кругом. А Сэммикинс продолжал уже не так воинственно:
– Насчет рулетки, профессор, я спорить не стану – тут я профан. А впрочем, знавал людей, которым рулетка приносила немалый доход.
Этого Рубин, как истый ученый, стерпеть не мог:
– Не может быть! Если играть в рулетку постоянно, то как бы ни играть, а не проиграться невозможно.
Он взял Сэммикинса под руку. Это было трогательное зрелище: Рубни – лауреат Нобелевской премии, блестящий теоретик, мыслитель, чуточку навеселе – пытается объяснить совершенно пьяному Сэммикинсу, убежденному в том, что открыл секрет обогащения, теорию вероятностей.
– На скачках играют одни простофили, – громко и безапелляционно объявила Диана четким и чуть отрывистым голосом. Она была слишком счастлива, чтобы затягивать светскую беседу. Впереди ее ждал обед с архитектором. И когда мы уже совсем собрались уходить, она лишь по обязанности упомянула о новом правительстве.
– Дела у них, кажется, пошли на лад, – сказала она.
Гул одобрения был ей ответом.
– Роджер молодец! – обратилась она ко мне. Мое мнение ее не интересовало, она и тут считала себя высшим авторитетом. – Реджи Коллингвуд очень хорошо о нем отзывается, – продолжала она. И когда мы были уже у двери, прибавила: – Да, Реджи говорит, он умеет слушать.
Это была добрая весть, и я ушел очень довольный. Слова Коллингвуда были справедливы, но в устах человека, до такой степени косноязычного, эта похвала одному из самых блестящих ораторов Лондона звучала по меньшей море странно.
20. Вечером в парке
В сентябре, хотя парламент был распущен на каникулы, Роджер по-прежнему бывал в министерстве. Шел «сезон отпусков». Дуглас уехал куда-то отдыхать, не было в Лондоне и моего шефа Гектора Роуза. Тем не менее совещания у Роджера шли своим чередом, и на них я должен был присутствовать. Однажды Роджер деловито спросил, не смогу ли я немного задержаться. Ему нужно со мной поговорить.
Во время совещания он, по-видимому, был чем-то озабочен. Не сразу находил нужные слова, как бывает, когда человек устал и не в духе. Я не придал этому особого значения. Совещание шло как по маслу. На нем было довольно много незнакомых лиц – заместители министров, помощники министров, которые представляли свое начальство. Одно толковое выступление сменялось другим, дело успешно подвигалось вперед.
Подали чай – слабый, с молоком – и печенье. Роджер умело направлял ход заседания. Может, он и был утомлен, но здравый смысл не изменял ему. Он никого не подгонял, давал время найти правильное решение. В седьмом часу бумаги наконец были упрятаны в портфели. Роджер с привычной любезностью попрощался, поблагодарил всех, и мы остались вдвоем.
– Сошло неплохо, – сказал я.
Он ответил не сразу, словно ему нужно было собраться с мыслями, чтобы понять, о чем, собственно, я говорю. Потом он сказал:
– Да, неплохо.
Я встал, потянулся. Он остался в кресле. Посмотрел на меня безо всякого выражения и спросил:
– Пройдемся по парку, не возражаете?
Мы прошли по коридорам, спустились по каменной лестнице и через главный вход вышли на улицу. Пошли через парк вдоль озера; один из пеликанов при виде нас широко расправил крылья. Деревья поскрипывали на ветру; на траве лежали первые опавшие листья. Вечер был темный, с запада наползали низкие свинцовые тучи. С тех пор как мы вышли из его кабинета, Роджер не проронил ни слова. На минуту я совсем забыл о нем. Запахи воды, осеннего вечера наполнили меня смутным, но всепоглощающим чувством, печальным и отрадным, будто пробуждалось давнее, полустертое воспоминание: много лет назад, в этом же парке моя первая любовь, которой давно уже нет на свете, неласково сказала мне, что будет моей.
Мы медленно брели по дорожке. Нас обгоняли засидевшиеся на службе секретарши. Было так ветрено, что почти все скамейки у озера пустовали. Вдруг Роджер сказал:
– Посидим?
По озеру бежали игрушечные волны. Некоторое время мы сидели молча и смотрели на них, затем Роджер, не поворачивая головы, сказал ровным, безжизненным голосом:
– Возможно, нас ждут неприятности. Надеюсь, все обойдется, но может быть, и нет.
Я сразу возвратился на землю. Моя первая мысль была, что кто-то из его высоко– или низкопоставленных сторонников, Коллингвуд или кто-нибудь из рядовых членов парламента, пошел против него.
– Нет. Ничего такого. Ничего похожего.
Может, он не решается сообщить неприятную новость, которая касается меня? Я ничего не понимал и терялся в догадках. Но на мой вопрос он только покачал головой.
Теперь, когда дошло до дела, откровенность не давалась ому. Он неотрывно смотрел на воду. Наконец он сказал:
– У меня есть любовница.
В первое мгновение я удивился – и только.
– Мы были крайне осторожны. А теперь ей угрожают. Кто-то все-таки пронюхал.
– Кто же?
– По телефону… Незнакомый голос.
– По-вашему, это серьезно?
– Как знать.
– Что вас пугает?
Он ответил не сразу.
– Если это выйдет наружу, хорошего будет мало.
Я все еще не мог опомниться от удивления. Я-то считал, что он скорее счастлив в браке. Что это обычный для человека действия супружеский союз, удобный и прочный, в котором вовсе не обязательна всепоглощающая любовь. Тревога Роджера передалась и мне. Я с трудом сдерживал досаду, злость. Ну чего ему еще надо? – спрашивал я себя с простодушной нетерпимостью, совсем как могла бы спросить моя мать. Красивая жена, дети, дом полная чаша – для чего ему понадобилось рисковать? Ставить под удар и свои планы и мои? Я осуждал его, осуждал простодушно – как будто мне никогда не приходилось видеть людей в трудном положении, как будто и самому никогда не приходилось оступаться.
И в то же время я невольно сочувствовал ему – сочувствовал не умом, а скорее нутром. Как ни велика была его тревога, эта исповедь, очевидно, доставила ему какое-то удовольствие. Не то удовольствие, которое испытывают, скромно признаваясь в своих победах, натуры и более утонченные, – нет, это было чувство более глубокое, почти радость. Он по-прежнему неотрывно смотрел на озеро и не хотел встречаться со мной взглядом, а я думал, что вряд ли до этого он был близок со многими женщинами. Но он был человеком сильных чувств – и, вероятно, сильных страстей. Он сидел насупленный, думал о подстерегавших его опасностях и все же, казалось, был доволен тем, что с ним произошло, – доволен, как человек, понявший, что ему еще рано ставить крест на личной жизни. Я заставил себя задать ему деловой вопрос: велика ли вероятность, что все это откроется?
– Она нервничает. Раньше я никогда не видел, чтобы она так волновалась.
Я сказал, что, наверно, ей никогда еще не приходилось опасаться скандала, но ведь на такие случаи выработаны меры защиты. Нужно сходить к заслуживающему доверие опытному адвокату. И все ему рассказать.
– Разве у вас есть основания предполагать, что ужо ходят сплетни? Я, например, ничего не слыхал.
Роджер покачал головой.
– Тогда заткнуть эту брешь, должно быть, но так уж трудно.
Он не ответил, не посмотрел на меня. Он сидел, уставившись вдаль. Понимая, что мои слова утешают его очень мало, я все-таки не удержался:
– Уверен, что все это можно уладить. Объясните ей. Но допустим, что ваши худшие опасения оправдаются и все выплывет наружу – это тоже еще не катастрофа. – Я хотел сказать, что в его кругу привыкли к скандалам и почище.
– Не обольщайтесь, – резко возразил Роджер, – не так это все просто.
Может, он чего-то не договаривает, подумал я. Может, она несовершеннолетняя?
– Тут есть что-нибудь из ряда вон выходящее? – спросил я. – Кто она такая?
Казалось, он не в силах был ответить. Он долго молчал, потом вдруг заговорил с таким жаром, что я даже опешил.
– Не важны поступки. Важно, кто их совершает. Вы знаете не хуже меня, что очень многие ждут только предлога, чтобы со мной разделаться. Вам не кажется, что это подходящий предлог?
– Но вы так и не ответили мне – что они могут использовать против вас?
– Англиканская церковь издавна установила такое правило: ты можешь сам впасть в ересь, и тебе это сойдет с рук, либо ты можешь проповедовать ересь – и это тоже сойдет тебе с рук, но, если ты вздумаешь заниматься тем и другим сразу, тебе этого не простят никогда.
Вдруг он вспылил. Резко, трезво, почти насмешливо он прибавил:
– Не забывайте, что я всегда был «не их круга». Если бы не это, мне сошли бы с рук грехи и похуже.
О каком «круге» шла речь?
О тесном, привилегированном круге Кейвов, Уиндемов, Коллингвудов, Бриджуотеров, друзей Дианы – о людях, которые, возможно, относились друг к другу и хуже, чем к Роджеру, но которые все были друг другу свои, а Роджера за своего не признавали.
– Да, – сказал я. – Вы всегда были среди них чужим. Вы, но не Кэро.
Я умышленно назвал ее. Наступило молчание. Затем он ответил на вопрос, которого я не задавал:
– Если это выйдет наружу, Кэро от меня не отвернется.
– Она не знает?
Он покачал головой, и вдруг у него вырвалось:
– Я не допущу, чтобы Кэро страдала.
Еще ни одно его слово за весь этот разговор не звучало с такой яростной силой. Быть может, он потому и говорил только об одной своей тревоге, которая все еще казалась мне не слишком обоснованной, грозящей его карьере, чтобы скрыть от самого себя иную тревогу. Какую вину чувствовал он за собой? Насколько запутался? И тут я, кажется, наконец понял, почему тогда в Бассете он так горячо вступился за Сэммикинса. Не только в наших глазах, но и в его собственных вспышка эта была неуместна и не свойственна ему. Да, это был поистине рыцарский поступок. И совершил он его ради Кэро. Но в своем рыцарстве он явно хватил через край. Тут был надрыв. Чрезмерное самоотречение человека, который всем жертвует жене, пытаясь искупить главное – то, что он ее не любит.
– Но Кэро в любом случае будет страдать, – сказал я.
Роджер не ответил.
– Вы не думаете оборвать эту связь?
– Мы ею слишком дорожим – и я, и… она. – Он так и не назвал имя этой женщины. Хотел назвать, но не решился.
– И вы не можете от нее отказаться?
– Нет, – сказал Роджер.
Но за всеми его тревогами скрывалось что-то еще. И радость, и что-то такое, что я всей кожей ощущал, но чему не мог подобрать названия. Какое-то суеверное чувство, какое-то прозрение.
Он откинулся на спинку скамьи, и больше я ничего от него не услышал.
Слева, над вершинами деревьев, светилось окно – возможно, окно одного из кабинетов в министерстве Роджера – желтый квадрат в вечерней тьме.
Часть третья
ЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ
21. Завтрак
Наутро после нашего разговора с Роджером в парке мы с Маргарет сидели за завтраком. Из окна открывался вид на цветники в саду, прилегающем к Тайбернской церкви. Я взглянул через стол на жену – в халате, без косметики, свежая и бодрая, она казалась совсем молодой. Иногда я подтрунивал над ней – как это она умудряется выглядеть по утрам такой свежей. Вот я действительно легко просыпался, она же, пока не выпивала первую чашку чая, бывала обычно сонная и не в духе.
Однако в то утро она была не настолько сонной, чтобы не заметить моего настроения. Она сразу поняла, что меня что-то тревожит, и спросила, в чем дело. Я рассказал ей про Роджера. Я ни минуты не колебался: мы никогда ничего не скрывали друг от друга; мне хотелось с ней поделиться. С Роджером она не была так дружна, как я, да и с Кэро не слишком дружила, и я никак не ждал, что она примет все это так близко к сердцу. К моему изумлению, Маргарет густо покраснела, глаза ее стали еще голубее.
– Угораздило его! – пробормотала она.
– Ничего, как-нибудь выпутается… – Я хотел успокоить ее, но она возмущенно перебила:
– Он меня мало волнует. Я беспокоюсь о Кэро, – и прибавила: – А ты о ней, видно, не задумывался…
– Помимо нее, есть еще двое…
– Он поступил безобразие, а расхлебывать придется ей.
Обычно в вопросах нравственности Маргарет была так же либеральна, как я. Но сейчас она вспылила, да и я тоже начинал злиться. Чтобы не дать ссоре разгореться, я сказал примирительно, что и до Роджера люди нарушали супружескую верность – он не один такой на свете.
– Ты хочешь сказать, что я разбила чужую жизнь, когда ушла к тебе, – вспыхнула Маргарет. – Ты совершенно прав.
– Я совсем не то хотел сказать. – Я уже пожалел о необдуманных словах.
– Надеюсь. – Гнев ее погас, и она улыбнулась. – Ты же знаешь, я и сейчас поступила бы так же. Но гордиться мне тут нечем.
– Мне тоже.
– Ты никому не изменял. Потому-то я и не могу так легко отнестись к измене Роджера.
– Ты говоришь, я не подумал о Кэро… – Снова мы спорили, снова были на грани ссоры. – Ну, а о нем ты подумала?
– Ты же сам сказал, он выпутается, ничего с ним не случится, – презрительно возразила она: в эту минуту участь Роджера нимало не трогала ее. – А ты только представь себе, что придется пережить ей, если они разойдутся. – Маргарет все сильнее горячилась. – Такой удар! Унижение! Потеря!
Я невольно подумал: Кэро была счастлива в браке и откровенно гордилась своим счастьем. Она много сделала для Роджера – быть может, слишком много? Что, если он так и не примирился ни с ее великодушием, ни с высокомерным отношением ее родных?
Да, конечно, все это верно. И все же, сказал я, как умел рассудительно, не надо делать из этого трагедии. Пусть даже она потеряет его – неужели она с этим не справится? Она еще молода, хороша. Не какая-нибудь кисейная барышня. И богата. Долго ли ей найти другого мужа?
– Уж очень у вас все просто получается, – сказала Маргарет.
– У кого это «у нас»?
– У него. И у тебя. – Глаза ее сверкнули. – Потерять его еще не самое страшное. Хотя и это достаточно скверно. Гораздо страшнее унижение.
Она продолжала:
– Ты всегда говорил, что Кэро очень мало считается с чужим мнением. Не больше, чем ее брат. Но ведь как раз люди, которые ни с кем не считаются, труднее всего переносят унижение. Оказаться в унизительном положении для них просто невыносимо.
Маргарет знает, о чем говорит, думал я. По своему характеру, по воспитанию она тоже не привыкла считаться с условностями. Она тоже жила по своим собственным правилам – пусть гораздо более утонченным, чем правила Кэро, но чувствовала себя такой же независимой. Вся ее родня, все их друзья в кругу высшей интеллигенции так же мало считались с чужим мнением, как и окружение Кэро – может быть, даже меньше. Маргарет знала, как непрочна такого рода независимость.
Она знала и нечто другое. Когда мы с ней только что поженились, на нее, случалось, находил страх – а что, если мы разойдемся? Сам я мог думать, что нашел свое счастье. Она же, зная меня, в глубине души была не столь уверена. Она понимала, что ей придется испытать, если ее опасения оправдаются, чего это ей будет стоить.
Сейчас, когда она узнала о Роджере и Кэро, давно забытые страхи с прежней силой нахлынули на нее. Внезапно я понял, почему наш спор перешел в ссору. Я перестал возражать. Перестал защищать Роджера. И, глядя ей в глаза, сказал:
– Нелегко дается гордость – а?
Для всех, кроме нас с Маргарет, это были пустые, ничего не значащие слова. Маргарет же они сказали, что я признаю свою вину, но что и она не без греха. И сразу все стало на свои места. Ссора погасла, раздражение прошло, и Маргарет улыбнулась мне через стол открытой, ясной улыбкой.
22. «Враги не дремлют»
Однажды вечером, через несколько дней после того, как Роджер открылся мне, в моем служебном кабинете появилась секретарша Гектора Роуза: мистер Роуз свидетельствует мне свое почтение и спрашивает, не буду ли я так любезен зайти к нему. Пройдя по коридору десятка полтора шагов, отделявшие его кабинет от моего, я, как всегда, выслушал горячую благодарность за свой подвиг.
– Дорогой мой Льюис, как необыкновенно мило, что вы пришли!
Он заботливо – словно это был мой первый визит к нему – усадил меня в кресло подле стола, так что я мог любоваться деревьями в солнечных бликах за окном. Потом уселся сам и из-за хризантем одарил меня ослепительной и ничего не выражающей улыбкой. И тотчас заговорил о деле.
– Создается правительственная комиссия, – сказал он. – Под этим названием наши хозяева со своим всегдашним беспечным отношением к значению слов подразумевают нечто совсем иное. Как бы то ни было, она создается.
Эта комиссия займется некоторыми вопросами министерства, находящегося в ведении Роджера, и в первую очередь новым законопроектом. Председателем комиссии назначен Коллингвуд, в нее входят: сам Роджер, Кейв и глава нашего министерства. Кроме того, как теперь принято, еще целый ряд лиц будет посещать заседания от случая к случаю: министры, высшие чиновники Государственного управления, ученые, что и послужило поводом для ехидного замечания Роуза.
– Во всяком случае, – продолжал он, – приглашением побывать на некоторых из этих представлений, несомненно, осчастливят и нас с вами.
Еще минуту-другую педантичный Роуз рассуждал о расплывчатом стиле работы теперешнего руководства, но я прервал его:
– Что это значит?
– Само по себе – ничего! – Роуз сразу вернулся к делу. – Во всяком случае, ничего серьезного. Судя по составу комиссии, она создана с тем, чтобы укрепить положение мистера Куэйфа. Я слышал – причем из источников, по-моему, вполне достоверных, – что господин председатель (то есть Коллингвуд) в известных пределах поддерживает Куэйфа. Так что, по всей видимости, создание комиссии означает поддержку политического курса мистера Куэйфа и его единомышленников.
Он вызывал меня на разговор, но всегдашнее рассчитанное самообладание изменило ему. Видно было, что ему не по себе. Он скрестил руки на груди. Од не шевелился, а светлые глаза так и впивались в мои.
– Я понимаю скрытый смысл вашего вопроса, – отрывисто сказал он. – Не вполне уверен, но подозреваю, что ответить следует утвердительно. – И прибавил: – Очевидно, подозрение зародилось и у вас. Может быть, я и не прав, но считаю своим долгом предупредить вас: враги не дремлют.
– Какие у вас доказательства?
– Почти никаких. Ничего существенного. – Он замялся. – Да, пожалуй, я не имею права зарождать у вас тревогу в связи с такими пустяками.
Снова в его голосе почувствовалась неловкость. Можно было подумать, что он – как это ни странно – хочет оградить меня от чего-то.
– Вы хотите сказать, что это касается лично меня?
– Я не считаю себя вправе говорить об этом. Не стану тревожить вас понапрасну.
Сдвинуть его с этой позиции оказалось невозможно. Наконец он сказал:
– Но одно я все-таки вправе сообщить вам. Мне кажется, вам следовало бы предупредить ваших друзей, что им не мешало бы поторопиться со своими решениями. Мне кажется, что с течением времени оппозиция станет действовать энергичнее. Я бы сказал, что сейчас отнюдь не время мешкать. – Неторопливо, как закуривают сигарету, Роуз понюхал хризантему. – Признаться, я очень хотел бы знать, какие прогнозы на будущее у нашего друга Осбалдистона. У него редкостный дар чуять, куда дует ветер. Дар поистине бесценный. Конечно, он наш общий друг, но справедливость требует отметить, что этот дар отнюдь не был помехой его карьере.
Я не узнавал Гектора Роуза. Во-первых, он сказал мне – правда, «не буквально» (по его собственному выражению), но все же достаточно определенно, – что сам он поддерживает политику Куэйфа. Это было неожиданно. Я считал, что он – так же как Дуглас и другие его коллеги – с самого начала относился к ней с некоторым предубеждением. Очевидно, взвесив все трезво, он решил, что это разумный курс; кто-кто, а Роуз был на это вполне способен. А может, он все еще находился под впечатлением Суэцкого кризиса? Во всяком случае, это было неожиданно. Но еще неожиданней был его выпад против Дугласа.
Я знал Гектора Роуза уже лет двадцать. За все это время я ни разу но слышал, чтобы он осудил кого-то равного ему по чину. Осуждать-то он, наверно, осуждал, но привык держать свои мысли при себе. Многие годы я понимал, что он, скорее всего, не любит Дугласа и, уж наверно, ему завидует. И все же я был поражен – да и он сам, вероятно, тоже, – что он не сумел сдержаться.
Зазвонил телефон. Мне сообщили, что у меня в кабинете сидит Фрэнсис Гетлиф. Услышав об этом, Роуз сказал:
– Может быть, он согласится уделить мне пять минут?
Я попросил пригласить Гетлифа к нему, и тут Роуз вторично за этот вечер посмотрел на меня так, словно колебался: сказать или нет.
– У вас ведь будет возможность поговорить с ним потом? – спросил он.
– Думаю, что да, – ответил я.
– В таком случае я был бы вам признателен, если бы вы передали ему вкратце то, что я только что вам сказал.
– Значит, вы считаете, что надвигаются неприятности?
– Всегда лучше быть к ним подготовленным – вам не кажется?
– В том числе неприятности и личного характера?
– Ну, так далеко я заходить не собирался…
Не собирался, однако хотел, чтобы Фрэнсис Гетлиф знал, чего можно ждать, только не хотел сам говорить ему об этом.
Когда Фрэнсис вошел в комнату, Роуз встретил его с любезностью настолько преувеличенной, что казалось – он передразнивает самого себя.
– Дорогой сэр Фрэнсис, вот уж поистине нечаянная радость! Я и не мечтал о таком удовольствии…
Он поминутно величал Гетлифа «сэр Фрэнсис». А Фрэнсис, и сам склонный к церемонности, называл его не иначе как «господин непременный секретарь». Прямо испанцы XVII века, нетерпеливо думал я, хотя мне пора было привыкнуть к этой их слабости, да и к тому же я был несправедлив. Никакие они были не испанцы, а самые обыкновенные англичане – государственные чиновники середины XX столетия. И они в самом деле уважали друг друга. Фрэнсис был куда больше по душе Роузу, чем я.
Роуз нас не задержал. Он спросил Фрэнсиса, доволен ли тот деятельностью комиссии ученых. Доволен, ответил Фрэнсис. А согласится ли он, если дело дойдет до открытых разногласий («И вы, конечно, сами понимаете, что совсем даром вам это не пройдет»), согласится ли он поддержать решение ученых силой своего авторитета?
– Да, – сказал Фрэнсис и прибавил: – А как же иначе?
Последовали благодарности, обмен любезностями, слова прощанья и снова благодарности и любезности. Вскоре мы с Фрэнсисом уже шли через парк к лестнице герцога Йоркского.
– В честь чего это он? – спросил Фрэнсис.
– Он давал тебе понять, что готовится грандиозный скандал.
– Так ведь мы на это шли.
– Похоже, что все обернется хуже, чем мы предполагали. – Я повторил то, что слышал от Роуза, и прибавил: – Он может кого угодно довести до белого каления своими намеками и недомолвками, но все же мне стало ясно, что на этот раз мишенью буду я.
На траве под солнцем расположились парочки. Фрэнсис шел раздраженный, озабоченный. Он сказал, что скорее все обрушится на него.
– Послушай, – заметил я, – никто не любит сообщать дурные вести, но, хоть Роуз ничего определенного не сказал, мне кажется, что он ждет дурного.
– До чего мне все это надоело, – сказал Фрэнсис.
Несколько шагов мы прошли в молчании, затем он продолжал:
– Хоть бы нам удалось довести это дело до конца, а там я выйду из игры. Хватит с меня!
Он заговорил о делах международных. Что я о них думаю? Логически рассуждая, иначе оценить положение невозможно. Посмотреть ли с точки зрения технической или с военной – все указывает на то, что надежда сохранить мир становится все более реальной. Логически рассуждая, это так. Я с этим согласен. Но вот, пожалуйста, едва только Куэйф и несколько ученых попытались перейти от слов к делу – и на них уже готовы обрушиться все громы и молнии.
– Иной раз поневоле думаешь, что люди так и не опомнятся вовремя. Я не хочу сказать, что люди злы. Я даже не хочу сказать, что они глупы. Но все мы – пассажиры сумасшедшего автобуса и согласны только в одном: как бы не подпустить кого-то к рулю.
Мы поднимались по лестнице.
– Мне нужен совет, Льюис, – вдруг резко сказал Фрэнсис.
Я испугался – уж не решил ли он отстраниться? Однако он сказал:
– Просто не представляю, как быть с Пенелопой и этим молодым человеком.
Он стал еще тревожней, еще угрюмей. Пока мы шли через парк, его – человека, который лучше, чем кто-либо, знал, чем грозит грядущая война, – одолевали мрачные мысли об этой войне. А теперь он заговорил так, словно его только одно и беспокоило – судьба дочери. Он говорил точь-в-точь как англичанин времен царствования королевы Виктории, которому будущее представляется ясным и безмятежным и у которого одна забота – получше выдать замуж дочь и обеспечить внуков.
Он должен встретиться с Пенелопой в дамской гостиной «Атенея». Не пойду ли я с ним? Все-таки ему поддержка! Он понятия не имеет, что там у них происходит и что она задумала. Возможно, они с Артуром тайно обручены и даже строят планы насчет свадьбы. Но летом Артур уехал к себе в Америку. Что это – ссора? Фрэнсис ничего не знал.
Не знал он также, близка ли она с Артуром. Но этого вопроса он не коснулся: как-никак она была его дочь, и, говоря о ней, мы проявляли гораздо больше щепетильности, чем если бы обсуждали поведение любой другой девушки. Но сам я считал, что это вполне возможно.
Мы сидели в гостиной, поджидая Пенелопу. Никогда еще я не видел Фрэнсиса таким озадаченным. И он, и жена его совсем растерялись. Пенелопа была упрямее их обоих и не привыкла объяснять свои поступки. К паукам у нее вкуса не было, окончила она всего лишь какие-то секретарские курсы, и ученые – друзья отца интересовали ее не больше, чем индейцы с Амазонки. Теперь, однако, она решила признать их существование. Она сообразила, что кое-кто из них живет в Соединенных Штатах и, уж конечно, кого-нибудь можно будет уговорить взять ее на работу.
– Нужно положить этому конец, – заявил Фрэнсис. – Я не допущу, чтобы она уехала.
Он сказал это с решимостью короля Лира в бурю и почти столь же убедительно. Он уже заказал бутылку шампанского, и вид у него был такой, точно он готовился умиротворить взбалмошную возлюбленную.
Наконец в гостиную влетела Пенелопа – раскрасневшаяся, красивая, сердитая.
– Я думала, вы в двенадцатой комнате, – сказала она, глядя на нас в упор, будто мы виноваты в ее ошибке.
– Выходит, что ты думала неверно, – ответил я.
– Но мы всегда встречались в двенадцатой.
– Никогда!
– Но я же прекрасно помню, что приходила в двенадцатую. – Она упрямо стояла на своем, и вид у нее был страшно надутый.
– Значит, или у тебя плохая память, или прежде ты ходила не туда, куда нужно.
Она вдруг перестала хмуриться и просияла улыбкой. И сразу же мне стало понятно, что находит в ней Артур и другие.
С жадностью здоровой молодости она выпила подряд два бокала шампанского.
Фрэнсис разговаривал с ней учтиво, но несколько натянуто, почти как с Гектором Роузом. Он сказал ей, что пригласил к обеду одного ученого из Оксфорда.
– А сколько ему лет? – Пенелопа выпрямилась.
– Лет сорок семь – сорок восемь.
Она снова откинулась на спинку кресла.
– Если бы ты увидела его, – заметил я, – ты бы сразу побежала наряжаться в новое платье.
– Вот уж нот! – Но тут ее осенило. – А у него есть знакомые в Америке?
– Причем тут Америка? – спросил я, пытаясь прийти на помощь Фрэнсису.
– Да я собираюсь туда осенью или будущей весной.
Фрэнсис откашлялся. И, набравшись духу, сказал:
– Извини меня, Пэнни, но я предпочел бы, чтобы ты выбросила это из головы.
– Почему?
– Потому что это вряд ли осуществимо.
Фрэнсис решил взять быка за рога.
– Дело вовсе не в том, что мы не могли бы найти тебе там службу. Наверно, могли бы…
– Так за чем же остановка? – обрадовалась Пэнни.
– Не в работе дело. Неужели ты сама не понимаешь?
Фрэнсис помолчал, потом снова пошел в наступление.
– Разве ты не понимаешь, что мы не можем позволить тебе вешаться на шею этому Плимптону?
– А почему бы нет?
Пенелопа с наслаждением потянулась, лицо у нее стало безмятежное, словно на сегодня она уже высказала все, что хотела. Фрэнсис продолжал еще что-то говорить, но она будто и не слышала. Неужели она не понимает, что родители не могут ей этого позволить? Не понимает, что у них есть обязательства по отношению к ней?
И вдруг он заговорил мягче, с еще большим смущением:
– Все это достаточно плохо, но есть кое-что и похуже.
На этот раз она отозвалась:
– А что именно?
– Вот что, девочка, я не буду тебя спрашивать, какие чувства ты питаешь к этому молодому… к Артуру… или он к тебе. Не думаю, чтобы кто-нибудь из нас имел право задавать тебе подобные вопросы.
Пенелопа смотрела на него своими прекрасными серыми глазами, лицо ее оставалось непроницаемым.
– Допустим, ты любишь его, но что-то в ваших отношениях вдруг разладилось. Вы оба так молоды, это вполне возможно. Так вот, если ты уедешь к нему и вдруг останешься одна… Мне страшно подумать, что ты можешь подвергнуться такому риску.
Пенелопа загадочно улыбнулась.
– Когда я поеду в Америку, я, может быть, вообще не встречусь там с Артуром, – сказала она.
23. В маленькой гостиной
Сентябрь еще не кончился. Как-то утром у меня на столе зазвонил телефон. Моя секретарша сообщила, что какая-то дама, по имени Элен Смит, хочет непременно говорить со мной. Имя это ровно ничего мне не объяснило. А какое у нее дело? Она отказывается сказать, ответила секретарша. Я заколебался. Никогда не знаешь, на что можно нарваться в таких случаях. Но потом сказал: «Ладно, соедините меня с ней».
– Меня зовут Элен Смит… – Голос был живой, интеллигентный. – Мы с вами однажды встречались.
– Вот как? – сказал я, но ничего не припомнил.
– Насколько я знаю, Роджер… Роджер Куэйф… говорил вам обо мне.
Тут я понял.
– Он позволил мне самой поговорить с вами, – продолжала она. – Вы не возражаете?
Может быть, я заеду к ней как-нибудь вечером – днем она на службе. Это ведь лучше, чем вести разговор по телефону, не так ли? Ей неприятно быть навязчивой, но она очень обеспокоена. Она надеется, что это меня не слишком обременит.
Голос был настойчивый, взволнованный, энергичный. Но совершенно мне незнакомый. По дороге на Эбери-стрит, где она жила, я подумал, что отсюда до парламента рукой подать: случайность ли это? Но кто же она? Замужняя женщина, одинокая? Я не знал о ней ровно ничего.
Когда она открыла мне дверь, я сразу подумал о пошлой иронии судьбы. Лицо знакомое – только где же я ее видел? Пожимая мне руку, она смотрела и застенчиво и строго. Невысокого роста, тоненькая, но отнюдь не хрупкая, с темными волосами. В белом свитере и черной юбке. Она была не моложе Кэро. И рядом с Кэро – нашей блистательной и самоуверенной Кэро – сильно проигрывала. И тут, очень кстати, мне вспомнился случай, совсем не связанный с ней: я вспомнил, как в гостиной на Лорд-Норт-стрит Кэро, покатываясь со смеху, говорила, что женам следует бояться не сногсшибательных красавиц, а тихих сереньких мышек. Вот уж действительно шутка судьбы – вспомнить об этом, проходя за Элен Смит в ее нарядную маленькую гостиную. Я так и не мог сообразить, кто же она и где мы встречались.
Она налила мне виски и удобно, с ногами, устроилась на диване. Стаканы стояли на низеньком столике перед нами.
– С вашей стороны очень мило, что вы пришли, – сказала она.
– Какие пустяки! – ответил я, пожалуй, излишне бодро.
– Пустяки ли? – Она посмотрела на меня. На миг перед моим умственным взором возникли глаза Кэро: большие, дерзкие, наивные. Глубоко посаженные глаза Элен дерзкими не были, но они были пытливее и проницательнее. Больше я не сравнивал. Я приглядывался к ней: не красавица, даже не хорошенькая, но лицо тонкое и изящное. Эта тонкость и одухотворенность особенно поражали по контрасту с широкими, прямыми плечами. Она улыбнулась мне застенчивой и искренней улыбкой.
– Мне ужасно неловко, – сказала она.
И вдруг я вспомнил – быть может, потому, что пальцы коснулись холодного стакана – посольство в Риджент-парке, вечер Суэцкого кризиса… Жена Дж.С.Смита!
Так вот кто она такая! Да, получалось действительно неловко, хотя она имела в виду совсем не то. Смит – племянник Коллингвуда! О нем говорили, что это фанатик, одержимый; мне приходилось читать его статьи и речи: в них чувствовался непонятный яростный вызов. Была какая-то глухая злоба в его подходе к историческим событиям и политике, и тем не менее я знал молодых консерваторов, которые буквально боготворили его. Жена Дж.С.Смита! Да, неловко! Я сказал что-то невнятное, вроде того, что главное – не надо мучить себя.
На этот раз ее улыбка была просто ослепительна.
– Это, знаете ли, легче сказать, чем сделать.
Чтобы как-то разрядить атмосферу, я спросил, чем она занималась сегодня. Она ответила, что была на службе. Оказалось, она работает в справочной библиотеке. Мы называли общих знакомых – среди них оказался лорд Лафкин. Я сказал, что когда-то работал у него.
– Уверена, что вам это пошло на пользу, – сказала она не без ехидства.
Хоть она и волновалась, но довольно скоро овладела собой и стала оживленна и разговорчива. Не забывала она и своих обязанностей хозяйки: налила мне еще виски, открыла сигаретницу.
– Я вовсе не мучаюсь из-за наших с ним отношений, – начала она. – Надеюсь, вы верите мне? – И продолжала: – Я счастлива. Никогда в жизни не была так счастлива. Мне кажется, и он счастлив. Это звучит до безобразия самонадеянно, но мне кажется, он тоже счастлив.
Нисколько она не самонадеянна, подумал я, будь она самонадеянной, ей было бы куда легче.
Элен говорила так откровенно, что я смог последовать ее примеру. Я спросил, где ее муж. Что у них произошло?
Она покачала головой.
– Я должна рассказать вам. Это звучит чудовищно. Если бы я узнала такое про другую женщину, я не подала бы ей руки. Да, конечно…
Кроме Роджера, сказала она, только родители мужа знают, что с ним. Это должно оставаться тайной. И она добавила глухо и жестко: «Он в доме для умалишенных».
Неизвестно, поправится ли он когда-нибудь. Избирателям сообщили, что он болен и, возможно, не выставит свою кандидатуру на следующих выборах.
– Это надвигалось давно. Да! И меня это не остановило. Я поняла, что передо мной счастье, и ухватилась за него обеими руками. – Она посмотрела на меня искренними, виноватыми и строгими глазами. – Я вовсе не хочу оправдываться, но можете мне поверить: пусть это кажется предательством, но, если бы не его душевная болезнь, я бы давно оставила его. Я пыталась ему помочь. Если бы не это, я ушла бы от него еще до того, как появился Роджер. – В ее горькой улыбке не было снисхождения к себе. – Когда женщина влюбляется сначала в человека, которого не переносит, а потом в такого, за которого по может выйти замуж, – должно быть, с ней что-то неладно, вам не кажется?
– А может, это просто невезенье?
– Нет, тут дело не в одном невезении. – И она сказала просто: – Только, знаете, сейчас я вовсе не чувствую, что со мной что-то неладное. Вы ведь понимаете меня?
Она громко рассмеялась. Трудно было не заметить в ней нежности, душевного жара, умения быть счастливой. И все же мне показалось, что такая жизнь не для нее. Я знал в Лондоне многих женщин, которые припеваючи жили по-холостяцки в таких же квартирках (и притом не столь нарядных и дорогих). Многие, так же как она, возвращаясь со службы, наводили уют в своих гнездышках, поджидали своих мужчин. Некоторые смотрели на это спокойно – легко сходились, легко расходились. Некоторым даже приятно щекотала нервы необходимость сохранять танцу, правилось сидеть за задернутыми шторами, в одиночестве и прислушиваться, когда же стукнет наконец дверца, лифта… Глядя на Элен, я не сомневался, что, хоть она и решилась жить, скрываясь и прячась, раз иного выхода не было, ей приходилось дорого платить за свое счастье – может быть, дороже, чем она сама сознавала.
Я спросил, давно ли они вместе.
– Три года, – ответила она.
Я не мог поверить своим ушам. Три года! И все это время мы были близко знакомы с Роджером. Я почувствовал укол самолюбия – как же это я ничего не заметил!
Мы помолчали. Она испытующе смотрела на меня своими синими, до боли честными глазами. Потом сказала:
– Я хочу задать вам один вопрос. Очень серьезный.
– Да?
– Я должна оставить его?
Я ответил не сразу:
– Можно ли об этом спрашивать?
– А разве нельзя?
– И вы могли бы его оставить?
Она не отвела глаз. Помолчала немного. Потом сказала:
– Я просто не могу причинить ему зло. Нам всегда было хорошо вместе. То, что он нужен мне, само собой понятно, только не так уж это все у нас односторонне. Не знаю почему, но иной раз мне кажется, что я тоже нужна ему. – Она говорила просто, раздумчиво и вдруг не выдержала: – Во всяком случае, если он уйдет от меня, моя жизнь кончена.
Голос ее зазвенел, на глаза навернулись слезы. Порывисто, как девчонка, она размазала их пальцами по щекам. Всхлипнула и, взяв себя в руки, продолжала уже тверже:
– И все равно причинить ему зло я не могу. Вы понимаете?
– Кажется, понимаю.
– Я верю, что он делает важное дело. И вы тоже в это верите. Правда? – Элен сказала, что она «ничего не смыслит в политике», но она была умна и проницательна. Она понимала, в чем сила Роджера и в чем его слабость.
Она тонко улыбнулась:
– Я ведь говорю с вами не кривя душой. Я не из тех, кто способен на красивые жесты. Конечно же, я не могу причинить ему зло. Загубить его карьеру было бы для меня ужасно. Ведь это значит загубить ему жизнь. А это было бы для меня ужасно, потому что я эгоистка. Ведь, если наша связь повредит ему в глазах общества, он по-настоящему никогда мне этого не простит. Вы согласны?
Странная у нее была манера – задавать мне вопросы, вопросы о себе самой, на которые я не мог ответить, потому что слишком мало ее знал. В устах другой женщины это звучало бы как попытка привлечь к себе внимание: «Смотрите на меня, какая я!» – могло показаться первым шагом к сближению, к флирту. Но как мужчина я для нее не существовал – она ждала от меня помощи, только и всего. Таким способом она не то что поверяла мне свои тайны, но как бы вводила в курс дела, чтобы при случае я мог оказаться ей полезен.
Я ответил уклончиво.
– Не простил бы, – уверенно сказала она. – Это был бы конец! – И прибавила спокойно, рассудительно, чуть ли не насмешливо: – Выходит, как ни кинь, а все клин.
Мне хотелось ее утешить. Я сказал, что могу помочь ей только одним – практическим советом. Что, собственно, происходит? Была ли она у адвоката? Предпринимала ли еще какие-нибудь шаги?
До сих пор она, в сущности, мне ничего не сказала, видимо побаиваясь начать этот разговор. Впрочем, так ли? Побаивалась-то побаивалась, однако ей нельзя было отказать в решительности и смелости. Ведь она затем и пригласила меня, чтобы поговорить о деле. И потом, после стольких лет молчания ей, конечно, хотелось излить душу. Всякому человеку приятно немного похвастаться, даже ей – хотя она отнюдь не страдала самомнением, – а, может, ей больше других.
Факты мало что прояснили. Да, к адвокату она обращалась. Он устроил, чтобы за телефонными звонками к ней проследили. Два-три раза удалось перехватить тот голос. Но звонили всякий раз из автомата, так что установить личность, конечно, невозможно. Голос всегда один и тот же? Да! А каков он? Да не совсем нашего круга, сказала Элен, точь-в-точь как сказала бы миссис Хеннекер, как могла сказать только англичанка. Грубый? Нет, нисколько, скорее интеллигентный. Говорил гадости? Вовсе нет. Просто говорил, что ее связь с Роджером известна, перечислял, в какие вечера Роджер бывал у нее, советовал предупредить Роджера, чтоб поостерегся.
После того как телефонные разговоры были взяты под контроль, она получила два анонимных письма. Вот из-за этого она и попросила меня зайти к ней сегодня, сказала она, когда мне было уже пора уходить. Да, она показывала их адвокату. Теперь она разложила их на столике, на котором стояли наши стаканы.
Анонимных писем я не выношу. В свое время я и сам из-за них натерпелся. Я до сих пор не могу унять нервную дрожь при виде теснящихся друг к другу букв, выведенных рукой маньяка, писем, в которых все дышит расстроенной психикой, ищущим выхода безумием, злобой, которая ранит исподтишка, ненавистью, пульсирующей в пустых комнатах. Но эти письма были необычные. Написаны совершенно нормальным размашистым почерком на хорошей белой бумаге. Вежливые, деловитые. Известно, говорилось в них, что Роджер посещал ее между пятью и семью часами вечера в такие-то и такие-то дни. («Все точно?» – спросил я. «Совершенно точно!» – ответила Элен.) Пишущий эти строки располагает документами, подтверждающими их связь. («Это возможно?» – «К сожалению, мы переписывались».) Если Роджер намерен оставаться на виду, эти сведения – как ни прискорбно – придется предать гласности. Вот и все, что было в этих письмах.
– Кто это? – воскликнула Элен. – Сумасшедший?
– Разве похоже на то? – медленно сказал я.
– Может, этот человек просто ненавидит нас? Его или меня?
– Хорошо, если бы так…
– То есть?..
– Мне кажется, за этим скрыт точный расчет…
– Это как-то связано с политической деятельностью Роджера? – Ее лицо гневно вспыхнуло. – Я этого и опасалась. Какая подлость!
Я был рад, что она рассердилась, а не пала духом. Я сказал, что хотел бы взять письма с собой. У меня есть знакомые в Службе безопасности, пояснил я. На их скромность вполне можно положиться. С такими делами они справляются мастерски. Если кто и может выяснить, что это за человек или кто за ним стоит, так только они.
Возможность действовать несколько успокоила Элен, поскольку она была человеком действия. Блестя глазами, она заставила меня перед уходом выпить еще виски. Она оживилась, голос ее впервые за весь вечер звучал почти весело, но вдруг она помрачнела и ни с того ни с сего спросила:
– Вы, конечно, с ней знакомы?
Она порывисто поднялась с дивана, повернулась ко мне спиной и стала поправлять цветы в вазе – казалось, ей хочется поговорить о Кэро, но она боится, что это будет слишком мучительно.
– Да, знаком.
Элен внимательно посмотрела на меня.
– Я хотела спросить вас, какая она… А впрочем, неважно…
Когда мы прощались у лифта, она взглянула на меня доверчиво, так мне показалось. Но тотчас лицо стало опять такое, как в первую минуту встречи: застенчивое и строгое.
24. Правительственная почта в спальне
Бассет в октябре, за неделю до очередной сессии парламента: въездная аллея, засыпанная опавшими листьями, застывший в воздухе дымок над крышей сторожки, пылающий закат, свет, льющийся из окон, подносы с бокалами в полном цветов холле. Прямо пастораль, нарочно задуманная, чтобы показать, как счастливы здесь люди, или чтобы привлечь новое пополнение в ряды политических деятелей.
Даже и непостороннему картина показалась бы на редкость благополучной.
И за обедом все выглядело на редкость благополучно. Коллингвуд – молчаливый и величественный, как монумент, – сидел справа от Дианы; Роджер, который удостоился-чести сидеть по левую руку от нее, тоже казался совершенно спокойным и вполне на месте. Кэро, оживленная, искрящаяся весельем, обменивалась с ним и с Дианой какими-то знаками. Сосед Кэро – член «теневого» лейбористского кабинета – поддразнивал ее с таким видом, словно и он чувствовал себя за этим столом так же легко и свободно, как все; впрочем, так оно и было. Это был красивый, обходительный человек по имени Бэрнет – сосед Дианы, которого она пригласила к обеду. Артур Плимптон сидел между моей женой и очень хорошенькой девушкой, Гермионой Фоке, родственницей Кэро. Не требовалось большой проницательности, чтобы догадаться, что это было уловкой, с помощью которой Диана пыталась обезвредить Пенелопу Гетлиф. Артур, который приехал в Англию на неделю, держался и дерзко, и неуверенно и очень старался не привлекать нашего с Маргарет внимания.
Но был за столом один человек, которому светская непринужденность давалась с большим трудом. Жена Монти Кейва бросила-таки его. Все считали это счастливым избавлением – все, кроме него самого! Получив ее прощальное письмо, он, как всегда, отправился утром в министерство и занялся работой. Произошло это три дня назад. Сейчас он сидел за столом, и его толстое, умное и хитрое лицо не выражало ничего, кроме любезной готовности слушать собеседника, и самая мысль, что такой выдержанный человек способен страдать и мог совсем недавно даже желать смерти, казалась нелепой.
Самообладание у него было сверхъестественное. Глядя на него, миссис Хеннекер даже не догадывалась, что с ним произошло.
Когда в этот тихий, погожий, как в идиллии, вечер мы с Маргарет переступили порог дома, миссис Хеннекер уже подстерегала меня в холле. Не успел я оглядеться, не успел обменяться несколькими словами с Дианой, как миссис Хеннекер была рядом со мной. Она дождалась, чтобы Диана с Маргарет занялись разговором, и тотчас сказала, глядя на меня своими блестящими, глупыми, самонадеянными глазами:
– Сейчас я вам кое-что покажу.
Да, возмездие настигло меня. Она вчерне закончила «Жизнеописание» – как она упорно называла биографию мужа. Спасения не было. Мне пришлось объяснить Маргарет, в чем дело; та фыркнула, но сразу же состроила постную физиономию и сурово сказала, что мне очень посчастливилось – не каждому дано присутствовать при рождении шедевра. Я последовал за миссис Хеннекер в библиотеку. Может, я предпочитаю, чтобы она прочла мне рукопись вслух? Нет, лучше не надо. На лице ее отразилось разочарование. Она вплотную придвинула ко мне свое кресло и, пока я читал, неотрывно следила за мной. К моему ужасу, повесть оказалась несравненно лучше, чем я ожидал. Когда она писала, она не разбрасывалась, не злобствовала – просто писала. Это еще можно было предположить, но чего я никак не предполагал – это что они с мужем обожали друг друга. Ей же их чувство показалось совершенно естественным, и это не могло не сказаться на ее повествовании.
Я стал объяснять ей, что у нее получился настоящий роман – в книге есть все, что делает ее интересной. Так что не нужно ей подчеркивать несправедливости, которые – как ей кажется – он претерпел, не надо рассуждать о том, как с ним должны были бы поступить. Я не стал говорить – хотя, может, и следовало, – что, если она хочет представить нам его столь же любящим мужем, как Роберт Браунинг, не слишком разумно уверять нас, будто как боевой командир он мог сравниться с Нельсоном, как морской стратег почти не уступал Мэхану, а как мыслитель соперничал с Эйнштейном.
Я говорил – во всяком случае, старался говорить – очень мягко. Миссис Хеннекер помрачнела; она уставилась на меня неподвижным взглядом. Скоро обед, сказал я, у нас остается всего четверть часа на переодевание. Миссис Хеннекер величественно кивнула. Она не поблагодарила меня за советы, никак на них не отозвалась.
За обеденным столом она все еще была мрачна. Она была так занята своими мыслями, что не обменялась со мной ни словом. Артур, который знал подход к пожилым дамам, попробовал занять ее разговором, но успеха тоже не имел. Наконец, после рыбы, она не выдержала и, обращаясь не ко мне и не к Артуру, а ко всем вообще, провозгласила:
– Должно быть, я очень старомодна.
Она изрекла это так громко и так грозно, что все стихли.
– В чем дело, Кэт? – весело как ни в чем не бывало спросила Диана.
– По-моему, браки должны быть счастливыми. Я была счастлива с мужем и не вижу, зачем это скрывать. Но вот мой сосед… – она говорила обо мне, и в голосе ее звучало нескрываемое отвращение, – утверждает, что мне лучше об этом помалкивать.
На минуту я обозлился. Давай после этого литературные советы. Теперь уже ни ее и ни кого-либо другого не убедишь, что говорил я как раз обратное.
Однако и она была обозлена. Ей уже ни до кого по было дела.
– Неужели в наши дни брак отжил свое?
За столом все затихли. Роджер знал, в каком состоянии Монти. Знала и Кэро. И Маргарет знала. Я не удержался и посмотрел в его сторону. И не я один – в наступившей растерянной тишине почти все взгляды обратились к Монти. Он сидел, глядя в пространство пустыми, широко раскрытыми глазами, приоткрыв рот; лицо сейчас уже не казалось умным, в нем появилось что-то ребяческое, простодушно-глуповатое.
Молчание прервала Кэро. Она густо покраснела.
– Все мы стараемся по мере сил, черт возьми! – воскликнула она с вызовом в голосе.
Она начала поддразнивать нас с Маргарет, потому что для нас обоих это был уже второй брак; посмеялась над Артуром и Гермионой Фоке – у них еще все впереди, только, вероятно, они преуспеют не лучше нашего.
Артур неестественно засмеялся. Будь Кэро его сверстницей, уж она бы знала, почему он так старательно увертывается от брачных уз – она бы непременно допыталась. Ей бы он признался! Проглянувшая в их взглядах взаимная симпатия несколько разрядила напряженную атмосферу.
Только лицо Монти Кейва сохраняло еще несколько секунд странное простодушно-глуповатое выражение. Потом и он, и все мы овладели собой.
За одним исключением, которое заставило нас с Маргарет призадуматься: у Дианы – хозяйки дома, восседавшей во главе стола, – вдруг подозрительно заблестели глаза. И когда она давала нам наставления, сколько времени мы можем провести за портвейном, ей на глаза снова навернулись слезы. Потом, уже в спальне, мы с Маргарет заговорили об этом. Правда, после обеда Диана держалась как обычно, забавно сочетая в себе Бекки Шарп и бравого батальонного командира, у которого, все солдаты ходят но струнке. Считалось, что ее брак со Скидмором был на редкость счастливый. Не потому ли она и плакала сегодня?
Наутро, встретив меня в холле, Диана сказала, что устала и на охоту не пойдет. Впервые я видел, что ей изменила бодрость. Но Диана оставалась Дианой: она не могла не командовать. Я не охотник, мне, по всей вероятности, будет скучно, но все равно я должен вместо нее составить компанию Монти Кейву.
– Не годится сейчас оставлять его одного, – сказала Диана. Сказано это было очень просто, словно мимоходом и по-доброму. Тут и в самом деле была доброта, но не так это было просто: Диана опасалась, как бы он не вздумал покончить с собой.
Вскоре, разделившись на группы, мы двинулись в путь. Реджи Коллингвуд, Кэро и Роджер пошли вместе по золотящимся полям. Среди немногих развлечений, которые признавал Коллингвуд, охота стояла на первом месте. Он одобрял Роджера за то, что и тот не прочь поохотиться. Сам же Роджер, который пристрастился к такого рода забавам только после того, как женился на Кэро, шел вразвалку между женой и Коллингвудом с естественной непринужденностью сановника начала века.
Мы с Монти подались влево. Когда я заговаривал с ним, он отвечал вполне приветливо, но и только. По сравнению с теми тремя мы шли, как на похоронах. Вдруг за нами послышались мягкие торопливые шаги. Я оглянулся. Нас догонял Артур Плимптон, одетый так же не по-охотничьи, как и я, но с ружьем. Я не понимал, почему он пожертвовал обществом хорошенькой девушки, но обрадовался ему. Возможно, он последовал за нами просто по доброте душевной. Он был далеко не глуп и, проведя сутки в Бассете, конечно, не мог не услышать про жену Монти.
– Вы любите охоту, сэр? – весело спросил он Кейва.
– Нет! Никогда не охочусь, – ответил Монти, только что подстреливший дуплетом двух птиц.
– Позвольте заметить, сэр, что для первого раза у вас получается совсем неплохо.
Артур не хуже меня знал, что настоящий англичанин никогда не назовет «охотой» подобное истребление птиц. Он употребил это слово нарочно. Он и сам оказался метким стрелком, почти таким же, как Коллингвуд и Роджер. Однако до Монти всем им было далеко. Пусть этот умный печальный человек с лицом клоуна не имел успеха у женщин, но у него был верный глаз и твердая рука.
Около часа, собравшись на холме, мы открыли корзины с провизией и принялись закусывать. Утренний туман рассеялся, краски были чистые, прозрачные, как на картинах Констэбла. Кэро растянулась на траве с видом человека, который наслаждается заслуженным отдыхом, отхлебнула коньяку из фляжки и протянула ее Роджеру. Все это напоминало живую картину – словно кто-то пытался изобразить доброе старое время.
Коллингвуд загляделся на озаренные солнцем поля и холмы.
– Чудесный день! – сказал он.
В сумерки, когда мы вернулись и сидели в библиотеке, дожидаясь чая, Коллингвуд повторил эти слова, видимо считая, что лучше не скажешь. Он, Роджер и Кейв – все еще в охотничьих костюмах – сидели вокруг Дианы, разливавшей чай.
– Чудесный был день! – сказал он.
Надо было очень хорошо разбираться в интонациях Коллингвуда, чтобы уловить, что сейчас он настроен далеко не так благодушно, как днем. Во второй половине дня разница в весе ягдташей стала куда заметнее. На обратном пути Коллингвуду и Роджеру отчаянно не везло. Коллингвуд склонен был винить в этом Роджера.
– Вы, видно, были в форме, Кейв, – с мужской прямотой, но и с упреком в голосе сказал Коллингвуд.
– Он весь день был в отличной форме, – подхватил Артур.
Потом он повернулся к Кейву и предложил ему завтра утром пораньше отправиться на охоту вдвоем.
Коллингвуд наблюдал за ними. Он одобрял попытки «отвлечь Кейва от тяжелых мыслей». Он одобрял молодых людей, которые, не щадя сил, развлекают старших. А больше всего он одобрял толковых и богатых молодых людей. Попивая виски, вместо чая, он вытянул ноги в высоких носках и грубых ботинках и удовлетворенно вздохнул. Потом обратился к хозяйке:
– День был чудесный, скажу я вам, Диана!
Прибыла почта, и Коллингвуд с Дианой привычно поворчали: так у них повелось с двадцатых годов, когда он впервые получил министерский портфель, а она завела политический салон. Мы с Маргарет прогуливались в синеющих сумерках возле дома, когда подъехала правительственная машина. Из нее вышел секретарь, в руках у него была хорошо знакомая всем продолговатая красная сумка. Мы пошли за ним в дом – это была почта для Монти Кейва. Спустя несколько минут два других секретаря с точно такими же курьерскими сумками прошествовали через огромный холл Бассета, направляясь к Коллингвуду и Роджеру Куэйфу.
В библиотеке трое мужчин в охотничьих костюмах вскрывали красные курьерские сумки, лежащие у них на коленях, а Диана, все еще ворча по заведенному обычаю, но оживленная и словно помолодевшая, с удовольствием на это взирала.
– Может, лучше отложить обед на девять? – спросила она.
– Боюсь, что да, – ответил Коллингвуд.
Он сказал это хмуро и обиженно, но, как и Диана, не мог скрыть удовольствия, оно сквозило в каждой черточке его лица – этого тщательно скрываемого удовольствия от того, что на их долю выпало делать историю.
Диана сейчас же принялась командовать. Обед отложить! В комнаты министров немедленно послать виски и содовую! Вскоре Коллингвуд уже поднимался по широкой лестнице тяжелой поступью человека, обремененного непосильной ношей. Кейв и Роджер последовали за ним. Во мне пока никто не нуждался, и, выждав немного, я поднялся к себе. Пока я переодевался, Маргарет через дверь поддразнивала меня: ее очень развеселил весь этот ритуал. Неужели все люди, стоящие у власти, так важничают? Но почему? Да потому, что без этого они не могли бы ни достичь власти, ни-удержать ее, ни радоваться ей, ответил я.
Тут в дверь постучали. Лакей подал мне конверт, на котором размашистым старомодным почерком Коллингвуда было написано мое имя. Внутри оказался лист почтовой бумаги с гербом Бассета, исписанный тем же крупным почерком. Я прочел: «Я был бы вам чрезвычайно признателен, если бы вы смогли уделить нам несколько минут. Было бы хорошо, если бы вы смогли прийти безотлагательно».
Я молча протянул записку Маргарет и, провожаемый ее смехом, вышел из комнаты.
В спальне Коллингвуда – самой большой в Бассете – на столе стояли открытые курьерские сумки, а на громадной кровати с балдахином были раскиданы бумаги. Никто из троих еще не переоделся, только Коллингвуд снял куртку. Он сидел на кровати, Роджер и Кейв – в придвинутых к ней креслах, все трое со стаканами в руках.
– А вот и вы, – сказал Коллингвуд. – У нас к вам есть одна просьба.
Роджер пояснил, что они получили некую официальную бумагу.
– Я полагаю, Элиоту можно ее показать? – спросил он Коллингвуда. – В понедельник он все равно увидит ее у себя в министерстве.
Коллингвуд кивнул.
Я пробежал бумагу глазами. Всего две странички машинописного текста, напечатанные через три интервала на машинке с крупным шрифтом, словно специально предназначенным для дальнозорких пожилых людей. Это была памятная записка министра труда. Он хотел бы – на тот случай, если намечаются какие-то изменения в планах производства оружия – с самого начала уточнить вопрос трудоустройства рабочих. Ведь неожиданная остановка хотя бы одного проекта – такого, например, как… будет означать, что семь тысяч человек окажутся безработными, причем три тысячи из них узкие специалисты, которым не так-то легко подобрать работу. Это создаст для министра известные сложности. Любые существенные изменения в политике вооружения значительно увеличат число безработных. Программу вооружений можно менять только постепенно, на протяжении нескольких лет – в противном случае на это нельзя идти.
Бумага была составлена сугубо официально, осторожно, убедительно. Но все присутствующие понимали, что за этим кроется. Это был пробный шар, причем пущенный как бы по доверенности. Вовсе не министру труда нужно было выведать намерения Роджера. За его спиной стояли другие силы, которые пока что предпочитали оставаться в тени. Но какие именно? Какие-то фракции в правительстве? Крупные фирмы? Никто из нас этого не знал, но у каждого были свои догадки.
– На него нажимают, – сказал Коллингвуд.
– Я уж говорил, что они легко могут пересолить. – Роджер откинулся на спинку кресла.
Вид у него был уверенный, властный, решительный. Коллингвуд, повернув красивую голову, молча смотрел на него. Если чутье меня не обманывало, в комнате царило полное единодушие.
– Что ж, Куэйф, я с вами согласен. Я тоже считаю, что комиссия (он имел в виду вновь созданную правительственную комиссию обороны, о которой я недавно слышал от Роуза) должна собраться завтра или во вторник. Вот тут нам и нужна ваша помощь… – обратился он ко мне.
Как всегда, он производил впечатление несколько натянутое, и, как всегда, казалось, что ему совершенно безразлично, какое он производит впечатление. Все в Бассете называли его просто Реджи, но сам он, видимо, с трудом удерживался, чтобы не величать двух своих коллег «мистером Куэйфом» и «мистером Кейвом». Ему стоило большого усилия ограничиваться фамилиями. Что до меня, хотя мы с ним встречались в этом доме не раз и не два, он оказался неспособен даже на такую маленькую фамильярность.
Он, по-видимому, решил, что я нахожусь в его распоряжении для мелких услуг. Заседание комиссии нужно будет провести в начале недели. Позаботиться об этом – дело Дугласа Осбалдистона, секретаря комиссии. Так вот – не позвоню ли я ему сейчас, перед обедом, и не попрошу ли, чтобы он этим занялся безотлагательно.
Это было не слишком вежливо. И уж, конечно, достаточно неуклюже. Однако не прошло и десяти минут, как я понял (или мне показалось, что понял), почему он пользуется такой властью. Перед моим приходом они обсуждали три крупные фирмы – насколько велико влияние, которым располагают они, вместе взятые. Роджер и Кейв уже научились вставлять в разговор чисто американские словечки, вроде «группы нажима» и «лобби».
– Будь они больше сплочены, они были бы куда опаснее, – сказал Роджер. – Но мы не дали им сплотиться. Ведь всегда будут существовать правительственные контракты, и кое-кто из наших друзей делает из этого прямые логические выводы.
Рядом с язвительным, воинственно настроенным Роджером Кейв казался вялым и безвольным. И все-таки сейчас он был больше в своей тарелке, чем все эти дни.
– Я как-то не представляю себе, чтобы лобби стало действовать само по себе, – заметил он. И продолжал: – Но я бы сделал две оговорки: во-первых, правительство должно твердо знать, чего оно хочет. Во-вторых – и это вовсе не такая уж избитая истина, – лобби может сыграть важную роль, если натолкнется на идеи, которые его отнюдь не устраивают.
– Правильно подмечено, – сказал Роджер.
Коллингвуд переменил позу и обхватил столбик кровати.
– Ясно. – Он но обращался ни к кому в отдельности и говорил медленно, с запинками, словно разбирал незнакомый почерк. И все-таки в словах его была властность. – Если я правильно понимаю вас обоих, между нами нет особых расхождений. Кейв, по-видимому, считает, что мы должны действовать очень осмотрительно. Согласен. Мы должны следить за тем, чтобы какая-нибудь из этих группировок не начала оказывать давления на партию. Мы не можем толкать партию на шаги, к которым она еще не готова. Я не собираюсь давать Куэйфу какие-либо советы… Я никогда никому не даю советов. – Он произнес это так, словно это было величайшее достоинство. – Однако на месте Куэйфа я постарался бы завуалировать некоторые свои намерения. Я бы не дал людям задумываться о некоторых последствиях нашего курса, пока мы не увлечем за собой большинство. Увлечем дальше, чем они рассчитывали. Но они не должны опережать нас. Я постарался бы составить законопроект так, чтобы неясно было, какое именно оружие предполагается снять с производства в первую очередь. Я бы это завуалировал. – Он по-прежнему обращался к стенке. – На месте Куэйфа я не забывал бы и еще кое о чем. У меня такое чувство, что партии нужно указать новый путь. И не только партии, а и всей стране. Им надо дать понять, что перед ними стоит совершенно новая цель. У меня такое чувство, что тому, кто укажет путь, многое простят. Может быть, и не все, что он делает, понравится, но его будут готовы простить.
Странная речь, думал я, слушая его; а потом она показалась мне еще более странной. Почти вся она состояла из общих мест, не то чтобы сугубо значительных, но тщательно взвешенных и ничего не выражающих. А вот в заключение были уже не одни общие места. Казалось, Коллингвуд подбивает Роджера на какой-то рискованный шаг. И, слушая его, я впервые почувствовал, что он и в самом деле значительная личность. Не толкал ли он Роджера на слишком опасный шаг? Казалось, при всем своем бесстрастии он говорит искренне. Чего он желал Роджеру? В прошлом он оказал ему не одну услугу. Питал ли он к Роджеру симпатию? Люди вроде Коллингвуда ни с того ни с сего не проникаются симпатией или антипатией. Я так и не мог определить, питает ли он к Роджеру какие-либо чувства. И какие именно.
Мы с Маргарет должны были уезжать из Бассета на следующий день после чая. Погода не изменилась. Вечер был такой же тихий, как в день нашего приезда, дымок над трубами казался нарисованным, пахло кострами из палого листа. Диана стояла одна во дворе и махала нам вслед.
Так прошел этот уик-энд в поместье – в доме, где было мало счастья и вдоволь дурных предчувствий. И однако, когда мы сели в машину, я почувствовал не облегчение, а тревогу. Отчасти я понимал, откуда она; но отделаться от нее не мог – она нарастала, бередила душу, как бывало в детстве, когда я возвращался домой после каникул и не знал, что меня ждет и чего, собственно, я боюсь.
25. Речь перед рыботорговцами
Окна комнаты, где заседала комиссия, выходили во двор Казначейства. Лил холодный затяжной дождь. В окне за спиной Коллингвуда качались на ветру тронутые увяданием ветви платана. Сейчас, сидя во главе стола, Коллингвуд вел себя точно так же, как тогда в спальне, в Бассете. С министрами он держался официально, с Дугласом Осбалдистоном обращался как со слугой, но Дуглас словно бы и не замечал этого и, уж во всяком случае, не обижался. Но Коллингвуд добился своего. Споры не затягивались, разве только в случаях, когда он сам того хотел, а это бывало не часто. Он приехал, чтобы обсудить основные положения законопроекта. Он считал, что тут должны быть подведены все итоги.
Роджера это вполне устраивало. Все шло совсем не так, как мы предполагали летом, перед тем, как начала складываться оппозиция. При теперешнем положении у него оставалась некоторая свобода маневра. Похоже было, что после того совещания в спальне они с Коллингвудом нашли общий язык. И однако, я знал наверняка, что с вечера субботы, с половины девятого, за двое с половиной суток, они не могли перекинуться ни словом наедине. В тот вечер и так было сказано достаточно. Оба они понимали, что за этим последует, понимали это и Монти Кейв и я. Именно так и делались дела – чаще всего безо всяких интриг, и далеко не всегда соглашения подготавливались заранее, – иными словами, совсем не так, как воображали циники и люди неискушенные.
Если бы Осбалдистон, вовсе не циник и человек отнюдь не посторонний, был в субботу вечером в Бассете, он бы все понял без всяких объяснений. Теперь же он в первую минуту поразился. Он полагал, что в документе, который предложит его министр, будет куда больше эмоций, и ожидал этого с некоторой неловкостью. Эмоций в документах он не одобрял. Но оказалось, что законопроект сухо и подробно излагает суть дела. И у Дугласа отлегло от сердца.
А вот когда я в этот день явился к Гектору Роузу, хоть его мучила мигрень, он тут же почувствовал, что в воздухе пахнет компромиссом.
– Мне кажется, я уже говорил вам, дорогой мой Льюис, что враги не дремлют. Вам не приходило в голову, что наши хозяева что-то слишком пугливы? – Он поглядел на меня язвительно, очень довольный собственной проницательностью.
Я рассказал ему подробнее о заседании комиссии, на котором он присутствовал бы и сам, если бы не мигрень. Я сказал, что министр авиации, в сущности, остался на своих прежних позициях. Роуз кивнул. Все сошлись на том, что законопроект будет отработан не раньше, чем месяца через два. К тому времени, мельком перед самым концом совещания сказал Роджер, он подготовит и сможет показать им свои соображения.
– И это прошло? – Роуз поднял брови. – Вам не кажется, что он очень ловко обходит все острые углы?
Но и Роуз и еще очень многие были озадачены, когда через какие-нибудь две недели Роджер выступил публично. Еще задолго до уик-энда в Бассете Лафкин заставил его принять на себя совершенно определенные обязательства. Не знаю, может быть, после речи Коллингвуда он сказал не то, что предполагал раньше. Не знаю также, не решил ли он воспользоваться этим случаем вместо того, чтобы выступить по телевидению. Может быть, как раз это совпадение – возможность разом выполнить обязательства и перед Коллингвудом и перед Лафкином – и послужило поводом к речи, которая потом стала известна под довольно странным названием «Речь перед рыботорговцами».
Лорд Лафкин был рыботорговец. Не то чтобы он когда-нибудь продал хоть одну рыбку, хотя бы даже только в гамлетовском смысле. У Лафкина был особый дар сочетать несочетаемое. Он не одобрял потомственное дворянство, а сам стал пэром. Точно так же он глубоко презирал эти допотопные гильдии.
– Смехотворно, – с едким презрением говорил Лафкин, – когда дельцы прикидываются ремесленниками, хотя к ремеслу этому не имеют ни малейшего отношения, и пируют на деньги, заработанные людьми, которым сами они в подметки не годятся. Это какой-то пережиток средневековья. Это атавизм, – говорил он загадочно, таким тоном, каким мог бы говорить Джон Нокс в минуты, когда он был меньше обычного расположен к Марии Стюарт. Но все это ничуть не мешало ему принимать все почести в своем гильдейском собрании (по прихоти случая он состоял в гильдии рыботорговцев). В этом году его избрали первым старшиной. Любой из его коллег с восторгом принимал каждую почетную должность и был бы в восторге от этой. Лафкин не проявил ни малейшего удовольствия; впрочем, кажется, ему приятно было вытеснить с этого поста своего предшественника.
Он исправно выполнял свои обязанности. Вот почему он пригласил Роджера выступить на торжественном обеде в гильдии. Вот почему он стоял в этот ноябрьский вечер в просторной гостиной клуба, облаченный в красно-коричневую, подбитую мехом тюдоровскую мантию, в окружении других официальных лиц гильдии в мантиях менее роскошных, подбитых менее роскошным мехом. Над этим маскарадным костюмом возвышалась его маленькая, хорошо вылепленная красивая голова – классическая голова человека двадцатого столетия; с видом чрезвычайного радушия он пожимал бессчетное множество рук. Вслед за жезлами, которые несли перед ним, он прошествовал во главе процессии в обеденный зал. Зал был похож на столовую в каком-нибудь колледже, только побольше, и обед был похож на какое-нибудь пиршество в колледже, только пообильнее. Роджер сидел на почетном месте – по правую руку от Лафкина. Я сидел где-то в конце зала между каким-то весьма просвещенным и реакционно настроенным банкиром и каким-то лейбористом – членом парламента, менее просвещенным, но едва ли меньшим реакционером. Я здесь почти никого не знал; впрочем, на другом конце зала я вдруг увидел Сэммикинса – с бокалом в руке он откинулся на стуле. Еда и напитки были недурны, но не более того. Я знал, что Роджер намерен воспользоваться случаем, чтобы пустить пробный шар. Я не видел заранее текста речи и ничего особенного не ждал. И ничуть не волновался. Мне удалось отвлечь моего соседа банкира от Южной Африки (о которой он рассуждал, как до крайности нетерпимый тамошний уроженец из белых) и перевести разговор на немецкие издания Достоевского, о которых я не знал ровно ничего, а он – все на свете.
Речи. Длиннейшую и прескверную произнес председатель какого-то страхового общества. Я выпил еще рюмку портвейна. Короткую и прескверную произнес Лафкин и сел; как положено, раздались аплодисменты, которые он принял с таким видом, словно и ждал их и в то же время был к ним совершенно равнодушен. Затем председатель провозгласил:
– Прошу внимания. Перед нами выступит наш гость достопочтенный Роджер Куэйф, советник Ее Величества, кавалер ордена «За отличную службу», член парламента от округа…
При огнях свечей стол сверкал хрусталем, золотом и серебром. Я повернулся к Роджеру. Он стоял во весь рост и после Лафкина казался огромным. Он начал с обычной формулы:
– Господин главный старшина, ваша светлость, господа члены почтенной гильдии рыботорговцев, господа… – Он умолк. Потом заговорил спокойнее: – Нам всем, здесь присутствующим, за многое следует быть благодарными. На дворе осень, а войны нет. Осень, а войны нет. За последние десять лет почти никто из нас не мог этого ожидать. Пока что нам везет. И надо позаботиться о том, чтобы удача нам не изменяла и дальше. Иные из нас участвовали в двух войнах. Большинство – в одной. Мне незачем объяснять тем, кто воевал, что война – это ад. Мы видели смерть лучших людей. Мы видели, как они умирали. Мы видели наших мертвецов. Но это еще не самое тяжкое. В этих войнах мы порой еще могли восхищаться нашими друзьями: пусть сам ты охвачен ужасом, но другие храбры. Война – это была мерзость, вонь, пожарища, но люди порой бывали прекрасны. От отдельного человека еще что-то зависело. Но трудно себе представить, чтобы в войне, которая может разразиться теперь, хоть что-то зависело от отдельного человека.
Тут Роджеру пришлось перейти на официальный язык и напомнить, что вооруженные силы и сейчас имеют первостепенное значение. Но скоро он снова заговорил своими, не казенными словами. Вот этим он и завоевывал слушателей, это был не только ораторский прием, это было особое свойство, которое многих к нему привлекало.
В зале стояла тишина. Роджер продолжал:
– Все мы порой задумываемся о термоядерной войне. Как же иначе. Мы были бы и глупы и безнравственны, если бы не задумывались об этом. Мы даже представить себе не можем, какова будет эта война. По сравнению с нею все ужасы, которые люди до сих пор изобрели для того, чтобы уничтожать друг друга, – просто детские игрушки. И мы понимаем, что этой войны не должно быть. Но хоть мы это и понимаем, мы не знаем, как ее предотвратить. Я встречал людей доброй воли, которые нелегко отказываются от надежды, но в глубине души думают, что все мы, все человечество, попались в чудовищную ловушку. А я в это не верю. Я верю, что мужество, разум и некоторая доля удачи помогут нам найти выход. Не стану уверять, что это будет легко и просто. Не знаю, возможно ли тут какое-то всеобъемлющее решение. Быть может, нам следует вести поиски в разных направлениях, не гнушаться и мелочами, если это может хоть немного ослабить угрозу войны. Вот почему я сегодня пользуюсь случаем, чтобы задать несколько вопросов. Наверно, ни один человек на свете не знает ответа на все эти вопросы или хотя бы на многие из них. Вот поэтому-то их и следует по крайней мере задавать. И прежде всего у нас в Англии. Наша страна сохраняла устойчивость дольше, чем какая-либо другая страна в мире. Мы – народ многоопытный. Мы прошли через великое множество опасностей. Не по нашей вине случилось так, что эта новая опасность, этот изменившийся характер войны, этот термоядерный удар для нас страшней и гибельней, чем для любой другой великой державы.
Просто потому, что страна наша на земном шаре – лишь крохотный клочок и живем мы в такой тесноте. Разумеется, степень опасности не должна влиять на ясность наших суждений. Я знаю, есть люди, главным образом одинокие старики и кое-кто из молодежи, которым наше положение кажется несправедливостью, и вполне естественно, что подчас ими овладевает тайный страх.
В зале было совсем тихо, даже не кашляли. Мои соседи внимательно слушали, иные с жгучим интересом, банкир – сосредоточенно и мрачно. И тут с другого конца пьяный голос крикнул:
– Говори сам за себя!
Сэммикинс вскочил.
– Заткнись, скотина! – в бешенстве крикнул он.
– Говори сам за себя! – повторил пьяный.
Соседи старались усадить Сэммикинса на место.
– Ты где воевал, свинья? – кричал он. – А вот он воевал!
Роджер поднял руку. Он стоял бесстрастный, неподвижный, даже бровью не повел.
– Пусть кто угодно обвиняет меня в трусости. Это не имеет значения. Иногда мне думается, что отцу малых детей трудно не быть трусом. Но я не допущу, чтобы кто бы то ни было обвинял в трусости весь английский народ. Всякому разумному человеку ясно, что англичане доказали свое мужество. Что бы мы сейчас или в будущем ни предприняли в военном отношении, это будет сделано потому, что мы сочтем такие шаги нравственными и благоразумными, а не потому, что мы напуганы или, напротив, стараемся доказать, что мы не напуганы.
Тут впервые в зале раздалось: «Правильно! Правильно!» Роджер подождал, пока крики одобрения смолкнут, и снова поднял руку.
– Ну-с, пошутили и хватит, а теперь я буду задавать вопросы. Как я уже говорил, ответы никому не известны. Но если все мы над этим задумаемся, мы в один прекрасный день сумеем сказать такие слова, которых ждут все порядочные люди, люди доброй воли во всем мире. Первое: если не будет какого-либо соглашения или контроля, сколько стран будут владеть термоядерным оружием, скажем, к 1967 году? По моим расчетам, по расчетам политика, а они не хуже ваших, четыре или пять во всяком случае. Если только человечество не сумеет их остановить. Второе: становится ли термоядерная война более вероятной оттого, что оружием овладевают все новые страны, или менее вероятной? Опять-таки, вы можете строить догадки с таким же успехом, как и я. Но мои предположения самые мрачные. Третье: почему государства стремятся владеть этим оружием? Ради национальной безопасности или из менее разумных соображений? Четвертое: можно ли предотвратить эту катастрофу – впрочем, нет, это слишком сильное слово, мне следовало сказать: можно ли предотвратить эту все нарастающую опасность? Может ли кто-нибудь из нас, какая-нибудь страна или группа стран предложить какой-то путь, какой-то выход, разумный и с точки зрения военной, и с точки зрения общечеловеческой?
Речь Роджера продолжалась уже десять минут, и после этого он говорил еще столько же. Но теперь он снова перешел на официальный язык, загадочный и невыразительный, каким министры изъясняются с широкими массами. Это было странно, но, без сомнения, рассчитано заранее. Он по-настоящему задел их, теперь надо было их успокоить. Они рады будут услышать привычные общие слова, и он охотно доставит им это удовольствие.
Заключительную часть своей речи он не затягивал и сел под дружные, хотя и не слишком бурные аплодисменты. Собрание любезно и довольно бестолково поблагодарило его, и затем процессия во главе с первым старшиной – жезлы впереди, Роджер бок о бок с Лафкином – покинула зал. Вспоминая тот вечер, я думаю, мало кто из присутствующих понимал тогда, что речь, которую они слушают, получит широкую известность. Пожалуй, я и сам этого не понимал. Слушали с любопытством, кое-кто с чувством неловкости, кое-кто подавленно. Выходя, я слышал разные толки. Большинство отзывались о речи Роджера уважительно, но не без растерянности.
В толчее у гардеробной я увидел Сэммикинса – глаза сверкают, лицо неистовое. Мы были совсем недалеко друг от друга, но он закричал во все горло:
– Осточертела мне эта публика! Пойдем пройдемся!
Едва ли эти слова пришлись по вкусу тупым надутым рыботорговцам, через толщу которых он проталкивался – стройный, франтоватый, с орденскими ленточками на лацкане.
Оба мы были без пальто и шляп и потому раньше других вышли на вечернюю улицу.
– Черт побери, – воскликнул Сэммикинс. Он много выпил, но пьян не был. Но напрасно было бы думать, что с ним легко столковаться. Он был вне себя от обиды, от злости на субъекта, который прервал Роджера. – Все они ему в подметки не годятся, черт побери! – Он говорил о Роджере. – Я знавал его однополчан. Он настоящий смельчак, можете мне поверить.
Я сказал, что в этом никто и не сомневается.
– Кто он такой, тот наглец?
– Да не все ли равно, – сказал я.
– Наверно, какой-нибудь интендантский полковник. Я бы охотно набил морду этой жирной скотине за такие слова. А вы говорите «не все ли равно»! Как это все равно, черт возьми!
Я сказал, что, когда тебе предъявляют нелепое обвинение и ты сам и все вокруг знают, что оно нелепое, это ничуть не обидно. Но, говоря это, я думал: да полно, так ли… Сэммикинс на время утихомирился, а меня одолели невеселые мысли. Нет, меня порой горько обижали обвинения, ничего общего с истиной не имеющие, обижали куда горше, чем иные совершенно справедливые.
Мы молча дошли до угла и постояли здесь, глядя через дорогу на Колонну, черневшую в лунном небе. Было нехолодно, дул юго-западный ветер. Мы свернули на Артур-стрит, потом пошли параллельно Темзе, мимо верфей. За пустырями и развалинами, оставшимися после бомбежек почти двадцатилетней давности, где и по сей день росла сорная трава, поблескивала река, теснились склады, как железные скелеты, торчали подъемные краны.
– Он великий человек, верно? – сказал Сэммикинс.
– А что это такое – великий человек?
– Как, теперь и вы против него?
Я говорил не всерьез; но Сэммикинс еще не остыл.
– Послушайте, – сказал я, – я стою за него и отдаю ему все, что только могу, и я рискую при этом куда больше, чем почти все его друзья.
– Знаю, знаю. Да, он великий человек, черт побери! – И Сэммикинс дружески улыбнулся мне.
Мы шли по узкой некогда улице, которую сейчас поверх развалин без помех заливал лунный свет, и Сэммикинс говорил:
– Моя сестра хорошо сделала, что вышла за него. Наверно, она все равно была бы счастлива в замужестве и обзавелась бы кучей ребятишек. Но, понимаете, я всегда думал, что она выйдет за кого-нибудь из наших. Ей повезло, что этого не случилось.
«За кого-нибудь из наших» – Сэммикинс сказал это так же естественно, как его прадед сказал бы, что его сестра должна была бы выйти за джентльмена. Несмотря на все свое преклонение перед Роджером, Сэммикинс как раз это и имел в виду. Но в его словах меня заинтересовало другое. Кэро больше беспокоилась о нем, сильнее любила его, чем он ее. Все же он был очень к ней привязан – и, однако, брак ее казался ему счастливым, точно так же как и всем посторонним. Так могло казаться Диане, когда она видела, как они гуляют по парку в Бассете или понимают друг Друга с полуслова, как союзники во время какого-нибудь официального приема. А ведь и Диана, и тем более Сэммикинс всю жизнь провели в среде, где тишь да гладь была только на поверхности, а под нею скрывалось немало беспутства. Я слушал, как Сэммикинс говорит о браке сестры, и думал об Элен, которая сидит сейчас одна в своей квартирке здесь же, в Лондоне.
– Что ж, ребятишки у нее есть. – Сэммикинс все рассуждал о Кэро. – А я бесплодная смоковница.
Впервые на моей памяти он себя пожалел и впервые украсил свою речь пышным сравнением.
О том, почему Сэммикинс остался холостяком, ходило немало сплетен. Ему было уже за тридцать, и он был по-своему красив, не хуже Кэро. Он не вылезал из долгов отчасти из-за пристрастия к азартным играм, а отчасти потому, что, пока не умер отец, Сэммикинс, сколько ни бунтовал, не имел права распоряжаться своими деньгами. Однако рано или поздно он не только унаследует графский титул, но и станет богачом. Он считался одним из самых выгодных женихов. Диана с безжалостной откровенностью, присущей нашему веку, как-то мимоходом заметила, что с ним, наверно, «что-то неладно». Говорили, что он питает слабость к молодым людям. Это вполне могло быть правдой. Я подозревал, что он из тех – а их сколько угодно, и нередко это такие же эффектные храбрецы, – кому сексуальная жизнь не дается легко, но, если предоставить их самим себе, они в конце концов все же примирятся с нею, как и натуры попроще. С годами я убедился, что полуискушенность куда хуже совершенной неискушенности, полузнание куда хуже неведения. Поспешите назвать человека гомосексуалистом, и он вам поверит. Скажите, что ему суждено идти особой дорогой, и вы столкнете его с прямого пути. Только одним вы можете ему помочь – держать язык за зубами, но эту истину познаешь далеко не сразу. Итак, в этот вечер я меньше всего стремился вызвать его на откровенность. Мне не так уж хотелось слушать его признания. И я обрадовался, хоть и почувствовал некоторое разочарование, поскольку мое любопытство осталось неудовлетворенным, когда после нескольких новых туманных жалоб Сэммикинс резко рассмеялся и заявил:
– А, черт с ним со всем!
И сейчас же он позвал меня в… (клуб, где постоянно шла азартная игра). Когда я отказался пойти, он стал настойчиво звать меня к Пратту – ему хотелось хорошенько кутнуть. Нет, сказал я, мне пора домой. Тогда он предложил пройтись. Он говорил насмешливо, словно презирал мою буржуазную привычку спать по ночам. Но ему не хотелось оставаться одному.
Мы шли по старому Сити. В конце Дакс-Фут-лейн мелькнул купол собора св.Павла и словно сросшиеся с ним башенки церкви Дика Уиттингтона, белеющие в лунном свете, точно сахарная глазурь. Не в пример огромному и непонятному Лондону этот островок – Сити – не вызывал никаких чувств ни у меня, ни у Сэммикинса. Он не будил никаких воспоминаний. Я никогда здесь не работал. С ним только и было связано, что поездки в такси к Ливерпульскому вокзалу. И однако, что-то взволновало нас – вид огромного собора? Руины и пустыри – следы бомбежек? Одиночество, безлюдье, пустынные улицы? Память о мнимой романтике прошлого, сама история, которая, в сущности, тебя не касается и все-таки живет в твоем воображении? Что-то взволновало нас – не только его, но и меня, более трезвого и менее впечатлительного.
Мы миновали Грейт-Тринити-лейн, повернули направо, и перед нами вдруг встал во весь рост собор св.Павла – белый с черной штриховкой копоти.
– Я думаю, Роджер прав, – сказал Сэммикинс. – Если будет новая война, нам крышка, верно?
Я согласился.
Он обернулся ко мне.
– А какое это имеет значение?
Он говорил серьезно. Нельзя было съязвить в ответ. И я сказал:
– Что же тогда имеет значение?
– Нет, вы скажите. Верит ли кто-нибудь из нас, что человеческая жизнь чего-то стоит? Если говорить без дураков.
– Если мы не верим, для нас все потеряно.
– Скорей всего, так оно и есть, – сказал Сэммикинс. – Вот я и говорю, разве мы не лицемеры? Разве кто-нибудь из нас дорожит человеческой жизнью, разве нам не все равно?
Я промолчал. И он продолжал, спокойно, без ярости и без отчаяния:
– Вот вам не все равно? Если не считать самых близких? Ну-ка, скажите по совести.
Я не сразу нашелся. Потом наконец ответил:
– Нет, не все равно. По крайней мере я хочу, чтобы мне было не все равно.
– А вот мне, кажется, все равно, – сказал Сэммикинс. – Мне приходилось убивать людей, и, если случится, я опять смогу убить. Конечно, есть на свете люди, чья жизнь мне дорога. А что до остальных, если говорить начистоту, мне, пожалуй, наплевать. И таких, как я, гораздо больше, чем всем нам хотелось бы думать.
26. Парламентский запрос
Газетные заголовки наутро после обеда у рыботорговцев говорили сами за себя:
ВООРУЖЕННЫЕ СИЛЫ – ПРОБЛЕМА ПЕРВОСТЕПЕННОЙ ВАЖНОСТИ; и дальше шрифтом помельче: «Солдат ничем не заменишь. Энергичная речь министра» (писала консервативная «Дейли телеграф»).
БЕЗОПАСНОСТЬ ПРЕЖДЕ ВСЕГО. «Мистер Р.Куэйф об опасностях, грозящих миру» (умеренно консервативная «Таймс»).
РАСПРОСТРАНЕНИЕ АТОМНОГО ОРУЖИЯ. «Сколько стран будет владеть бомбой?» («Манчестер гардиан», центр).
НАШИ ВОЗМОЖНОСТИ. «Быть первыми в атомном состязании» («Дейли экспресс», независимые консерваторы).
НА ПОВОДУ У АМЕРИКИ (коммунистическая «Дейли уоркер»).
Комментарии оказались доброжелательнее, чем я ожидал. Похоже было, что речь скоро забудется. Мы с Роджером просматривали прессу, и оба почувствовали облегчение. Мне кажется, и его, как меня, немного отпустило.
На той же неделе я обнаружил в «Таймсе», в разделе «С телетайпной ленты», среди всякой всячины маленькое незаметное сообщение:
«Лос-Анджелес. Здесь сегодня выступал британский физик доктор Бродзинский. Нападая на новую точку зрения в британской военной политике, он заявил, что ее выдвигают пораженцы, сознательно льющие воду на мельницу Москвы».
Я обозлился – обозлился куда сильнее, чем встревожился. Я был достаточно начеку – или достаточно приучен к осторожности – и позвонил в Вашингтон, Дэвиду Рубину. Нет, сказал Рубин, в нью-йоркские и вашингтонские газеты никакие сообщения о речи Бродзинского не попадали. И, надо думать, уже не попадут. По его мнению, мы вполне можем забыть о Бродзинском. На месте Роджера он, Рубин, не стал бы волноваться. На Новый год он приедет, и мы потолкуем.
Это звучало успокоительно. Как видно, никто, кроме нас, не обратил внимания на эту заметку. Среди вырезок, приходящих к нам в министерство, ее не оказалось. Я решил не тревожить Роджера и выбросил это из головы.
Две недели спустя, ясным сияющим ноябрьским утром, я сидел в кабинете у Осбалдистона.
Коллингвуд вдоль и поперек исчеркал текст законопроекта, составленный Дугласом, и мы работали над новым вариантом. Дуглас был отлично настроен. Как всегда в подобных случаях, авторское самолюбие говорило в нем так же мало, как в большинстве из нас, когда мы сообща решаем отправиться куда-нибудь на автобусе.
Вошла секретарша с грудой папок и положила их в корзинку «Для входящих». Привычным глазом Дуглас, как и я, тотчас заметил на одной папке зеленый ярлычок.
– Спасибо, Юнис, – невозмутимо сказал Дуглас. В эту минуту он выглядел едва ли старше этой рослой, спортивного вида особы. – Что-нибудь неприятное?
– Сверху парламентский запрос, сэр Дуглас, – сказала секретарша.
За двадцать пять лет Дуглас был основательно выдрессирован. Парламентский запрос вызывал у него – совсем по Павлову – условный рефлекс: этим следует заняться в первую очередь. При виде запроса Дугласу, уравновешеннейшему из людей, слегка изменяло душевное равновесие.
Он раскрыл папку и развернул бумагу. Мне виден был вверх ногами напечатанный текст запроса и под ним другой листок с коротенькими заметками от руки. Похоже было, что это один из запросов, которые передаются из рук в руки, как ведра воды на деревенском пожаре, пока не дойдут до непременного секретаря.
Нахмурясь – лоб его перечеркнула глубокая складка, – Дуглас прочитал запрос. Перевернул страницу и молча стал изучать вторую бумагу.
– Мне это совсем не нравится, – сказал он резко, оскорбленно и перебросил мне папку через стол.
Запрос сделал молодой член парламента от какого-то курортного городка с южного побережья, уже обративший на себя внимание крайней реакционностью. Запрос гласил: «Удовлетворен ли министр (следовало название министерства Роджера) соблюдением военной тайны в его министерстве, в особенности вашими чиновниками?»
Выглядело это довольно безобидно; но подчиненные Дугласа, дотошные, как сыщики, выяснили, что этот самый член парламента выступил перед своими избирателями с речью, в которой ссылался на заявление Бродзинского в Лос-Анджелесе. На второй странице в папке были наклеены вырезки из местной английской газеты и из «Лос-Анджелес таймс».
Со странным чувством, с недоверием и вместе с ощущением чего-то уже знакомого, но давным-давно забытого я принялся читать вырезки. Лекция Бродзинского в лос-анджелесском отделении Калифорнийского университета: «Наука и коммунистическая угроза»; опасность, опасность, опасность; проникновение; сознательные и бессознательные поблажки; в его стране (в Соединенном Королевстве) дела обстоят ничуть не лучше, а может быть, и хуже, чем в Соединенных Штатах; люди, занимающие высокое положение как в области науки, так и вне ее, предают оборону страны; саботаж наиболее плодотворных идей укрепления обороноспособности; политическая неблагонадежность, политическая неблагонадежность.
– Это не слишком приятно, – сказал Дуглас еще прежде, чем я дочитал до конца. – Это сумасшествие. Вам-то хорошо известно, сколько бед могут натворить сумасшедшие. – Дуглас сказал это резко, но и сочувственно. Он знал историю моего первого брака, и нам нетрудно было говорить откровенно.
– Но может ли это всерьез повлиять…
– Вы слишком легкомысленно к этому относитесь, – отрывисто, сердито сказал он.
Уже много лет я не слыхивал подобного упрека. Затем я понял, что Дуглас берет это дело на себя. Он говорил властно и уверенно. Стройный, моложавый, он держался всегда просто и без претензий, так что нетрудно было обмануться и принять его за личность, не имеющую особого веса. А он ничуть не уступал Лафкину и Гектору Роузу.
Именно он, а не Роджер будет улаживать эту историю. С той минуты, как он прочел запрос, он не скрывал озабоченности. Я понять не мог, почему он так встревожен. Похоже, что Бродзинский метит во Фрэнсиса Гетлифа, может быть, в меня, может быть, в Уолтера Льюка или даже самого Роджера. Если это коснется меня, это будет неприятно, но, здраво рассуждая, не более того. Дуглас мне друг, но если он беспокоится только за меня, то, право же, его тревога чрезмерна.
Нет, не в том суть. Может быть, его как высокопоставленного чиновника пугает, когда вдруг предаются гласности острые политические вопросы и в особенности когда их ставят сторонники крайних мер? Дуглас был дальнозорок и честолюбив. Как и все в Уайтхолле, он знал, что, когда собаки дерутся, с них со всех клочья летят: тут можно быть безвинной жертвой или даже сторонним наблюдателем, но все равно сколько-нибудь грязи да пристанет. Если разразится какой-нибудь политический скандал, его приятели и шефы по Казначейству будут только ждать повода придраться. Имя его будет запятнано. Это будет несправедливо. Его дело позаботиться, чтобы обошлось без шума. А не сумеет – окажется вторым Гектором Роузом: карьера его кончена, не бывать ему тогда на самом верху.
Была у него и еще причина для беспокойства. При всем своем честолюбии он был человек весьма строгих правил. Произнести речь вроде той, что произнес Бродзинский, для него было так же немыслимо, как зарезать какую-нибудь старуху-торговку ради ее жалкой выручки. Хоть сам он был консерватор, пожалуй даже консервативнее своих коллег, он понимал, что этот парламентский запрос мог сделать только дурак и негодяй, – и не постеснялся бы назвать вещи своими именами. Дуглас был человек куда более суровый, чем казалось окружающим, и в душе не делал никаких скидок для дураков, негодяев или таких шизофреников, как Бродзинский. Все они были в его глазах безнравственными отщепенцами.
– Министр не должен сам отвечать на этот запрос, – сказал Дуглас.
– А это не будет еще хуже?
Но Дуглас не спрашивал моего совета. Роджер и сам оказался «отчасти под обстрелом». Его следует оберечь. Совершенно ни к чему, чтобы на всех углах перешептывались, ставя под сомнение его «надежность». Именно тут он всего уязвимее как политик. Нет, отвечать на запрос лучше всего товарищу министра Леверет-Смиту.
Дуглас хотел этим сказать, что Леверет-Смит совершенно не способен самостоятельно мыслить, отличается важностью необыкновенной и пользуется неограниченным доверием своей партии как в парламенте, так и вне его. Верно заметил ехидный толстяк Монти Кейв: рано или поздно из него выйдет образцовый член Верховного суда. Дуглас сейчас же пошел в кабинет к Роджеру и через минуту вернулся.
– Куэйф согласен, – сказал он. Уж наверно, он выложил все начистоту, как перед этим мне, так что Роджер и не мог не согласиться. – Пойдемте. Вам, видимо, придется потолковать кое с кем из ученых.
В кабинете Роджера Дуглас уже успел набросать основные положения ответа. Когда мы явились к Леверет-Смиту – кабинет его был третий по коридору, – все обрело солидность и торжественность.
– Господин товарищ министра, у нас к вам дело, – начал Дуглас.
Но тут нам пришлось набраться терпения. Леверет-Смит, грузный, с гладко зализанными волосами, похожий в своих очках на филина, церемонно поднялся нам навстречу. Он неторопливо прочел все замечания и соображения чиновников, через чьи руки последовательно проходил запрос, набросок ответа, составленный Дугласом, газетные вырезки и так же неторопливо своим гулким голосом начал задавать вопросы. Что у нас официально понимается под «политической неблагонадежностью»? Какие именно категории подлежат проверке на благонадежность? Все ли члены ученой комиссии проверены на предмет допуска к совершенно секретным материалам и к информации по вопросам, «которые мы с вами не упоминаем вслух»?
Леверет-Смит еще долго продолжал в том же духе. Метод неспешной беседы, как говаривал Кейнз, подумал я. Все ли служащие проверены? Каковы точные даты этой проверки?
Как и его коллеги, Дуглас предпочитал умалчивать о своих связях с органами безопасности. Он не стал сверяться с документами, он отвечал на память – с точностью счетной машины, но не столь хладнокровно. Непременный секретарь не привык, чтобы товарищ министра и даже сам министр, если на то пошло, подвергал его подобному допросу. Дело в том, что Леверет-Смит был не только нестерпимо нуден и самоуверен, но еще и недолюбливал Роджера, не выносил грубоватых ученых вроде Уолтера Льюка, и ему было не по себе в обществе людей вроде меня или Фрэнсиса Гетлифа. И службу свою он не любил, рассматривал ее только как трамплин. Тут приходилось иметь дело и с техникой, и с политикой, и с вопросами идеологии и нравственности, и с военными прогнозами – вся эта мешанина казалась ему чем-то отвратительным и недостойным, да еще вынуждала его сталкиваться с людьми, с которыми он предпочел бы никогда в жизни не иметь дела.
Вся жизнь его проходила в очень своеобразном и очень замкнутом кругу. Он отнюдь не был ни аристократом, как Сэммикинс и Кэро, ни крупным землевладельцем вроде Коллингвуда; в глазах изысканных друзей Дианы он был скучнейший буржуа. При этом он принадлежал к самому ортодоксальному слою средней буржуазии – казалось, ни в начальной школе в Кенсингтоне, ни в средней школе, ни дома в Винчестере, ни в консервативном клубе в Оксфорде его не коснулась ни одна неправоверная, еретическая мысль.
– Я не совсем понимаю, господин непременный секретарь, почему министру угодно, чтобы именно я отвечал на этот запрос.
Он изрек это после того, как битый час донимал нас вопросами. На лице у Дугласа выразилось нечто вроде «О господи, дай мне терпенья!» – такое он позволял себе не часто.
– Министр не хочет, чтобы это стало предметом обсуждения, – сказал Дуглас. И прибавил со своей милой мальчишеской улыбкой: – Он полагает, что вас все выслушают с полным доверием. И тем самым этот вздор будет похоронен раз и навсегда.
Леверет-Смит наклонил массивную, тяжелую голову. Впервые за весь разговор его как будто удалось ублажить. Он осведомился, есть ли это мнение самого министра. Понятно, ему придется для верности посовещаться с ним самим.
Дуглас, все еще мило улыбаясь, словно в доказательство, что в делах общественных обиды неуместны, напомнил, что в их распоряжении всего несколько часов.
– Если министр действительно хочет, чтобы я взял на себя эту обязанность, я, разумеется, не могу отказаться, – сказал Леверет-Смит с видом знатной дамы, которую просят открыть благотворительный базар. Но он должен был оставить за собой последнее слово. – Если я действительно возьму на себя эту обязанность, господин непременный секретарь, я приму ваш набросок за основу. Но тогда мне придется просить вас попозже зайти ко мне, чтобы мы могли просмотреть его вместе.
Мы вышли, Дуглас хранил молчание. Может быть, в делах общественных обиды и неуместны, но, подумал я, если к тому времени, когда Дуглас возглавит Казначейство, Леверет-Смит все еще будет заниматься политикой, ему, пожалуй, придется пожалеть об этом разговоре. Однако, хоть разговор с Леверет-Смитом – дело непростое и отнял у нас немало времени, цель была достигнута. Дуглас добился своего.
Запрос стоял в повестке дня в четверг. Утром Роджер попросил меня пойти в палату и посмотреть, как Леверет-Смит проведет свою роль. И попросил еще, словно между прочим, после этого заглянуть на полчасика к Элен.
День был сырой и холодный, улицы тонули в тумане, сумрачно было и в палате. Человек пятьдесят, расположились на скамьях, словно невыспавшиеся зрители на утреннем спектакле. Сразу после молитвы я прошел на место позади спикера. Перед нашим запросом было еще несколько, шли бесконечные препирательства из-за отмены казни какому-то убийце, которого некий депутат от Уэльса упорно и с нежностью именовал Эрни Уилсон. А потом с задней скамьи на правительственной половине справа от меня поднялся тот, чьего выступления мы ждали, – молодой блондин, быстрый и напористый. Он заявил, что просит разрешения поставить вопрос номер двадцать два; он держался уверенно и угрожающе, голова закинута, подбородок вздернут; он словно старался оглушить нас своим громким голосом, многократно усиленным микрофонами.
Леверет-Смит тяжело, неторопливо поднялся, как будто все мышцы его одеревенели. Он не обернулся к молодому человеку, а уставился куда-то в пространство.
– Слушаю вас, сэр, – сказал он тоном, в котором звучало совершенное удовлетворение не только проверкой благонадежности, но и всей вселенной.
– Видел ли министр заявление, сделанное третьего ноября профессором Бродзинским и широко опубликованное в Соединенных Штатах? – спросил напористый блондин.
По залу раскатился уверенный ровный голос Леверет-Смита:
– Да, мой достопочтенный друг ознакомился с этим во всех отношениях ошибочным заявлением. Правительство Ее Величества ведет военную политику, за которую оно, правительство, полностью отвечает и которая постоянно обсуждается здесь, в стенах парламента. Мой достопочтенный друг с благодарностью принимает услуги своих советников в ученых и иных комиссиях. Нет надобности говорить, что эти люди, все до единого, отличаются безукоризненной честностью и величайшей преданностью национальным интересам. В установленном порядке все лица, имеющие доступ к секретным материалам, в том числе и министры Ее Величества, подвергаются строжайшей проверке благонадежности. Это относится и к каждому, с кем мой достопочтенный друг консультируется по каким-либо вопросам, так или иначе связанным с обороной.
В зале послышалось негромкое почтительное: «Правильно! Правильно!» Но напористый блондин продолжал стоять.
– Я хотел бы знать, все ли ученые советники были проверены в текущем году.
Леверет-Смит снова поднялся, вид у него был точно у огромного загнанного зверя. Я даже испугался, что он попросит отсрочки для ответа. Проходили долгие мгновения. Потом снова раздался его громкий, невозмутимый голос:
– Мой достопочтенный друг полагает, что подробности порядка проверки благонадежности не могут быть предметом публичного обсуждения.
Неплохо, подумал я. Именно это нам и нужно было. Снова: «Правильно! Правильно!» И снова неотвязный раздраженный голос:
– Не сообщит ли министр, когда именно проходили в последний раз проверку благонадежности некоторые члены ученой комиссии, чьи имена я хотел бы назвать? Среди вас есть люди, которые не намерены пройти мимо заявления доктора Бродзинского…
По скамьям консерваторов прокатился гул неодобрения. Молодой блондин зашел слишком далеко.
На сей раз Леверет-Смиту не понадобилось столько времени на размышление. Глядя в пространство, он веско заявил:
– Ответ на этот дополнительный вопрос содержится в моем предыдущем ответе. Кроме того, этим вопросом здесь пытаются несправедливо бросить тень на достойных людей, которые, зачастую не щадя себя, оказывают неоценимые услуги отечеству.
Громкие возгласы: «Правильно! Правильно!» Эти возгласы одобрения решительно положили конец всяким дальнейшим вопросам. Палата перешла к очередному пункту повестки дня. Леверет-Смит сидел, расправив плечи, наслаждаясь сознанием отлично сделанного дела. Мне надо было дождаться еще одного запроса, обращенного к главе моего министерства. Дуглас, сидевший рядом со мной, удовлетворенно усмехнулся и вышел. Затем начались дебаты. Идти на Эбери-стрит было еще рано. И вдруг появился Роджер. Должно быть, до него уже дошли какие-то разговоры, потому что, проходя к своему месту на передней скамье, он приостановился возле Леверет-Смита и похлопал его по плечу. Леверет-Смит повернул голову и улыбнулся ему серьезной, удовлетворенной улыбкой.
Роджер развалился на своем месте и стал просматривать какие-то бумаги, словно в поезде. Когда кто-то из оппозиции сострил и в зале рассмеялись, Роджер отозвался мимолетной добродушной улыбкой. Тут выступил новый оратор. Роджер поднял глаза от бумаг, обернулся и перехватил мой взгляд. Он незаметно дал мне знак, чтобы я вышел и подождал его за дверью Потом поднялся, шепнул что-то одному из министров и направился к выходу.
В кулуарах, где толпились случайные посетители, где переговаривались, сойдясь тесным кружком, озабоченные люди и покорно чего-то ждали одинокие личности, точь-в-точь как в зимний вечер на Центральном вокзале, Роджер подошел ко мне.
– Говорят, Леверет отлично справился, – сказал он.
– Лучше, чем справились бы вы.
Роджер невесело усмехнулся, выпятив нижнюю губу. Он хотел что-то сказать, но тут я заметил Элен. Она, должно быть, вышла с галереи для гостей и, проходя мимо нас, сдержанно улыбнулась мне, как человеку мало знакомому. Роджера она словно не заметила, так же, как и он ее. Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась в дверях.
– Она пошла домой, – сказал Роджер. – Чуть погодя и нам можно двинуться. Я, пожалуй, пойду с вами.
Во дворе мутно светились сквозь туман фонари и огоньки такси. Мы пошли к такси, и Роджер вполголоса предложил, чтобы адрес шоферу дал я.
Щелкнула дверца лифта. Прозвенел звонок.
Элен открыла дверь, меня она ждала, но при виде Роджера вздохнула изумленно и радостно. Дверь затворилась за нами, и Роджер обнял ее. В этом объятии было и облегчение и доверие, так обнимаются любовники, которые хорошо знают, сколько наслаждения могут дать друг другу. А для нее, возможно, в этом объятии было и что-то большее. Они всегда встречались только в этих стенах, загнанные в угол необходимостью прятаться и скрываться, и она была счастлива хоть раз обнять его при свидетеле. Они охотно сейчас же улеглись бы в постель. И все-таки мое присутствие но только мешало им, но и радовало.
Наконец они уселись на диван, я – в кресло.
– Все сошло неплохо, правда? – спросила она, имея в виду то, что произошло сегодня в палате, но таким счастливым голосом, словно спрашивала совсем о другом.
У Роджера, как и у Элен, блестели глаза. И когда он ответил: «Недурно», это тоже явно имело двойной смысл. Потом он заговорил уже прямо о деле.
– По-видимому, все считают, что сошло даже хорошо.
Я сказал, что ни минуты в этом не сомневаюсь.
Элен хотела знать, может ли еще сегодняшний запрос как-то повредить нам. На это было нелегко ответить: вероятно, не повредит, если только не случится что-нибудь посерьезнее. Элен нахмурилась. Она была женщина умная, но к политике приобщилась совсем недавно и еще плохо разбиралась в закулисной игре.
– Что ж, – сказала она. – Во всяком случае, с Бродзинским, надо думать, покончено. Это уже кое-что.
Нет, возразили мы, это еще не наверняка. Не следует недооценивать шизофреников. Я передразнил Роджера и немножко отплатил ему, припомнив его обхождение с Бродзинским. Сумасшедшие нередко остаются опасными и тогда, когда люди поразумнее складывают оружие. Не следует недооценивать шизофреников, повторил я. Никогда не старайтесь их задобрить. Это пустая трата времени. Они только берут и ничего не дают взамен. С сумасшедшими можно обращаться только одним способом – бить в морду. Если субъект одержим манией преследования, единственно разумный путь – дать ему почувствовать, что он не зря беспокоится.
Я болтал напропалую, напускал на себя свирепость, чтобы развеселить Элен. Но она вовсе ничего не разыгрывала, когда сказала свирепо:
– Убить его мало. Ей-богу, я рада бы убить его своими руками!
Он повредил Роджеру, по крайней мере старался повредить, и этого было довольно.
– Вы не можете натравить на него кого-нибудь из ученых? – с жаром спросила она меня.
– Они и так от него не в восторге, – ответил я.
– А что толку, черт возьми!
Роджер сказал, что ей не надо особенно волноваться из-за Бродзинского. Может, он еще и будет совать палки в колеса, но практически это неважно, из главных орудий он уже выстрелил. Не слишком остроумно было атаковать нас из Америки. Может быть, кого-нибудь там это и восстановило против нас, но эти люди все равно были бы нашими врагами. А у нас в Англии он подорвал доверие к себе у тех людей, которые охотно воспользовались бы им в своих целях.
– У нас еще будет вдоволь неприятностей, – сказал Роджер. – Но что до Бродзинского, он, по-моему, просто будет кипятиться без толку.
– И ты все ему спустишь?
– Спущу, если разумнее всего с ним не связываться.
И Роджер улыбнулся ей.
– Убить его мало! – снова воскликнула Элен.
Роджер крепче обхватил ее за плечи. В практических делах, пояснил он, месть – это роскошь, которую нельзя себе позволить. В ней нет никакого смысла. Элен громко засмеялась.
– Говори только за себя. Для меня в ней есть кое-какой смысл.
Я все пытался ее развеселить, но это было не так-то легко. Она тревожилась за Роджера, тревожилась куда сильнее, чем мы оба в этот вечер, и, однако, была необычайно оживлена. И не только потому, что мы были здесь. Она держалась так, словно зарубцевалась какая-то рана.
Наконец я уловил, в чем дело. Эта атака никак не была связана с нею. Она подозревала, что те звонки по телефону исходят от кого-то, кто знаком Роджеру. Одно время она готова была винить в этом Бродзинского. Я предпринял кое-какие розыски, и они уже показали, что это весьма маловероятно. Теперь Элен могла мне поверить. И тем самым ничто уже не мешало ей ненавидеть Бродзинского. У нее полегчало на душе, она так и сияла. Ей невыносимо было думать, что именно она навлекла опасность на Роджера. Мне кажется, она охотно лишилась бы глаза, руки, миловидности, если бы могла этим уменьшить грозящую Роджеру опасность, – и однако, такая вот беззаветная любовь тоже по-своему эгоистична: Элен предпочла бы, чтобы опасность возросла, только бы не она сама была тому виной.
Я сказал ей, что сыщики пока не узнали ничего определенного. Теперь все ее телефонные разговоры прослушиваются.
– Все это ужасно некстати, когда он пытается поговорить со мной по телефону, – сказала Элен, взглянув на Роджера.
– У детективов свои приемы. Придется вам потерпеть.
– Уж не знаю, насколько я терпелива.
– На твою долю выпало самое худшее, – сказал Роджер. – Ничего не поделаешь, надо справляться. – Он сказал это резко, твердо уверенный, что Элен поймет.
Она спросила меня, не может ли она еще чем-нибудь помочь. Неужели ей только и остается сидеть и ждать, стиснув зубы.
– Это очень нелегко, знаете, – сказала она.
– Да, я знаю, – сказал Роджер.
Вскоре он посмотрел на часы и сказал, что через полчаса ему надо идти. По дороге домой я думал о них, наконец-то предоставленных друг другу.
27. Прогулка в сиянии люстр
Роджера незачем было предупреждать о сплетнях. Он сам их почуял, вернее – и в этом не было ничего сверхъестественного, – ему без всяких слов говорило об этом выражение каждого знакомого лица, куда бы он ни пошел: в палату, в клуб, в любое учреждение, на Даунинг-стрит. В те ноябрьские дни все мы знали, что сплетни так и бурлят. Болтали и просто что попало, злобно, яростно, взахлеб, но были сплетни и с политической подоплекой.
Ни об Элен, ни о какой-либо другой женщине, насколько я слышал, пока не упоминали. Парламентский запрос, по-видимому, был прочно забыт. О Роджере болтали прежде всего потому, что он получил поддержку с самой неожиданной и наименее желательной для него стороны. Широкую известность получила его речь у рыботорговцев, на нее ссылались, ее обсуждали на все лады. Она была у всех на устах. Она приобрела особого рода популярность, ее повторяли, как попугаи, не вникнув в существо. В какие-нибудь две-три недели Роджер стал любимцем либерально мыслящей публики, она делала на него главную ставку или по крайней мере возлагала немалые надежды. Либерально мыслящая публика? Люди сторонние и, уж во всяком случае, марксисты не принимают ее всерьез. Она, эта публика, может изъясняться не тем языком, что «Телеграф», коллеги лорда Лафкина или рядовые консерваторы в парламенте, но, если дойдет до драки, она окажется в том же стане. Очень может быть. Но на беду Роджера «Телеграф», коллеги лорда Лафкина и рядовые консерваторы смотрели на это иначе. Для них «Нью-стейтсмен» и «Обсервер» были все равно что ленинская «Искра» самой революционной поры. Если уж Роджера восхваляют в этом лагере, за ним надо глядеть в оба.
Хвалы исходили и из другого лагеря, и это было еще опаснее. Роджера стали цитировать независимые из оппозиции – не присяжные ораторы, у которых были свои заботы и которые хотели бы свести этот спор на нет, но всякие разоруженцы, пацифисты, идеалисты. Это не была организованная группа, и насчитывалось их едва три десятка, но все они были мастера произносить речи, и притом не знали никакого удержу. Прочитав одну из таких речей, в которых высказывалось одобрение Роджеру, я с горечью подумал – избави нас, боже, от друзей.
Роджер все это понимал. Со мной он об этом не говорил, не делился ни своими страхами, ни надеждами, ни планами. Однажды он заговорил об Элен; в другой раз, в баре клуба, передавая мне кружку пива, вдруг спросил:
– Вы верите в бога?
Ответ он знал заранее. Нет, сказал я, я человек неверующие.
– Странно, – сказал Роджер. Лицо у него стало озадаченное, простодушно-наивное. – Мне казалось, вы должны бы верить.
Он отхлебнул пива.
– Знаете, я не представляю, как без этого можно жить. Разумеется, есть сколько угодно людей, которые дорожат церковью, хоть и не веруют по-настоящему. Мне кажется, я дорожил бы ею, даже если бы и не верил. Но я верю.
Я спросил, во что именно.
– Мне кажется, почти во все, чему меня учили в детстве, – сказал Роджер. – Верю в господа на небесах, верю в загробную жизнь. Не стоит объяснять мне, что небо совсем не такое, каким оно мне когда-то представлялось. Я знаю это не хуже других. И все равно верю.
И он продолжал говорить о вере. Говорил мягко, как человек, не очень уверенный в себе. Ему, видно, хотелось, чтобы я сказал – да, и я так чувствую. Он был совершенно искренен, ни один человек не мог бы так поверять другому свое самое сокровенное и при этом лгать. И однако, в глубине души у меня шевелилось подозрение: а может быть, человек и способен совершенно искренне поверять один свой секрет, потому что непременно хочет скрыть что-то другое.
Нет, пожалуй, это вовсе не заранее обдуманный хитроумный ход, Роджер заговорил об этом совершенно естественно. И однако, если он не желает посвящать меня в свои дальнейшие планы, это неплохой способ.
До сих пор я отгонял подозрение, которое Гектор Роуз не высказывал вслух, но которое сквозило в его едких намеках. Я знал Роджера так близко, как не знал и не захотел бы знать Роуз. Роуза нисколько не заинтересовали бы его цели, стремления и его вера. Для Роуза в каждом человеке было важно только одно – его действия; и часто, куда чаще, чем мне хотелось бы, он оказывался совершенно прав. Когда речь заходила о Роджере, он неизменно задавал один-единственный вопрос: как он поступит, когда настанет время действовать?
Роджер мне ничего не сказал. На следующей неделе он только раз дал о себе знать. Я получил приглашение на «холостяцкий ужин», который должен был состояться на Лорд-Норт-стрит, на другой день после приема в Ланкастер-хаузе.
На этом приеме Роджер несколько минут расхаживал взад и вперед по ковру в сиянии люстр, под руку с любезно улыбающимся премьер-министром. Впрочем, то же самое можно сказать и о других министрах и даже об Осбалдистоне и Роузе. У премьер-министра нашлось время для каждого, и он с каждым охотно расхаживал под руку в сиянии люстр и любезно улыбался. Я стоял на лестнице и думал: совсем такой же прием, с таким же распорядком, с тем же выражением на лицах мог иметь место и сто лет назад, с той только разницей, что тогда он, вероятно, был бы устроен в доме у премьер-министра и что в наши дни (если я правильно припоминаю отчеты о политических раутах времен королевы Виктории) подают куда больше напитков.
Прием был устроен по случаю визита министра иностранных дел одной западной державы. Тут были политические деятели и государственные чиновники, те и другие с женами. Жены политиков были в более дорогих туалетах, чем жены чиновников, и вообще более ослепительны. Зато сами государственные чиновники были куда ослепительнее политиков, так что чужеземец мог бы их принять за людей иной, улучшенной породы. Все они были во фраках, в орденах, медалях, лентах и перевязях, и Гектор Роуз, обычно серенький и неприметный, весь так и сверкал, разукрашенный столь великолепно, как никто другой в этом зале.
Зал был полон, и на лестнице тоже было полно народу. Маргарет разговаривала с Осбалдистонами. Я направился к ним, но меня перехватила Диана Скидмор. Я выразил восхищение со туалетом, ее драгоценностями – сапфирами чистейшей воды. Но она была бледна и, кажется, чем-то расстроена. Однако она умело притворялась оживленной, или, может быть, это оживление было так же неотделимо от нее, как самые черты ее необычайно выразительного подвижного лица. Она непрестанно улыбалась, поглядывала направо и налево, кивала проходящим мимо знакомым.
Она внимательно посмотрела на премьер-министра, который теперь прогуливался с Монти Кейвом.
– У него это недурно получается, правда? – сказала она. Она говорила о премьер-министре тоном директора школы, с удовлетворением следящего за тем, как тринадцатилетний ученик выполняет гимнастические упражнения. Потом спросила: – А где Маргарет?
Я повел ее к жене. Хоть Диана и знала здесь куда больше народу, чем я, с Осбалдистонами она знакома не была. Она живо и с готовностью сказала, что рада будет с ними познакомиться. Но не прошли мы и нескольких шагов, как она вдруг остановилась:
– Нет, не хочу больше никаких новых знакомств. Хватит с меня.
Мне показалось, что я ослышался. Это совсем не походило на тот случай, когда она потеряла самообладание за обедом у себя в Бассете. Сейчас у нее в глазах блеснули не слезы, а упрямство.
До конца приема было еще далеко. Да, после того вечера в Бассете к ней вернулась обычная твердость. Тогда, во время разговора о семейной жизни, она почувствовала себя несчастной, а она не привыкла чувствовать себя несчастной и мириться с этим. Она больше не могла жить одна в этом огромном доме. Ей нужен был кто-то, кто развлекал бы ее разговорами. Знакомая роль покорной ученицы, когда она, как восторженная девочка, внимала все новым наставникам и обращалась всякий раз в новую веру, – теперь ей всего этого было мало. И любовных приключений было бы мало. Ей нужна была какая-то прочная привязанность.
– Вы мне не годитесь, – откровенно и деловито сказала она. – У вас есть жена.
В просторной гостиной все лица казались веселыми. Веселей, чем на многих других сборищах, подумал я. Потом я увидел Кэро, они с Роджером шли об руку, непринужденно улыбаясь, прекрасная пара, сразу привлекающая к себе внимание и привыкшая к нему. Были ли здесь и еще люди, скрывающие такую же тайну, как Роджер? Уж конечно, были. Если бы узнать все о каждом из присутствующих, открылось бы немало неожиданностей. Впрочем, пожалуй, не так уж много, как можно было бы предположить. От мужчин и женщин, заполнявших эту гостиную, так и веяло энергией и здоровьем. Что называется, «первый сорт» (впрочем, сами они так себя не называли). Тут разыгрывалось несколько романов. Но в большинстве эти люди совсем не тяготились установленными рамками сексуальной жизни. И обычно она приносила им больше удовлетворения, нежели тем, кто бунтовал, стремясь вырваться из этих рамок. По тому, как они вели себя, как разговаривали и развлекались, вовсе не чувствовалось, что они стремятся в какой-то сексуальный рай, который, уж конечно, им где-то уготован. Быть может, думал я иногда, это – непременное условие деятельного существования.
Так или иначе, почти все они были веселы и довольны. В этот вечер все, кажется, были особенно веселы и довольны, каждый купался в сиянии, исходившем словно бы от всех вокруг, даже премьер-министр, хотя исходило это сияние именно от него. Это было им наградой. А каковы другие награды?
Мы с Маргарет распрощались и ждали в холле, пока слуги одну за другой выкликали машины. Машина лорда Бриджуотера, машина мистера Леверет-Смита, машина бельгийского посла, машина сэра Гектора Роуза. Маргарет спросила, чему я улыбаюсь. А я как раз вспомнил, как спросил однажды лорда Лафкина, какие награды он получил в своей жизни, которую очень многие сочли бы безмерно трудной. Ну, конечно, власть, сказал я. Это само собой разумеется. А еще, по-моему, только одно – транспорт. Городским транспортом он не пользовался лет тридцать – к его услугам всегда были иные средства сообщения. Жизнь у него каторжная, но передвигается он всегда словно на ковре-самолете. Лорд Лафкин мою шутку не оценил.
Когда я увидел, что за люди съехались на другой вечер к обеду на Лорд-Норт-стрит, я подумал, что Роджер совершил тактическую ошибку. Тут были Монти Кейв, Леверет-Смит, Том Уиндем, а кроме того, Роуз с Осбалдистоном – и Фрэнсис Гетлиф. Такой подбор гостей объяснялся просто. Кейв – ближайший политический союзник Роджера, Леверет-Смит и Уиндем всегда должны быть в курсе событий. Мы, остальные, имели самое прямое отношение к политике Роджера. Но все, кроме Фрэнсиса, были накануне на приеме. На месте Роджера я подождал бы, пока в памяти потускнеет волшебное сияние того вечера для избранных; тогда их не так пугала бы возможность оказаться вне магического круга. За столом, кроме Кэро, были одни мужчины, и я задумался – чего ради Роджер все это затеял? Едва ли он станет откровенничать при Гекторе Роузе или Дугласе, да и при кое-ком из остальных. Он с Кэро, которая действовала как партнер, не раз прорепетировавший свою роль, казалось, хотели выяснить все точки зрения – кто что думает о событиях. Они не задавали наводящих вопросов, они просто сидели, слушали и, что называется, мотали на ус. Совсем как в тот раз, когда Роджер рассуждал о религии, я не мог положиться на свое суждение о нем и даже не очень понимал, каково это суждение, – слишком оно было неустойчиво. Не ведет ли себя Роджер как человек, который собирается отступить на заранее подготовленные позиции? Быть может, в конце концов он не совершает никакой тактической ошибки?
Безусловно – это было ясно и понятно, – он дает каждому из присутствующих случай высказать свои сомнения. И не только дает случай, но и толкает на это.
После обеда Кэро по оставила нас одних. Она была наша соучастница и вместе со всеми принялась за портвейн. Еще прежде, чем подали портвейн, произошло нечто такое, чего мне не случалось видеть ни в этом доме, ни где-либо еще. Горничные сняли со стола скатерть и поставили рюмки прямо на полированное палисандровое дерево. Так было принято в прошлом веке, и этот обычай всегда соблюдался в доме ее отца, сказала Кэро. Рюмки, графины с вином, серебро, розы в хрустальной вале – все отражалось в столе, как в зеркале; быть может, вот таким отражением любовались когда-то предки Кэро, быть может, представлялось ей, вот за таким столом сиживали они, когда составляли очередной кабинет в царствование Виктории или делили портфели.
Подвигая графин Гетлифу, сидевшему по левую руку от него, Роджер небрежно заметил, что всем присутствующим, конечно, хорошо известно, кто за них и кто против. Каждый должен знать это, принимая какое бы то ни было решение. Потом бесстрастным тоном ученого-исследователя, читающего лекцию где-нибудь в Гарварде, прибавил:
– Иногда я спрашиваю себя, насколько все мы свободны в выборе решения. Я говорю о политических деятелях. Быть может, мы куда менее свободны, чем нам хочется думать.
Должно быть, Гектор Роуз утвердился в том, что предполагал с самого начала: Роджер готовит себе лазейку для отступления. Но то ли из духа противоречия, то ли оттого, что любил порассуждать, он принял вызов.
– Разрешите вам почтительно заметить, господин министр, что наша свобода еще того меньше. Чем старше я становлюсь и чем больше решений государственной важности принимается при моем участии, тем больше я убеждаюсь, что старый граф Толстой был прав.
Том Уиндем поглядел на него ошеломленно, но и воинственно, как будто ждал, что Гектор, очевидно, под влиянием русских, выскажет сейчас какую-нибудь ересь, подрывающую все основы. А Роуз не часто бывал на званых обедах, но к старости, видно, вдруг обрел вкус к большому обществу.
– Наверно, было бы поучительно спросить себя, как бы это отразилось на решениях государственной важности, если бы все гости, присутствующие на вашем восхитительном обеде, леди Кэролайн, одним махом были бы уничтожены. Или, хоть это, на мой взгляд, и маловероятно, если бы мы размахнулись пошире и уничтожили бы сразу все правительство Ее Величества и весь высший государственный аппарат? При всем моем к ним уважении, боюсь, что эффект будет равен нулю. Будут приняты те же самые решения, не считая ничтожных отклонений, и приняты они будут почти в те же самые сроки.
В разговор вступил Дуглас. Он был не прочь поспорить с Роузом, но они были коллеги и потому единомышленники. Им обоим было нежелательно, чтобы разговор вышел за рамки общих мест, и Дуглас пошел по стопам Роуза. Он не так уж верит в предопределение, сказал он. Может быть, и другие могут выполнять те же обязанности и принимать те же решения, но жить и действовать надо с таким ощущением, как будто тебя никто не заменит. Когда находишься в самой гуще, сказал Дуглас, хочешь не хочешь, надо выбирать и решать. Но, делая выбор, никто не верит в предопределение.
Он оглядел сидящих за столом. На минуту маска бесстрастия слетела с него.
– Потому-то все мы и стремимся быть в самой гуще.
– Мы, дорогой мой Дуглас? – спросил Роуз.
– Я говорю не только за себя, – ответил Дуглас.
Монти Кейв, сидевший напротив меня, все время с интересом следил за Роджером. В своем мятом смокинге Монти казался еще коренастее и нескладнее, чем был на самом деле. Отвернувшись от Дугласа и Роуза, он заговорил спокойно, доверительно, и все взгляды обратились к нему.
– Вы, кажется, имели в виду… нечто другое? – спросил он Роджера.
– То есть?
– То есть, – тут Монти не выдержал, и его толстая физиономия расплылась в ехидной усмешке, – вы, кажется, имели в виду кое-что поважнее.
– Не понимаю вас, Монти.
– По-моему, вы хотели сказать, что иной политический шаг сейчас может выглядеть, безусловно, ошибочным, а через десять лет окажется, что он был, безусловно, правилен. К несчастью, это верно. И все мы это знаем.
– И что же? – ровным голосом спросил Роджер.
– Может быть, я плохо вас понял, но, мне кажется, вы спрашивали нас, нет ли какой-то вероятности, что таково положение и сейчас.
– Разве из моих слов можно сделать такой вывод?
– А в этом случае не предпочтете ли вы пойти на попятный? – продолжал Монти. – Не захочется ли вам вести себя чуточку осторожнее?
– Вы и правда считаете, что он такой уж осторожный? – прервала с дальнего конца стола Кэро. Глаза ее сверкали, щеки залил яркий румянец. В гневе она была великолепна.
– Я вовсе не хочу сказать, что это ему легко и просто, – заметил Монти.
– Но вы хотите сказать, что он струсил. Неужели никто не понимает, что уже много месяцев он выбивается из сил? Может быть, он даже переоценил свои силы. Вопрос только, что же будет дальше?
– А что будет дальше? – спросил Монти.
Оба ощетинились. Каждый почувствовал в другом врага. Кэро и нравилась Кейву и пугала его. А он ей казался слишком хитрым и недостаточно мужественным. Она не на шутку разозлилась. Она сражалась за Роджера и готова была ринуться в атаку, по при этом чутье подсказывало ей, в каком направлении лучше всего ринуться. Нет, она ничего не оставит на волю случая. Она не раз уже видела, как предавали друг друга такие вот любезные сотрапезники. Она хотела во что бы то ни стало заручиться поддержкой Леверет-Смита и Тома Уиндема и пыталась доказать им, что Роджера толкают на крайности не слишком разумные люди.
Она была храбрая женщина и в гневе совершенно искренна. А насколько искренне нападал сейчас на Роджера Кейв? Уж не условились ли они об этом заранее? Роджеру это нападение было на руку, оно подкрепляло его тактику.
– Сколько я могу судить… – с чрезвычайной важностью начал Леверет-Смит.
– Да, Хорас? – Кэро подалась к нему, пуская в ход все свои чары – любезность аристократки и обаяние хорошенькой женщины.
– Сколько я могу судить, не следует забывать, что в иных случаях тише едешь – дальше будешь.
Он изрек это с таким видом, словно сам додумался до этой премудрости. С губ Кэро не сходила улыбка восхищения.
– А разве мы об этом не помнили? – сказала она.
– Просветите же нас, – сказал Монти.
– Я склонен думать, что мы двигались вперед, несколько обгоняя общественное мнение. Правда, нам и следует быть несколько впереди, иначе мы не сможем подобающим образом его возглавить. Наша задача, – добавил Леверет-Смит, – как я понимаю, состоит в том, чтобы определить, насколько быстрее мы можем двигаться, ничем не рискуя.
– Вот именно, – заметил Монти. От него так и несло презрением.
А я подумал – напрасно он считает Леверет-Смита полным ничтожеством. Тот и в самом деле невыносим своим пристрастием к пошлым прописным истинам, но при этом, если уж он в чем-нибудь упрется, его не сдвинешь. Думая о том, что всем нам предстоит, я предпочел бы, чтобы он был большим ничтожеством – и чтоб его легче было сдвинуть с места. Как бы Роджеру не пришлось дорого заплатить за то, что у него оказался такой негибкий и неуступчивый помощник.
Кэро продолжала очаровывать Леверет-Смита и Тома Уиндема. Это ей отлично удавалось. Она вполне понимала их сомнения, колебания, которые не могли не мучить их, заядлых консерваторов, – понимала еще и потому, что (хоть она не призналась бы в этом никому, кроме Роджера, а с той минуты, как он вступил на такой опасный путь, не призналась бы и ему) те же сомнения мучили и ее.
Том Уиндем со вздохом сказал, что лучше бы и в наше время решающей силой оставался военный флот.
– Конечно, я знаю, что это не так, – прибавил он.
– Чему я очень рад, – сказал Монти Кейв.
Том удивился, весь покраснел и стал настаивать. С тех пор как кончилась война, все только и делают, что гадают, какому оружию отдать предпочтение. Может, это и не беда.
– Но все-таки, – сказал он, – ребятам (он имел в виду военных, а заодно и своих приятелей здесь, среди гостей) нужно время, чтобы привыкнуть ко всем этим переменам.
Тут вмешался Фрэнсис Гетлиф, с холодноватой церемонностью, которая становилась для него все характернее, он извинился перед Уиндемом и Леверет-Смитом. Но, став церемоннее, он стал в то же время и нетерпеливее.
– У нас мало времени. Что такое время в политике, вы и сами знаете. Но в науке оно идет раз в десять быстрее. Если вы станете слишком долго ждать, чтобы все пришли к единодушию, то, скорее всего, уже нечего будет ждать.
Роджер смотрел на него во все глаза. Гектор Роуз хмуро усмехнулся. Тут и я вставил свое слово.
Если нам и в самом деле придется туго (я намеренно подчеркивал, что ни в коей мере не отделяю себя от политики Роджера), у нас все-таки остается еще выход. Мы пытались добиться своего, так сказать, за кулисами политики – в кулуарах, в разных комиссиях. Если эти пути закроются перед нами, мы выйдем на трибуну. До сих пор нашим единственным сколько-нибудь открытым выступлением была речь Куэйфа у рыботорговцев. Все мы знаем, почему это так. Наши проблемы сугубо технические, по крайней мере мы их сделали таковыми; большую часть фактов приходится вуалировать по соображениям безопасности. То же и с решениями, которые в нашей стране, как и во всех странах мира, приходится принимать горсточке людей и оставлять в тайне. Эта секретность – вынужденная, она навязана нам многими обстоятельствами. Но может настать час, когда кому-то придется ее нарушить. Быть может, этот час еще не настал. Но одно лишь опасение, что он уже настал, может возыметь весьма неожиданные последствия, сказал я самым спокойным тоном.
Я вовсе не ждал, что мои слова придутся слушателям по вкусу. И не ошибся. Дугласа, который меня любил, они покоробили, и он предпочел бы о них поскорей забыть. Роузу, который меня отнюдь не любил, они подтверждали, что не зря он всегда считал меня человеком, не очень подходящим для моей работы. Даже Фрэнсису они не слишком понравились. Что касается политиков, Кейв призадумался; он единственный здесь был в состоянии спросить себя, существуют ли и в самом деле в любой богатой и благополучной стране силы, на которые можно было бы опереться в подобном случае.
Леверет-Смит сказал:
– С такими соображениями я согласиться не могу.
Кэро хмурилась. Дальнейшего обсуждения не последовало. Кто-то перевел разговор на другое, и только через несколько минут Роджер сказал:
– Все это не так-то легко и просто, знаете ли.
Это были его первые слова после перепалки с Кейвом. Он сидел во главе стола, полный сдержанной силы, сосредоточенный, и молча потягивал портвейн. Теперь он перешел в наступление. Он не скрывал тревоги, не притворялся. Он знал (и знал, что мы это знаем), что ему придется вести за собой всех, кто сидит сейчас за этим столом. Я слушал его и думал: никогда еще он так хорошо не играл свою роль. Играл? И да и нет. Может быть, и не все тут было заранее рассчитано, но без игры не обошлось. Кое-какие неясности были допущены с умыслом; а кое-что прозвучало двусмысленно помимо его воли.
Когда мы прощались, все были еще под впечатлением его слов. Видимо, он добился своего.
По дороге домой и потом наутро, несколько поостыв, я спрашивал себя: кто как истолковал слова Роджера? Слышишь ведь всегда то, что хочешь услышать, – это относится даже и к столь искушенным людям. Попросить бы их написать отчет о вчерашнем вечере – и картина получилась бы презабавная. А между тем, Роджер не сказал ни одного неправдивого или хотя бы неискреннего слова.
Что до меня, сейчас я еще меньше мог предвидеть его дальнейшие шаги, чем когда бы то ни было с того дня, как Роуз впервые меня предостерег. Разумеется, Роджер сохранял для себя открытым путь к отступлению – было бы чистейшим безумием не позаботиться об этом. Разумеется, он не мог не подумать (и Кэро не могла не сказать ему того же), что еще есть время отступить, отказаться от крайностей своего политического курса, пока он не стал слишком тягостен и неприемлем для людей солидных, а затем перейти в другое министерство и в придачу завоевать этим маневром почет и уважение. Да, это ясно. Ни в чем другом у меня уверенности не было.
28. Имя, которое почти ничего не значит
Как-то утром в декабре я получил некое сообщение. Его принес мой знакомый из органов безопасности. Мне не полагалось видеть эту бумагу, но я давно привык к их нелепым порядкам. Знакомый назвал имя, которое мне требовалось, но бумагу унес с собой. Это было имя преследователя Элен. Услыхав его, я только и сказал: «Вот как?» Имя было самое обыкновенное, так могли бы звать любую экономку. Оно казалось столь же вероятным – или невероятным, – как любое обстоятельство, когда имеешь дело с тайным расследованием. Но когда я остался один, оно показалось мне очень странным. Ничего подобного я не ожидал. Странно, но ничего потрясающего. Мне не назвали, как было бы в старомодной мелодраме, ни Гектора Роуза, ни премьер-министра, ни самого Роджера. Странно, но очень обыденно. Через пять минут я уже звонил Элен и сказал ей, что хочу не позже часу с ней увидеться.
– В чем дело? – Но она могла и не спрашивать.
По телефону я заставил ее дать мне одно обещание. Я ничего ей не смогу сообщить, сказал я, если она не даст мне такое обещание. Когда я сообщу ей то, что узнал, она не предпримет никаких шагов, ровным счетом никаких, без моего согласия.
– Придется обещать, – сказала она твердо, хоть и без особого удовольствия.
Надо было подумать, где нам встретиться и поговорить на свободе. Были рождественские каникулы, и у меня дома нам помешали бы дети. У нее? Нет, сказала она, на сей раз, по-моему, не слишком разумно.
Она тут же назначила мне свидание в художественной галерее возле Барлингтон-гарденс. Здесь я и нашел ее, она сидела на единственном стуле посреди пустой комнаты. Стены были увешаны огромными яркими полотнами. Я шел к ней по безлюдной галерее, и мне подумалось, что со стороны мы выглядим как поклонники батальной живописи или как пожилой чиновник и моложавая, изящно одетая женщина на первом свидании. Увидав меня, она вопросительно раскрыла темные встревоженные глаза.
– Ну что? – спросила она.
Я не стал тратить время зря.
– По-видимому, это Худ, – сказал я.
В первую минуту она не поверила своим ушам, не поверила, что это тот самый Худ, которого мы оба знали, краснощекий человечек с добродушной физиономией мистера Пиквика, душа общества и любитель выпить, занимавший какой-то пост по коммерческой части, не из самых высоких, в фирме одного из соперников Лафкина. Я сказал Элен, что в последний раз встретился с этим Худом на дне рождения Лафкина – он так и таял от восторга при каждом слове Лафкина и громко хлопал ему, высоко поднимая руки, словно аплодировал какой-нибудь оперной диве.
– Я встречала его в библиотеке, – несколько раз кряду повторила Элен. Потом продолжала: – Но что он может иметь против меня? Я с ним и двумя словами не обменялась.
Она искала какой-то личный повод для обиды – быть может, она чем-то задела его, сама того не заметив, или не ответила на его внимание? – но не находила даже этого весьма слабого утешения.
– Может быть, его что-то обозлило, когда мы с ним встречались в библиотеке, и он поэтому нас преследует? Как он до нас добрался? Кому-нибудь это известно?
Я сказал, что это неважно. Но для нее сейчас это было так важно, что ни о чем другом она не могла думать.
– Я должна поговорить с ним начистоту! – воскликнула она.
– Нет.
– Я должна.
– Вот почему я и взял с вас обещание час назад, – сказал я.
Она посмотрела на меня гневно, чуть ли не с ненавистью. Она жаждала действия, как наркотика. Вынужденное бездействие было нестерпимо. Это было все равно что отречься от себя, пожертвовать и душой и телом – телом не меньше, чем душой.
Она горячо заспорила. Никакого вреда от этого не будет, сказала она. Но и ничего хорошего не будет, возразил я. А грозит это многими осложнениями. Теперь, когда мы знаем, кто он такой, он уже не так опасен. Если это просто личная неприязнь, что маловероятно, повторил я, с этим Худом можно не считаться, это досадно, но не более того. Это можно стерпеть. Но если это не просто личная неприязнь, действует ли он сам по себе? А если нет, кто стоит за ним? На Элен вдруг нашло самое настоящее безумие. Ей чудился кто-то необыкновенно хитрый и умный, насылающий на них с Роджером целые вражеские армии: враги следят за ними, строят козни, обступают со всех сторон, ловят каждый их шаг и каждое слово. Худ – это один маневр, Бродзинский – другой. Но кто всем этим заправляет?
Я не мог успокоить ее, убедить, что это неверно. Я и сам не понимал, что происходит. В этой пустой комнате, где с полотен кидались на нас ярко-красные пятна, мне и самому стало казаться, что я попал в сети преследователей.
Ей хотелось кричать, плакать, бежать куда-то, кинуться в объятия Роджера. Щеки ее пылали, но уже через мгновение – как мгновенно меняется в лице больной ребенок – она вся побелела.
И затихла. Бурный порыв миновал. Ею овладел страх. Некоторое время я не мог добиться от нее ни слова. Наконец она сказала:
– Если так будет продолжаться, не знаю, выдержу ли я.
На самом деле она опасалась, что силы изменят не ей, а Роджеру. «Не знаю, выдержит ли он» – вот что на самом деле означали ее слова, но этого она не могла высказать вслух. И не могла заставить себя сказать, что теперь есть и еще причина, почему она боится его потерять. Иные свои страхи она мне поверяла – сказала же она мне при нашей первой встрече, что, если политическая карьера Роджера потонет из-за нее, он ей этого не простит. А вот в том, что пугало ее сейчас, она признаться не могла: это казалось предательством. Хоть она и обожала Роджера, она хорошо его знала. Она понимала, что преследования не сделают его более стойким, по заставят вновь искать безопасности – среди коллег, в привычном убежище на Лорд-Норт-стрит.
Не удержавшись, она сказала:
– Самое плохое – что мы сейчас врозь.
Это означало, что она не может быть с ним каждый день, каждый час.
– Когда он приходит, ему хорошо. И мне тоже. – Она сказала это, как всегда, просто и деловито, без лишних эмоций. – Но сейчас этого недостаточно.
– Говорю вам, я от всего могу отказаться, – сказала она еще. – Могу жить на задворках, на гроши… Я на все готова… Лишь бы все время быть с ним. Я согласна больше не спать с ним, если надо, лишь бы просто быть рядом с ним день и ночь, изо дня в день.
Часть четвертая
В ПРЕДДВЕРИИ
29. Панихида
Колокола церкви св.Маргариты в Вестминстере сумрачно звонили под хмурым низким небом пасмурного полудня. Шел третий день рождества, парламент был распущен на каникулы, но премьер-министр и Коллингвуд в визитках и цилиндрах прошли на крыльцо. Появились и еще три министра, несколько членов палаты лордов из тех, что постарше, затем – Роджер и Монти Кейв. Прохожие не обращали на них особого внимания: цилиндры, несколько важных шишек, какая-то церковная служба – эка невидаль. Я сел на одну из средних скамей; здесь по милости какого-то оптического обмана было светлее, чем на улице; витражи над алтарем сверкали и пылали, совсем как цветные стекла в парадной двери в доме моего детства или у Осбалдистонов. Энергичные холеные лица вокруг меня были серьезны, торжественны, по но скорбны. Для них это был просто обряд, – обряд, которым они наслаждались, без него их жизнь потеряла бы долю очарования. Коллингвуд некоторое время простоял на коленях. Другие министры и члены парламента сидели на двух передних скамьях, исполняя все, что положено, все, что исполнят их преемники, когда настанет час служить панихиду по ним.
По правде сказать, тот, по ком служили панихиду в это утро, счел бы, что не все делается, как положено. Он был очень скромный старик, но необыкновенно строгий во всем, что касалось всяческих правил и приличий. Половина скамей в церкви пустовала. Не густо, сказал бы он. Еще больше его ошеломило бы, что панихиду служат не в Аббатстве. Золотят пилюлю, сказал бы он. Панихиду служили по Томасу Бевилу, он умер перед самым рождеством восьмидесяти восьми лет от роду. В начале последней войны он занимал министерский пост, а я служил под его началом. То были мои первые шаги на поприще государственной службы, и я знал Бевила лучше, чем почти все, кто присутствовал сейчас на панихиде. Никто не назвал бы его великим человеком, сам он – меньше всего, и, однако, я многому у него научился. Он был политик в самом прямом смысле этого слова, прирожденный политик. Он знал, когда какие рычаги и кнопки нажимать, знал куда безошибочнее, чем кто-либо другой в правительстве, и делал это так искусно, как свойственно обычно людям с более ограниченным полем деятельности, – таков был в моем колледже Артур Браун.
Бевил был аристократ и делал вид, будто в политике он всего лишь любитель. Но он был любителем не больше, чем кто-нибудь из ирландцев, управляющих механизмом американской демократии. У него была настоящая страсть к политике. И, как почти все завзятые политики, он оценивал трезво все, кроме своих собственных возможностей. В 1943 году, когда ему минуло семьдесят четыре, ему вежливо, но решительно дали отставку. Все, кроме него самого, понимали, что это конец. Но он не спешил получить пэрство, все еще надеясь, что следующее консервативное правительство вновь его призовет. Консерваторы еще несколько раз приходили к власти, но его телефон не звонил. Наконец, в восемьдесят четыре года, он принял титул виконта, но и то скрепя сердце, и все еще допытывался у друзей, нет ли надежды снова получить портфель, если сменится премьер-министр. И когда ему говорили, что надежды нет, его кроткие голубые глаза начинали метать молнии. Но под конец он сдался. Последние четыре года были годами его перевоплощения: он стал лордом Грэмпаундом. Это был конец всему. Его, пожалуй, упомянут как фигуру из самых незначительных в каких-нибудь исторических трудах. Но он не удостоится отдельного жизнеописания. Я посмотрел на печатное извещение о панихиде – Томас Бевил, первый виконт Грэмпаунд, – и ощутил странную печаль. Вокруг почтенные сановники бормотали слова молитвы. Рядом с премьер-министром и Коллингвудом стоял Роджер, такой же уверенный, как и все; его звучный голос выделялся в общем хоре. И тут я ощутил не только печаль, но и отчужденность. Отчего – я и сам не мог бы объяснить. Вот так всякая правящая верхушка расстается с одним из своих собратьев. Не могу сказать, чтобы, я был особенно привязан к Томасу Бевилу. В давно прошедшие времена он был моим союзником, но нас связывали только дела. Он был добр ко мне, просто по природному благоразумию, как всегда бывал добр со всеми своими коллегами, если не было очень, уж веских причин быть недобрым. Вот, в сущности, и все. Он был упрямый старый консерватор, патриот до мозга костей, и при этом чем ближе я его узнавал, тем больше убеждался, что он черствый, равнодушный сноб. И все-таки я думал о нем совсем не так плохо. Я стоял в церкви, слушал хор уверенных, привыкших ораторствовать голосов и чувствовал себя посторонним – как был посторонним и он, потому что без него, как без любого из нас, когда настанет урочный час, могут так легко обойтись.
Служба кончилась, и все – довольные, цветущие, с блаженным сознанием исполненного долга – высыпали наружу. Я не слыхал, чтобы кто-нибудь обмолвился хоть словом о покойнике. Премьер-министр, Коллингвуд и Роджер уселись в одну машину. Машина отъехала под внимательным взглядом Монти Кейва; он обернулся к Сэммикинсу, которого я во время панихиды не заметил, и сказал:
– После завтрака продолжим.
Он имел в виду заседание правительственной комиссии, которое шло все утро и не кончилось. Мы уже знали, что это должно было быть решающее заседание, и потому никто из советников – ни ученые, ни государственные служащие, кроме Дугласа, – не присутствовали. Умные, глубоко посаженные глазки Монти провожали машину, удалявшуюся по Парламентской площади.
– Вовремя кончили, как по-вашему? – сказал он Сэммикинсу.
И отрывисто, словно против воли, спросил, не позавтракаем ли мы с ним. Он жил на Смисс-сквер, я у него раньше не бывал; по дороге, в машине, Сэммикинс болтал без умолку, ничуть не смущаясь тем, что мы с Кейвом упорно молчим. Я спрашивал себя, почему Кейв нас позвал – от одиночества? А может быть, хотел или чувствовал себя обязанным что-то нам сказать?
Дом был высокий, узкий и казался нежилым – так гулко отдавались в тишине наши шаги. Я посмотрел в окно столовой: напротив под пасмурным зимним небом виднелись развалины церкви. Словно я выглянул в какой-то иной, варварский мир. Но в столовой все было ярко, изысканно, на одной стене первоклассный Сислей – осокори над играющей под солнцем водой, на другой натюрморт Никола де Сталя: фрукты на белом блюде, пастель.
Я спросил Кейва еще про одну картину. Он ответил уклончиво – он не знал имени художника. Он был начитаннее многих, но, как видно, ничего не смыслил в живописи. Он жил в музее, который по своему вкусу устроила его жена.
Горничная подала груши авокадо, холодного цыпленка, язык, сыр. Кейв с жадностью набросился на еду, Сэммикинс ел меньше и не с таким наслаждением, зато завладел бутылкой рейнвейна. Мы с Кейвом давно привыкли, как почти все чиновники среднего поколения, до вечера не пить.
– Вот это еда! – с жаром сказал Сэммикинс. – И какого черта мы тратим время на торжественные официальные завтраки!
Монти Кейв улыбнулся ему – пожалуй, ласково, пожалуй, он и завидовал немножко пылкости и непосредственности, какими сам никогда не отличался; он заметил, словно бы случайно, с полным ртом:
– Что ж, у нас было довольно примечательное утро.
Он сказал это не столько Сэммикинсу, сколько мне. Я знал, что он человек хитрый, неискренний и умнее нас всех. Я подозревал, что сказано это отнюдь не случайно. И я тоже намерен был выбирать слова:
– Ну и как оно прошло?
– Да вы сами знаете, как это обычно проходит.
Не то чтобы он хотел меня осадить, по я разозлился. Это было уже какое-то извращенное пристрастие к игре в прятки. Я посмотрел на него – жирный, оплывший подбородок, высоко поднятые брови, глаза зоркие, злые, вызывающие – странный, почти пугающий взгляд на обрюзгшем лице толстяка.
– Старина Роджер в последнее время повадился отпускать шуточки на заседаниях, – сказал он. – И на заседаниях кабинета, и тут, в комиссии. Неплохие шуточки, должен признать, но едва ли их соль доходит до Реджи.
Сэммикинс, по своему обыкновению, засмеялся, но Кейв только покосился на меня и продолжал:
– Я иногда подумываю, разумно ли поступают политики, которые слишком много шутят. Как по-вашему? Я хочу сказать – иногда это выглядит так, словно на душе у них неспокойно, а они прикидываются уж чересчур беззаботными. Может так быть, как по-вашему?
– А по-вашему, у Роджера на душе неспокойно? – спросил я.
– Да нет, не думаю. Хоть убейте, не представляю, чего бы ему беспокоиться. А вы?
Тут даже у Сэммикинса, который слушал куда рассеяннее, чем я, лицо стало озадаченное.
Все мы знали, что Роджер в какой-то мере переживает политический кризис. Кейв знал это не хуже других. И вдруг я подумал: а может быть, при своей необычайной страсти к недомолвкам и околичностям он намекает на обстоятельства, не имеющие никакого отношения к политике. Неужели он и вправду подразумевал, что у Роджера есть какая-то другая забота, совсем иного свойства? Монти – человек наблюдательный и подозрительный и, возможно, сделался еще подозрительнее оттого, что был несчастлив. Может быть, он почуял, что еще одному семейному очагу грозит опасность?
– Нет, – сказал я Кейву, – я тоже не представляю, с чего бы Роджеру беспокоиться. Разве что сегодня в комиссии дела шли хуже, чем вы говорите. И вы опасаетесь, что ему придется отступить. И вам тоже, конечно.
– Нет, нет, – поспешно возразил Кейв. Лицо его преобразила улыбка, которая словно появилась откуда-то изнутри, мимолетная, веселая, совсем мальчишеская. – Уверяю вас, все прошло гораздо легче, чем я ожидал. Разумеется, у этого законопроекта в конечном счете не так уж много острых углов, правда? Разве что кто-нибудь собирается истолковать его так, что это придется не по вкусу Реджи Коллингвуду. – Чуть помолчав, Кейв прибавил: – Роджер был сегодня на редкость хорош. Иногда он и впрямь выглядит самым значительным человеком среди нас, вы понимаете, что я хочу сказать. Правда, у него вырвался один намек, – он сказал это не слишком громко и сразу же перешел на другое, – что при некоторых обстоятельствах он, пожалуй, готов обратиться с несколькими словами к широкой публике. Это, конечно, прозвучало не так грубо, как угроза подать в отставку, сами понимаете. – Кейв снова улыбнулся. – Может быть, я и ошибаюсь, но у меня создалось впечатление, что кое-кто из наших коллег понял намек.
Глаза Кейва блеснули, и, понизив голос чуть не до шепота, он сказал мне:
– Насколько я припоминаю последнее сборище у Кэро, Роджер мог позаимствовать эту хитрость у вас.
Было уже почти два часа. Через полчаса заседание должно возобновиться, скоро Кейву надо будет идти. Мы поднялись в гостиную – тоже очень яркую, тоже увешанную картинами. Но прежде всего в глаза бросалась большая фотография жены Кейва. Она выглядела гораздо красивее, чем в жизни, правильные черты, лицо живое, энергичное. Неподходящая пара для Монти, совсем неподходящая, как догадался бы каждый, внимательно поглядев на это лицо. И все-таки Монти портрета не убирал. Должно быть, он смотрел на него каждый вечер, когда в одиночестве возвращался домой. С жалостью, с чувством неловкости я подумал, что, видно, горе не просто вошло в его жизнь, но заняло в ней главное место.
С беззастенчивостью, на которую ни я, да и никто из нашего круга не осмелился бы, Сэммикинс подошел к портрету и спросил:
– Вы получаете какие-нибудь вести от нее?
– Только через ее адвокатов.
– И что они говорят?
– А как по-вашему? – спросил Кейв.
Сэммикинс круто обернулся и сказал резко:
– Слушайте, чем скорее вы поймете, что счастливо отделались, тем будет лучше для вас. Вас это, наверно, мало волнует. Но так будет лучше и для нее, а это, как ни печально, вас волнует. И так будет лучше для всех окружающих.
Он держался и разговаривал, как полковой офицер, которому его рядовой поведал о своих семенных неурядицах. Почему-то было ничуть не похоже, что молодой повеса разговаривает с видным деятелем. И, слушая, я но ощущал неловкости.
– Это все неважно, – сказал Кейв мягко, кажется, даже с благодарностью и совершенно искренне, как Сэммикинс.
Немного погодя он распрощался и отправился на Грейт-Джордж-стрит. Думаю, он был искренен и тогда, когда сказал мне сочувственно и успокоительно:
– Не тревожьтесь из-за нынешнего заседания. Все идет, как задумано. – Но не удержался и напоследок то ли сострил, то ли съязвил, то ли загадал мне загадку: – Только кем задумано, вот вопрос.
30. Оскорбление
В воскресенье, дня через два после панихиды, мы с Маргарет сидели дома. Дети, как всегда на рождество, ушли в гости, и мы отдыхали. Зазвонил телефон. Маргарет сняла трубку, и лицо у нее стало удивленное. Да, он дома, сказала она. По-видимому, ее собеседник хотел назначить мне где-то свидание: Маргарет, оберегая мой покой, сказала, что мы с нею дома одни, так что, может быть, он зайдет к нам? После этого ей что-то долго объясняли. Наконец она отложила трубку, подошла ко мне и сочувственно чертыхнулась.
– Это Гектор Роуз, – сказала она.
По телефону голос Роуза звучал еще холодней обычного.
– Мне крайне неприятно вас беспокоить, дорогой мой Льюис, я бы ни в коем случае не позволил себе этого, но у меня неотложное дело. Передайте мои извинения вашей супруге. Очень прошу меня извинить.
Когда с предварительными расшаркиваниями было покончено, выяснилось, что ему необходимо сегодня же со мной повидаться. Он просит меня пожаловать в «Атеней» в половине пятого, мы выпьем чаю. Мне очень не хотелось идти, но он настаивал, твердо, решительно, отбросив все пустопорожние учтивости. Но как только мы условились о встрече, опять пошли извинения и расшаркивания. День был разбит, настроение испорчено. Я сказал Маргарет, что не помню, чтобы Роуз хоть раз вытребовал меня в воскресенье, даже в самую горячую военную пору; наверно, он и сам нарочно ради этого приехал из Хайгейта; тут мне пришло в голову, что я никогда не был у него дома. Маргарет, все еще сердитая, выговаривала мне, что я не отказался наотрез.
Она не сомневалась так же, как и я, что это приглашение как-то связано с законопроектом Роджера. Однако мы слышали еще в пятницу вечером, что Кейв предсказал правильно и в правительственной комиссии все прошло гладко.
– Что бы там ни было, а он мог бы подождать до завтрашнего утра.
Я оставил жену, вышел из уютного дома под холодный моросящий дождь и подумал, что она совершенно права.
Настроение мое ничуть не поднялось, когда такси остановилось у дверей клуба. Все окна были темные, на тротуаре, в сумраке и слякоти, стоял Гектор Роуз. Не успел я заплатить шоферу, как Роуз рассыпался в извинениях.
– Ужасно глупо с моей стороны, дорогой Льюис. Я бесконечно перед вами виноват. И с чего только я взял, что клуб сегодня открыт. Мне случалось всячески ошибаться, но я никак не думал, что способен на такой промах.
Извинения становились все изысканнее и в то же время все язвительней, как будто в душе Роуз считал виноватым меня.
В столь же изысканных выражениях он стал объяснять, что, быть может, последствия его непростительного легкомыслия не столь уж непоправимо тяжки. Поскольку «наш» клуб закрыт, «старший» соответственно должен быть открыт, и мы, вероятно, без особых затруднений сможем выпить чаю там. Мне все это было известно не хуже, чем ему. В полусотне шагов, на другом конце площади, за пеленой дождя, который уже начал мешаться со снегом, мутно светились огни «старшего», как выразился Роуз, Объединенного клуба. И мне хотелось только поскорей покончить с церемониями и очутиться в тепле.
Мы очутились в тепле. Уселись в углу гостиной и заказали чай с горячими булочками. Роуз по случаю неприсутственного дня был одет почти по-домашнему – спортивная куртка, серые фланелевые брюки, – по никак не мог покончить с церемониями. Это было так на него не похоже, что я растерялся. Как правило, решив, что необходимые приличия соблюдены, он так круто переходил к делу, словно какой-то выключатель поворачивал. Держался он так неестественно, его любезность так мало выражала скрывавшийся за нею характер, что всегда трудно было понять его истинное настроение. И однако, пока он описывал круги по лабиринтам светской учтивости, я с нарастающим беспокойством ощущал в нем какую-то внутреннюю тревогу.
Мы пили чай с булочками. Роуз завел светскую беседу о рецензиях на новые книги в воскресных газетах. Ему попалось упоминание о книжке на тему, безусловно, небезынтересную для моей супруги, которой он снова просит передать извинения в том, что он нарушил сегодня наш воскресный отдых…
Я человек терпеливый, по тут мне стало невтерпеж.
– В чем все-таки дело? – не выдержал я.
Он уставился на меня с каким-то странным выражением.
– Вероятно, случилось что-то, имеющее отношение к Роджеру Куэйфу, – сказал я. – Я не ошибаюсь?
– Не совсем так, – живо, озабоченно ответил Роуз.
Наконец-то он перешел к делу.
– Нет, насколько я знаю, тут все в порядке, – продолжал он. – Наши хозяева, видимо, собираются санкционировать этот проект, который я назвал бы необычайно разумным. На этой неделе он будет рассматриваться на заседании кабинета. Это, разумеется, компромисс, но в нем есть ряд положительных пунктов. Будут ли наши хозяева отстаивать эти пункты, когда окажутся под перекрестным огнем, вопрос другой. Будет ли наш друг Куэйф отстаивать свой законопроект, когда на него накинутся всерьез? Признаться, мне это очень любопытно.
Это говорило второе «я» Роуза – деятельное, энергичное, – но он все еще зорко присматривался ко мне.
– Так что же? – сказал я.
– Я и в самом деле думаю, что с проектом все в порядке, – сказал Роуз; ему явно приятно было рассуждать со стороны, точно олимпийскому богу, который пока не решил, на чью сторону стать. – Думаю, вы можете на этот счет не волноваться.
– А о чем же мне следует волноваться?
И опять лицо у него стало какое-то странное. Оно было напряженное, властное и теперь, когда с него сошла насильственная улыбка, вызывало доверие.
– По правде говоря, – начал он, – мне пришлось провести некоторое время в обществе работников службы безопасности. Чересчур много времени, я бы сказал, – прибавил он резко.
И вдруг я не без удовольствия подумал, что понимаю, в чем дело. Новый год приходится на вторник. Роуз каждый год заседает в числе тех, кто составляет список представленных к наградам и титулам. Может быть, у нас в министерстве кто-то о чем-то проговорился?
– Просочились какие-то сведения? – спросил я.
Роуз посмотрел на меня сердито.
– Боюсь, что я вас не понимаю.
– Я хочу сказать, может быть, стали известны какие-то имена из списка, который будет объявлен на будущей неделе?
– Нет, дорогой мой, ничего похожего. Совершенно ничего похожего. – Не часто он вот так позволял себе вспылить. Он с усилием сдержал досаду и заговорил спокойно, отчетливо, старательно выбирая слова. – Я не хотел тревожить вас без необходимости. Помнится, несколько месяцев назад я говорил вам, что на меня с разных сторон оказывают нажим, которому я по мере сил стараюсь сопротивляться. Когда, бишь, это было?
У нас обоих была отличная, хорошо тренированная память. Я мог ему и не подсказывать, он сам знал, что это было в сентябре, когда он предупреждал меня, что «враги не дремлют». Мы оба могли бы сейчас кратко и точно изложить тот разговор на бумаге.
– Так вот, должен с огорчением признаться, что я не мог сопротивляться до бесконечности. Эта публика – как там они себя именуют, на своем мерзком жаргоне? Группы нажима? – готова действовать через нашу голову. У нас нет способа этому помешать. Некоторые наши ученые (я имею в виду самых выдающихся ученых, наших советников по линии обороны, едва ли нужно напоминать вам, что это – линия нашего друга Куэйфа) будут снова проверены с точки зрения их благонадежности. Мне кажется, эта процедура будет именоваться – не слишком изящно – «двойная проверка».
Роуз продолжал разъяснять положение – властно, четко, педантично, – и в голосе его слышались досада и отвращение, отвращение ко мне, кажется, не меньшее, чем к «группам нажима». Отчасти на него оказывают нажим по милости Бродзинского, который обрабатывает своих знакомых – членов парламента. Отчасти люди, пришедшие к той же точке зрения независимо ни от кого. Отчасти тут сказывается влияние Вашингтона – возможно, тут сыграли роль речи Бродзинского, или его американские друзья, или, может быть, это – заокеанское эхо того парламентского запроса.
– Мы могли бы противостоять нажиму каждой из этих пружинок в отдельности, – продолжал Роуз, – хотя, как вы, наверно, заметили, наши хозяева, как бы это лучше выразиться, не всегда бывают по-кромвелевски независимы, когда им приходится иметь дело с «намеками» наших старших союзников. Но мы не можем противостоять им всем вместе. Попытайтесь поверить нам на слово.
Наши глаза встретились, лица у обоих были непроницаемые. Роуз, как никто другой, рассыпался в извинениях, когда это было никому не нужно, – и, как никто, терпеть не мог извиняться, когда извиниться очень даже следовало.
– Суть в том, – продолжал он, – что кое-кто из наших виднейших ученых, которые оказали государству немалые услуги, вынужден будет подвергнуться крайне унизительной процедуре. В противном случае он больше не будет допущен ни к какой серьезной работе.
– О ком именно речь?
– Есть двое или трое, которые для нас не так уж много значат. И затем – сэр Лоуренс Эстил.
Я не сдержал улыбки. Невесело усмехнулся и Роуз.
– Ну, знаете, по-моему, это довольно забавно, – сказал я. – Хотел бы я посмотреть, как ему об этом скажут.
– Мне думается, его сюда включили, чтобы все это выглядело несколько пристойнее, – сказал Роуз.
– Кто остальные?
– Один – Уолтер Льюк. Строго между нами, поскольку он главный ученый советник правительства, мне кажется, что это очень дурной знак.
Я выругался. Потом сказал:
– А все-таки, может, Уолтер и пойдет на это, он ведь толстокожий.
– Надеюсь. – Роуз помедлил. – Другой – ваш добрый старый друг Фрэнсис Гетлиф.
Я долго молчал. Потом сказал:
– Стыд и позор.
– Я с самого начала пытался дать вам понять, что я тоже отношусь к этому без восторга.
– Это не только позорно, но и грозит серьезным скандалом, – продолжал я.
– Это одна из причин, почему я вытащил вас сегодня из дому.
– Послушайте, – сказал я, – я прекрасно знаю Фрэнсиса. Знаю с юности. Он человек очень гордый. Сомневаюсь, очень сильно сомневаюсь, чтобы он на это пошел.
– Скажите ему, что это необходимо.
– С какой стати ему соглашаться?
– Из чувства долга, – сказал Роуз.
– Он вообще нам помогал только из чувства долга. Если его к тому же еще станут оскорблять…
– Дорогой мой Льюис, – холодно и зло прервал Роуз, – очень многих из нас, людей, конечно, не столь выдающихся, как Гетлиф, но все же не последних в своем деле, так или иначе оскорбляют, когда наша карьера подходит к концу. Но это не значит, что мы можем позволить себе оставить свой пост.
Это был чуть ли не единственный случай, когда он пожаловался на свои невзгоды, да и то не прямо.
Я сказал:
– Фрэнсис хочет только одного: продолжать свои исследования и жить тихо и мирно.
– Не кажется ли вам – я позволю себе воспользоваться вашим же выражением, – что если он поступит, как хочет, то и у него и у всех вас останется еще меньше надежды жить тихо и мирно. Хватит глупостей, – резко продолжал Роуз. – Все мы знаем, что политика Куэйфа опирается на знания и научные выводы не чьи-нибудь, а Гетлифа. С точки зрения военной – мы, кажется, все в этом согласны – у нас нет лучшего научного авторитета. А раз так, он просто обязан переступить через свое самолюбие. И вы обязаны ему это растолковать. Повторяю, это одна из причин, почему я решил сообщить вам эту неприятную новость еще сегодня. Завтра он, вероятно, уже все узнает сам. Вы должны смягчить удар заранее и уговорить его согласиться. Если вы так горячо поддерживаете политику Куэйфа – а мне, уж извините, по некоторым признакам кажется, что так оно и есть, – вы просто не можете этого не сделать.
Я подождал минуту, потом сказал как мог спокойнее:
– Я только сейчас понял, что и вы так же горячо поддерживаете эту политику.
Роуз не улыбнулся, даже глазом не моргнул, ничем не показал, что я попал в точку.
– Я – государственный служащий, – сказал он, – я веду игру по всем правилам. – И вдруг живо спросил: – Скажите, а эта проверка поставит Фрэнсиса Гетлифа в очень трудное положение?
– А по-вашему, с ним будут достаточно разумно обращаться?
– Им разъяснят – может быть, даже они в какой-то мере и сами это понимают, – что он человек очень нужный. – И уже без всякой язвительности Роуз продолжал: – Он слывет крайним левым. Вам это известно?
– Разумеется, известно. В тридцатых годах он был радикалом. В каком-то смысле он и по сей день считает себя радикалом. Что касается его образа мыслей, может быть, это и справедливо, но в душе никакой он не радикал.
Роуз помолчал немного. Потом носком башмака показал на что-то справа от меня. Я обернулся и поглядел. Роуз показывал на портрет, писанный маслом, каких здесь, в гостиной, было множество: генерал времен царствования королевы Виктории, точнее, войны с бурами, – в бакенбардах, краснощекий, с глазами навыкате.
– Беда в том, – сказал Роуз, – что наши «старшие» союзники прилежно перечитали все речи Фрэнсиса Гетлифа, все до единой, и воображают, будто никто из нас ничего о нем не знает. Но одно из немногих преимуществ жизни в Англии – что мы все-таки немножко знаем друг друга. Согласны? Знаем, к примеру, и это довольно существенно, что Фрэнсис Гетлиф так же склонен изменить отечеству, как, скажем… – И Роуз без особого ударения, по самым своим саркастическим тоном прочитал подпись под портретом: – Генерал-лейтенант сэр Джеймс Брюднал, баронет и кавалер ордена Бани…
В нем и сейчас ощущалась затаенная тревога. После того как он предупредил меня о Фрэнсисе, она не затихла, а возросла. Настало напряженное молчание, потом Роуз сказал:
– Вам следует предупредить Гетлифа еще кое о чем. Признаться, я считаю, что это оскорбительно. Но по нынешним понятиям подобная проверка, видимо, требует так называемого «расследования» и в области сексуальных отношений.
Застигнутый врасплох, я ухмыльнулся.
– Напрасно будут стараться. Фрэнсис женился совсем молодым, и они с женой по сей день живут очень счастливо. А чего, собственно, эта публика доискивается?
– Я уже намекал им, что было бы не слишком тактично заговорить на эту тему с самим сэром Фрэнсисом Гетлифом. Но они сочтут своим долгом перебрать все его знакомства и проверить, нет ли чего-нибудь такого, из-за чего его кто-нибудь может шантажировать. Иначе говоря, насколько я понимаю, они хотят выяснить, нет ли у него любовниц или иных привязанностей. Как вам известно, существует престранная точка зрения, что раз человек гомосексуалист, то он, по всей вероятности, еще и предатель. Хотелось бы мне, знаете ли, чтобы они сказали это господам Иксу и Игреку.
Впервые осторожнейший Роуз ничуть не заботился об осторожности. Он назвал по именам одного из самых твердолобых министров и некоего высокопоставленного общественного деятеля.
– Хотелось бы мне, – эхом отозвался я, – чтобы кто-нибудь сказал Фрэнсису, что, когда докапываются, не гомосексуалист ли он, это и есть серьезная проверка благонадежности.
Забавная мысль. Но потом я сказал:
– Знаете, вряд ли он это стерпит.
– Обязан, – сказал непоколебимый Роуз. – Это невыносимо, но такова наша жизнь. Я вынужден просить вас сегодня же ему позвонить. Вы должны поговорить с ним, пока до него еще ничего не дошло.
Мы помолчали.
– Сделаю все, что только в моих силах, – сказал я.
– Весьма признателен, – сказал Роуз. – Как я уже говорил, это только одна причина, почему мне непременно нужно было с вами сегодня побеседовать.
– А другая? – До сих пор я соображал туговато, но тут вдруг понял.
– Другая причина – боюсь, что через ту же процедуру придется пройти и вам.
Я даже вскрикнул. Меня охватило бешенство. Такая оплеуха!
– Мне очень жаль, Элиот, – сказал Роуз.
Много лет он звал меня просто по имени. А сейчас, сообщив мне эту новость, он почувствовал себя совсем чужим, как в первый день нашего знакомства. В сущности, он всегда не слишком жаловал меня. За много лет у нас установились отношения доброго сотрудничества, какое-то уважение, какое-то доверие. Я доставлял ему немало хлопот, так как при своем независимом положении позволял себе вольности, о каких государственный служащий, озабоченный своей карьерой, и помыслить не может. Ему было не всегда легко переварить то, что я говорил и писал. Он каждый раз одолевал себя не по добродушию, но по обязанности. Теперь настала минута, когда он не в силах был защитить меня, как, по его понятиям, следовало бы защищать коллегу. И именно поэтому я был ему неприятнее, чем когда-либо.
– Хоть это и малое утешение, но вся эта история никак не связана с нажимом со стороны наших союзников, – сказал он чопорно. – Они интересовались Гетлифом, но отнюдь не вами. Нет, у вас, видимо, есть враги здесь, в Англии. Как я понимаю, это для вас не такая уж неожиданность.
– Вы думаете, я стану это терпеть?
|
The script ran 0.065 seconds.