Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Яльмар Сёдерберг - Доктор Глас [1905]
Язык оригинала: SWE
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 

Глупец! Ничтожество! Болван! О, к чему все бранные слова — мы бессильны против наших нервов и нашего желудка. Приемное время давно окончилось; последний больной уже ушел; я стоял у окна в зале и не думал ни о чем. Вдруг вижу, наискосок через кладбище идет Грегориус, прямо к моему подъезду. В глазах у меня помутилось. Я его не ждал, я не знал, что он вернулся. Я почувствовал дурноту, головокружение, тошноту, все симптомы морской болезни. Одна-единственная мысль стучала у меня в голове: не теперь, не теперь. В другой раз, не теперь. Он на лестнице, он уже перед дверью, что мне делать… Скорей к Кристине: если кто будет меня спрашивать, скажите, что я ушел… По тому, как она уставилась на меня, открыв рот, я понял, что выгляжу, должно быть, странно. Я кинулся в спальню и запер за собою дверь. И я едва успел добежать до умывальника: меня вы рвало. Так, стало быть, прав был тот трусливый голос? Я не гожусь! Ибо когда же еще, если не теперь? Кто хочет действовать, должен уметь ловить случай. Неизвестно, представится ли он еще раз. Я не гожусь! 21 августа Нынче я видел ее и говорил с нею. После обеда я решил пойти прогуляться к Корабельному острову. Только я миновал мост, как навстречу мне Рекке; он спускался с холма, где церковь. Шел он медленно и смотрел в землю, выпятив нижнюю губу и подковыривая тростью камешки на пути, и по его виду никак нельзя было сказать, что он доволен жизнью. Я не думал, что он меня заметит, но едва мы поравнялись, как он поднял глаза и подчеркнуто приветливо и бодро раскланялся со мною, в один момент совершенно перестроив выражение лица. Я пошел было дальше своей дорогой, но тут же спохватился: она непременно где-нибудь поблизости, подумал я. Скорей всего, там, откуда он спускался. Им нужно было о чем-то переговорить, и они условились о свидании наверху, на холме, куда редко кто поднимается, а чтобы их не увидели вместе, она послала его теперь вперед. Я сел на скамейку, окружающую ствол огромного бальзамического тополя, и стал ждать. Мне думается, это самое большое дерево во всем Стокгольме. Много весенних вечеров провел я когда-то под этим тополем вдвоем с матушкой. Отца с нами никогда не бывало; он не любил гулять, и не любил гулять с нами. …Она все не шла. Я надеялся, что увижу, как она будет спускаться, но она, верно, пошла другим путем, а может, я вообще зря дожидался. Я все же встал и двинулся вверх по склону кружным путем, мимо церкви — и тут я увидел, что она сидит, сгорбившись, на ступеньках паперти, подавшись вперед, подперев ладонью подбородок. Она сидела и смотрела прямо на заходящее солнце. Поэтому она не тотчас меня заметила. Еще в самую первую нашу встречу меня, помню, поразило, сколь непохожа она на всех прочих. Она не походит ни на светскую даму, ни на женщину из средних классов, ни на женщину из народа. Хотя больше всего, пожалуй, на последнюю, особенно вот такая, на паперти, простоволосая, в лучах солнца; шляпу она сняла и положила рядом. Но только уж если из народа, то народа первобытного или, еще вернее, такого, какого и не было никогда на свете, народа без деления на сословия, когда понятие «народ» не означает низшего сословия. Дочь вольного племени. Вдруг я увидел, что она плачет. Без всхлипываний, не утирая слез. Плачет, как человек, много плакавший в своей жизни и едва ли замечающий, что плачет. Я хотел было повернуться и уйти, но она меня уже увидела. Я несколько принужденно поздоровался, собираясь пройти мимо. Но она стремительно поднялась с низкой ступеньки, движением легким и гибким, будто встала со стула, подошла ко мне и протянула мне руку. Она поспешно вытерла слезы, надела шляпу и опустила на лицо серую вуальку. Мы постояли немного молча. — Как здесь чудесно сегодня, — произнес я наконец. — Да, — сказала она, — чудесный вечер. И лето было чудесное. Теперь скоро конец. Деревья уж желтеют. Глядите-ка, ласточка! Одинокая ласточка пронеслась так близко от нас, что я ощутил на веках прохладное дуновение, она описала стремительную кривую, отмеченную глазом как острый угол, и исчезла в синеве. — Удивительно, какая нынче ранняя весна была, — сказала она. — Видно, и осень придет раньше. — Ну, а что ваш супруг? — полюбопытствовал я. — Благодарствую, — сказала она. — Он несколько дней как вернулся из Порлы. — И что же, есть улучшения? Она чуть отвернула голову и прищурилась на солнце. — По мне, так никаких, — ответила она едва слышно. Я понял. Стало быть, я угадал. Впрочем, угадать было не так уж трудно. Какая-то старуха сметала палые листья. Она подвигалась все ближе и ближе к нам, и мы медленно стали отходить по склону в сторону. Я шел и думал о пасторе. Я припугнул его сперва здоровьем его жены, эго подействовало едва на две недели; я припугнул его собственным его здоровьем и призраком смерти, это по действовало на шесть недель. Да и то лишь потому, что он был от нее на расстоянии. Я начинаю подозревать, что Маркель и его киренаики правы: люди не о счастье пекутся, они стремятся к наслаждению. Они стремятся к наслаждению даже вопреки своим интересам, вопреки своим убеждениям и своей вере, вопреки своему счастью… И молоденькая женщина, что шла сейчас о бок со мною, так горделиво выпрямив стан, но низко согнув под бременем печалей нежную шею в шелковистых завитках светлых волос, — она поступала совершенно так же: искала наслаждения и не заботилась о счастье. И тут меня впервые поразила мысль, что один и тот же, собственно, образ действий вызывает во мне неодолимое отвращение к старику пастору и бесконечную нежность к молоденькой женщине, более того, робкое благоговение, точно в присутствии божества. Пылающее закатное солнце потускнело, пробиваясь теперь сквозь плотную завесу испарений над городом. — Простите, фру Грегориус, вы позволите задать вам один вопрос деликатного свойства? — Ради бога. — Тот, кого вы любите, — я ведь даже не знаю, кто он, — он-то что об этом говорит, и вообще: что он думает предпринять? Как он представляет себе дальнейшее? Ведь нынешнее положение вряд ли может его устраивать… Она долго молчала. Я было решил, что сказал бестактность и она просто не желает отвечать. — Он хочет, чтобы мы уехали, — вымолвила она наконец. Я даже отступил на шаг. — А он может уехать? Я хочу сказать, он свободен, обеспечен, не связан ни службой, ни профессией, волен поступать, как ему вздумается? — Нет. Если б так, мы бы давным-давно уже уехали. Здесь все его будущее. Но он хочет попытать свои силы на новом поприще, в другой стране, как можно дальше отсюда. В Америке, например. Я невольно улыбнулся про себя. Клас Рекке — и Америка! Но мне стало не до смеха, едва я подумал о ней. Я думал: там он пойдет ко дну с помощью тех именно своих качеств, которые вывозят его здесь. И что тогда станется с нею? Я спросил: — А вы сами — хотите вы этого? Она покачала головой. Глаза были полны слез. — Я больше всего хочу умереть, — сказала она. Солнце погружалось мало-помалу в серую мглу. Прохладой потянуло от деревьев. — Я не хочу губить его жизнь. Не хочу делаться ему в тягость. Ведь зачем бы он уехал? Только ради меня. Вся его жизнь тут, положение, будущее, друзья, всё. Я ничего не сумел на это ответить, она была тысячу раз права. Я снова подумал о Рекке. Все это было так на него не похоже. Вот уж не ожидал, что он способен на подобные поступки. — Скажите, фру Грегориус, я могу ведь рассчитывать на вашу дружбу, вы считаете меня другом, не правда ли? Вы не обижаетесь, что я говорю с вами о таких вещах? Она улыбнулась мне сквозь слезы и вуаль — да, она улыбнулась! — Я к вам очень хорошо отношусь, — сказала она. — Вы такое для меня сделали, чего никто другой не сумел бы или просто не захотел сделать. Вы можете говорить со мной о чем угодно. Мне так нравится, когда вы говорите. — Скажите, а он, ваш друг, — он давно задумал уехать с вами? Давно он об этом говорит? — Нынче только в первый раз сказал. Мы виделись тут незадолго до вас. Он ни разу прежде об этом не заговаривал. Мне кажется, у него прежде и в мыслях этого не было. Я начинал понимать… Я спросил: — Так, значит, что-нибудь такое стряслось, вот именно теперь… если ему пришла вдруг эта мысль? Что-нибудь его встревожило?.. Она опустила голову. — Возможно. Старуха с метлой снова шла прямо на нас, мы побрели назад к церкви, медленно, в молчании. Мы остановились у паперти, где — встретились. Она устала; она села как прежде на ступеньку и подперла ладонью подбородок, уставив взгляд в густеющие сумерки. Мы долго молчали. Было тихо вокруг нас, но над нами ветер уже слышнее шуршал листвой, и не было больше тепла в воздухе. Она вздрогнула как от озноба. — Мне хочется умереть, — сказала она. — О, как мне хочется умереть. Я чувствую, что свое уже получила, все, что мне причиталось. Никогда уж не смогу я быть так счастлива, как была в эти недели. Редкий день проходил без того, чтобы я не плакала; но я была счастлива. Я ни о чем не жалею, но мне хочется умереть. Да только как это сделаешь. Самоубийство, по-моему, отвратительно, в особенности для женщины. Мне противно всякое насилие над естеством. Да и его, признаться, жаль. Я молчал и не прерывал ее. Глаза у нее сузились. — Да, самоубийство отвратительно. Но жить бывает порой еще отвратительнее. Просто ужасно, как часто нам приходится выбирать лишь между вовсе уж отвратительным и менее отвратительным. Ах, если б можно умереть! Я не боюсь смерти. Даже если б я и верила в загробную жизнь, я б ее все равно не боялась. Я не знаю за собой ни одного хорошего или дурного поступка, когда бы я могла поступить иначе, чем поступила; я поступала так, как должна была поступать, и в большом и в малом. Вы помните, я однажды говорила вам о своей первой любви и жалела, что не отдалась ему? Теперь уж я не жалею. Я ни о чем уж не жалею, даже о своем замужестве. Все было так, как должно было быть. Но я не верю ни в какую загробную жизнь. В детстве я всегда представляла себе душу в образе пташки. А в одной отцовской книжке по истории я видела, что египтяне так ее и изображали. Но птица не летает дальше воздуха, а воздух тоже ограничен. Он тоже только часть земли. В школе у нас был учитель естествоведения, он объяснял нам, что все сущее на земле никуда с нее деться не может. — Ну, знаете, боюсь, что он понимал это превратно, — вставил я. — Очень может быть. Но я с тех пор перестала верить в душу-птицу, и душа стала для меня чем-то более неопределенным. Позже, через несколько лет, я перечитала все, что смогла найти про религию и про всякие такие вещи, и «за» и «против». Это, конечно, помогло мне во многом разобраться, но я так и не узнала главного, что хотела узнать. Некоторые люди замечательно умеют писать, мне думается, они могут убедить вас в чем угодно. Для меня всегда тот был прав, кто писал лучше и красивее других. Виктора Рюдберга я просто боготворила. Но я чувствовала и понимала, что о главном-то, о жизни и смерти, никто ничего не знает. — Однако, — и горячая, алая краска залила ее белевшее в сумерках лицо, — однако в последнее время я узнала о самой себе больше, чем за всю свою прежнюю жизнь. Я узнала свое тело. Я узнала и поняла, что мое тело и есть я. Нет такой радости, и нет такой печали, и ничего от жизни, что существовало бы отдельно от него, не через него. А телу моему известно, что оно должно умереть. Оно это чует, как чуют звери. И оттого я знаю теперь, что не может быть для меня никакой загробной жизни. Стемнело. Во мраке слышнее стал доносившийся к нам глухой шум города, и одна за другой зажигались внизу под нами извилистые цепочки фонарей вдоль набережных и мостов. — Это верно, — сказал я, — тело ваше знает, что однажды оно умрет. Но оно не хочет умирать; оно хочет жить. Оно не захочет умирать, пока не износится и не отяжелеет с годами. Пока страдание не изнурит его и не испепелит наслаждение. Лишь тогда захочет оно умереть. Вам кажется, что вы хотите умереть, но это оттого лишь, что вам так тяжко теперь, в данную минуту. А на самом деле вы этого не хотите, вы не можете этого хотеть. Дайте только срок. Потерпите немного. Все еще переменится, и скорее, чем вы думаете. И вы сами еще переменитесь; вы сильная и здоровая; вы можете стать еще сильнее; вы из тех, кто способен расти и обновляться. Она зябко поежилась. Она поднялась. — Поздно уж, мне пора. Нам лучше уходить порознь, нехорошо, если увидят вместе. Вы ступайте этой дорогой, а я пойду там. Покойной ночи! Она протянула мне руку. Я сказал: — Мне бы так хотелось поцеловать вас. Вы позволите? Она приподняла вуаль и подставила мне щеку. Я поцеловал ее. Она сказала: — Мне хочется поцеловать ваш лоб. Он красивый. Ветер шевельнул редеющие пряди моих волос, когда я обнажил голову. И она взяла ее в свои теплые и нежные ладони и поцеловала мой лоб — торжественно, точно совершая обряд. 22 августа Какое утро! Легкий привкус осени в кристально ясном воздухе. И тишина. Встретил на утренней прогулке фрекен Мертенс и обменялся с ней на скаку бодрым приветствием. Мне нравятся ее глаза. По-моему, чем дольше в них смотришь, тем взгляд их кажется глубже. И еще волосы… Но сверх того ей, кажется, нечем особенно похвалиться. Хотя нет, у нее еще наверняка очень легкий, незлобивый нрав. Я трусил не спеша по дорожкам Зоологического и думал, думал о той, что сидела на ступеньках паперти, и смотрела в самое солнце, и плакала, о той, что так жаждала умереть. Да и то сказать: если не подоспеет выручка, если ничего не свершится — не свершится мною задуманное, — тогда всякая попытка утешить ее словами будет пустой и ненужной болтовней, я сам это прекрасно почувствовал, покуда говорил ей всякие жалкие слова. И она тогда будет права, тысячу раз права, желая себе смерти. Она не может ни уехать, ни остаться. Уехать — с Класом Рекке? Сделаться ему обузой, кандалами? Я благословляю ее за то, что она сама того не хочет. Они оба погибли бы. Здесь он, говорят, неплохо устроился, одной ногой в своем департаменте, другой — в финансовом мире; я слышал, его называют человеком с будущим, а что до его долгов, так они, надо думать, повредят ему не больше, нежели вредили всем прочим «людям с будущим», до того как они успели составить себе положение. Он одарен ровно настолько, чтобы успешно продвигаться — в определенной сфере, разумеется; в нем нет напора первозданной стихии. «Попытать свои силы на новом поприще…» Нет, такое не про него писано. А остаться здесь и продолжать свою прежнюю жизнь она тоже не может. Пленница в стане врагов. Родить свое дитя под кровлей чужого мужчины и быть принужденной лицемерить, и лгать ему, и видеть его тошнотворные отцовские восторги — разбавленные, чего доброго, подозрениями, в которых он побоится сознаться, но которые послужат ему для того, чтобы тем вернее отравить ей жизнь. Нет, она просто-напросто не сможет, а и попытается, так добром это не кончится… Она должна стать свободной. Она должна принадлежать себе и никому больше и сама распоряжаться собою и своим ребенком, лишь тогда она сможет жить и радоваться жизни. Я дал себе в душе клятву: она будет свободна. Во все время приема меня не отпускало страшное внутреннее напряжение. Я думал, он придет нынче, мне казалось, я кожей чувствую… Он не пришел, но все равно: когда бы он ни пришел, он не застанет меня врасплох. То, что было в четверг, не повторится. Пойду-ка я куда-нибудь пообедаю. Хорошо бы встретить Маркеля, пошли бы вместе в «Хассельбакен». Хочется поболтать, выпить вина, поглядеть на людей. Кристина уже звала меня к столу и будет в ярости, ну да пусть ее. (Позже.) Вот и все: дело сделано. Я это сделал. Как удивительно все получилось. Как невероятно подыграл мне случай. Я недалек был, пожалуй, от соблазна поверить в провидение. Я чувствую себя пустым и легким, как яйцо, из которого выдули содержимое. Войдя сейчас в залу и увидавши себя в зеркале, я ужаснулся выражению своего лица: что-то пустое и выхолощенное, что-то такое, что напомнило мне часы без стрелок, которые я ношу в жилетном кармане. И я невольно спросил себя: то, что ты сделал сегодня, это составляло, выходит, все твое содержимое, неужто ничего в тебе больше не осталось? Вздор. Это ощущение пройдет. Голова немного тяжелая. Оно, право же, понятно. Сейчас половина восьмого; солнце только-только зашло. Было четверть пятого, когда вышел из дому. Три часа, следовательно… Три часа с минутами. …Я вышел, стало быть, из дому, чтобы пообедать; пересек кладбище, прошел в калитку; задержался на секунду у витрины часовщика, человечек в глубине, улыбнувшись, поклонился мне заискивающим поклоном, и я ответил на него. Помню, я сделал заключение: всякий раз, как вижу горбатого, я из солидарности и сам чувствую себя как бы немножко горбатым. По-видимому, выработанный еще с детских лет рефлекс сострадания несчастью. Далее я направился вверх по улице Королевы; зашел в «Гавану» и купил несколько настоящих «Upmann». Свернул на Фредсгатан. Выйдя на площадь Густава Адольфа, заглянул мимоходом в окна «Рюдберга», думая, что, быть может, увижу Маркеля за стаканом абсента, он иногда сюда заходит, но вместо него увидел Бирка за стаканом лимонада. Вот уж, право, филистер, никакого удовольствия обедать с ним… В газетном киоске перед зданием редакции купил свежий номер «Афтонбладет» и сунул в карман. Может, что новенькое о деле Дрейфуса, подумал я… Голова же у меня все это время занята была тем, как бы мне перехватить Маркеля. Звонить в редакцию не стоило труда, его там в это время не застанешь; но, подумав так, я зашел в табачную лавку и позвонил. Он только что ушел… На площади Святого Иакова я еще издали приметил шедшего навстречу Грегориуса. Я приготовился было раскланяться, как вдруг понял, что это не он. И даже сходства особого не было. «Ага, — подумал я, — значит, сейчас встречу». Ибо по бытующему в народе поверью, подтвердившемуся, как я смутно припоминал, в каком-то случае и со мною, если ты таким вот манером обознался, считай это как бы за предупреждение. Я даже вспомнил, что в одном псевдонаучном журнале под названием «Психологические опыты» читал раз про человека, который после такого «предупреждения» немедля свернул в боковую улицу, дабы избежать неприятной для него встречи, — и угодил прямо в объятия того, от кого бежал… Но я не верю в подобный вздор, и мысли мои продолжали втихомолку кружить вокруг Маркеля, пытаясь напасть на след. Мне как будто припомнилось, что раза два или три я встречал его тут в это время дня возле павильона минеральных вод; я направился туда. Его я, разумеется, не нашел, но все же уселся на одну из скамеек под деревьями у церковной ограды, намереваясь выпить стаканчик виши и заглянуть кстати в «Афтонбладет». Но только я ее развернул и увидел жирный заголовок «Дело Дрейфуса», как услышал тяжелые хрустящие шаги по песку, и предо мною вырос пастор Грегориус. — О, кого я вижу, здравствуйте, доктор, здравствуйте. Позвольте присесть? А я, знаете, вознамерился выпить стаканчик виши перед обедом. Думаю, мне не повредит? — Вообще-то углекислота — не особенно хорошо для сердца, но выпить изредка стаканчик-другой особого вреда не составляет. Как вы себя чувствуете после Порлы? — Очень хорошо. Мне кажется, она замечательно на меня подействовала. Я заходил к вам несколько дней назад, в четверг, если не ошибаюсь, но опоздал. Вы куда-то ушли. Я ответил, что обыкновенно меня можно застать еще полчаса час после окончания приема, но что в тот день мне, к сожалению, пришлось уйти раньше обычного. Я предложил ему зайти завтра. Он не может сказать определенно, как у него будет со временем, но он постарается. — А в Порле красиво, — сказал он. (В Порле безобразно. Но Грегориус, как истый горожанин, привык считать, что «природа» — это непременно красиво, в любом виде. Кроме того, он ведь платил свои кровные и не желал остаться внакладе. Поэтому он находил Порлу красивой.) — Да, — подтвердил я, — в Порле довольно красиво. Хотя и не так красиво, как в большинстве других мест. — В Роннебю, возможно, и красивей, — признал он. — Но очень уж это далеко и очень уж дорого. Худенькая девушка-подросток принесла нам воду, две бутылочки. Вдруг меня осенило. Уж если суждено тому свершиться, отчего бы не здесь? Я огляделся. Поблизости в этот момент никого не было. За столиком поодаль сидели три старичка, одного из них я знал, ротмистр в отставке; но они громко разговаривали между собой, рассказывали анекдоты, смеялись и не могли слышать, что мы говорим, или видеть, что мы делаем. Босоногая грязная девчушка тихонько подошла к нам и протянула цветы, мы покачали головами, и она так же неслышно отошла. Лежавшая перед нами площадь была почти пустынна в этот предвечерний час. Время от времени из-за угла церкви появлялся прохожий и сворачивал к Восточной аллее. Жаркое солнце позднего лета золотило выглядывавший меж лип старинный желтый фасад Драматического театра. На тротуаре стоял директор театра и разговаривал с режиссером. Расстояние превращало их в миниатюры, открывавшие игру своих линий лишь глазу, и прежде уже с ними знакомому. Режиссера выдавала его красная феска, искоркой посверкивавшая на солнце, директора — деликатные жесты, как бы говорившие: бог ты мой, в каждом деле всегда есть две стороны! Я уверен был, что он сказал что-нибудь в этом роде, я видел легкое пожатие плеч, слышал, казалось, интонацию. И я приложил эти слова к себе, к своему. Да, в каждом деле всегда есть две стороны. Но лучше уж не видеть их обе сразу, в конце концов все равно приходится выбирать какую-нибудь одну. И мой выбор сделан! Я достал из жилетного кармана свои «часы» с пилюлями, взял одну пилюлю большим и указательным пальцами, отвернулся немного в сторону и сделал вид, что кладу ее в рот. Потом отхлебнул воды из стакана, будто запивая. Пастор тотчас заинтересовался. — Вы, кажется, лекарство принимаете? — осведомился он. — Да, — ответил я. — У меня ведь сердце тоже пошаливает. А все оттого, что слишком много курю. Не хватает характера бросить, вот и приходится глотать всякую пакость. Это, кстати, относительно новое средство: его очень рекламировали в немецких медицинских журналах, но мне хотелось попробовать на себе, прежде чем вводить в практику. Я начал принимать его с месяц назад, и результаты, по-моему, превосходные. Принимать его надо по одной пилюле перед едой, это предотвращает пищевую аллергию, когда, знаете ли, поешь, и тотчас начинается препротивное сжимание в груди и сердцебиение. Не хотите ли попробовать? Я протянул ему коробочку с пилюлями, предварительно открыв ее и повернув таким образом, чтобы он не заметил корпуса часов, иначе посыпались бы ненужные расспросы. — Благодарю, — сказал он. — Завтра я могу выписать вам рецепт, — добавил я. Он без лишних слов взял пилюлю, положил ее на язык и запил водой. Мне показалось, что сердце у меня перестало биться. Я уставился прямо перед собой. Площадь была безлюдна, как выжженная пустыня. Представительный полицейский шел не спеша мимо, остановился, сощелкнул двумя пальцами пылинку с безукоризненного мундира и двинулся дальше. Солнце все так же жарко золотило стену Драматического театра. Директор сделал жест, редко им употребляемый, он вывернул и выбросил вперед ладони — еврейский жест, жест дельца, означающий: вот я весь перед вами, я ничего не скрываю, я открыл вам свои карты. И красная феска кивнула, один раз, и другой. — Здешнее заведение очень старое, — сказал пастор. — Я думаю, оно было первое в своем роде в Стокгольме. — Да, — сказал я, не поворачивая головы, — очень старое. На колокольне святого Иакова пробило три четверти шестого. Я машинально вынул свои часы, чтобы сверить время, но пальцы мои так путались и дрожали, что я уронил часы, и стекло разбилось. Когда я наклонился, чтобы поднять их, то увидал на земле пилюлю; это была та самая пилюля, с которой я разыграл свою сцену. Я раздавил ее каблуком. В тот же миг я услышал звон опрокинутого на поднос стакана. Я не хотел видеть, и все же я видел: бессильно повисшую руку, и поникшую на грудь голову, и выкатившиеся глаза… Смешно, вот уж в третий раз по возвращении домой я встаю и подхожу проверить, хорошо ли заперта дверь. Чего мне бояться? Нечего. Решительно нечего. Дело свое, как его ни называй, я обделал чисто. Да и случай мне помог. Мне повезло, что я увидел на земле пилюлю и раздавил ее. Не урони я часы, я, верно, и не заметил бы ее. Стало быть, мне повезло, что я уронил часы… Пастор умер от разрыва сердца, я собственноручно составил свидетельство о смерти. Он доходился по жаре до одышки и тут же выпил залпом целый стакан виши, не дав ей даже выдохнуться. Так я объяснил случившееся представительному полицейскому, вернувшемуся назад к нашему столику, испуганной девочке-официантке и собравшейся кучке любопытных. Я предупреждал, чтобы он не торопился и дал воде постоять и выдохнуться, но ему очень хотелось пить, и он меня не послушал. «Верно, верно, — сказал полицейский, — я тоже обратил внимание, как он жадно пьет, когда шел сейчас мимо, я еще подумал: вредно это старому человеку…» Среди подоспевших оказался некий молодой священник, знавший покойного. Он вызвался сообщить о случившемся фру Грегориус, в самой деликатной форме, разумеется. Мне нечего бояться. Так отчего же я то и дело проверяю, хорошо ли заперта дверь? Оттого, что у меня такое чувство, будто все, что думают об этом другие, живые, мертвые и еще не родившиеся, скопилось там, за дверью, и давит на нее с чудовищной силой, и грозит — взорвать дверь и раздавить меня, стереть меня в порошок… Вот отчего я проверяю, хорошо ли заперта дверь. Уйдя наконец оттуда, я сел в трамвай, первый попавшийся. Он шел в сторону Корабельного и завез меня чуть не на самый край острова. Проселочной дорогой я добрался до Транебергского моста. Мы жили там когда-то на даче, мне было в ту пору лет пять. Там я поймал на булавочный крючок своего первого крохотного окунька. Я отлично помню это место. Я долго стоял, вдыхая до боли знакомый запах непроточной воды и прогретой солнцем смолы. И теперь, как и тогда, сновали взад-вперед в воде проворные окуньки. Я вспомнил, с какой жадностью смотрел я когда-то на них и как страстно хотелось мне их поймать. И когда это наконец удалось, и малюсенький окунек, длиною едва ли в три дюйма, затрепыхался на крючке, я завопил от восторга как сумасшедший и кинулся бежать домой к маме, зажимая в кулаке трепещущую рыбешку… Я просил, чтобы ее приготовили к обеду, но мама отдала ее кошке. Это тоже было интересно: смотреть, как она с ней играет, а потом услышать, как хрустят на зубах косточки… На обратном пути я зашел в тамошний трактирчик пообедать. Я никак не ожидал встретить кого-нибудь из знакомых, но, едва войдя, увидел двух своих коллег, и они тотчас стали кивать мне, приглашая за столик. Я выпил только кружку пива и ушел. Как мне быть с записками? До сих пор я складывал их в потайной ящик бюро: но это не лучший вариант. Всякий мало-мальски искушенный глаз тотчас определит, что в таком старинном бюро непременно должен быть потайной ящик, и без труда его отыщет. Если вдруг все же случится что-нибудь мною непредвиденное, непредусмотренное и у меня будет обыск, то их очень скоро найдут. Так как же мне с ними поступить? Кажется, придумал: на книжной полке у меня много оформленных под книги картонных папок, заполненных медицинскими заметками и прочими старыми бумагами, расставленных в строгом порядке и снабженных на корешках этикетками. Можно вложить их хотя бы в папку по гинекологии. Или перемешать со старыми дневниками, я ведь и прежде вел дневник, не систематически, правда, от случая к случаю… А вообще-то время терпит. Я всегда успею их сжечь, если что. * * * Дело сделано, я свободен. Довольно, пора встряхнуться, пора подумать о другом. Так — но о чем же? Я усталый и пустой. Я чувствую себя совершенно пустым. Точно пузырь, в котором проткнули дырку. Хочется есть, и больше ничего. Надо сказать Кристине, чтобы разогрела обед. 23 августа Всю ночь лил дождь и завывал ветер. Первая осенняя буря. Я лежал без сна и слушал, как скрипят и трутся друг о дружку ветки большого каштана у меня под окном. Помню, я встал и какое-то время сидел у окна и смотрел на гнавшиеся друг за дружкой обрывки туч. Уличные фонари сообщали им кирпично-грязный отсвет пожара. Церковный шпиль, казалось, изогнулся под напором ветра. Тучи принимали очертания диковинных фигур, то была бешеная скачка грязных красных дьяволов, дудевших, свистевших, завывавших, срывавших друг с друга лохмотья и совокуплявшихся самым причудливым образом. И, глядя на все на это, я вдруг расхохотался. Я хохотал над бурей. Нашла из-за чего поднимать столько шума! Я уподобился тому спрею, над которым грянул гром как раз в тот момент, когда он кушал свиную отбивную: он решил, что всему виною злосчастный кусок свинины. Мысли мои были заняты одним, и я вообразил, что то же занимает и бурю. Под конец я так и заснул прямо на стуле. Я проснулся от холода, встал и лег в постель, но уснуть уже не смог. И в конце концов наступил новый день. Сейчас серенькое, безветренное утро, но все льет и льет. И у меня ужаснейший насморк, и я извел уже целых три носовых платка. Развернув за утренним кофием газету, я прочитал, что пастор Грегориус скончался. Скоропостижно, от разрыва сердца… возле павильона минеральных вод на площади Святого Иакова. Один из наших известных врачей, случайно оказавшийся рядом, смог лишь констатировать смерть… Покойный был одним из популярнейших и любимейших проповедников столицы… Обаятельный, сердечный человек. Пятьдесят восемь лет… Приносим искренние соболезнования семье покойного: супруге, урожденной Валлер, а также престарелой матери. Ах, господи, господи, что поделаешь, все там будем… Тем более он давно уж страдал пороком сердца. Так, значит, осталась старуха мать. Этого я не знал. Она, должно быть, ужасно старая. …Что-то есть мрачное и неуютное в этой комнате, особенно в такие вот дождливые дни. Все здесь старое, потемневшее, траченное молью. Но среди новой мебели я чувствую себя неуютно. Не сменить ли все же занавеси на окне, эти слишком уж темные и тяжелые и не пропускают свет. А у одной вдобавок и край подожжен, это с той самой ночи, еще летом, когда пламя свечи колыхнулось от ветра, и она загорелась. «С той самой ночи, еще летом…» Интересно, сколько же прошло времени? Две недели. А мне кажется, целая вечность. Кто бы мог подумать, что его мать еще жива… А сколько лет было бы теперь моей матери? О, не так уж и много. Всего около шестидесяти. У нее были бы седые волосы. Ей уж, верно, трудновато было бы взбираться на горки и по лестницам. Ее голубые глаза, светлее которых не найти, сделались бы к старости еще светлее и улыбались бы ласково из-под седых буклей. Она радовалась бы за меня, но гораздо больше горевала бы о брате Эрнсте, который теперь в Австралии и никогда не пишет. Эрнст вечно доставлял ей одно лишь горе и заботы. Оттого она и любила его больше всех. Но, как знать, она, может, и переменилась бы, доживши до таких лет. Слишком рано умерла она, моя матушка. Но это хорошо, что она умерла. (Позже.) Вернувшись под вечер домой, я так и застыл в дверях залы. На подзеркальнике в вазе стоял букет темных цветов. Смеркалось. Цветы наполняли комнату тяжким ароматом. Это были розы. Темные, красные розы. Две или три почти черные. Я стоял не шевелясь на пороге безмолвной, раздвинувшейся в сумерках комнаты и боялся дышать. Мне чудилось, будто я вошел прямо в сон. Цветы перед зеркалом — ведь то были темные цветы моего сна. На мгновенье мне стало страшно. Я подумал: это галлюцинация; я гибну, мне скоро конец. Я не решался подойти и потрогать цветы из страха ухватить пустоту. Я прошел к себе в кабинет. На столе лежало письмо. Я вскрыл его дрожащими пальцами, опасаясь, не связано ли оно каким-нибудь образом с цветами; но это оказалось приглашение на обед. Я прочитал его и написал в ответ на визитной карточке одно-единственное слово: «Буду». Затем я вернулся в залу: цветы были на месте. Я позвонил Кристине, я хотел спросить у нее, кто принес цветы. Но на звонок никто не отозвался: Кристины не было дома. Я был один в квартире. Явь начинает у меня мешаться со снами. Я уже не различаю, где явь и где сон. Симптом мне известный, я читал про него в толстых книгах: это начало конца. Но конца ведь все равно не избежать, так чего же бояться. Моя жизнь все более и более начинает походить на сон. А может, она и всегда была только сном. Может, мне все только снилось, — снилось, что я врач, и что фамилия моя Глас, и что есть на свете священник по фамилии Грегориус. И я в любую минуту могу проснуться дворником, либо епископом, либо школьником, либо собакой — как знать… Ах, вздор. Когда начинаются сбываться сны и предсказания и речь не о горничных да старых кумушках, но об индивидуумах более высоко организованных, то, согласно психиатрии, есть основания считать это симптомом начинающегося душевного расстройства. Как же это тогда объяснить? А очень просто. И подавляющем большинстве случаев мы вовсе и не видим во сне того, чти потом «сбывается»; нам только кажется, что мы видели это во с ни, как кажется порой, что вот точно то же самое с тобой уже когда-то было, точь-в-точь, во всех подробностях. Но ведь мой-то сон с темными цветами записан у меня черным по белому! И сами цветы, они же не галлюцинация, они стоят там и пахнут, и они живые, и кто-то принес их сюда. Но кто? Есть только один человек… Так, стало быть, она поняла? Поняла, и одобрила, и прислала мне эти цветы — в знак понимания и благодарности? Но это же безумие, это невозможно. Такого не бывает, не может и не должно быть. Это было бы чересчур страшно. Это было бы неприлично. Есть предел тому, что дозволено понимать женщине! Если это так, тогда уж я отказываюсь что-либо понимать, тогда уж увольте, я выхожу из игры. А цветы все же красивые. Не поставить ли их к себе на письменный стол? Нет. Пусть стоят где стояли. Я не хочу их касаться. Я их боюсь. Боюсь! 24 августа Мой насморк перешел в самый настоящий грипп. Я прекратил приемы, чтобы не заражать пациентов, и сижу взаперти. Я известил Рубинов, что не смогу быть у них на обеде. Я не в состоянии ничего делать, даже читать. Взялся сейчас раскладывать пасьянс из старинной колоды, доставшейся мне от отца. Думаю, что нашел бы не менее дюжины таких колод, порывшись в ящике прелестного ломберного столика красного дерева; уж один этот столик способен был бы ввергнуть меня в погибель, имей я хоть малейшую склонность к игре. Столик раскладывается и обит зеленым сукном, а по краям у него продолговатые углубления для фишек и изящная инкрустация. Вот, можно сказать, и все отцово наследство. За окном льет и льет… И не вода льет, а грязь. Воздух уже не серый, он бурый. А когда лить немного перестает, он светлеет и делается грязновато-желтым. Поверх разложенного у меня на столе пасьянса темнеют лепестки розы. Я не знаю, зачем я их оборвал. Верно, вспомнилось, как в детстве мы толкли розовые лепестки в ступке и скатывали их в твердые шарики, а после нанизывали на нитку как ожерелье и дарили маме к именинам. Они так чудесно пахли, эти шарики. Но через несколько дней они съеживались, точно изюм, и их выкидывали. Розы — с этими розами тоже целая история… Первое, что я увидел, выйдя сегодня утром в залу, — это визитную карточку, лежавшую на подзеркальнике возле букета: Эва Мертенс. До сих пор не понимаю, каким образом я проглядел ее вчера. И кто, какой нечистый дух подсказал хорошей, славной девушке странную мысль послать цветы мне, недостойному грешнику? Ну, о скрытой-то, тайной причине еще можно, пожалуй, догадаться, ежели пораскинуть умом и отбросить ложную скромность; но повод? Предлог? Сколько я ни ломаю себе голову, я не могу придумать никакого объяснения, кроме одного: она прочитала или же прослышала, как мне случилось быть свидетелем прискорбной кончины; ей представляется, что я глубоко потрясен, и она решает послать мне цветы в доказательство своего сочувствия. Она действовала сгоряча, импульсивно, как свойственно ее натуре. У этой девушки доброе сердце… Быть может, не следует отвергать ее любовь? Я так одинок. Прошедшей зимою у меня был серый полосатый кот, но он удрал, как только запахло весной. Я вспомнил его, глядя сейчас на отсвет пламени, пляшущий по красному коврику перед затопленной печкой — первой предвестницей осени. Это был его коврик, тут он обыкновенно и полеживал, мурлыча. Я тщетно старался завоевать его привязанность. Он лакал мое молоко и грелся у моего огня, но сердце его оставалось холодным. Что сталось с тобою, Мурре? У тебя были дурные наклонности. Боюсь, что худо тебе приходится, если ты не покинул еще нашу грешную землю. Ночью я слышал кошачий крик на кладбище, и, по-моему, то был определенно твой голос. Кто это сказал: «Жизнь коротка, а часы ее долги». Похоже, какой-нибудь математик, вроде Паскаля, но на самом деле, кажется, Фенелон[13]. Жаль, что не я. * * * Отчего я так жаждал Дела? Может, прежде всего затем, чтобы хандру свою исцелить. «L’ennui commun a toute creature bien nee»[14],— как сказала королева Марго. Но давно прошли времена, когда хандра была привилегией «благородного происхождения». Судя по мне, например, да и по кое-кому из моих знакомых, рост просвещения и благосостояния ведет, кажется, к тому, что она более и более распространяется среди черни. Дело надвинулось на меня, точно огромная диковинная туча, грянуло громом и прошло мимо. А хандра осталась. И вдобавок эта проклятая гриппозная погода. В такие дни я различаю, кажется, застарелый трупный запах, поднимающийся от кладбища и проникающий сквозь стены и окна. Дождь капает по жестяному листу за окном. А мне кажется, что он долбит мне прямо по мозгам и скоро продолбит насквозь. Что-то не в порядке у меня с мозгами. То ли чересчур они хороши, то ли чересчур плохи, но только какие-то они у меня не такие, как надо бы. Зато уж сердце у меня в полном порядке. Кап-кап-кап. Отчего это деревца у могилы Бельмана такие хилые и тоненькие? Я думаю, они больны. Возможно, отравлены газом. Спать бы ему вечным сном под большими шелестящими деревьями, старине Карлу Микаэлю. Спать… Сон ли то будет? Успокоимся ли мы? Никому сие не ведомо… Мне на память приходят строки известного стихотворения: L’ombre d’un vieux poete егге dans la gouttiere Avec la triste voix d’un fantome frileux. «Тень старого поэта с грустным голосом озябшего призрака блуждает в сточной трубе». Бодлеру повезло, что он не слышал, как это звучит по-нашему. И что за проклятый язык. Слова наступают друг другу на пятки и норовят спихнуть друг друга в сточную канаву. А смысл выявляется так очевидно и грубо. Никаких полутонов, никаких легких намеков и мягких переходов. Язык, созданный словно бы на потребу неискоренимой плебейской привычке резать правду-матку где и как придется. Смеркается все более и более; зимние сумерки в августе. Черные лепестки розы уже сморщились. А карты на столе выделяются в окружающей серости своими веселыми, кричащими красками, точно напоминая, что придуманы были когда-то, дабы разогнать тоску больного, безумного повелителя. Но мне и подумать страшно взяться их сейчас собирать, и перевертывать, и подгонять одна К одной, и тасовать для нового пасьянса, нет, я не в силах, я могу лишь сидеть и глядеть на них и слушать, как «валет червей и пиковая дама мрачно шепчутся о своей усопшей любви», как сказано все в том же сонете: Le beau valet de coeur et la dame de pique Causent sinistrement de leurs amours defunts. А не пойти ли в подозрительное заведение напротив выпить пива с девушками. Закурить прокуренную трубку, перекинуться в картишки с хозяйкой, присоветовать ей что-нибудь от ревматизма. Она приходила ко мне на прошлой неделе со своими жалобами, пышнотелая и великолепная. Золотая брошь под двойным подбородком и пятерка наличными. Она была бы польщена ответным визитом. Звонок. Кристина отпирает… Кто бы это мог быть? Я ведь предупредил, что сегодня не принимаю… Из сыскной полиции? Прикинется сейчас больным, под видом пациента. Заходи, заходи, голубчик, уж мы тебя подлечим… Кристина приоткрыла дверь и кинула мне на стол письмо с траурной каймой. Приглашение присутствовать на заупокойной мессе. * * * Мое Дело… м-да… «А коли вам, сударь мой, угодно переложить сию историю в героические вирши, так оно обойдется в восемь шиллингов». 25 августа Я видел во сне образы моей юности. Я видел ту, что целовал когда-то в ночь под Ивана Купалу, давным-давно, когда был молод и никого не убивал. И других барышень из тогдашней нашей компании; ту, что готовилась к конфирмации в год, когда я уже стал студентом, и все заговаривала со мной о религии; и ту, что была, наоборот, старше меня и обожала шептаться со мной за жасминовым кустом у нас в саду. И ту, что вечно насмехалась надо мной, но ужасно рассердилась, вспыхнула и разрыдалась, когда я однажды посмеялся над ней. Они проходили бледной чередою в бледных сумерках и глядели на меня широко открытыми испуганными глазами и делали друг другу знаки, стоило мне только приблизиться. Я пытался заговаривать с ними, но они отворачивались и не отвечали. Я подумал во сне: это вполне естественно, они меня не узнают, я ведь очень переменился. Но вместе с тем я понимал, что обманываю самого себя и что они прекрасно меня узнали. Проснувшись, я разрыдался. 28 августа Нынче служили заупокойную мессу, у святого Иакова. Я пошел: я хотел увидеть ее. Я хотел увидеть, не блеснет ли лучик ее звездного взгляда сквозь вуаль. Но она сидела, низко опустив голову в черной шали, и не подымала ресниц. Священник начал с Сираха: «От утра до вечера изменяется время, и все скоротечно пред лицом господа». Он слывет человеком светским. Бывая в театре, я и в самом деле частенько натыкаюсь взглядом на эту сияющую лысину и эти холеные руки, складывающиеся для деликатных хлопков. Но он незаурядный оратор и с неподдельным волнением произнес древние слова, из поколения в поколение сопутствующие внезапным кончинам и торопливо разверзающимся могилам и с такой потрясающей силой выражающие трепет детей человеческих пред властью простершейся над ними неведомой длани, что одинаково таинственно ниспосылает им день и ночь, жизнь и смерть. «Неподвижность и неизменность не даны нам, — продолжал он. — Это было бы нам ненужно, и невозможно, и даже невыносимо. Закон перемены есть не токмо смерти закон: он прежде всего закон жизни. И все же всякий раз поддаемся мы трепету пред лицом перемены, всегда неожиданной и непохожей на наше ожидание… Негоже так, братья. Следует нам понимать: господь дал плоду созреть, хоть мы того не ведали, и зрелым упасть в его длань…» Я почувствовал, как увлажнились мои глаза, и прикрыл свою растроганность шляпой. В эту минуту я как бы вовсе позабыл про то, что было мне известно о причине столь быстрого созревания и падения плода… Или же правильнее будет сказать: я чувствовал, что, в сущности, мне известно об этом не больше, чем всякому другому. Мне известно было лишь кое-что о непосредственных мотивах и обстоятельствах, а далее длинная цепь причинности терялась во мраке. Я воспринимал свое Дело как звено в цепи, как волну в движении — в движении, зародившемся задолго до первой моей мысли и задолго до того дня, когда мой отец впервые взглянул с вожделением на мою мать. Я ощущал закон неизбежности, ощущал его всем телом, каждой клеточкой. Я не чувствовал за собой никакой вины. Нет никакой вины. Объявший меня трепет был сродни тому, что охватывает меня порой от очень величественной и очень серьезной музыки либо от очень отрешенных и светлых мыслей. Я уже много лет не был в церкви. И вспомнил, как мальчишкой лет четырнадцати-пятнадцати сидел на одной из этих самых скамей и кусал себе губы, злясь на жирного расфуфыренного плута у алтаря, и думал про себя, что этого шарлатанства ненадолго хватит, от силы на двадцать-тридцать лет. Однажды во время длинной, скучной проповеди я решил, что сам стану священником. Все священники, которых мне довелось видеть и слышать, казались мне на редкость бездарными, и я полагал, что сумею проделывать все это гораздо искуснее их. Я забрался бы высоко, стал бы епископом, архиепископом. А уж когда стал бы архиепископом — ох, и веселенькие говорил бы я им проповеди! Народ валом бы валил в Упсальский собор! Но не успел тот священник добраться до «аминя», как фантазиям моим пришел конец: в школе у меня был близкий друг, с которым я всем делился; я был влюблен в одну девочку, и, наконец, у меня была мама. Чтобы сделаться епископом, мне и перед ними пришлось бы лгать и притворятся, а это казалось мне немыслимым. Не иметь никого, кому можно открыться. Ах, божё, боже мой, та далекая пора, безгрешная пора… До чего удивительно возвратиться вот так мысленно к какому-нибудь переживанию из далекого прошлого. Насколько ощутителен становится бег времени. Закон перемены, как выразился священник. (Кстати, он стянул это из какой-то ибсеновской пьесы.) Это все равно что взглянуть на свою старую фотографию. А дальше я подумал: сколько еще осталось мне бродить вслепую в этом мире загадок, снов и всяческих непонятных вещей? Может, двадцать лет, может, больше… Кем буду я через двадцать лет?.. Если бы мне в шестнадцать лет посредством какого-нибудь волшебства удалось заглянуть в свою нынешнюю жизнь, что бы я почувствовал? Кем я буду через двадцать лет, через десять? Какой будет мне тогда представляться моя нынешняя жизнь? Все эти дни я ждал появления эринний. Они не явились. Я не слишком верю в их существование. Но как знать… Они, возможно, не торопятся. Они, возможно, считают, что времени у них достаточно. Как знать, что сделают они из меня с годами… Кто я буду через десять лет? Так порхали мои мысли подобно пестрым бабочкам, а церемония меж тем подошла к концу. Церковные врата растворились, народ стал проталкиваться к выходу, зазвонили колокола, гроб заколыхался и закачался под аркой, как корабль на волнах, и свежий осенний ветер ударил мне в лицо. За порогом было подкрашенное серым небо и хилое, блеклое солнце. Я и сам чувствовал себя посеревшим, и хилым, и блеклым, как это бывает после долгого сидения в тесноте и духоте церкви, особенно во время заупокойной службы или причащения святых тайн. Я направился на Мальмторгсгатан в финскую баню. Раздевшись и войдя вовнутрь, я услыхал знакомый голос: — Ух, жара, ух, красотища, точно в ад попал! Стина! Приготовь венички! То был Маркель. Он сидел, скрючившись, под самым потолком, прикрывая свои кости да кожу свежим выпуском «Афтонбладет». — Не смотри на меня, — сказал он, завидев меня. — Ибо сказано: священников и писак негоже зреть нагими. Я обернул голову мокрым полотенцем и растянулся на полке. — Кстати, о священниках, — продолжал он. — Пастора Грегориуса, здесь написано, нынче хоронили. Ты, случаем, не был в церкви? — Был, я сейчас только оттуда. — Я дежурил в редакции, когда получено было известие о смерти. Репортер состряпал, понимаешь ли, длиннейшую сенсационную историю и припутал твое имя. Мне это показалось лишним. Я знаю, что ты не любитель рекламы. Я все перекроил и больше половины повычеркивал. Как тебе известно, наша газета представляет передовое общественное мнение и не станет подымать шум из-за того только, что какого-то попа пристукнуло. Но без двух-трех красивых слов так или иначе не обойтись, а для меня нет хуже наказания. «Обаятельный» напрашивалось само собой, но этого было недостаточно. Тут меня и осенило, что он уж, верно, был сердечный больной, раз умер от разрыва сердца, и вот тебе характеристика: обаятельный, сердечный человек. — Любезный друг, — сказал я, — поистине ты трудишься на благородном поприще. — А ты не смейся! — ответил он. — Я тебе вот что скажу: на свете всего три сорта людей — мыслители, писаки и бессловесная скотина. Правда, большую часть тех, кто прозывается мыслителями и поэтами, я, между нами, причисляю к писакам, а большинство писак относится, по-моему, к скотине, но это уж разговор особый. Мыслители призваны отыскивать истину. Но тут имеется один секрет, очень мало кому известный, хотя мне это представляется совершенно очевидным, — секрет в том, что с истиной дело обстоит, как с солнцем: она хороша на определенной дистанции. Дай мыслителям волю — и они подведут наш шарик прямехонько к самому солнцу и сожгут нас всех дотла. И стоит ли удивляться, что их деятельность время от времени наводит ужас на скотину, и она начинает вопить: погасите солнце, погасите его к черту, погасите! Мы, писаки, призваны соблюдать правильную и необходимую дистанцию относительно солнца. Настоящий хороший писака — а их не так уж много! — разумеет заодно с мыслителем, а чувствует заодно со скотиной. Наше дело оберегать мыслителей от гнева скотины, а скотину — от чересчур больших доз истины. Но я охотно признаю, что вторая задача легче и справляемся мы с ней обыкновенно успешнее, да и не стану отрицать, что нам много в том помогают поддельные мыслители и та скотина, что поумней. — Милый ты мой Маркель, — сказал я ему, — слова твои мудры, и хотя имеется у меня некоторое подозрение, что мою особу ты причисляешь и не к мыслителям и не к писакам, а к третьей категории, мне все же доставило бы истинное удовольствие пообедать с тобой. В тот злосчастный день, когда я встретил возле павильона минеральных вод Грегориуса, я обегал весь город, разыскивая тебя именно с этой целью. Ты не смог бы нынче вырваться на часок? Отправились бы в «Хассельбакен»… — Прекрасная мысль, — ответил Маркель. — Уже одна она ставит тебя в разряд мыслителей. Имеются, видишь ли, и такие лукавцы-мыслители, что с умыслом скрываются среди скотины. Это как раз самая утонченная категория, и я всегда причислял тебя к ней. Сколько сейчас? Так, ровно шесть, отлично. Я поехал домой, чтобы избавиться от черных брюк и белого галстука. Дома меня ожидал приятный сюрприз: моя новая темно-серая сюртучная пара, заказанная мною на прошлой неделе, была готова. И к ней синий, в белую крапинку жилет. Трудно придумать более подходящий костюм для обеда в «Хассельбакене» погожим днем ранней осени. Зато Маркель меня немного беспокоил. С ним решительно не знаешь, чего ожидать, нынче он вырядится, как дипломат, а завтра, как оборванец, кругом у него все знакомые, и он привык чувствовать себя на людях, как дома. Беспокойство мое объяснялось не тщеславием и не боязнью людского мнения: я достаточно известен, у меня прочное положение, и я могу себе позволить пообедать в «Хассельбакене» хотя бы и в обществе извозчика, коли заблагорассудится; что же до Маркеля, то его общество я всегда почитаю за честь для себя, и мне наплевать, как он одет. Но мое эстетическое чувство страдает при виде небрежно одетого человека за изысканно сервированным столом в элегантном ресторане. Это может испортить мне половину удовольствия. Иные знаменитости любят подчеркивать свое величие, одеваясь как старьевщики: это неприлично. Мы условились встретиться под часами у Торнберга. Я чувствовал себя легким и раскованным, помолодевшим, обновленным, словно выздоровевшим после болезни. Свежий осенний воздух был, казалось, приправлен ароматом дней моей юности. Может, в том повинна была сигара. Мне удалось достать тот сорт, который я обожал когда-то, но не курил уже бог весть сколько лет… Я нашел Маркеля в отличнейшем расположении духа, при галстуке, напоминающем чешуйчато-зеленую змеиную кожу, и оснащенным вообще столь шикарно, что ему позавидовал бы и сам великолепнейший царь Соломон. Мы сели в пролетку, извозчик живописно взмахнул кнутом, щелкнул, дабы взбодрить себя самого и лошаденку, и мы тронулись. Я загодя попросил Маркеля заказать по телефону столик на веранде, у перил: его слово там больше весит. Пробавляясь покуда что аквавитой, сардинами и оливками, мы наметили программу: potage a chasseur, филе из морского язычка, перепелки, фрукты. Шабли, сухое шампанское, манзанилла. — Так ты не пошел в четверг к Рубинам? — сказал Маркель. — Хозяйка очень сокрушалась. Говорит, ты необыкновенно приятно умеешь молчать. — Я был простужен. Ужасное состояние. Сидел все утро дома и раскладывал пасьянс, а после обеда лег в постель. А кто у них был? — Сущий паноптикум. В числе прочих Бирк. Ему посчастливилось избавиться от своей гадюки. Рубин рассказывал, как было дело: Бирк принял недавно торжественное решение послать ко всем чертям службу и всецело посвятить себя литературе. А гадюка, пронюхав про это, приняла, не будь дурой, контррешение и приискала себе другое местечко. — Это что же, всерьез? Я про Бирка. — Ничуть. Он вполне доволен достигнутым результатом и продолжает оставаться при своей таможне. Теперь он пытается уже изобразить все в таком виде, будто это была лишь военная хитрость… Мне почудилось за одним из дальних столиков лицо Класа Рекке. И верно, я не ошибся. Они сидели вчетвером: он, еще какой-то господин и две дамы. Я никого из них не знал. — С кем это там Рекке? — спросил я у Маркеля. Он обернулся, но не мог отыскать взглядом ни Рекке, ни его спутников. Гул голосов вокруг нас все нарастал, соревнуясь с оркестром, грянувшим «Марш Буланже»[15]. Маркель помрачнел. Он ярый дрейфусар и углядел в этом антидрейфусовскую демонстрацию, подстроенную компанией каких-нибудь лейтенантиков. — Клас Рекке? — переспросил он. — Что-то я его не вижу. Верно, выбрался поразвлечься в обществе будущих родственничков. Полагаю, он скоро причалит к гавани. Некая девица с приданым обратила на него взгляд своих, к слову сказать, очень хорошеньких глазок. Кстати, о хорошеньких глазках. За обедом у Рубинов я сидел рядом с некоей юной особой, фрекен Мертенс. Милая девушка, просто прелесть. Ни разу там ее прежде не встречал. Не помню уж, как это вышло, но я почему-то упомянул о тебе, так она, как узнала, что мы с тобою добрые друзья, только о тебе одном и говорила, и все меня расспрашивала и выспрашивала, я не знал, что и отвечать… А потом вдруг разом осеклась и покраснела, как маков цвет. Не иначе, она к тебе неравнодушна. — Очень уж ты торопишься с выводами, — возразил я. — У меня из головы не шло сказанное им насчет Рекке. Я не знал что и думать, — Маркель много чего болтает попусту. Водится за ним такая слабость. Но выспрашивать мне не хотелось. А он все говорил и говорил про фрекен Мертенс, и с такою горячностью, что я не удержался и пошутил: — Ты, должно быть, сам к ней неравнодушен, на воре шапка горит! Бери ее себе, милый мой, я соперник не опасный. Ты меня в два счета вытеснишь. Он покачал головой. Он был серьезен и бледен. — Я вне игры, — сказал он. Я ничего не ответил, и наступило молчание. Официант с торжественной важностью священнослужителя подал нам шампанское. Оркестр заиграл вступление к «Лоэнгрину». Давешние тучи ушли и лежали теперь розовыми пластами у горизонта, а небесный свод просинел бездонной, бескрайней синевой, синей, как эта удивительная синяя музыка. Я слушал ее и постепенно забывался. Недавние мысли, терзания и поступок, в который они вылились, унеслись, казалось мне, высоко в синеющее поднебесье и стали уже чем-то далеким и чем-то нереальным, от меня отдельным и отторгнутым, что никогда уже меня не потревожит. Я чувствовал, что никогда уже больше не захочу и не смогу совершить ничего подобного. Так не наваждение ли то было? Однако же я действовал, будучи в здравом уме и трезвой памяти. Я прикидывал и взвешивал все «за» и «против». Я докопался до сути, до дна. Было ли то наваждением? Не все ли равно. И как раз в этот момент в оркестре зазвучал сокровенный лейтмотив: «Не спрашивай!» И мне почудилось, что в этих мистических звуках и в этих двух словах вдруг открылась мне древняя и сокровенная мудрость. «Не спрашивай!» Не старайся докопаться до сути, до дна, иначе сам пойдешь ко дну. Не старайся отыскать истину: ты ее не отыщешь и потеряешь самого себя. «Не спрашивай!» Нужное количество истины тебе и так отпущено, с примесью заблуждения и лжи, так ведь это ради твоего же здоровья, в чистом виде она сожгла бы твои внутренности. Не пытайся очистить душу ото лжи, это повлечет за собою многое такое, о чем ты и не подозревал, ты лишь утратишь самого себя и все, что тебе дорого. «Не спрашивай!» — Если хочешь, чтоб наш риксдаг раскошелился на Оперу, — сказал Маркель, — вдалбливай им почаще, что, мол, музыка имеет «облагораживающее воздействие». Я и сам, помню, писал подобную чепуху в какой-то передовице. Это, между прочим, верно, только выражено популярно, специально для наших законодателей. А надо бы выразить это так: музыка подхлестывает и придает силы; она побуждает и укрепляет. Она укрепляет благочестивого в его благочестии, воина в его воинственности, распутника в его распутстве. Епископ Амвросий запретил в церковной музыке хроматические гаммы, ибо знал по собственному опыту, что они наводят на греховные мысли. В тридцатых годах восемнадцатого века в Гале жил некий пастор, усмотревший в музыке Генделя прямое подтверждение Аугсбургскому исповеданию[16]. У меня есть эта книжица. А истинный поклонник Вагнера построит вам целую систему мировоззрения, основываясь на одной-единственной мелодии из «Парсифаля». Мы принялись за кофе. Я протянул Маркелю сигары. Он взял одну и стал ее внимательно разглядывать. — Солидная сигара, — сказал он. — Сразу видно, что настоящая. А я, знаешь ли, немного волновался на сей счет. Как врачу тебе, конечно, известно, что хорошие сигары самые ядовитые. Поэтому я побаивался, что ты предложишь мне какую-нибудь гадость. — Милый друг, — возразил я, — с медицинской точки зрения весь наш обед — сплошное издевательство над здравым смыслом. Что же до сигары, то она представляет собою эзотерическое направление в табачной промышленности. Она апеллирует к избранным. Публика вокруг нас поредела, включили электричество, и к нашей веранде стали подступать сумерки. — Ага, — сказал вдруг Маркель, — теперь я вижу Рекке. Вижу его в зеркале. Ну конечно, я угадал, кто его дама. Остальных я не знаю. — И кто же она? — Фрекен Левинсон, дочь биржевого маклера, умершего в нынешнем году… У нее полмиллиона. — И ты думаешь, он собирается жениться на деньгах?.. — Боже избави, конечно, нет. Клас Рекке человек воспитанный. Будь покоен, уж он позаботится о том, чтобы прежде безумно в нее влюбиться, ну а после вступит с нею в брак по любви. И проделает свой фокус-покус так артистически, так войдет в роль, что сам еще, пожалуй, изумится, откуда на него деньги свалились. — Ты ее знаешь? — Встречал раза два или три. Весьма недурна собою. Нос, пожалуй, излишне острый, да и ум, кстати, тоже. Эдакая, знаешь ли, эмансипированная юная особа, с неподкупной справедливостью воздающая по заслугам что Спенсеру, что Ницше и вещающая: «В том-то и том-то этот прав, а в том-то и том-то, безусловно, этот», — она меня чем-то волнует, но это совсем не то волнение… Что ты сказал? Я ничего не говорил. Меня одолевали мысли, и мои губы, верно, шевелились вслед мыслям, я, верно, что-то бормотал себе под нос, сам того не замечая… Я видел ее перед своим мысленным взором, ту, что постоянно занимает мои мысли. Я видел, как она ходит взад-вперед в сумерках по пустынной улице, ожидая того, кто не придет. И я бормотал про себя: «Милая моя, такая уж твоя доля. Ты сама должна с этим справиться. Тут я ничем не могу тебе помочь, да если бы и мог, так не стал бы. Ты должна быть сильной». И еще я думал: «Хорошо, что ты теперь свободна и вольна располагать собою. Теперь тебе легче будет справиться». — Ну нет, Глас, это уж слишком, — сказал Маркель озабоченно. — Сколько, по-твоему, можно просидеть тут без капли виски? Я позвал официанта и попросил его принести нам виски и два пледа, ибо становилось прохладно. Рекке покинул своих спутников и прошел мимо нашего столика, не видя нас. Он вообще ничего не видел вокруг. Он шел как по линейке, походкой человека, имеющего перед глазами вполне определенную цель. На пути ему попался стул, он его не заметил и опрокинул. Веранда опустела. Деревья шумели по-осеннему. Сумерки сгущались и сгущались. И, задрапированные в свои пледы, точно в красные мантии, мы долго еще сидели и толковали о материях как низких, так и высоких, и Маркель высказал немало истин, которые не запишешь значками на листе бумаги, да я их и позабыл. 29 августа Еще один день позади, и снова ночь, и я сижу у своего окна. Одинокая моя, милая моя! Знаешь ли ты уже? Страдаешь ли? Глядишь ли бессонным взором в ночь? Мечешься ли в ужасе по постели? Плачешь ли? Или нету у тебя больше слез? Но, быть может, он продолжает ее обманывать. Он деликатен. Он считается с тем, что она в трауре по мужу. Он не дает ей повода для подозрения. Она сладко спит и не ведает ни о чем. Милая, ты должна быть сильной, когда пробьет твой час. Ты должна с этим справиться. Ты увидишь, сколько еще припасла для тебя жизнь. Будь же сильной. 4 сентября Дни приходят и уходят, и один похож на другой. И безнравственность процветает по-прежнему, как я замечаю. Нынче, разнообразия ради, ко мне явился проситель мужского пола, он умолял выручить из беды его невесту. Он толковал мне про былые деньки и про учителя Снуффе в Ладугордсланде. Я был непреклонен. Я продекламировал ему свое медицинское кредо. Оно произвело на него такое впечатление, что он тут же предложил мне две сотни наличными, плюс чек на ту же сумму, плюс дружбу по гроб жизни. Я чуть было не растрогался; он выглядел очень несчастным. Я его выпроводил. 7 сентября Тьма, тьма беспросветная. Жизнь, я не понимаю тебя. Порой на душе у меня до того тошно, что совсем невмоготу делается, и тогда какой-то голос нашептывает мне, и бормочет, и пугает, будто я заблудился. Сейчас это опять повторилось. И тогда я извлек на свет божий свой судебный протокол: те страницы дневника, где я учинил допрос спорящим голосам в своей душе: тому, который хотел, и тому, который не хотел. Я перечитывал снова и снова, и снова и снова убеждался, что голос, которого я в конце концов послушался, звучал верно и сильно, а второй имел звук глухой и неясный. Второй голос был, возможно, благоразумнее, но я потерял бы последнее уважение к себе, если бы послушался его. И все же… все же… Пастор начал являться мне во сне. Это можно было предвидеть, но оттого-то я и удивляюсь. Я думал, мне это не грозит именно вследствие того, что я это заранее предвидел. * * * Мне понятно, отчего царь Ирод не жаловал тех пророков, что занимались воскрешением мертвых. Он их чтил и уважал в остальном, но эту отрасль их деятельности он никак не мог одобрить. * * * Жизнь, я не понимаю тебя. Но я не хочу сказать, что ты в этом повинна. Скорее уж я дурной сын, нежели ты недостойная мать. И все чаще стало закрадываться мне в голову сомнение: а надо ли вообще понимать жизнь. Может, это всеобщее помешательство, эта неистовая жажда объяснить и понять, эта погоня за истиной — ложный путь. Мы благословляем солнце только потому, что находимся на должном от него расстоянии. На несколько миллионов миль ближе или дальше, и мы либо сгорели бы, либо замерзли. А что, если то же и с истиной? В одном древнем финском мифе говорится: кто увидел лик божий, должен умереть. А Эдип? Он разгадал загадку сфинкса и стал несчастнейшим из людей. Не разгадывать загадок! Не спрашивать! Не мыслить! Мысль что разъедающая кислота. Ты думаешь поначалу, что она разъест лишь прогнившее и больное, непригодное для жизни. Но мысль мыслит по-своему: она разъедает все подряд. Она начинает с добычи, которую ты сам же с величайшей охотой швыряешь ей в пасть, но не воображай, что она насытится. Она не успокоится, покуда не сожрет до последней крохи все, что есть у тебя заветного. Видно, поменьше надо было мыслить. Надо было вместо того совершенствоваться в науках. «От наук та польза, что они не дают человеку мыслить». Это сказал один ученый. И надо было, видно, жить, что называется, полной жизнью, или, как еще говорят, «жить в свое удовольствие». Надо было ходить на лыжах, играть в футбол, веселиться с женщинами и приятелями. Надо было жениться и наплодить детей: создать себе обязанности. Это и узда, и опора в жизни. И зря я, верно, не влез в политику и не произносил речей перед избирателями. У отечества на нас свои права. Впрочем, с этим, быть может, еще успеется… Заповедь первая: не разумей слишком многого. Но тот, кто уразумел эту заповедь, — тот уже слишком многое уразумел. Ах, как тошно, все путается у меня в уме. Тьма, тьма беспросветная. 9 сентября Я не вижу ее совершенно. Часто отправляюсь я побродить по Корабельному острову из-за того лишь, что там мы виделись в последний раз. Нынче вечером я поднялся к церкви, стоял и смотрел, как заходит солнце. Меня поразило, до чего красив Стокгольм. Прежде я об этом как-то не задумывался. Постоянно читаешь в газетах, что Стокгольм красив, вот и не обращаешь внимания. 20 сентября Нынче за обедом у фру П. о предстоящей помолвке Рекке говорили как о деле решенном. …Я становлюсь все несноснее в обществе. Я забываю ответить, когда ко мне обращаются. Часто я просто не слышу вопроса. Быть может, у меня слух не в порядке? А эти маски! Они все, как один, ходят в масках! Да и слава богу. Не желал бы я увидеть их без масок. И сам бы ни за что не показался! Только не им! Кому же тогда? Я постарался уйти пораньше. Я шел и мерз всю дорогу; ночи внезапно похолодали. Верно, зима будет холодная. Я шел и думал о ней. Я вспоминал, как она пришла ко мне в первый раз и попросила помочь ей. Как она нежданно сбросила покровы условностей и открыла мне свою тайну, безо всякой к тому необходимости. Как пылали в тот раз ее щеки! Я помню, я сказал: «Подобные вещи следует хранить в тайне». А она: «Я хотела рассказать. Я хотела, чтоб вы узнали, кто я такая». Что, если пойти к ней сейчас со своей бедой, как пришла она тогда со своею? Прийти к ней и сказать: «Мне невыносимо таить про себя, кто я такой, невыносимо быть в маске, всегда и перед всеми! Кому-то я должен открыться, кто-то должен узнать, кто я…» Нет, мы бы только с ума сошли оба. Я брел по улицам, сам не знаю куда. Я прибрел к дому, где она живет. В одном из ее окон горел свет. Шторы в окне не было; штора ей ни к чему, напротив незастроенный пустырь, всякие заборы да сарайчики, так что заглядывать к ней некому. Но и я ничего не сумел увидеть, хотя бы темный силуэт, хотя бы руку, ничего кроме желтого света лампы на муслиновой занавеске. Я думал: что она делает сейчас, чем занимается? Читает книжку, или сидит, обхватив руками голову, и думает, или убирает на ночь волосы… О, очутиться бы рядом с нею… Лежать бы и глядеть на нее и ждать, покуда она убирает перед зеркалом волосы и неспешно расстегивает платье. Но чтоб было это не как вначале, не как впервые, а как еще один раз в долгой-долгой череде сладостно привычного. Все, что имеет начало, имеет и конец. Пусть бы не было лучше ни начала, ни конца. Не знаю, сколько я простоял так, недвижно, как изваяние. Муаровое облачное небо, слабо подсвеченное луною, медленно плыло над моей головой, подобно далекому ландшафту. Я замерз. Улица была пустынна. Я увидел, как из темноты вынырнула одинокая фигура ночной искательницы приключений и стала приближаться ко мне. Почти уже миновав меня, она приостановилась, обернулась и посмотрела на меня голодными глазами. Я покачал головой; она двинулась дальше и скрылась в темноте. Вдруг я услышал, что кто-то отпирает ключом парадную дверь, дверь отворилась, и темная фигура скользнула на улицу… Неужто и вправду она?.. Выбежала вот так ночью и не погасила лампы… К чему бы это? Сердце у меня в груди замерло. Мне хотелось посмотреть, куда она пойдет. Я медленно пошел следом. Она дошла только до почтового ящика на углу, бросила письмо и заторопилась обратно. Я увидел в свете фонаря ее лицо. Оно было белее полотна. Не знаю, видела ли она меня. * * * Никогда не будет она моею; никогда. Никогда не умел я окрасить румянцем эти щеки, и не я сделал их такими мертвенно-бледными теперь. И никогда не побежит она с замирающим сердцем ночью через улицу с письмом для меня. Обошла меня жизнь. 7 октября Осень разоряет мои деревья. Каштан под окном уже голый и черный. Тяжко клубясь, ползут над крышами тучи, и солнца я не вижу совершенно. Я купил себе новые занавеси в кабинет: совсем белые. Проснувшись нынче утром, я подумал было, что выпал снег; в комнате стоял точно такой свет, как бывает от первого снега. Мне почудился его свежий, влажный запах. Скоро и вправду пойдет снег. Уж запахло им в воздухе. И хорошо, что пойдет. И пусть идет. Пусть сыплется. 1905

The script ran 0.001 seconds.