1 2 3 4
С некоторых пор я слишком часто запоминаю свои сны. И как видно, во сне беспокойно мечусь на постели – по утрам одеяло всегда валяется на полу. Сегодня канун поста, но для Бувиля этот день мало что значит: во всем городе едва наберется сотня человек, которые рядятся в карнавальные костюмы.
Когда я спускался по лестнице, меня окликнула хозяйка:
– Вам письмо.
Письмо. Последнее письмо я получил в мае прошлого года от хранителя руанской библиотеки. Хозяйка ведет меня в свой кабинет и протягивает длинный конверт, желтый и пухлый, – письмо от Анни. Вот уже пять лет я не имею от нее известий. Письмо было отправлено по моему старому парижскому адресу, на нем штемпель от первого февраля.
Выхожу из отеля на улицу – в руке у меня конверт, я не решаюсь его открыть. Анни пишет все на той же почтовой бумаге. Интересно, покупает ли она ее, как и раньше, в писчебумажном магазинчике на Пиккадилли? Наверно, она сохранила свою прежнюю прическу, думаю я, свои густые белокурые волосы, которые не хотела стричь. И наверно, ведет терпеливую борьбу перед зеркалами, чтобы сохранить свое лицо, и не из кокетства, не из боязни постареть – просто она хочет остаться такой, какая она есть, точь-в-точь такой же. Может, это мне и нравилось в ней больше всего – властная, неумолимая верность малейшей черточке своего облика.
Буквы адреса, выведенные твердым почерком фиолетовыми чернилами (и чернилами она пользуется прежними), все еще слегка поблескивают.
«Мсье Антуану Рокантену».
Как я люблю читать свое имя на этих конвертах. Сквозь туман проступила одна из ее улыбок, я увидел ее глаза, склоненную голову: когда я сидел, она с улыбкой становилась передо мной. Моя голова оказывалась на уровне ее талии, Анни вытягивала руки, хватала меня за плечи и встряхивала.
Конверт тяжелый, в письме, должно быть, не меньше шести страниц. Каракули моей бывшей консьержки наползают сверху на прекрасный почерк.
«Отель «Прентания» – Бувиль»
Эти крохотные буквы совсем без блеска. Распечатав конверт, я от разочарования молодею на шесть лет.
«Не понимаю, как у Анни получаются такие разбухшие конверты, – внутри в них никогда ничего нет».
Сто раз я повторял эту фразу весной 1924 года, пытаясь с трудом, как сегодня, отлепить от подкладки конверта клочок бумаги в клетку. Подкладка конверта – темно-зеленое великолепие, усеянное золотыми звездами, – похожа на плотную, накрахмаленную ткань. Она одна составляет три четверти веса всего конверта.
Анни написала карандашом:
«Через несколько дней буду проездом в Париже. Приходи ко мне в отель «Испания» 20 февраля. Прошу тебя (слова «прошу тебя» надписаны над строкой и соединены забавной спиралью со словами «ко мне»). Мне НЕОБХОДИМО с тобой увидеться.
Анни».
В Мекнесе, в Танжере, бывало, я вечером приду к себе и на кровати нахожу записку: «Хочу тебя видеть немедленно». Бегу, Анни открывает мне дверь, удивленно вздернув брови: ей больше нечего мне сказать, ее даже немного злит, что я пришел. Пойду и теперь. Быть может, она откажется меня принять. А может, портье в отеле мне скажет: «Особа с таким именем у нас не останавливалась». Впрочем, вряд ли она так поступит. Зато через неделю она может написать мне, что передумала.
Люди сейчас на службе. В воздухе чувствуется заурядный канун поста. На улице Инвалидов Войны, как всегда к дождю, резко пахнет сырым деревом. Не люблю эти странные дни: в кинотеатрах утренние сеансы, у школьников каникулы; на улицах смутное подобие праздника, оно требует к себе внимания, но стоит в него вглядеться, оно тает.
Конечно, я увижусь с Анни, но не могу сказать, что мысль о предстоящей встрече меня радует. С тех пор как я получил ее письмо, я как неприкаянный. По счастью, сейчас уже полдень; я не голоден, но пойду поем, чтобы убить время. Захожу к Камилю на улице Часовщиков.
Это крошечное заведение, здесь всю ночь напролет подают кислую капусту или рагу. Сюда приходят поужинать после театра: полицейские дают этот адрес голодным приезжим, которые прибыли ночным поездом. Восемь мраморных столиков. Стены опоясывает скамья с обитым кожей сиденьем. Два зеркала, изъеденных рыжими пятнами. Два окна и дверь из матового стекла. В углублении стойка. Есть еще одна комната, сбоку. Но я там никогда не бывал, она для парочек.
– Мне яичницу с ветчиной.
Официантка, громадная краснощекая девка, говоря с мужчиной, не может удержаться от смеха.
– Не имею права. Хотите яичницу с картофелем? Ветчина заперта – ее нарезает только сам хозяин.
Я заказываю рагу. Хозяина зовут Камиль – это грубый мужлан.
Официантка уходит. Я один в этой старой темной комнате. У меня в бумажнике письмо Анни. Ложный стыд мешает мне его перечитать. Я стараюсь припомнить фразы одну за другой.
«Дорогой Антуан».
Я улыбаюсь: да нет же, нет, конечно, Анни не написала «дорогой Антуан».
Шесть лет назад – мы только что разошлись по обоюдному согласию – я решил уехать в Токио. Я написал ей несколько слов. Я уже не мог называть ее «любимая» и в простоте душевной написал: «Дорогая Анни».
«Меня восхищает твоя непринужденность, – написала она в ответ. – Я никогда не была и не буду «твоей дорогой Анни». И поверь, ты мне вовсе не «дорогой Антуан». Если не знаешь, как ко мне обращаться, не обращайся никак, это куда лучше».
Я вынимаю письмо из бумажника. Там не написано «Дорогой Антуан». Нет в конце и обычной формулы вежливости: «Мне необходимо с тобой увидеться». Ничего, что может навести на мысль о ее чувствах. Жаловаться не приходится – я узнаю в этом ее любовь к совершенству. Она всегда стремилась воплощать «совершенные мгновения». Если минута этому не поддавалась, Анни теряла интерес к окружающему, глаза ее мертвели, она лениво слонялась с видом рослой девочки переходного возраста. Или придиралась ко мне:
«Ты сморкаешься торжественно, как буржуа, а когда откашливаешься, самодовольно прикрываешь рот платком».
Надо было отмалчиваться и ждать; вдруг, отзываясь на какой-то неуловимый для меня звук, она вздрагивала, томные черты ее прекрасного лица отвердевали, и она начинала свою кропотливую работу. В ее чародействе была пленительная властность. Она что-то напевала сквозь зубы, потом с улыбкой выпрямлялась, подходила ко мне, встряхивала меня за плечи и в течение нескольких мгновений, казалось, раздавала приказания окружающим ее предметам. Тихими быстрыми словами она объясняла, чего ждет от меня.
«Послушай, тебе ведь не трудно сделать усилие? В прошлый раз ты вел себя так глупо. Ты видишь, каким прекрасным может стать что мгновение? Посмотри на небо, посмотри, какого цвета солнце на этом ковре. А я как раз в зеленом платье и не накрашена, я совсем бледная. Отодвинься, сядь в тени, ты понял, что тебе надо делать. Сейчас поглядим. Ох, как ты глуп! Говори же со мной».
Я чувствовал, что успех затеи зависит от меня: мгновение обладало скрытым смыслом, который надо было вылущить из него и довести до совершенства; нужно было сделать определенные движения, произнести определенные слова – меня сокрушало бремя ответственности, я глядел во все глаза, я ничего не видел, я барахтался среди обрядов, которые Анни придумывала тут же на ходу, и, словно паутинку, разрывал их своими грубыми руками. В эти минуты она меня ненавидела.
Конечно, я увижусь с ней. Я до сих пор уважаю и люблю ее всем сердцем. Я желаю, чтобы другой оказался счастливей и ловчее меня в этой игре в совершенные мгновения.
«Твои чертовы волосы все портят, – говорила она. – Ну что прикажешь делать с рыжим мужчиной?»
Она улыбалась. Вначале стерлось воспоминание об ее глазах, потом об ее удлиненном теле. Дольше всего я старался сохранить воспоминание об ее улыбке, потом, три года назад, стерлось и оно. Недавно, когда я взял письмо из рук хозяйки отеля, оно вдруг вернулось: мне показалось, что я вижу улыбающуюся Анни. Я и сейчас пытаюсь вспомнить ее улыбку, мне нужно почувствовать всю ту нежность, что я питаю к Анни, – эта нежность здесь, рядом, совсем близко, она вот-вот прорежется. Но нет, улыбка не возвращается – кончено. Внутри у меня пустота и сушь.
В ночной кабачок зябко входит какой-то человек.
– Дамы-господа, приветствую вас.
Он садится, не снимая своего позеленевшего от времени пальто. Потирает одну о другую руки, переплетая длинные пальцы.
– Что вам подать?
Он вздрогнул, глядит беспокойным взглядом.
– Что? А-а, дайте мне «Бирр» с водой.
Служанка не трогается с места. По ее лицу, отраженному в зеркале, можно подумать, что она спит. На самом деле глаза ее открыты – но это маленькие щелки. Такой уж у нее характер, она не торопится обслужить клиента, она всегда должна поразмышлять над его заказом. Ей надо представить себе бутылку, которую она сейчас снимет с полки над стойкой, белую этикетку с красными буквами, густой черный сироп, который из нее польется, – она словно бы пьет его сама.
Прячу письмо Анни обратно в бумажник: я взял от него все, что оно могло мне дать, – мне не удается оживить женщину, которая держала его в руках, сложила, запечатала в конверт. Возможно ли вообще думать о ком-нибудь в прошедшем времени? Пока мы любили друг друга, мы не позволяли даже самому ничтожному из наших мгновений, самой пустяковой из наших горестей отделиться от нас и остаться в минувшем. Запахи, звуки, оттенки каждого дня, даже мысли, не высказанные вслух, – мы все удерживали при себе, и все оставалось живым; мы продолжали наслаждаться и мучиться всем этим в настоящем. Никаких воспоминаний: беспощадная, палящая любовь – ни тени, ни уголка, где укрыться, куда отступить. Три года, спрессованные воедино, составляли наше сегодня. Потому-то мы и расстались: у нас не хватило сил выносить дальше такое бремя. А потом, когда Анни сразу, без раздумий, бросила меня, три года рухнули в прошлое. Я даже не страдал, я был опустошен. Потом время потекло дальше, и пустота стала разрастаться. Потом в Сайгоне, когда я решил вернуться во Францию, все, что еще сохранялось от прошлого – чужеземные лица, площади, набережные длинных рек, – все кануло в небытие. И теперь мое прошлое – громадный провал. А мое настоящее – вот эта официантка в черной блузке, замечтавшаяся у прилавка, вот этот человек. Все, что я знаю о своей жизни, мне кажется, я вычитал из книг. Дворцы Бенареса, терраса Прокаженного короля, храмы Явы с их огромными разрушенными лестницами, когда-то на мгновение отразившись в моих глазах, остались там, на прежнем своем месте. Трамвай, проходящий по вечерам мимо отеля «Прентания», не уносит ведь на своих стеклах отражения неоновых вывесок – на мгновение вспыхнув, он уходит прочь с темными стеклами.
А человек неотступно меня разглядывает – это начинает меня раздражать. Такой коротышка и еще важничает. Официантка наконец решается его обслужить. Она лениво тянет свою громадную черную руку, достает бутылку и приносит ее вместе со стаканом.
– Пожалуйста, мсье.
– Мсье Ахилл, – учтиво сообщает он.
Она, не отвечая, наливает ему спиртное. Вдруг он быстро отдергивает палец, который прижимал к носу, и кладет обе ладони на стол. Он откинул голову назад, глаза его блестят.
– Бедная девушка, – холодно произносит он.
Служанка вздрагивает, я тоже; он сказал это непередаваемым тоном, с удивлением, что ли, – словно произнес эти слова не он, а кто-то другой. Нам всем троим неловко.
Первой оправилась от смущения толстуха официантка: она лишена воображения. Она с достоинством мерит взглядом мсье Ахилла – она прекрасно сознает, что может одной рукой схватить его за шиворот и выкинуть вон.
– Почему это я бедная?
Он мнется. В замешательстве смотрит на нее, потом начинает смеяться. По лицу его разбежались бесчисленные морщинки, он легко вертит кистями рук.
– Обиделась. Да я просто так сказал: «бедная девушка», к слову пришлось. Я ничего не имел в виду.
Но официантка поворачивается к нему спиной и уходит за стойку – она всерьез обижена. Он снова смеется:
– Ха-ха-ха! Да у меня просто вырвалось. Ну что поделаешь? Неужели рассердилась? Рассердилась, – констатирует он, словно бы обращаясь ко мне.
Я отворачиваюсь. Он приподнял свой стакан, но пить не собирается – он удивленно и смущенно щурит глаза. Можно подумать, он пытается что-то вспомнить. Служанка села за кассу и занялась рукоделием. Все снова смолкло, но это уже не прежняя тишина. Вот и дождь – он легонько стучит по матовым стеклам; если на улице еще остались дети в карнавальных костюмах, картонные маски размокнут и полиняют.
Служанка зажигает свет – еще только два часа, но небо совсем почернело, в такой темноте шить невозможно. Мягкий свет; люди сидят по домам, они, конечно, тоже зажгли лампы. Они читают или смотрят в окно на небо. Для них… для них все иначе. Они состарились по-другому. Они живут среди завещанного добра, среди подарков, и каждый предмет их обстановки – воспоминание. Каминные часы, медали, портреты, ракушки, пресс-папье, ширмы, шали. Их шкафы битком набиты бутылками, отрезами, старой одеждой, газетами – они сохранили все. Прошлое – это роскошь собственника.
А где бы я стал хранить свое прошлое? Прошлое в карман не положишь, надо иметь дом, где его разместить. У меня есть только мое тело, одинокий человек со своим одиноким телом не может удержать воспоминания, они проходят сквозь него. Я не имею права жаловаться: я хотел одного – быть свободным.
Маленький человек ерзает и вздыхает. Он совсем съежился в своем пальто, но время от времени выпрямляется, обретая человеческий облик. У него тоже нет прошлого. Если хорошенько поискать, можно, конечно, найти у родственников, которые с ним больше не встречаются, фотографию какой-нибудь свадьбы, на которой он присутствует в крахмальном воротничке, рубашке с пластроном и с торчащими молодыми усиками. От меня, наверно, не осталось и этого.
Вот он опять на меня смотрит. Сейчас он со мной заговорит, я весь ощетинился. Никакой симпатии мы друг к другу не чувствуем – просто мы похожи, в этом все дело. Он одинок, как я, но глубже погряз в одиночестве. Вероятно, он ждет твоей Тошноты или чего-нибудь в этом роде. Стало быть, теперь уже есть люди, которые меня узнают: поглядев на меня, они думают: «Этот из наших». Ну так в чем дело? Чего ему надо? Он должен понимать: помочь мы ничем друг другу не можем. Люди семейные сидят по домам посреди своих воспоминаний. А мы, два беспамятных обломка, – здесь. Если он сейчас встанет и обратится ко мне, я взорвусь.
Дверь с шумом распахивается – это доктор Роже.
– Приветствую всех.
Он входит, свирепый, подозрительный, покачиваясь на своих длинных ногах, с трудом выдерживающих груз его тела. Я часто вижу доктора по воскресеньям в пивной «Везелиз», но он не знает. Он сложен, как отставные тренеры Жуэнвиля: бицепсы толщиной с ляжку, объем груди сто десять, а ноги хлипкие.
– Жанна, Жанна, крошка моя.
Он семенит к вешалке, чтобы повесить на крючок широкополую фетровую шляпу. Служанка сложила рукоделия и не спеша, сонно идет к доктору, чтобы высвободить его из его плаща.
– Что будете пить, доктор?
Он с важностью воззрился на нее. Вот что я называю красивой мужской головой. Потрепанное, изборожденное жизнью и страстями лицо. Но доктор понял суть жизни, обуздал свои страсти.
– Я и сам не знаю, чего я хочу, – говорит он густым голосом.
Он рухнул на скамью напротив меня и отирает пот со лба. Когда ему не надо удерживать равновесие, он чувствует себя прекрасно. Глаза его внушают робость, большие глаза, черные и властные.
– Это будет… будет, будет, будет старый кальвадос, дитя мое.
Служанка, не шевелясь, созерцает громадное, изрытое морщинами лицо. Она задумалась. Маленький человечек поднял голову и облегченно улыбается. И вправду, этот колосс – наш избавитель. На нас надвигалось что-то зловещее. А теперь я дышу полной грудью – мы среди людей.
– Ну так что, где мой кальвадос?
Служанка вздрагивает и уходит. А доктор вытянул свои толстые ручищи и сгреб в охапку столик. Мсье Ахилл счастлив – он хотел бы привлечь внимание доктора. Но тщетно он болтает ногами и подпрыгивает на скамье – он так мал, что его не слышно.
Служанка приносит кальвадос. Кивком она указывает доктору на его соседа. Доктор Роже медленно разворачивается всем корпусом: шея у него не гнется.
– А, это ты, старое отребье, – кричит он. – Еще не сдох? И вы впускаете эдакий сброд? – обращается он к служанке.
Он глядит на человечка своим хищным взглядом. Прямой взгляд, который все ставит на свои места.
– Старый псих – вот кто он такой.
Доктор Роже даже не дает себе труда показать, что шутит. Он знает: старый псих не рассердится, он расплывется в улыбке. Так и есть – тот униженно улыбается. Старый псих расслабился, он чувствует: его защитили от него самого, сегодня с ним ничего не случится. И самое ужасное: я успокоился тоже. Так вот что со мной такое – я всего-навсего старый псих.
Доктор смеется, он бросает на меня призывный взгляд сообщника; без сомнения, из-за моего роста – да и рубашка у меня чистая – он готов пригласить меня участвовать в его шутках.
Я не смеюсь и не отвечаю на его заигрывание – тогда, не переставая смеяться, он испытывает на мне устрашающий огонь своих глаз. Несколько секунд мы неотрывно смотрим друг на друга: прикидываясь близоруким, доктор меряет меня прищуренным взглядом – он обдумывает, к какому разряду меня отнести. К разряду психов? Или к разряду проходимцев?
И все– таки первым отводит глаза он -подумаешь, спасовал перед каким-то одиночкой, никакой общественной значимости не имеющим, стоит ли об этом тужить, это тут же забудется. Доктор сворачивает сигарету, закуривает и сидит неподвижно с застывшим и жестким, как это бывает у стариков, взглядом.
Хороши морщины – они у него всех видов: поперечные рытвины на лбу, гусиные лапки у глаз, горькие складки по обе стороны рта, не говоря уже о желтых веревках, висящих под подбородком. Повезло доктору – увидев его еще издали, всякий скажет: вот человек, который страдал и который пожил в свое удовольствие. Впрочем, доктор заслужил свое лицо: он ни на миг не усомнился в том, каким способом удержать и использовать свое прошлое, – он взял да и набил из него чучело, превратил в опыт для поучения женщин и молодых людей.
Мсье Ахилл счастлив, как, наверно, не был счастлив уже давно. Он раскис от восторга, он потягивает свой «Бирр», раздувая щеки. Да, доктор нашел-таки к нему подход! Доктор не из тех, кого смутит вид старого психа, у которого вот-вот случится приступ; хорошая взбучка, несколько грубых слов, способных подстегнуть, – вот и все, что надо ему подобным. Доктор обладает опытом. Обладать опытом – его профессия; врачи, священники, судьи и офицеры знают человека наизусть, словно сами его сотворили.
Мне стыдно за мсье Ахилла. Мы с ним два сапога пара, мы должны быть заодно против них. А он меня предал и перешел на их сторону: он искренне верит – верит в Опыт. Не в свой, не в мой. А в опыт доктора Роже. Еще недавно мсье Ахилл чувствовал себя странным, ему казалось, что он одинок; а теперь он знает: таких, как он, много, очень много, доктор Роже встречал этих людей, он может рассказать мсье Ахиллу историю каждого из них и кто из них чем кончил. Мсье Ахилл всего-навсего казус, частный случай, который легко сводится к некоторым общим понятиям.
Как бы я хотел сказать ему, что его обманывают, что он подыгрывает спесивцам. Это они-то профессионалы опыта? Да они всю жизнь прозябали в отупелом полусне, от нетерпения женились с бухты-барахты, наудачу мастерили детей. В кафе, на свадьбах, на похоронах встречались с другими людьми. Время от времени, попав в какой-нибудь водоворот, барахтались и отбивались, не понимая, что с ними происходит. Все, что совершалось вокруг, начиналось и кончалось вне поля их зрения: смутные продолговатые формы, события, нагрянувшие издали, мимоходом задели их, а когда они хотели разглядеть, что же это такое, – все уже было кончено. И вот к сорока годам они нарекают опытом свои мелкие пристрастия и небольшой набор пословиц и начинают действовать, как торговые автоматы: сунешь монетку в левую щелку – вот тебе два-три примера из жизни в упаковке из серебряной фольги, сунешь монетку в правую щелку – получай ценные советы, вязнущие в зубах, как ириски.
Такой ценой я и сам мог бы оказаться для многих желанным гостем, и обо мне говорили бы, что я Великий путешественник перед лицом Всевышнего. Совершенно верно, мусульмане мочатся сидя, а в Индии повитухи в качестве кровоостанавливающего используют стекло, толченое в коровьем навозе, а в Борнео девушка во время месячных три дня и три ночи проводит на крыше своего дома. В Венеции я видел похороны в гондолах, в Севилье – празднование Страстной недели, я видел Мистерии в Обераммергау. Само собой это лишь небольшой образчик моих познаний, я мог бы, рассевшись в кресле, шутки ради начать так:
«А слышали ли вы, дорогая мадам, что такое Йиглава? Это занятный маленький городок в Моравии, где мне пришлось жить в 1924 году…»
И председатель суда, который на своем веку разобрал великое множество юридических казусов, по окончании моего рассказа взял бы слово и сказал:
«Вы совершенно правы, дорогой мьсе, это так свойственно людям. Я столкнулся с подобным случаем в начале моей карьеры. Было это в 1902 году. Я служил помощником судьи в Лиможе…»
Только все дело в том, что эти разговоры набили мне оскомину еще в юности. Правда, вырос я не в семье профессионалов. Но существуют ведь и любители. Секретари, служащие, торговцы, те, кто в кафе слушают других; к сорока годам их распирает опыт, который они не могут сбыть на сторону. По счастью, они наплодили детей, их-то они и заставляют потреблять этот опыт, не сходя с места. Они хотели бы внушить нам, что их прошлое не пропало даром, что их воспоминания потихоньку сгустились, обратившись в Мудрость. Удобное прошлое! Карманное прошлое, книжица из золотой библиотеки, полная прописных истин. «Поверьте мне, я говорю на основании опыта, всему, что я знаю, меня научила жизнь». Да разве Жизнь взялась бы думать за них? Все новое они объясняют с помощью старого, а старое – с помощью событий еще более древних, как те историки, которые Ленина изображают русским Робеспьером, а Робеспьера – французским Кромвелем: в конечном счете они так ничего и не поняли… За их спесью угадывается угрюмая лень; замечая только, как одна видимость сменяет другую, они зевают и думают: ничто не ново под луною. «Старый псих» – и доктор Роже смутно вспоминает других старых психов, не помня ни одного из них в отдельности. Что бы ни выкинул мсье Ахилл, мы не должны удивлялься: ВСЕ ПОНЯТНО – старый псих!
Он вовсе не старый псих – ему страшно. Чего он боится? Когда ты хочешь что-то понять, ты оказываешься с этим «что-то» лицом к лицу, совсем один, без всякой помощи, и все прошлое мира ничем тебе помочь не может. А потом это «что-то» исчезает, и то, что ты понял, исчезает вместе с ним.
Питаться общими соображениями куда отраднее. К тому же профессионалы, да и любители тоже, в конце концов всегда оказываются правы. Их мудрость советует производить как можно меньше шума, как можно меньше жить, постараться, чтобы о тебе забыли. Больше всего они любят рассказывать о людях неблагоразумных, о чудаках, которых постигла кара. Ну что ж, наверно, так и бывает, никто не станет утверждать обратное. Быть может, у мсье Ахилла совесть не совсем спокойна. Быть может, он думает – послушайся он советов своего отца, своей старшей сестры, он не дошел бы до того, до чего дошел. Доктор вправе судить. Он ведь не загубил свою жизнь, он сумел стать полезным для окружающих. Спокойный, могущественный, навис он над этим жалким обломком; он – скала.
Доктор Роже допил свой кальвадос. Его мощное тело обмякло, тяжело опустились веки. Я впервые вижу его лицо без глаз: это картонная маска вроде тех, что сегодня продают в лавках. Щеки у него жуткого розового цвета… И вдруг мне становится ясно: этот человек скоро умрет. Он наверняка это знает – ему довольно посмотреться в зеркало: с каждым днем он все больше похож на свой будущий труп. Вот что такое их опыт, вот почему я часто говорю себе: от их опыта несет мертвечиной, это их последнее прибежище. Доктор очень хотел бы верить в этот свой опыт, он хотел бы скрыть от себя невыносимую правду: что он один и нет у него ни умудренности, ни прошлого, и разум его мутнеет, и тело разрушается. И вот он старательно возвел, благоустроил, обставил свой маленький компенсаторный бред: он уверяет себя, будто он прогрессирует. У него провалы памяти, мозг иногда работает вхолостую? Ну и что ж – просто он избегает теперь скоропалительных суждений молодости. Он больше не понимает того, что пишут в книгах? Ну и что ж – просто ему теперь не хочется читать. Он больше не может заниматься любовью? Но он немало занимался ею в свое время. А любовные шашни куда лучше иметь в прошлом, чем в настоящем, – на расстоянии можно судить, сравнить, обдумать. И чтобы хватило сил лицезреть в зеркалах свое покойницкое лицо, он пытается уверовать, что резец запечатлел на этом лице уроки опыта.
Доктор слегка повернул голову. Веки его приоткрылись, он глядит на меня розовыми со сна глазами. Я улыбаюсь ему. Я хотел бы, чтобы эта улыбка открыла ему все, что он тщится от себя скрыть. Если бы он мог подумать: «Этот тип ЗНАЕТ, что я скоро подохну!» – он бы проснулся. Но веки его снова смыкаются: он уснул. А я ухожу, оставляя мсье Ахилла охранять его сон.
Дождь перестал, тепло, по небу медленно плывут прекрасные черные картины – лучшей рамки для совершенного мгновения не придумать; чтобы этим картинам было где отразиться, Анни высекала из наших сердец крохотные темные родники. Но я не умею пользоваться подходящим случаем – пустой, безучастный, я бреду куда глаза глядят под пропадающим втуне небом.
Среда
НЕ НАДО ПОДДАВАТЬСЯ СТРАХУ.
Четверг
Написал четыре страницы. После этого – долгое мгновение счастья. Не вдаваться в размышления о ценности Истории. А то она может опротиветь. Помнить, что маркиз де Рольбон в настоящее время – единственное оправдание твоего существования.
Ровно через неделю я увижу Анни.
Пятница
На бульваре Ла Редут туман был такой густой, что я счел благоразумным держаться поближе к стенам казармы; по правую руку от меня автомобильные фары гнали перед собой влажные пятна света – где кончается тротуар, определить было нельзя. Меня окружали люди – я слышал их шаги, по временам жужжание голосов, – но я никого не видел. Один раз на уровне моего плеча возникло женское лицо, которое тотчас поглотила мгла; в другой раз кто-то, громко пыхтя, на ходу задел меня. Я не знал, куда я иду, мое внимание было поглощено одним: передвигаться с осторожностью, ощупывая землю носком ботинка и даже вытягивая вперед руки. Это упражнение не доставляло мне ни малейшего удовольствия. Однако о возвращении домой я не думал – я попался. Наконец через полчаса я заметил вдали голубоватый пар. Идя прямо на него, я вскоре оказался у широкой полосы света – в середине туман пронизывало своими огнями кафе «Мабли».
В кафе «Мабли» дюжина электрических лампочек, но сейчас горели только две: одна над кассой, другая в люстре. Единственный официант затолкал меня в темный угол.
– Сюда, мсье, я делаю уборку.
Официант был в куртке, без жилета и воротничка и в белой рубашке в сиреневую полоску. Он зевал, угрюмо поглядывая на меня и запуская в волосы пятерню.
– Черный кофе с рогаликами.
Не отвечая, он потер глаза и ушел. Мгла доходила мне до самых глаз – грязная, ледяная мгла. Отопление наверняка не включили.
Я был не один. Напротив меня сидела женщина с восковым лицом, руки ее безостановочно двигались – то поглаживали блузку, то поправляли черную шляпу. С ней был высокий рослый блондин, он жевал бриошь, не произнося ни звука. Молчание тяготило меня. Мне хотелось закурить трубку, но не хотелось привлекать их внимание чирканьем спички.
Телефонный звонок. Руки замерли, ухватившись за блузку. Официант не торопился. Прежде чем снять трубку, он не спеша кончил подметать. «Алло, это мсье Жорж? Здравствуйте, мсье Жорж… Да, мсье Жорж… Хозяина нет… Да должен бы уже спуститься… Ох, знаете, в такой туман… Вообще он обычно спускается к восьми… Хорошо, мсье Жорж, передам. До свиданья, мсье Жорж».
Туман навис над окном тяжелой портьерой из серого бархата. Чье-то лицо прилипло к стеклу и тотчас исчезло.
– Зашнуруй мне ботинок, – жалобно попросила женщина.
– Он зашнурован, – не глядя, ответил мужчина.
Она разнервничалась. Руки, как громадные пауки, забегали по блузке и по шее.
– Говорю тебе, зашнуруй.
Он с досадой наклонился и слегка дотронулся под столом до ее ноги:
– Зашнуровал.
Она удовлетворенно улыбнулась. Мужчина подозвал официанта.
– Сколько с меня?
– А сколько вы брали бриошей? – спросил официант.
Я потупил глаза, чтобы они не подумали, что я их разглядываю. Через несколько мгновений я услышал скрип и увидел подол юбки и два ботинка, облепленных высохшей грязью. За ними двигались мужские ботинки – лакированные и остроносые. Ботинки приблизились ко мне, остановились, сделали пол-оборота: мужчина надевал пальто. И тут вдоль юбки стала спускаться кисть руки на выпрямленном запястье. Рука поколебалась, поскребла подол.
– Ты готова? – спросил мужчина.
Ладонь раскрылась, дотронулась до засохшей звездой грязи на правом ботинке, потом исчезла.
– Уф! – выдохнул мужчина.
Он поднял стоявший у вешалки чемодан. Они вышли и скрылись в тумане.
– Это артисты, – сказал официант, подавая мне кофе. – Они выступали в антракте между сеансами в кинотеатре «Палас». Женщина завязывает себе глаза, а потом угадывает имена и возраст зрителей. А сегодня они уезжают – по пятницам программа меняется.
Он пошел за тарелкой с рогаликами, стоявшей на столике, за которым только что сидели артисты.
Мне не хотелось есть эти рогалики.
– Придется погасить свет. Две лампы для одного клиента в девять утра – хозяин будет ругаться.
Сумрак затопил кафе. Через высокие окна теперь проникал слабый свет в серо-коричневых подтеках.
– Мне нужен мсье Фаскель.
Я не видел, как вошла старуха. От струи ледяного воздуха меня пробрала дрожь.
– Мсье Фаскель еще не спускался.
– Я от мадам Флоран, – продолжала она. – Ей нездоровится. Она сегодня не придет.
Мадам Флоран – это кассирша, та, у которой рыжие волосы.
– В такую погоду она всегда мается животом, – сказала старуха.
Официант принял многозначительный вид.
– Это все туман, – сказал он, – вот и мсье Фаскель тоже. Странно, он до сих пор не спустился. Ему тут звонили. Вообще-то он всегда сходит вниз в восемь.
Старуха машинально поглядела на потолок.
– Он что, наверху?
– Ну да, там его спальня.
– А вдруг он умер… – тягучим голосом проговорила старуха, словно рассуждая сама с собой.
– Вот еще! – Лицо официанта выразило неподдельное негодование. – Только этого не хватало!
А вдруг он умер… У меня тоже мелькнула эта мысль. Такого рода мысли приходят во время тумана.
Старуха ушла. Мне бы надо последовать ее примеру: было холодно и темно. Из щели под дверью просачивался туман, мало-помалу он поднимется кверху и затопит все. В муниципальной библиотеке мне было бы светло и тепло.
И снова чье-то лицо приплюснулось к стеклу, оно корчило рожи.
– Ну погоди у меня, – сердито буркнул официант и выскочил на улицу.
Лицо исчезло, я остался один. Я горько укорял себя за то, что вышел из дому. Теперь мгла, наверно, затопила мой номер в отеле; вернуться туда мне страшно.
За кассой в темноте что-то скрипнуло. Звук донесся с лестницы, ведущей в комнаты: может, хозяин наконец спускается вниз? Нет, никого: ступеньки скрипели сами собой. Мсье Фаскель все еще спал. А может, умер у меня над головой. «Туманным утром найден мертвым в постели». И подзаголовок: «Посетители кафе продолжали есть и пить, не подозревая, что…»
Остался ли он лежать в постели? А может, свалился с нее, увлекая за собой одеяло и стукнувшись головой об пол?
Я прекрасно знаю мсье Фаскеля, он иногда осведомляется о моем здоровье. Это толстый весельчак, с холеной бородой – если он умер, то от удара. Лицо у него станет похожимм на баклажан, язык вывалится изо рта. Борода торчком, шея под завитками волос фиолетового цвета.
Лестница, ведущая в жилые комнаты, терялась во тьме. Я с трудом различал только шишку перил. Пришлось бы пересечь это темное пространство. Лестница заскрипит. Наверху я нащупаю ручку двери…
Тело там, наверху, над моей головой. Я поверну выключатель, дотронусь до тепловатой кожи, чтобы убедиться… Больше я выдержать не могу, я встаю. Если официант застигнет меня на лестнице, скажу, что слышал шум.
Внезапно вернулся запыхавшийся официант.
– Я здесь, мсье, – крикнул он.
Болван! Он подходит ко мне.
– С вас два франка.
– Я слышал наверху шум, – говорю я ему.
– Давно пора!
– Да, но, похоже, что-то случилось. Вроде кто-то захрипел, а потом глухой шум.
В этом темном зале с туманом за окнами мои слова звучали совершенно естественно. Никогда не забуду, какие у него стали глаза.
– Вам бы надо пойти посмотреть, – коварно предлагаю я.
– Ну нет! – возражает он. Потом: – Еще, пожалуй, меня обложит. Который час?
– Десять.
– Если он до пол-одиннадцатого не спустится вниз, пойду погляжу.
Я делаю шаг к двери.
– Вы уже уходите? Не посидите подольше?
– Нет.
– А что, он в самом деле хрипел?
– Не знаю, – говорю я уходя, – может, мне просто почудилось под настроение.
Туман слегка поредел. Я торопливо зашагал к улице Турнебрид – мне нужны были ее огни. Меня ждало разочарование – огни-то огни, они горели, они освещали витрины магазинов. Но это был не радостный свет – из-за тумана он казался совершенно белым и лился на тебя как душ.
Много народу, в особенности женщин: няньки, служанки, но и хозяйки тоже – из тех, что говорят: «Я покупаю все сама, это вернее». Они принюхивались к витринам, потом входили в магазин.
Я остановился у колбасной Жюльена. Время от времени за стеклом появлялась рука, которая указывала на ножки с гарниром из трюфелей или на сосиски. Тогда толстая белокурая девица наклонялась, выставляя напоказ свою грудь, и брала пальцами кусок мертвой плоти. А в своей комнате, в пяти минутах ходьбы отсюда, лежал мертвый мсье Фаскель.
Я поискал вокруг себя какую-нибудь твердую опору, надежный заслон против подобных мыслей. Такого не нашлось – мало-помалу пелена тумана прорвалась, но какое-то беспокойство еще витало в воздухе. Пожалуй, не прямая угроза, а что-то размытое, прозрачное. Но именно оно и внушало страх. Я прижался лбом к стеклу витрины. На майонезе, в котором плавало яйцо, сваренное по-русски, я заметил темно-красную каплю – это была кровь. От вида этого красного на желтом меня стало мутить.
И вдруг мне представилось: кто-то упал окровавленным лицом в эти блюда. Яйцо покатилось в лужу крови, украшавший его ломтик помидора тоже упал плашмя – красное на красном. Пролилось немного майонеза – лужа желтого крема, которую желобок крови делит на два рукава.
«Дурацкие мысли. Надо встряхнуться. Пойду поработаю в библиотеке».
Поработаю? Я знал, что не напишу ни строчки. Еще один пропащий день. Проходя через парк, я заметил на скамейке, где я обыкновенно сижу, синюю пелерину, громадную и неподвижную. Вот кто не боится холода.
Когда я входил в читальный зал, оттуда вышел Самоучка. Он кинулся ко мне:
– Я хочу поблагодарить вас, мсье. Я провел незабываемые часы, рассматривая фотографии, которые вы мне дали.
При виде его у меня на мгновение мелькнула надежда: может, вдвоем легче будет пережить этот день. Но в обществе Самоучки только кажется, что ты не один.
Он хлопнул рукой по тому in-quarto. Это была «История религий».
– Никто не мог бы успешнее Нусапье предпринять такой обобщающий труд. Вы не находите, мсье?
Вид у него был усталый, руки дрожали.
– Вы плохо выглядите, – сказал я.
– Ох, еще бы, мсье. Со мной случилась ужасная история.
К нам приближался маленький злобный корсиканец с усами тамбурмажора. Он часами прохаживается между столиками, громко стуча каблуками. Зимой он отхаркивает мокроту в носовой платок, а потом сушит платки на печке.
Самоучка придвинулся ко мне вплотную, дыша мне прямо в лицо:
– Не хочу говорить при этом человеке, – доверительно шепнул он. – Но если бы вы согласились, мсье…
– На что?
Он покраснел и грациозно качнул бедрами:
– Мсье, ах, мсье, была не была. Не окажете ли вы мне честь пообедать со мной в среду?
– С удовольствием.
Обедать с ним охоты у меня не больше, чем лезть в петлю.
– Вы меня просто осчастливили, – сказал Самоучка и торопливо добавил: – Если вы не против, я зайду за вами, – и исчез, боясь, видно, что, если он помедлит, я передумаю.
Была половина двенадцатого. Я работал до без четверти двух. Мартышкин труд: перед глазами у меня была книга, но мысли все время возвращались в кафе «Мабли». Сошел мсье Фаскель вниз или нет? В глубине души я не очень верил в его смерть, это-то меня и раздражало! Мысль была какая-то смутная, я не мог ни отделаться от нее, ни в ней утвердиться. По полу стучали ботинки корсиканца. Несколько раз он останавливался возле меня с таким видом, точно хотел заговорить со мной. Но удерживался и шагал дальше.
Около часа ушли последние читатели. Есть мне не хотелось, и, главное, не хотелось уходить. Я поработал еще некоторое время, и вдруг вздрогнул – я был замурован в безмолвии.
Я поднял голову – я остался один. Корсиканец, наверно, спустился вниз к жене – консьержке библиотеки. Мне захотелось услышать его шаги. Но услышал я только треск рассыпавшегося в печи уголька. Читальный зал подернулся туманом, нет, не настоящим туманом, тот давно рассеялся, другим, которым все еще были полны улицы, он сочился из стен, из мостовой. Все стало каким-то шатким. Конечно, книги по-прежнему стояли на полках на своих местах в алфавитном порядке, коричневые и черные корешки и наклейки на них: ОД-фл 7996 (Открытый доступ – французская литература) или ОД-ен (Открытый доступ – естественные науки). Но… как бы это объяснить? Обычно плотные, приземистые, они вместе с печкой, с зелеными лампами, с большими окнами и лестницами ставят рамки будущему. Пока ты остаешься в этих стенах, все чему предстоит случиться, может случиться только справа или слева от печки. Если бы сам Святой Дени вошел в зал, неся в руках свою голову, ему все равно пришлось бы войти справа, пройти между полками, отданными французской литературе, и столом, за которым работают ассистентки. И если он будет парить в двадцати сантиметрах над полом, не касаясь земли, его окровавленная шея непременно окажется как раз на уровне третьей книжной полки. Таким образом, все эти предметы обычно хотя бы очерчивают границы возможного.
Так вот, сегодня они не очерчивали ничего – казалось, само их существование поставлено под вопрос, и им стоит величайшего труда дотянуть до следующего мгновения. Я крепко стиснул в руках книгу, которую читал, – но даже самые резкие ощущения стерлись. Все казалось ненастоящим – меня окружала картонная декорация, которую в любую минуту можно было передвинуть. Мир ждал, съежившись, затаив дыхание, – ждал своего кризиса, своей Тошноты, как недавно мсье Ахилл.
Я встал, я больше не мог оставаться посреди этих обессилевших вещей. Я решил взглянуть из окна на череп Эмпетраза. Я прошептал: «Случиться может все что угодно, все что угодно может произойти». Понятное дело, не в духе тех ужасов, что придумали люди, – Эмпетраз не пустится в пляс на своем постаменте, речь совсем о другом.
Я с ужасом смотрел на все эти зыбкие предметы, которые в любую минуту могли рухнуть, – ну да, я находился здесь, я жил среди этих книг, начиненных знаниями: одни из них описывали незыблемые формы животного мира, другие объясняли, что в мире сохраняется неизменное количество энергии, да, я стоял у окна, стекла которого имели строго определенный коэффициент преломления лучей. Но какие хрупкие это были преграды! По-моему, мир только потому не меняется до неузнаваемости за одну ночь, что ему лень. Но сегодня у него был такой вид, словно он хочет стать другим. А в этом случае может случиться все, решительно все.
Нельзя терять ни минуты: в основе моей тревоги то, что произошло в кафе «Мабли». Надо вернуться туда, надо увидеть мсье Фаскеля, убедиться, что он жив, в случае необходимйсти дотронуться до его рук или бороды. Тогда, может, я приду в себя.
Я поспешно схватил пальто, не надел его, а просто накинул на плечи, и бросился вон. В городском саду на той же самой скамейке я увидел человека в пелерине: между двумя пунцовыми от холода ушами белело громадное мертвенное лицо.
Издалека сверкало своими огнями кафе «Мабли» – на сей раз, наверно, были зажжены все двенадцать ламп. Я ускорил шаги: надо покончить с этой историей. Сначала я заглянул в кафе через огромное окно – зал был пуст. Ни кассирши, ни официанта, ни мсье Фаскеля.
Мне пришлось сделать над собой громадное усилие, чтобы войти; садиться я не стал. «Официант!» – окликнул я. Никакого ответа. На одном из столиков пустая чашка. На блюдечке кусок сахара.
– Есть тут кто-нибудь?
На вешалке висело пальто. На круглом столике валялись журналы в черных картонных папках. Удерживая дыхание, я старался уловить хоть какой-нибудь звук. Легонько скрипнула лестница в жилые комнаты. С улицы донесся гудок парохода. Я вышел, пятясь и не спуская глаз с лестницы.
Я все понимаю: в два часа дня посетителей мало, мсье Фаскель простудился, официанта он послал с каким-нибудь поручением – может быть за врачом. Все правильно – и все-таки мне необходимо увидеть мсье Фаскеля. На углу улицы Турнебрид я обернулся и с отвращением посмотрел на искрящееся огнями безлюдное кафе. На втором этаже ставни были закрыты.
Меня охватила самая настоящая паника. Я уже не соображал, куда я иду. Я помчался вдоль доков. Свернул в пустынные улицы квартала Бовуази – дома уставились на мою бегущую фигуру своими угрюмыми глазами. «Куда идти? Куда? " – тоскливо повторял я. Случиться может все. Время от времени я с бьющимся сердцем резко оборачивался назад. Что происходит за моей спиной? Может, это начнется позади меня, и, когда я внезапно обернусь, будет уже поздно? Пока я в состоянии держать предметы в поле моего зрения, ничего не случится, вот я и пожирал глазами мостовую, дома, газовые рожки; взгляд мой перескакивал с одного предмета на другой, чтобы захватить их врасплох, остановить в разгар их превращения. Вид у них был какой-то неестественный, но я настойчиво убеждал себя: «Это газовый рожок, это водоразборная колонка» и пытался властью своего взгляда вернуть им их повседневный вид. Часто на моем пути попадались бары: «Бретонское кафе», «Морской бар». Я останавливался, в нерешительности медлил перед их розовыми тюлевыми занавесками: может, эти плотно занавешенные пивнушки метаморфоза обошла стороной, может, в них еще осталась частица вчерашнего мира, огражденная и забытая. Но чтобы убедиться в этом, надо открыть дверь, войти. Я не решался; я продолжал свой путь. В особенности меня пугали двери домов. Я боялся, что они откроются сами собой. В конце концов я зашагал посреди улицы.
Внезапно я оказался на набережной Северных Доков. Рыбачьи лодки, маленькие яхты. Я поставил ногу на бухту веревок в каменном гнезде. Здесь, вдали от домов, вдали от дверей, я воспользуюсь минутной передышкой. На спокойной, испещренной черными горошинами воде плавала пробка.
«А ПОД водой? Ты подумал о том, что может находиться ПОД водой?» Скажем, какое-то животное. Огромный панцирь, наполовину увязший в грязи. Двенадцать пар ног медленно копошатся в тине. Время от времени животное слегка приподнимается. В водной глубине. Я подошел, высматривая признаки ряби, слабого волнения. Но пробка неподвижно застыла среди черных горошин.
В эту минуту я услышал голоса. Весьма своевременно. Я повернулся кругом и снова пустился бежать.
На улице Кастильоне я нагнал двух мужчин, которые шли, разговаривая между собой. При звуке моих шагов оба разом вздрогнули и обернулись. Я увидел их встревоженные глаза, которые сначала устремились на меня, потом на то, что находилось за моей спиной, – они пытались понять, не явится ли что-нибудь за мной следом. Стало быть, они как я, им тоже страшно? Когда я обогнал их, мы обменялись взглядами. Еще немного – и мы бы заговорили. Но вдруг в наших глазах вспыхнуло недоверие – в такой день, как нынешний, с первым встречным разговор не заведешь.
Я опомнился на улице Булибе – я еле переводил дух. Ладно, жребий брошен, вернусь в библиотеку, возьму какой-нибудь роман, попытаюсь читать. Проходя мимо решетки парка, я увидел типа в пелерине – он по-прежнему сидел на скамье в безлюдном парке; нос его стал таким же красным, как уши.
Я уже собирался открыть калитку, но, увидев выражение его лица, прирос к месту; он щурил глаза и растягивал губы в идиотской, слащавой ухмылке. И в то же время он таким напряженным, жестким взглядом всматривался прямо перед собой во что-то, чего я не мог видеть, что я резко обернулся.
Перед ним, стоя на одной ноге с приоткрытым ртом, девочка лет двенадцати как зачарованная смотрела на него и, вытянув вперед острое личико, нервно теребила головной платок.
Человек ухмылялся про себя, будто готовился сыграть ловкую шутку. Вдруг он встал, держа руки в карманах пелерины, которая доходила ему до пят. Он сделал два шага вперед, глаза его блуждали. Я подумал – сейчас он упадет. Но он продолжал улыбаться с отрешенным видом.
И вдруг я понял: пелерина! Надо этому помешать. Мне довольно было кашлянуть и открыть калитку. Но я в свою очередь был зачарован выражением девочкиного лица. Оно вытянулось от страха, сердце ее, наверно, бешено колотилось, но в то же время я читал на этом крысином личике что-то властное и гадкое. Это было не любопытство, скорее уж своего рода уверенное ожидание. Я почувствовал, что бессилен – я находился снаружи, за пределами сада, за пределами разыгрывавшейся между ними маленькой драмы; а их приковывала друг к другу темная власть их желаний, они составляли пару. Я затаил дыхание, мне хотелось увидеть, что изобразится на этом старообразном личике, когда тип за моей спиной распахнет полы своей пелерины.
Но вдруг, очнувшись, девочка тряхнула головой и кинулась бежать. Тип в пелерине заметил меня – это его и остановило Секунду он неподвижно стоял посреди аллеи, потом, ссутулившись, побрел прочь. Пелерина била его по икрам.
Я распахнул калитку и одним прыжком настиг его.
– Эй, послушайте! – крикнул я.
Он затрясся.
– Над городом нависла страшная угроза, – учтиво заметил я, проходя мимо.
Я вошел в читальный зал и с одного из столов взял «Пармскую обитель». Я попытался углубиться в чтение, найти убежище в светлой Италии Стендаля. Мне это удавалось урывками, в коротких проблесках воображения, а потом я снова ввергался в грозную атмосферу этого дня, и напротив меня какой-то маленький старичок прочищал горло, и какой-то парень мечтал, откинувшись на своем стуле.
Часы шли, стекла потемнели. Нас было четверо, не считая корсиканца, который за своей конторкой ставил печати на новых книгах, поступивших в библиотеку. Был этот маленький старичок, светловолосый парень, молодая женщина, которая готовит диссертацию, и я. Время от времени один из нас поднимал голову и быстрым подозрительным взглядом окидывал трех остальных, словно их боялся. В какую-то минуту старичок залился смехом – молодая женщина задрожала как лист. Но я еще раньше разобрал вверх ногами название книги, которую читал старик, – это был юмористический роман.
Без десяти семь. Я вдруг подумал, что в семь библиотека закрывается. Меня снова вытолкнут в город. Куда мне идти? Что делать?
Старик дочитал роман. Но не уходил. Он отрывисто и ритмично постукивал пальцем по столу.
– Господа, – объявил корсиканец. – Скоро закрываем.
Парень вздрогнул и быстро покосился на меня. Молодая женщина обернулась к корсиканцу, потом снова взялась за книгу и, казалось, углубилась в чтение.
– Закрываем, – объявил корсиканец через пять минут.
Старик неопределенно покачал головой. Молодая женщина отодвинула книгу, но не встала.
Корсиканец ничего не мог понять. Он неуверенно сделал несколько шагов, потом повернул выключатель. Настольные лампы погасли. Продолжала гореть только верхняя лампочка.
– Надо уходить? – тихо спросил старик.
Парень медленно, нехотя поднялся. Каждый стремился надеть пальто последним. Когда я вышел, женщина еще сидела, положив ладонь на свою книгу.
Внизу за входной дверью зияла тьма. Парень, шедший первым, оглянулся, медленно сошел по ступенькам, миновав вестибюль; с минуту постоял на пороге, потом ринулся во тьму и исчез.
С нижней ступеньки лестницы я посмотрел наверх. Немного погодя из читального зала вышел старичок, на ходу застегивая пальто. Когда он спустился с первых трех ступенек, я собрался с силами, зажмурил глаза и нырнул.
Я почувствовал на лице легкую, освежающую ласку. Вдали кто-то насвистывал. Я открыл глаза: шел дождь. Тихий, теплый дождь. Площадь была мирно освещена черными фонарями. Площадь провинциального города под дождем. Парень удалялся широкими шагами – насвистывал он; мне хотелось крикнуть двум другим, которые еще ничего не знали, что они могут выйти, что угроза миновала.
На пороге показался маленький старичок. Он озадаченно почесал себе щеку, потом широко улыбнулся и раскрыл зонтик.
Суббота утром
Ласковое солнышко и легкая дымка обещают погожий день. Позавтракал я в кафе «Мабли».
Кассирша, мадам Флоран, приветливо мне улыбнулась. Я крикнул ей из-за своего столика:
– А что, мсье Фаскель заболел?
– Да, мсье, тяжелый грипп – ему еще несколько дней придется побыть в постели. Сегодня утром из Дюнкерка приехала его дочь. Она останется здесь, чтобы ухаживать за ним.
В первый раз с тех пор, как я получил письмо от Анни, я по-настоящему рад, что ее увижу. Чем она занималась все эти шесть лет? Будем ли мы смущены при встрече? Анни вообще не знает, что значит смутиться. Она встретит меня так, словно мы расстались вчера. Только бы мне не разыграть дурака, не настроить ее против себя с самого начала. Не забыть бы, когда войду, что не надо подавать ей руки – она терпеть этого не может.
Сколько дней мы пробудем вместе? Может, я привезу ее в Бувиль. Пусть она пробудет здесь хоть несколько часов, хоть одну ночь переночует в отеле «Прентания». После этого все пойдет по-другому, мне уже не будет страшно.
Полдень
В прошлом году, когда я впервые побывал в музее Бувиля, меня поразил портрет Оливье Блевиня. Что в нем нарушено – пропорция? Перспектива? Объяснить этого я не мог, но что-то меня смущало; депутат не вписывался в полотно.
С тех пор я много раз приходил поглядеть на портрет. Но смущение не рассеивалось. Не мог же я допустить, что Бордюрен – лауреат Римской премии, шесть раз удостоенный медали, ошибся в рисунке.
И вот нынче, после полудня, проглядывая старые комплекты «Бувильского сатирика» – газетки, не брезговавшей шантажом, владелец которой в годы войны был обвинен в государственной измене, я вдруг начал понимать, в чем дело. Я тут же из библиотеки отправился в музей.
Я быстро миновал сумрачный вестибюль, бесшумно ступая по черно-белым плиткам пола. Вокруг меня заламывала руки толпа гипсовых слепков. Через два широких проема я мельком увидел потрескавшиеся вазы, тарелки, синего с желтым сатира на подставке. Это был зал Бернара – Палисси, отданный керамике и прикладному искусству. Господин и дама в трауре почтительно рассматривали эти обожженные в печи предметы.
Над входом в большой зал (или зал Бордюрена – Ренода), как видно, совсем недавно повесили большое полотно, которого я еще не видел. Оно было подписано Ришаром Севераном и называлось «Смерть холостяка». Картина была получена в дар от государства.
Голый до пояса, с зеленоватым, как это и положено мертвецу, торсом, холостяк лежал на смятой постели. Скомканные простыни и одеяла свидетельствовали о долгой агонии. Я улыбнулся, подумав о мсье Фаскеле. Он не один – за ним ухаживает дочь. На полотне служанка, прислуга-любовница, с чертами, отмеченными пороком, уже открывала ящик комода, пересчитывая в нем деньги В открытую дверь видно было, что в полумраке поджидает мужчина в фуражке, с приклеенной к нижней губе сигаретой, у стены равнодушно лакала молоко кошка.
Этот человек жил только для себя. Его постигла суровая и заслуженная кара – никто не пришел закрыть ему глаза на его смертном одре. Эта картина была мне последним предупреждением – еще не поздно, я еще могу вернуться. Но если, не внемля предостережению, я продолжу свой путь, да будет мне известно: в салоне, куда я сейчас войду, на стенах висит полтораста с лишним портретов; если не считать нескольких молодых людей, безвременно отнятых у семьи, и монахини, начальницы сиротского приюта, ни один из тех, кто изображен на этих портретах не умер холостяком, ни один не умер бездетным, не оставив завещания, не приняв последнего причастия. В этот день, как и в прочие дни, соблюдая все приличия по отношению к Богу и к ближним, эти люди тихонько отбыли в страну смерти, чтобы потребовать там свою долю вечного блаженства, на которое имели право.
Потому что они имели право на все: на жизнь, на работу, на богатство, на власть, на уважение и в конечном итоге – на бессмертие.
Я внутренне подобрался и вошел. У окна дремал смотритель. Блеклый свет, сочившийся из окон, пятнами ложился на картины. В этом прямоугольном зале не было ничего живого, кроме кошки, которая, завидев меня, испугалась и убежала. Но я почувствовал, что на меня смотрят сто пятьдесят пар глаз.
Мужчины и женщины, составлявшие бувильскую элиту между 1875 и 1910 годами, все до одного были представлены здесь, тщательно выписанные Ренода или Бордюреном.
Мужчины построили храм Святой Цецилии Морской. Основали в 1882 году Союз судовладельцев и коммерсантов Бувиля, «дабы слить в единую мощную силу все проявления доброй воли, содействовать делу национального обновления и противостоять партиям беспорядка…» Это их стараниями Бувиль превратился в торговый порт, лучше всех других французских портов оснащенный для выгрузки угля и леса. Это благодаря им были удлинены и расширены набережные. Это они способствовали желанному размаху строительства морского порта и, настойчиво углубляя дно, довели глубину якорной стоянки при отливе до 10,7 метра. Благодаря их усилиям общее водоизмещение рыболовных судов, в 1869-м составлявшее пять тысяч тонн, за двадцать лет достигло восемнадцати тысяч тонн. Не отступая ни перед какими жертвами, чтобы содействовать выдвижению лучших представителей рабочего класса, они по собственной инициативе создали различные центры технического и профессионального обучения, процветшие под их высоким покровительством. Они сломили в 1898 году пресловутую забастовку докеров, а в 1914 году отдали родине своих сыновей.
Женщины, достойные подруги этих борцов, основали большую часть патронажей, детских яслей, благотворительных кружков. Но прежде всего они были супругами и матерями. Они воспитали прекрасных детей, научили их понимать, в чем состоит их долг и их права, понимать, что такое вера и уважение к традициям, которые создали Францию.
Все портреты были написаны в темно-коричневых тонах. Живые краски были изгнаны из соображений приличия. Однако в портретах Ренода, который предпочитал писать стариков, на черном фоне резко выделялись снежно-белые волосы и бакенбарды; лучше всего у художника получались руки. Бордюрену, менее изощренному в технике, руки удавались меньше, зато пристежные воротнички на его полотнах сверкали как бело– мраморные.
Было жарко; негромко похрапывал смотритель. Я обвел взглядом стены – я увидел руки и глаза; кое-где лица таяли в пятнах света. Я направился было к портрету Оливье Блевиня, но что-то меня удержало: с почетного места в центре стены на меня устремил ясный взгляд коммерсант Паком.
Он стоял, слегка откинув голову, держа в одной руке цилиндр и перчатки, которые прижимал к жемчужно-серым панталонам. Я не мог удержаться от известной доли восхищения – в нем не было ничего посредственного, ничего, что можно было бы подвергнуть критике: маленькие ступни, руки с тонкими пальцами, широкие плечи борца, сдержанная элегантность не без намека на фантазию. Он учтиво являл посетителям свое ясное, без единой морщинки лицо, на его губах витала даже тень улыбки. Но серые глаза не улыбались. Ему было лет пятьдесят, но он был молод и свеж, как тридцатилетний. Он был просто красив.
Я отказался от мысли обнаружить в нем какой-нибудь изьян. Но он меня не отпускал. Я прочел в его глазах спокойный и неумолимый приговор.
И тут я понял, что нас разделяет; мое мнение о нем его нисколько не затрагивало – для него это была жалкая психология, вроде той, что разводят в романах. Но его суждение пронзало меня насквозь как меч, оно ставило под сомнение самое мое существование. И он был прав, я всегда это сознавал: я не имел права на существование. Я появился на свет случайно, я существовал как камень, как растение, как микроб. Моя жизнь развивалась стихийно, в самых разных направлениях. Иногда она посылала мне невнятные сигналы, в других случаях я слышал только смутный, ничего не значащий шум.
А для этого безупречного красавца, ныне покойного Жана Пакома, сына Пакома из Комитета Национальной обороны, все было по-другому: биение его сердца и глухие шумы всех его прочих органов являлись ему в форме сиюминутных, отчетливых прав. В течение шестидесяти лет он неуклонно осуществлял свое право на жизнь. Великолепные серые глаза! Ни разу ни малейшее сомнение не замутило их. И ни разу Паком не ошибся.
Он всегда выполнял свой долг, каждый свой долг – сыновний долг, долг супруга, отца, начальника. И неуклонно требовал своих прав: ребенком – права на хорошее воспитание в дружной семье, права наследника незапятнанного имени и процветающего дела; супругом – права на заботу и нежное внимание, отцом – права на почтение, начальником – права на безропотное повиновение. Ибо право всегда оборотная сторона долга. Пакома наверняка никогда не удивляло, что он так необыкновенно преуспел (сегодня Пакомы – самое богатое семейство Бувиля). Он никогда не говорил себе: «Я счастлив» – и удовольствиям предавался, конечно, соблюдая умеренность, объясняя: «Я расслабляюсь». Таким образом удовольствие, возведенное в ранг права, теряло свою вызывающую суетность. Слева чуть повыше его голубоватой седины я заметил книги на этажерке. Переплеты были великолепны – без сомнения классики. На сон грядущий Паком наверняка прочитывал несколько страниц своего «старины Монтеня» или оду Горация на латыни. Иногда, чтобы быть в курсе, он, вероятно, брал почитать какой-нибудь современный опус. Так он познакомился с Барресом и Бурже. Через несколько минут он откладывал книгу. И улыбался. Его взгляд, утратив свою завидную зоркость, подергивался даже некоторой мечтательностью. И он говорил: «Насколько проще и труднее исполнять свой долг».
Другой попытки разобраться в себе он не делал – это был начальник.
На стенах висели и другие начальники, и только они. Вот этот серо-зеленый громадный старик в кресле – начальник. Его белый жилет на портрете удачно перекликается с серебряными волосами. (В этих портретах, которые писались прежде всего в назидательно-нравственных целях и где сходство с оригиналом соблюдалось со скрупулезной точностью, отдавалась дань и искусству.) Длинная узкая рука старика покоилась на голове мальчика. На коленях, укутанных пледом, лежала книга. Но взгляд блуждал вдалеке. Старик видел то, что невидимо молодым. Его имя было указано на ромбовидной табличке внизу портрета – наверняка его звали Паком, Парротен или Шеньо. Мне не пришло в голову подойти посмотреть: для своих близких, для этого мальчика, для самого себя он был просто Дед; если бы сейчас он счел, что настала минута объяснить внуку, сколь многогранен его будущий долг, он заговорил бы о себе в третьем лице:
«Обещай деду быть умницей, дружок, и хорошо учиться в будущем году. Как знать, может, на будущий год деда уже здесь не будет».
На склоне лет он на всех распространял свою снисходительную доброту. Даже по отношению ко мне, если бы он мог меня видеть – но он смотрел сквозь меня, – он проявил бы терпимость: он подумал бы, что и у меня когда-то были дед и бабка. Он ничего не требовал, в этом возрасте уже нет желаний. Никаких желаний – только чтобы при его появлении слегка понижали голоса, только чтобы, когда он проходит, в улыбках появлялся налет нежности и почтения, только чтобы его невестка иногда говорила: «Отец неподражаем, он моложе всех нас»; только чтобы он один способен был укрощать капризы внука, положив руки ему на голову, а потом замечать: «Дед знает, как утолить это безутешное горе»; только чтобы сын несколько раз в году являлся к нему просить совета по некоторым щекотливым вопросам, – словом, только чтобы он чувствовал себя умиротворенным, безмятежным, бесконечно мудрым. Рука старца едва касалась кудрей внука – это было почти благословение. О чем он думал? О своем безукоризненном прошлом, которое давало ему право судить обо всем и во всем оставлять за собой последнее слово? Я был на днях недалек от истины: Опыт – это не просто последнее прибежище, заслон от смерти. Это также и право – право стариков.
Висящий на почетном месте генерал Обри со своей громадной саблей был начальником. Еще один начальник – президент Эбер, тонкий эрудит, друг Эмпетраза. У него было вытянутое симметричное лицо с бесконечным подбородком, под самой губой подчеркнутым эспаньолкой. Он слегка выдвинул вперед челюсть, будто тешась тем, что позволяет себе не вполне соглашаться с другими, смакуя свои принципиальные возражения, словно легкую отрыжку. Он задумался, держа в руке гусиное перо: он тоже расслаблялся, черт возьми, расслаблялся, кропая стишки. Но взгляд его был орлиным взглядом начальника.
Ну, а кто же тогда рядовые? Я находился в середине зала, все эти величавые взгляды были нацелены на меня. Я не был ни дедом, ни отцом, ни даже супругом. Я не голосовал, я платил какой-то жалкий налог – я не мог похвалиться ни правами налогоплательщика, ни правами избирателя, ни даже скромным правом респектабельности, которое двадцать лет покорности обеспечивают чиновнику. Мое существование начало меня всерьез смущать. Уж не видимость ли я, и только?
«Ха! – внезапно подумал я. – Да ведь рядовой – это я». При этой мысли я рассмеялся, совершенно беззлобно.
Упитанный пятидесятилетний господин вежливо ответил мне очаровательной улыбкой. Его Ренода написал с любовью; какими воздушными мазками вылепил он маленькие уши, мясистые, но аккуратные, и в особенности руки. Узкие, с гибкими пальцами: воистину руки ученого или артиста. Лицо было мне незнакомо. Должно быть, я много раз проходил мимо этого полотна, не обращая на него внимания. Теперь я подошел и прочитал: «Реми Парротен, профессор Медицинской школы в Париже, родившийся в Бувиле в 1849 году».
Парротен – доктор Уэйкфилд рассказывал мне о нем. «Один раз в жизни мне довелось встретить великого человека. Это был Реми Парротен. Я слушал его лекции зимой 1904 года (вы знаете, что я два года изучал акушерство в Париже). Парротен научил меня понимать, что такое руководитель, «начальник». Он обладал какими-то флюидами, ей-богу. Он нас зажигал, за ним мы пошли бы на край света. И при этом он был джентльмен – он владел огромным состоянием и значительную его часть тратил на помощь нуждающимся студентам».
Так что когда я в первый раз услышал об этом столпе науки, я испытал к нему даже некоторый прилив чувств. И вот я стоял перед ним, и он мне улыбался. Какая умная и приветливая у него улыбка! Его пухлое тело уютно нежилось в углублении большого кожаного кресла. В присутствии этого ученого мужа, лишенного даже тени чванства, каждый сразу чувствовал себя легко. Пожалуй, доктора можно было бы даже принять за простака, если бы не одухотворенный взгляд.
Не надо было долго ломать себе голову, чтобы угадать, в чем секрет его обаяния, – доктор понимал все, ему все можно было сказать. Он чем-то походил на Ренана, разве что отличался большей изысканностью. Он был из тех, кто говорит:
«Социалисты? Ну и что? Я иду гораздо дальше, чем они». Если ты следовал за ним по этой опасной стезе, ты вскоре трепеща должен был отринуть все – семью, родину, право собственности, самые священные ценности. На какую-то долю секунды приходилось даже подвергнуть сомнению право буржуазной элиты стоять у власти. Еще шаг – и вдруг все становилось на свои места, как ни странно, подкрепленное убедительными, на старый лад, доводами. Ты оборачивался и видел, что социалисты остались далеко позади, совсем крохотные, они машут платками и кричат: «Подождите нас».
Впрочем, я знал от Уэйкфилда, что Мэтр любил, как он сам говорил с улыбкой, «принимать духовные роды». Сохраняя молодость, он окружал себя молодежью. Он часто приглашал к себе в гости юношей из хороших семей, посвятивших себя медицине. Уэйкфилд не раз у него обедал. Встав из-за стола, переходили в курительную. Патрон обращался со студентами, едва только начавшими курить, как с взрослыми мужчинами – он угощал их сигарами. Развалившись на диване и полузакрыв глаза, он долго вещал, а толпа учеников жадно ловила каждое его слово. Доктор предавался воспоминаниям, рассказывал разные истории, извлекая из них пикантную и глубокую мораль. И если среди благовоспитанных юнцов попадался упрямец, Парротен проявлял к нему особенный интерес. Он вызывал его на разговор, внимательно слушал, подбрасывал ему мысли, темы для раздумий. И кончалось непременно тем, что в один прекрасный день молодой человек, полный благородных идей, измученный враждебностью близких, устав размышлять наедине с собой и вопреки всем, просил Патрона принять его с глазу на глаз и, запинаясь от смущения, изливал ему свои самые заветные мысли, свое негодование, свои надежды. Парротен прижимал его к сердцу. «Я понимаю вас, я понял вас с первого дня», – говорил доктор. Они беседовали, Парротен заходил дальше, еще дальше, так далеко, что молодому человеку трудно было поспевать за ним. После нескольких бесед такого рода все замечали, что молодой бунтарь явно выздоравливает. Он начинал лучше понимать самого себя, видел, какие прочные нити связывают его с семьей, со средой, понимал, наконец, замечательную роль элиты. И в конце концов, словно каким-то чудом, заблудшая овца, следовавшая за Парротеном, возвращалась на путь истинный, осознавшая, раскаявшаяся. «Он исцелил больше душ, нежели я тел», – заключал Уэйкфилд.
Реми Парротен приветливо улыбался мне. Он был в нерешительности, он пытался понять мои взгляды, чтобы мягко переменить их и вернуть заблудшую овечку в овчарню. Но я его не боялся – я не был овечкой. Я смотрел на его невозмутимый без единой морщинки лоб, на его животик, на его руку, лежащую на колене. Я улыбнулся ему в ответ и проследовал дальше.
Его брат Жан Парротен – президент АСБ обеими руками опирался на край заваленного бумагами стола: всем своим видом он показывал посетителю, что аудиенция окончена. У него был удивительный взгляд – взгляд как бы абстрактный, выражающий идею права в ее чистом виде. Лицо Парротена исчезало в блеске этих сверкающих глаз. Но под их пламенем я обнаружил узкие, сжатые губы мистика. «Странно, – подумал я, – он похож на Реми Парротена». Я обернулся к доктору, в свете этого сходства становилось вдруг заметно, как на мягком лице Реми проступает вдруг что-то бесплодное, опустошенное – семейное сходство. Я снова вернулся к Жану Парротену.
Этот человек был прост как идея. В нем не осталось ничего, кроме костей, мертвой плоти и Права в Чистом Виде. Истинный пример одержимости, подумал я. Когда человек одержим Правом, никакие заклинания не способны изгнать беса. Жан Парротен всю жизнь мыслил своим Правом – и ничем другим. Вместо легкой головной боли, которая начинается у меня всякий раз при посещении музея, он почувствовал бы на своих висках болезненное право подвергнуться лечению. Не следовало давать ему повод для излишних размышлений, привлекать его внимание к горестным обстоятельствам действительности, к тому, что он когда-нибудь умрет, к страданиям других людей. Наверняка на смертном одре, в тот час, когда со времен Сократа принято произносить какие-нибудь возвышенные слова, он сказал жене то же, что один из моих дядьев сказал своей, которая двенадцать ночей подряд не отходила от его постели: «Тебя, Тереза, я не благодарю, ты просто исполнила свой долг». Перед человеком, который дошел до таких высот, нельзя не снять шляпу.
Глаза Парротена, на которые я изумленно взирал, указывали мне на дверь. Но я не уходил, я сознательно решил проявить бестактность. Когда-то мне пришлось в Эскуриале подолгу рассматривать один из портретов Филиппа II, и я знал, что, если вглядеться в лицо, которое пылает сознанием права, через некоторое время пламя выгорает и остается пепел – вот этот-то пепел меня и интересовал.
Парротен сопротивлялся долго. Но вдруг глаза его погасли, картина потускнела. И что осталось? Два слепых глаза, узкий, как сдохшая змея, рот и щеки. Бледные круглые детские щеки – они выставили себя на полотне во всей своей красе. Служащие АСБ и не подозревали об их существовании: им никогда не приходилось подолгу задерживаться в кабинете Парротена. Входя, они как на стену наталкивались на этот грозный взгляд. Он то и прикрывал щеки – белые и дряблые. Сколько лет понадобилось жене Парротена, чтобы их разглядеть? Два года? Пять лет? Представляю себе, как однажды, когда муж спал с ней рядом и луч луны играл на его носу или когда он с натугой переваривал пищу в жаркий полдень, откинувшись в кресле и прикрыв глаза, а солнечное пятно легло на его подбородок, она отважилась взглянуть ему в лицо, и вся эта плоть предстала перед ней без защиты: отечная, слюнявая, чем-то непристойная. Без сомнения, с этого самого дня мадам Парротен взяла бразды правления в свои руки.
Отступив на несколько шагов, я охватил общим взглядом всех этих великих мужей – Пакома, президента Эбера, двух Парротенов, генерала Обри. Они носили цилиндры, по воскресеньям на улице Турнебрид встречали жену мэра мадам Грасьен, которой во сне явилась Святая Цицелия. Они приветствовали ее церемонными поклонами, секрет которых ныне утерян.
Их изобразили необыкновенно точно, и, однако, под кистью художника их лица утратили таинственную слабость человеческих лиц. Эти физиономии, даже самые безвольные, были отшлифованы, как изделия из фаянса: тщетно искал я в них следы родства с деревьями, с животными, с миром земли или воды. Я понимал, что при жизни им не обязательно было иметь такие лица. Но, готовясь перейти в бессмертие, они вверили себя именитым художникам, чтобы те деликатно подвергли их лица тому же углублению, бурению, ирригации, посредством которых сами они изменили море и поля вокруг Бувиля. Так с помощью Ренода и Бордюрена они подчинили Природу – вовне и в самих себе. На этих темных полотнах передо мной представал человек, переосмысленный человеком, и в качестве единственного его украшения – лучшее завоевание человечества: букет Прав Человека и Гражданина. Без всякой задней мысли я восхищался царством человеческим.
Вошли господин с дамой. Они были в трауре и старались казаться незаметными. Потрясенные, они застыли на пороге зала, господин машинально обнажил голову.
– Вот это да! – взволнованно произнесла дама.
Господин первым обрел хладнокровие.
– Целая эпоха, – почтительно произнес он.
– Да, – сказала дама, – эпоха моей бабушки.
Они сделали несколько шагов и встретились взглядом с Жаном Парротеном. Дама разинула рот, но муж ее не был гордецом: вид у него стал приниженный, на него, наверно, не раз устремляли устрашающие взгляды и выпроваживали за дверь. Он тихонько потянул жену за рукав.
– Посмотри вот на этого, – сказал он.
Улыбка Реми Парротена всегда ободряла униженных. Женщина подошла и старательно прочитала:
«Портрет Реми Парротена, профессора Медицинской школы в Париже, родившегося в Бувиле в 1849 году, кисти Ренода».
– Парротен, член Академии наук, – сказал ее муж, – написан членом Французской академии Ренода. Это сама История!
Дама кивнула головой, потом поглядела на Великого Наставника.
– Как он хорош! – сказала она. – Какое у него умное лицо.
Муж широким жестом обвел зал.
– Это все они и создали Бувиль, – просто сказал он.
– Хорошо, что их всех соединили здесь, – сказала растроганная дама.
Мы были трое рядовых, маневрировавших, как на плацу, в этом громадном зале. Муж, который из почтительности беззвучно посмеивался, кинул на меня беспокойный взгляд и внезапно перестал смеяться. Я отвернулся и подошел к портрету Оливье Блевиня. Тихая радость завладела мной – точно, я не ошибся. Вот умора!
Женщина подошла ближе ко мне.
– Гастон, – позвала она, внезапно расхрабрившись. – Иди же сюда.
Муж подошел.
– Послушай, – сказала она, – ведь это его именем названа улица – улица Оливье Блевиня. Помнишь, маленькая такая улочка, она идет вверх по Зеленому Холму возле самого Жукстебувиля. – И, помолчав, добавила: – Видно, он был человек с характером.
– Да уж надо думать, не давал спуску смутьянам.
Фраза была обращена ко мне. Господин покосился на меня краешком глаза и засмеялся на сей раз громче, с самодовольным и требовательным видом, точно сам он и был Оливье Блевинь.
Оливье Блевинь не смеялся. Он нацелил в нас свою перекошенную челюсть, кадык его выдавался вперед. Настала минута молчания и экстаза.
– Кажется, вот-вот шевельнется, – сказала дама.
– Это был крупный торговец хлопком, – с готовностью пояснил муж. – А потом он занялся политикой, стал депутатом.
Я это знал. Два года назад я навел о нем справки в «Кратком словаре великих людей Бувиля» аббата Морелле. И переписал посвященную ему статью.
«Блевинь, Оливье-Марсиаль, сын предыдущего, родился и умер в Бувиле (1849 – 1908), закончил юридический факультет в Париже, в 1872 году получил звание лиценциата. Глубоко потрясенный восстанием коммунаров, которое принудило его, как и многих других, укрыться в Версале под защиту Национального Собрания, он еще в том возрасте, когда молодые люди помышляют об одних удовольствиях, дал себе клятву «посвятить жизнь восстановлению Порядка». Он сдержал слово – возвратившись в наш город, он основал известный «Клуб Друзей Порядка», где в течение долгих лет каждый вечер собирались крупнейшие коммерсанты и судовладельцы Бувиля. Этот аристрократический кружок, о котором в шутку говорили, что попасть в него труднее, чем в «Жокей-Клуб», вплоть до 1908 года оказывал благотворное влияние на судьбы нашего крупного торгового порта. В 1880 году Оливье Блевинь женился на Марии-Луизе Паком – младшей дочери коммерсанта Шарля Пакома (см. соответствующую статью) и после смерти последнего основал торговую фирму «Паком – Блевинь и сын». Вскоре он занялся активной политической деятельностью и выставил свою кандидатуру на депутатских выборах.
«Страна наша, – говорил он в своей знаменитой речи, – тяжело больна: правящий класс не хочет больше держать в своих руках бразды правления. Но кто же будет их держать, господа, если те, кто в силу наследственности, воспитания, опыта более всех пригодны осуществлять власть, отказываются от нее из смирения или усталости? Я часто говорил: повелевать – это не право избранных, это их первоочередной долг. Господа, заклинаю вас, восстановим принцип власти!»
Избранный депутатом в первый раз 4 октября 1885 года, он с той поры постоянно переизбирался. Наделенный красноречием, он в свойственной ему энергичной и резкой манере произнес множество блестящих речей. Когда разразилась страшная забастовка 1898 года, Блевинь находился в Париже. Он немедленно вернулся в Бувиль, где стал вдохновителем сопротивления. Он взял на себя переговоры с забастовщиками. Переговоры эти, задуманные на основе широкого соглашения, были прерваны из-за стычки в Жукстебувиле. Как известно, тактичное вмешательство армии успокоило разгоряченные умы.
Безвременная смерть его сына Октава, который в юном возрасте поступил в Политехнический институт и из которого отец хотел сформировать начальника, нанесло Оливье Блевиню жестокий удар. Так и не оправившись от него, он умер два года спустя, в феврале 1908 года.
Сборники речей: «Нравственные силы» (1894 г., распродан); «Право карать» (1900 г., все речи, вошедшие в этот сборник, были произнесены в связи с делом Дрейфуса; распродан), «Воля» (1902 г., распродан). После смерти Блевиня последние его речи и некоторые письма, адресованные близким, были включены в сборник под названием «Labor improbus»[13] (издательство «Плон», 1910 г.). Иконография: существует великолепный портрет Блевиня кисти Бордюрена в музее Бувиля».
Великолепный портрет – что ж, согласен. У Оливье Блевиня были маленькие черные усики, и его желтоватое лицо слегка напоминало лицо Мориса Барреса. Они несомненно знали друг друга – сидели на одних и тех же скамьях. Но оувильский депутат был лишен небрежной раскованности президента Лиги патриотов. Он был прямолинеен как дубина и явно выламывался из холста. Глаза его сверкали – зрачок был черный, роговица красноватая. Он поджал свои маленькие мясистые губы и приложил правую руку к груди.
Как долго мне не давал покоя этот портрет! Блевинь казался мне то слишком крупным, то слишком маленьким. Но сегодня я уже понимал, в чем дело.
Правду я узнал, листая «Бувильского сатирика». Номер от 6 ноября 1905 года был целиком посвящен Блевиню. Блевинь был изображен на обложке журнала – крохотная фигурка, уцепившаяся за шевелюру отца Комба. Надпись гласила: «Вошь в гриве льва». Первая же страница все объясняла – в Оливье Блевине было всего метр пятьдесят три. Над его ростом издевались, а заслышав его квакающий голос, вся Палата не раз покатывалась от хохота. Уверяли, что он носит ботинки с резиновыми каблуками. Зато мадам Блевинь, урожденная Паком, была здоровенной кобылой. «Вот уж когда воистину уместно сказать: дал половину, взял вдвойне», – писал хроникер.
Метр пятьдесят три! Все ясно. Бордюрен старательно окружил Блевиня предметами, которые не могли умалить его рост: пуф, низкое кресло, этажерка с томиками в двенадцатую долю листа, маленькая персидская ширма. Но сам Блевинь был на полотне такого же роста, как висевший с ним рядом Жан Парротен, а оба холста – одинакового размера. В результате ширма на одном из них оказалась почти такой же высокой, как громадный стол на другой, а пуф доставал бы Парротену до плеча. Глаз невольно сопоставлял оба портрета – это-то меня и смущало.
А теперь меня разбирал смех: метр пятьдесят три! Если бы я хотел поговорить с Блевинем, мне пришлось бы наклониться или согнуть колени. Теперь меня уже не удивляло, почему он так неукротимо задирал нос, – судьба людей такого роста всегда решается в нескольких сантиметрах над их головой.
Удивительная сила искусства! От этого коротышки с писклявым голосом потомству не останется ничего, кроме грозного лица, величественного жеста и кровавых бычьих глаз. Студент, напуганный Коммуной, ничтожный и злобный депутат – все это унесла с собой смерть. Но президента «Клуба Друзей Порядка», глашатая Нравственных сил, обессмертила кисть Бордюрена.
– Ах, бедный студентик!
Этот сдавленный крик вырвался у дамы в трауре. Под портретом Октава Блевиня, «сына предыдущего», чья-то благочестивая рука начертала такие слова:
«Скончался студентом Политехнического института в 1904 году».
– Скончался! Как сын Аронделя. У него такое умное лицо. Как, должно быть, горевала его мама! Слишком уж большая нагрузка в этих знаменитых учебных заведениях. Мозг не отдыхает даже во время сна. Вообще-то мне нравятся треуголки политехников, в них есть шик. Кажется, их называют «плюмажи»?
– Нет, плюмажи – это только в Сен-Сире.
Я тоже стал рассматривать студента политехникума, который умер молодым. Достаточно было взглянуть на его восковое лицо и благонравные усы, чтоб предсказать ему скорую смерть. Впрочем, он предвидел свою участь: в его устремленных вдаль светлых глазах читалась какая-то покорность судьбе. Однако он высоко держал голову: в своей студенческой форме он представлял французскую армию.
Tu Marcellus eris! Manibus date lilia plenis…[14]
Сорванная роза, умерший студент-политехник – что может быть печальнее?
Я неторопливо шел по длинной галерее, на ходу приветствуя почтенные лица, выступавшие из темноты: мсье Боссуар, председатель коммерческого суда; мсье Фаби, председатель административного совета самоуправления порта Бувиль; коммерсант мсье Буланж со своим семейством; мэр Бувиля, мсье Раннекен; уроженец Бувиля мсье де Люсьен – французский посол в Соединенных Штатах и поэт; неизвестный в форме префекта, преподобная Мария-Луиза, начальница Большого Сиротского Приюта; мсье и мадам Терезон, мсье Тибу-Гурон – генеральный президент экспертного совета; мсье Бобо – главный управляющий военно-морского ведомства, мсье Брион, Минетт, Грело, Лефебр, доктор Пен и его супруга, сам Бордюрен, написанный его сыном Пьером Бордюреном. Ясные, невозмутимые взгляды, тонкие черты, узкие рты: громадный и терпеливый мсье Буланж, преподобная Мария-Луиза – воплощение предприимчивого благочестия. Мсье Тибу-Гурон был суров к себе и к другим. Мадам Терезон стойко боролась с тяжелым недугом. Бесконечно усталое выражение губ выдавало ее страдания. Но ни разу эта благочестивая женщина не сказала: «Мне плохо». Она побеждала болезнь; она составляла меню благотворительных обедов и председательствовала на них. Иногда посредине какой-нибудь фразы она медленно закрывала глаза, и лицо ее становилось безжизненным. Но эта слабость длилась не более секунды; мадам Терезон открывала глаза и продолжала начатую фразу. И в благотворительных кружках шептались: «Бедная мадам Терезон! Она никогда не жалуется».
Я прошел от начала до конца весь длинный зал Бордюрена-Ренода. Потом обернулся. Прощайте, прекрасные, изысканные лилии, покоящиеся в маленьких живописных святилищах, прощайте, прекрасные лилии, наша гордость и оправдание нашего бытия. Прощайте, Подонки.
Понедельник
Я больше не пишу книги о Рольбоне – конечно, писать я больше не могу. Куда я дену свою жизнь?
Было три часа. Я сидел за столом, рядом лежала связка писем, которые я похитил в Москве, я писал:
«Усердно распускались самые зловещие слухи. Очевидно, маркиз де Рольбон попался на эту удочку, поскольку в письме от 13 сентября сообщил племяннику, что составил завещание».
Рольбон был тут: пока я еще не окончательно воссоздал маркиза в его историческом бытии, я наделял его моей собственной жизнью. Я ощущал его как теплый комок где-то в недрах живота.
И вдруг я подумал, что мне непременно возразят: «Рольбон де вовсе не был откровенен со своим племянником – в случае неудачи заговора он хотел в глазах Павла I использовать его как свидетеля защиты. Вполне возможно, что маркиз придумал историю с завещанием, чтобы выглядеть этаким доверчивым простаком.
Возражение было пустяковое – оно не стоило выеденного яйца. Однако я погрузился в мрачное раздумье. Я вдруг сразу увидел перед собой толстуху официантку из кафе «У Камиля», блуждающий взгляд мсье Ахилла, зал, в котором я так явственно почувствовал, что затерян, покинут в настоящем. И устало сказал себе: «Каким образом я, у которого не хватает сил удержать собственное прошлое, надеюсь спасти прошлое другого человека?»
Я взял перо и попытался вернуться к работе; хватит с меня всех этих размышлений о прошлом, о настоящем, об окружающем мире. Я хочу одного – чтобы мне дали спокойно дописать мою книгу.
Но когда мой взгляд упал на чистый блокнот, меня вдруг поразил его вид и я, с застывшим в воздухе пером, уставился на эту ослепительную бумагу: какая она плотная, броская, как ощутимо ее сиюминутное присутствие. В ней нет ничего, кроме сиюминутного настоящего. Буквы, которые я вывел на ней, еще не просохли, но они уже мне не принадлежат.
«Усердно распускались самые зловещие слухи…»
Эту фразу придумал я, вначале она была частицей меня самого. Теперь она вписалась в бумагу, объединилась с ней против меня. Я больше ее не узнавал. Я даже не мог ее заново продумать. Она была там, передо мной, и тщетно было искать в ней признаков ее изначального происхождения. Ее мог написать любой другой человек. НО И Я, я сам, не был уверен, что ее написал я. Буквы уже не блестели, они просохли. Исчезло и это – от их мимолетного блеска не осталось следа.
Я в тоске огляделся вокруг: настоящее, ничего, кроме сиюминутного настоящего. Легкая или громоздкая мебель, погрязшая в своем настоящем, стол, кровать, зеркальный шкаф – и я сам. Мне приоткрывалась истинная природа настоящего: оно – это то, что существует, а то, чего в настоящем нет, не существует. Прошлое не существует. Его нет. Совсем. Ни в вещах, ни даже в моих мыслях. Конечно, то, что я утратил свое прошлое, я понял давно. Но до сих пор я полагал, что оно просто оказалось вне поля моего зрения. Прошлое казалось мне всего лишь выходом в отставку, это был иной способ существования, каникулы, праздность; каждое событие, сыграв свою роль до конца, по собственному почину послушно укладывалось в некий ящик и становилось почетным членом в кругу собратьев-событий – так мучительно было представить себе небытие. Но теперь я знал: все на свете является только тем, чем оно кажется, а ЗА НИМ… ничего.
Еще несколько мгновений я был захвачен этой мыслью. Потом рывком расправил плечи, чтобы от нее избавиться, и придвинул себе блокнот.
«…что составил завещание».
И вдруг мне стало непереносимо мерзко, перо выпало из моих рук, разбрызгивая чернила. Что случилось? Опять Тошнота? Нет, это была не она, комната хранила свой обычный приторно-дружелюбный вид. Разве что стол казался более тяжелым, более громоздким и ручка более тугой. И однако, маркиз де Рольбон только что умер во второй раз.
Еще совсем недавно он был здесь, у меня внутри, спокойный и теплый, по временам я даже чувствовал, как он во мне шевелится. Для меня он был живым, более живым, чем Самоучка, чем хозяйка «Приюта путейцев». Конечно, у него были свои причуды, он мог по нескольку дней не появляться совсем, но часто, когда погода каким-то неисповедимым образом этому благоприятствовала, он, словно метеочувствительное растение, выглядывал наружу – и я видел его бледное лицо и сизые щеки. Но даже когда он не показывался, я чувствовал, как он давит своей тяжестью мне на сердце, – я был полон им.
И вот не осталось ничего. Как не осталось былого блеска на следах высохших чернил. Виноват был я сам: я произнес те единственные слова, которые не следовало произносить, – я сказал, что прошлое не существует. И в одно мгновение, совершенно бесшумно, маркиз де Рольбон вернулся в небытие.
Я взял в руки его письма, в каком-то отчаянии стал ощупывать их.
«Но ведь это же он сам, – убеждал я себя, – он сам начертал один за другим эти знаки. Он надавливал на эту бумагу, придерживал листки пальцами, чтобы они не ерзали под его пером».
Поздно – все эти слова потеряли смысл. Существовала пачка пожелтелых листков, которые я сжимал в руках, и только. Конечно, была у нее вся эта сложная история: племянник Рольбона в 1810 году погиб от руки царской полиции, бумаги его были конфискованы и взяты в Секретный архив, потом, сто десять лет спустя, переданы пришедшими к власти Советами в Государственную библиотеку, откуда я их выкрал в 1923 году. Но все это казалось неправдоподобным – об этой краже, совершенной мной самим, у меня не осталось никаких реальных воспоминаний. Чтобы объяснить присутствие этих бумаг в моей комнате, нетрудно было сочинить сотню других куда более правдоподобных историй, но все они перед лицом этих шершавых листков показались бы пустыми и легковесными, точно мыльные пузыри. Если я хочу вступить в контакт с Рольбоном, лучше уж заняться столоверчением, чем рассчитывать на эти листки. Рольбон исчез. Исчез без следа. Если от него остались еще какие-то кости, они существовали сами по себе, независимо от всего прочего, они представляли собой просто некоторое количество фосфата и известняка в сочетании с солями и водой.
Я сделал последнюю попытку: я стал повторять слова мадам Жанлис, с помощью которых я обычно воскрешаю маркиза: «Его опрятное морщинистое личико, все изрытое оспинами, на котором было написано выражение какого-то особенного плутовства, бросавшееся в глаза, несмотря на все старания маркиза его скрыть».
Лицо маркиза послушно явилось передо мной: острый нос, сизые щеки, улыбка. Я мог сколько душе угодно воссоздавать его черты, быть может даже с большей легкостью, чем прежде. Но только это был всего лишь образ, родившийся во мне самом, плод моего собственного воображения. Вздохнув, я привалился к спинке стула с чувством непереносимой утраты.
Пробило четыре. Вот уже час я сижу на стуле, праздно свесив руки. Начинает смеркаться. Больше ничего в комнате не изменилось: на столе по-прежнему лежит блокнот белой бумаги, рядом с ним ручка и чернильница… Но никогда больше я не стану писать на начатой странице. Никогда не пойду улицей Инвалидов Войны и бульваром Ла Редут в библиотеку, чтобы поработать в ее архивах.
Мне хочется вскочить, выйти на улицу, заняться чем угодно, чтобы забыться. Но я если шевельну хоть пальцем, если не буду сидеть совершенно неподвижно, я знаю, что со мной случится. А я пока еще не хочу, чтобы это случилось. Чем позже это произойдет, тем лучше. Я не шевелюсь – машинально перечитываю на листке бумаги неоконченный абзац:
«Усердно распускались самые зловещие слухи. Очевидно, Рольбон попался на эту удочку, поскольку в письме от 13 сентября сообщил племяннику, что составил завещание».
Великое предприятие под названием Рольбон кончилось, как кончается великая страсть. Придется придумать что-нибудь другое. Несколько лет назад в Шанхае в кабинете Мерсье я внезапно стряхнул с себя сон, я очнулся. Но началось другое сновидение: я зажил при царском дворе, в старых дворцах, таких холодных, что зимой в дверных проемах нарастали ледяные сталактиты. Сегодня я очнулся перед блокнотом белой бумаги. Факелы, празднества в ледяных домах, мундиры, прекрасные зябнущие плечи – все исчезло. Вместо них в теплой комнате осталось НЕЧТО, и это нечто я не хочу видеть.
Маркиз де Рольбон был моим союзником: он нуждался во мне, чтобы существовать, я – в нем, чтобы не чувствовать своего существования. Мое дело было поставлять сырье, то самое сырье, которое мне надо было сбыть, с которым я не знал, что делать, а именно существование, МОЕ существование. Его дело было воплощать. Все время маяча передо мной, он завладел моей жизнью, чтобы ВОПЛОТИТЬ через меня свою. И я переставал замечать, что существую, я существовал уже не в своем обличье, а в обличье маркиза. Это ради него я ел, дышал, каждое мое движение приобретало смысл вне меня – вон, там, прямо передо мной, в нем; я уже не видел своей руки, выводящей буквы на бумаге, не видел даже написанной мной фразы – где-то по ту сторону бумаги, за ее пределами, я видел маркиза – маркиз потребовал от меня этого движения, это движение продлевало, упрочивало его существование. Я был всего лишь способом вызвать его к жизни, он – оправданием моего существования, он избавлял меня от самого себя. Что я буду делать теперь?
Только не шевелиться, главное – НЕ ШЕВЕЛИТЬСЯ… ОХ!
Мне не удалось удержаться, и я повел плечами.
Я потревожил вещь, которая ждала, она обрушилась на меня, она течет во мне, я полон ею. Ничего особенного: Вещь – это я сам. Существование, освобожденное, вырвавшееся на волю, нахлынуло на меня. Я существую.
Существую. Это что-то мягкое, очень мягкое, очень медленное. И легкое – можно подумать, оно парит в воздухе. Оно подвижно. Это какие-то касания – они возникают то здесь, то там и пропадают. Мягкие, вкрадчивые. У меня во рту пенистая влага. Я проглатываю ее, она скользнула в горло, ласкает меня, и вот уже снова появилась у меня во рту; у меня во рту постоянная лужица беловатой жидкости, которая – ненавязчиво – обволакивает мой язык. Эта лужица – тоже я. И язык – тоже. И горло – это тоже я.
Я вижу кисть своей руки. Она разлеглась на столе. Она живет – это я. Она раскрылась, пальцы разогнулись и торчат. Рука лежит на спине. Она демонстрирует мне свое жирное брюхо. Она похожа на опрокинувшегося на спину зверька. Пальцы – это лапы. Забавы ради я быстро перебираю ими – это лапки опрокинувшегося на спину краба. Вот краб сдох, лапки скрючились, сошлись на брюхе моей кисти. Я вижу ногти – единственную частицу меня самого, которая не живет. А впрочем. Моя кисть перевернулась, улеглась ничком, теперь она показывает мне свою спину. Серебристую, слегка поблескивающую спину – точь-в-точь рыба, если бы не рыжие волоски у основания фаланг. Я ощущаю свою кисть. Два зверька, шевелящиеся на концах моих рук, – это я. Моя рука почесывает одну из лапок ногтем другой. Я чувствую ее тяжесть на столе, который не я. Это ощущение тяжести все длится и длится, оно никак не проходит. Да и с чего бы ему пройти. В конце концов это невыносимо… Я убираю руку, сую ее в карман. Но тут же сквозь ткань начинаю чувствовать тепло моего бедра. Я тотчас выбрасываю руку из кармана, вешаю ее на спинку стула. Теперь я чувствую ее тяжесть в запястье. Она слегка тянет, чуть-чуть, мягко, дрябло, она существует. Я сдаюсь – куда бы я ее ни положил, она будет продолжать существовать, а я буду продолжать чувствовать, что она существует; я не могу от нее избавиться, как не могу избавиться от остального моего тела, от влажного жара, который грязнит мою рубаху, от теплого сала, которое лениво переливается, словно его помешивают ложкой, от всех ощущений, которые гуляют внутри, приходят, уходят, поднимаются от боков к подмышке или тихонько прозябают с утра до вечера в своих привычных уголках.
Вскакиваю рывком – если б только я мог перестать думать, мне стало бы легче. Мысли – вот от чего особенно муторно… Они еще хуже, чем плоть. Тянутся, тянутся без конца, оставляя какой-то странный привкус. А внутри мыслей – слова, оборванные слова, наметки фраз, которые возвращаются снова и снова: «Надо прекра… я суще… Смерть… Маркиз де Роль умер… Я не… Я суще…» Крутятся, крутятся, и конца им нет. Это хуже всего – потому что тут я виновник и соучастник. К примеру, эта мучительная жвачка-мысль: «Я СУЩЕСТВУЮ», ведь пережевываю ее я. Я сам. Тело, однажды начав жить, живет само по себе. Но мысль – нет; это я продолжаю, развиваю ее. Я существую. Я мыслю о том, что я существую! О-о, этот длинный серпантин, ощущение того, что я существую, – это я сам потихоньку его раскручиваю… Если бы я мог перестать мыслить! Я пытаюсь, что-то выходит – вроде бы голова наполнилась туманом… и вот опять все начинается сызнова: «Туман… Только не мыслить… Не хочу мыслить… Я мыслю о том, что не хочу мыслить. Потому что это тоже мысль». Неужто этому никогда не будет конца?
Моя мысль – это я: вот почему я не могу перестать мыслить. Я существую, потому что мыслю, и я не могу помешать себе мыслить. Вот даже в эту минуту – это чудовищно – я существую ПОТОМУ, что меня приводит в ужас, что я существую. Это я, Я САМ извлекаю себя из небытия, к которому стремлюсь: моя ненависть, мое отвращение к существованию – это все разные способы ПРИНУДИТЬ МЕНЯ существовать, ввергнуть меня в существование. Мысли, словно головокруженье, рождаются где-то позади, я чувствую, как они рождаются где-то за моим затылком… стоит мне сдаться, они окажутся прямо передо мной, у меня между глаз – и я всегда сдаюсь, и мысль набухает, набухает, и становится огромной, и, заполнив меня до краев, возобновляет мое существование.
Слюна у меня сладковатая, тело теплое, мне муторно от самого себя. На столе лежит мой перочинный нож. Открываю его. Почему бы нет? Так или иначе это внесет некоторое разнообразие. Кладу левую руку на блокнот и пытаюсь всадить нож в ладонь. Движение вышло слишком нервным; лезвие скользнуло по коже – легкая царапина. Царапина кровоточит. Ну а дальше что? Что изменилось? И все же я с удовольствием смотрю, как на белом листке, поверх строк, которые я недавно написал, растеклась лужица крови, которая наконец-то уже не я. Четыре строки на белом листке бумаги, пятно крови – вот и готово прекрасное воспоминание. Надо бы написать внизу: «В этот день я отказался от намерения писать книгу о маркизе де Рольбоне».
Смазать руку йодом? Не знаю. Гляжу, как однообразно течет струйка крови. Но вот кровь свернулась. Кончено. Вокруг пореза кожа кажется ржавой. А под кожей остается только легкая чувствительность – ощущение, похожее на все остальные, разве что еще более муторное.
Пробило половину пятого. Встаю, холодная рубашка прилипла к телу. Выхожу на улицу. Зачем? Да затем, что так же бессмысленно оставаться дома. Даже если я останусь, даже если в молчании забьюсь в угол, я все равно никуда от себя не денусь. Я буду существовать в этом углу, буду давить своей тяжестью на пол. Я есмь.
По пути покупаю газету. Сенсация. Найдено тело маленькой Люсьены! Запах типографской краски, бумага мнется в моих пальцах. Гнусный убийца скрылся. Девочку изнасиловали. Найдено тело – скрюченные пальцы впились в грязь. Комкаю газету, пальцы впились в газету: запах типографской краски: Господи, как навязчиво существуют сегодня вещи! Маленькую Люсьену изнасиловали. Задушили. Ее тело все еще существует, плоть истерзана. ОНА больше не существует. Ее руки. Она больше не существует. Дома. Иду между домами, я есмь, между домами, иду прямо по мостовой, мостовая под моими ногами существует, дома смыкаются надо мной, как вода смыкается надо мной над лебединым крылом бумаги, я есмь. Я есмь, я существую, я мыслю, стало быть, существую, я существую, потому что мыслю, а зачем я мыслю? Не хочу больше мыслить, я есмь, потому что мыслю, что не хочу быть, я мыслю, что я… потому что… Брр! Я бегу, негодяй сбежал, ее тело изнасиловано. Она почувствовала, как в ее плоть проникает чужая плоть. Я… теперь я… Изнасилована. Вкрадчивая кровавая тяга к насилию подкрадывается ко мне сзади, она где-то за ушами, уши волочатся следом за мной, рыжие волосы, они рыжеют на моей голове, влажная трава, рыжая трава – это что, тоже я? и эта газета тоже я? Держать газету – два существования лицом к лицу, вещи существуют лицом к лицу, я бросаю газету. Вот дом, дом существует; иду вперед вдоль стены, вдоль долгой стены, я есмь, я существую перед стеной, еще шаг, стена существует, она – впереди меня, еще шаг, еще один, теперь позади меня, палец скребется в моих брюках, скребется, скребется, вытащил палец маленькой девочки, выпачканный в грязи, грязь на моем пальце, грязь из того грязного ручейка, палец тихо-тихо поник, падает, обмяк, скребет уже не так сильно, как пальцы девочки, которую душили, негодяй, скребли грязь, землю, уже не так сильно, палец тихо скользнул, головой вперед, ласкает, свернувшись жарким кольцом на моей ляжке; существование податливо, мягко, оно шатко, шатается между домами, я есмь, я существую, я мыслю, стало быть, я шатаюсь, я есмь, существование – это падение, упадет, не упадет, палец скребется в слуховое окно, существование несовершенно. Вот мужчина. Красавец мужчина существует. Он чувствует, что существует. Нет, красавец мужчина, который проходит мимо, горделивый и нежный, как садовый вьюнок, не чувствует, что существует. Развернуться, расцвести; болит порезанная рука, существует, существует, существует. Красавец мужчина, существует орден Почетного легиона, существуют усы, вот и все; какое счастье, наверно, когда ты – только орден Почетного легиона и усы, остального никто не видит, он видит два острых кончика своих усов по обе стороны носа; я не мыслю, стало быть, я – усы. Он не видит ни своего худого тела, ни громадных ступней: порывшись в его панталонах, можно, конечно, найти две маленькие серые припухлости. У него орден Почетного легиона. Подонки имеют право на существование: «Существую, потому что имею право». Имею право существовать, стало быть, имею право не мыслить – палец поднимается. Неужели я буду?… ласкать на расцветшей белизне простыней белую расцветшую плоть, которая тихо клонится навзничь, буду касаться цветущей влаги подмышек, жидкостей, соков, цветения плоти, проникать в чужое существование, в красную слизистую оболочку, в душный, нежный, нежный запах существования и буду чувствовать, что я существую между мягких, увлажненных губ, губ красных от бледной крови, трепещущих губ, разверстых губ, пропитанных влагой существования, увлажненных светлым гноем, буду чувствовать, что я существую между сладких, влажных губ, слезящихся, как глаза? Мое тело из плоти, плоть живет, плоть копошится, она тихо вращает соки, кремы, эта плоть вращает, вращает мягкую сладкую влагу моей плоти, кровь моей руки, сладкая боль в моей раненой плоти, которую вращают, она идет, я иду, я спасаюсь бегством, я негодяй с израненной плотью, израненный существованием об эти стены. Мне холодно, шаг, мне холодно, другой, сворачиваю налево, он свернул налево, он мыслит, что свернул налево. Сошел с ума? Может, я сошел с ума? Он говорит, что боится сойти с ума, существование, пылинка в существовании, он останавливается, тело останавливается, он мыслит, что останавливается, откуда он явился? Что он делает? Он снова идет, ему страшно, очень страшно, негодяй, желание как мгла, желание, отвращение, он говорит, что ему противно существовать, ему противно? он устал оттого, что противно существовать. Он бежит. На что он надеется? Он бежит – убежать, броситься в воду? Он бежит, бежит, сердце бьется, бьющееся сердце – это праздник. Сердце существует, ноги существуют, дыхание существует, они существуют в беге, в дыханье, в биенье, тихонько, тихонько, я задыхаюсь, он говорит, что он задыхается; существование захватывает мои мысли сзади, тихонько развертывает их СЗАДИ; меня хватают сзади, сзади насильно принуждают мыслить, то есть быть чем-то, чем-то позади меня, что дышит легкими пузырьками существования, туманный пузырек желания, в зеркале он бледен, как мертвец, Рольбон умер, Антуан Рокантен не умер, хоть бы лишиться чувств – он говорит, что хотел бы лишиться чувств, он бежит, догоняет (сзади), сзади, СЗАДИ, на маленькую Люсьену напали сзади, существование изнасиловало ее, набросившись сзади, он просит пощады, ему стыдно просить пощады, сжальтесь, на помощь, на помощь, значит я существую, он входит в «Морской бар», маленькие зеркала маленького борделя, в маленьких зеркалах маленького борделя отражается бледный и вялый рыжий верзила, который падает на банкетку, играет проигрыватель, существует, все вращается, проигрыватель существует, сердце бьется – вращайтесь, вращайтесь, соки жизни, вращайтесь, желе, сиропы моей плоти, сласти… проигрыватель.
When the low moon begins to beam,
Every night i dream a little dream[15].
Вдруг возникает низкий хриплый голос, и мир исчезает, мир существований исчезает. Этот голос принадлежал женщине из плоти. Надев свое самое нарядное платье, она пела перед пластинкой, и ее голос записывали. Женщина? Полноте! Она существовала тоже, как я, как Рольбон, я не хочу ее знать. Но есть это. Про это нельзя сказать: оно существует. Крутящаяся пластинка существует, воздух, пронзенный вибрирующим голосом, существует; голос, оставивший след на пластинке, существовал. Я, слушатель, существую. Все заполнено, повсюду существование, плотное, тяжелое, мягкое. Но по ту сторону всей этой мягкости, недосягаемая, совсем рядом и, увы, так далеко молодая, безжалостная и безмятежная – эта… эта четкость.
Вторник
Ничего нового. Существовал.
Среда
На бумажной скатерти солнечный круг. По кругу ползет вялая муха, она греется, потирает одну о другую передние лапки. Окажу ей услугу и раздавлю ее. Она не видит, что над ней занесен указательный палец-гигант, поблескивающий на солнце золотистыми волосками.
– Не убивайте ее, мсье, – кричит Самоучка.
Раздавлена – из ее брюха вылезают маленькие белые потроха; я избавил ее от существования.
– Я оказал ей услугу, – сухо говорю я Самоучке.
Зачем я здесь? А почему бы мне здесь не быть? Полдень, я жду, когда придет время ложиться спать. (К счастью, бессонницы у меня нет.) Через четыре дня я увижу Анни: на сегодняшний день это единственный смысл моей жизни. А дальше что? Что будет, когда Анни уедет? Я отлично знаю, что втайне надеюсь – надеюсь, что она никогда больше от меня не уедет. И однако, мне ли не знать, что Анни никогда не согласится стареть на моих глазах. Я слаб и одинок, я нуждаюсь в ней. А я хотел бы предстать перед ней во всей своей силе. К жалким слабакам Анни беспощадна.
– Что с вами, мсье? Вы плохо себя чувствуете?
Самоучка поглядывает на меня сбоку, глаза его смеются. Рот у него открыт, он прерывисто дышит, как запыхавшаяся собака. Признаюсь – в это утро я почти обрадовался, когда увидел его. Мне нужен был собеседник.
– Я так счастлив, что вы обедаете со мной, – говорит он. – Если вы озябли, можно пересесть поближе к батарее. Вот те господа сейчас уйдут, они уже попросили счет.
Кто– то заботится обо мне, спрашивает, не озяб ли я, я говорю с другим человеком -со мной этого не бывало уже много лет.
– Они уходят, хотите пересядем?
Два господина закурили сигареты. Они вышли, вот они уже на свежем воздухе, на солнце. Они проходят мимо широких окон, двумя руками придерживая шляпы. Они смеются, ветер раздувает их плащи. Нет, пересаживаться я не хочу. Зачем? К тому же сквозь стекло между белыми крышами купальных кабин я вижу море, зеленое и плотное.
Самоучка вынул из бумажника два картонных прямоугольника фиолетового цвета. Сейчас он отдаст их в кассу. На обороте одного из них я читаю:
«Фирма Боттане, домашняя кухня
Комплексный обед за 8 франков
Закуска по выбору
Мясное блюдо с гарниром
Сыр или десерт
20 талонов – 140 франков».
Теперь я узнал того типа, который сидит за круглым столиком у двери, – это коммивояжер, он часто останавливается в отеле «Прентания». Время от времени от устремляет на меня внимательный, улыбчивый взгляд – но меня он не видит, он слишком поглощен тем, что он ест. По другую сторону кассы двое клиентов – краснолицые и коренастые – смакуют мидий, запивая их белым вином. Тот, что пониже, с жидкими желтыми усиками, рассказывает какую-то историю, которая нравится ему самому. Он выдерживает паузы и смеется, скаля ослепительные зубы. Второй не смеется, взгляд у него жесткий. Но иногда он поддакивает рассказчику кивком головы. У окна худой смуглый человек с благообразным лицом и красивой отброшенной со лба назад сединой задумчиво читает газету. Кожаный портфель он положил на стул рядом. Он пьет минеральную воду Виши. Еще немного – и все эти люди выйдут из кафе на улицу; отяжелевшие от пищи, обвеваемые морским ветерком, в распахнутых плащах, с легким шумом и легким дурманом в голове, они зашагают вдоль парапета, разглядывая детей на берегу и корабли в море; они пойдут на работу. А я не пойду никуда, у меня работы нет.
Самоучка простодушно смеется, лучи солнца играют в его редких волосах.
– Не угодно ли вам сделать заказ?
Он протягивает мне меню; я имею право выбрать одну из закусок: пять кружочков колбасы, или редиску, или креветки, или порцию салата из сельдерея под острым соусом. За улитки по-бургундски надо доплачивать.
– Дайте мне колбасу, – говорю я официантке.
Самоучка выхватывает у меня карточку.
– Разве нет ничего получше? Например, улитки по-бургундски?
– Я не люблю улиток.
– А! Может, тогда устрицы?
– За них доплата четыре франка, – говорит официантка.
– Хорошо, тогда, пожалуйста, устрицы, мадемуазель, а мне редиску. – И, краснея, поясняет мне: – Я очень люблю редиску.
Я тоже.
– А что еще? – спрашивает он.
Я проглядываю список мясных блюд. Я бы не отказался от тушеной говядины. Но я заранее знаю, что мне достанется цыпленок по-охотничьи – единственное блюдо, за которое надо доплачивать.
– Цыпленок по-охотничьи для мсье, а мне тушеное мясо, мадемуазель.
Он перевертывает меню – список вин на обороте.
– Выпьем вина, – объявляет он не без торжественности в голосе.
– Ишь ты, – говорит официантка. – Гуляете сегодня? Вы же никогда не пьете.
– Стаканчик вина при случае мне только на пользу. Пожалуйста, мадемуазель, кувшин розового анжуйского.
Самоучка откладывает меню в сторону, разламывает свою порцию хлеба на мелкие кусочки и протирает салфеткой свой прибор. Потом бросает взгляд на седого человека, читающего газету.
– Обычно, – говорит он мне с улыбкой, – я прихожу сюда с книгой. Хотя врач мне это не советует: за чтением глотают слишком быстро, не разжевывая. Но у меня желудок луженый, могу переварить все что угодно. Зимой 1917 года, когда я был в плену, нас кормили так скверно, что все болели. Я, конечно, тоже как все сказался больным, но на самом деле чувствовал себя превосходно.
Он был военнопленным… И ни разу об этом не упоминал. Я не могу опомниться: я представляю его себе только в образе самоучки.
– Где вы были в плену?
Он не отвечает. Он отложил в сторону вилку и устремил на меня какой-то особенно пристальный взгляд. Сейчас он поведает мне свои неприятности: я вспомнил, что у него что-то не ладится в библиотеке. Я весь внимание: посочувствовать чужим неприятностям – ничего лучшего мне не надо, это меня отвлечет. У меня самого никаких неприятностей – я богат как рантье, начальства у меня нет, жены и детей тоже; я существо – вот моя единственная неприятность. Но это неприятность столь расплывчатая, столь метафизически отвлеченная, что я ее стыжусь.
Но, похоже. Самоучка рассказывать не собирается. Каким странным взглядом он на меня уставился: это не взгляд, которым смотрят, чтобы увидеть, скорее это взгляд, посредством которого общаются души. Душа Самоучки поднялась до самых его прекрасных глаз слепца и выглядывает из них. Пусть и моя поступит так же, пусть и она прижмется носом к стеклу, и обе обменяются любезностями.
Нет, не хочу я общения душ, до этого я еще не докатился. Я иду на попятный. Но Самоучка, не спуская с меня взгляда, всей грудью навалился на стол. По счастью, официантка принесла ему редиску. Он снова откинулся на стул, душа скрылась из его глаз, и он послушно принялся за еду.
– Ну как, уладились ваши неприятности?
Он вздрагивает.
– Какие неприятности, мсье? – испуганно спрашивает он.
– Да как же вы не помните, на днях вы сами упомянули о них.
Он густо краснеет.
– А-а. Вот вы о чем, – сухо говорит он. – Да, в самом деле, упоминал. Это все корсиканец, мсье. Корсиканец из библиотеки. – Секунду он мнется, похожий на упершуюся овцу. – Это все сплетни, мсье, не хочу вам ими докучать.
Я не настаиваю. Ест он с неимоверной быстротой, хотя, глядя на него, этого не скажешь. Когда мне приносят устриц, он уже управился с редиской. На его тарелке остался только пучок зеленых хвостиков и щепотка влажной соли.
На улице перед выставленным в витрине меню остановилась молодая пара – меню им левой рукой протягивает повар из картона (в правой руке он держит сковороду). Они в нерешительности. Женщина мерзнет, она уткнула подбородок в меховой воротник. Молодой человек решается первым. Толкнув дверь, он пропускает свою спутницу вперед.
Она входит. Приветливо оглядевшись вокруг, она поеживается.
– Как здесь тепло, – говорит она грудным голосом.
Молодой человек закрывает входную дверь.
– Добрый день, – говорит он.
Самоучка оборачивается и ласково отвечает:
– Добрый день.
Остальные посетители молчат, но благообразный господи слегка опускает газету и внимательно разглядывает вошедших.
– Спасибо, не беспокойтесь.
Пока подавальщица, бросившаяся к вошедшим, чтобы помочь им снять пальто, повернулась, молодой человек успел легко сбросить с себя плащ. На нем не пиджак, а кожаная куртка на молнии. Подавальщица, слегка разочарованная, повернулась к женщине. Опередив ее и тут, он ласковыми, точными движениями помогает своей спутнице снять манто. Они садятся друг против друга рядом с нами. Похоже, они познакомились не так давно. У молодой женщины усталое лицо, чистое и слегка обиженное. Внезапно она снимает шляпу и, улыбаясь, встряхивает черными волосами.
Самоучка долго смотрит на них добродушным взглядом, потом оборачивается ко мне и растроганно подмигивает, словно хочет сказать: «Ну разве не красивая пара?»
Они не уроды. Они молчат, они счастливы, что они вдвоем, счастливы, что их видят вдвоем. Бывало, и мы с Анни, входя в какой-нибудь ресторан на Пиккадилли, чувствовали, что на нас устремлены растроганные взгляды. Анни это злило, но я, сказать правду, слегка этим гордился. И главное, удивлялся. Я никогда не был таким прилизанным и опрятным, как этот молодой человек, которому это очень идет. Однако и уродлив был не настолько, чтобы это трогало. Просто мы были молоды – а сейчас я в том возрасте, когда умиляет чужая молодость. Но я не умиляюсь. У женщины ласковые темные глаза. У молодого человека кожа оранжевого оттенка, слегка шероховатая, и очаровательный маленький волевой подбородок. Они меня трогают, это правда, но в то же время они мне чем-то противны. Они так далеки от меня, они расслабились в тепле, они лелеют в душе общую мечту, такую сладкую, такую хилую. Им хорошо, они доверчиво смотрят на эти желтые стены, на людей, им нравится мир какой он есть, именно такой, какой есть, и каждый из них пока черпает смысл своей жизни в жизни другого. Скоро у них будет одна жизнь на двоих, медленная, тепловатая жизнь, лишенная всякого смысла – но они этого не заметят.
Видно, как они робеют друг перед другом. Наконец молодой человек неловким, решительным движением берет свою подругу за кончики пальцев. Она переводит дух, и оба склоняются над меню. Да, они счастливы. Ну, а что дальше?
Самоучка напустил на себя лукавый и немного таинственный вид.
– А я вас позавчера видел.
– Где же?
– Ха-ха, – почтительно посмеивается он.
И, выдержав небольшую паузу, поясняет:
– Вы выходили из музея.
– А-а, верно, – говорю я. – Только не позавчера, а в субботу.
Позавчера мне уж точно было не до того, чтобы разгуливать по музеям.
– Видели ли вы знаменитую деревянную копию «Покушения Орсини»?
– Нет, я ее не знаю.
– Может ли это быть? Она стоит в маленьком зале, справа от входа. Работа коммунара, который до амнистии жил в Бувиле, прячась на чердаке. Он надеялся сесть на пароход, идущий в Америку, но в здешнем порту полиция свое дело знает. Замечательный человек. В часы вынужденного досуга он вырезал большое дубовое панно. У него не было никаких инструментов – только перочинный нож и пилочка для ногтей. Тонкую часть работы – руки, глаза – он выполнял пилочкой. Размеры панно – метр пятьдесят на метр, вырезано оно из цельного куска. В нем семьдесят персонажей – каждый величиной с мою ладонь, не считая двух лошадей, запряженных в карету императора. А их лица, мсье, лица, выточенные пилочкой, – у каждого свое выражение, как живые. Простите, мсье, но я позволю себе заметить, что это произведение стоит посмотреть.
Я не намерен ничего обещать.
– Мне просто хотелось еще раз поглядеть на некоторые холсты Бордюрена.
Самоучка внезапно грустнеет.
– Портреты, что висят в большом зале? – переспрашивает он с жалкой улыбкой. – Я ничего не понимаю в живописи, мсье. Конечно, я сознаю, что Бордюрен великий художник, что он владеет кистью, что у него – как это говорится? – наметанный глаз, но наслаждения, мсье, эстетического наслаждения я не получаю.
– Ну вот, а я равнодушен к скульптуре, – говорю я сочувственно.
– Ах, мсье, увы, я также. И к музыке, и к балету. А ведь я не такой уж необразованный человек. Не могу понять, в чем дело: я видел молодых людей, которые не знали и половины того, что знаю я, а видно было, что, стоя перед картиной, они испытывают наслаждение.
– Наверно, притворялись, – говорю я, чтобы его утешить.
– Может быть… Меня удручает, – говорит он после недолгого раздумья, – не столько то, что я лишен известного рода удовольствия, сколько то, что целая область человеческой деятельности остается мне чуждой… Ведь я человек, а картины тоже писали люди…
– Мсье, – заявляет он вдруг изменившимся голосом, – однажды я отважился подумать, что красота – всего лишь вопрос вкуса. Разве каждая эпоха не устанавливала для нее свои каноны? Вы позволите, мсье?
Я с удивлением вижу, как он извлекает из своего кармана записную книжку в черном кожаном переплете. И начинает ее перелистывать. В книжице много чистых страниц, но изредка попадаются строчки, написанные красными чернилами. Самоучка стал бледен как мел.
Положив раскрытую книжицу на стол, он прикрывает ее своей огромной ручищей. И, смущенно кашлянув, говорит:
– Иногда мне приходят на ум разные – не смею назвать их мыслями. Любопытная штука – вот я сижу, читаю, и вдруг, сам не знаю, откуда что берется, меня точно осеняет. Вначале я не обращал на это внимания, а потом решил вот обзавестись записной книжкой.
Он умолк и смотрит на меня – он ждет.
– А-а, вот оно что! – говорю я.
– Конечно, все эти изречения еще не окончательные, мсье. Мое образование пока не закончено. – Он берет книжицу дрожащими руками, он взволнован до глубины души. – Вот тут как раз насчет живописи. Я буду счастлив, если вы позволите мне прочесть.
– С удовольствием, – говорю я.
Он читает:
«Никто уже больше не верит в то, что считал истиной XVIII век. Почему же мы должны по-прежнему получать удовольствие от произведений, которые он находил красивыми?»
Он смотрит на меня умоляющим взглядом.
– Как вы находите, мсье? Может, это несколько парадоксально? Но я полагал, что могу придать своей мысли форму остроты.
– Что ж… по-моему, это очень интересно.
– Вы встречали уже где-нибудь эту мысль?
– Да нет, конечно, нет.
– В самом деле? Совсем нигде не встречали? Стало быть, мсье, – говорит он, помрачнев, – эта мысль неверная. Будь она верной, она уже пришла бы кому-нибудь в голову.
– Постойте, – говорю я, – пожалуй, я припоминаю, что где-то читал нечто подобное.
Глаза его сверкнули, он вынимает карандаш.
– У какого автора? – деловито спрашивает он.
– У… У Ренана.
Он на седьмом небе.
– Будьте любезны, укажите мне точно, где это сказано, – говорит он, послюнявив кончик карандаша.
– Я уже не помню – читал слишком давно.
|
The script ran 0.016 seconds.