Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Салман Рушди - Сатанинские стихи [1988]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. «Сатанинские стихи» - скандально известный четвёртый роман британского писателя индийского происхождения Салмана Рушди, изданный в 1988 году. Роман написан в жанре магического реализма. Основная тема романа - это эмигранты и эмиграция, невозможность ассимиляции в новой культуре, неизбежность возвращения к корням.Роман запрещен во многих странах. В 1989 году, Аятолла Хомейни приговорил Салмана Рушди к смерти за «Сатанинские стихи». Приговор остается в силе по сей день.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

После предательства Зинат в доме извращений его отца Саладин Чамча отказался встречаться с нею или отвечать на сообщения, которые она оставляла за гостиничной стойкой. «Миллионерша» завершила свой бег; гастроли завершились. Пора возвращаться домой. После заключительной вечеринки Чамча отправился баиньки. В лифте молодая и, видимо, медовомесячная парочка слушала музыку в наушниках. Молодой человек шепнул своей жене: — Послушай, скажи мне. Я всё ещё кажусь тебе иногда незнакомцем? Девушка, нежно улыбаясь, покачала головой, не слышу, и сняла наушники. Он повторил, исполненный серьёзности: — Незнакомцем, тебе, я всё ещё кажусь иногда? Она, решительно улыбнувшись, на мгновение прижалась щекой к его высокому худому плечу. — Да, раз или два, — ответила она и снова надела наушники. Он сделал то же самое, очевидно, вполне удовлетворённый её ответом. Их тела снова подчинились ритмам играющей музыки. Чамча покинул лифт. Зини сидела на полу, спиной к двери. * В номере она налила себя большую порцию виски с содовой. — Ведёшь себя как ребёнок, — сказала она. — Постыдился бы. В тот день он получил посылку от отца. Внутри был небольшой кусочек дерева и множество банкнот, не рупий, но фунтов стерлингов: так сказать, прах орехового дерева. Он был переполон остаточными чувствами, и подвернувшаяся под руку Зинат стала мишенью. — Думаешь, я люблю тебя? — произнёс он подчёркнуто жёстко. — Думаешь, я останусь с тобой? Я женатый мужчина. — Я хотела, чтобы ты остался, не ради себя, — призналась она. — По некоторым причинам я хотела этого ради тебя. Несколькими днями ранее ему довелось посмотреть индийскую постановку истории Сартра{244} на тему стыда. В оригинале муж подозревает жену в неверности и устраивает засаду, чтобы уличить её. Он притворяется уехавшим в командировку, но возвращается спустя несколько часов шпионить за нею. Он становится на колени, чтобы заглянуть в замочную скважину их входной двери. В этот момент он ощущает позади себя чьё-то присутствие, оборачивается, не вставая, и видит её, глядящую на него сверху вниз с брезгливостью и отвращением. Эта сцена — он, стоящий на коленях, она, смотрящая вниз — сартровский архетип{245}. Но в индийской версии стоящий на коленях муж не ощущает никакого присутствия за спиной; его окликает жена; он поднимается, чтобы столкнуться с нею на равных; бушует и кричит; а когда она плачет, он обнимает её, и они снова мирятся. — Ты говоришь, мне должно быть стыдно, — горько ответил Чамча Зинат. — Ты, у которой нет стыда. Я полагаю, это национальная черта. Я начинаю подозревать, что индийцам недостаёт моральной чистоты, чтобы осознать истинную трагедию, и потому они действительно не могут понять саму идею стыда. Зинат Вакиль добила свой виски. — Ладно, можете больше не говорить. — Она подняла руки. — Я сдаюсь. Я ухожу. Мистер Саладин Чамча. Я полагала, что вы были всё ещё живы, едва-едва, но всё ещё дышите; но я заблуждалась. Оказывается, вы были мертвы всё это время. И ещё кое-что перед тем, как млечноглазая скрылась за дверью. — Не позволяйте людям подходить к вам слишком близко, мистер Саладин. Стоит им проникнуть сквозь Вашу защиту, как ублюдки пройдутся ножом по Вашему сердцу. После этого не было причин оставаться. Самолёт поднялся и пролетел над городом. Где-то под ним Чингиз Чамчавала наряжал служанку своей мёртвой женой. Новая транспортная схема сжала в тиски тело городского центра. Политики пытались строить карьеры, пускаясь в падьятры[69] — пешие паломничества через страну. На стенах можно было заметить надписи: Совет политиканам. Только шаг до цели: падьятра в ад! Или, иногда: в Ассам. Актёры впутались в политику: МГР{246}, Н. Т. Рама-Рао, Баччан. Дурга Хоте{247} жаловалась, что ассоциация актёров стала «красным фронтом». Саладин Чамча, летящий рейсом 420, закрыл глаза; и ощутил — с глубоким облегчением — контроль над речью и успокоение в глотке, указывающие, что голос начал своё уверенное возвращение к своей английской самости. Первое тревожное обстоятельство, случившееся с господином Чамчей в этом полёте, заключалось в том, что среди своих товарищей-пассажиров он обнаружил женщину из своего сновидения. 4 Леди из сна была ниже ростом и менее изящна, чем настоящая, но едва Чамча узрел её размеренную походку туда-сюда по проходам «Бостана», он вспомнил свой кошмар. После ухода Зинат Вакиль он погрузился в тревожный сон, и к нему явилось предостережение: видение женщины-бомбистки, чей едва слышный, мягкий голос с канадским акцентом звучал глубоко и мелодично, как звучащий вдали океан. Леди из сна была так загружена взрывчаткой сверху донизу, что была скорее даже не бомбисткой, а живой бомбой; женщина, прогуливающаяся по салону, держала на руках младенца, который, казалось, мирно спал: младенца, спелёнатого так умело и держащегося так близко к груди, что Чамча не мог различить и локона детских волос. Под впечатлением всплывшего в его памяти сновидения он решил, что дитя было на самом деле связкой динамитных шашек или каким-нибудь тикающим устройством, и он был уже готов закричать, когда привёл себя в чувство и сделал строгий выговор. Это явно было что-то из тех суеверных бредней, которые он оставил позади. Он был опрятным мужчиной в костюме с запонками, летящим в Лондон, к размеренной, удовлетворённой жизни. Он был обитателем реального мира. Он путешествовал один, избегая компании других членов труппы Актёров Просперо, разбросанных по салону эконом-класса: носящих футболки с дорóгой «на Йух»{248}, и пытающихся шевелить шеями на манер танцовщиц натьяма[70], и абсурдно выглядящих в Бенареси-сари[71], и пьющих слишком много дешёвого шампанского, предоставляемого авиакомпанией, и докучающих полным презрения бортпроводницам (которые, будучи индианками, понимали, что актёры — люди низшего класса); ведущих себя, говоря короче, с обычным театральным бесстыдством. Женщина, державшая ребёнка, шла, не обращая внимания на бледнолицых актёров, превращая их в струйки дыма, знойные миражи, привидения. Для человека вроде Саладина Чамчи обесценивание всего английского англичанами было слишком болезненным, чтобы задумываться над ним. Он уткнулся в газету, в которой бомбейская «рельсовая» демонстрация{249} была разогнана полицейскими с помощью железных дубинок. Репортёру сломали руку; его камера тоже была разбита. Полиция напечатала «ноту»: Ни на репортёра, ни на кого другого не нападали умышленно. Чамча дрейфовал в океане авиационных снов. Город потерянных историй, срубленных деревьев и неумышленных нападений исчез из его мыслей. Немного погодя, когда он открыл глаза снова, его ждал очередной сюрприз этого жуткого полёта. Мимо него к туалету проследовал мужчина. Он был бородат и носил дешёвые солнечные очки, но Чамча признал его всё равно: здесь, путешествуя инкогнито эконом-классом рейса AI-420, находилась пропавшая суперзвезда, живая легенда, Джабраил Фаришта собственной персоной. — Как спалось? Он осознал, что вопрос адресован ему, и отвернулся от видения великого киноактёра, чтобы уставиться на не менее экстравагантный облик сидящего рядом с ним невероятного американца в бейсболке, очках в металлической оправе и неоново-зелёной бушевой рубашке, на которой извивались сплетённые и люминисцирующие золотые очертания пары китайских драконов. Чамча удалил этот объект из своего поля зрения, пытаясь укутать себя в кокон уединения, но уединение перестало быть возможной. — Амслен Магеддон{250}, к Вашим услугам, — драконий человек протянул огромную красную ладонь. — К Вашим, и к таковым Христовой гвардии{251}. Одурманенный сном Чамча встряхнул головой. — Вы военный? — Ха! Ха! Да, сэр, можно сказать и так. Скромный пехотинец, сэр, в рядах гвардии Всевышнего. — Ох, почему бы вам не сказать во всемогущей гвардии? — Я человек науки, сэр, и это моя миссия: моя миссия и, смею добавить, моя привилегия — посетить вашу великую страну, чтобы дать бой самой пагубной чертовщине, когда-либо случавшейся с «мозговыми шариками» народа. — Я не улавливаю. Мистер Магеддон понизил голос. — Я имею в виду эту обезьянью чушь, сэр. Дарвинизм. Эволюционную ересь господина Чарлза Дарвина{252}. Его тон однозначно давал понять, что имя злобного, богохульного Дарвина было столь же противно, как таковое любого другого рогато-хвостатого злыдня: Вельзевула, Асмодея, а то и самого Люцифера{253}. — Я предупредил вашего брата-человека, — доверительно заметил Магеддон, — против мистера Дарвина и его трудов. С помощью моей личной пятидесятисемислайдовой презентации. На днях, сэр, я выступал на банкете в честь Всемирного Дня Взаимопонимания в Ротари-клубе{254}, Кочин{255}, Керала. Я рассказывал о своей стране, о её молодёжи. Я вижу их потерянными, сэр. Молодые американцы: я вижу их в отчаянии, обратившимися к наркотикам и даже, скажу вам прямо, к добрачным сексуальным отношениям. Я сказал это тогда, а теперь я говорю это вам. Если бы я верил, что моим прадедушкой был шимпанзе, я бы и сам, наверное, был сильно подавлен. Джабраил Фаришта сидел через проход, пристально глядя в окно. Запустили рейсовый кинофильм, и освещение в самолёте сделалось приглушённым. Женщина с младенцем всё ещё была на ногах, прохаживаясь взад-вперёд по салону: вероятно, чтобы хранить детское молчание. — И как всё прошло? — спросил Чамча, ощущая, что от него требовалось некоторое участие. Его сосед замялся. — Кажется, сломался микрофон, — сказал он, наконец. — Ничего лучшего я предположить не могу. Я не представляю, как эти замечательные люди смогли бы переговариваться между собой, если бы не думали, что я уже закончил. Чамча почувствовал некоторое смущение. Он полагал, что в стране горячо верующих людей мысль о том, что наука — враг Бога, должна казаться привлекательной; но Ротарианская скука Кочина опровергла его. В мерцании авиасалонного кино Магеддон продолжал голосом невинного бычка рассказывать байки, уличая себя самого в полном незнании предмета. Когда в конце круиза по великолепной природной гавани Кочин, в которую Васко да Гама{256} заглянул в поисках специй (что привело в движение всю неоднозначную историю отношений запад-восток), к нему обратился пострел, наполняющий свою речь многочисленными тсс и эй-мистер-окей. «Эй ты, да! Хочешь гашиш, сахиб? Эй, мистерамерика. Да, дядясэм, хочешь опиум, лучшее качество, классная цена? Окей, хочешь кокаин{257}?» Саладин не удержался и захихикал. Инцидент поразил его, словно месть Дарвина: если Магеддон считает бедного, викторианского, накрахмаленного Чарлза ответственным за американскую наркокультуру, как замечательно, что на другой стороне земного шара его самого рассматривали как представителя той самой нравственности, против которой он так горячо сражался. Магеддон направил на него взор, полный горького упрёка. Незавидная судьба — быть американцем за границей и не подозревать, почему тебя так не любят. После того, как нечаянный смешок сорвался с губ Саладина, Магеддон погрузился в угрюмую, болезненную дремоту, оставляя Чамчу с его собственными мыслями. Следует ли думать о рейсовых кинофильмах как об особо гадкой, случайной мутации вида — той, что будет в конечном счёте уничтожена естественным отбором, — или же в них — будущее кинематографа? Будущее с сумасбродными кинопрыжками вечно звёздных Шелли Лонг и Чеви Чейза{258} было слишком отвратительно, чтобы думать о нём; это было видение Ада… Чамча соскользнул обратно в сон, когда в салоне зажёгся свет; фильм прервался; и кинематографическая иллюзия сменилась на таковую теленовостей, когда четыре вооружённые, кричащие фигуры появились, перекрывая проходы. * Пассажиров держали на похищенном самолёте сто одиннадцать дней{259}, оторванными от мира на мерцающей взлётно-посадочной полосе, окружённой огромными осыпавшимися барханами, потому что когда четыре террориста — три мужчины, одна женщина — заставили пилота приземлиться, никто не мог решить, что с ними делать. Они сели не в международном аэропорту, а в абсурдном безумии здоровенного лётного поля, построенного для увеселения местного шейха в его любимом оазисе посреди пустыни, в который, кроме того, вело теперь шестиполосное шоссе, весьма популярное среди одиноких молодых мужчин и женщин, совершавших круиз по его обширной пустоте на неторопливых авто и глазеющих друг на друга сквозь окна… однако, когда здесь приземлился 420-й, шоссе заполонили бронетранспортёры, грузовики, лимузины с развевающимися флажками. И пока дипломаты торговались о судьбе авиалайнера — штурмовать или не штурмовать, — пока они пытались решить, уступить или стоять твёрдо, даже ценой человеческих жизней, великая неподвижность установилась вокруг самолёта, и случилось это незадолго до начала миражей. Сперва это был постоянный поток случайностей: полный электричества квартет угонщиков, нервный, счастливо-взведённый. Хуже нет таких моментов, — думал Чамча, пока дети кричали, а страх растекался подобно пятну, — вот как мы все можем попасть на запад. Затем они взяли ситуацию под контроль: трое мужчин, одна женщина, все высокие, все без масок, все красивые, они были актёрами, более того, теперь они были звёздами, вспыхивающими или падающими, и у них были свои сценические имена. Дара Сингх Бута Сингх Мэн Сингх. Женщину звали Тавлин{260}. Женщина из сна была безымянной, словно бы у Чамчиного «режиссёра сновидений» не было времени на псевдонимы; но, подобно ей, Тавлин говорила с канадским акцентом: сглаженным, с теми же ускользающе-округлыми О. После того, как самолёт сел в оазисе Аль-Земзем{261}, пассажиры, изучающие своих каперов{262} с навязчивым вниманием, достойным пронзённой мангустой кобры, могли заметить, что было нечто располагающее в красоте этих трёх мужчин: некая дилетантская тяга к риску и смерти, заставляющая их часто появляться в распахнутых дверях самолёта и щеголять своими телами перед профессиональными снайперами, наверняка скрывавшимися между пальмами оазиса. Женщина держалась в стороне от такой глупости и, по-видимому, сдерживала себя, чтобы не выбранить троицу своих коллег. Она казалась безразличной к собственной красоте, и это делало её самой опасной из всех четверых. Саладина Чамчу зацепило, что молодые люди были слишком брезгливы, слишком самовлюблённы, чтобы пачкать руки кровью. Им было бы трудно убивать; они находились здесь, чтобы попасть на телеэкран. Но Тавлин была здесь по делу. Он не спускал с неё глаз. Мужчины не знают, думал он. Они хотят вести себя так, как ведут себя угонщики в кино и на ТВ; они — реальность, подражающая своему самому пошлому изображению, они — черви, глотающие свои хвосты. Но она, женщина, знает… Пока Дара, Бута, Мэн Сингх выпендривались и красовались, она была самой тишиной, её глаза глядели в пустоту, и это пугало замерших пассажиров. Чего они хотели? Ничего нового. Независимой родины, религиозной свободы, освобождения политзаключённых, справедливости, денег в качестве выкупа, политического убежища в выбранной ими стране. Многие из пассажиров прониклись к ним сочувствием, даже при всём при том, что они были под постоянной угрозой экзекуции. Если ты живёшь в двадцатом веке, тебе нетрудно увидеть себя в людях, более отчаянных, чем ты сам, стремящихся перекраивать мир в соответствии со своими желаниями. После приземления террористы освободили всех пассажиров, кроме пятидесяти, решив, что пятьдесят — наибольшее количество, которое будет удобно контролировать. Женщины, дети, сикхи — все они были освобождены. Выяснилось, что Саладин Чамча — единственный из Актёров Просперо, кому не предоставили свободу; он уступил извращённой логике ситуации, и вместо сожаления из-за того, что остался, он был рад видеть спины своих отвратительно воспитанных коллег; доброе избавление от дурного сора, думал он. Учёный-креационист{263} Амслен Магеддон оказался неспособен выдержать известие о том, что угонщики не собираются его выпускать. Он поднялся на ноги, шатающийся из-за своего огромного роста, как небоскрёб во время урагана, и начал выкрикивать истерические бессвязности. Поток слюны в уголках его рта иссяк; он лихорадочно облизнул губы. Теперь держитесь у меня, подонки, чёрт возьми, сменядовольно — С МЕНЯ ДОВОЛЬНО, дактовы даштовы да как вы смеете, и далее, во власти своего кошмара наяву, гнал он свою пургу, и кто-то из четырёх — очевидно, женщина — подошёл, взмахнул обрезом и сломал его дрожащую челюсть. И хуже того: поскольку слюнявый Магеддон облизывал свои губы, когда его челюсть клацнула, захлопываясь, откушенный кончик его языка упал на колени Саладина Чамчи; вскоре за ним последовал и его прежний владелец. Амслен Магеддон упал безъязыким и бесчувственным в руки актёра. Амслен Магеддон заработал свободу, потеряв язык; проповедник, преуспевший в проповеди пиратам, сдал инструмент своей проповеди. Они не собирались ухаживать за раненым, опасаясь гангрены и тому подобного, поэтому Амслен присоединился к массовому исходу из самолёта. В те первые, дикие часы разум Саладина Чамчи продолжал задаваться вопросом деталей: автоматические ли это винтовки или ручные пулемёты, как они умудрились пронести металл контрабандой на борт; в какую часть тела можно получить пулю и выжить; насколько испуганы должны быть они, эти четверо, насколько полны мыслями о собственной смерти… Как только мистер Магеддон ушёл, он ожидал, что останется сидеть один, но подошёл мужчина и уселся на прежнее место креациониста, сказав: — Вы не возражаете, яар? В этом цирке парню требуется компания. Это была кинозвезда, Джабраил. * После первых нервных дней на земле, в течение которых три молодых угонщика в тюрбанах, подошедшие опасно близко к грани безумия, кричали в пустоту ночи: вы, падлы, придите и возьмите нас, или, иначе: боже-боже, они собираются прислать грёбаных командос, мамоблядских американцев, яар, говённых британцев (в такие моменты оставшиеся заложники закрывали глаза и молились, потому что всегда больше всего пугались, когда налётчики подавали признаки слабости), — всё устаканилось и стало казаться обыденностью. Дважды в день продовольствие и спиртное подвозилось к «Бостану» на одинокой машине и оставлялось на гудроновом шоссе. Заложники должны были вносить картонные коробки, в то время как террористы следили за ними из безопасности самолёта. Кроме этого ежедневного визита не осталось никаких контактов с внешним миром. Радио сдохло. Казалось, что об инциденте все забыли, словно он смущал настолько, что его просто предпочли стереть из отчётов. «Подонки оставили нас гнить! — орал Мэн Сингх, и заложники охотно присоединялись. — Хиджрас! Чутьяс[72]! Срань!» Жара и тишина обволакивали их, и тогда призраки начали мерцать в уголках их глаз. Самый взвинченный из заложников, молодой человек с козлиной бородкой и коротко стриженными курчавыми волосами, проснулся на рассвете, визжа от страха, поскольку увидал скелета, едущего на верблюде по дюнам. Другие заложники видели разноцветные шары, повисшие в небе, или слышали биение гигантских крыльев. Трое угонщиков-мужчин погрузились в глубокую, фаталистическую сумрачность. Как-то раз Тавлин созвала их на совет в дальнем конце самолёта; заложники слышали сердитые голоса. — Она сообщает им, что они должны предъявить ультиматум, — поведал Чамче Джабраил Фаришта. — Один из нас должен умереть, что-то в этом духе. Но когда террористы вернулись, Тавлин с ними не было, и уныние в их глазах было теперь с оттенком стыдливости. — Они растеряли свои потроха, — шепнул Джабраил. — Не могут ничего поделать. Итак, что остаётся нашей Тавлин-биби? Ноль без палочки. Фантуш[73] истории. Вот что она сделала: Чтобы доказать своим пленникам, да и своим товарищам-пиратам, что мысль о провале или капитуляции ни за что не ослабит её решимости, она появилась после своего мимолётного отступления в коктейль-зале для первого класса, чтобы предстать пред ними подобно стюардессе, демонстрирующей пассажирам спасательные средства. Но вместо того, чтобы надевать спасательный жилет и доставать из клапана свисток et cetera, она быстро задрала свободную чёрную джеллабу[74] — единственный предмет своей одежды — и предстала перед ними совершенно голой, так, чтобы они могли увидеть весь арсенал её тела: гранаты, подобные дополнительным птенчикам грудей, выглядывающим из своего гнезда; гелигнит[75] обёрнут вокруг бёдер, точь-в-точь как во сне Чамчи. Затем она снова оделась и заговорила негромким океанским голосом. — Когда великая идея входит в мир, великое дело, возникают некоторые ключевые вопросы, — молвила она. — История спрашивает нас: каковы мы, её носители? бескомпромиссны ли мы, решительны ли, сильны — или же мы покажем себя приспособленцами, идущими на компромисс, соглашающимися и уступчивыми?{264} Её тело было ответом. Проходили дни. Замкнутые, кипящие обстоятельства захвата, такие личные и такие далёкие, побуждали Саладина Чамчи спорить с женщиной: непреклонность тоже может быть мономанией{265}, хотел сказать он, она может оказаться тиранией, она слишком хрупка, тогда как гибкость тоже может быть и человечной, и достаточно прочной, чтобы выжить. Но он не сказал ничего, разумеется; он погрузился в апатию дней. Джабраил Фаришта обнаружил в кармашке переднего кресла памфлет, написанный покинувшим их мистером Магеддоном. К тому времени Чамча заметил решительность, с которой кинозвезда сопротивляется приходу сна, так что было неудивительно видеть его читающим и заучивающим наизусть строки креационистской листовки, в то время как его уже отяжелевшие веки опускались всё ниже и ниже, пока он не заставлял их снова широко раскрыться. Рекламный листок утверждал, что даже учёные прилежно переизобретали Бога; что, доказав существование единой универсальной силы (для которой электромагнитное, гравитационное, сильное и слабое взаимодействия{266} современной физики являлись всего лишь аспектами, аватарами, можно сказать, или ангелами), мы получаем древнейшую из всех вещей, верховную сущность, управляющую всем творением… — Смотрите, что говорит наш друг: что если бы тебе пришлось выбирать между каким-нибудь бестелесным силовым полем и настоящим живым Богом, кого бы ты выбрал? Дельное замечание, а? Ты не можешь молиться электрическому току. Нет никакого смысла спрашивать у волновых форм ключи от Рая. — Он закрыл глаза, затем резко распахнул их вновь. — Чушь собачья всё это, — с отчаяньем произнёс он. — Тошнит от неё. После первых дней Чамча перестал обращать внимание на зловонное дыхание Джабраила, поскольку все в этом мирке пота и предчувствий пахли не лучше. Но лицо его было невозможно игнорировать: огромные пурпурные синяки неусыпности растекались, как пятна мазута, вокруг его глаз. Наконец его сопротивление сломалось, он рухнул на плечо Саладина и проспал беспробудно четверо суток. Очнувшись, он обнаружил, что Чамча с помощью мышеподобного, козлобородого заложника, некоего Джаландри, перенёс его в пустующий ряд центрального отсека. Придя в сортир, он мочился целых одиннадцать минут и вернулся с выражением настоящего ужаса в глазах. Он вновь уселся рядом с Чамчей, но не проронил ни слова. Две ночи спустя Чамча снова заметил его борьбу с накатывающей сонливостью. Или, как выяснилось, со сновидениями. — Десятой по высоте вершиной в мире, — расслышал Чамча его бормотания, — является Шишапангма Фэнь, восемь ноль один три метра. Аннапурна девятая, восемьдесят — семьдесят восемь. — Иногда он начинал с другой стороны: — Первая, Джомолунгма, восемь восемь четыре восемь. Вторая, К2, восемьдесят шесть — одиннадцать. Канченджанга, восемьдесят пять — девяносто восемь, Макалу, Дхаулагири, Манаслу. Нанга-Парбат, восемь тысяч сто двадцать шесть метров. — Вы считаете пики-восьмитысячники{267}, чтобы заснуть? — поинтересовался Чамча. — Они покрупнее овечек, но не столь многочисленны… Джабраил Фаришта впился в него взглядом; затем склонил голову, приняв решение. — Не для того, чтобы заснуть, друг мой. Чтобы бодрствовать. * Именно тогда Саладин Чамча узнал, почему Джабраил Фаришта стал бояться сна. Нам всем бывает нужно поплакаться кому-то в жилет, а Джабраил ни с кем ещё не говорил о том, что случилось после того, как он обжирался нечистыми свиньями. Сны начались той же ночью. В этих видениях он всегда был как бы не собой, но своим тёзкой, и я говорю не о том, что играл эту роль, мистер Вилкин, я — это он, он — это я, я — это хренов архангел, Джабраил собственной персоной, живьём, чёрт подери. Вилкин. Как и Зинат Вакиль, Джабраил весело отреагировал на сокращённое имя Саладина. — Вау, бхаи! Убиться, чесслово. Убиться веником. Как там по-английски будет чамча, позвольте спросить? Ложка? Вилка? Мистер Салли Вилкин. Пусть это будет нашей маленькой шуткой. Джабраил Фаришта не умел определять, когда ему удавалось кого-то разозлить. Салли, Вилкин, мой старина Чамч: Саладин ненавидел их все. Но ничего не мог поделать. Кроме как ненавидеть. Может быть, из-за прозвищ, может быть, нет, но Саладин нашёл открытия Джабраила патетическими, антикульминационными: что странного в том, что сны изображали его ангелом, сны — такая проклятая штуковина, в которой может случиться всё что угодно, которая в действительности показывает не более чем банальную эгоманию? Но Джабраил потел от страха: — Дело в том, мистер Вилкин, — стенал он, — что каждый раз, когда я иду спать, сон продолжается с того момента, где прервался. Тот же самый сон в том же самом месте. Как будто кто-то поставил видео на паузу, пока я вышел из комнаты. Или, или… Как будто он — тот, кто бодрствует, а всё вокруг — чёртов кошмар. Его проклятый сон: мы. Здесь. Всё это. Чамча уставился на него. — Точно, псих, — констатировал он. — Кто знает, спят ли ангелы вообще, а тем более — видят ли сны. — Я говорю как псих. Я прав, так? — Да. Вы говорите как псих. — Тогда, чёрт возьми, — вскричал Джабраил, — что происходит у меня в голове? * Чем дольше он оставался без сна, тем более болтливым становился; он начал потчевать заложников, угонщиков и деморализованную команду рейса 420 (этих некогда презрительных стюардесс и этот некогда сияющий лётный состав, мрачно выглядывающий ныне из своего закутка, словно побитый молью, и даже утративший былой энтузиазм к бесконечным играм в рамми[76]) своими всё более и более эксцентричными теориями реинкарнаций, сравнивая их пребывание на лётном поле оазиса Аль-Земзем с повторным периодом беременности, сообщая всем и каждому, что они все мертвы для мира и теперь находятся в процессе регенерации, создающей их заново. Эта идея, казалось, несколько ободрила его, даже при том, что из-за этого многие заложники мечтали его придушить, и он вскакивал на сиденье, объявляя, что день их освобождения будет днём их возрождения, с неподдельным оптимизмом, успокаивающим его слушателей. — Поразительно, но факт! — вещал он. — Это будет День Ноль, и, поскольку он станет нашим общим днём рождения, мы все будем одного и того же возраста с этого дня и на всю оставшуюся жизнь. Как вы называете, когда пятьдесят детёнышей выходят из чрева одной матери? Бог его знает. Пятидесятерняшки. Проклятье! Для исступлённого Джабраила реинкарнация стала термином, под крыло которого было собрано вавилонское множество понятий: Феникс-из-пепла{268}, Христово воскресение, посмертная трансмиграция{269} души Далай-ламы{270} в тело новорождённого ребёнка… Эти материи переплетались с аватарами Вишну; метаморфозами Юпитера, принимавшего, в подражание Вишну, облик быка; и так далее, включая, разумеется, и прохождение людей через последовательные жизненные циклы — сперва тараканы, затем короли — к блаженству Невозвращения{271}. Чтобы вам родиться вновь, прежде надо умереть. Чамча не потрудился возразить, что в большинстве примеров, приведённых Джабраилом в его монологах, метаморфоза не требовала смерти; новая плоть появлялась через другие ворота. Джабраил в свободном полёте, размахивая руками, словно могучими крыльями, не терпел возражений. — Старое должно умереть, внемлите мне, или новое не сможет возникнуть. Иногда эти тирады кончались слезами. Фаришта в своём истощении-сверх-истощения терял самообладание и, всхлипывая, склонял голову на плечо Чамчи, тогда как Саладин (длительная неволя разрушает некоторые барьеры среди пленников) гладил его лицо и целовал макушку: Ну, ну, ну. В иные же моменты Чамчей овладевало раздражение. Когда Фаришта в седьмой раз помянул старый каштан Грамши{272}, Саладин в отчаянии заорал: — Может, именно это с тобой и происходит, трепло: твоя прежняя самость умирает, а этот твой ангел-из-сновидений пытается воплотиться в твоём теле! * — Хочешь услышать что-нибудь по-настоящему безумное? — доверительно предложил Джабраил Чамче на сто первый день. — Хочешь знать, почему я здесь? — И сказал это, так или иначе: — Из-за женщины. Да, босс. Из-за проклятой любви всей моей проклятой жизни. Из-за той, с кем я провёл в общей сложности три запятая пять дней. Разве это не доказывает, что я действительно спятил? Что и требовалось доказать, Вилкин, старина Чамч. И: — Как объяснить тебе это? Три с половиной дня: сколько тебе потребовалось бы, чтобы случилось самое лучшее, самое глубокое, самое настоящее? Клянусь: когда я целовал её, летели грёбаные искры, яар, верь не верь; она сказала, что это статическое электричество на ковре, но я целовался с цыпочками в гостиничных номерах и прежде, и мне это было определённо в новинку, определённо впервые-и-единожды. Проклятые электрические разряды, мужик, я аж подпрыгнул от боли. Ему не хватало слов, чтобы описать её, его женщину из горного льда, выразить, как это было тогда, когда жизнь его упала осколками к её ногам, а она стала смыслом его жизни. — Ты не поймёшь, — покачал головой Джабраил. — Наверное, тебе никогда не доводилось встречать человека, с которым ты готов идти на край света, ради которого ты можешь бросить всё, пойти и сесть на самолёт. Она забралась на Эверест, мужик. Двадцать девять тысяч и два фута, или, может быть, двадцать девять один четыре один. Прямиком к вершине. Думаешь, мне не стоило садиться на самолёт ради такой женщины? Чем настойчивее Джабраил Фаришта пытался объяснить свою одержимость альпинисткой Аллилуйей Конус, тем большая часть Саладина пыталась вызвать в памяти Памелу, но она так и не появилась. Сперва это была Зини, её тень, затем — некоторое время спустя — не осталось никого. Страсть Джабраила вгоняла Чамчу в дикий гнев и фрустрацию{273}, но Фаришта, не замечая этого, хлопнул его на спине: выше нос, мистер Вилкин, теперь уже недолго. * На сто десятый день Тавлин приблизилась к маленькому козлобородому заложнику, Джаландри, и поманила его пальцем. — Наше терпение лопнуло, — объявила она, — мы предъявили ультиматумы, но ответа нет, наступило время для первой жертвы. Она так и сказала: жертвы. Она взглянула прямо в глаза Джаландри и объявила ему смертный приговор. — Ты первый. Предатель изменник выблядок. Она приказала команде готовиться к взлёту; она не собиралась ставить самолёт под угрозу штурма после исполнения приговора и, ткнув дулом ружья, подтолкнула Джаландри к открытой передней двери, пока тот кричал и требовал милосердия. — Её глаза остры, — сказал Джабраил Чамче. — Он — бритый сирд{274}. Джаландри стал первой мишенью из-за своего решения отказаться от тюрбана и постричь волосы, что сделало его предателем веры, стриженым Сирдарджи. Бритый Сирд. Проклятие в десяти буквах; приговор обжалованию не подлежит. Джаландри упал на колени, пятно растеклось по его брюкам, когда она тащила его к двери за волосы. Никто не шевельнулся. Дара Бута Мэн Сингх отвернулись от этого зрелища. Приговорённый опустился на колени спиной к открытой двери; она заставила его развернуться, выстрелила в затылок, и он вывалился на взлётную полосу. Тавлин захлопнула дверь. Мэн Сингх, самый молодой и нервный из четвёрки, прикрикнул на неё: — Куда мы пойдём теперь? В любое проклятое место они наверняка пришлют за нами командос. Нас теперь зарежут как гусей. — Мученичество — привилегия, — сказала она мягко. — Мы станем как звёзды; как солнце. * Песок уступил место снегу. Европа зимой, под белым, изменчивым ковром, её призрачная белизна сияла сквозь ночь. Альпы, Франция, береговая линия Англии, белые утёсы, вздымающиеся над белоснежными полями. Господин Саладин Чамча предусмотрительно нахлобучил котелок. Мир снова вспомнил про рейс AI-420, «Боинг-747» «Бостан». Радар засёк его; затрещали радиосообщения. Вам требуется разрешение на посадку? Но никакого разрешения не требовалось. «Бостан» кружил над побережьем Англии подобно гигантской морской птице. Чайке. Альбатросу. Топливные индикаторы приблизились к нулю. Когда вспыхнула борьба, все пассажиры были застигнуты врасплох, потому как на сей раз три террориста-мужчины не спорили с Тавлин, не было никаких жестоких шепотков про топливо и какого хуя ты здесь делаешь, но лишь безмолвная ничья; они даже не переговаривались между собой, будто лишились надежды, а затем Мэн Сингх сломался и пошёл к ней. Заложники следили за смертельной схваткой, неспособные прочувствовать свою вовлечённость, поскольку забавный отрыв от реальности наполнил самолёт ощущением неуместной обыденности, можно сказать, фатализма. Они повалились на пол, и её нож вспорол ему живот. Вот и всё, краткость этого мига подчёркивала кажущуюся незначительность ситуации. В тот момент, когда она поднялась, все как будто пробудились ото сна; им всем стало ясно, что она говорила всерьёз, она готова была пойти на это, именно так, она взяла в руки провод, соединяющий запалы всех гранат под её платьем, всех этих фатальных грудей, и, хотя Бута и Дара тут же ринулись на неё, успела дёрнуть провод, и обрушились стены до основания{275}. Нет, не смерть: рождение. II. МАХУНД{276} Покорившись неизбежности, с тяжёлыми веками соскальзывая к видению своего ангельства, Джабраил проплывает мимо своей любящей матери, у которой есть и другое прозвище для него, Шайтан, зовёт она его, не иначе как Шайтан, именно так, потому что он шалил с тиффинами, которые нужно было нести в город на обед офисным служащим: раскладывая порции по тарелкам, — озорной бесёнок, грозит она ему рукой, — сорванец отдавал мусульманские мясные блюда невегетарианским тиффин-курьерам для хинду, клиенты в бешенстве. Чертёнок, — бранится она, но тут же обнимает, — мой маленький фаришта, мальчишки всегда мальчишки, — и он падает мимо неё в сон, вырастая по мере своего падения, и падение начинает походить на полёт, голос матери доносится до него издали: взгляни, баба, как ты вырос, так и играешь могучими мышцами{277}, вах-вах, аплодисменты. Он стоит, гигантский, бескрылый, упираясь ногами в горизонт и охватив руками солнце. В ранних снах он видит начало, Шайтан низвергается с Небес, пытаясь уцепиться за ветвь Высочайшего Древа, лотоса крайнего предела{278}, на которое опирается Престол, Шайтан срывается, падает, шлёп! Но он выжил, не мог умереть, и пел из преисподней свои нежные, обольстительные стихи. О сладкие песни, которые знал он! Со своими дочерьми, со своей жестокой группой поддержки, да, с этими тремя, Лат Манат Уззой{279}, с девочками, лишёнными матери, смеющимися со своим Абба[77], хихикающими в ладошку над Джабраилом, ну и шуточку мы припасли для тебя, посмеиваются они, для тебя и для того бизнесмена на холме. Но перед бизнесменом есть и другие истории, вот он, архангел Джабраил, показывает весенний Земзем Хаджар{280}-Египтянке, чтобы, брошенная пророком Ибрахимом в пустыне с ребёнком, рождённым от него, могла она испить прохладных ключевых вод и выжить. И позднее, когда джурхумиты наполнят Земзем грязью и золотыми газелями{281}, чтобы тот затерялся во времени, вот он снова, указывает путь к источнику этому человеку, Мутталибу{282} из алых шатров, отцу ребёнка с серебристыми волосами, который и породил в свой черёд бизнесмена. Вот и он, бизнесмен. Иногда спящий Джабраил осознаёт себя вне грёз, спящим, грезящим о своём осознании собственных грёз, и тогда наступает паника, о Бог мой Аллах, кричал он, о благоликий боговеликий, моя чёртова крыша едет. Выкинь тараканов из моей головы, полной безумия, песен гагар и блужданий бабуинов. Так же чувствовал себя и бизнесмен, когда увидал архангела впервые: думал, что спятил, хотел броситься от скалы, с высокой скалы, со скалы, где росло чахлое лотосовое древо, скалы, высокой, как крыша мира. Он идёт: взбирается по Конусной горе{283} к вершине. С днём рождения: ему сегодня сорок четыре. Но, оставив город позади, и внизу — фестивальные толпы, он поднимается в одиночестве. Нет у него новой рубахи к дню рождения, аккуратно выглаженной и сложенной у изножья постели. Мужчина аскетических вкусов. (не странно ли для бизнесмена?) Вопрос: Какова противоположность веры? Не неверие. Чересчур окончательное, уверенное, закрытое. Тоже своего рода вера. Сомнение. Человеческое состояние; но как же с ангельским? На полпути между Аллахобогом и Человеком безумным{284}, Сомневались ли они хоть раз? Сомневались: воспротивясь однажды воле Господа, они спрятались однажды с ворчанием под Престолом, дерзнув задать вопросы о запретном: антивопросы{285}. Правда ли, что. Не объяснишь ли, как. Свобода, древнейший антивопрос. Конечно же, он успокоил их, применив навыки менеджмента à la[78] Бог. Польстил им: вы будете орудием моей воли на земле, спасенияпроклятия человека, всего этого обычного et cetera. И presto — конец протеста, все при нимбах и возвращаются к работе. Ангелов легко умиротворить; преврати их в орудие, и они будут плясать под твою дудочку{286}. Люди — орешки покрепче, вечно во всём сомневаются, даже в том, что у них под носом. Перед глазами. В том, что, когда смыкаются их отяжелевшие веки, обнаруживается перед закрытыми гляделками… Ангелы, не так уж много путей для их желаний. Противоречить; не покоряться; возражать. Я знаю; слова дьявола. Шайтан, перебивающий Джабраила. Я? Бизнесмен: выглядит, как подобает, высокий лоб, орлиный нос, широк в плечах, узок в бёдрах. Среднего роста, задумчив, одет в два отрезка простой ткани, каждый по четыре эла[79] в длину: один обёрнут вокруг тела, другой перекинут через плечо. Большие глаза; длинные, как у девушки, ресницы. Его шаги могут показаться слишком большими для его ног, но он — человек с лёгкой поступью. Сироты учатся достигать целей, нарабатывают скорый шаг, быструю реакции, осторожный язык-за-зубами. Сквозь колючие кустарники и бальзамовые деревья{287} поднимается он, царапаясь о валуны, он крепкий мужчина, не какой-нибудь там мягкотелый ростовщик. И — да, отмечу снова: он — бизнесвала[80] довольно странного рода, уходящий в глушь, на Конусную Гору, чтобы побыть одному — иногда целый месяц. Его имя: имя в грёзах, преображённое видением. Произнесённое правильно, оно означает тот-кому-возблагодарится, но здесь он не откликнется ни на него; ни на прозвище, которым, как он прекрасно знает, величают его внизу, в Джахильи{288} — тот-кто-ходит-вверх-и-вниз-по-древней-Конни. Здесь он ни Магомет, ни Мухаммад{289}; он принял вместо этого демонический ярлык фарангов[81], обвившийся вокруг его шеи. Дабы обратить оскорбления в силу, виги, тори, чёрные{290} — все стремятся с гордостью носить имена, порождённые презрением; точно так же наш горнолазающий, устремлённый к пророчествам одиночка должен стать средневековой страшилкой для детей, синонимом Дьявола: Махундом. Это он. Махунд-бизнесмен, карабкается на свою горячую вершину в Хиджазе{291}. Мираж города под ним сверкает на солнце. * Город Джахилья выстроен целиком из песка{292}; его структуры сформировались, выросши из пустыни. Это — зрелище, достойное удивления: обнесённое стеной, четырёхвратное, всё это чудо сотворено его жителями, изучившими секрет преображения тонкого белого дюнного песка этих забытых мест — самой что ни есть материи непостоянства, квинтэссенции хаоса, изменчивости, вероломства, бесформенности — и алхимически вплетающими его в ткань недавно созданной ими стабильности. Это — люди, всего лишь тремя или четырьмя поколениями отделённые от своего кочевого прошлого, когда они были лишены корней, словно дюны, или, скорее, укоренены в убеждении, что странствия — это и есть их дом. В то время как переселенец может, в принципе, обойтись без путешествий; это не более чем необходимое зло; цель — в пункте назначения. Позднее — ещё совсем недавно, — практичные, как и бизнесмен, джахильцы поселились на перекрёстке главных караванов и обуздали дюны по собственному разумению. Ныне песок служит могущественным купцам города. Им, спрессованным в булыжник, вымощены извилистые улицы Джахильи; ночью золотистое пламя сверкает в отполированных песочных жаровнях. В окнах блестит стекло — в длинных, щелеподобных окнах на бесконечно высоких песчаных стенах купеческих дворцов; запряжённые ослами телеги на гладких кремниевых колёсах катятся вперёд по переулкам Джахилии. В своей злобе я иногда представляю пришествие великой волны, высокую стену пенящейся воды, ревущей в пустыне, жидкую катастрофу, полную утлых лодчонок и рук утопающих, приливную волну, готовую обратить эти суетные песчаные замки в небытие, в песчинки, из которых они возникли. Но здесь не бывает волн. Вода в Джахильи — враг. Несомая в глиняных горшках, она ни в коем случае не должна быть пролита (уголовный кодекс сурово карает нарушителей), поскольку там, где она упадёт на землю, городу грозит разрушение. Ямы появляются на дорогах, здания кренятся и шатаются. Водоносы Джахильи — ненавистная необходимость, парии{293}, которых нельзя игнорировать и потому невозможно простить. В Джахильи никогда не идут дожди; в кремниевых садах нет фонтанов. Несколько пальм растут во внутренних двориках, их корни путешествуют вдаль и вширь под землю в поиске влаги. Вода поступает в город из подземных рек и колодцев, один из которых — легендарный Земзем в сердце концентрического песчаного города, рядом с Домом Чёрного Камня{294}. Здесь, у Земзема, бехешти[82], презренный водонос, достаёт живительную, опасную жидкость. У него есть имя: Халид{295}. Город бизнесменов, Джахилья. Название племени — Народ Акулы{296}. В этом городе обизнесменившийся пророк Махунд создаёт одну из великих мировых религий; и дошёл сегодня, в день своего рождения, до переломного момента своей жизни. И голос шептал ему в ухо: Какова твоя суть? Мужчина-или-мышь? Мы знаем этот голос. Мы уже слышали его прежде. * Пока Махунд взбирается на Конни, Джахилья праздновала иную годовщину. Древних времён, когда патриарх Ибрахим вошёл в эту долину с Хаджар и Исмаилом{297}, их сыном. Здесь, в этой безводной глуши, он бросил её. Она спросила его: неужто может быть на это воля Божия? Он ответил: да. И ушёл, подонок. Издревле мужчины использовали Бога, чтобы оправдать непростительное. Неисповедимы пути его, — говорят мужчины. Неудивительно тогда, что женщины обращаются ко мне. Но я не буду отклоняться от сути; Хаджар не была ведьмой. Она поверила: тогда, конечно, Он не позволит мне погибнуть. Когда Ибрахим покинул её, она кормила дитя грудью, покуда не кончилось молоко. Тогда она поднялась на два холма — сперва Сафа, затем Марва{298}, — и в отчаянии перебегала с одного на другой, стараясь разглядеть шатёр, верблюда, человека. Она ничего не увидела. И тогда к ней явился он, Джабраил, и показал ей воды Земзема. Поэтому Хаджар выжила; но зачем теперь собираются паломники? Праздновать её спасение? Нет, нет. Их праздник — в честь посещения долины (кем бы вы думали) Ибрахимом. Во имя сего любящего супруга они собираются, поклоняются и, прежде всего, тратят деньги. Сегодня Джахилья благоухает. Ароматы Аравии, Arabia Odorifera[83], висят в воздухе: бальзам, кассия, корица, ладан, смирна{299}. Пилигримы пьют финиковое вино и гуляют на великой ярмарке в честь праздника Ибрахима. И меж ними бродит один, чей морщинистый лоб выделяет его средь весёлой толпы: высокий мужчина в свободных белых одеяниях, он почти на целую голову выше Махунда. Его борода повторяет изгиб высокоскулого лица; в его походке — плавность, смертельное изящество силы. Как зовут его? — видение, в конце концов, выдаёт его имя; оно тоже изменено грёзами{300}. Вот он, Карим Абу Симбел{301}, Гранди{302} Джахильи, муж жестокой, прекрасной Хинд. Глава совета градоправителей, богат сверх меры, владелец доходных храмов в городских воротах, несметного числа верблюдов, управляющий караванами, жена его — величайшая из красавиц округи: что может поколебать уверенность такого человека? И всё же в жизни Абу Симбела тоже приближается перелом. Имя грызёт его, и нетрудно догадаться, какое: Махунд Махунд Махунд. О великолепие ярмарок Джахильи! Вот в широких душистых шатрах — изобилие специй, листьев сенны{303}, душистого дерева; здесь можно найти торговцев духами, конкурирующих за носы паломников — и за их кошельки тоже. Абу Симбел проталкивается через толпы. Купцы — евреи, монофизиты{304}, набатеяне{305} — покупают и продают серебряные и золотые слитки, взвешивая их, проверяя монеты на зуб. Есть лён из Египта и шелка из Китая; оружие и зерно из Басры{306}. Есть азартные игры, и выпивка, и танцы. Есть рабы на продажу — нубийцы, анатолийцы{307}, эфиопы. Четыре фракции Акульего племени управляют отдельными зонами ярмарки: ароматы и специи — в Алых Шатрах, тогда как в Чёрных — ткань и кожа. Сереброволосая группировка ответственна за драгоценные металлы и мечи. Развлечения — кости, исполнительницы танца живота, пальмовое вино, курение гашиша и опиума — прерогатива четвёртой четверти племени, Погонщиков пёстрых верблюдов, заведующих также работорговлей. Абу Симбел смотрит в шатёр с танцовщицами. Пилигримы сидят, сжимая кошели в левой руке; время от времени монета перемещается из мешочка в правую ладонь. Танцовщицы трясутся и потеют, и их глаза неотрывно следят за кончиками пальцев паломников; когда прекращается перемещение монет, заканчивается и танец. Большой человек морщится и опускает полог шатра. Джахилья выстроена чередой грубых концентрических кругов{308}, её здания расходятся от Дома Чёрного Камня примерно в порядке богатства и положения. Дворец Абу Симбела — в первом круге, самом внутреннем кольце; Гранди совершает свой путь по одной из неровных, продуваемых ветром радиальных дорог, мимо множества городских провидцев, которые в обмен на деньги паломников щебечут, воркуют, шипят, одержимые всевозможными джиннами птиц, зверей, змей. Колдунья, на мгновение обознавшись, приседает у него на пути: — Хочешь похитить девичье сердечко, дорогуша? Хочешь прижать врага к ногтю? Испытай меня; испытай мои маленькие узелки{309}! И поднимает, покачивая, запутанную верёвку, ловушку для человеческих жизней, — но, разглядев теперь, к кому обращается, досадливо опускает руку и, бормоча под нос, ускользает в песок. Повсюду шум и толкотня. Поэты стоят на ящиках и декламируют, пока паломники швыряют монеты к их ногам. Несколько бардов{310} произносят раджазы{311}, их четырёхсложный метр, согласно легенде, навеян поступью верблюда{312}; другие читают касыды{313} — поэмы о своенравных хозяйках, опасностях пустыни, онагровой{314} охоте. На днях состоится ежегодное поэтическое состязание, после которого семь лучших стихов будут прибиты к стенам Дома Чёрного Камня. Поэты оттачивают форму весь свой долгий день; Абу Симбел смеётся над менестрелями{315}, поющими злобную сатиру, ядовитые оды, заказанные одним вождём против другого, одним племенем против своего соседа. И приветливо кивает, когда к его шагу пристраивается один из поэтов, остроглазый худой юнец с беспокойными пальцами. Этот молодой памфлетист уже обладает самым едким языком во всей Джахильи, но с Абу Симбелом он держится довольно почтительно. — Чем так озабочен, Гранди? Если б ты не растерял своих уже волос, я сказал бы, что с тобой это вот-вот произойдёт. Абу Симбел оскаливается в кривой усмешке. — Какая репутация, — вздыхает он. — Какая известность, даже прежде, чем выпали твои молочные зубы. Смотри, не то нам придётся вырвать тебе эти зубы. Он дразнит, говоря легко, но даже эта лёгкость проникает разящей угрозой из-за степени его власти. Паренёк невозмутим. Равняя свои шаги по широкой поступи Абу Симбела, он отвечает: — На каждый, что ты вырвешь, вырастет другой, более крепкий, глубже разящий, вытягивающий горячие струи крови. Гранди неопределённо кивает. — Тебе нравится вкус крови, — говорит он. Юноша пожимает плечами. — Работа поэта, — отвечает он. — Называть неназываемое, уличать в мошенничествах, принимать стороны, приводить аргументы, творить мир и не давать ему заснуть. И если реки крови вытекают из ран, нанесённых его стихами, они напоят его. Он сатирик{316}, Ваал{317}. Завешенный паланкин проплывает мимо; некая городская дива выбралась взглянуть ярмарку, несомая на плечах восьмёркой анатолийских невольников. Абу Симбел хватает молодого Ваала под локоть под предлогом того, чтобы увести с дороги; шепчет: — Я надеялся найти тебя; если позволишь, на пару слов. Ваал поражается мастерству Гранди. Разыскивая человека, он способен заставить свою добычу думать, будто это она охотится за охотником. Хватка Абу Симбела усиливается; он подводит своего компаньона за локоть к святая святых в центре города. — У меня к тебе дело, — сообщает Гранди. — Литературного характера. Я знаю свои пределы; навыки рифмованной злобы, искусство метрической клеветы выше моих сил. Понимаешь? Но Ваал — гордый, высокомерный парень — замирает, держится с достоинством. — Позор для художника — становиться слугой государства. Голос Симбела становится ниже, приобретает шелковистые оттенки. — О да! А вот предоставлять себя в распоряжение наёмных убийц — почтеннейшее занятие! Культ мёртвых свирепствует в Джахильи. Когда человек умирает, наёмные плакальщики истязают себя, царапают себе грудь, рвут волосы. Верблюда с перерезанными сухожилиями оставляют умирать в могиле. А если человек убит, его ближайший родич даёт аскетические обеты и преследует убийцу, пока кровью не воздаст за кровь; после чего принято составлять праздничную поэму; но немногие из мстителей одарены по части рифм. Многие поэты зарабатывают на жизнь, воспевая убийства, и, по общему мнению, лучший из таких стихотворцев-кровопевцев — бывалый полемист, Ваал. Профессиональная гордость которого ныне хранит его от уязвления лёгкими колкостями Гранди. — Это вопрос культуры, — отвечает он. Абу Симбел ещё глубже погружается в шелковистость. — Быть может, — шепчет он в воротах Дома Чёрного Камня, — но, Ваал, позволь: тебе не кажется, что за тобой один крохотный должок? Я думал, мы оба служим одной и той же госпоже. Теперь кровь отливает от щёк Ваала; его самоуверенность даёт трещины, спадает с него, словно скорлупка. Гранди, будто не заметив перемены, увлекает сатирика внутрь Дома. В Джахильи говорят, что эта долина — пуп земли; что планета, когда была сотворена, начала вращаться вокруг этого места. Адам пришёл сюда и узрел чудо: четыре изумрудных столпа, поддерживающих гигантский сверкающий рубин, и под этим навесом — огромный белый камень, тоже сияющий собственным светом, будто являя свою душу. Он возвёл прочные стены вокруг видения, чтобы навсегда приковать его к земле. Таким был первый Дом. Его перестраивали множество раз — впервые это сделал Ибрахимом, после спасения Хаджар и Исмаила благодаря вмешательству ангела, — и постепенно несчётные прикосновения пилигримов к белому камню за столетия превратили его цвет в чёрный. Потом пришло время идолов; ко времени Махунда триста шестьдесят каменных богов собрались кружком подле личного камня Бога. Что подумал бы старина Адам? Его собственные сыновья сейчас здесь: колосс Хубала{318}, посланный амаликитянами{319} из Хита, возвышается над колодцем сокровищницы — Хубал-пастух, растущий серп луны; здесь же — глядящий волком жестокий Каин{320}. Он — убывающий месяц, кузнец и музыкант; у него тоже есть почитатели. Хубал и Каин глядят свысока на Гранди и поэта, пока те проходят мимо. И набатианский прото-Дионис, Он-Из-Шары; утренняя звезда, Астарта, и угрюмый Накрах. Вон бог солнца, Манаф! Смотри: там хлопает крыльями гигант Наср, орлоподобный бог! Взгляни: Квазах, держащий радугу{321}… Это ли не избыток богов, каменный потоп, питающий неутолимый голод пилигримов, утоляющий их нечестивую жажду? Божества, соблазняющие путешественников, приходят — подобно паломникам — изо всех волостей и весей. Идолы — тоже своего рода делегаты международной ярмарки. Есть бог, именуемый здесь Аллахом (сиречь просто богом). Спроси джахильцев — и они подтвердят, что этот парень обладает в некоторой степени верховными полномочиями; но он не шибко популярен, универсал в век истуканов-специалистов. Абу Симбел и снова вспотевший Ваал достигают расположенных бок о бок святынь трёх наилюбимейших богинь Джахильи. Они склоняются пред всеми тремя: Узза сверкающеликая, богиня красоты и любви; тёмная, мрачная Манат — лицо её сокрыто, пути непостижимы — просеивает песок меж пальцами (она отвечает за предначертание: она есть сама Судьба); и, наконец, высшая из этих трёх, богиня-мать, которую греки именуют Лато{322}. Илат, величают её здесь, или, чаще, Ал-Лат. Богиня. Даже имя делает её противоположностью и ровней Аллаху. Лат всемогущая. С внезапным облегчением на лице Ваал бросается наземь и сжимается перед нею. Абу Симбел остаётся стоять. Семейство Гранди, Абу Симбел — или, точнее, его жена Хинд, — управляет знаменитым храмом Лат в южных вратах города. (Они также имеют доход от храма Манат в восточных вратах и храма Уззы на севере). Эта дуга конгрегаций — основа состояния Гранди, так что он, разумеется, — думает Ваал, — слуга Лат. Преданность сатирика этой богине тоже известна всей Джахильи. Вот и всё, что он имел в виду! Дрожа от облегчения, Ваал остаётся распростёртым, вознося хвалу своей Госпоже-покровительнице. Благосклонно взирающей на него; но не стоит полагаться на настроение богини. Ваал совершает серьёзную ошибку. Внезапно Гранди бьёт поэта ногой по почкам. Атакованный в тот миг, когда едва почувствовал себя в безопасности, Ваал взвизгивает, переворачивается, а Абу Симбел следует за ним, продолжая пинать. Раздаётся хруст ломающегося ребра. — Недоросток, — констатирует Гранди; его голос остаётся тихим и благодушным. — Тонкоголосый сводник с маленькими яичками. Ты думал, что хозяин храма Лат ищет дружбы с тобою только из-за твоей юной страсти к ней? И множество пинков, размеренных, методичных. Ваал рыдает у ног Абу Симбела. Дом Чёрного Камня далеко не пуст, но кто посмеет сунуться между Гранди и его гневом? Неожиданно Ваалов мучитель садится на корточки, хватает поэта за волосы и, встряхнув его голову, шепчет в самое ухо: — Ваал, это не та госпожа, которую я имел в виду, — и тогда Ваал испускает вой отвратительной жалости к себе, ибо понимает, что жизнь его вот-вот завершится: завершится, когда он ещё столь малого достиг, бедняжка. Губы Гранди касаются его уха. — Говно испуганного верблюда, — выдыхает Абу Симбел, — я знаю, ты ебёшь мою жену. Он с интересом замечает, что у Ваала начинается эрекция, насмешливый памятник его страху. Абу Симбел, рогоносец Гранди, подымается, командует: — На ноги! — и, сбитый с толку, Ваал в следует за ним наружу. Гробницы Исмаила и его матери Хаджар-Египтянки находятся на северо-западном фасаде Дома Чёрного Камня, в нише, окружённой невысокой стеной. Абу Симбел приближается к ним, останавливается неподалёку. В нише — небольшая группа людей. Там — водонос Халид, и некий бродяга из Персии с диковинным именем Салман{323}, и, завершая эту троицу отщепенцев — раб Билал{324}, освобождённый Махундом, огромное чёрное чудовище с голосом, подходящим его размерам. Трое бездельников сидят на ограде ниши. — Вот эта шобла-ёбла, — сообщает Абу Симбел. — Они — твоя задача. Пиши о них; и об их предводителе тоже. Ваал, несмотря на весь ужас, не может скрыть своего недоверия. — Гранди, эти балбесы — эти грёбаные клоуны? Тебе не следует волноваться о них. Что ты думаешь? Один-единственный Бог этого самого Махунда сможет обанкротить твои храмы? Триста шестьдесят против одного — и один победит? Быть такого не может. На грани истерики, он прыскает со смеху. Абу Симбел остаётся спокоен: — Прибереги свои оскорбления для своих стихов. Хихикающий Ваал не может остановиться. — Революция водоносов, иммигрантов и рабов… Вот это да, Гранди. Я правда испуган. Абу Симбел пристально смотрит на смеющегося поэта. — Да, — отвечает он, — всё верно, тебе следует бояться. Принимайся за писанину, будь добр, и я надеюсь, что эти стихи станут твоим шедевром. Ваал мнётся, скулит: — Но они — только растрата моего, моего скромного таланта… Он спохватывается, заметив, что сказал слишком много. — Делай, что тебе велено, — напоследок говорит ему Гранди. — У тебя нет иного выбора. * Гранди развалился в своей спальне, пока наложницы оказывают внимание его потребностям. Кокосовое масло для его поредевших волос, вино для нёба, языки для услаждения. Мальчишка был прав. Почему я боюсь Махунда? Он начинает лениво пересчитывать наложниц и, махнув рукой, сдаётся на пятнадцатой. Мальчишка. Разумеется, Хинд продолжит с ним встречаться; какие у него шансы против её желаний? Это его слабость, он знает, что слишком много видит, терпит слишком много. У него свои аппетиты, почему бы у неё не быть своим? Покуда она благоразумна; и покуда он знает. Он должен знать; знание — его наркотик, его пагубная привычка. Он не может терпеть неведомого, и по этой причине, если ни по какой другой, Махунд — его враг, Махунд со своей разношёрстной сворой; мальчишка был прав, что смеялся. Ему, Гранди, смеяться труднее. Как и его соперник, он — человек осторожный, он ступает на цыпочках. Он вспоминает великана, раба, Билала: как его хозяин велел ему, за пределами храма Лат, перечесть богов. «Один», — ответил тот этим своим глубоким музыкальным голосом. Богохульство, наказуемое смертью. Они растянули его на ярмарке с валуном на груди. Сколько, говоришь? Один, повторил он, один. Второй валун был добавлен к первому. Один один один. Махунд заплатил его хозяину большую цену и освободил его. Нет, размышляет Абу Симбел, мальчишка Ваал неправ, эти люди стоят своего времени. Почему я боюсь Махунда? Из-за этого: один один один, из-за этой ужасающей особенности. Притом что я всегда разделён, всегда два или три или пятнадцать. Я даже могу понять его точку зрения; он столь же богат и успешен, как любой из нас, как любой из членов совета, но из-за того, что ему недостаёт некоторых верных семейных связей, мы не предложили ему место среди нас. Исключённый своим сиротством из купеческой элиты, он чувствует, что его обманули, что он не получил всего причитающегося. Он всегда был честолюбивым парнем. Честолюбивым, но и нелюдимым. Ты не достигнешь вершины, карабкаясь на гору в одиночестве. Разве что если встретишь там ангела… Да, именно так. Я вижу его насквозь. Хотя ему меня не понять. Какова моя суть? Я сгибаюсь. Я колеблюсь. Я рассчитываю шансы, приспосабливаю паруса, манипулирую, выживаю. Именно поэтому я не буду обвинять Хинд в прелюбодеянии. Мы отличная пара, лёд и огонь. Её фамильный щит, легендарный алый лев, многозубый мантикор{325}. Пусть себе играется со своим сатириком; всё равно наши отношения никогда не строились на сексе. Я покончу с ним, когда с ним покончит она. Вот величайшая ложь, думает джахильский Гранди, погружаясь в сон: перо могущественнее меча. * Благосостояние Джахильи было основано на превосходстве песка перед водой. В старину считалось более безопасным перевозить товары через пустыни, чем по морю, где муссоны могли ударить в любое время. В те дометеорологические времена это было непредсказуемо. Поэтому караван-сараи{326} процветали. Товары со всего мира двигались от Зафара до Сабы и оттуда к Джахильи, к оазису Иасриб и дальше, в Мидию, где жил Моисей; а затем — в Акабу и Египет. Из Джахильи начинались и другие пути: на восток и северо-восток, к Месопотамии и великой Персидской империи. К Петре и Пальмире{327}, где Соломон{328} полюбил Царицу Савскую{329}. То были тучные дни. Но теперь флотилии, бороздящие воды вокруг полуострова, стали крепче, их команды — искуснее, их навигационные инструменты — точнее. Караваны верблюдов уступают свой бизнес судам. Корабль пустыни и корабль морей: древний спор склоняется к равновесию сил. Правители Джахильи тревожатся, но мало что могут сделать. Иногда Абу Симбел подозревает, что только паломничество стоит между городом и его гибелью. Совет разыскивает по всему свету статуи богов-чужаков, чтобы привлечь новых пилигримов в песчаный город; но и в этом у них есть конкуренты. В Сабе выстроен огромный храм, святыня, соперничающая с Домом Чёрного Камня. Множество паломников соблазнилось югом, и толпы на джахильских ярмарках редеют. По совету Абу Симбела в качестве приманки правители Джахильи добавили к религиозным практикам перчинку профанации. За свою распущенность город приобрёл славу игорного притона, борделя, места похабных песенок и дикой, оглушительной музыки. Однажды несколько членов племени Акулы зашли слишком далеко в своей жадности к паломническим деньгам. Привратники Дома стали требовать взяток с утомлённых путников; четверо из них, оскорблённые грошовым подношением, насмерть столкнули двух путешественников с высокого, крутого лестничного пролёта. Эти действия возымели неприятные последствия, отбив охоту к повторным визитам… Сегодня паломницы-женщины частенько похищаются ради выкупа или продаются в качестве наложниц. Банды молодых Акул{330} патрулируют город, блюдя свой собственный закон. Говорят, Абу Симбел тайно встречается с их главарями и руководит ими. Вот он — мир, в который Махунд принёс своё послание: один один один. Среди такого многообразия это слово звучит угрожающе. Гранди приподнимается, и тут же подступившие наложницы возобновляют свои умасливания и поглаживания. Он отстраняет их, хлопает в ладоши. Появляется евнух. — Направь посыльного в дом кахина[84] Махунда, — распоряжается Абу Симбел. Мы устроим ему небольшое испытание. Честное соревнование: три против одного. * Водонос иммигрант раб: три ученика Махунда моются в колодце Земзем. В городе песка их одержимость водой делает их чудаковатыми. Омовения{331}, постоянные омовения: от ступней до колен, от ладоней до локтей, с головы до шеи. Сухоторсые, мокрорукие, мокроногие и мокроголовые, сколь эксцентрично они смотрятся! Шлёп, плюх, моются и молятся. На коленях, вновь и вновь погружая руки, ноги, голову в вездесущий песок, и начиная по новой цикл воды и молитвы. Они — лёгкие мишени для Ваалова пера. Их водолюбие — предательство собственного вида; люди Джахильи признают всевластие песка. Он селится между пальцами рук и ног, запекается на ресницах и в волосах, забивает поры. Они открывают себя пустыне: приди, песок, омой нас своею сухостью. Таков обычай джахильцев, от самого высокородного до нижайшего из низших. Они — люди кремния, и среди них объявились водолюбы. Ваал кружит на безопасном расстоянии от них — с Билалом шутки плохи — и выкрикивает колкости: — Если бы идеи Махунда чего-нибудь стоили, разве они нравились бы только отбросам вроде вас? Салман сдерживает Билала: — Большая честь, что великий Ваал возжелал напасть на нас, — улыбается он, и Билал расслабляется, успокаивается. Халид-водонос тревожится и, завидев тяжеловесную фигуру приближающегося Хамзы, дядюшки Махунда, нетерпеливо подбегает к нему. В свои шестьдесят Хамза по-прежнему самый знаменитый в городе боец и охотник на львов. Хотя правда менее великолепна, чем хвалебные речи: Хамза не раз был побеждён в бою, спасён друзьями или счастливой случайностью, вытащен прямо из пасти льва. У него есть деньги, чтобы избежать распространения подобных вестей. И возраст, и сохранность являются своеобразным подтверждением его боевых легенд. Билал и Салман, забыв о Ваале, следуют за Халидом. Все трое — возбуждённые, юные. Он так и не вернулся домой, сообщает Хамза. И Халид, волнуясь: Но уже столько часов, что этот изверг делает с ним, пытает, ломает пальцы, бичует? Салман вновь сама рассудительность: Это не стиль Симбела, говорит он, это что-то подлое, будьте уверены. И Билал преданно мычит: Подлое или нет, я верю в него, в Пророка. Он не сломается. Хамза мягко упрекает его: Ох, Билал, сколько раз он должен говорить тебе? Прибереги свою веру для Бога. Посланник — лишь человек. Раздражённо вспыхивает Халид; он грудью напирает на старика Хамзу, требуя ответа: Ты утверждаешь, что Посланник слаб? Хоть ты и его дядя… Хамза лепит водоносу затрещину: Не дай ему увидеть твой страх, говорит он, даже если ты напуган до полусмерти. Вчетвером они омываются снова, когда появляется Махунд; они окружают его, кточтопочему. Хамза отступает. — Племянник, дело плохо, — рявкает он по-солдатски. — Когда ты спускаешься с Конни, от тебя исходит сияние{332}. Сегодня это что-то тёмное. Махунд садится на край колодца и ухмыляется. — Мне предложили сделку. Абу Симбел? кричит Халид. Немыслимо. Откажись. Верный Билал предостерегает его: Не читай нотаций Посланнику. Разумеется, он отказался. Салман Перс спрашивает: Какую сделку? Махунд улыбается снова: — Хоть один из вас хочет знать. Это крохотное дельце, — продолжает он. — Песочное зёрнышко. Абу Симбел просит Аллаха оказать ему малюсенькое одолжение. Хамза замечает истощение племянника. Будто бы тот боролся с демоном. Водонос кричит: — Ничего! Ни капли! Хамза затыкает его. — Если б наш великий Бог смог допустить в своём сердце — он использовал это слово, «допустить», — что три, только три из этих трёхсот шестидесяти идолов в Доме достойны поклонения… — Нет бога кроме Бога!{333} — рычит Билал. И его товарищи поддерживают его: — Йа-Аллах! Махунд выглядит сердитом: — Выслушают ли верные Посланника? Они затихают, шаркая ногами по пыли. — Он просит об одобрении Аллахом Лат, Уззы и Манат. Взамен он гарантирует, что нас будут терпеть, даже официально признают; в знак чего я буду избран в совет Джахильи. Таково предложение. Салман Перс говорит: — Это западня. Если ты поднимешься на Конни и спустишься с таким Посланием, он спросит: как ты смог заставить Джабраила дать нужное откровение? Он сможет назвать тебя шарлатаном, подделкой. Махунд качает головой. — Знаешь, Салман, я научился внимать. Это не просто внимание; это и своего рода вопрошание. Чаще всего, когда является Джабраил, он будто бы знает, что у меня на сердце. Обычно я чувствую, что он является из моего сердца: из самых моих глубин, из моей души. — Или это другая ловушка, — упорствует Салман. — Как долго мы проповедуем вероучение, принесённое тобою? Нет бога кроме Бога. Чем станем мы, если откажемся от него теперь? Это ослабит нас, выставит нас на посмешище. Мы перестанем быть опасными. Никто не сможет больше принимать нас всерьёз. Махунд смеётся, откровенно забавляясь. — Похоже, ты не был здесь слишком долго, — говорит он добродушно. — Разве ты не заметил? Люди не принимают нас всерьёз. Не больше пятидесяти в помещении, где я говорю, и половина из них — пришлые. Разве ты не читаешь пасквили, которые Ваал развесил по всему городу? Он зачитывает: Посланник, послушать меня не хотите ли? Твоей монофилии{334} — твоим одному одному одному — не место в Джахильи. Вернуть отправителю. — Они дразнят нас повсюду, а ты называешь нас опасными, — восклицает он. Теперь уже Хамза выглядит озабоченным. — Раньше тебя не волновало их мнение. Почему же теперь? Почему после разговора с Симбелом? Махунд качает головой. — Иногда я думаю, что мне следует облегчить людям веру. Гнетущее молчание охватывает учеников; они обмениваются взглядами, переминаются с ноги на ногу. Махунд кричит снова: — Вы же знаете, как всегда было. Наше неумение обращать в свою веру. Люди не оставят своих богов. Не оставят, нет. Он встаёт, отдаляется от них, омывается в одиночестве на дальней стороне Земземского источника, становится на колени для молитвы. — Люди погружены во тьму, — говорит несчастный Билал. — Но они увидят. Они услышат. Бог един. Страдание заражает всех четверых; даже Хамза подавлен. Махунд в сомнении, и его последователи потрясены. Он встаёт, кланяется, вздыхает, огибает круг, чтобы воссоединиться с ними. — Послушайте меня, вы все, — говорит он, обхватив одной рукой плечи Билала, другой — своего дядюшку. — Послушайте, это интересное предложение. Оставшийся без объятий Халид горько перебивает его: — Это заманчивая сделка. Остальные выглядят поражёнными. Хамза кротко обращается к водоносу: — Разве не ты, Халид, только что хотел драться со мной, несправедливо предположив, что, называя Посланника человеком, я на самом деле обозвал его слабаком? Что теперь? Моя очередь вызывать тебя на поединок? Махунд молит о перемирии: — Пока мы ссоримся, нет никакой надежды. — Он пытается поднять обсуждение на теологический уровень. — Не предлагается, чтобы Аллах принял этих трёх как равных себе. Даже Лат. Только то, чтобы они получили некий промежуточный, меньший статус. — Как черти, — вспыхивает Билал. — Нет, — улавливает суть Салман Перс. — Как архангелы. Гранди умный мужик. — Ангелы и черти, — говорит Махунд. — Шайтан и Джабраил. Все мы давно принимаем их существование на полпути между Богом и человеком. Абу Симбел просит, чтобы мы признали только ещё трёх вдобавок к этой большой компании. Только трёх — и, отмечает он, души всей Джахильи будут наши. — И Дом очистят от статуй? — интересуется Салман. Махунд отвечает, что это не оговаривалось. Салман качает головой. — Это делается, чтобы уничтожить тебя. А Билал добавляет: — Бог не может быть четырьмя. И Халид, чуть не плача: — Посланник, что ты говоришь? Лат, Манат, Узза — они все женщины! Помилуй! У нас теперь должны быть богини? Эти старые гусыни, цапли, ведьмы? Страдание напряжение усталость, глубоко врезавшиеся в лицо Пророка. Которое Хамза, как солдат на поле битвы, утешающий раненного товарища, заключает между своими ладонями. — Мы не можем пойти на это ради тебя, племянник, — говорит он. — Подымайся на гору. Иди спрашивать Джабраила. * Джабраил: сновидец, чей угол зрения — иногда таковой камеры, а порою — зрителя. Взирая с позиции камеры, он вечно в движении, он ненавидит статичные кадры, поэтому плывёт на высотном кране, глядя вниз на фигуры попадающих в поле съёмки актёров; или же он надвигается, пока не встанет незримо меж ними, медленно поворачиваясь на своей пяте, чтобы добиться трёхсотшестидесятиградусной панорамы; или, быть может, он снимает из операторской тележки, следующей за идущими Ваалом и Абу Симбелом, или, крохотная скрытая камера, проникает в постельные тайны Гранди. Но обычно восседает он на Конусной горе, словно завсегдатай в бельэтаже{335}, и Джахилья — его серебристый экран. Он наблюдает и взвешивает действия, как заправский кинофанат, наслаждается битвами изменами моральными кризисами, но не хватает девочек для настоящего хита, мужик, и где эти чёртовы песни? Они могли бы развить эту ярмарочную сцену, может быть, с камео-ролью{336} для Пимпл Биллимории, трясущей своими знаменитыми титьками в шатре выступлений. И тут вдруг Хамза говорит Махунду: «Иди спрашивать Джабраила», — и он, мечтатель, сновидец, чувствует, как сердце его тревожно вздрагивает: кого, меня? Я, полагают они, знаю здесь все ответы? Я тут сижу, смотрю эту картину, и теперь этот актёришка тычет в меня пальцем; да где это слыхано, чтобы чёртова аудитория определяла чёртов сюжет в теологическом кино? Но преображение грёзы всегда изменяет форму; он, Джабраил, более не просто зритель, но главный герой, звезда. Со своей старой слабостью брать слишком много ролей: да-да, он играет не только архангела, но и его, бизнесмена, Посланника, Махунда, взбирающегося на гору. Нужна аккуратная резка, чтобы провернуть эту двойную роль, вдвоём им никак нельзя появляться в одном кадре, каждый должен обращаться к пустому месту, к воображаемой другой своей инкарнации, и полагаться на технологию, дабы та воссоздала недостающие образы с помощью ножниц и клейкой ленты или, что более экзотично, благодаря полёту фантазии и блуждающим маскам. Не путать — ха-ха — с полётами на блуждающих волшебных коврах. Он понимал: его страх перед вторым, перед бизнесменом, — разве это не безумие? Архангел, дрожащий пред смертным. Это верно; но это тот страх, что ты испытываешь, оказавшись впервые на съёмочной площадке, где вот-вот появится какая-нибудь живая кинолегенда; ты думаешь: я опозорюсь, я засохну, я стану трупом; ты как ненормальный хочешь быть достойным. Тебя затягивает спутная струя его гения, он может выставить тебя в лучшем свете, настоящим лётчиком-асом, но ты поймёшь, что не ты тянешь свой вес, и, хуже того, он тоже это поймёт… Страх Джабраила, страх перед самим собой, созданным своими же снами, заставляет его сопротивляться приходу Махунда, пытаться отсрочить его, но тот всё приближается, неотвратимо, и архангел затаивает дыхание. В этих снах тебя выталкивают на сцену, когда для тебя там нет дела, ты не знаешь, что говорить, не выучил ни строки, но полный зал народа глазеет, глазеет, — вот какое чувство. Или как в правдивой истории о белой актрисе, играющей чёрную женщину в Шекспире. Она вышла на сцену и лишь тогда осознала, что на ней до сих пор очки, упс, да ещё она забыла вычернить руки и потому не может снять свои стекляшки, двойной упс: на это похоже тоже. Махунд идёт ко мне за откровением, просить меня выбрать между монотеистической и генотеистической{337} альтернативами, но я — всего лишь какой-то идиотский актёр с бхенхудскими[85] кошмарами, яар, какого хера мне знать, что тебе ответить, на помощь. На помощь. * Чтобы добраться до Конусной горы из Джахильи, надо пройти сквозь тёмные ущелья, где песок — не белый, чистый песок, процеженный в древности телами морских огурцов{338}, но чёрный и мрачный, пьющий солнечный свет. Конни нависает над тобою, словно фантастическая бестия. Ты ползёшь по её хребтине. Оставив позади последние деревья, белоцветочные с толстыми млечными листьями, ты взбираешься средь валунов, которые становятся тем крупнее, чем выше ты поднимаешься, покуда не уподобятся огромным стенам и не закрывают солнце. Ящерицы синие, словно тени. Теперь ты на вершине, Джахилья позади тебя, безвидная пустыня впереди. Ты спускаешься в сторону пустыни и примерно через пятьсот футов достигаешь пещеры, достаточно высокой, чтобы стоять в полный рост; пол её покрыт удивительным песком-альбиносом. Пока ты поднимаешься, ты слышишь диких голубей, воркующих твоё имя, и даже камни приветствуют тебя на твоём языке, восклицая Махунд, Махунд. Когда ты достигаешь пещеры, ты утомлён, ты ложишься, ты засыпаешь. * Но, отдохнув, он погружается в сон другого вида: своего рода не-сон, состояние, которое он называет вниманием, — и он чувствует щемящую боль в кишках, будто что-то хочет родиться из него; и теперь Джабраил, парящий-в-небе-глядящий-вниз, чувствует замешательство: кто я, в этот миг ему начинает казаться, что архангел на самом деле внутри Пророка, я — боль в кишках, я — ангел, вытесняемый из пупка спящего, я появляюсь, Джабраил Фаришта, пока моё второе Я, Махунд, лежит внимающим, очарованным, я связан с ним — пупок в пупок — сияющей нитью света, не в силах сказать, кому из нас снится другой{339}. Мы перетекаем в обе стороны по пуповине. Сегодня, кроме подавляющей активности Махунда, Джабраил чувствует его отчаяние: его сомнения. Как и то, что тот находится в большой нужде; но Джабраил так и не знает своей роли… Он внимает внимающему-который-также-вопрошающий. Махунд вопрошает: Им были явлены чудеса, но они не уверовали. Они видели, как ты приходишь ко мне на глазах всего города и открываешь мою грудь{340}; они видели, как ты омыл моё сердце в водах Земзема и вернул его в моё тело. Многие из них видели это, но всё равно они поклоняются камням. А когда ты явился ночью и перенёс меня к Иерусалиму, и я парил над святым градом, разве я, вернувшись, не описал всё в точности, как было, в точности до последней детали? Так, чтобы не оставалось сомнений в чуде; и всё же они пошли к Лат. Разве я не сделал уже всё возможное, чтобы облегчить им долю? Когда ты принёс меня прямо к Престолу и Аллах возложил на верных великое бремя сорока молитв в день. На обратном пути я встретил Моисея{341}, и он сказал: бремя слишком велико, возвращайся и проси меньшего. Четыре раза возвращался я, четыре раза говорил мне Моисей: ещё слишком много, иди обратно. Но на четвёртый раз Аллах уменьшил повинность до пяти молитв, и я отказался возвращаться{342}. Я стыдился просить ещё. В своей щедрости он просит пять вместо сорока, и всё равно они любят Манат, они хотят Уззу. Что я могу поделать? Что мне сказать им? Джабраил безмолвствует, ответов нет, ради всего святого, бхаи, не спрашивай меня. Мука Махунда ужасна. Он вопрошает: могут ли они действительно быть ангелами? Лат, Манат, Узза… Могу я называть их ангельскими? Джабраил, есть ли у тебя сёстры? Это ли дочери Бога? И он ругает себя: О моя гордыня, я — высокомерный человек; не слабость ли это, не есть ли это лишь мечта о могуществе? Должен ли я предать себя ради места в совете? Это сознательность и мудрость — или же пустота и самолюбие? Я даже не знаю, был ли Гранди искренним. Знает ли он сам? Наверное, даже ему неведомо это. Я слаб, а он силён, предложение даёт ему множество путей уничтожить меня. Но я тоже могу извлечь из этого большую выгоду. Души города, мира, — они ведь стоят трёх ангелов? Настолько ли непреклонен Аллах, что не примет ещё троих, дабы спасти род человеческий? — Я ничего не знаю. — Должен ли Бог быть горд или смиренен, величествен или прост, уступчив или нет? Какова его суть? Какова — моя? * На полпути ко сну — или на полпути обратно к бодрствованию — Джабраил Фаришта часто преисполняется негодования из-за непоявления в его поле зрения Того, у кого должны быть ответы; Он никогда не показывается, тот, кто держался в стороне, когда я умирал, когда я нуждался нуждался в нём. Это всё он, Аллах Ишвара{343} Бог. Отсутствующий, как всегда, когда мы терзаемся и страдаем во имя Его. Всевышняя Сущность держится в стороне; что повторяется — это сцена: заворожённый Пророк, вытеснение, нить света, а затем Джабраил в своей двойной роли, и взирающего-сверху-вниз, и глядящего-снизу-вверх. И оба они испуганы трансцендентностью{344} происходящего. Джабраил парализован присутствием Пророка, его величием, он думает: я не могу издать ни звука, чтобы не показаться ему чёртовым дураком. Совет Хамзы: никогда не показывай свой страх; архангелам нужен такой совет не меньше, чем водоносам. Архангел должен выглядеть бесстрастным, что подумает Пророк, если Бог Всевеликий невнятно замямлит из-за страха перед публикой? Это случается: откровение. Примерно так: Махунд, всё ещё в своём не-сне, весь напрягается, вены вздуваются на его шее, он сжимается в клубочек. Нет, нет, ничего подобного эпилептическому припадку{345}, это нельзя объяснить так просто; какой эпилептик способен обращать день в ночь, собирать облака в вышине, превращать воздух в гущу, пока ангел висит, одурев от страха, в небе над страдальцем, держащем его, как бумажного змея, на серебряной нити{346}? Боль, снова щемящая боль, и теперь чудо начинается в его моих наших внутренностях, он налегает на что-то изо всех сил, понукает чем-то, и Джабраил начинает ощущать эту силу эту мощь: вот она, у меня во рту, открывает закрывает; и сила, начинающаяся внутри Махунда, достигает моих голосовых связок и превращается в голос. Не мой голос я и не знал никогда таких слов я вовсе не такой классный оратор никогда им не был никогда не буду но это не мой голос это Голос. Глаза Махунда распахнуты, он созерцает некое видение, пристально уставившись на него, ох, точно, вспоминает Джабраил, на меня. Он видит меня. Мои губы шевелятся, что-то шевелит их. Что, кто? Не знаю, не могу сказать. Но вот они, выходят из моего рта, из моего горла, мимо моих зубов: Слова. Быть почтальоном Бога — это не шутка, яар. Нононо: Бог не в этом кадре. Бог знает, чьим почтальоном я был. * Махунда ждут в Джахильи у колодца. Водонос Халид, как всегда, самый нетерпеливый, то и дело бегает на разведку к городским воротам. Хамза, как все старые солдаты привычный находиться в компании самого себя, сидит на корточки в пыли и поигрывает галькой. Нет смысла торопиться; бывает, что его нет целыми днями, даже неделями. А сегодня город почти пуст; все разошлись по большим ярмарочным шатрам послушать, как соревнуются поэты. Тишину нарушает лишь шум Хамзиной гальки, да воркуют парочки скалистых голубей, гостей с Конусной горы. Затем раздаётся звук бегущих ног. Запыхавшись, появляется Халид; выглядит несчастным. Посланник возвращается, но он идёт не к Земзему. Теперь на ногах они все, озадаченные этим отступлением от установившейся практики. Ожидавшие с пальмовыми листьями и ветвями спрашивают Хамзу: Неужели Послания не будет? Но Халид, всё ещё хватающий воздух ртом, качает головой: — Думаю, будет. Он выглядит, как всегда, когда получает Слово. Но он не говорил со мной и шёл не сюда, а к ярмарочной площади. Хамза берёт командование на себя, пресекая обсуждения, и следует впереди. Последователи — собралось около двадцати — следуют за ним через злачные места города с выражением благочестивого отвращения на лице; кажется, только Хамза с надеждой ожидает прихода на ярмарку. Возле шатров Погонщиков пёстрых верблюдов они находят Махунда, стоящего с закрытыми глазами, твёрдо видящими цель. Они задают тревожные вопросы; он не отвечает. Спустя несколько мгновений он входит в шатёр поэзии. * Аудитория внутри шатра реагирует на появление непопулярного Пророка и его жалких последователей насмешками. Но, поскольку Махунд идёт вперёд, плотно прикрыв глаза, шиканье и свист замирают и тонут в тишине. Махунд не открывает глаз ни на миг, но его шаги уверенны, и он достигает сцены, ни разу не споткнувшись и не столкнувшись ни с кем. Он поднимается чуть ближе к свету; но глаза его по-прежнему закрыты. Собравшиеся поэты-лирики, сочинители од карателям{347}, чтецы поэм и сатирики — Ваал, конечно же, среди них — пристально глядят на лунатичного Махунда — с весельем, но и с некоторой долей неловкости. Его ученики проталкиваются сквозь толпу в поисках места. Писцы стремятся оказаться возле него, чтобы разобрать всё, что бы он ни сказал. Гранди Абу Симбел отдыхает среди подушек на шелковистом ковре у сцены. С ним, ослепительная в золотом египетском ожерелье, — его жена Хинд, её знаменитый греческий профиль с чёрными волосами, столь же длинными, как и её тело{348}. Абу Симбел поднимается и обращается к Махунду. — Добро пожаловать. — Он — сама учтивость. — Добро пожаловать, Махунд, провидец, кахин. Это публичное выражение почтения, и оно весьма впечатляет собравшуюся толпу. Учеников Пророка больше не отпихивают в сторону, но позволяют им пройти. Изумлённые, полупольщённые, они пробираются в первые ряды. Не открывая глаз, Махунд начинает говорить. — Это — сборище множества поэтов, — явственно произносит он, — и я не могу похвастаться, что был одним из них. Но я — Посланник, и я несу стихи от Большего, чем любой находящийся здесь. Зрители теряют терпение. Религия — для храма; джахильцы и паломники собрались здесь ради развлечения. Заткните парня! Вышвырните его! Но Абу Симбел говорит снова. — Если твой Бог действительно говорил с тобою, — молвит он, — тогда весь мир должен услышать это. И вмиг в шатре наступает полная тишина. — Звезда{349}, — восклицает Махунд, и писцы принимаются писать. — Во имя Аллаха, Милостивого, Милосердного! — Клянусь Плеядами{350}, когда они закатываются! — Не сбился с пути ваш товарищ; и не заблудился. — И говорит он не по пристрастию. — Это — только откровение, которое ниспосылается. — Научил его сильный мощью. — Обладатель могущества; вот Он стал прямо. — На высшем горизонте: властелин силы. — Потом он приблизился и спустился, — И был на расстоянии двух луков или ближе, — И открыл Своему рабу то, что открыл. — Сердце ему не солгало в том, что он видел. — Разве вы станете спорить с ним о том, что он видит? — И видел я{351} Его при другом нисхождении — У лотоса крайнего предела. — У Него — Сад Прибежища. — Когда покрывало лотос то, что покрывало. — Не уклонилось моё зрение и не зашло далеко: — Я действительно видел из знамений своего Господа величайшее. На этом месте, без малейшего следа колебания или сомнения, он декламирует два следующих стиха: — Но видели ль вы Уззу, Лат, и третью среди них — Манат? После первого стиха Хинд поднимается на ноги; Гранди Джахильи вытягивается в струнку. И Махунд, не раскрывая глаз, декламирует: — Они — возвышенные птицы{352}, желанна помощь, что подарят их десницы{353}. Пока шум — возгласы, приветствия, брань, вопли преданности богине Ал-Лат — ширится и взрывает пространство шатра, и без того удивлённое собрание созерцает вдвойне сенсационное зрелище: Гранди Абу Симбела, который прикладывает большие пальцы к ушным раковинам, расставляет пальцы обеих рук веером и громким голосом произносит формулу: «Аллах Акбар{354}». После чего падает на колени и уверенно прижимает лоб к земле. Его жена, Хинд, немедленно следует его примеру. Всё это время водонос Халид оставался возле полога шатра. Теперь он в ужасе глядит, как все собравшиеся здесь, и толпа мужчин в шатре, и множество женщин за его пределами, начинают преклонять колени, ряд за рядом, как движение распространяется во все стороны от Хинд и Гранди, будто те были камушками, брошенными в озеро; пока всё собрание, как снаружи, так и внутри шатра, не оказывается на коленях пятой точкой к небесам пред грезящим Пророком, признавшим божественных покровителей города. Сам Посланник остаётся стоять, словно не желая присоединяться к собранию верных. Разрыдавшись, водонос убегает в пустынное сердце города песков. Слёзы его, бегущего, прожигают в земле дыры, словно содержат некую едкую коррозийную кислоту. Махунд остаётся недвижим. Ни следа влаги не найти на ресницах его нераскрытых очей. * Этой ночью опустошающего триумфа бизнесмена в шатре неверных произойдёт несколько убийств, за которые первая леди Джахильи спустя долгие годы ожидания свершит свою страшную месть. Дядя Пророка Хамза возвращается домой один, с головой поникшей и седой в сумерках этой унылой победы, когда он слышит рёв и оглядывается, чтобы увидеть гигантского красного льва, напружинившегося перед броском на него с высоких зубчатых стен города. Он знает эту тварь, это предание. Лоснящийся багрянец его шкуры сливается с мерцающим блеском песчаной пустыни. Его ноздри выдыхают ужас одиноких мест земли. Он изрыгает чуму, и когда армии осмеливаются забраться в глушь, он пожирает их без остатка{355}. Сквозь синий последний свет вечера он кричит на зверя — безоружный, готовый встретить свою смерть: — Прыгай, ты, блядский мантикор! Я передушил много больших кошек в своё время… Когда я был моложе. Когда я был молод. Позади него раздаётся смех, и смех этот отражается — или это только кажется — от зубчатых стен. Он оглядывается вокруг; мантикор исчез с крепостного вала. Он окружён группой разодетых в причудливые платья джахильцев, возвращающихся с ярмарки и хихикающих: — Теперь, когда эти мистики приняли нашу Лат, им чудятся новые боги за каждым углом, да? Хамза, понимая, что ночь будет полна ужасов, возвращается домой и требует свой боевой меч. — Больше всего на свете, — рычит он на тонкого, как бумага, оруженосца, служившего ему верой и правдой в бою и в мирное время сорок четыре года, — я ненавижу признавать, что мои враги правы. Я всегда думал, что намного лучше прикончить треклятых выблядков. Чертовски правильное решение. — Меч оставался вложенным в кожаные ножны со дня его обращения в веру племянника, но сегодня вечером он доверяется слуге: — Лев на свободе{356}. С миром нужно ещё потерпеть. Это последняя ночь празднества Ибрахима. Джахилья — маскарад и безумие. Намасленные, лоснящиеся тела борцов завершили свои извивания, и семь поэм уже прибиты к стенам Дома Чёрного Камня. Теперь поющие шлюхи сменяют поэтов, и танцующие шлюхи, с такими же намасленными телами, тоже выходят на работу; ночная борьба сменяет свою дневную разновидность. Куртизанки{357} танцуют и поют в золотых птицеклювых масках, и золото отражается в блестящих глазах клиентов. Золото, повсюду золото: в ладонях джахильских спекулянтов и их сладострастных гостей, в пылающих жаровнях песка, на сверкающих стенах ночного города. Хамза болезненно пробирается через улицы золота, то и дело натыкаясь на лежащих в беспамятстве пилигримов, пока карманники добывают свой хлеб насущный. Он слышит пьяный кутёж за каждым сверкающе-золотым дверным проёмом и ощущает, что пение, воющий смех и бренчание монет ранят его подобно смертельным оскорблениям. Но он не находит того, что ищет, его здесь нет, и потому он идёт прочь от сверкающего золотого веселья и начинает преследовать тени, высматривая призрак льва. И находит, спустя часы поиска, то, что, как он и предполагал, должно ожидать его в тёмном углу внешних городских стен: предмет своего видения, красного мантикора с тремя рядами зубов. У мантикора голубые глаза и мужеподобное лицо, а голос его — полутруба и полуфлейта. Он проворен как ветер, его когти изогнуты как буравы, а его хвост разбрасывает отравленные дротики. Он любит питаться человеческой плотью… Начинается свара. Ножи, свистящие в тишине, и время от времени — столкновение металла с металлом{358}. Хамза узнаёт атакованных: Халид, Салман, Билал. Сам уподобившись теперь льву, Хамза вынимает свой меч — рёв разрывает тишину — и несётся вперёд так быстро, как позволяют ему шестидесятилетние ноги. Противники его друзей неузнаваемы за масками. Это — ночь масок. Проходя по развратным улицам Джахильи, с сердцем, наполненным желчью, Хамза видел мужчин и женщин в обличиях орлов, шакалов, лошадей, грифонов, саламандр, бородавочников, птиц-рок; выплывая из тьмы переулков, появлялись двуглавые амфисбены и крылатые быки, известные как ассирийские сфинксы. Джинны, гурии{359}, демоны заполонили город в эту ночь фантасмагории{360} и сладострастия. Но лишь теперь, в этом тёмном месте, замечает он красные маски, которые искал. Маски человекольвов: он бросается навстречу своей судьбе. * Во власти самоубийственной горечи трое учеников выпили и из-за своего незнакомства с алкоголем вскоре напились не только до опьянения, но и до одури. Они встали на маленьком пятачке и принялись злословить на прохожих, а некоторое время спустя водонос Халид, бахвалясь, принялся размахивать своим кожаным бурдюком. Он мог бы уничтожить город, у него было абсолютное оружие. Вода: она очистит Джахилью от грязи, смоет её, чтобы новое смогло зародиться из очищенного белого песка. Тогда-то люди-львы и погнались за ними и после долгого преследования загнали в тупик; просохшие от страха бузотеры, они смотрели в красные маски смерти, когда как нельзя кстати появился Хамза. …Джабраил парит над городом, наблюдая за битвой. Она быстро завершается, едва Хамза выходит на сцену. Двое ряженых нападающих убегают, ещё двое мертвы. Билал, Халид и Салман порезаны, но не слишком серьёзно. Тяжелее, чем их раны — новости под львиными масками мертвецов. — Братья Хинд, — признаёт Хамза. — Дела наши подходят к концу{361}. Убийцы мантикоров, водные террористы, последователи Махунда садятся и рыдают в тени городской стены. * Что до него, Пророка Посланника Бизнесмена: глаза его теперь открыты. Он меряет шагами внутренний дворик своего дома — дома своей жены, — и не хочет входить к ней. Ей почти семьдесят, и в эти дни он относится к ней скорее как к матери, нежели как-то иначе. Она, богатая женщина, много времени назад нанявшая его, чтобы управлять её караванами. Его управленческие навыки были первым, что полюбилось ей в нём. А через некоторое время они полюбили друг друга. Непросто быть блестящей, преуспевающей женщиной в городе, где божества — женского пола, но женщины — всего лишь товар. Люди или боялись её, или считали, что она настолько сильна, что ей не нужно их участие. Он не боялся и смог дать ей чувство постоянства, в котором она так нуждалась. Тогда как он, сирота, нашёл множество женщин в ней одной: мать сестру любовницу сивиллу{362} друга. Когда он думал, что сходит с ума, она была той, кто поверила в его видения. «Это архангел, — сказала она ему, — а не какой-то туман в твоей голове. Это Джабраил, а ты — Посланник Бога». Он не может не хочет видеть её сейчас. Она следит за ним сквозь каменнорешётное окно. Он не может перестать ходить, наворачивая круги по внутреннему дворику в случайной последовательности бессознательных географических фигур; его шаги вычерчивают череду эллипсов, трапеций, ромбоидов, овалов, окружностей. Пока она вспоминает, как он возвращался с караванных путей полным историй, услышанных в придорожных оазисах. Пророк, Иса, рождённый женщиной по имени Марьям{363}: рождённый без мужчины, под пальмой, в пустыне. Истории, заставлявшие сиять его глаза, ныне тают в отдалении. Она вспоминает его возбуждённость: страсть, с которой он был готов спорить — всю ночь напролёт, если потребуется, — что прежние, кочевые времена были лучше, чем этот золотой город, где люди бросают своих маленьких дочерей в пустыне. В древних племенах позаботились бы даже о беднейшей из сирот. Бог — в пустыне, — говорил он, — не в этом злосчастном месте. И она отвечала: Никто не спорит, любовь моя, уже поздно, а завтра нам надо заняться счетами. У неё длинные уши; она уже слышала, что он сказал о Лат, Уззе, Манат. Что с того? В прежние дни он мечтал защищать маленьких дочерей Джахильи; почему он не может собрать под своим крылом и дочерей Аллаха? Но после того как он задаёт ей этот вопрос, она качает головой и тяжело прислоняется к прохладной стене у зарешечённого камнем окна. Пока её муж внизу проходит пятиугольники, параллелограммы, шестиконечные звёзды, а затем абстрактные и всё более лабиринтоподобные фигуры, для которых нет названий, словно он неспособен найти прямую линию. Она выглядывает во внутренний дворик несколько мгновений спустя, но его уже нет. * Пророк пробуждается на шёлковых простынях, с разрывающейся от боли головой, в незнакомой комнате. Солнце за окном приближается к свирепому своему зениту, и на фоне оконной белизны вырисовывается высокая фигура в чёрном плаще с капюшоном, мягко поющая сильным низким голосом. Песню — ту, которую хором поют джахильские женщины, провожая мужчин на войну. Сражайтесь — мы обнимем вас, Обнимем вас, обнимем вас, Сражайтесь — мы обнимем вас, Венки вам будем вить. Сбежите — мы покинем вас, Оставим вас, покинем вас, Отступите — забудем вас, Не позовём к любви{364}. Он узнаёт голос Хинд, садится и находит себя обнажённым под кремовой простынёй. Он обращается к ней: — На меня напали? Хинд поворачивается к нему, улыбаясь своей Хиндиной улыбкой. — Напали? — передразнивает она его и хлопает в ладоши к завтраку. Наложники входят, вносят, подают, убирают, выметаются. Махунд получает шелковистый чёрно-золотой халат; Хинд наигранно отводит глаза. — Моя голова, — спрашивает он снова. — Меня ударили? Она стоит у окна с низко опущенной головой, изображая скромницу. — О, Посланник, Посланник, — дразнит его она. — Какой же негалантный Посланник. Ты же не мог прийти в мою комнату сознательно, по собственной воле? Нет, конечно же, нет, я же вызываю у тебя отвращение, я уверена. Он не собирается играть в её игры. — Я пленник? — спрашивает он, и снова она смеётся над ним. — Не будь дураком. — И затем, передёрнув плечами, смягчается: — Вчера вечером я гуляла по улицам города, в маске, чтобы взглянуть на празднества, и обо что же я споткнулась, если не о твоё бесчувственное тело? Будто пьяница в канаве, Махунд. Я послала слуг за носилками и доставила тебя домой. Скажи спасибо. — Спасибо. — Не думаю, что тебя узнали, — говорит она. — Иначе, наверное, тебя бы убили. Ты знаешь, что творилось в городе вчера вечером. Многие переусердствовали. Мои собственные братья до сих пор не вернулись домой. Она возвращается к нему теперь — его дикая, мучительная прогулка по продажному городу, созерцание душ, которые он намеревался спасти, взгляды на изображения симургов, маски чертей, бегемотов и гиппогрифов{365}. Усталость того долгого дня, в который он спустился с Конусной горы, явился в город, подвергся напряжению событий в поэтическом шатре, — и после — гнев учеников, сомнения, — всё это сокрушило его. — Я потерял сознание, — вспоминает он. Она подходит и присаживается к нему на кровать, протягивает палец, отыскивает зазор между полами его халата, поглаживает его грудь. — Потерял сознание, — мурлычет она. — Это слабость, Махунд. Ты становишься слабым? Она кладёт ласкающий палец на его губы прежде, чем он успевает ответить. — Не говори ничего, Махунд. Я — жена Гранди, и никто из нас тебе не друг. Но муж мой — слабак. В Джахильи все думают, что он хитёр, но я знаю лучше. Он знает, что я беру любовников, но ничего не делает с этим, потому что храмы находятся на попечении моего семейства. Лат, Уззы, Манат. Эти мечети — могу ли я их так называть? — твоих новых ангелов. Она предлагает ему дынные кубики с блюда, пытается кормить его с рук. Он не позволяет класть себе фрукты в рот, берёт кусочки своей рукой, ест. Она продолжает: — Моим последним любовником был мальчик, Ваал. — Она замечает ожесточение на его лице. — Да, — сообщает она довольно. — Я слышала, он добрался до твоей шкуры. Но он не имеет значения. Ни он, ни Абу Симбел тебе не ровня. Только я. — Мне надо идти, — говорит он. — Вскорости, — отвечает она, возвращаясь к окну. По всему периметру города сворачивают шатры, длинные вереницы верблюдов готовятся к отбытию, колонны телег уже потянулись вдаль через пустыню; карнавал закончен. Она вновь поворачивается к нему. — Я тебе ровня, — повторяет она, — но и твоя противоположность. Я не хочу, чтобы ты становился слабым. Ты не должен был делать то, что ты сделал. — Но ты получишь прибыль, — отвечает горько Махунд. — Доходам твоего храма больше ничто не угрожает. — Ты упускаешь суть, — произносит она мягко, приближаясь к нему, придвигая своё лицо к нему вплотную. — Если ты — для Аллаха, то я — для Ал-Лат. А она не верит твоему Богу, когда тот признаёт её. Её противостояние ему непримиримо, безвозвратно, всепоглощающе. Война между нами не может окончиться перемирием. И каким перемирием! Твой покровительственный, снисходительный господь. Ал-Лат не имеет ни малейшего желания быть его дочерью. Она ровня ему, как и я тебе. Спроси Ваала: он знает её. Потому что он знает меня. — Значит, Гранди изменит своему обязательству, — констатирует Махунд. — Кто знает? — усмехается Хинд. — Он и сам себя не знает. Ему нужно взвесить шансы. Слабак, как я тебе и сказала. Но ты знаешь, что я говорю правду. Между Аллахом и Тремя не может быть мира. Я не хочу этого. Я хочу войны. До смерти; это — моя суть. А какова твоя? — Ты — песок, а я — вода, — говорит Пророк. — Вода смоет песок. — А пустыня впитывает воду, — отвечает ему Хинд. — Посмотри вокруг. Вскоре после его ухода раненые мужчины являются во дворец Гранди, чтобы, собравшись с мужеством, сообщить Хинд, что старый Хамза убил её братьев. Но к тому времени Посланника и след простыл; он снова медленно движется к Конусной горе. * Когда Джабраил утомлён, он готов убить свою мать, давшую ему это чертовски глупое прозвище, ангел, что за слово, он умоляет — что? кого? — чтобы его избавили от этого грезящего города осыпающихся песочных замков и львов с трёхрядными зубами, довольно омывать сердца пророкам или зачитывать наставления или сулить райские кущи, хватит с нас откровений, finito[86], кхаттам-шуд[87]. Вот чего алчет он с нетерпением: чёрного, лишённого сновидений сна. Грёбаные сновидения, причина всех несчастий рода людского, как и кино, если бы я был Богом, я бы полностью вырезал воображение из людей, и тогда, быть может, бедные ублюдки вроде меня смогли бы славно выспаться ночью. Борясь со сном, он заставляет свои глаза оставаться открытыми, немигающими, покуда зрительный пурпур не исчезает с сетчатки и не дарит ему слепоту, но лишь человеческую; в конце концов он падает в кроличью нору, и вот он снова в Стране Чудес, на горе, и бизнесмен просыпается, и опять его желания, его нужды берутся за дело, теперь не на моём языке и не в моих словах, а целиком в моём теле; он умаляет меня до своего собственного размера и затягивает меня в себя, его гравитационное поле невероятно, мощное, как у чёртовой мегазвезды… а затем Джабраил и Пророк борются, обнажённые, многократно перекатываясь по пещере дивного белого песка, вздымающегося вокруг подобно завесе. Как будто он изучает меня, ищет меня, как будто это я подвергаюсь проверке. В пещере, в пятистах футах от вершины Конусной горы, Махунд борется с архангелом, швыряя его из стороны в сторону, и, уверяю вас, он проникает везде, его язык в моём ухе его кулак вокруг моих яиц, никогда не было в нём человека столь яростного, он хочет хочет знать он хочет ЗНАТЬ а мне нечего ему сообщить, физически он вдвое выносливее меня и в четыре раза опытнее, минимум, мы может быть оба научились сами много слушали много плакаливидели но он даже лучший слушатель чем я; и вот мы катаемся пинаемся царапаемся, он пытается порезать меня но конечно моя кожа остаётся гладкой как задница младенца, ты не можешь удержать ангела чёртовыми колючками, ты не можешь ушибить его камнем. И у них есть зрители, есть джинны и ифриты, и всевозможные призраки уселись на валунах и наблюдают за борьбой, а в небе — три крылатых существа, подобных цаплям или лебедям или всего лишь женщинам, в зависимости от хитросплетений света… Махунд замирает. Он сдаётся. После битвы, длившейся часы или даже недели, Махунд распластан под ангелом, этого он и хотел, это его воля наполняла меня и давала мне силы подавить его, ибо архангелы не могут потерпеть поражение в таких схватках, это было бы неправильно, только бесы побиваются в подобных обстоятельствах, и в тот момент, когда я оказался сверху, он заплакал от радости, а затем провёл свою старую уловку, заставляя мой рот открыться и вынудив голос, Голос, излиться из меня снова, заставив излиться на него целиком, подобно блевоте. * В конце своего состязания по борьбе с архангелом Джабраилом{366} Пророк Махунд впадает в привычный, истощённый, послеоткровенческий сон, но на этот раз он оживает быстрее, чем обычно. Когда он приходит в чувства в этой высокой глуши, поблизости не видно никого, никакие крылатые существа не сидят на скалах, и он вскакивает на ноги, обуянный безотлагательностью своих новостей. — Это был Дьявол, — сообщает он громко пустому воздуху, голосом обращая высказанное в истину. — В прошлый раз, то был Шайтан. Вот что услышал он в своём внимании: что его надули, что Дьявол явился к нему в облике архангела, и потому стихи, которые запомнил он — те, что рассказал он в шатре поэтов, — были не реальностью, но её дьявольской противоположностью, не божественными, но сатанинскими. Он возвращается в город как можно скорее, дабы стереть мерзкие стихи, густо разящие углём и серой, вырвать их из записей раз и навсегда, чтобы они выжили разве что в паре не заслуживающих доверия сборников старых преданий и ортодоксальные переводчики отказались бы их переписывать; но Джабраилу, реющему наблюдателю с камерой наивысшего угла, известна одна маленькая деталь, всего лишь одна крошечная вещь, которая создаёт здесь небольшую проблемку, а именно — что это был я оба раза, баба, в первый раз я и во второй — тоже я. Из моих уст, и речение, и отречение, положенное и противоположное, стихи и грехи, всё это, и все мы знаем, что это творилось моими устами. — Сначала это был Дьявол, — бормочет Махунд, спеша к Джахильи. — Но на сей раз это ангел, без вопросов. Он уложил меня на лопатки. * Ученики останавливают его в ущельях у подножья Конусной горы предупредить о ярости Хинд, носящей белые траурные одеяния и распустившей свои чёрные волосы, позволив им летать за нею подобно шторму или волочиться в пыли, стирая следы, чтобы казалась она живым воплощением духа возмездия. Все они бежали из города, и Хамза тоже прячется здесь, поникший; но ходят слухи, что Абу Симбел пока что не согласился на притязания жены о крови, смывающей кровь. Он всё ещё взвешивает все за и против насчёт Махунда и богинь… Махунд, вопреки совету своих последователей, возвращается в Джахилью, направляясь прямо к Дому Чёрного Камня. Ученики следуют за ним, несмотря на свои опасения. Толпа собирается в надежде на дальнейший скандал или резню или иное развлечение. Махунд не разочаровывает их. Он стоит перед статуями Трёх и объявляет об отмене стихов, которые Шайтан нашептал ему на ухо. Эти стихи изгнаны из истинного провозглашения, аль-корана{367}. Новые стихи гремят вместо них. — Неужели у вас — сыновья, а у Него — дочери? — декламирует Махунд. — Это тогда — разделение чудное! — Они — только имена, которыми вы сами назвали, вы и отцы ваши. Аллах не посылал с ними никакого знамения{368}. Он покидает ошеломлённый Дом прежде, чем кто-либо успевает поднять или швырнуть первый камень. * После отречения от Сатанинских стихов Пророк Махунд возвращается домой, чтобы обнаружить некую кару, ожидающую его. Своего рода месть — чью? Света или тьмы? Хорошийпарень плохойпарень? — отыгрался, что не в новинку, на невиновных. Жена Пророка, семидесяти лет от роду, сидит у подоконника каменнорешётного окна: сидит прямо, спиной к стене, мёртвая. Махунд во власти страдания замыкается в себе, не произнося почти ни слова несколько недель. Джахильский Гранди устанавливает курс на преследование, продвигающееся слишком медленно для Хинд. Имя новой религии — Покорность{369}; теперь Абу Симбел постановляет, что её приверженцы должны покориться, смирившись с изоляцией в самых убогих, наполненных лачугами кварталах города; с комендантским часом; с запретом на работу. И с многочисленными физическими нападениями: на женщин плюют в лавках, верных избивают банды молодых турков, тайно направляемые Гранди, в окна по ночам бросают огонь, чтобы он упал среди беззаботно спящих. И — один из известных парадоксов истории — количество верных умножается подобно посеву, чудом процветающему по мере того, как состояние почвы и климата становится всё хуже и хуже. Получено предложение от жителей оазисного поселения Иасриб на севере: Иасриб защитит тех-кто-покоряется, если они пожелают покинуть Джахилью. Хамза считает, что они должны идти. — Ты никогда не завершишь своё Послание здесь, племянник, даю тебе слово. Хинд не будет счастлива, пока не вырвет твой язык, не говоря уже, прошу прощения, о моих яйцах. Махунд, одинокий и полный воспоминаний в доме своей утраты, даёт согласие, и верные отбывают, чтобы вершить свои планы. Халид-водонос переминается с ноги на ногу, и пустоглазый Пророк ждёт его слов. Тот молвит неловко: — Посланник, я сомневался в тебе. Но ты оказался мудрее, чем мы думали. Сначала мы говорили: Махунд никогда не пойдёт на компромисс, но ты пошёл. Тогда мы сказали: Махунд предал нас, но ты принёс нам более глубокую истину. Ты принёс нам Дьявола собственной персоной, чтобы мы смогли стать свидетелями происков Нечистого и его ниспровержения Праведностью. Ты обогатил нашу веру. Я сожалею о том, что так думал о тебе. Махунд прячется от солнечного света, падающего из окна. — Да. — Горечь, цинизм. — Это была здоровская штука, то, что я совершил. Более глубокая истина. Преподнести вам Дьявола на блюдечке с голубой каёмочкой. О да, это на меня похоже. * С вершины Конусной горы Джабраил наблюдает исход джахильских верных, покидающих засушливый город ради края прохладных пальм и воды, воды, воды. Маленькими группками, почти налегке, движутся они сквозь империю солнца, в этот первый день первого года начала нового Времени{370}, самопроизвольно родившегося снова, пока старое умирает позади них, а новое ждёт впереди. И в этот день Махунд ускользает. Когда его бегство обнаружено, Ваал слагает прощальную оду: В чём суть У них — Покорных — в эту ночь? Страх каждой тени. Суть их — бегство прочь. Махунд добрался до своего оазиса; Джабраил не столь удачлив. Теперь он часто обнаруживает себя в одиночестве на вершине Конусной горы, омываемой холодными, падающими звёздами, и тогда они обрушиваются на него с ночного неба; три крылатых существа, Лат Узза Манат, они лупят его по голове, вцарапываются в его глаза, кусают, хлещут его своими волосами, своими крыльями. Он поднимает руки, чтобы защититься, но их месть неустанна, она возобновляется всякий раз, когда он отдыхает, всякий раз, когда он теряет бдительность. Он отбивается от них, но они быстрее, проворнее, крылатее. У него нет дьявола для отречения. Во сне он не волен желать, чтоб они убрались. III. ЭЛЁЭН ДЭОЭН 1 Я знаю, что такое призраки, тихо подтвердила старуха. Её звали Роза Диамант; ей было восемьдесят восемь лет от роду; и она жмурилась по-птичьи сквозь покрытые запёкшейся солью окна своей спальни, глядя на полнолунное море. И чем они не могут быть — я знаю тоже, кивала она далее, это — не скарификация{371} или колеблющиеся простыни, всё это фу и фи какая ахинея. Что такое — призрак? Незавершённые дела, вот что. Эта старая леди шести футов ростом, стройная, с волосами, коротко стриженными, как у мужчины, с острыми уголками губ, недовольно опущенными, надувшимися в трагическую маску, — одёрнула синюю вязаную шаль, обёрнутую вокруг костлявых плеч, и закрыла на мгновение свои бессонные глаза, чтобы помолиться за возвращение ушедших. Пусть явятся Ваши норманнские корабли, попросила она: приходите, Вилли-Нос{372}. Девятьсот лет назад всё это было под водой: этот размеченный берег, этот частный пляж, его галька, поднимающаяся круто к небольшому ряду облупившихся вилл с шелушащимися эллингами и плотно втиснутыми между ними шезлонгами; с пустыми картинными рамками; со старинными сундуками, набитыми стопками перетянутых ленточками писем, бальными мотыльковыми шёлково-шнурочными дамскими платьицами, слезоточивым девичьим чтивом, лакроссовыми палками, альбомами для марок и всевозможными иными потаёнными шкатулками воспоминаний и потерянного времени. Береговая линия изменилась, сместившись на милю или больше в море, оставляя первый норманнский сторожевой замок вдали от воды, окружив его ныне болотистыми землями, всевозможно сокрушавшими сыростью и болотной лихорадкой бедноту, проживающую там со своими немногочисленными пожитками. Она, старая леди, видела замок погибшей рыбой, преданной древним отливом; морским чудовищем, окаменевшим от времени{373}. Девятьсот лет! Девять столетий назад норманнский флот проплыл прямо сквозь дом этой английской леди. В ясные ночи, когда луна была полна, она ожидала возвращения своего сияющего призрака. Лучшее место обзора: их приход, заверяла она себя — трибунное зрелище. Повторение стало комфортом её старины; затасканные фразы, незавершённые дела, трибунные зрелища сделали её чувства твёрдыми, неизменными, семпитернальными[88]; вместо творения трещин и пустоты она познавала собственное бытие. — Когда встаёт полная луна, и тьма перед рассветом, тогда — их время. Вздымаются паруса, плещут вёсла, и сам Вильгельм Завоеватель на носу флагмана{374}, плывущего по берегу между присоской деревянного волнореза и несколькими вздыбленными вёслами. — О, я многое повидала в своё время, всегда был мне дар, видение фантома. — Завоеватель в своём остроносом металлическом шлеме проходит сквозь её переднюю дверь, скользя между кулинарными шкафчиками и диванами с ажурными салфеточками, словно эхо, слабо звучащее в этом доме воспоминаний и тоски; затем — тишина; как в могиле. — Однажды, девочка с Батального холма{375}, — любила повторять она, всегда в одних и тех же отполированных временем словах, — однажды, одинокий ребёнок, я оказалась — совершенно внезапно и до странности бессмысленно — в самой гуще войны. Кистени, булавы, пики. Льняно-саксонские парни, зарезанные в своей сладкой юности. Гарольд Стрелоглазый{376} и Вильгельм с полным песка ртом. Да, вечный дар, призрачный образ. История дня, когда перед маленькой Розой предстало видение битвы при Гастингсе{377}, стала для старухи одним из поворотных пунктов, определивших её дальнейшую жизнь, хотя она рассказывалась так часто, что никто, даже сама рассказчица, не смог бы уверенно присягнуть, что в ней было правдой. Я жду их иногда с нетерпением, делилась Роза своими заветными мыслями. Les beaux jours[89]: прекрасные, мёртвые дни. Она снова прикрыла свои углубившиеся в воспоминания глаза. А когда открыла их, то увидела внизу, у кромки воды, без всякого сомнения, начало некоего движения. Вот что молвила она громко в своём волнении: — Не могу поверить! — Это неправда! — Он не может быть здесь! На дрожащих ногах, со сдавленной грудью пошла Роза за шляпой, плащом, клюкой. Пока, на зимнем морском берегу, Джабраил Фаришта пробуждался со ртом, полным — нет, не песка. Снега. * Тьфу! Джабраил сплюнул; подскочил, будто отброшенный отхарканной слизью; пожелал Чамче — как уже сообщалось — счастливого дня возрождения; и принялся выбивать снег из промокших фиолетовых рукавов. — Боже, яар, — завопил он, прыгая с ноги на ногу, — неудивительно, что у этих людей сердца поросли проклятым льдом! Вскоре, однако, чистое восхищение таким количеством снега вокруг легко преодолело его изначальный цинизм — ибо он был человеком тропиков, — и он поскакал, мрачный и мокрый, делать снежки и швырять их в своего хмурого компаньона, лепить снеговика и петь дикого, агрессивного исполнения песенку «Динь-динь-дон, динь-динь-дон, льётся чудный звон»{378}. Первый проблеск света появился в небе, и на этом уютном морском берегу танцевал Люцифер, утренняя звезда{379}. Его дыхание — об этом следует упомянуть — неведомым образом утратило свой прежний запах… — Пойдём, бэби, — орал неукротимый Джабраил, в чьём поведении читатель может не без оснований почувствовать безумные, выворачивающие эффекты его недавнего падения. — Проснись и пой! Возьмём это место штурмом. Вернувшись снова в море, чтобы смыть плохие воспоминания и освободить место для дальнейших событий, жадный, как всегда, до новизны, он воткнул бы (будь у него хоть один) флаг, требуя названия для этой чёрт-знает-какой белой страны, его новооткрытой земли. — Вилкин, — просил он, — шевелись, баба, или ты — проклятый мертвец? Произнесение этого привело говорившего в чувства (или, по крайней мере, приблизило его к ним). Он склонился над обессиленной фигурой второго, не смея прикоснуться. — Не теперь, старина Чамч{380}, — взмолился он. — Не тогда, когда мы прибыли. Саладин: не мёртвый, но плачущий. Слёзы потрясения замерзают у него на лице. И всё тело его покрыто дивной ледяной коркой, гладкой, как стекло, будто сбылся его дурацкий сон. В миазмах{381} полубессознательного состояния, вызванного переохлаждением тела, им овладел кошмар растрескивания, видение собственной крови, пузырящейся из ледяных пробоин, собственной плоти, осыпающейся черепками. Он был полон вопросов: так всё было именно так, я имею в виду, с вашим рукомашеством, и затем вода, вы же не хотите сказать мне, что мы действительно, как в кино, где Чарлтон Хестон{382} простирал свой посох, что мы смогли, через пол-океана, этого никогда не было, не могло быть, но если не так, то как, или мы неким образом добирались под водой, сопровождаемые русалками, море проходило сквозь нас, будто мы были рыбами или призраками, что в этом правда, да или нет, я должен знать, чтобы… но когда глаза его открылись, вопросы приобрели неясность сновидений, так что он не мог более их схватывать, хвосты их щёлкнули перед ним и исчезли, как плавник субмарины. Он посмотрел на небо и заметил, что оно было совершенно неправильного цвета: кроваво-оранжевое, испещрённое зелёным, — а снег был синим, словно чернила. Он с трудом моргнул, но цвета отказались изменяться, создавая впечатление, что он упал с неба в некую неправильность, в некое другое место, не в Англию или, возможно, в не-Англию: в некую поддельную зону, гнилой городок, искажённую страну. Может быть, размышлял он кратко: Ад? Нет, нет, заверил он себя, ибо бессознательное состояние угрожало, этого не может быть, ещё нет, ты всё же не мёртв; но это смерть. Хорошо; тогда: транзитный зал. Его пробрала дрожь; вибрация стала настолько интенсивной, что ему пришло в голову, что он мог бы разбиться от напряжения, подобно, подобно… самолёту. Тогда не существовало бы ничего. Он находился бы в пустоте, и если бы ему суждено было выжить, ему пришлось бы строить всё из ничего, пришлось бы изобретать землю под своими ногами прежде, чем он сможет сделать хоть шаг, но поскольку сейчас у него не было никакой потребности волноваться о таких вопросах, перед ним оказалось неизбежное: высокая, костлявая фигура Смерти в широкополой соломенной шляпе, с тёмным плащом, развевающемся на ветру. Смерть, опирающаяся на трость с серебряным набалдашником, носящая коричнево-зелёные веллингтоновские ботинки{383}. — Что, спрашивается, вы здесь делаете? — хотела знать Смерть. — Это — частная собственность. Есть свидетельство, — произнёс женский голос, немного дрожащий и более чем немного взволнованный. Несколько мгновений спустя Смерть склонилась над ним — чтобы поцеловать меня, тихо запаниковал он. Выпить дыхание из моего тела. Он попытался дёрнуться в ничтожных, бессмысленных движениях протеста. — Он вполне себе жив, — отметила Смерть обращаясь к — кому бы это — Джабраилу. — Но, мой дорогой. Его дыхание: что за ужас. Как давно он чистил зубы? * Дыхание одного человека было подслащено, тогда как дыхание другого — равной и противоположной мистерией — прогоркло. Чего они ожидали? Падение вроде этого с неба: они воображали, что не будет никаких побочных эффектов? Высшие Силы проявили заинтересованность — это должно быть очевидно — в них обоих, а у таких Сил (я, конечно, говорю непосредственно о себе) есть зловредное, почти детское пристрастие к экспериментами с упавшими мухами{384}. И ещё, попытайтесь уяснить: великие падения изменяют людей. Вы думаете, они падали очень долго? Что касается падений, я не уступлю почётного места ни одному персонажу: хоть смертному, хоть бес-. От облаков до пепла, вниз по дымоходу, можно сказать; от небесного света до адского пламени… В напряжении долгого погружения, я говорил, должны ожидаться мутации, не все из которых случайны. Неестественный отбор{385}. Небольшая плата за выживание, за возрождение, за становление нового, и это в их-то возрасте. Что? Мне следует перечислить изменения? Хорошее-дыхание-плохое-дыхание{386}. И вокруг головы Джабраила Фаришты (ибо стоял он спиной к рассвету) Розе Диамант померещилось слабое, но отчётливо различимое золотистое сияние. И что это за шишечки на висках Чамчи, под его промокшим и всё ещё на-своём-месте котелке? И, и, и. * Заметив причудливую, сатирическую фигуру Джабраила Фаришты, гарцующего и дионисствующего{387} в снегу, Роза Диамант не подумала назвать это ангелами. Обнаружив его из окна, сквозь солёно-туманное стекло и замутнённые возрастом глаза, она почувствовала биение сердца: удвоенное, такое глубокое, что она испугалась, как бы оно не остановилось; потому что в этой неясной фигуре она, казалось, различала воплощение самого потаённого желания своей души. Она забыла норманнских захватчиков, как будто их и никогда не было, и поспешила вниз по склону с предательской галькой: слишком быстро для безопасности своих не-очень-здоровых конечностей — чтобы притворно выругать невероятного незнакомца за злоупотребление принадлежащей ей земли. Обычно она была непримирима в защите своего возлюбленного фрагмента побережья, и когда летние уик-эндеры забредали выше верхней линии прилива, она спускала на них, как на стадо — волков{388}, свою коронную фразу, объясняя и требуя: «Это — мой сад, взгляните». И если они продолжали вести себя неподобающе, — уходитьиззаэтогомычанияглупойстарухи, сэтогозеленогоберега, — она возвращалась домой, чтобы вытащить длинный зелёный садовый шланг и безжалостно направить его на их одеяла из шотландки{389} и пластиковые крикетные клюшки и бутылки с лосьоном для загара, она размывала их детские песочные замки и разбивала их бутерброды с печёночной колбасой, сладко улыбаясь всё время: Вы не будете возражать, если я просто полью свои лужайки?.. О, она была Той, известной в деревне, они не могли запереть её в каком-нибудь далёком доме престарелых, всё её семейство не смело даже попытаться отправить её туда: никогда не заслоняйте моего порога, сказала она им, брошу вас всех без единого пенни — или оставьте меня в покое. Отныне в её владениях, решила она, никаких посетителей за неделю до святочной недели, даже Доры Шаффльботам, свободно приходившей все эти годы; Дора пропустила прошлый сентябрь, она может отдыхать, и всё же это удивительно в её возрасте, как старая форель справляется, все эти ступеньки, она может быть маленькой пчелкой, но дьяволу придётся отдать ей должное, есть что-то великое в её кружевном одиночестве. Джабраилу не досталось ни шланга, ни острого кончика её языка. Роза произнесла символические слова выговора, поводила ноздрями при исследовании упавшего и с некоторых пор сернистого Саладина (так и не снявшего к этому времени свой котелок), после чего, с оттенком застенчивости (которую она приветствовала с ностальгическим удивлением), заикаясь, пригласила: ввам ллучше увести вашего ддруга с этой холоддрыги, — и зашагала по гальке ставить чайник, вознося хвалу жалящему зимнему воздуху, красящему её щёки и спасающему, говоря старомодными словами утешения, её румянец. * Юношей Саладин Чамча обладал лицом совершенно исключительной невинности: лицом, никогда, казалось, не встречавшимся с разочарованием или злом, с кожей, столь же мягкой и гладкой, как ладонь принцессы. Это сыграло хорошую роль в его делах с женщинами и, фактически, было одной из первых причин, по которой его будущая жена Памела Ловелас позволила себе влюбиться в него. — Такой округлый херувимчик, — дивилась она, взяв его подбородок в ладони. — Будто воздушный шарик. Он был оскорблён. — У меня есть кости, — возразил он. — Костная структура. — Где-нибудь там, — уступила она. — Как у каждого. После этого его постоянно преследовало убеждение, что он напоминает невыразительную медузу, и в значительной степени должно было смягчить это чувство то, что он принялся воспитывать в себе тонкое, надменное поведение, сделавшееся теперь его второй натурой. Таким образом, это стало причиной неких последствий, в результате чего появились долгие сны, изводившие его чередой невыносимых сновидений, в которых главными были образы Зини Вакиль, превратившейся в русалку, поющую для него с айсберга голосом агонизирующей сладости, оплакивающую свою неспособность присоединиться к нему на твёрдой земле, зовущую его, зовущую{390}; но когда он шёл к ней, она тут же запирала его в сердце своей ледяной горы, и её песни менялись, сплетаясь воедино из триумфа и мести… Это было, скажу я вам, серьёзной проблемой, когда Саладин Чамча, пробудившись, изучал зеркало, обрамлённое сине-золотой лакированной japonaiserie[90], и обнаруживал, что прежнее херувимское личико снова выглядывает из него; теперь же на своих висках наблюдал он изгиб жутко обесцвеченных опухолей (свидетельствующих, должно быть, о его страданиях на некотором отрезке недавних приключениях): парочка шишек, как от сильных ударов. Изучая в зеркало своё изменившееся лицо, Чамча попытался напоминать себе о себе. Я — реальный человек, сказал он зеркалу, с реальной историей и спланированным будущим. Я — человек, для которого важны определённые вещи: строгость, самодисциплина, резон, поиск которого благороден без обращения к этому старому костылю, Богу. Идеал красоты, возможность экзальтации{391}, разум. Я: женатый человек. Но, несмотря на эту литанию{392}, порочные мысли настойчиво посещали его. Как, например: что не было мира, кроме этого пляжа здесь-и-сейчас; кроме этого дома. Если он будет неосторожен, если он последует за своими вопросами, его унесёт за край, в облака. Вещи должны быть созданы. Или, опять же: что, если бы ему было нужно позвонить домой, прямо сейчас, как он там, если бы ему было нужно сообщить своей любящей жене, что он не мёртв, не разорван ветрами в клочья, но действительно здесь, на твёрдой земле, — если бы ему было нужно сделать эту чрезвычайно разумную вещь, человек, подошедший к телефону, не вспомнил бы его имя. Или, в-третьих: что звук шагов, гремящих в его ушах — шагов отдалённых, но подступающих всё ближе, — был не каким-то временным помутнением, вызванным падением, но шумом приближения неведомой погибели, начертающей всё ближе, буква за буквой: элёэн, дэоэн, Лондон. Вот он я, в доме Бабушки. Её большие глаза, руки, зубы. На его ночном столике лежал телефонный справочник. Ну же, убеждал он себя. Возьми его, позвони — и твоё равновесие будет восстановлено. Всяческие бормотания: они непохожи на тебя, они недостойны тебя. Думай о её печали; теперь позвони ей. Это было ночью. Он не знал, сколько времени. В комнате не было часов, а его наручные исчезли где-то в пути. Или будь он не он? Он набрал эти девять цифр. Мужской голос ответил на четвёртом гудке. — Какого чёрта? — Сонный, неопознаваемый, фамильярный. — Извините, — сказал Саладин Чамча. — Простите, пожалуйста. Ошибся номером. Уставившись на телефон, он вспомнил увиденный в Бомбее драматический спектакль, поставленный по английскому оригиналу — рассказу, он не мог попасть пальцем в имя, Теннисона{393}? Нет, нет. Сомерсета Моэма{394}? — Чёрт с ним. — В оригинальном, ныне анонимном тексте мужчина, долгое время числившийся мёртвым, возвращается после многих лет отсутствия, подобно живому фантому, призраку себя прежнего. Он навещает свой прежний дом ночью, тайком, и смотрит в раскрытое окно. Он обнаруживает, что его жена, считая себя овдовевшей, вступила в повторный брак. На подоконнике он видит детскую игрушку. Некоторое время он проводит, стоя в темноте, борясь со своими чувствами; затем забирает игрушку с полки; и уезжает навсегда, не раскрывая своего присутствия. В индийской версии история отличалась довольно сильно. Жена вышла замуж за лучшего друга своего мужа. Возвратившийся муж достиг двери и вошёл, ничего не ожидая. Видя свою жену и своего старого друга сидящими вместе, он не смог понять, что они женаты. Он поблагодарил друга за утешение своей жены; но теперь он был дома, поэтому теперь всё хорошо. Женатая пара не знала, как сообщить ему правду; это сделал, в конце концов, слуга, прервавший игру. Муж, долго отсутствовавший, очевидно, из-за приступа амнезии, отреагировал на новость о браке, заявив, что он тоже, по всей видимости, женился повторно в некоторый момент своего длительного отсутствия дома; однако, к сожалению, теперь, когда память о прежней жизни вернулась к нему, он забыл случившееся с ним за все годы после своего исчезновения. Он ушёл просить полицию отыскать его новую жену, несмотря на то, что не смог вспомнить о ней ничего: ни её глаз, ни малейшего факта из её жизни. Занавес опустился. Саладин Чамча, один в неизвестной спальне, в незнакомой красно-белой полосатой пижаме, уткнулся лицом в узкую постель и заплакал. — Будь прокляты все индийцы, — кричал он в заглушающее рыдания одеяло, молотя кулаками купленные в «Harrods»{395} вычурно-кружавчиковые наволочки из Буэнос-Айреса столь отчаянно, что пятидесятилетняя ткань была разорвана в клочья. — Какого чёрта. Эта вульгарность, эта пидорская-пидорская{396} неделикатность. Какого чёрта. Этот ублюдок, эти ублюдки, их ублюдочная нехватка вкуса. Именно в этот момент полиция прибыла, чтобы арестовать его. *

The script ran 0.042 seconds.