Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Салман Рушди - Клоун Шалимар [2005]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Это повествование о страстной любви, обернувшейся трагедией. Роман являет собой эпическое полотно, запечатлевшее судьбы людей в сложнейшие моменты истории. Ареной действия стали Англия. Франция, Америка, но прежде всего Кашмир - не столько потерянный, сколько погубленный рай. Аннотации с суперобложки: * * * Произведения Салмана Рушди, родившегося в Индии (в 1947 г.) и живущего ныне в Великобритании, давно и прочно вошли в анналы мировой литературы. Уже второй его роман, «Дети полуночи» (1981), был удостоен Букеровской премии - наиболее престижной награды в области англоязычной литературы, а также премии «Букер из букеров» как лучший роман из получивших эту награду за двадцать пять лет. Салман Рушди является обладателем французского Ордена литературы и искусства. В 2007 году королевой Великобритании ему был пожалован рыцарский титул. * * * Меня всегда интересовало, как частная жизнь пересекается и взаимодействует с историей. И «Клоун Шалимар» - не постсентябрьское полотно. Это исследование того, как мы влияем друг на друга, причем часто не в силах предсказать, что из этого получится. Это история о любви и мести, но превыше всего - человеческая история, как это, собственно, и должно быть. С. Рушди * * * Многие писатели могут только мечтать о дарованном Рушди мастерстве рассказчика и о таланте, позволяющем выстроить столь безупречную архитектонику произведения. Этот роман увлекает, как самый хороший триллер, и берет за душу подобно народной песне. Independent * * * Роман «Клоун Шалимар» (2005) являет собой панорамное, эпическое полотно, запечатлевшее судьбы людей в сложнейшие моменты истории. Ареной действия стали Америка, Англия, Франция, но прежде всего Кашмир - не столько потерянный, сколько погубленный рай. Это повествование о страстной любви, обернувшейся трагедией - трагедией людей, одновременно виновных и безвинных, оказавшихся в гуще событий современного мира. * * * После «Детей полуночи» это самое значительное произведение Рушди. Это стон души. Это история любви и история отмщения. И это предупреждение. Observer _____ Английский оригинал: SALMAN RUSHDIE Shalimar the Clown

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Его буквально разрывало на части от желания, от дьявольской потребности выплеснуться, но он крепился. Он задраил люки и никому не выдал свою великую тайну. Это была его совсем особенная тайна, ее возникновение он связывал со всем нечистым, что накопилось внутри: у него перепутались все органы чувств. Где-то внутри произошел сбой. Ощущения стали предательски ненадежны, словно зыбучие пески. Оно и понятно: когда бросаешь все силы на укрепление одного из флангов, то остальные ослабевают, и прорыв неизбежен. Он бросил всю силу воли на подавление желаний — и вот результат: ему стали изменять ощущения. Он с трудом мог бы подобрать слова, чтобы описать эти сбои, эти помутнения рассудка. Он слышал цвета; он ощущал на вкус чувства. Ему приходилось следить за своей речью, чтобы не спросить, к примеру: «Что это еще за красный шум?» — или не устроить разнос за то, что грузовик нестройно поет (имея в виду, что он плохо замаскирован). Он был в полном смятении. Его ненавидели, это было противозаконно, но никого не останавливало. Никто не вспоминал о мародерах-кабаилисах, зато о солдатах его гарнизона, об их насилиях и жадности говорили все. Говорили, потому что все это происходило у них на глазах. Они видели перед собой оккупантов, которые ели их пищу, уводили их лошадей, отнимали их землю, били их детей, а иногда и убивали взрослых. Ненависть была горькой на вкус, как цианид в миндале. Говорят, если съесть одиннадцать ядовитых зерен миндаля, можно умереть. Он глотал ненависть день за днем и все еще был жив, но с головой происходило что-то нехорошее. Чувства менялись местами, как играющие дети. Их названия утратили всякий смысл. Что такое слух? А вкус? Он уже не мог разобраться в этом. Для него, командира двадцатитысячного гарнизона, цвет золота отдавался в ушах басистым гудением тромбона. Ему требовалась поэзия. Поэт сумел бы объяснить ему самого себя. Но он — солдат, а солдату не пристало интересоваться всякими там газелями[11]. Его подчиненные, узнай они о том, что ему потребовались стихи, сочли бы его слабаком. Только он не слабак, просто хорошо собой владеет. А внутреннее напряжение все нарастало. Враг — где он? Подайте его сюда, он, полковник Качхваха, готов его встретить. Ему требовалась война… И тут он встретил Бунньи. Это было как первая встреча Кришны с Радхой, всего лишь с тою разницей, что он ехал на армейском джипе, не был темно-синего цвета и не ощущал себя богом, а она не обратила на него ни малейшего внимания. В остальном все совпадало: жизнь стала иной, мир осветился, стал нереальным и полным тайны. Бунньи звучала как стихи. Его джип обволокло облаком темно-зеленого шума. Она была с подружками — Химал, Гонвати и Зун, — опять же словно Радха, окруженная девушками-молочницами — гопи. Качхваха, усердный служака, знал о них всё. Зун Мисри, девушка с оливковой кожей, хвасталась тем, что в ней течет кровь египетских цариц, хотя на самом деле была всего лишь дочерью деревенского плотника, Большого Мисри, как его прозвали за огромный рост и могучее телосложение, а Химал и Гонвати — бесслухими дочерьми Шившанкара Шарги, обладателя самого красивого голоса в округе. Вчетвером они репетировали танец для одной из традиционных пьес. Было похоже, что они и действительно представляли пляску гопи-молочниц, так что и это соответствовало представившейся ему мифологической сцене. Качхваха ничего не понимал в танцах, танец он ощущал как благоухание, а Бунньи переливалась изумрудом. Полковник направлялся на собрание совета деревенских старейшин — панчаята, чтобы обсудить деликатные вопросы поставок и подрывных настроений, но глас насущной необходимости заставил его остановить джип и выйти. Танцовщицы тоже остановились и повернулись к нему. Он не знал, что делать. Он взял под козырек. Ошибочный шаг. Его восприняли плохо. Он сказал, что хочет поговорить с ней один на один. Слова прозвучали будто команда, и ее подруги рассыпались, как разбитое вдребезги стекло. Она осталась. Музыка, грохотанье грома — это она. И его голос, вонючий, как собачье дерьмо. Он еще не успел рта раскрыть, а она уже всё поняла, она увидела его голым, и он невольно прикрыл руками стыдное место. — Ты афсар Качхваха Карнал, — произнесла она. Он залился краской. — Да, биби[12], я офицер. Он… ждал всю жизнь… он всю жизнь закупоривал себя — спасался от… теперь он ужасно жаждет — надеется… горячо надеется… Качхваха смолк, и тут она взорвалась: — Хочешь арестовать? Я что — тоже заговорщица? Может, отхлещешь по пяткам или током будешь пытать? Может, снасильничаешь? Я представляю угрозу для общества? Значит ли это, что ты предлагаешь мне свою защиту? У ее презрения был запах весеннего ливня. Ее голос звенел серебром. — Нет, биби, всё совсем не так. Но она поняла всё так, догадалась, что его прямо распирает от постыдного желания. — Отвали, — бросила она, и метнулась в лес, и побежала прочь, перепрыгивая через ручьи, все дальше и дальше от того места возле Пачхигама, где стоял Качхваха посреди руин крепости, возведенной им ради самосохранения. По возвращении в Эластик-нагар он дал волю ярости и принялся строить планы захвата и подавления Пачхигама. Деревня обязательно ответит за оскорбительное поведение Бунньи Каул, посмевшей влепить словесную пощечину старшему офицеру. В те дни борьба поднимала голову, и ее решено было подавить в зародыше посредством превентивных мер. Кашмир — для кашмирцев?! Это ж надо додуматься до такого маразма! Крошечная долина с населением не более пяти миллионов человек желает сама решать свою судьбу. Ишь чего захотели! Эдак можно черт-те до чего дойти. Если Кашмир для кашмирцев, то почему бы и не Ассам для ассамцев, а Нагаленд — для нагов? Можно еще и дальше пойти: почему бы не требовать независимости для отдельно взятого города, деревни, улицы или дома? Почему не объявить независимой спальню или нужник? Почему бы не очертить возле ног круг на земле и не объявить себя Самостаном? Пачхигам — не единственная мятежная деревня, в этой коварной сепаратистской долине они все такие. Он, полковник Качхваха, до сих пор с ними миндальничал. Ничего, теперь они у него попляшут. Подозреваемые у него все на примете. Да-да, теперь он возьмется за дело всерьез. Тем более, что в Пачхигаме у него есть свой информатор, опытный и вполне надежный шпион, более того: он почти каждый день завтракает не где-нибудь, а прямо в доме у Бунньи Каул. В один прекрасный день в дом Каулов заявился пандит Гопинатх Раздан, невероятно тощий господин с глубокой морщиной меж бровей, с красными, выдающими пристрастие к бетелю деснами и вечно недовольным видом. В руке он держал атташе-кейс, набитый учебниками санскрита, и письмо из Министерства образования. Одет он был по-европейски, в дешевенький ворсистый пиджак с поднятым воротом, ибо дул пронизывающий ветер, и в серые шерстяные брюки с кофейным пятном на правой штанине чуть повыше колена. Он был довольно молод, примерно одного возраста с полковником Качхвахой, но приложил немало усилий, чтобы выглядеть посолиднее. Сощурив глаза и выпятив губы, он опирался на сложенный зонт, у которого одна спица явно была сломана. Неодобрительное выражение лица усугублялось тем, что он сильно замерз. Бунньи он не понравился с первого взгляда, и, прежде чем он успел открыть рот, она выпалила: — Вы наверняка ошиблись домом. Здесь вам делать нечего. Но ошиблась на этот раз она. Как раз здесь-то у него и было главное дело. — Всё в полном порядке, уверяю вас, — произнес он и, дернув шеей, выпустил изо рта длинную красную струю жеваного бетеля и слюны. Несмотря на дикий англо-сринагарский выговор, при котором сглатывались не только окончания, но и согласные в середине слова, говорил он не терпящим возражений тоном: — Имею чесь преессвься — я здесь по приглшению вашво батюшк. Тут из кухни появился благоухающий луком и чесноком сам Пьярелал Каул и, опасливо косясь на дочку, суетливо залепетал: — Ох, дорогой братец, это вы! По правде говоря, я вас ожидал в лучшем случае на следующей неделе! Боюсь, своим появлением вы застали дочь мою врасплох. — Если бы я точно не знал, что это ваш дом, то мог бы решить, что попал на кухню к муслман, — замогильным голосом произнес Гопинатх, неодобрительно принюхиваясь. Проглоченные окончания и сжеванные слова вызвали у Бунньи неудержимое желание расхохотаться, но от нахлынувшего возмущения это желание тотчас пропало. Пьярелал сердечно хлопнул Гопинатха по спине, отчего городского доходягу слегка перекосило, — похоже, от отвращения. Пьярелал меж тем, жизнерадостно хохотнув, пустился в объяснения: — Понимаешь, у нас в Пачхигаме кулинария общая. С тех самых пор, как меня укусила пчела гастрономии, я потихоньку-полегоньку ввожу элементы нашей традиционной индийской стряпни в меню мусульманского пиршества — вазваана. Понимаю, это довольно радикальный шаг, но для нас он имеет важное, можно сказать символическое, значение. К примеру, мы предлагаем нашим клиентам запеченные без чеснока ребрышки кабарги; в нашем меню теперь даже значатся блюда с душистой асфодеей и квашеным молоком, а для того чтобы все восприняли мои новшества, я решил, что будет только честно, если я и сам начну сдабривать свою пищу чесноком и луком, как это делают наши братья-мусульмане. По иссиня-бледному лицу Гопинатха прошла легкая судорога. — Вижу, — выдавил он с трудом, — что здесь у вас многие барьеры перестали сущтвать. Тут, увжаемый, мне будет над чем потрдись. Бунньи слушала их разговор со все возрастающим недоумением, и наконец терпение ее лопнуло: — «Потрдись»? Послушайте, отец, что это за птица к нам заявилась из города и сразу собирается над нами «потрудиться»? Тут-то и выяснилось, что Гопинатх — новый учитель. Пьярелал, опасаясь реакции дочери, утаил от нее, что решил отказаться от традиционного занятия наставника — обучения детей — и целиком посвятить себя кулинарному искусству. С годами гастрономия занимала все большее место в его жизни. Именно на кухне, где когда-то безраздельно царствовала Пампуш, он ощущал ее присутствие с особенной силой; в кипящих соусах их души сливались воедино, в мясе и овощах для него вновь оживали исчезнувшие блаженные дни их совместной жизни. Это Бунньи понимала, она знала, что его кулинарная страсть поддерживала иллюзию, будто Пампуш рядом, и когда они ели приготовленную отцом пищу, то вместе с нею вкушали и ее любовь. Но тут было и нечто другое, чего Бунньи не удосужилась заметить, ибо дети воспринимают родителей как людей, исключительно для этой роли предназначенных, и гораздо меньше, чем следовало бы, интересуются личными мечтами и запросами самих родителей. Она не заметила, как для Пьярелала увлечение гастрономией мало-помалу переросло в нечто большее, чем просто терапия. Увлечение стряпней неожиданно разбудило в нем желание творить, и в Пачхигаме, деревне потомственных актеров, сделавших кулинарию своей второй профессией, его растущее гастрономическое мастерство позволило ему претендовать на первые роли. Все чаще и чаще при подготовке к знаменитому пиршеству из тридцати шести блюд ему отводилось место ведущего. Его плов с шафраном слыл чудом гастрономического искусства, мясные шарики гхуш-таба получались нежными, как щечки ребенка. Устроители свадеб требовали, чтобы дам-алу[13] и цыпленка, начиненного миндалем, подавали гостям только в его исполнении. Всем хотелось отведать приготовленные именно им душистый домашний сыр с фенхелем и помидоры, стебли лотоса с подливой, тушеное мясо и напоследок насладиться мороженым-фирни и кардамоновым чаем. Хозяйки осаждали его, стараясь выведать рецепты деликатесных блюд, и он, добрая душа, откровенно принялся было выбалтывать им свои секреты, пока на него не напустились и не заставили умолкнуть коллеги-повара. После их проработки он изобрел стандартную фразу, которой потчевал всех охотниц за секретами его гастрономических изысков. «Все дело в гхи — чистом топленом масле, дорогие женщины, — говорил он, посмеиваясь. — Кладите побольше натурального, настоящего гхи — вот вам и весь секрет». Естественно, Бунньи знала о растущей популярности отца на новом поприще, но ей и в голову не приходило, что это приведет к столь крутому, кардинальному изменению в его карьере. Теперь, когда с появлением Гопинатха это раскрылось, она от неожиданности пришла в такую ярость, что уже не выбирала слова. — Ах, так! — выкрикнула Бунньи прямо в лицо растерянному отцу. — Тебе, значит, разонравилось учить? Тогда знай, что мне разонравилось учиться! Если мой отец, ученый философ, предпочел жарить цыплят, то, может, и я найду себе какое-нибудь другое занятие. Кому интересно быть дочерью? Стану-ка я, пожалуй, чьей-нибудь женой! Она себя не помнила, из нее выплеснулась та неуправляемая бесшабашность, которая с некоторых пор стала так пугать ее клоуна Шалимара. Когда она увидела несчастное лицо отца, когда заметила, как навострил уши Гопинатх, то немедленно пожалела о том, что причинила боль человеку, беззаветно любившему ее со дня появления на свет, да к тому же позволила себе сделать это в присутствии постороннего. Откуда ей было знать, что пандит Гопинатх Раздан, дальний родственник ее отца, был в то же время секретным агентом, засланным в Пачхигам для выявления подозрительных элементов, тем более что скопище актеров всегда служило естественной средой для возникновения мятежных настроений. Гопинатху было приказано докладывать о результатах своей деятельности непосредственно полковнику Качхвахе, чтобы тот, в свою очередь оценив информацию, дал рекомендации о принятии соответствующих мер. Ни одна живая душа в Пачхигаме не догадывалась о том, кто есть Гопинатх на самом деле: личина, которую он носил, и без того была настолько одиозно-непривлекательна, что трудно было себе представить, чтоб за нею могло скрываться нечто еще более отвратительное. Ученики, с которыми Гопинатх, в отличие от добродушного, восторженного Пьярелала, был суров и неумолим, прозвали его Батта Расашуд. «Батта» в просторечии означало то же, что и пандит, расашудом же называли горькую траву, которую давали детям для избавления от глистов, так что прозвище это в целом следовало понимать как Господин Касторка. Гопинатх узнал о кличке, которой его наградили дети, ибо учителям рано или поздно всегда становятся известны их прозвища, и характер его сделался еще несноснее. Он поселился в помещении над классной комнатой, и по ночам оттуда доносились звуки разбиваемой посуды и громкие проклятия, так что по деревне пронесся слух, будто господин учитель одержим злым духом, который в ночные часы оставляет свою земную оболочку и мечется по комнате, словно попавшая в силки птица. Пьярелал считал себя в какой-то мере ответственным за родича и по доброте сердечной решил, что капля дружеского участия и семейная обстановка окажут смягчающее воздействие на его нрав. Бунньи же решительно придерживалась противоположного мнения. «Не бывает, чтобы прокисшее молоко опять стало парным», — говорила она. Несмотря на ее протесты, Пьярелал заверил Гопинатха, что тот всегда желанный гость в их доме, так что Бунньи волей-неволей приходилось завтракать, а частенько и ужинать в компании тайного соглядатая. Гопинатху только того и надо было, поскольку очевидный интерес полковника к Бунньи привел к тому, что информация о ней составляла важный компонент его систематических рапортов Качхвахе. Возможность частых встреч с Бунньи в домашней обстановке доставляла Гопинатху несказанное удовольствие, и, как и следовало ожидать, через весьма короткое время сей неприступного вида господин оказался у нее в плену и потерял голову от любви. Его пристрастие к бетелю угрожающе возросло, но и оно не смогло умерить его неодолимую тягу к этой четырнадцатилетней девочке. В маленькой тесной классной комнате одновременно обучались разбитые по группам дети всех возрастов, и Гопинатх сразу приметил, что Бунньи не относится к числу прилежных учениц. Она была сообразительна, но не хотела ничего делать, — отчасти это можно было объяснить естественным для ребенка столь высокоинтеллектуального родителя, как Пьярелал, протестом против навязывания знаний, а отчасти желанием таким путем выразить свое недовольство тем, что отец отказался от своей профессии. Главным же фактором все-таки явилось свойственное девочкам с рано проснувшейся чувственностью и несформировавшимся, еще ребяческим восприятием жизни завышенное представление о себе, о своих возможностях заполучить и подчинить себе любого мужчину. Нетрудно представить, как столь уверенная в своей неотразимости девчушка смогла вскружить голову бедняге полковнику, у которого и без того мозги набекрень, однако Гопинатх считал себя более стойким. Быстрота, с которой он сдался, вызвала в нем чувство отвращения, обычно приберегаемое им по отношению к больным и заразным. Что же касалось ее любви к Номану Шер Номану, называвшему себя клоуном Шалимаром, то это доводило господина учителя до белого каления и оттеснило на второй план его основное задание — проследить за деятельностью клоунского брата, третьего сына Абдуллы и Фирдоус. Главной его целью стал Номан, его Гопинатх решил уничтожить в первую очередь. Хамид и Махмуд, старшие сыновья-близнецы Абдуллы и Фирдоус, в свои девятнадцать лет оставались ребячески-наивными, жизнерадостными простаками, не помышлявшими ни о чем другом, кроме как половчее насмешить друг друга. Комические интермедии, разыгрываемые труппой Абдуллы, были словно созданы специально для них. Этот воображаемый мир так захватил их, так увлекала их работа над комичными образами болтливых принцев, беспечных богов, трусливых великанов и влюбленных демонов, что реальный мир перестал для них существовать и сделал их, вероятно единственных во всем Кашмире, равнодушными к красотам родного края. Третий из сыновей, Анис, вырос молчаливым и хмурым, словно не ждал от жизни ничего хорошего. Во время представлений он выполнял все клоунские трюки и подавал нужные реплики, но проделывал все это с таким застывшим и грустным лицом, что зрительские мнения по поводу него разделились: у большинства неподвижная, печальная физиономия вызывала восторг, но были и другие, кому его грусть бередила душу: она проникала в самое сердце, где они прятали горести собственной многострадальной жизни, и вызывала чувства, не предусмотренные комическим сценарием, потому когда Анис покидал сцену, эти зрители вздыхали с облегчением. К семнадцати годам у Аниса неожиданно открылся новый талант. Руки его как бы сами собою стали творить маленькие чудеса: из бумаги он вырезал цепочки силуэтов, из сигаретной фольги создавал фигурки фантастических существ; деревяшки в его руках превращались в решетчатых совушек, вложенных одна в другую. Именно этот его талант вызвал к нему интерес со стороны главы отряда местных инсургентов, и в одну звездную ночь двое бойцов с замаскированными лицами доставили его на лесистый холм, где все еще стояла опустевшая хижина Назребаддаур. Здесь невидимый человек спросил, не желает ли он научиться делать бомбы. Анис безразлично сказал «да». И добавил, что тогда, по крайней мере, его печальная жизнь не окажется слишком долгой. Он произнес это со столь мрачным выражением лица, что спрятавшегося в густой тени главаря совершенно некстати разобрал смех, — он попытался сдержаться, но преуспел в этом лишь отчасти. В день своего разоблачения Бунньи вместе с подружками, как обычно, репетировала танец на лужайке возле Мускадуна. — Смотрите-ка, — сказала дочка плотника Зун, указывая на каменистый выступ неподалеку, — Господин Касторка собственной персоной. И правда, там, постукивая зонтиком по камню, стоял Гопинатх. Бунньи взглянула на него и вдруг увидела его без маски, увидела его истинное лицо. «Берегись, — сказала она себе, — да он совсем не жалкий тупой ворчун, он очень опасный человек». Но ее открытие запоздало. Гопинатх уже видел все, что хотел. Он выследил Бунньи и Шалимара. Он поднялся вслед за ними к залитой лунным светом поляне в глубине леса. Все было запечатлено на восьмимиллиметровой пленке кинокамеры и уже проявлено, так же, как и обычные фотографии. Они не заподозрили, что за ними наблюдают, не слышали его. Зато Гопинатх… он видел больше чем достаточно. И вот теперь он стоял перед Бунньи уже без маски. Плечи его распрямились, голос окреп, даже лицо разительно переменилось: лоб разгладился, щеки надулись, очки оказались не нужны и потому были сняты. И он, казалось, стал моложе. От него веяло холодным спокойствием и абсолютной уверенностью в своих силах, — словом, перед нею стоял человек, с которым шутки плохи. — Твой парень — мусор, он тебя недостойн, — громко и отчетливо произнес Гопинатх. — И поганые вещи, которые ты с ним вытворяла, ни одна приличная девушка себе бы не пзволила. «Недостойн», «пзволила» — по крайней мере, англо-сринагарский выговор оказался у Гопинатха его собственным. Зун, Гонвати и Химал замерли от ужаса и любопытства. — Сейчас ты будешь злиться на меня, но позже, когда мы поженимся, думаю, тебе будет приятно иметь возле себя человека солидного, а не этого развратного мальчишку. — Что вы такое наделали? — воскликнула, не веря своим ушам, Бунньи. — Я положил конец греху, — был ответ. Бунньи растерянно молчала. Подружки окружили ее плотным кольцом, прильнули к ней, своими телами прикрыв Бунньи от злодея. Это была катастрофа. — В настоящий момент панчаят собрался на экстренное заседание, чтобы рассмотреть представленные мной доказательства, — продолжал Гопинатх. — Сарпанч, твой отец и прочие вскоре решат, что с тобой делать. Конечно, ты опозорена, ты очернила себя и свое имя, и виновата в этом ты сама, но я сообщил им, что согласен восстановить твою честь, взяв тебя в жены. У твоего отца нет иного выхода. Где он отыщет другого такого же великодушного человека, который согласится взять в жены падшую женщину? Сейчас покайся, благодарить будешь потом, когда опомнишься. Твой любовник — человек конченый, на нем позорное клеймо соблазнителя и негодяя, и я его вычеркиваю из жизни — вот так, — он щелкнул пальцами, — так же следует поступить и тебе, и ты это непременно сделаешь, когда примешь единственное, что тебе осталось, а именно — начнешь жить вместе со мной. «Покайся… будешь благодарить, когда опомнишься…» — сформулировав таким необычным образом предложение руки и сердца, преобразившийся Гопинатх не стал дожидаться ответа от предмета любви, а прошел вдоль берега и с невозмутимым видом уселся недалеко от девушек. На самом же деле он прекрасно сознавал, что начальство смешает его с грязью: мало того, что он разоблачил себя, он к тому же ухитрился вызвать всеобщую ненависть сельчан Пачхигама. Он провалил задание, ему придется немедленно уйти с должности учителя и уехать, и его начальникам теперь будет гораздо труднее внедрить его в другую деревню: люди, опасаясь шпионов и предателей, будут настороже. Из-за Бунньи Гопинатх поставил на карту свою карьеру разведчика, он готов был принести в жертву всё ради того, чтобы заполучить в жены женщину, которая никогда не ответит ему взаимностью, более того — будет ненавидеть его за свой позор и разбитую любовь. Гопинатх глядел на быстро бежавшие воды и размышлял о трагической власти желания над человеком. Над деревней нависло предчувствие беды. Фруктовые сады, шафранные поля и рисовые плантации опустели; все, кто обычно в это время суток трудился на них, побросали заступы, лопаты и собрались возле дома Номанов, где заседал совет старейшин. Меж взрослых сновали туда-сюда босоногие ребятишки, пронзительно выкрикивая всякие небылицы про страшное наказание и самоубийство. Бунньи и ее подружки стояли обнявшись, тесно прижавшись друг к другу, и из их маленькой группы то и дело вырывались громкие стоны и причитания. Даже домашние животные инстинктивно чувствовали, что случилось что-то неладное. Козы и коровы, собаки и гуси вели себя тревожно и беспокойно, как иногда бывает с ними перед землетрясением. Пчелы принялись жалить кого ни попадя, жаркое марево сгустилось над деревней, и гром зарокотал среди ясного неба. Вот появилась Фирдоус Номан. Тяжело дыша, она неуклюжей рысцой направилась к Бунньи, на бегу выкрикивая ругательства в адрес иуды Гопинатха. — Чирей! — вопила она. — Гад копченый! Задница вонючая! Хрен с ноготок! Баклажан засушенный! Предмет ее гнева, этот захрбад, этот пидор, этот господин с вонючей задницей и кучхуром с ноготок, этот ван-джан-хачхи, сидел как ни в чем не бывало, ни один мускул не дрогнул на его лице, он даже не обернулся. — Ватталнат-Гопинатх![14] — выкрикнула напоследок Фирдоус. Дети, а вслед за ними вскоре и все собравшиеся возле дома сарпанча, вся деревня подхватила ее крик: — Ватталнат-Гопинатх! Чирей, баклажан засушенный! Ватталнат, пошел в зад! — неслось отовсюду. — И ты тоже хороша, поганка маленькая! Любови ей, видишь ли, захотелось! — сердито, но уже вполголоса сказала Фирдоус, обращаясь к Бунньи. — Давай, пошевеливайся. Я отведу тебя в дом отца, где ты и будешь сидеть, пока не решат, что с тобой делать. И Бунньи в сопровождении разгневанной мамаши своего любимого безропотно зашагала к дому. — Где Номан? — жалобно спросила она. — Заткнись! — рявкнула Фирдоус. — Это не твое дело! — И затем быстрым шепотом сообщила: — Братья увели его в горы, в Кхелмарг, чтобы он не вздумал отсечь пандиту Гопинатху Раздану его свинячью башку. Бунньи отреагировала пылкой и, принимая во внимание собственную и без того запятнанную репутацию, весьма непристойной тирадой: — Они не посмеют заставить меня выйти замуж за этого змея. В первую же ночь, как он заснет, я отрежу ему кучхур и засуну вместе со всем остальным в гадкий присосок, который у него вместо рта. Фирдоус со всего размаху ударила ее по лицу. — Ты сделаешь как тебе велят, — сказала она. — А это тебе за непотребные слова, я такого не потерплю. Ни Бунньи, ни ее подружки не осмелились напомнить разъяренной Фирдоус о том, что первые непотребные слова в тот день были произнесены ею самой. За закрытыми дверями гнев Фирдоус моментально остыл. Она стала поить девушек солоноватым розовым чаем. — Мой паренек тебя любит, — сказала она, — и хотя ты вела себя недостойно, любовь для меня вещь не последняя. Часом позже в двери постучали. Юный посланец сообщил, что панчаят вынес решение и им велено явиться. Химал, Гонвати и Зун сказали, что пойдут вместе с Бунньи, и Фирдоус не стала возражать. Все вместе они направились к дому Абдуллы. На высокой лестнице их ожидали члены совета старейшин. Лица их были торжественно-суровы. Клоун Шалимар в окружении братьев уже стоял перед ними, и сердце Бунньи упало при виде него. Лицо его было искажено злобой, никогда прежде она не видела его таким. Ей стало страшно, но хуже было другое: впервые в жизни это лицо не показалось ей красивым. На маленькой площадке возле лестницы собралась вся деревня, и при появлении Фирдоус с девушками все разговоры разом прекратились. Пандит Пьярелал Каул и Абдулла стояли рядом. Оба отца были мрачнее тучи. «Я пропала, — подумала Бунньи. — Они собираются отдать меня этому гаду. Вон он, сидит себе на берегу, холодный, как рыба, и ждет, когда ему подадут меня на серебряном подносе, — и это меня, Бунньи, которую ему бы и в глаза не видать, кабы не его подлое коварство!» Она ошиблась. Первым говорил сарпанч, затем Пьярелал, а следом за ними и все остальные члены панчаята: плотник Большой Мисри, певец Шарга и старый, худой учитель танцев Хабиб Джу. Говорили коротко, но их заключение было единодушным. Оно сводилось к следующему. Дети провинились, но это их дети, и им следует помочь. Их поведение заслуживает самого сурового порицания; они поступили неразумно, необдуманно, они нарушили законы приличия и горько разочаровали родителей, но всем известно, что они хорошие, добрые дети. Абдулла тут к месту упомянул о кашмирияте — особом чувстве кровного единства всех кашмирцев, которое помогает преодолевать любые расхождения. — В большинстве поселений актеров, представляющих комические пьесы — бханд патхер, — живут одни мусульмане, — говорил Абдулла, — меж тем как Пачхигам — деревня смешанного состава: здесь и хиндуистские семьи, такие как Каулы, Мисри, и замечательный певец, известный не по имени, а по местному прозвищу Шарга — за его длинный журавлиный нос, и даже парочка танцоров-яхуди. Так что, — в заключение своей речи сказал Абдулла, — мы призваны блюсти не только кашмирское, но и свое собственное, пачхигамское, единство. Все мы здесь в первую очередь братья, а не индусы и мусульмане. Двое кашмирцев из Пачхигама желают пожениться? Что тут такого? Обе семьи браки по любви одобряют, так пусть себе дети женятся. Во время брачной церемонии соблюдем обычаи обеих сторон, только и всего. Когда же пришла очередь Пьярелала, он добавил, что, оберегая любовь детей, человек защищает то лучшее, что есть в нем самом. Толпа приветствовала решение радостными криками, Шалимар засиял, все еще боясь верить нежданному счастью, а Фирдоус, подойдя к Абдулле, прошептала: — Если бы ты принял иное решение, я бы прогнала тебя из своей постели. Позже, когда они уже лежали в темноте на той самой постели, Фирдоус, придя в более уравновешенное состояние, раздумчиво сказала: — Времена меняются, и дети уже не такие, как мы. Наше поколение было более открытым, что ли, мы были все как на ладошке. С нынешними все непросто: на поверхности — одни тени, а что в глубине — не разобрать. Они не всегда такие, какими кажутся, а иногда даже не такие, какими сами себя считают. Может, так оно и должно быть, потому что теперь времена уж больно ненадежные. Двух членов панчаята — плотника Мисри и певца-баритона Шаргу, — силой не уступавших самому Абдулле, отрядили на берег Мускадуна, с тем чтобы немедленно выставить за пределы деревни Гопинатха Раздана (опасаясь излишнего проявления насилия, Абдулла запретил своим разгневанным сыновьям участвовать в этой операции), однако к тому времени, когда погоня достигла берега, Гопинатха и след простыл. В Пачхигаме он больше не появлялся. Полгода спустя впавший у властей в немилость Гопинатх наконец-то получил новое назначение — его отправили в дальний, высокогорный Пахалгам, однако довольно скоро его обнаружили мертвым однажды поутру на поляне у Байсарана. Его ноги были оторваны взрывом самодельного взрывного устройства, а голова отделена от туловища одним взмахом ножа. Убийство так и осталось нераскрытым, никаких следов его связи с событиями в Пачхигаме обнаружить не удалось, и в конце концов дело было прекращено. У полковника Качхвахи были свои серьезные подозрения на этот счет, и его недовольство всем и вся усилилось. К оскорблению, нанесенному ему Бунньи, прибавилось еще и унижение из-за позорного провала миссии Гопинатха. Последнее обстоятельство лишило его всяких оснований обрушиться на Пачхигам с карательными целями. Сумрачные тени на душе час от часу становились все гуще, и он пообещал себе, что деревня фигляров останется-таки под его неусыпным вниманием. Это его решение, хоть и в весьма отдаленном будущем, имело для жителей Пачхигама зловещие последствия. Однако ж непосредственно после исчезновения соглядатая в Пачхигаме некоторое время царило праздничное настроение. Пандит Пьярелал согласился возобновить преподавание, решившись, пока достанет сил, нести на своих плечах обе ноши — кулинарных дел мастера и наставника: приготовления к свадьбе Бунньи и Шалимара шли полным ходом. Вскоре, правда, начали возникать небольшие недоразумения. При детальной разработке свадебных торжеств обнаружилось, что индо-мусульманский комплексный план церемонии, предложенный Абдуллой, на практике осуществить довольно сложно. Виной тому стало вмешательство многочисленных съехавшихся родичей с обеих сторон. Они прибывали отовсюду — из Пунча и Барамуллы, из Сонамарга и Тангмарга, из Чхамба, Ару, Ури, Удхампура и Киштвара; из Риаси и Джамму съезжались тетки и дядья, двоюродные и троюродные братья и сестры, бабушки и дедушки, племянники по отцовской и материнской линии со своими чадами; зятья, сваты и сватьи… Их понаехало в Пачхигам такое количество, что все дома были забиты до отказа, и некоторым, самым дальним и незначительным, приходилось ночевать в садах, уповая на то, что судьба убережет их от ливня и от змей. Почти у каждого из приезжих имелась своя собственная концепция по поводу обрядовой стороны бракосочетания, и у многих экуменический план, предложенный Абдуллой, вызвал громкие возражения. — Как это она не перейдет в ислам? — спрашивали родственники со стороны жениха. — Неужто на свадебном пиру нас собираются потчевать мясом?! — возмущались невестины родичи-хинду. Подобные диспуты происходили на всех прилегавших к деревне открытых площадках: в полях и на пастбищах, на полянах и в садах. Лишь в отношении одного обряда мнения обеих сторон полностью совпали. Когда речь зашла о мусульманской церемонии под названием тхап, во время которой молодые, согласно обычаю, при всем народе задают друг другу вопрос, стоит ли им сочетаться браком, то все единодушно решили, что в данном случае это исполнять необязательно. «Они уже „потхапали“ друг друга давным-давно», — заметила какая-то язвительная бабулька, что вызвало взрыв веселого хохота в обоих родственных станах. Затем препирательства разгорелись вокруг индуистской церемонии ливун, предписывающей перед свадьбой проводить очищение жилища. Родичи со стороны Каулов настаивали на этом. Ответ не заставил себя ждать. «Коли им так охота, пусть Каулы и очищают свой собственный дом, где идолов везде понатыкано, — сурово заявила древняя старуха-мусульманка, — у нас и так всегда чисто». Проблема праздничного меню разрешилась довольно мирно, после того как пандит Пьярелал Каул, несмотря на давнюю приверженность к мясу, согласился изъять мясные блюда из своего домашнего угощения, а Номаны тем временем сложили у себя на заднем дворе новую печь из кирпича и глины, на которой стряпались деликатесы, способные привести в восторг любого гурмана-мясоеда. Что касается основного свадебного банкета, то после трудных переговоров было решено, что две поварские команды приготовят кушанья обоих видов: курятину — для одних, стебли лотоса — для других, жареную козлятину — для мусульман и овечий сыр — для хинду, и так далее. С музыкой тоже всё решили быстро: остановили выбор на сантуре-саранги и на фисгармонии-рабабе — эти инструменты не знали никаких религиозных предпочтений. Профессиональные исполнители свадебных песен бачхот были приглашены со стороны и получили указание чередовать индуистские бхаджаны с суфийскими гимнами. Однако же вопрос свадебных одежд едва не привел к открытому скандалу. Родичи со стороны жениха заявили, что когда свадебная процессия — йенавал — подойдет к дому невесты, то она должна выйти к ним в алой лебенга[15], а затем, после того как женщины-родственницы омоют ее тело, ей надлежит переодеться в шальвар-камиз[16], как подобает замужней. — Глупость какая, — возражали Каулы. — Она будет, как положено невесте, в накидке с вышивкой у шеи и по краю рукавов. Голову украсит накрахмаленный убор из тончайшей ткани, а талию — широкий пояс-балигандан. Спор длился три дня и грозил затянуться еще, но тут вмешались Абдулла и Фирдоус. Своим волевым решением они постановили, что невеста и жених будут обряжены каждый как того требует их вера. Номан не станет надевать пхиран, не будет водружать на голову тюрбан с павлиньими перьями. Он предстанет перед невестой в элегантном ширвани[17], с маленькой каракулевой шапочкой на голове. Этот вопрос благополучно разрешился, не вызвал проволочек и следующий, поскольку касался общей для обеих свадебных традиций церемонии мехнди. Однако вопрос о самом свадебном обряде поставил мирное сосуществование сторон под угрозу. Для большинства мусульман предложения противной стороны звучали просто чудовищно. — Дуйте в свои ракушки, обменивайтесь подношениями в виде орешков — это еще куда ни шло, — говорили мусульманские дедушки, бабушки, тетки и прочие. — Но жрец-пурохит, совершающий пуджу[18] перед идолами?! Священный огонь? Священный шнур? Чтобы жениха с невестой почтили, будто они Шива и Парвати?! Невозможно, немыслимо! Хаи! хаи! — какой позор! Оскорбленные до глубины души Каулы удалились с переговоров. Всякое общение между двумя кланами прекратилось. — Уж эти мне семьи, — с тяжелым вздохом изрекла Фирдоус, — узколобые, тупые семьи — корень всех неурядиц на этой земле. В ту ночь над Пачхигамом светила полная луна. Деревня разделилась на два лагеря, гармоничному сосуществованию, похоже, приходил конец. И тут на главной улице показался Шившанкар по прозвищу Шарга. Подчиняясь внезапному порыву, он стал петь густым и звучным голосом одну песню за другой. Он пел о любви — о любви богов к людям и людей к богам, о любви отцов к дочерям и матерей к их сынам; о любви вознагражденной и любви безответной. Тут были всякие песни: нежные и страстные, священные и простонародные. У его ног сидели обе его бесслухие дочери Химал и Гонвати. Они сидели молча, повинуясь приказу отца не раскрывать рот, как бы их ни растрогало пение. Когда он только начал, над Пачхигамом все еще витал дух вражды и то и дело ему кричали: «Замолчи, дай поспать!» или: «Нам не до глупых жалобных песен!», но мало-помалу его волшебный голос совершил чудо. Растворялись двери, в домах зажигались светильники, стали собираться люди, устроившиеся на ночлег в полях и плодовых садах. Абдулла и Пьярелал, встретившись возле певца, крепко обнялись. — У нас будет два свадебных дня, — громко объявил Абдулла. — В первый день всё сделаем по вашему обычаю, а во второй — по нашему. — А почему сначала по ихнему? — пронзительно завопила чья-то дотошная тетка, но ее вопль внезапно перешел в кудахтающие невнятные звуки — это супруг прикрыл ее склочный рот своей могучей дланью, после чего поспешно потащил ее досыпать. Итак, все было решено. Пандит Пьярелал Каул выкопал алюминиевую коробку с драгоценностями жены, которую зарыл у себя на заднем дворе вскоре после смерти Пампуш, и принес их в спальню Бунньи. Она лежала неподвижно. — Вот все, что от нее осталось, — произнес он. — В этой коробке бриллианты, но самый дорогой сверкает сейчас передо мной на этой постели. Он положил коробку возле нее, поцеловал в щеку и вышел. Бунньи не шелохнулась, рассерженный взгляд ее был прикован к темному потолку; ей хотелось, чтобы стены исчезли сами собой, чтобы она смогла взмыть в ночное небо и улететь, потому что с той самой минуты, когда в деревне приняли решение спасти ее и Шалимара честь посредством брака, Бунньи показалось, будто ей вынесли пожизненный приговор, и она вдруг почувствовала, что задыхается. Неожиданно ей стало яснее ясного то, что прежде ей мешала понять любовь к Шалимару: такая жизнь, жизнь семейная, жизнь в Пачхигаме, возле отца, восторженно проповедующего на бережку у Мускадуна, жизнь рядом с подружками, танцующими один и тот же танец гопи-молочниц; жизнь среди всё одних и тех же людей, знавших ее с самого рождения, даже отдаленно не похожа на ту, о которой ей мечталось. На сотую, нет, даже на тысячную долю подобное существование не сможет удовлетворить ее мучительного голода, ее страстной жажды чего-то другого. Чего? Она и сама еще не подыскала для этого название. Знала лишь одно: с годами ее неудовлетворенность будет все возрастать и переносить ее станет все труднее. И Бунньи поняла: она готова на всё, чтобы вырваться из Пачхигама; каждый день, каждый миг она будет ждать, когда ей выпадет такой шанс, а когда это случится, уж она-то его не упустит, она вцепится в него обеими руками; она буде проворнее самой удачи — этого неуловимого блуждающего огонька. Ведь говорят, что если ты выследишь какое-нибудь волшебное существо — фею или духа, надо успеть накрыть его ладошкой и загадать желание, тогда оно сбудется. Вот она и выскажет свое: «Унеси меня отсюда; увези от отца, от этого вялого, медленного умирания и еще более замедленного течения жизни и от этого клоуна, от Шалимара». Двумя годами позже в Ширмале неожиданно объявился высокий худой человек с жидкой бородкой, с кожей цвета проржавевшего металла и прозрачно-голубыми глазами, казалось, смотревшими поверх этого мира в мир будущий. Он был обряжен в подобие изношенного шерстяного пальто и свободно обвязанный вокруг головы тюрбан черного цвета. Все имущество помещалось у него в жалком, как у бродячего нищего, узелке. Едва явившись, он принялся за проповеди. Он грозил адским огнем и проклятием всему роду человеческому. Говорил он неуклюжим языком, как чужеземец или как человек, давно отвыкший говорить. Каждое слово давалось ему с трудом, словно произнесение больно раздирало ему горло. Ширмальцы, как и все прочие жители Долины, не привыкли к проповедникам, метавшим громы и молнии, однако не стали мешать и слушали — главным образом из-за легенд о стальных муллах, которые в те времена получили широкое хождение по всей округе. В Кашмире издавна любили и почитали разного рода святых людей. Среди них попадались и весьма воинственные, как, например, дочь кашмирского военачальника четырнадцатого века Биби Лалла, или Биби Мадж. Некоторые даже творили чудеса. История, которая с недавних пор была у всех на устах, сочетала в себе оба момента — как военный, так и волшебный. Индийская армия наводнила Долину невероятным количеством всякой военной техники, и кучи металлолома возникали повсеместно, нанося ущерб девственной красоте здешней природы. Свалки неисправных выхлопных труб, вышедшего из строя оружия, сломанных гусениц тракторов напоминали небольшие горные цепи. И вот в какой-то момент по воле неба эти кучи вдруг зашевелились, ожили и приняли человеческое обличье. Люди, чудесно рожденные из останков ржавеющей военной техники и начавшие проповедовать идеи сопротивления властям и месть, оказались святыми совершенно нового, не встречавшегося прежде вида. Их назвали стальными муллами. Ходили слухи, что если, набравшись храбрости, ударить такого муллу по голове, то услышишь гулкий металлический звон. Поскольку они были сотворены из закаленной стали, то застрелить кого-нибудь из них было невозможно, но по этой же причине они были слишком тяжелы, чтобы держаться на воде, и потому их можно было потопить. От их дыхания веяло дымом и жаром, словно от перегретых покрышек или от драконов. Их следовало почитать, их следовало страшиться и им нужно было беспрекословно повиноваться. В тот день великий шеф-повар Бомбур Ямбарзал оказался единственным, кто отважился помешать воинствующему проповеднику. Встретившись на улице с новоявленным факиром, он спросил, чем тот, собственно, здесь занимается. — Вершу волю Господню, — последовал ответ. Незнакомец никак себя не назвал, когда же Бомбур стал настаивать, тот сказал: — Можете называть меня Булбул Шах. Это имя было знакомо даже Бомбуру. Так звали знаменитого святого, который появился в Кашмире в четырнадцатом столетии (то есть в то же время, что и Биби Лалла). Он принадлежал к суфийскому ордену сухравардинов. При рождении ему дали имя Саед Шарафуддин Абдул Рехман, почетное же имя, данное ему в память о муэдзине самого пророка Мухаммеда, было Билал. Впоследствии в народе его стали называть Булбул, то есть Соловей. Никто не знал точно, откуда он был родом: может, из района Тамкастана в Древнем Иране, может, из Багдада, но скорее всего он пришел из Туркестана. Возможно, он спасался от монгольских орд, возможно — нет. Как бы то ни было, ему удалось обратить в ислам узурпатора из Ладхака по имени то ли Ринчин, то ли Ренчан, то ли Ренкана, который в 1320 году захватил власть в Кашмире и приступил к исламизации населения, после чего Кашмир стал считаться исламским государством. В любом случае тот Булбул был мертвецом уже шесть столетий, так что никак не мог стоять теперь перед Ямбарзалом, выдыхая драконов огонь. — Чепуха какая-то, — произнес Бомбур свойственным ему не терпящим возражений тоном. — Убирайся отсюда. Нам неприятности ни к чему, а с тобой их нам не миновать — стоишь посреди улицы и дерешь горло про адское возмездие! — Среди неверных бывают разные, — хладнокровно ответствовал чужестранец. — Одни — крупного калибра, они не признают Аллаха и пророка Его; другие — мелочь, вроде таких, как ты; у них внутри пламя веры угасло, и они впали в ересь — стали считать терпимость достоинством, а гармонию путать с мирной жизнью и душевным покоем. Дайте мне остаться или убейте меня — выбор за вами. Только знайте: я не отступлюсь. Я — кузнечные меха, и мое назначение — раздуть пламя вашей веры. — Никто не собирается тебя убивать. За кого ты нас принимаешь? — воскликнул устыдившийся Бомбур. — За слабаков, — пугающе скрежещущим голосом ответил факир. Бомбур побагровел и крикнул собравшимся: — Дайте бродяге еды на дорогу, и пусть себе отправляется дальше! Но Бомбур плохо знал своих односельчан. Человек, отрекомендовавшийся аватарой[19] Булбула Шаха, остался, и нашлось множество ушей, пожелавших слушать его речи, в особенности когда вместо ответа на резкое замечание Ямбарзала он, снявши тюрбан, постучал костяшками пальцев по голому черепу. Все ясно услышали металлический звук, и несколько мужчин и женщин тут же бухнулись на колени. С того самого дня верховенству Ямбарзала в Ширмале пришел конец. Стальной Мулла кочевал из дома в дом, и всего за год настроения в деревне резко изменились. Мастера поварского искусства, в чьих сердцах закипели иные страсти, сложились и на собранную сумму возвели для вдохновенного Булбула мечеть. Стальной Мулла ни разу не обмолвился, откуда он родом, ни разу не упомянул, в каком медресе прошел обучение, у какого наставника получил посвящение, — словом, ничего не рассказывал о своей жизни до дня своего появления в Ширмале, — появление, которое навсегда изменило существование жителей деревни. Он даже позволил детям наделить его прозвищем. Кашмирцы обожали прозвища, причем, как правило, с перчиком, и Булбула они, из-за его жаркого, с резким запахом дыхания, окрестили Булбул Факх, то есть «Булбул газу надул». Тот принял это имя без возражений, словно только что здесь, именно теперь и родился: словно появился на свет, невинный и в то же время грозный, именно ради ширмальцев и счел их, как родителей, вправе выбрать ему любое имя. После той злополучной ночи в саду Шалимар, когда Абдулла Номан и Бомбур Ямбарзал заключили друг друга в объятия, отношения между пачхигамцами и ширмальцами неизменно оставались дружественными. Оба старейшины возобновили свои вылазки на рыбалку, а в тех случаях, когда появлялся богатый клиент с заказом на устройство пиршества из тридцати шести блюд, обе деревни объединяли усилия и делили доходы. Великодушный Абдулла даже предложил услуги своих актеров для ширмальцев, желавших усовершенствоваться в актерском ремесле, однако Ямбарзал с несвойственным ему смирением отклонил это предложение. «Нам не пристало прикидываться теми, кем мы на самом деле не являемся», — сказал он. В его словах была некоторая двусмысленность, но Абдулла предпочел пропустить ее мимо ушей, потому что стоял прекрасный день и рыба сама вешалась на крючок, к тому же он понял, что Ямбарзал в своем эгоизме и самолюбовании мало чем отличается от актеров, в частности от некоторых его товарищей по труппе, только несравненно лучше них знает, когда следует придержать язык. К тому же с годами Бомбур сделался не столь спесивым. Он даже признал, что-де «у новоявленного пандита-вазы есть кулинарное чутье». В его устах это была высокая похвала, и когда Абдулла передал его комплимент Пьярелалу, тот даже зарделся от удовольствия. Во время устройства праздников соперничество между обеими деревнями все же давало себя знать, случались и перепалки. В моменты неудач Бомбур Ямбарзал все еще не упускал случая обвинить Абдуллу Номана в том, что из-за его кулинарной инициативы Ширмал лишился части доходов от своего ремесла. «Если бы не Пачхигам и не этот их хинду шеф-повар, — нашептывал ему коварный голос, — то именно ты, а не проходимец Булбул снова стал бы первым человеком в Ширмале». Повсеместное уменьшение праздничных церемоний тяжело отразилось на благосостоянии обеих деревень. К середине шестидесятых атмосфера в Кашмире не располагала к веселью. Бывали недели, а то и целые месяцы, когда Абдулле Номану начинало казаться, что дни народного комического театра сочтены: что веселые истории о плутах и проказниках уже никому не нужны; что им не выдержать соревнования с новинками кино, которые завозили на грузовичках в самые отдаленные уголки Кашмира. Не меньше Номана тревожился и Бомбур Ямбарзал, он начал опасаться, что пристрастие кашмирцев к гастрономическим изыскам уже не передастся новому поколению. И все-таки, несмотря на то что периоды между выступлениями у актеров становились всё длиннее, заказы на них продолжали поступать, как, впрочем, и на устройство банкетов. Родители по-прежнему договаривались о свадьбах детей, и помешать этому не могло даже присутствие индийских войск. Браки по любви тоже стали не редкостью — все-таки на дворе стояла середина двадцатого века, так что, в силу оптимистичного и упрямого стремления человечества вообще к воспроизводству в любые, даже самые тяжкие времена, а также благодаря свойственному кашмирцам в частности ожиданию праздника желудка продолжительностью в неделю по случаю очередной свадьбы, жителям обеих деревень голодная смерть пока не грозила. Тем не менее спустя полтора года после появления Стального Муллы семнадцатилетнему более или менее мирному сотрудничеству пачхигамцев и ширмальцев пришел конец, причем самым неожиданным образом. Лето 1965 года выдалось тяжелое. Между индийскими и пакистанскими войсками одно столкновение уже произошло, правда далеко на юге, в районе Ран-Кучха, но по всему Кашмиру поползли слухи о масштабной войне. По дорогам громыхали колонны тяжелой техники, небо гудело от самолетов. Стороны осыпали друг друга угрозами: «На применение силы ответим превосходящей мощью!» — провозглашали одни. «Остановим агрессию!» — слышалось в ответ. Грохот, завывания. В воздухе пахло грозой. В войну играли дети — маршировали, грозили друг другу, отступали и наступали… В том году самый богатый урожай дал страх. Это страх вместо яблок и груш пригибал к земле ветви деревьев, это страх вместо меда закладывали в соты пчелы; страх, словно ил, копился на залитых водой посадках риса и, как сорняк, глушил нежную поросль шафрана на полях. Водяным гиацинтом страх разрастался на глади вод, а овцы и козы на высокогорных пастбищах сотнями гибли по непонятным причинам. Для актеров, равно как и для поваров, почти не стало работы. Ужас убивал все живое, словно чума. Построенная для Булбула Факха мечеть была довольно скромным сооружением: деревянная крыша, беленые глинобитные стены. В задней ее части — две комнаты без окон, где жил сам мулла. Никаких отдельных помещений, где могли бы молиться женщины, предусмотрено не было. Самым примечательным предметом в мечети была кафедра, откуда вещал Булбул Факх. Она находилась в центральном молельном зале: сооруженная в честь Стального Муллы из металлолома — с рядами пришедших в негодность фар по обеим сторонам пюпитра, с помятыми автомобильными крыльями, смотрящими вверх, словно рога, и щербатой решеткой от радиатора в качестве подставки, — она производила пугающее впечатление. Пол, правда, был устлан, как положено, молитвенными ковриками. В последнюю пятницу августа Стальной Мулла с этой страшноватой кафедры объявил о начале своей собственной военной кампании. — Есть враги внешние, и есть враги в нашей собственной среде, — провозгласил он скрежещущим, как ржавый металл, холодным голосом. Оказалось, что под внутренним врагом подразумевался Пачхигам — деградирующая деревня, где, несмотря на преобладающее число мусульман, в совете старейшин лишь один человек являлся правоверным мусульманином, остальные трое — идолопоклонники, а пятый и вовсе еврей. Более того: один из индусов провозгласил себя главным шеф-поваром и стал вводить в практику употребление кислого молока. Главное, самое неоспоримое доказательство морального упадка в Пачхигаме мулла приберег под конец. Это доказательство — единодушная поддержка, которую оказали там распутной и позорной, неправедной и еретической, уже четыре года продолжающейся противоестественной связи между Бхуми Каул, называющей себя Бунньи, и Номаном Шер Номаном, иначе именуемым клоуном Шалимаром. Полковнику Качхвахе донесли об этой проповеди почти сразу. Мало сказать, что подобная проповедь была недопустима. Она носила явно провокационный характер. Она заслуживала принятия серьезных превентивных мер — ареста и заключения под замок лет этак на семь. Полковник Качхваха слышал эти идиотские истории про стальных мулл и считал, что им всем надо дать по башке (и наплевать на звон, который при этом раздастся), и пусть себе гудят, сколько влезет. Этот вонючка Факх — фундаменталист пропакистанского толка, к тому же он еще имеет наглость вещать про внутреннего врага, в то время как сам и является таковым. Да, стальной кулак против стального муллы! Так-то оно так, и всё же, всё же… Полковник Хамирдев Качхваха образца августа 1965 года сильно отличался от неуверенного в себе, ошалевшего от похоти осла, четыре года назад позволившего нагло оскорбить себя какой-то Бунньи Каул. С одной стороны, его сделали ответственным за разработку реальной военной операции, с другой — сбои с восприятием реальности и сложности мнемонического порядка стали еще ощутимее. Его отец благополучно скончался, так что необходимость умереть в бою, дабы заслужить отцовское одобрение, перестала быть актуальной. В тот день, осенью 1963 года, когда он получил известие о смерти Качхвахи-старшего, полковник Черепаха снял с руки позорящие его браслеты и приказал водителю везти себя к сринагарской крепостной стене. Там он взобрался на самый верх и, повернувшись спиной к знаменитым торговым рядам, швырнул блестящие кружочки в мутно-коричневые воды Джелама. Он чувствовал себя чуть ли не сэром Бедивером, вернувшим озеру волшебный меч Эскалибур (правда, браслеты являли собой символ слабости, а не силы). Во всяком случае, ничья чудесная, обернутая белой парчой рука не явилась из густо-коричневых глубин, чтобы принять сей бесценный дар. Браслеты бесшумно легли на гладкую непрозрачную поверхность речной воды и быстро пошли ко дну. Вяло качнули ветками тополя, тихо прошелестели свое «прости» по-осеннему раскрасневшиеся листы чинар. Полковник Качхваха лихо взял под козырек, скомандовал себе: «Кругом, марш!» — и другой, уверенной походкой зашагал навстречу своему новому будущему. Под его командой теперь было много людей. Эластик-нагар принял такие размеры, что его стали называть лопнувшим Эластик-нагаром. Барабаны войны гремели всё громче, транспортные самолеты прибывали круглые сутки и высаживали всё новые и новые партии джаванов — рвущихся в бой юных солдатиков со стеклянно блестевшими глазами. Качхваха стал одним из главных координаторов крупномасштабной военной операции по переброске частей к линии фронта. Вскоре туда же предстояло отправиться и ему самому. Начальник Эластик-нагара отбывал на театр военных действий. Он намеревался наголову разбить врага, и, что самое главное, при этом ему не возбранялось остаться в живых. А вернувшись героем домой, наслаждаться заслуженным успехом у восхищенных молоденьких женщин не только не возбранялось, но и всячески приветствовалось всем обществом. В предвкушении этого момента облаченный в галифе полковник похлопал по икре стеком. После смерти отца он стал мечтать о возвращении домой. Он представлял, как вернется героем и сможет выбрать себе любую из целого сонма прославившихся своей красотой раджпутских женщин с обведенными черным углем сверкающими глазами; Качхваха представлял, как они, в облаках кружев и органди, стоя посреди парадных зеркальных комнат, раскрывают свои объятия ему, герою-триумфатору… Женщины, много женщин, да еще каких! Они одной с ним крови, это розы пустыни, те, кто привык ценить воинскую доблесть, не то что эти тупые кашмирские девки, такие, как Бунньи, например. Он запретил себе предаваться мыслям о Бунньи, хотя до него доходили слухи о том, что она с каждым днем хорошеет. Скоро ей будет восемнадцать — ее красота вступит в лучшую пору своего первого цветения… Но он старался не думать об этом. Он научился держать себя в руках. И он гордился собой: несмотря на многочисленные провокации, несмотря на оскорбление, нанесенное ею его полковничьей чести, он не обрушил карательных мер на эту деревню, на это сборище подозрительных типов и фигляров. Ему не хотелось, чтобы о нем, Хамирдеве Качхвахе, сказали, будто, пользуясь служебным положением, он сводил с кем-то личные счеты, чтобы у кого-то появились основания обвинить его в не совсем достойном поведении. Он доказал сам себе, что может быть выше всего этого. Главное — дисциплина. Главное — не ронять достоинства. Кто такая Бунньи? Да никто, особенно в сравнении с ожидавшими его истинными дочерьми раджпутов — пусть даже он пока что не знает ни их имен, ни их лиц, а лишь мечтает о них. Ему нужны именно такие женщины, те, что из мира грез. Любая из них стоит десяти Бунньи. Он, как истинный военный, стремился к тому, чтобы все у него — в том числе и в голове — было разложено по полочкам; он хотел держать под замком ящик со всеми своими странностями и вести себя как все нормальные люди. Иногда ящик сам собой все-таки открывался, и это его огорчало, хотя подчиненные давно привыкли к сбоям в его ощущениях и странным его выражениям. Теперь офицеры не удивлялись, когда он выговаривал им за то, что у них негнущиеся лиловые голоса, и солдаты молчали, когда во время парада полковник одобрительно говорил, что они благоухают, как цветы жасмина, а повара понимающе кивали, когда полковник распекал их за то, что тушеный ягненок получился «неприцельным». Так что ситуация с органами чувств, можно сказать, находилась под контролем. С памятью, то есть с ее избыточностью, дело обстояло куда хуже. Количество накопленных фактов давило на него с такой силой, что заснуть становилось все труднее. Не забывалось ничего: ни таракан, шесть месяцев назад выползший из решетки в душевой, ни единожды увиденный дурной сон, ни одна из тысяч карточных игр, сыгранных им в течение долгой военной жизни. Стопки событий прошлого, имена, лица требовали для себя в памяти все больше и больше места, толкались и теснили друг друга, а невыносимый груз застрявших в мозгу фактов и дат заставлял таращить глаза от ужаса бессонными ночами. Он заключил, что оба сбоя как-то связаны между собой. К медикам полковник за помощью не обращался, потому что знал: обнаружение любых, даже самых незначительных психических отклонений может повлечь за собой увольнение из армии. Вернуться домой с таким диагнозом? Это было немыслимо. Потому что тогда ни о каких красавицах не будет и речи. И в конце-то концов подобное свойство памяти — это же не психическое расстройство, даже если воспоминаний скопилось столько, что иногда кажется, будто они у тебя уже из ушей торчат и в глазах отсвечивают. Память — это дар, это позитивное качество, это ресурс для любого профессионала. Что же касается недавней проповеди… Да, конечно, вонючка Булбул во всеуслышание поносит за веротерпимость целую деревню; да, он подстрекает к насилию и защищает воинствующий ислам, что само по себе есть разжигание антикашмирских и антииндийских настроений. И тем не менее чертов мулла поступил правильно, заклеймив эту девку и ее дружка, которые имели наглость пренебречь всеми обычаями и приличиями, как общественными, так и религиозными, а все жители деревни их в этом поддержали, причем среди них наверняка есть и политически неблагонадежные, члены Движения за освобождение. Главари этого движения, смутьяны были далеки от религиозного фанатизма и стальных мулл недолюбливали. Так что, пожалуй, для него, Хамирдева Качхвахи, разумнее всего было занять выжидательную позицию. Людские ресурсы следует беречь, времени мало, находиться в нескольких местах одновременно невозможно, а вот-вот начнется большая война. Так что речь идет не о том, чтобы закрыть глаза на происшедшее, а об установлении неких приоритетов. Почему бы не дождаться, пока эти обе группы смутьянов не перебьют друг друга, и не предоставить этой маленькой шлюшке шанс пожинать последствия своего непотребного поведения? Если затем потребуется зачистка, то оставшихся на месте сил вполне хватит на то, чтобы разобраться с ситуацией. Тогда придет черед и муллы Булбула. Да, так тому и быть. Сейчас самое правильное — не предпринимать ничего. Это будет по-государственному верное решение. Полковник Хамирдев Качхваха задрал ноги на стол, прикрыл глаза и на какое-то время отключился от внешнего мира; как мальчик, приложивший ухо к раковине, он вслушивался в непрерывные шумы и невнятный гул голосов прошлого, доносившиеся изнутри. Почти восемнадцать лет минуло со смерти прорицательницы-гуджарки Назребаддаур, однако это не мешало ей при необходимости вмешиваться в дела живых. Это подтверждали многочисленные свидетели, в чьи дома она являлась, преимущественно во время сна, обычно для того, чтобы о чем-то предупредить. («Не упусти эту девочку, срочно жени на ней своего сына, потому что ее первенцу суждено стать великим святым», — велела она лодочнику, заснувшему в своей шикаре на озере Гандарбал, вследствие чего бедняга вскочил и свалился за борт.) Умершая Назребаддаур казалась даже более веселой, чем была в последние дни своей жизни. Некоторые передавали, будто она сама это признавала — говорила, что ей легче работается и не приходится заботиться о скотине. Однако когда она заявилась к Бомбуру Ямбарзалу, то была мрачнее тучи. Пузатый ваза очнулся посреди ночи и увидел склоненное над ним ее лицо с одиноко торчавшим зубом. «Если ты не начнешь действовать немедленно, то пламя междоусобной войны, разожженное Булбулом, сожжет дотла обе деревни», — сказала она, и темнота поглотила ее, оставив Ямбарзала лежащим в холодном поту. Спустя несколько секунд он услышал голос муллы: тот призывал на утреннюю молитву — азан, только на сей раз призыв к молитве оказался призывом к оружию. Везде, где официальная информация находится под строгим контролем, наиболее ценным альтернативным ее источником становятся слухи. Так вот, согласно слухам, в тот день племя стальных мулл призвало всех кашмирцев взяться за оружие, чтобы очистить родную землю от индийских солдат, а заодно и от пандитов-хинду. Однако Бомбуру Ямбарзалу об этих слухах известно не было. Он никак не связывал все это с политикой, для него это было глубоко личным делом. Он скатился с постели и бросился бежать. Задыхаясь и спотыкаясь, весь в поту, он бежал без передышки до главных кухонь и там стал готовить себя к бою. Вооружившись, он перевел дух и медленным, решительным шагом двинулся по главной улице в направлении мечети, что стояла в самом конце деревни. Он шествовал, можно сказать, с королевским величием, только у сего короля вместо сабли за пояс были засунуты кухонные ножи и тесаки, вместо кольчуги он был с ног до головы обвешан котлами и котелками, а вместо шлема на его голове красовалась огромная сковорода. Кровь свежеубиенных кур капала с его тучного тела, ею он вымазал себе руки, лицо и все свое кухонное вооружение; для полной уверенности, что искомый эффект не пропадет раньше времени, он даже захватил с собой маленький бурдюк, наполненный свежей кровью. Вид у него был пугающий и в то же время комичный, так что дети и женщины, с тревогой ожидавшие выхода из мечети мужчин с готовым решением по поводу похода на Пачхигам, растерялись, не зная, что лучше — плакать или смеяться, но в конце концов стали делать и то и другое. Бомбур Ямбарзал выпрямился, горделиво закинул голову и зашагал к дверям мечети. Толпа последовала за ним. Достигнув дверей, он вынул из-за пояса, словно мечи, две огромные поварешки и принялся барабанить ими по своей кухонной амуниции с грохотом, способным разбудить даже мертвых, если бы мертвые не предпочли мирно спать под землею и никак не реагировать на этот дикий шум. В этот момент из дверей мечети вывалилась толпа мужчин с осоловевшими от религиозного бдения глазами, а за ними не на шутку разгневанный мулла Булбул Факх. — Посмотрите на меня! — вскричал Бомбур. — Перед вами — тупое, смешное и кровожадное чучело! Неужто вы все решили стать такими, как оно?! С той поры прошли годы, но люди Ширмала не забыли этого с несвойственным бескорыстием совершенного Ямбарзалом великого поступка. Превратив милые их сердцу предметы ремесла в олицетворение ужаса, пожертвовав болезненно развитым чувством собственного достоинства и выставив самого себя в неприглядном, смешном обличье, Бомбур заставил односельчан пробудиться от непонятного, сомнамбулического сна, сбросить с себя мощный гипноз жестоких искусительных речей Булбула Факха. Нет, сказали мужчины, они не поднимут руку на соседей, они будут жить как прежде, а если и будут убивать, то лишь скот и птицу для праздничных пиров на радость людям. Когда Булбул понял, что проиграл и разящий меч его призывов затупился, наткнувшись на комичный персонаж Ямбарзала, он без единого слова скрылся в мечети и вскоре вышел с тем же самым грязным узелком, с которым явился в Ширмал. — Слепцы, — сказал он на прощанье. — Вы еще не готовы воспринять мои слова. Но грядет война. Она необходима, ведь ее причина — безбожие, падение нравов и торжество зла, и она будет очень долгой, ибо человек вообще грешен от рождения, а кафиры — неверные — грешники вдвойне. Войну, подобную этой, быстро не остановишь. И вот когда вы откроете для меня сердца свои, я, может, еще и вернусь. Бомбуру Ямбарзалу уже перевалило за пятьдесят, он был холостяком и давно оставил надежду найти себе подругу жизни. Однако когда он, весь в кровавых подтеках, громыхая котелками, шествовал обратно к кухням, чтобы скинуть с себя нелепые доспехи, в которые облачился ради мира и справедливости, то в глазах и на лицах женщин заметил то, чего не видел многие годы, — нежность и симпатию. Недавно овдовевшая жена его помощника, Хасина Карим, которую все звали просто Харуд, то есть Осень, по причине отливавших медью волос, была красивой женщиной и матерью двух взрослых сыновей. Они заботились о ее материальных нуждах, но обогреть ее тело было некому. Теперь она, не дожидаясь, что ее попросят, проводила Ямбарзала до кухонь, помогла избавиться от сковородок и котлов и смыть кровь. Когда они закончили уборку, Бомбур впервые в жизни сделал попытку сказать нечто приятное особе женского пола. — Напрасно все зовут тебя Харуд, — начал он. — Тебе больше подошло бы имя Сонтх, то есть Весна, потому что ты такая же свеженькая, как сама весна. Но смущение сыграло с ним дурную шутку, и вместо «сонтх» его неповоротливый язык выговорил «сонф». Вышло, что он сравнил Хасину с анисовым семенем, получилась полная ерунда, и он густо покраснел от смущения. Женщина же легко коснулась его руки и вполне серьезно сказала: — Мне по душе, что ты не привык говорить комплименты. Никогда не доверяла говорунам. Однако тот день остался в памяти людей не только благодаря подвигу Ямбарзала, но из-за приключившейся тогда же большой беды. Трое братьев Гегру — Аурангзеб, Аллауддин и Абдулкалам, — безбородых шалопаев и бездельников, которым Бомбур не мог доверить обслуживание гостей и использовал их лишь в качестве мойщиков посуды, не замеченные никем, кроме Булбула, выскользнули из задних дверей мечети и в воинственном настроении двинулись к Пачхигаму, то и дело прикладываясь по очереди к бутылке темного рома, чего Булбул наверняка бы не одобрил. Они вернулись много позднее, уже глухой ночью, и заперлись в пустой мечети. И как раз вовремя. Потому что еще не успело рассвести, когда по деревне к мечети бешеным галопом, разбудив всю деревню, промчался Большой Мисри. Он был верхом, с перекинутыми через плечо ружьями и с топорами за поясом. — Гегру! — крикнул он. — Вы встретились с моей дочкой, а теперь предстанете перед Всевышним! Зун Мисри изнасиловали. Это случилось, когда она шла на Кхелмарг собирать цветы. С тропинки ее затащили в лес, придавили к земле и испоганили. Несмотря на то что на голову ей накинули мешок, она по гнусавым, писклявым голосам легко догадалась, что ее обидчиками были в стельку пьяные братья Гегру. Она слышала, как старший, Аурангзеб, сказал, что коли им не удалось поймать главную потаскуху, то сгодится и ее подруга; Аллауддин согласился, прибавив, что эта тоже хороша, никогда даже не смотрела в их сторону. — Ну вот, дорогуша, — хихикнул Абдулкалам, — зато уж мы сейчас тебя разглядим, будь уверена! Надругавшись над Зун, все трое убежали. Зун нашла в себе силы спуститься к Пачхигаму и пугающе бесстрастным, ровным голосом поведала во всех подробностях о случившемся Бунньи, Гонвати и Химал. Она и подумать не смела о том, как самой сказать отцу, а ее матери уже не было в живых. Они омыли ее, они пытались ее утешить, говоря, что ей нечего стыдиться, но Зун сказала, что с воспоминаниями о том, как над ней надругались, как трое братьев попользовались ею, с сознанием, что в ее теле их семя, она не сможет жить дальше. Бунньи, которую мучило раскаяние за то, что подруга пострадала из-за нее, что раны и удары на самом деле предназначались ей, сама сообщила о происшедшем отцу Зун. Большой Мисри не стал избавлять ее от груза ответственности. — Вы трое отвечаете за ее жизнь, — только и произнес он, седлая коня. — Если она умрет, я спрошу с вас, понятно? — С этими словами он вспрыгнул в седло и понесся во весь опор. Протрезвев, братья поняли, что теперь их жизнь и гроша медного не стоит; они могли уповать лишь на то, что, запершись в мечети, смогут дождаться появления полицейских, которые помешают отцу Зун распять их, изрубить на куски или избрать любой другой вид мести. Планы у Большого Мисри по части возмездия для каждого из троих действительно были довольно свирепые, и когда плотник рассказал сельчанам о том, что они сотворили, ни у кого не возникло охоты его урезонивать. Тем не менее все решили, что плотник не должен заходить в мечеть и нарушать святость убежища. Большой Мисри привязал коня к стволу дерева и пророкотал: — Я останусь здесь, пока вы не выйдете, даже если мне придется ждать двадцать лет! — Нас трое против одного, и мы хорошо вооружены! — собрав остатки мужества, выкрикнул Аурангзеб. — Лучше думайте о себе! — отозвался великан-плотник. — Будете выходить по очереди — я из вас всех кебаб сделаю. Выйдете все разом — все равно успею положить двоих, прежде чем вы меня уделаете, и еще неизвестно, кому из вас суждено уцелеть. — К тому же имейте в виду, что вам, сопливым подонкам, придется иметь дело не с одним Мисри, а со всеми взрослыми мужчинами в деревне! — гневно выкрикнул Ямбарзал. Чтобы предотвратить возможность бегства, мужчины взяли мечеть в кольцо. Через несколько часов прибыл-таки джип, набитый полицейскими. Они предупредили, что не допустят самоуправства, но на них никто не обратил ни малейшего внимания. Бомбур уведомил насмерть перепуганных Гегру, что ни еды, ни воды им не дадут. — Посмотрим, сколько вы продержитесь! — громко сказал он напоследок. Всё в белых порезах от истребителей, кричало небо. В приграничье, возле Ури и Чхамба, где полковник Качхваха в полном неведении об осаде в Ширмале завоевывал себе боевые награды, шли бои. Война между Индией и Пакистаном началась. Она продолжалась двадцать пять дней, и каждую минуту из этих двадцати пяти дней, за исключением необходимых отлучек за ближайший куст, Большой Мисри провел, сидя на корточках, неподвижный, словно скала, у дверей мечети Булбула с седлом под боком. Из кухонь ему исправно приносили еду, а мальчик-конюший задавал корм и выгуливал его коня. Пачхигамцы навещали его ежедневно, и с их слов он знал, что Зун жила у Номанов, вела себя тихо и спокойно и даже стала изредка улыбаться. С Большим Мисри всегда сидел на страже кто-нибудь из ширмальцев, полицейские тоже дежурили у мечети посменно. Братья выкрикивали угрозы, упрашивали, стенали, плакали, выли, ссорились между собой, каялись, но так и не вышли. Через двадцать пять дней небо перестало содрогаться. — Мир! — сказал Бомбур Хасине Карим. Мир и вправду настал, но странный какой-то, обагренный кровью. Умолкшее небо саваном нависло над Ширмалом. — Как ты думаешь, они еще живы? — спросил Бомбур Ямбарзал Большого Мисри. Тот встал и, пошатываясь от изнеможения, как солдат, возвращающийся с поля боя, произнес: — Они и всегда-то были жалкими слизняками. И сдохли, словно крысы в мышеловке. Его слова были восприняты как надгробное слово. Большой Мисри убедился лично, что все выходы надежно заперты, и только тогда решился прекратить бдение. Ключи он забрал себе. Военная полиция в лице усталого офицера вяло запротестовала. — Возвращайтесь к себе, — сказал ему Мисри. — Никто из живущих в этой деревне никаких преступлений не совершил. — А если они живы? — Если живы — пускай постучат, им откроют, — был ответ. Но никто не постучал. Маленькая мечеть на краю деревни так и осталась стоять запертая, ни одной живой душой не посещаемая. Невероятное количество событий, которые пришлись на один лишь день — начало войны, полный провал миссии Булбула Факха благодаря Бомбуру Ямбарзалу с его котелками и сковородками, мерзкое преступление братьев Гегру и их решение запереться в мечети и умереть, — все это, вместе взятое, вытеснило из памяти людей саму мечеть, словно и не было ее никогда. Природа заявила на нее свои права: деревья выступили из леса и окружили ее, цепкие лианы и колючие кустарники оплели ее и переплелись ветвями. Словно сказочный замок, на который наложено заклятие, исчезла она из виду, со временем сгнившая крыша ее провалилась, дверные петли изъело ржавчиной, замки отвалились; время съело и саму память о братьях Гегру. Неистребимым остался лишь суеверный страх, настолько сильный, что ничья нога не ступала туда, где встретили смерть от трусости и голода трое братьев. И так было до того дня, пока мертвые не возвратились. Однако этому назначено было случиться еще через двадцать с лишком лет. Меж тем Зун продолжала жить и мало-помалу, благодаря стараниям подруг, даже стала походить на себя прежнюю, хотя былая беззаботность покинула ее навсегда. Так уж получилось, что замуж ее никто не звал. Что было, то было, и с этим ничего нельзя было поделать. Никто не догадывался, что Зун держало в жизни лишь одно — то, что братья исчезли с лица земли вместе с мечетью, куда сами себя заточили. И это позволило ей убедить себя, будто они не существовали, а значит, не было и того, что они совершили. День их возвращения из мира мертвых станет последним днем ее земной жизни. В 1965 году полковник Хамирдев Качхваха вернулся в Эластик-нагар из района боевых действий, изменившись в очередной раз. Смерть отца на короткий период освободила его из плена не оправдавшихся родительских надежд, однако опыт войны снова засадил его за решетку, причем из этого каземата ему уже не суждено было выбраться до самой смерти. Фронтовая жизнь не оправдала надежд полковника Черепахи. Война, которая, по его разумению, была призвана расставить все точки над «i» и внести полную ясность в сумятицу событий, ясность победы или поражения — неважно, — по сути дела, не решила ничего. Мизерным успехом и множеством напрасных смертей — вот чем она обернулась. Ни одной из сторон не удалось убедительно доказать свои права на землю Кашмира и отвоевать у другой хоть малый кусок территории противника. После замирения ситуация стала еще более сложной, чем двадцать пять дней назад. Этот мир способствовал разжиганию еще большей ненависти, этот мир принес еще больше горечи, этот мир привел к еще более сильным противоречиям между обеими сторонами. Что касается лично полковника Качхвахи, то для него мир так и не наступил; день за днем услужливая память проигрывала ему каждый час, каждый миг фронтовой жизни: ядовито-зеленую сырость окопа, тугой, словно мяч для гольфа, комок страха в горле, разрывы снарядов, смертоносными пальмовыми листьями раскиданные по небу, кислые, дышащие порохом гримасы трассирующих пуль, радужное свечение открытых ран и оторванных конечностей и непрекращающуюся лавину смертей. По возвращении в Эластик-нагар он заперся у себя и опустил шторы на окнах, но война продолжалась. Как в замедленной съемке, бесконечно длился рукопашный бой, в котором его жалкая, провонявшая потом и кровью жизнь могла в любую минуту разлететься, словно тонкий стакан, на тысячу осколков — вот от этого самого штыка или того ножа, вот от этой гранаты или вон из-за той орущей морды; бой, в котором одно движение щиколотки, один поворот бедра, один наклон головы, один жест руки мог вызвать из растрескавшейся земли волны тьмы, и она станет наплывать на солдатские тела, отнимая у них силу, отнимая надежду, отнимая ноги, заволакивая их обескровленные ноги… Ему нужна была темнота, его личная мягкая темнота, чтобы не явилась та, другая, жесткая. Он был обречен на мягкую темь и на войну до скончания дней своих. В гарнизоне было неспокойно. Считали мертвецов, выхаживали раненых, в крови все еще бушевало пламя недавних боев. Они сражались, а те, ради кого они воевали, никакой благодарности к ним, похоже, не испытывали. Те, ради кого они воевали, не заслуживали того, чтобы из-за них умирали люди. Среди мусульманского большинства населения Долины с одной стороны приобретали все большее распространение бредовые идеи о вражеской оккупации, с другой — о счастливой жизни в соседнем, мусульманском государстве. Этим людям невозможно было что-либо объяснить. Они неспособны были понять шаги, которые предпринимались ради их же защиты как в военное, так и в мирное время. Некашмирцам, к примеру, запрещалось приобретать здесь в собственность землю. Однако этот прекрасный закон для местных не существовал, и в Долине селились люди, никакого отношения к Кашмиру и его культуре не имеющие. Сюда стекались представители горных племен, фанатики всех мастей и просто открытые враги. Законы защищали граждан Кашмира, а неблагодарные граждане продолжали призывать к сопротивлению и самоопределению. Шейх Абдулла снова заладил свое. «Кашмир для кашмирцев», видите ли! Идиотский лозунг передавался из уст в уста, его писали на стенах, расклеивали на телефонных столбах, он густым туманом висел в воздухе. А может, пакистанцы правы? Может, здесь не то население и следует подыскать для этой Долины другое? Очистить Кашмир от всех его жителей и заселить другими людьми, которые будут благодарны и рады, что их защищают? Полковник Качхваха прикрыл глаза. На экранах его век война взорвалась, ее образы обуглились и расплылись, ее цвета стали гаснуть, пока мир не превратился в черное на черном фоне. Подчиняясь приказам сверху, военные патрули стали одну за другой прочесывать деревни. Следует подчеркнуть особо, что даже при обычных подобных рейдах неприятных случайностей не избежать. Так оно и произошло в реальности, только на сей раз уровень насилия заметно повысился. Рассказывали о случайных перестрелках, случайных избиениях, случайных столкновениях, когда в ход пускали вилы, даже о нескольких смертельных случаях. В Ширмале — бывшей базе стального муллы Булбула Факха — под подозрением оказались все поголовно. Допросы следовали один за другим, и проводившие их джентльменской вежливостью не отличались. Пачхигамцам тоже было немногим лучше, хотя военным приходилось учитывать то, что три члена совета старейшин были почтенными брахманами. Абдулла Номан, многие годы фактически единолично управлявший деревней, оказался в новой, непривычной для себя роли человека, чье личное благополучие, как и спокойствие его семьи, зависело теперь от других — Пьярелала Каула, Большого Мисри и Шившанкара (он же Шарга). Номаны попали в список неблагонадежных. В высоких кругах на скандальный межрелигиозный брак младшего Номана и Бунньи Каул смотрели косо, к тому же из деревни исчез один из братьев Номан — Анис. Фирдоус сказала, что сын уехал на север в гости к родне, но ее объяснению не поверили. Имя Аниса тоже значилось в списке, но в другом. Бунньи Каул Номан и клоун Шалимар жили вместе с Абдуллой и Фирдоус. В ночь перед уходом из дома Аниса они с Шалимаром крепко поссорились. На прощанье Анис сказал: — Твоя беда в том, что ты как женился, так перестал думать самостоятельно. У Бунньи и Шалимара не было детей, потому что Бунньи считала, что ей еще рано становиться матерью, и Анис перед уходом не преминул заметить, что подобное ее поведение подозрительно. Понимая, что сказал слишком много, он поспешно распахнул заднюю дверь и растворился в темноте. — Лучше пусть не возвращается, — проговорил Номан, не обращаясь ни к кому в отдельности. — Дольше здесь ему оставаться небезопасно. Позже, когда все улеглись, Абдулла и Фирдоус вели невеселый разговор. До сей поры они пытались уверить себя, что столь дорогая их сердцу кашмирская общность — кашмириат — может быть осуществлена и сохранена в какой-то мере при содействии Индии, потому что именно Индия была краем, где произошло великое соединение двух культур — искони индийской и мусульманской, многобожия и единобожия. Однако теперь этот настрой изменился. В союзе Бунньи — дочери их ближайшего друга — с их собственным светлым мальчиком, клоуном Шалимаром, им виделся залог нерушимого единства кашмирцев, но чем дальше, тем более сомнительно выглядел этот союз в качестве символа подобного рода, и отчаянные усилия защитить и поддержать провинившихся влюбленных теперь казались им самим последним боем перед окончательным отступлением войск. — Все разваливается на глазах, — заключила Фирдоус, — теперь я знаю, отчего Назребаддаур страшилась будущего, не желала жить, когда оно наступит. Оба смотрели невидящими глазами в потолок и с тревогой думали о сыновьях. Той же ночью на другом конце деревни в своем опустевшем жилище на берегу Мускадуна не смыкал глаз и наставник Пьярелал. Он тоже был в печали и страхе. Однако когда над Пачхигамом грянул гром, то оказалось, что разразившаяся буря была вызвана отнюдь не хинду-мусульманскими делами. Не усиливавшееся безумие полковника Черепахи стало тому причиной и не затаившаяся опасность, исходившая от проповедей стального муллы, не слепота Индии и не периодические рейды военной полиции, и даже не тень пакистанского полумесяца. Это произошло на пороге зимы. Деревья стояли почти без листвы, ночи стали длиннее, и задул холодный ветер. Многие деревенские женщины уже взялись за свой привычный зимний труд — искусную вышивку шалей. И вот, когда актеры уже принялись укладывать костюмы и декорации до будущей весны, из Сринагара прибыл посланец с вестью, что им предстоит устроить еще одно, грандиозное представление для важных гостей. Кашмир собрался посетить американский посол Макс Офалс. Известно, что это очень образованный, академического склада ума человек, с особым интересом к культурным традициям Кашмира. Он и сопровождающие его лица расположатся в просторном гостевом доме у Дачхигама, выстроенном у подножия отвесной скалы, на вершине которой разгуливают короли гор — олени-варасинхи (правда, именно к этому времени они обычно теряли свои ветвистые рога и тоже готовились к зиме, как и все прочие живые существа). Личный секретарь господина посла мистер Эдгар Вуд затребовал, чтобы празднество включало в себя знаменитый банкет из тридцати шести блюд как минимум, традиционные кашмирские мелодии в исполнении специально приглашенного сринагарского музыканта, рецитацию местными авторами мистических стихов Лал-Дэда, а также своих собственных сочинений, выступление сказителя, которому предстоит познакомить высокого гостя с наиболее популярными эпизодами из гигантского собрания «Катха-сарит-сагар», по сравнению с которым сказки «Тысяча и одна ночь» — просто малюсенькая новелла. Главное же пожелание высокого гостя заключалось в том, чтобы во время торжества были разыграны представления труппой бханд патхер. Война болезненно отразилась на финансовых делах пачхигамцев, и это приглашение явилось для всех даром небес. Абдулла решил составить концерт на основе избранных сцен из полного репертуара, включив в него, к несчастью, танцевальный номер из «Анаркали» — последней постановки, осуществленной после нашумевшего фильма на этот сюжет под названием «Мугхал-е-Азам» — «Жемчужина Моголов» — о любви принца Селима к низкорожденной, но обворожительной танцовщице Анаркали. Среди кашмирцев принц пользовался особой популярностью — и вовсе не оттого, что унаследовал трон великого Акбара и стал известен в истории под именем Джахангир, а потому, что во всеуслышание заявлял, что Кашмир для него — все одно что Анаркали, то есть его самая последняя и пламенная любовь. Как всегда, в роли Анаркали предстояло выступить лучшей танцовщице Пачхигама Бунньи Каул Номан. С того момента, как Абдулла объявил, о своем решении, жребий был брошен. Планеты-тени все свое внимание сосредоточили на Пачхигаме. Как перед близящимся ураганом, об этом зашептались-зашумели чинары, хотя на них не дрогнул ни единый лист. Бунньи в первый раз встретилась взглядом с Максимилианом Офалсом, когда кланялась публике после выступления. Он смотрел на нее так, словно хотел заглянуть ей в самую душу. В этот момент она поняла, что нашла то, к чему стремилась столько времени. «Я поклялась, что не упущу свой шанс, — сказала она себе, — и вот он передо мной — отбивает себе ладоши, как последний дурачок». Макс В городе Страсбурге с его прелестными кварталами старинных домов и прекрасными садами, вблизи прелестного парка Контаде и рядом со старой синагогой, на улице, носящей теперь имя главного раввина Рене Хиршлера, в самом сердце прелестного района, населенного прелестными, во всех отношениях достойнейшими людьми, стоял солидный и, безусловно, прелестный особняк, скорее маленький дворец в стиле «бель эпок», где в просвещенном семействе евреев-ашкенази родился и возрос посол Максимилиан Офалс — человек, наделенный, по выражению одного из газетчиков, «очарованием опасного, возможно даже смертоносного, свойства». Сам Макс согласился с этой довольно желчной характеристикой. Он любил повторять, что быть страсбуржцем — значит на собственном горьком опыте познать обманчивую природу обаяния. Когда спустя два года после убийства Кеннеди Макс Офалс был назначен Линдоном Джонсоном на должность посла в Индии, он высказался даже более пространно (это было в Дели, в Раштрапати-Бхаване — государственной резиденции, во время банкета, данного в его честь тогдашним президентом, философом Сарвапалли Радхакришнаном, вскоре после официального представления Офалса в качестве посла). Он выразил надежду, что именно его эльзасское происхождение поможет ему более глубоко постичь Индию. Ведь, подобно Индии, тот край, где он был рожден, тоже многажды подвергался разного рода переделам вследствие изменения границ, переворотов, недоразумений, наступлений и отступлений и переходов из одних рук в другие. Сначала — господство римлян, затем алеманнов, затем нашествие гуннов, снова алеманны и наконец франки. Еще до того как христианское летоисчисление стало выражаться четырехзначным числом, Страсбург успел побывать в составе Лотарингии и Германии, после чего был уничтожен отрядами венгров и восстановлен саксонцами. Реформация и революция бушевали в крови его граждан, реакционеры и контрреволюционеры не раз и не два заливали ею улицы его родного города. После ослабления Германской империи в результате Тридцатилетней войны настал черед Франции. Офранцуживанию Эльзаса, начало которому положил Людовик XIV, пришел конец зимой 1870 года, когда прекрасный город Страсбург был осажден, заморен голодом и сожжен пруссаками. Последовал период онемечивания, но он продлился всего сорок лет. Дальше пришли Гитлер с гауляйтером Робертом Вагнером, и История перестала существовать в качестве заплесневелой теории, приобретя характер животрепещущий и дурно пахнущий. В историю города Страсбурга в целом, как и в историю семейства Макса в частности, вошли названия незнакомых, прежде неизвестных мест — Шримек, Стратгор — концентрационных лагерей, лагерей смерти. — Мы знаем, что такое быть частью древней цивилизации. И мы испили горькую чашу зверств и кровопролитий. И мы потеряли великих вождей, матерей и детей своих. — Переполнившие посла чувства на мгновение лишили его способности говорить. Макс опустил голову, президент Радхакришнан сочувственно коснулся его руки своею, и всех до одного охватило волнение. — Утрата мечты одним человеком, — справившись с собой, продолжал Макс, — утрата человеком родного очага, попрание прав одного лишь человека, убийство всего одной женщины есть утрата всех наших свобод, всех родных очагов и всех наших надежд. Любая трагедия индивидуальна, но вместе с тем это и трагедия всего человечества. Унижение одного из нас есть унижение для нас всех. В тот момент почти никто не дал себе труда вслушаться в его изобилующую общими местами речь. Запомнилось другое — внезапный сбой в этой речи. Те несколько секунд не предусмотренного никаким протоколом чисто человеческого контакта снискали Максу репутацию искреннего друга Индии. Многонациональная страна приняла его с распростертыми объятиями, приняла даже более сердечно, чем его вызывавшего восхищение предшественника. С этого момента популярность Макса росла стремительно, а когда вскоре обнаружилось, что он во многом предпочитает индийский стиль жизни европейскому, то отношение к нему стало еще более теплым. Именно поэтому скандал — когда он разразился — вызвал такое ожесточение. Вся страна была не просто разочарована, она ощущала себя одураченной, обманутой в лучших чувствах. Индия напустилась на этого блестящего посла-совратителя, как обманутая любовница, и постаралась стереть его в блестящий мелкий порошок. После его отставки даже на его преемника Честера Боулза, в течение многих лет стремившегося склонить Америку сменить свою позицию с пропакистанской на проиндийскую, в Индии продолжали смотреть косо. Подобно многим его соотечественникам, Макса Офалса взрастили в недоверии к соблазнам города Парижа. Его родителям — Ане Офалс и Максу-старшему — принадлежала квартира на Рю Дюбуа, но они бывали в Париже лишь изредка, если требовали дела, воспринимали эти путешествия «на запад» как неприятную необходимость и всякий раз возвращались домой с неодобрительно-брезгливым выражением на лицах. После блестяще завершенного курса по экономике и международным отношениям в Страсбургском университете Макс-младший и сам провел несколько лет в Париже и почти поддался его очарованию. Там он добавил к своим достижениям еще и юриспруденцию, приобрел репутацию франта и грозы женского пола, пристрастился к боксу, обзавелся тростью и обнаружил в себе удивительный для живописца-любителя дар по части техники живописи. Он с таким блеском и тонкостью воспроизводил Дали и Магритта, что обманул даже арт-дилера Леви, который после длинной пьяной ночи в кафе «Куполь» забрел на квартиру к Максу. — Зачем тебе тратить время на изучение финансов и законов? — взвизгнул он, когда Макс объяснил ему происхождение полотен. — Ты должен посвятить себя подделке картин! Леви был поклонником Фриды Кало и устраивал выставки магического реалиста Челищева, а в те дни пребывал в состоянии перманентного раздражения, поскольку его проект возведения в центре Нью-йоркской всемирной выставки-ярмарки сюрреалистического павильона в форме гигантского глаза совсем недавно был отклонен. — Это не подделки, — ответил Макс, — потому что оригиналов не существует. Леви умолк и стал изучать картины более внимательно. — Единственный их недостаток — отсутствие подписей. В один из ближайших дней я приведу сюда самих художников, они подпишут — и порядок. Макс Офалс был польщен, но знал, что мир искусства не для него. В этом он оказался прав; что же касалось принадлежности к миру фабрикаций, то тут он ошибся. На определенном отрезке жизненного пути История — его подлинное призвание и поле деятельности — предпочтет всем прочим его талантам именно дар фабриковать подделки. И сам Париж был не для него. Вскоре после визита Леви Макс, ко всеобщему изумлению, отклонил предложение о партнерстве в одной из самых престижных юридических контор Парижа и заявил, что возвращается домой и станет помогать отцу вести дела. Его парижские друзья вынуждены были (в данном вопросе) согласиться с мнением завистников, что его отказ столь же возмутителен, как и предложение работодателей. Во-первых, он слишком молод для такого ответственного поста, а во-вторых, явно недостаточно умен и, что еще много хуже, провинциален и потому этим предложением пренебрег. Он действительно вернулся в Страсбург и делил свое время между университетом, где в должности профессора преподавал курс экономики (на ректора университета, великого астронома Андре Луи Данжона, Макс произвел, по собственному признанию самого Данжона, потрясающее впечатление, он назвал Макса представителем homo sapiens нового, следующего поколения), и типографией, помогая в делах страдавшему астмой отцу. Не прошло и года, как разразившаяся в Европе катастрофа привела к гибели целой мировой эпохи. С той поры минул не один десяток лет, а Париж продолжал жить в американизированной памяти посла в виде серии мелькающих кадров. Париж присутствовал в том, как Макс держал сигарету, в медленной, тонкой струйке дыма, отражаемой зеркалом в позолоченной оправе. Париж остался в привычке постукивать по столику, когда ему хотелось подчеркнуть собственную позицию в споре, касающемся политики или философии. Рюмка коньяка и вчерашняя булочка с кофе — это тоже был Париж. Этот невинно-порочный город был проституткой, был жиголо, изысканной неверностью в полуденные часы, когда виновному так несложно убедить себя, что ничего плохого не случилось. Он был чересчур красив и выставлял свою красоту напоказ, словно напрашивался, чтобы его лицо обезобразили. Он представлял собою точно дозированный коктейль из нежности и насилия, любви и боли, где того и другого содержалось поровну. — У каждого человека на земле две родины, — сказал когда-то Максу известный французский режиссер. — Одна — там, где он родился, другая — Париж. Но Макс не верил Парижу. Он долго не мог дать этому четкого объяснения, но город казался ему… казался ему бессильным, что ли. В бессилии Парижа ему виделось бессилие Франции; именно это привело к мрачной ее метаморфозе, к тому, что грубость втоптала в грязь деликатность, а гнетущее уныние одержало жалкую победу над радостью жизни. Правда, переменился не один Париж. Метаморфозу претерпел и его любимый Страсбург — из чистого алмаза он превратился в дешевый кварц. Он обернулся безвкусным черным хлебом, слишком большим количеством брюквы, исчезновением друзей; обернулся торжествующими ухмылками поверх стоячих воротников серых мундиров, помертвевшими глазами на всё согласных прелестных страсбургских девушек из варьете, вонью мертвых тел в канавах. Быстрой капитуляцией и вялым сопротивлением обернулся его родной город. Страсбург, как и Париж, перекроил себя на новый манер и потерял себя. Для Макса он стал первым потерянным раем. И все же в глубине души он и в этом винил Париж; винил за нескрываемое бессилие, за то, что тот явил себя всему миру, в частности лично ему, как пример высокой цивилизации, которая не умеет и не имеет воли себя защитить. Падение Страсбурга Макс воспринимал как одну из глав переменчивой истории границ Эльзаса. В падении Парижа был в его глазах виноват сам Париж. В Кашмире, когда Бунньи Номан танцевала для него в дачхигамском шале, Максу вспомнились вдруг девочки-танцовщицы в перьях, с помертвевшими глазами. Окутанные дымом нацистских сигарет, они вихляли затянутыми в трико бедрами. На этой был другой наряд, но он узнал тот же голодный, стеклянный блеск глаз загнанного в угол существа, готового отбросить все моральные принципы ради представившейся возможности выжить. «Но я же не нацист, — подумал он. — Я американский посол, можно сказать рыцарь и джентльмен. Я сам, между прочим, один из уцелевших евреев». Она еще раз повела бедром — и Макс перестал думать вообще. Он был французом с немецкой фамилией. Их семейная типография носила название «Искусство и приключение», позаимствованное у гениального изобретателя пятнадцатого века Иохима Генцфлиха из города Майнца. Когда в 1440 году он изобрел печатный станок и основал в Страсбурге типографию, то назвал ее «Kunst und Aventur» и впоследствии стал известен миру как Гутенберг. Родители Макса, люди состоятельные, образованные, консерваторы и космополиты, воспитали своего сына соответственно своим убеждениям: на верхненемецком и французском он изъяснялся с одинаково изысканной легкостью и верил, что великие немецкие мыслители принадлежат ему в той же степени, как поэты и философы Франции. «Цивилизация не признает границ», — внушал ему Макс-старший. Правда, когда волной варварства накрыло Европу, то обнаружилось, что и варварство тоже границ не знает. Будущему послу Максимилиану Офалсу было двадцать девять, когда старый Страсбург узнал слово «эвакуация». Исход оттуда начался первого сентября 1939 года, сто двадцать тысяч страсбуржцев в одночасье стали беженцами, переселившись в Дордонь и Эндр. Офалсы остались, хотя вся прислуга в страхе пред карающим черным ангелом неожиданно исчезла всего за одну ночь — совсем так же, как спустя восемь лет это сделали слуги, покинув торжественное пиршество в саду Шалимар. Один за другим стали оставлять свои рабочие места и типографские служащие. Университет собрался перебираться в Клермон-Ферран, так называемую Zone-Sud — в зону, свободную от немецкой оккупации, и ректор Данжон убеждал своего многообещающего молодого коллегу-экономиста ехать с ними. Однако Макс объяснил, что не уедет, пока не сможет обеспечить безопасность родителей. Он старался, как мог, склонить их к переезду. Сухощавые и грациозные, с коротко стриженными седыми волосами, с тонкими пальцами рук, больше похожих на руки пианистов, чем печатных дел мастеров, они, чуть подавшись вперед, внимательно выслушали абсурдное предложение сына. Макса-старшего и его жену Аню можно было принять скорее за близнецов, чем за супружескую чету. Долгая совместная жизнь сделала их зеркальным отражением друг друга. Присущие каждому из них индивидуальные черты стерлись: они образовали общность о двух головах. Абсолютная идентичность их взглядов на дела важные и всякие мелочи выражалась в том, что у них постепенно отпала необходимость спрашивать друг друга, чего хочет и о чем думает другой. Очередной раз к вопросу об эвакуации Макс вернулся в ресторане, которому исполнилось уже шестьсот лет, возле Плас Клебер — в месте историческом и поистине совершенно прелестном. Родители сидели рядышком на резных дубовых стульях, лакомились лопаткой ягненка в глазури и пивном соусе с добавлением соснового меда и взирали на своего гениального сына, своего единственного драгоценного ребенка с обожанием, к которому, однако, примешивалось живое неодобрение. — Макс-младший ничего не ест, — раздумчиво заметил Макс-старший, приподняв бровь. — Бедный мальчик потерял аппетит из-за политической ситуации, — отозвалась Аня. Сын призвал отнестись к его словам со всей серьезностью, и они послушно придали своим лицам выражение чрезвычайной озабоченности (внешней, но не по существу). Макс набрал в легкие побольше воздуха и начал заранее заготовленную речь. Ситуация отчаянная, сказал он. Нападение немцев на Францию лишь вопрос времени, и если их краю суждено разделить участь Польши, то немецкая фамилия их не защитит. Они жили в сердце еврейского района, и об их происхождении известно всем. К тому же не следует закрывать глаза и на доносительство: информаторы найдутся всегда и везде. Максу-старшему с Аней следует уехать в Кро-Маньон к своим близким друзьям Зауфвейнам, а он сам будет преподавать в Клермон-Ферране. Дом и типографию в Страсбурге нужно запереть, опечатать и надеяться на лучшее. — Мы договорились? — спросил он в заключение. На вопрос сына-юриста, вполне профессионально представившего свои аргументы, родители ответили улыбками — совершенно одинаковыми, с приподнятым левым уголком губ, чтобы не было видно пожелтевших зубов. Они одновременно положили ножи и вилки и одинаковым жестом сложили на коленях музыкальные руки. Макс-старший коротко взглянул на Аню, она коротко взглянула на Макса: каждый предоставлял другому право высказаться первым. Начал Макс-старший. — Сын, — заговорил он, чуть выпятив губы, — человек не знает ответов на вопросы, которые жизнь ему еще не задала. Максу хорошо была известна манера отца начинать с философских обобщений, и он ждал, когда тот перейдет к сути. — Ты и сам понимаешь, что он хочет сказать, Макси, — подхватила мать. — Пока у тебя спина не заболела, ты не можешь знать, насколько тяжело тебе будет выносить боль. Этого ты не узнаешь, пока сам не состаришься. Так и с опасностью: пока она не появилась, человек не знает заранее, как будет на нее реагировать. Макс-старший взял в руки палочку, которой подцепляют нарезанный хлеб, и разломил ее пополам. Раздался громкий треск. — Итак, вопрос об угрозе поставлен, — сказал он, сощурившись и направляя на Макса сломанную палочку. — И теперь я знаю свой ответ. Аня Офалс посмотрела на мужа с удивлением: не часто бывало, чтобы он говорил «я», а не «мы». — Это и мой ответ, милый, — мягко поправила она. — Ты, очевидно, так выразился по рассеянности. Макс-старший нахмурился: — Ну да, разумеется, это и ее ответ. Я знаю ее ответ так же хорошо, как свой собственный, а что касается рассеянности, то, извините, она мне вовсе не свойственна. Я, простите, в своем уме, и он у меня — ого-го — будто стальной! Макс-младший решил, что пришло время поднажать на них. — Ну и каков ответ? — спросил он, стараясь казаться спокойным. И отец, забыв о раздражении, хохотнул и что было силы ударил ладонью о ладонь. — И оказывается-таки, что я упрямый негодник! — воскликнул он и закашлялся. — Оказывается, отчаянный я упрямец, да-да! И я не позволю изгонять меня из моего дома и лишать меня моего дела! Я останусь дома, и типография моя будет работать, и я заставлю врагов себя уважать. Что они о себе вообразили? За кого меня принимают? Может, у меня и не так много сил осталось, но в этом городе я кое-что значу. Аня стала дергать его за рукав. — Да-да, — добавил он, тяжело откидываясь на спинку стула и промокая лоб салфеткой. — И твоя мать такая же, как я. Упрямая. — Он прокашлялся и стал поправлять шелковый шейный платок, что означало — вопрос закрыт. — В таком случае я больше не буду затевать этот разговор, — сказал Макс, признавая поражение. — Только при одном условии. Если настанет такой день, когда я приду и скажу, что пора бежать, обещайте, что вы не станете пререкаться, потому что знаете — я не поступлю с вами так, если не буду убежден, что это чистая правда. Его мать улыбнулась и с нескрываемой гордостью воскликнула: — Видишь, как он научился торговаться, наш Максимилиан! Он просто не оставил нам никакого выбора. Профессор Макс Офалс дал знать ректору, что сыновний долг требует его пребывания в Страсбурге. — Какая жалость, — ответил Данжон. — Если вы передумаете и решите, что лучше быть живым, нежели мертвым, навестите нас. Хотя весьма вероятно, что нас тоже не пощадят. Боюсь, что наступает эллипс Л-0. — В 1920 году Андре Данжон изобрел шкалу люминесценции, теперь известную как «шкала Данжона», для определения освещенности Луны на протяжении ее движения по эллиптической орбите. Л-0 означало по этой шкале абсолютную темноту, то есть полное отсутствие отражения свечения Земли, которое имело цветовые градации от темно-серого до медно-красного, даже оранжевого. — Если я прав в своем предположении, то между вами и мной, вашим и моим выбором все различие будет заключаться в том, что во время полного затмения мы умрем в разных городах. Со времени разговора Макса с родителями каждый из членов семьи Офалсов хранил в своем гардеробе чемоданчик с самыми необходимыми вещами, в остальном они жили как прежде. Ввиду отсутствия прислуги большую часть комнат в особняке заперли, укрыв чехлами мебель. Все трое ели на кухне, перенесли еще два стола в библиотеку, чтобы там можно было работать всем троим, сами поддерживали чистоту и порядок у себя в спальнях и сохранили в жилом состоянии одну из малых гостиных — чтобы принимать стремительно сужавшийся круг друзей. Что касается фирмы «Искусство и приключение», то два страсбургских печатных станка были остановлены. Третий, малый, находившийся в пригороде Мюлленхайм, был более совершенным и мог воспроизводить как тексты, так и рисунки. Именно это место, где в течение нескольких поколений печатались лучшие в Европе художественные альбомы, стало для Макса последним редутом. Поначалу они приезжали сюда все втроем и работали у машин сами. Но с каждым днем контрактов становилось все меньше и меньше, и настало время, когда родителям волей-неволей пришлось, как они это называли, «отойти от дел». После этого Макс приходил туда один. Каждый звонок из столицы, из одного из известных издательских домов, усугублял презрение Макса по поводу бессилия Парижа. Он вспоминал, как мать кричала в телефонную трубку: — Говорите, что сейчас не то время, чтобы думать об искусстве? Что, собственно, вы имеете в виду? И когда, если не теперь? — И потом, кинув сердитый взгляд на предательски умолкнувшую телефонную трубку, изумленно говорила, ни к кому не обращаясь: — Он вешает трубку! И после двадцати лет знакомства даже не говорит «до свидания». Утрата вежливости, похоже, огорчала ее больше, чем потеря любимого дела. Ее супруг, которого теперь постоянно мучил кашель, тут же поспешил ее утешить: — Взгляни-ка на полки, — сказал он. — Видишь полчища томов? Эта армия устоит перед всеми стальными солдатами, которые бряцают оружием у нас под боком. Макс-младший вспомнил об этих словах всего через год, когда, прячась за сожженным грузовиком, он видел, как драгоценнейшие первые издания «Искусства и приключений» летят в костер перед пылающей синагогой. Останься у него возможность обсудить это с отцом, тот наверняка пожал бы плечами и процитировал бы ему знаменитые слова из Михаила Булгакова: «Рукописи не горят». «Не знаю, как насчет рукописей, — подумал осиротевший Макс той бесконечной ночью, — но вот что люди сгорают дотла, если взяться за дело с размахом, так это уж точно». Страсбург превратился в город-призрак, его пустые улицы сердито хмурились. Разумеется, он по-прежнему был прелестен — всё те же средневековые, наполовину из дерева, дома, всё те же крытые мосты, те же живописные виды и парки на берегу реки. Макс прохаживался по обезлюдевшим аллеям района «Маленькой Франции» и говорил себе: «Представь, будто все просто разъехались на август, а теперь вот-вот начнут возвращаться и на бульварах снова забурлит толпа». Но для того чтобы поверить в это, пришлось бы не обращать внимания на выбитые окна, на следы разграбления, на скелетоподобных, с опасно горящими глазами собак на улицах, многие из которых, брошенные хозяевами, обезумели от голода и страха; нужно было не думать о полном крушении своей собственной жизни. На этот случай имелись освященные традицией и временем известные модели поведения, и в тот год, когда его семейство лишилось всего, что имело, Макс Офалс им честно следовал. Он посещал бордели и еще уцелевшие питейные дома. Принимали его с радостью (посетители заглядывали нечасто) и предоставляли все самое лучшее за умеренную цену. Склонность к меланхолии, до сих пор никак не проявлявшая себя в характере Макса, в те дни заявила о себе с особой силой; случались даже дни глубокой депрессии, когда он, подобно Черчиллю, подумывал, не свести ли ему счеты с жизнью; останавливала лишь мысль о том, что это ужасно возмутило бы родителей. В 1940 году, когда все до одной новости были только плохими, у Макса вошло в привычку быстрым шагом ходить по городу. С низко опущенной головой он, засунув руки в карманы двубортного длинного пальто и надвинув на лоб синий берет, час за часом мрачно обходил почти бегом все улицы, парки и площади. Если двигаться молниеносно, думал он, как супергерой американских комиксов, как тот самый еврей-супергерой Флэш, то, возможно, у него возникнет иллюзия, что Страсбург по-прежнему многолюден; если двигаться с фантастической скоростью, то, может, ему удастся спасти мир; возможно, благодаря стремительному движению он попадет в другое измерение, где не будет так вонять. Если двигаться с бешеной скоростью, то, возможно, он убежит от собственного страха и ярости. Если двигаться как можно быстрее, то, может быть, он перестанет ощущать себя бесполезным, беспомощным идиотом. Эти мысли оставили его одним майским вечером благодаря столкновению. Он, как обычно, шел, глядя себе под ноги, но на сей раз на его пути кто-то оказался — удивительно маленькая, просто крошечная женщина, и сначала он решил, будто сшиб с ног ребенка. Во время падения у нее из рук выпал перевязанный бечевкой сверток в коричневой бумаге. Ее спутник, большой неуклюжий парень, столь же неимоверно высокий, сколь крошечной была его подружка, помог ей подняться на ноги и торопливо подобрал порванный пакет. Он также отряхнул упавшую с головы женщины шляпку с одним торчащим кверху перышком, после чего бережно, даже любовно водрузил ее на блестящую черноволосую головку подруги. Сбитая с ног женщина не вскрикнула, и ее спутник тоже ни словом не упрекнул Макса за его неловкость. Они просто-напросто встали рядом и зашагали дальше. Такое впечатление, что это были два разнокалиберных призрака, весьма изумленных тем, что они, оказывается, обладают физической оболочкой, массой, объемом и что на них можно натолкнуться и сбить с ног, вместо того чтобы пройти насквозь, как ни в чем не бывало, почувствовав на мгновение лишь ледяное дуновение чьего-то присутствия. Пройдя шагов двенадцать, они остановились и повернули головы в его сторону. Увидели, что он смотрит им вслед, и впали в некое спектральное замешательство. Вероятно, подумал Макс, привидений всегда удивляет, когда они становятся видимыми. Женщина почему-то яростно закивала головой, а ее спутник медленно, словно во сне, двинулся к Максу. «Он все-таки решил меня побить», — сказал себе Макс и подумал, не лучше ли удрать. Меж тем верзила подошел совсем близко и тихо спросил: — Вы ведь книгопечатник? Эти три слова вернули Максу смысл жизни. «Вы ведь книгопечатник?» То, что впоследствии стало движением Сопротивления, дало о себе знать еще до падения линии Мажино. Пара со свертком в коричневой бумаге стала первым звеном, соединившим Макса с этим миром. Он знал только их подпольные клички — они называли себя Билл и Бландин. Позднее их группа стала именовать себя «Седьмая колонна Эльзаса», но пока что она состояла из этих двоих плюс несколько их единомышленников, которые делали все что могли, чтобы подготовиться к грядущим репрессиям. Макс подтвердил, что он действительно книгопечатник, что он еврей и что согласен помогать. — У нас мало времени, — произнес Билл. — Коридоры для перехода границы уже готовы. Поддельные документы нужны срочно. И в большом количестве — чем больше, тем лучше. Они необходимы многим — в том числе и вашим родителям, да и вам тоже. Макс взглянул на сверток. — Эти вроде бы ничего, — сказал Билл, перехватив его взгляд, — но нет гарантии, что сработают. Нужен специалист высокого класса. Билл держался уважительно и вежливо. У Бландин язычок был острый как бритва. — Вы действительно умеете делать то, что нам требуется, — спросила она тогда, в самый первый раз, глядя на него немигающим взглядом, — или вы хозяин-белоручка, который эксплуатирует своих рабочих и тратит деньги на шлюх? Ее спутник смущенно переступил с ноги на ногу. — Солнышко, этот господин действительно желает нам помочь. Извините, пожалуйста, — сказал он, уже обращаясь к Максу. — Она ярая коммунистка, у нее голова забита классовой борьбой, автономией и прочей чепухой. С ноября 1918 года, с тех самых пор как французская Четвертая армия под командованием Гуро снова взяла под свой контроль Страсбург, местные коммунисты выступали за полную независимость Эльзаса как от Франции, так и от Германии, в то время как социалисты приветствовали воссоединение с Францией. Какими примитивными казались эти позиции теперь, какими мелкими — страсти, которые они совсем недавно возбуждали… — Умею. — Он ответил ей, еще не зная, правда ли это, но полный решимости доказать, что ее презрение неоправданно. — Ладно. Тогда приступай, — сказала она и сплюнула в канаву. «Если двигаться с бешеной скоростью, то можно перенестись в другой мир». Его желание было услышано. Леви оказался прав. У него обнаружился истинный дар к подделке, подобный таланту прилежного трудоголика-монаха — иллюстратора Священного Писания, и это позволило ему воссоздавать любые документы и оправдать свое хвастливое «умею». В тех случаях, когда материалы, переданные ему Биллом и Бландин, вызывали у него сомнения, касавшиеся толщины бумаги или цвета чернил, он перерывал все запасы и не успокаивался, пока не достигал желаемого результата. Однажды он даже пробрался в покинутую лавку художественных принадлежностей и взял там то, что ему было нужно, поклявшись себе, что заплатит хозяину после освобождения, — и впоследствии написал в мемуарах, что свое обещание сдержал. Он работал по ночам в полном одиночестве, с закрытыми ставнями, при свете небольшого фонаря, и в такие минуты ему начинало казаться, что помимо документов он фабрикует себе и новую личность. Этот другой человек протестовал, боролся с судьбой, с неизбежностью и был готов переделать мир. Во время этих ночных бдений у него иногда возникало чувство, будто он всего лишь исполнитель высшей воли. Он не считал себя религиозным человеком и пытался найти для этого чувства какое-нибудь рациональное объяснение, но оно не покидало его. Макс служил орудием выполнения цели, гораздо более значимой, чем та задача, которую определил для себя лично он. Когда он передавал Биллу и Бландин изготовленные документы и паспорта, то говорил об их общей работе в высокопарных словах и приподнятым тоном. Эти излияния Билл не поддерживал, ограничиваясь односложными замечаниями. Макс воспринял это как урок и старался себя сдерживать. Бландин же со свойственной ей грубоватой прямотой сказала: — Заткнись-ка, а? Тебя послушать, так можно подумать, будто мы завтра сокрушим Третий рейх, когда на самом-то деле мы лишь хотим пощекотать задницу этой зверюге и, если повезет, спасти пару-другую несчастных. Пятнадцатого июня 1940 года в четыре часа утра пал Париж. Французское военное командование полагало, что вражеским танкам не пройти через холмистый Арденнский лес и что немецкое наступление будет остановлено на укрепленной по всем правилам военной техники линии Мажино. На протяжении всей линии была создана сеть защитных рвов, под землей — система тоннелей, железнодорожных коммуникаций, госпиталей, походных кухонь и центров связи. В ожидании атаки солдаты коротали подземные дни, размалевывая стены тоннелей всевозможными живописными композициями. Здесь присутствовали и тропические ландшафты, и комнатки с обоями в цветочек, с распахнутыми настежь окнами с видом на идиллический весенний пейзаж, и героические кресты с надписями «Они не пройдут». К несчастью, тут «они» и не прошли. Бронетанковые дивизии Роммеля и других прорвались через считавшийся непроходимым для тяжелой техники Арденнский лес и двенадцатого мая вышли к деревням Денан и Седан на Маасе. Тринадцатого мая правительство Франции сдало Париж. Несколько недель спустя окруженный со всех сторон, ставший никому не опасным гарнизон линии Мажино капитулировал. Через четыре года история совершит очередной кульбит, и в Нормандии произойдет знаменитая высадка союзных войск, но эти четыре года окажутся длиною в век. — Мне пора, — заявила Бландин, без единого слова благодарности забирая у Макса очередную партию изготовленных им документов. Он уже отворил, чтобы выпустить ее, заднюю дверь. Занимался рассвет. Она замерла на пороге. — Рассвет перед тьмой, — произнесла она дрогнувшим голосом. Потом повернулась и поцеловала его. Не разжимая объятий, они, спотыкаясь, вернулись в мастерскую, где располагались прессы. Здесь, не снимая одежды, у громадной, зеленого цвета печатной машины, он овладел ею. Максу пришлось приподнять ее, и был момент, когда ее ноги в туфельках на высоких каблуках нелепо болтались в воздухе. Затем она быстрым движением обхватила ногами его талию и вжалась в него всем телом. Макс догадался, что на самом деле она очень стыдилась своего маленького роста и изо всех сил стремилась компенсировать этот недостаток тем, чтобы в любой ситуации не терять присутствия духа. Даже во время соития. В течение всего эпизода даже шляпка с лихо торчащим перышком на черноволосой ее головке не сдвинулась ни на йоту. Через четыре дня над собором взвился нацистский флаг, и на город упала тьма. Очарование Страсбурга не стало ему защитой. Оно ушло, как вода, ушло под землю: на случай нужды под городом была создана целая сеть очень милых больниц и приличных столовых, и находились такие, кто пребывал в убеждении, что, по сути дела, в их жизни ничего не изменится: в конце концов, немцы заявлялись сюда и в прежние времена, и теперь, как бывало в прошлые разы, город зачарует их и перекроит на свой манер. Макс-старший и Аня Офалс тоже склонны были верить, что очарование города защитит его так же надежно, как линия Мажино, и этим приводили сына в полное отчаяние. Он пытался им объяснить, что гауляйтер Вагнер не из тех, кого можно очаровать. Они слушали его с нарочито серьезными лицами и кивали. Он не успел оглянуться, как оба они превратились в немощных глубоких стариков; это произошло с ними быстро и абсолютно синхронно — так же, как бывало на протяжении большей части их совместной жизни. Они всегда были склонны преуменьшать сложности, но прежде в их легкомыслии незримо присутствовала мудрая ирония. Это качество они потеряли. Легкомыслие переросло в глупую доверчивость, в упрямое и безрассудное желание не принимать ничего всерьез. Они много смеялись и проводили день за днем в своем зачехленном доме за различного рода карточными играми и шахматными партиями; они держали себя так, словно не прервалась связь времен, словно их забавлял и опустевший дом, и массовый исход населения, и переименование улиц на немецкий манер, и то, что французский язык и эльзасский говор попали под запрет. — Ничего страшного, милый, мы же прекрасно знаем хохдойч[20], так что для нас это не проблема, — сказала Аня, когда Макс сообщил ей о декрете. Когда же молодчики Вагнера запретили носить береты, обозвав их оскорблением рейха, старый Макс сказал: — Берет я и так никогда не одобрял, он тебе не идет. Носи-ка лучше котелок — это практичнее, — и снова занялся своим пасьянсом. Иногда Максу казалось, что подобным отношением родители надеются вычеркнуть нацистов из жизни, убежденные в том, что если их не замечать, то наци исчезнут сами собой, как дурной сон. Иногда же он отчетливо видел, что родители теряют представление о реальности и уходят потихоньку из этого мира в страну грез, незаметно, изящно и безропотно двигаясь навстречу слабоумию и смерти. Район университета, как и весь город, обезлюдел, но несколько баров еще продолжали работать. Среди тех, кто остался в городе, крепло желание противостоять оккупации, и один из этих баров, под названием «Прекрасный бузотер», стал местом встреч всех этому сочувствующих. Билл, Бландин, Макс и еще несколько человек встречались там регулярно. Впоследствии старомодно-наивный характер и открытость этих встреч вспоминались им как чистое безумие. Члены группы во всеуслышание именовали себя бузотерами. И все-таки, несмотря на глупое бахвальство, группе действительно удавалось добиваться серьезных успехов. После падения Франции Бландин, например, ухитрилась стать водителем машины «скорой помощи». Таким образом она получила доступ в лагеря для перемещенных лиц, где допрашивали, прежде чем отпустить, французских солдат. На крошечную женщину в форме никто не обращал особого внимания, и, пока она раздавала пишу и медикаменты, ей удавалось собрать множество полезной информации о расположении немецких войск и переброске вооружения. Главная проблема заключалась в том, что она не знала, кому следует передавать эту информацию, и это приводило ее в бешенство. Она сделалась еще более нетерпимой, еще более острой на язык, при этом Максу доставалось от нее больше, чем кому-либо другому. Торопливый, стыдно-неуклюжий эпизод в типографии продолжения не имел, и Бландин никогда о нем не упоминала. Макс и сам старался его позабыть, и в конце концов это ему удалось. Двадцать лет спустя, подбирая материал для своей книги воспоминаний, он совершенно случайно наткнулся на один документ. Из него Макс узнал, что в период свирепых предсмертных конвульсий Третьего рейха, когда после успешной высадки в Нормандии союзные войска уже победным маршем двигались по Франции, Бландин (настоящее имя — Сюзетта Траутман), пытавшаяся в заброшенном гараже передать по рации сообщение бойцам Армии освобождения, была схвачена нацистами и расстреляна на месте. В ее нагрудном кармане обнаружили фотографию неизвестного. Снимок не уцелел. «А вдруг это была моя фотография? — внезапно подумал Макс. — Вдруг все ее словесные нападки были своеобразной, скрытой формой проявления подлинного чувства, отчаянным призывом сделать за нее то, на что недоставало решимости у нее самой, — разорвать брак и увезти ее куда-нибудь подальше, в какой-нибудь райский уголок военного времени?» Он постарался избавиться от этих бесплодных размышлений, упрекая себя в излишнем тщеславии, но вероятность прошедшей мимо и оставшейся незамеченной любви продолжала мучить его. «Бландин, милая Бландин, — думал он. — Мужчины такие идиоты. Не удивительно, что мы приводим вас, женщин, в ярость». В тот вечер, когда из архивных материалов он узнал о судьбе Сюзетты Траутман, он дал себе слово, что если когда-нибудь женщина пошлет ему сигнал SOS, если он будет означать: «Ради всего святого, забери меня отсюда, прошу тебя, уедем куда-нибудь и будем вместе навсегда, и пусть гореть нам после этого в аду, только, пожалуйста, увези!» — он обязательно услышит ее мольбу и исполнит ее страстное желание. О том, что случилось с Биллом, он так никогда и не узнал. К концу сорокового года лагеря в окрестностях Страсбурга уже подготовили для приема «гостей», и тут же, как по сигналу, подчиняясь приказам нацистов, жители стали возвращаться в родной город. Десятки тысяч юношей — так сказать, нежелательный элемент — были срочно отправлены на передовую. Макс понял, что, как это ни парадоксально, именно теперь, когда все на какое-то время вернулись домой, настала пора бежать. Новые места обитания для гомосексуалистов, коммунистов и евреев были устроены в Шримеке, возле Нацвеллер-Стратгора, и это был только первый шаг вниз. (Создание газовой камеры через дорогу от Стратгора пока держалось в секрете.) Ездить в типографию в Мюлленхайм стало с некоторых пор невозможно, и из-за недостатка средств Макс вынужден был отдавать в заклад и продавать семейные драгоценности и серебро. Надолго вырученных денег хватить не могло, а это уменьшало и шансы на спасение — для бегства наверняка потребуется значительная сумма. С серебром особых сложностей не возникало: переплавка делала его анонимным, и никто не мог догадаться о его происхождении. Сложнее было с ювелирными изделиями: тебе могли предъявить обвинение в сбыте краденого, а за это полагалась смертная казнь. В то смутное время, когда черный рынок еще не заработал, даже антикварные драгоценности уходили за гроши, потому что бдительные перекупщики, словно флюгеры, чутко ловили перемену погоды и часто отказывались их брать. Когда же все-таки брали, то вырученных жалких средств едва хватало, чтобы продержаться неделю, в то время как настоящая цена обеспечила бы им безбедное существование не на один десяток лет. Понятие собственности осталось в прошлой жизни, будущее приближалось стремительно, и ни у кого не было ни времени, ни денег, чтобы оглядываться на вчерашний день. Их семейное предприятие пока не конфисковали и не разгромили, но это был лишь вопрос времени. Макс, как мог, запрятал все материалы, связанные с изготовлением фальшивых документов, частично в тайниках в Мюлленхайме, частично дома, однако при дотошном обыске их в любой момент могли обнаружить, и тогда… О том, что за этим неизбежно последует, Макс предпочитал не думать. Такого рода тревожное и рискованное положение дел сохранялось до весны 1941 года. И вот настал вечер, когда в «Прекрасном бузотере» Билл сказал Максу о том, что коридор спасения готов и его с семьей решено вывезти в первую очередь. Преподаватели и студенты университета, так называемые отказники, не захотели возвращаться в «Великий рейх» и остались в Клермон-Ферране, несмотря на то что в любой момент их могли обвинить в дезертирстве. Ректору, господину Данжону, каким-то образом удалось убедить правительство Виши придать кампусу в Клермоне статус независимого университета, и до времени немцы решили не идти против Петена и его окружения. Профессор истории Зеллер с помощью студентов и при содействии военного коменданта города в течение лета выстроил вместительный «деревенский коттедж» в Жергови, рядом со знаменитыми галльско-римскими раскопками, о которых Билл не знал ничего, кроме того, что это место известное. — Отправитесь сегодня ночью, — закончил Билл, передавая Максу клочок бумаги. — Если доберетесь до Жергови, вас там встретят и проинструктируют. Макс Офалс слушал его с непроницаемым лицом, решив, что Биллу незачем знать о его личных связях с университетом. «Так это Гастон Зеллер, — подумал он. — Что ж, совсем недурно будет снова увидеть старого пирата». Он покинул кафе, не оглядываясь и не прощаясь. Родители, как всегда, были дома, в большой гостиной. Аня сидела у расчехленного рояля и с безмятежной улыбкой играла по памяти какую-то вещь, не замечая, что инструмент хрипит и абсолютно расстроен. Макс-старший стоял за ее спиной, положив ей на плечи руки, с отсутствующим, отрешенным выражением лица. — Время настало, — сказал Макс. — Нам пора бежать. Сегодня же. Старики взглянули на него с изумлением, словно у них под ногами слегка заколебалась земля. — Об этом не может быть и речи, милый, — сказала мать, снисходительно улыбнувшись. — Ты прекрасно знаешь, что завтра Шарль, сын нашего дорогого друга Дюма, получает свой башо[21]. Об отъезде поговорим позднее. Фраза потрясла Макса своей несообразностью. Шарлю Дюма было уже тридцать — столько же, сколько и Максу, он уже давно жил не в Страсбурге, и получение им степени бакалавра осталось в далеком прошлом. — Но вы же дали мне слово, — упавшим голосом проговорил Макс. Его отец кивнул головой и с важностью произнес: — Верно, мы тебе обещали. И ты совершенно прав, напомнив нам о данном обещании. Два основных принципа — честность и дружба — тут явно вступают в противоречие. Что ж, мы предпочитаем сохранить верность дружбе и присутствовать на этом важном для близкого нам семейства торжестве, несмотря на то, что ты сочтешь наш поступок бесчестным. — Опомнитесь! — вне себя закричал Макс. — Сейчас не до соблюдения каких-то условностей, вы прекрасно знаете, что с эвакуацией все школы, все коллежи позакрывались, в любом случае в это время года никаких дипломов не вручают! — Тише, дорогой, перестань кричать, — с укором прервала его Аня и, перед тем как возобновить игру, добавила: — речь идет всего об одном лишнем дне. Послезавтра мы подхватим наши чемоданчики и быстренько отправимся, куда укажешь. Не оставалось ничего другого, как согласиться. На клочке бумаги, переданном Биллом, было название места, где их должны были встретить: конюшня в деревушке Молсхайм, на самом краю обширного поместья, принадлежавшего Бугатти, а также слово «Финкенбергер». Макс всегда считал это названием вина, а не именем конкретного человека. Он решил, что это, вероятнее всего, кличка проводника, ответственного за благополучную переправку его с родителями за линию фронта. Той же безлунной ночью, которая именно по этой причине и была выбрана для бегства, Макс проделал на велосипеде двадцать миль по так называемой «винной дороге» до Молсхайма, чтобы сообщить месье Финкенбергеру о задержке на сутки. Выбор места встречи представлялся очень рискованным, поскольку автомобильный завод Бугатти перешел в руки нацистов. Правда, в то время гарантированно безопасного места вообще не существовало. Молсхайм с его старинными булыжными мостовыми, с чуть сгорбившимися под бременем столетий домиками был настолько буколически-прелестным, очаровательным, что казалось, у любого окошка может вот-вот появиться фея, а в зарослях вереска мелькнет говорящий сверчок из последнего нашумевшего фильма Уолта Диснея. Той ночью, однако, трагические события в семействе Бугатти будто саваном окутали Молсхайм, сделав и без того безлунную ночь еще темнее, — у Макса было такое чувство, словно у него на глазах черная тряпка. По мере приближения к центру ехать становилось все труднее, и в конце концов Макс слез с велосипеда и ощупью, как слепой, двинулся дальше пешком. На протяжении одного только года конструктор и дизайнер автомобилей Этторе Бугатти, человек-легенда, которого все называли просто Патрон, потерял сначала своего сын Жана — тот погиб в автомобильной катастрофе, — а вслед за тем и своего отца Карло Бугатти, который, словно не имея желания становиться частью будущего, умер перед самой оккупацией. Этторе постоянно проживал в Париже, и хотя по-прежнему оставался гением инженерного дизайна и автором всех новых проектов, именно Жан в последние годы занимался дизайном сидений, специфически изогнутых крыльев и футуристических кузовов машин. После его смерти Этторе снова поселился в поместье, на территории которого располагался и завод и где все постройки — включая выставочный павильон, кузовной, литейный цеха и проектную мастерскую — могли похвастаться массивными дверями из мореного дуба и бронзовыми ручками. Бугатти жили с феодальным размахом. В поместье был свой музей скульптуры, свой каретный музей, прекрасные беговые дорожки, конюшни для собственных чистокровных скакунов и своя школа верховой езды. Они держали призовых терьеров, племенной скот, почтовых голубей. У них был свой винокуренный завод и роскошный отель под названием «Голубая кровь», где они селили своих клиентов. После потери сына и отца великолепие, которого ему удалось достичь для своего семейства, лишь растравляло душевные раны Этторе, усиливало чувство пустоты, внезапно возникшей в его жизни. Всего через несколько месяцев после своего возвращения он продал поместье немцам — его просто вынудили это сделать — и покинул Молсхайм с ощущением человека, побывавшего в склепе. Он перенес все свои коммерческие дела в Бордо, но ни одного авторского «бугатти» больше на рынке машин не появилось. Этторе теперь производил коленчатые валы и авиационные двигатели. Менее известной стороной его деятельности до времени оставалось участие в Сопротивлении, к которому вслед за покровителем присоединились и многие из его прежних подчиненных. Один из них, старый жилистый тренер по конному спорту, ставший известным Максу как проводник Финкенбергер, сидел теперь на изгороди позади конюшни в тупике тенистого переулка и курил. Макс брел по аллее, то и дело натыкаясь на столбы ограды и всякий раз с трудом удерживаясь, чтобы не вскрикнуть от боли. Огонек сигареты служил ему маяком, и он плыл на его свет в кромешной тьме, как Леандр через Геллеспонт. Когда человек заговорил, Максу показалось, что завеса ночи вдруг разорвалась. Одновременно с голосом Макс смог увидеть, вернее различить, лицо говорившего, и тут он с удивлением понял, что это лицо ему знакомо. Первые произнесенные тренером слова были: — Черт меня задери, да я ж тебя знаю! Ну зашибись! Макс был близким другом Жана Бугатти, учился у него управлять самолетом, вместе с ним вычерчивал дьявольски сложные фигуры высшего пилотажа в девственно-голубом довоенном небе. Вместе они изъездили вдоль и поперек эти когда-то благословенные места, пролетая верхом на золотистых конях сквозь золото летних дней. Теперь этот неповторимый, пересыпанный ругательствами говорок проводника оживил в памяти безмерно усталого, мучимого недобрыми предчувствиями Макса те счастливые времена. — Я Макс Офалс, — сказал он. — Конечно, я тебя помню, Финкенбергер. Тебя не забудешь. Бывший тренер предложил Максу сигарету, от которой тот отказался. — Всё псу под хвост, — доверительным тоном заговорил Финкенбергер. — Наци хотят наладить тут производство оружия, мать их… Суки сраные. Но они любят собак и лошадей и любят гонять на долбаных машинах. Я тут увидел модель 57-5 с их дерьмовой свастикой на капоте, так чуть не блеванул. Крысы помоечные, а туда же, корчат из себя незнамо кого. Вонючки болотные, вот кто они на самом-то деле! Да еще этот отель! Мне никогда не нравилось его название. «Голубая кровь», тоже мне! А им оно по вкусу пришлось. Теперь там бордель. А чего ты один? Мне сказали, вас будет трое. Макс объяснил ситуацию, и в настроении проводника произошла резкая перемена. Казалось, в его судорожно сжавшихся кулаках вместилась вся тьма ночи. Финкенбергер отшвырнул сигарету и, судя по учащенному дыханию, с трудом пытался сдержать ярость. Наконец он заговорил: — Патрон бросил Молсхайм и смылся в Париж. Он, в ли, считал, что мы, рабочие, недостаточно ему благодарны. Ясное дело, старая школа: скинь шапчонку, когда он проходит, приставь ручку ко лбу, поклонись ему в пояс — чуешь, куда клоню? Ну да, может, оно и так на самом деле, может, и вправду были такие, кто не был уж очень-то благодарен за то, что на него смотрели словно на крепостного, хотя и предоставляли жилье, и деньги платили приличные. Были и такие, кто вообще никакой такой благодарности не испытывал. Месье Жан был другим. Чертовски свойским он был парнем. Судьба-злодейка сдала ему плохую карту. Считай, тебе крупно повезло, что ты был его другом. Кабы не это и ты заявился сюда и сказал то, что сейчас сказал, то я бы послал тебя сам знаешь куда. Окажись ты одним из дружков-недоносков Патрона, я бы тебе четко объяснил, что тебе делать и куда тебе лучше засадить свою долбаную задержку на сутки. Да ты соображаешь, чего стоило все это устроить? Ты подумал о риске перехвата сообщений по рации? Думал, сколько людей, задействованных по всему пути, в ожидании группы сейчас должны будут затаиться, а через двадцать четыре часа снова быть наготове? Ты понимаешь, какой опасности они из-за тебя подвергаются? Как бы не так! Любители вроде тебя, говнюка, ни о ком, кроме себя, ненаглядного, думать не научены. Но еще раз скажу — тебе повезло, ты друг Жана, и все, что делаю, это ради него, черт возьми, ради светлой его памяти, чтоб ей… Будьте завтра тут в это же время все трое, и не опаздывать, — иначе гори ты синим пламенем в своей сраной синагоге в святую субботу! Страсбург встретил его огнем пожаров. Улицы кишели штурмовиками в касках. Макс, крадучись, шел пешком, ведя велосипед. Выбирал темные закоулки. Когда он увидел охваченную языками пламени типографию, страх заколотился в нем, он крутил его, месил, как тесто. Еще до того как он добрался до дома, Макс уже знал, что сейчас увидит: взломанные двери, хаос, лужи мочи на стульях, размалеванные лозунгами стены, холл, превращенный в нужник. Дом не подожгли, — значит, кто-то из нацистских шишек присмотрел его для себя. Везде горел свет, но нигде никого не было. Он проходил одну комнату за другой и везде гасил свет, возвращая их ночи, давая им выплакаться. Самому большому разгрому подверглась библиотека с тремя столами — кругом валялись скинутые с полок, разодранные книги, куча их еще дымилась посреди ковра — обугленная гора мудрости, на которую кто-то нассал, чтобы потушить огонь. Вывернутые ящики столов; исполосованные, косо висящие картины в поломанных рамах. Уезжая, он совершил ошибку: оставил поддельные документы родителей дома и тем самым приговорил и их, и себя. Правда, пока что отъезд спас ему жизнь. Пока что дом пуст, но закончится разбойная ночь, и дом перейдет в руки врага, и, возможно, здесь, как и в отеле «Голубая кровь», тоже устроят притон, и нацистские девки будут валяться на той постели, где спала его мать… Надо уходить. Надо немедленно уходить. Сейчас тут никого, но скоро все переменится. Макс наткнулся на случайно уцелевшую бутылку коньяка. Она лежала у шезлонга за развевающимися на ветру занавесями. Он отвернул пробку и стал пить. А время шло. Нет, оно не шло. Оно замерло, оно остановилось. Ушла красота, любовь ушла, ушло упрямство и задиристость. Время не шло. Оно стояло неподвижно с поднятыми руками. Упрямцы растаяли в воздухе. После войны Макс узнал, чем завершился их земной путь. Узнал номера, выжженные у них на запястьях, запомнил и уже не забывал никогда. Их использовали для медицинских экспериментов. Немощные, выжившие из ума, они ни на что не годились, но им нашли-таки применение. Интеллектуалы, они окончили жизнь просто как физические тела; нацистов интересовала лишь реакция этих тел на боль — на дозу боли — сильную, еще более сильную, болевой порог. Реакция на вводимые им болезни — все это представляло чисто научный интерес. Они всю жизнь жаждали знаний? Ну и прекрасно. Они помогли развитию знаний самым что ни на есть практическим путем. Они не дожили до газовой камеры. Их убила наука. Опьяневший, едва живой Макс сел на велосипед и в третий раз за ночь снова проделал двадцатикилометровый путь. Когда он добрался до Молсхайма, то сообразил, что понятия не имеет, как отыскать проводника; он не знал, в каком из домов тот живет, не знал его настоящего имени. Темнота уже не была абсолютной — близившийся рассвет смягчил мрак. Скорее счастливая случайность, нежели память вывела его к маленькой конюшне на краю поместья — тесному помещению, предназначенному для утомленного долгой скачкой ездока. Он завел под крышу велосипед и повалился на грязные остатки сена в пустом стойле. Там и обнаружил его Финкенбергер несколько часов спустя, когда уже ярко светило солнце. Он грубо растолкал Макса, выкрикивая проклятия прямо в ухо. Макс очнулся и страшно испугался, увидев у самого лица лошадиную морду. Лошадь трепала его, будто раздумывая, можно ли его пожевать. Рядом с головой лошади торчала голова Финкенбергера. При дневном свете обнаружилось, что это жокейских размеров гном с изрытой, морщинистой физиономией и гнилыми, вероятно постоянно ноющими, зубами. — Тебе крупно повезло, гаденыш, — прошипел он. — Сегодня главная зараза, сам гауляйтер Вагнер, собирался проехаться верхом по этой дороге, но, похоже, нынче все решили отложить задуманные дела на сутки. Тут он вгляделся в лицо Макса и сразу всё понял. — Ё-мое, вот подонство! Черт, извини. Обоссать себя готов, как я мог ничего не заметить! Чтоб их нацистские бабки в могилах перевернулись, чтоб они в моче захлебнулись, чтоб вечно гореть им в аду! Он сел прямо на грязный пол и обхватил Макса за плечи, но тот так и не заплакал. Однако не прошло и минуты, как Финкенбергер стал снова деловит и практичен. Коридор в нейтральную зону готов, он сам проследил за этим, перед тем как заснуть; правда, если начались повальные облавы, то риск может стать слишком велик и переход сорвется. Он, конечно, знает, что никто не подведет, но стопроцентной уверенности, что все пройдет гладко, нет, потому что этот коридор используется в первый раз и всякое может случиться. Если же эти сволочи запланировали на завтра серьезную операцию, то полной гарантии успеха не будет, хотя товарищи готовы сделать всё возможное. — Ничего себе, хорошенькая перспектива, — горько сказал Макс. — Но я готов. Именно тогда проводнику Финкенбергеру пришла в голову идея, благодаря которой Макс сделался одной из самых романтических фигур французского Сопротивления — Летающим Евреем. В самом начале войны Этторе Бугатти вдвоем с известным авиаконструктором Луи де Монжем спроектировали так называемую сотую модель самолета, который должен был побить мировой рекорд скорости, установленный 26 апреля 1939 года немецким «мессершмитом» МЕ-209. Этот рекорд составил 469,22 мили в час. Когда угроза оккупации стала явной, с Бугатти был заключен контракт на создание скоростного истребителя с двумя орудиями, кислородными емкостями и самогерметизирующимися топливными баками. Самолет построили в строжайшей секретности на втором этаже парижской мебельной фабрики, но «Гонщика» так и не успели испытать. Когда немцы двинулись на Париж, Этторе Бугатти спустил самолет со второго этажа, водрузил на грузовик, вывез из Парижа и запрятал. — «Гонщик», — прошептал вдруг Финкенбергер и улыбнулся во всю ширину щербатого рта. — Я знаю, где он. Сможешь поднять его в воздух — действуй! Самолет был спрятан под самым носом у врага, на территории поместья, в овине, под сеном. Скорость у него была 500 миль в час, — во всяком случае, так считали его создатели. На нем были установлены два скоростных двигателя и впервые была применена совершенно новая, революционная технология с изменяемой геометрией крыльев и подвижными закрылками, которые реагировали на скорость воздушных потоков, их давление и могли менять конфигурацию в зависимости от шести параметров: ускорение при взлете, крейсерская скорость во время полета, высокоскоростные рывки, скорость при снижении, приземлении и движении по взлетно-посадочной полосе. Быстрый как ветер «Гонщик» был окрашен в любимый цвет Бугатти — голубой. После наступления темноты, когда передвижение снова стало возможным, Финкенбергер привел Макса в овин. В течение полутора часов мужчины трудились бок о бок, освобождая самолет от сена и камуфляжной сетки, пока наконец «Гонщик» не предстал во всей своей красе. Он все еще стоял на том самом грузовике, на котором его вывезли из Парижа, и напоминал готового сорваться с места охотничьего пса. Финкенбергер сказал, что знает прямой участок шоссе неподалеку, пригодный для взлета. Макс не мог оторвать восхищенного взгляда от плавных, летящих линий красавца «Гонщика». — Он доставит тебя в Клермон-Ферран в два счета, только не дури, понял? Не пытайся побивать рекорды. А теперь гляди и запоминай, — сказал Финкенбергер. Макс догадался, что этот человек не только знаток лошадей. Он стал толково объяснять Максу особенности работы двигателей, угол наклона лопастей пропеллеров, вращающихся в противоположные стороны. Инновации касались также системы охлаждения, системы управления закрылками. Ничего подобного еще никогда не создавали. Единственный в своем роде, можно сказать. — А ты не боишься ответственности? — спросил Макс, зачарованно глядя на самолет. Мысленно он был уже в небе. — Его первый полет станет актом Сопротивления, — неожиданно произнес Финкенбергер, словно забыв свой грубоватый говор и обнаруживая склонность к патриотической экзальтации. — Патрон бы это приветствовал. Главное — убери его отсюда. Убери, прежде чем его найдут наци. Он не меньше тебя нуждается в спасении. Ночному полету «Гонщика» из Молсхайма в Клермон-Ферран суждено было стать одной из великих легенд Сопротивления; передаваемая из уст в уста, легенда быстро обрела ореол сверхъестественного, чудесного. Описывали невероятную скорость, с которой самолет пулей пронесся по черному небу на бреющем полете, что мог совершить лишь искусный и не ведающий страха пилот; говорили о неоспоримом, хоть официально и не зафиксированном новом рекорде скорости. Главное же заключалось в том, что благодаря этому полету установленный рекорд теперь принадлежал Франции, а не Германии и сделался символом Победы. Говорилось и о беспримерной дерзости взлета с проселочной дороги, и о еще более рискованном в безлунную ночь приземлении на травянистой равнине, по которой когда-то шли к крепости Жергови легионы Юлия Цезаря, перед тем как их обратил в бегство предводитель овернцев по имени Верцингеториг. Кое-что из этого соответствовало истине, но в последующие годы Максимилиан Офалс сам способствовал тому, чтобы в памяти людей осталась легенда, а не истина. Летел ли он действительно над самыми крышами домов, или же радар не засек его по чистой случайности, из-за того, что враг подобной дерзости не ожидал? В своих мемуарах о войне Макс Офалс этого не разъяснил. Вместо четкого изложения событий он с присущей истинному герою скромностью писал о том, как ему повезло, и о тех, кто ему помогал, без кого… — и далее в том же духе. «Я подумал о Сент-Экзюпери, — написал он. — О том „состоянии глубокого погружения в себя, когда к тебе приходит ни на чем не основанная надежда“. Да. именно так оно и было со мной». Опять-таки, придирчивый читатель мог бы усмотреть преднамеренное смешение своего собственного опыта с событиями жизни другого, любимого публикой персонажа. В 1940 году летчик и писатель Антуан де Сент-Экзюпери проявил себя настоящим героем в сражении за Францию, после чего вместе со своей эскадрильей перелетел в Северную Африку, а позже в Нью-Йорк. Тогда он уже был широко известен как автор «Ночного полета», однако когда Макс Офалс в мемуарах ссылался на более позднюю книгу Сент-Экзюпери, он подтасовал факты. В то время, когда он совершал перелет в Жергови, книга «Военный летчик», опубликованная на английском под названием «Перелет в Аррас», была в процессе написания, и даже после ее выхода в свет через год и успеха, который она имела в Америке, правительство Виши ее запретило и весь тираж издания 1942 года был изъят из продажи. Таким образом, Макс во время перелета на «Гонщике» никак не мог еще знать о ее содержании! Не обратив внимания на эту досадную нестыковку, Макс беспардонно передал свои собственные ощущения со ссылкой на текст, которого в то время еще не существовало: «Война для нас значила полный крах. Но так ли это было на самом деле в тот момент, когда Франция, чтобы избежать поражения, отказалась от борьбы? Я в это не верю». Описывая свой собственный ночной полет, Макс с одобрением замечает: «Когда я с гулом мчался над головами своих спящих сограждан, я тоже в это не верил. Я знал: Франция скоро пробудится ото сна». Это недоразумение оказалось не важным. Максу его простили. Даже те из критиков, которые заметили нестыковку, выразились в том смысле, что в художественном произведении подобное вполне допустимо. Герой он и есть герой, и ему можно простить некоторые вольности. Знаменательно, что книга Макса имела большой успех прежде всего в Америке. К тому же Сент-Экзюпери к концу войны был уже мертв, он пропал без вести во время боев над Корсикой, меж тем как Макс Офалс, летчик-ас и герой Сопротивления, человек с внешностью кинозвезды, сделавший сногсшибательную карьеру, продолжал жить, да к тому же перебрался в Соединенные Штаты, предпочтя позолоту Нового Света потрепанной элегантности Света Старого. После приземления в Клермон-Ферране с помощью волонтеров, называвших себя жерговистами, самолет был немедленно спрятан в лесу. Командовал добровольцами бесстрашный Жан-Поль Коши, создатель Роты универсантов, известной также как Рота эрудитов. Это был отряд Сопротивления Страсбургского университета в изгнании, который подчинялся непосредственно Анри Энграну, командиру боевого соединения шестой зоны. Макса отвезли в лесной коттедж, где коллеги — ректор Данжон и историк Гастон Целлер — уже ждали его с бутылкой вина. Поскольку самолично выправленные Максом на себя фальшивые документы были на имя Себастьяна Брандта, его появление в штате требовало определенных официальных подтверждений. Решено было представить его как профессора с юга Франции, и Данжон, который обладал прямо-таки гипнотическим влиянием на пособников нацистов из правительства Виши, обещал всё устроить в лучшем виде. — Должен заметить, с вашей стороны было крайне неразумно и рискованно присваивать себе широко известное имя, — упрекнул его Данжон. — Можно подумать, вы сами совершали воздушное плавание на «Корабле дураков». Реальный Брандт жил в Страсбурге в пятнадцатом веке и прославился как автор сатирического произведения «Strultifera Navis», или «Корабль дураков» (1494), иллюстрации к которому были частично выполнены юным Альбрехтом Дюрером. Офалс виновато развел руками: имя действительно было выбрано крайне неудачно. — Ладно, думаю, сойдет, — успокоил его Целлер, — никто из тех, от кого зависит ваша судьба, вообще никогда не держал в руках книги. Вскоре после прибытия в Жергови Макс обзавелся еще одним фальшивым именем. Одолеваемый жаждой мести, он стал членом боевой группы «эрудитов» под именем Николо и обучился взрывному делу. Первая и последняя взорванная им бомба была изготовлена ассистентом химического факультета по имени Жильбер: они подорвали дом ставленника вишистов и главы пронацистской ассоциации Жака Дорио. Когда прогремел взрыв, Макса на мгновение захлестнуло непередаваемое чувство собственного всесилия, однако его тут же незамедлительно вырвало. Макс извлек из случившегося двойной урок и запомнил его на всю жизнь: да, террор — вещь увлекательная, однако как бы ни был он оправдан, заниматься этим постоянно ему, Максу, не под силу: для этого надо было бы преступить общепринятую мораль, а он этого сделать не мог. Его перевели в секцию пропаганды, и следующие два года он занимался тем, что уже знал и умел, — фабрикацией поддельных документов. «Классическая для Америки тема перевоссоздания личности вошла в мою жизнь в то страшное время торжества зла в старушке Европе, — напишет Макс в своих мемуарах. — Сознание того, что личность так легко поддается изменению, — открытие опасное. Это как наркотик — единожды испробовав, ты уже не можешь остановиться». Подделка документов стала для секции пропаганды основным и самым важным делом. Движение Сопротивления набирало силу и становилось все более организованным, все больше людей — мужчин и женщин — вовлекалось в него, потребность в фальшивых документах возрастала — без них невозможно было ничего предпринять. Группа «эрудитов» постепенно наладила связи с подпольем Оверни, с организацией «Алиби» под руководством Жоржа Шароде, с группой полковника Риве Клебе, с «Фалангой» под началом Кристиана Пино, а также с другими боевыми отрядами: «Горячими», чьим символом стал костер Жанны д'Арк, «Митридатом» и ОРА. Установление всех этих связей привело к тому, что Коши, главе секции пропаганды, приходилось надолго уезжать из Клермон-Феррана, и его вызвался заменить высокомерный и хмурый человек по имени Жорж Матье, — практически он руководил всеми операциями группы. Матье был огромного роста и, казалось, состоял из костей и зубов. У него были голубые глаза навыкате и прилизанные светлые волосы. Как бы бросая вызов нацистам, он продолжал носить синий берет. Его уважали за воинскую выправку и официально-жесткую манеру общения. Его подруга Кристина работала в администрации у вишистов в качестве секретаря некоего капитана Бюргеза. Предполагалось, что у нее есть доступ к ценной информации. Так получилось, что по целому ряду разного рода причин против самоназначения Матье никто возражать не стал. Боевые операции становились все более дерзкими и стали проводиться все чаще, вместе с этим сделалась более интенсивной и охота нацистов за подпольщиками. В отдел пропаганды постоянно приходили какие-то пакеты, и сам отдел тоже что-то куда-то отсылал. Макс взял себе за правило не задавать лишних вопросов об их содержимом. Курьеры нуждались в документах, и Макс их этими документами обеспечивал. Однажды, когда в Париже проводили облаву на евреев, почти тысячу еврейских детей удалось спрятать и спасти от Освенцима. Срочно потребовалось изготовить документы для тех из них, кого собирались укрыть на юге. И тогда именно Макс Офалс, чья работа заслужила высокую оценку его непосредственного начальника Фойерштайна и еще более восторженные отзывы, увы, отъехавших из Клермона Коши и Энграна, изготовил множество поддельных документов для детей. Все бумаги он переправил их будущим обладателям через тайники, где их забирали и передавали дальше по цепочке уже другие люди. И все же самым большим вкладом Макса Офалса в движение Сопротивления стал его подвиг на сексуальном фронте, что, правда, потребовало от него изобретения для себя еще одного «я» и полного перевоплощения, но на этот раз все прошло, увы, далеко не безболезненно. Он стал мужчиной, соблазнившим Пантеру — Урсулу Брандт. В ноябре сорок второго немцы захватили нейтральную зону, и уровень риска резко возрос. Прежде студенты Страсбургского университета в изгнании могли играть в Сопротивление, но после того как наци обосновались в Клермон-Ферране, игра приняла куда более опасный характер. Ста тридцати девяти студентам и преподавателям за эту игру предстояло заплатить собственными жизнями. В ноябре того же года капитан СС Хуго Гайсслер установил в Клермон-Ферране свою «антенну» в лице некоего Пауля Блюменкампфа, который работал под весельчака и рубаху-парня. Его весьма влиятельная в определенных кругах помощница обходилась без какой-либо маски. Ее называли Пантерой, потому что она носила жакет из меха этого животного, причем носила круглый год, не снимая даже в самые жаркие дни. Она специализировалась на методах подрыва нежелательных объединений изнутри, включая вербовку агентуры, и в данном случае сорвала большой куш: ее призовой добычей, ее агентом стал не кто иной, как Жорж Матье. Из-за его предательства были полностью уничтожены многие группы, в том числе «Митридат» и ОРА, руководители которых окончили жизнь в застенках гестапо или были расстреляны. Во время облав были схвачены и несколько студентов, что развязало руки рейхсфюреру Гиммлеру, и тот дал приказ провести рейд на территории университета, чего долго добивался и не мог сделать из-за влияния Данжона на вишистов и нежелания министра иностранных дел Риббентропа действовать через головы марионеток из Виши, которых он сам же и смастерил. Облава в университете, запомнившаяся всем как Большой рейд, была проведена 25 ноября 1943 года. Во время облавы был застрелен близкий друг Макса, профессор литературы Поль Колломп — он пытался не допустить штурмовиков в канцелярию, где хранились адреса преподавателей. Другой приятель Макса, профессор богословия Робер Эппль, получил пулю в живот у себя дома. Провокатор Жорж Матье донес на тех студентов, у которых были фальшивые паспорта. Было арестовано более тысячи двухсот человек. Макс Офалс уцелел. Движимый инстинктом самосохранения, он был с Матье предельно осторожен, и вследствие этого имена Себастьяна Брандта и Макса Офалса предатель Матье никоим образом не мог связать с личностью активиста Сопротивления и мастера по подделке документов Николо. И все же в качестве меры предосторожности Макс оставил коттедж Целлера и переселился к Анжелике Штраус, одной из влюбленных в него девиц, в которых никогда не испытывал недостатка на протяжении всей жизни; он выправил себе новое имя (Жак Вимпфелинг — еще один средневековый гуманист) и взял краткосрочный отпуск. На следующий день после облавы Данжон отослал гневное письмо премьер-министру Лавалю, в котором почти каждая строка была полным враньем. Он отрицал какую-либо связь студентов с Сопротивлением, наличие среди универсантов значительного количества евреев — в общем, все, в чем обвиняли университет. В период полного лунного затмения его решимость стала первым проблеском света — единственного отраженного свечения, доступного землянам. В результате его мастерски разыгранного возмущения университет все-таки не закрыли. Тогда Данжон лично позвонил на квартиру Анжелики. — Это последний акт, — сказал он, — и занавес уже начал опускаться. Вам пора подумать об отъезде. Еще в тот период, когда он отсиживался в лесном коттедже, Макс занимал себя тем, что обсуждал военную историю с Гастоном Целлером и писал статьи на темы международной политики. Высказываемые в них идеи казались полной утопией даже ему самому. Невероятно, но уже в 1942 году он рассуждал по поводу того, как после краха нацизма можно будет обеспечить в мире стабильность. Эти работы, в которых он предсказывал необходимость создания организаций международного уровня, таких как Совет Европы, Международный валютный фонд и Всемирный банк, вызвали горячее восхищение Данжона, и теперь он сообщил Максу, что ему удалось переправить их в Лондон де Голлю и на того они произвели глубокое впечатление. — Вас высоко оценил генерал, и в Лондоне вы сможете больше сделать для своей страны, чем здесь, — говорил Данжон. — Будьте готовы к отъезду, а переброску мы вам обеспечим. Боюсь, на этот раз вам лучше не лететь. Не стоит испытывать судьбу дважды. — У меня есть еще одно дело перед отъездом, — отозвался Макс. Второе легендарное свершение Макса получило название «Укушенная Пантера». Люди рассказывали о нем с придыханием, как о чем-то восхитительно-невероятном. Агент Николо, ставший видной фигурой в соединенной группе Сопротивления под названием МУР (она объединила «эрудитов» с двумя мощными отрядами — «Франк Тьерё» и «Либерасьон»), просто исчез, а вместе с ним перестали существовать и Себастьян Брандт, и Жак Вимпфелинг, и Макс Офалс. Зато появился немецкий штурмбаннфюрер Пабст, присланный из Страсбурга в помощь Урсуле Брандт. Под его назначением стояла подпись самого Гиммлера, имевшего давний зуб на «университет в изгнании». Бумаги не вызвали ни малейшего подозрения, и это неоспоримо свидетельствовало о том, что в искусстве фальсификации Макс преуспел фантастически. Его немецкий был безупречен, его безграничная преданность рейху впечатляла, его документы были в полном порядке, и сомневаться в подлинности автографа рейхсфюрера СС никому и в голову не пришло. Также оказалось — как обнаружила Урсула Брандт, после того как он сделал ей комплимент по поводу ее прозвища «Пантера», которое, по словам Макса, подходит ей как женщине, обладающей кошачьей грацией, — что в нем бездна шарма и он необычайно привлекателен. Урсула Брандт была небольшого роста и, прямо скажем, плотного телосложения, так что ей вряд ли подходило сравнение с большой черной кошкой. Однако она приняла комплимент не моргнув глазом. Через неделю она и штурмбаннфюрер стали любовниками. В постели выяснилось, что по крайней мере в одном отношении она действительно имела сходство с пантерой — любила пускать в ход зубы и когти. Ее партнер стоически терпел это, более того — даже поощрял и провоцировал. К утру все простыни были замараны кровью, а у Брандт ломило поясницу и сводило судорогой ноги, что делало ее необычно мягкой и разговорчивой. В обмен на раны и царапины, заработанные в процессе ночных забав, лже-штурмбаннфюрер получал доступ ко всем тайнам ее дневной службы. За месяц их связи подставной Пабст сумел передать по рации в МУР огромное количество поистине бесценной информации. Затем на дверях дома, где он жил, появился условный знак (его поставили маки) — меловой кружок с точкой посредине, что означало: «Тебя начинают подозревать. Уходи». И он исчез в очередной раз. За всю войну это был единственный пример «ответного удара» по гестаповской инфильтрационной деятельности, и как только обман раскрылся, Урсулу Брандт уже ничто не могло спасти, и она тоже исчезла. Рейхсфюрер Гиммлер был человек злопамятный. В мемуарах Макса Офалса о событиях Большой облавы и о мести той, которая эту облаву подготовила, было сказано в одном абзаце, выдержанном в минорных тонах: «Для участников Сопротивления любая радость, любой успех всегда были омрачены сознанием того, что где-то рядом гибнут другие. В операции „Пантера“ нам повезло, но когда я оглядываюсь назад, то вспоминаю не эту победу, а павших товарищей. Вспоминаю Жан-Поля Коши, нашего лидера и организатора. Арестованный в Париже всего за два месяца до высадки в Нормандии, он был отправлен в Бухенвальд и зверски убит беспощадными нацистами 18 апреля 1945 года, в тот самый день, когда американские войска взяли концлагерь в кольцо. С радостным чувством я вспоминаю процесс над Жоржем Матье. Он был арестован союзниками в сентябре сорок четвертого и уверял, что стал предателем потому, что Урсула Брандт грозилась убить его беременную подругу. Его признали виновным и расстреляли двенадцатого декабря. Всю жизнь я был противником смертной казни, но должен признаться, что в случае с Матье мною руководил не разум, а сердце». И еще он написал: «Присоединение к Сопротивлению было для меня как полет в никуда. Ты оставляешь позади свое имя, свое прошлое и свое будущее, взлетаешь над своей жизнью и существуешь лишь в деле, которому ты служишь, держась только на чувстве долга и слепой вере. Да, временами действительно казалось, будто взмываешь ввысь, но при этом не покидало ощущение, что в любую минуту ты можешь разбиться или тебя собьют и ты сдохнешь, как пес, в грязи». Только после благополучного прибытия в Лондон Макс понял, насколько ему повезло, что его переправляли по коридору для особо привилегированных — по так называемой «Пэт-лайн». Ее база находилась в Марселе; организатором системы переброски был Ян Гэрроу, а после предательства и его ареста контроль над линией спасения перешел к врачу-бельгийцу, подпольное имя которого было Пэт О'Лири, а настоящее — Альбер-Мари Жерисс. Коридор переброски числился за сектором безопасности британского Управления спецопераций и первоначально был организован для спасения британских летчиков и секретных агентов, оказавшихся в тылу врага. Несмотря на постоянную угрозу предательства и ареста, вся цепочка работала на редкость слаженно — по ней удалось переправить более шестисот человек. Однако, учитывая растущую напряженность в отношениях между генералом де Голлем с одной стороны и Черчиллем и Рузвельтом с другой, разрешение использовать этот канал для переправки гражданского лица всего лишь потому, что генерал пожелал, чтобы это лицо присоединилось к Армии освобождения Франции со штаб-квартирой в Карлтон-Гарденз, выглядело более чем странно. Причиной его стало недавнее прибытие в Англию супруги генеральского адъютанта мадам Франсуазы Шарлеруа (в девичестве Фанни Зарифи), чья тезка и тетка Фанни Власто Родоканаччи вместе со своим мужем, доктором Жоржем Родоканаччи, передали свою квартиру в Марселе в распоряжение Пэта О'Лири. Там была устроена конспиративная квартира доя перебежчиков. Обо всем этом Макс понятия не имел. Лежа под кучей свеклы в тряском грузовике, он думал, что уже никогда и никуда не доберется, потому что ему казалось, будто от тяжести у него сломался позвоночник. И уж конечно, он меньше всего ожидал, что вскоре ему предстоит встретить удивительную женщину, которая станет его женой. Она была известна как Серая Крыса. В гостиной у Жоржа и Фанни Родоканаччи Максу представила Крысу ее приятельница Элизабет Хаденгест — под ее настоящим именем Маргарет Роудз, или просто Пегги. Серой Крысой ее окрестили немцы, потому что она всегда от них ускользала. «Крыса, которая крысоловам не дается», — шутливо сказала ее подруга. Макса удивило полное спокойствие, можно сказать даже веселье, которое царило в обшарпанных апартаментах Родоканаччи, и вскоре ему стало ясно, что эту атмосферу создает своим присутствием именно Серая Крыса. Красота ее бросалась в глаза, несмотря на то что сама она сделала все возможное, чтобы ее скрыть. Грива белокурых волос топорщилась во все стороны, словно щетка для ополаскивания бутылок, и было похоже, будто она не мыла голову целый месяц. Сверху на ней была надета большая клетчатая мятая рубаха, застегнутая на все пуговицы, до самой шеи. Длинные рукава тоже были застегнуты. Туалет дополняли обвисшие вельветовые штаны и парусиновые туфли. Макс подумал, что она похожа на бродяжку, на нищенку, которую волею случая занесло на тайные тропы войны. Зато глаза у нее были как огромные бездонные озера, а под странным камуфляжем угадывалось гибкое, грациозное тело. К тому же в ней кипело столько энергии, что казалось, ей тесно в стенах одной комнаты. — Вам повезло, что она отправится вместе с вами. В драке она стоит пятерых мужчин. Крыса громко расхохоталась. — Ну ты даешь, милочка! — давясь от смеха, проговорила она. — Ничего себе рекомендация для девушки! Так что, Николо? Решишься ползти сквозь колючий кустарник через испанскую границу с девицей, которая задушила мужчину вот этими руками? Ей было двадцать четыре, то есть на десять лет меньше, чем Максу, и она уже побывала замужем за марсельским бизнесменом Морисом Лиото. Через год после свадьбы его схватили и замучили в гестапо, пытаясь выяснить ее местопребывание. До и после свадьбы Пегги всегда говорила о нем как о самой большой любви в своей жизни. Она тогда ушла от погони на лыжах и неслась так стремительно, что преследователи не смогли схватить ее, несмотря на то что немцы задействовали авиацию. Один раз она спрыгнула с поезда на полном ходу. Однажды ее все-таки задержали, но в тюрьме она так убедительно сыграла под прованскую домохозяйку, что через четыре дня немцы ее отпустили, так и не заподозрив, что держали в руках Серую Крысу. — Ненавижу войну, — сказала она тогда, во время их первой встречи, — но она идет, и от этого никуда не денешься. Не буду же я махать платочком вслед уходящим на фронт и вязать им теплые шапки?! Переход удался. Он был тяжелым, много раз они были на волосок от смерти и спасение казалось просто чудом, но они прошли весь маршрут: Барселона, Мадрид, Лондон. Максу нередко казалось, что в глазах проводников за внешним бесстрастием он улавливает странную смесь зависти и осуждения. Их взгляды можно было воспринять двояко: «Вы спасаетесь, а мы не можем» или «Вы убегаете, а мы боремся». Однако Макс особенно над этим не задумывался, потому что к тому времени, когда их высадили на военном аэродроме в Нортхолте, он был уже по уши влюблен. Нортхолт продувал ледяной ветер, и типичный для Британских островов пробирающий до костей дождь тоже имел место. Оба закутанных беженца стояли посреди летного поля под холодной моросью. Франсуа Шарлеруа прибыл забрать охромевшего Макса, а безымянный офицер разведки встречал Крысу. Серая Крыса стала прощаться, но прежде чем они расстались, Макс успел спросить, можно ли будет увидеть ее еще. Это повергло ее в смущение, что выразилось в на удивление обычных для таких ситуаций симптомах: ярком румянце, залившем щеки, переминании с ножки на ножку, стиснутых руках и потоке обрывочных восклицаний, перемежающихся довольно глупыми смешками: — Ой, ха-ха-ха! Вот уж не ожидала! Вы это серьезно? Вы и вправду… Знаете, мне бы не хотелось… Все это так непривычно… Хотя, уж если вы спрашиваете… Если вы так любезны, что… Боже, я так глупо себя веду… Ой, мамочки, ладно, я согласна. После чего она наклонилась и неловко чмокнула его в щеку, при этом больно наступив на ногу. Их первое свидание в гостинице на Пикадилли закончилось полным фиаско. Маргарет была сама не своя — с красными глазами, простуженная и вся в слезах. Канал «Пэт-лайн» прекратил существование. Предателем оказался человек, которому доверяли, — Пауль Коле (настоящее имя и звание — сержант Харольд Коул). Он оказался двойным агентом, известным как Дебодель, и выдал немцам всю марсельскую группу. Фанни Власто и Элизабет Хаденгест удалось скрыться, но Пэт О'Лири, он же Жерисс, был схвачен гестапо и отправлен в Дахау. Как ни удивительно, после пыток он остался жив, дожил до лучших дней и умер уже в обновленной Европе, для спасения которой столь много сделал. Жоржу Родоканаччи повезло меньше: через несколько месяцев после ареста он скончался в Бухенвальде. — Я возвращаюсь обратно, — заявила Маргарет, яростно сморкаясь. — Возвращаюсь, как только получу разрешение. Максу хотелось уговорить ее остаться, но он промолчал и лишь крепко сжал ее руки. Спустя три месяца она уехала. В ходе войны произошел перелом, изменилось и течение жизни Макса Офалса: неудержимо и неодолимо оно увлекло его к этой прелестной и вульгарной, бесстрашной и сексуально неразбуженной женщине; оно увлекло его и прочь от Франции, к Америке — из-за непредвиденной, граничившей с враждебностью личной неприязни, которую начал испытывать к нему генерал Шарль де Голль. Той зимой Лондон напоминал израненное сердце. Раны, полученные в ходе вражеских налетов, бросались в глаза: сметенные с лица земли улицы, ополовиненные дома, возникшие пустыри и нехватка всего на свете. Не было самого необходимого. На улицах почти не видно было машин. Люди, однако, продолжали заниматься каждый своим делом, будто ничего не произошло, будто многим из них не приходилось спать на платформах подземки, обходясь без смены одежды, будто не мучили их мысли о благополучии отправленных в эвакуацию детей. Район Карлтон-Гарденз, где находилась штаб-квартира де Голля, почти не пострадал. Шарлеруа отвез Макса туда для встречи с генералом. В своем отделанном деревом кабинете де Голль стоял к нему в профиль на фоне окна и показался Максу карикатурой на самого себя. — Ara, новоявленный гений, протеже Данжона, — произнес генерал не оборачиваясь. — Позвольте сказать вам следующее, месье: я всецело доверяю суждению своего друга-ректора. Ваши достижения и таланты впечатляют. Тем не менее идеи, содержащиеся в вашей работе, по большей части абсолютно несостоятельны. Что касается необходимости какой-либо общеевропейской организации, то, пожалуй, с этим еще можно согласиться: европейцам нужно будет позабыть прошлые обиды и примириться с Германией. Все остальные ваши предложения — это дикий бред, осуществить их значило бы добровольно сдаться на милость американцев и сменить прежнюю зависимость на новое рабство. Я этого не допущу. Макс не проронил ни слова. Умолк и генерал. Шарлеруа взял Макса под локоть и повел к выходу. За ними еще не успела закрыться дверь, как по-прежнему стоявший у окна со сцепленными за спиной руками де Голль произнес: — Знали бы они там, какие обломки спичек мне приходится пускать в дело, чтобы добиться для Франции свободы! — Поймите, Рузвельт его в грош не ставит, — извиняющимся тоном сказал Шарлеруа, когда они уже были за дверью. — Да и Черчилль тоже не очень с ним считается. Даже в самом французском дипкорпусе есть много таких, кто не рекомендует сближаться с правительством де Голля. Рузвельт, будь его воля, давно избавился бы от генерала. Он скорее предпочел бы иметь дело с Жиро, например. После этого Макс с генералом почти не встречался. Его определили в отдел пропаганды, где он сочинял листовки для оккупированных территорий и переводил различные документы с немецкого, считая часы и минуты в ожидании вечера, в ожидании прихода Крысы. Потребности военной промышленности в металле лишили район Порчестер-Террас, как и весь Бейсуотер, традиционных для него перилец и калиточек, и он, подобно другим оставшимся без обычного убранства улицам Лондона, прикрывал наготу плотным зимним туманом. Макс поселился на нижнем этаже дома, принадлежавшего Мишелю Власто, брату Фанни Родоканаччи. Большая часть лестницы была уничтожена пожаром при попадании зажигательной бомбы, и в доме до сих пор стоял сильный запах гари. Во время подъемов и спусков приходилось идти, вжимаясь в стенку. Жизнь стала дырявой, стала книгой со скомканными, вырванными с корнем страницами. Экономка Власто, миссис Шанти Диккенс, женщина индийского происхождения, облаченная в длинный бесформенный плащ, большой берет и башмаки на шнурках и обладавшая таким неуемным аппетитом, что сжевывала даже слова, говорила: — Не обращайт вниманий. Никого не убил, а это главн, ведь так? — Затем указывала на ведро с песком: — Это есть стоит на кажном вьетаже — в самом низе, и на первом вьетаже, и вигде. В случае чего. У миссис Диккенс была изумительная память, и она цитировала наизусть все заметки уголовной хроники: — Ён изрезал ёй на куски, сэр, прям ужасть! — рассказывала она со смаком. — Жуть, да? Может, есть да чаем запиваеть. Крыса наведывалась к нему при всякой возможности, шла пешком через темный город, сквозь зеленоватый туман, следя за тем, чтобы луч фонарика падал только под ноги. В те вечера, когда она не приходила, Макс, укутавшись в пальто, сидел у слабенького электрообогревателя и проклинал судьбу. Депрессия, таившаяся в глубине сознания, выползала тогда на середину комнаты; холод и одиночество служили ей топливом. Измена, предательство стали в те времена расхожей монетой. Американцы не доверяли «Свободной Франции» де Голля, подозревая, что в ее ряды проникли предатели-вишисты, англичане отвечали тем, что засылали в штаб-квартиру на Карлтон-Гарденз своих собственных информаторов: Жорж Матье, Пауль Коле… Друг мог оказаться твоим убийцей, и чрезмерная доверчивость могла стоить жизни. А что это за жизнь без доверия и разве без него возможно испытать всю глубину радости общения? «Эту ущербность мы все унесем с собою в будущее, — думал Макс. — Недоверие. Постоянное ожидание, что тебя обманут, — это воронки от взрывов в сердце каждого из нас. Если выживем, я никогда не обману тебя, Крыска», — клялся он пустой комнате. И, разумеется, не сдержал клятву. Макс не убил ее. Просто в течение всей жизни пронзал ее сердце шпагами измен. Ну а потом появилась Бунньи Каул. Неприятная правда заключалась в том, что Маргарет Роудз, она же Пегги, была никудышной любовницей. «Это» не доставляло ей ни малейшего наслаждения. Ее воспитало Сопротивление, и она не имела понятия о радостях самоотдачи. Макс был терпеливым учителем и пытался, избегая назидательного тона, обучить ее; через какое-то время ему стало казаться, что она старается что-то воспринять, но у нее не хватало терпения. Ей хотелось одного — чтобы «это» окончилось возможно быстрее и они могли бы болтать, прижавшись друг к другу, — словом, будучи обнаженными, вести себя так, как люди одетые, то есть не как любовники, а просто как друзья. По ее собственному признанию, у нее всегда было «пониженное либидо», как она выразилась. Она уверяла, однако, что любит его. Той зимой в полуподвальном этаже, стискивая его в своих объятиях под шотландскими пледами, она уверяла его, что еще никогда не была так счастлива, что теперь даже стала бояться смерти. Она также призналась, что не может иметь детей. — Слушай, для тебя это неважно? — спросила она. — Или — всё, конец связи? Потому как многие так бы и поступили. Для них — если нет бобиков, значит, все их причиндалы — псу под хвост, ха-ха-ха! Он и сам удивился, когда вполне искренне ответил, что для него это не имеет значения. — Ну и ладно, счастливая ты моя денежка! Давай сменим тему, идет? Помнишь парня, который встретил меня на аэродроме? Пупсик из разведотдела М-19? Он хочет перекинуться с тобой парой слов. Я только передаточное звено. Поступай как хочешь. А встречу я могу устроить. Неделей позже эта встреча состоялась в отеле «Метрополь» на Нортумберленд-авеню. Офицера «Интеллидженс сервис» звали Нив. — Меня тоже переправляли через «Пэт-лайн», так что мы в некотором роде однокашники, — сказал, представляясь, англичанин. Макс в этот момент думал о том, как тепло тут у них в «Метрополе», о том, что ради одного этого, вероятно, можно согласиться на что угодно. Отклонил бы он предложение Нива в тот день, если бы они встретились не там, а в промозглой комнате, продуваемой холодным ветром? Неужели он пал так низко?.. — Короче, мы хотим видеть вас у себя на борту, — заключил тем временем Нив свою речь. — Это, разумеется, не значит, что вам надо совершить прыжок сию же минуту. Я понимаю, это все же важное решение. Вам требуется время, даю вам пять минут, даже десять. Едва услышав его предложение, Макс сразу решил не отказываться. Англичанин, имеющий все полномочия и наверняка заручившийся одобрением американцев, пожелал «видеть его на борту». Его концепция, по выражению Нива, была «самое то», и мировое сообщество «созрело для нее», а закоснелый генерал — нет. Немцы так и так войну проигрывают. Основа будущего мира будет закладываться в Нью-Хемпшире через три недели, в июле, в местечке под названием Бреттон-Вудз. Там соберутся представители более чем сорока государств, там будут и «буффоны», и «твердолобые», и «мечтатели». Их задачей станет определение форм послевоенного восстановления Европы, решение проблем колебания валют и выработка приоритетов в торговых отношениях. Максимилиану Офалсу предложено сыграть «роль ключевой фигуры» в решении этих задач. Для него заготовлено почетное место в одном из университетов — скорее всего, в Колумбийском — и место научного сотрудника в Оксбридже. «Рукопожатие через океан, и вы из тех парней, которым предстоит его осуществлять. Вам не придется играть роль одного из делегатов. Вы нам нужны для того, чтобы организовать рабочие группы, чтобы провести глубокое исследование ситуации, чтобы построить системы взаимоотношений, которые будут работать». Итак, на его глазах предстояло родиться новому миру, и ему предлагали стать повивальной бабкой этого мира, его восприемником. Вместо слабака Парижа, вместо эфемерного карточного домика старушки Европы ему предоставляли возможность построить железобетонный небоскреб Нового мира. — Мне не нужно времени на раздумье, — сказал Макс. — Считайте, что мы договорились. У него было такое чувство, что он получил и принял предложение вступить в брак, предложение от неожиданной, но крайне завидной невесты. Он сознавал, что Франция — девица одного с ним происхождения и крови, Франция, с которой он был обручен со дня появления на свет, — никогда не простит ему, что он сбежал от нее прямо из-под венца. Что Шарль де Голль не простит — это уж точно. Ночью, лежа с Пегги Роудз в постели на перекошенном полу своего полуподвального жилья на Порчестер-Террас, он и сам сделал предложение: — Ты согласна выйти за меня, Крыска? — спросил он. — Ой-ой-ой, подпольщик ты мой, ой, конечно, да-да! — был ответ. С Нивом он встретился еще раз. Это было в начале восьмидесятых. Тогда Макс Офалс уже служил в разведке, в то время как офицер Нив стал членом парламента и ближайшим доверенным лицом премьер-министра Маргарет Тэтчер. Сидя на террасе Вестминстерского дворца, они выпили и вспомнили старые времена. Вскоре после этого Эри Нив был разорван на куски бомбой-ловушкой, установленной ИРА, в тот момент, когда выезжал с парковки у Торговой палаты. Предательству не было конца. Уцелеешь один раз, ну так тебя достанут в следующий. Магический круг насилия не был разорван. Возможно, это эндемичное явление, присущее именно человеческому бытию. Быть может, насилие показывало, чего мы добиваемся, или просто в неприкрытой форме являло нам то, что мы делаем. В апреле сорок четвертого Серую Крысу сбросили на парашюте в Овернь. Там ей предстояло наладить связь между разрозненными группами местных партизан-маки и направить их в те места, где почти ежедневно для них сбрасывали с самолетов оружие и боеприпасы. Далее ее задачей было объединить их для консолидированного выступления, которое должно было совпасть по времени с высадкой войск в Нормандии. В процессе подготовки она организовала нападение на штаб-квартиру гестапо в Монлюсоне и на оружейный завод. Потом настало время «Ч» — шестое июня, и она оставалась на боевом посту и сражалась в рядах МУРа — организации, для которой наконец-то пришел долгожданный час отмщения. В конце июня, когда Макс Офалс собирался отбыть на конференцию в Бреттон-Вудз, он не имел представления, жива Пегги или уже мертва. Как он и опасался, по указанию генерала в штаб-квартире к нему стали относиться как к парии, почти как к перебежчику. Ему так и не простили вероломства, поэтому доступ к любой информации был для него закрыт. В конце концов информацию он все же получил. Ему позвонила миссис Шанти Диккенс: — Сэр, вы слушает, сэр? Я говорю с господин Максом, да? Слава Господу, сэр! Письмо! Письмо от миссис Макс! Я открыть, ладно? Хокей, сэр, с ней всё хокей! Ур-ра! Она есть любить вас, сэр! Она спрашивай, где вас черти носят — хокей? Всё, пока, сэр, ур-ра! Двадцать шестого августа, на следующий день после освобождения Парижа, генерал де Голль прошагал по Елисейским Полям вместе с представителями движения «Свободная Франция» и участниками Сопротивления. В рядах французов в тот день шла одна англичанка. А двадцать седьмого миссис Макс, она же Маргарет Роудз, она же Серая Крыса, уже летела в Нью-Йорк, и Офалсы начали строить в Америке свою семейную жизнь. Почти двадцать один год спустя, в ночь перед вылетом вместе с мужем в Нью-Дели, миссис Маргарет Роудз-Офалс приснилось, что в Индии после двадцати лет бесплодия она наконец забеременела и родила прелестного пушистого ребенка с длинным хвостиком колечком. Почему-то она не смогла заставить себя полюбить это существо, а когда дала ему грудь, оно больно укусило ее за сосок. Это была девочка, и хотя друзья пугались, когда видели, как Маргарет баюкает крысенка, ее это ничуть не волновало. Ведь она и сама была когда-то Крысой, но в конце концов вполне очеловечилась — ведь так? Теперь она регулярно мыла голову, носила нарядную одежду, почти никогда не морщила нос, не рылась в помойках — вообще оставила все крысиные повадки. Наверняка то же самое произойдет и с ее малышкой, с ее Крыской. И теперь она стала матерью, и если будет вести себя так, будто любит свою Рэтетту[22], то и любовь прильет к сердцу сама собою, это всего лишь вопрос времени. Ведь бывают же у некоторых рожениц сложности с молоком — так? Какое-то время у них не вырабатывается молоко, то же самое у нее происходит и с любовью. Тем более, что роды у нее поздние, ей уже за сорок, и в этом возрасте возникновение каких-либо проблем вполне предсказуемо. Ничего, это пройдет. «Рэтетта, милая Рэтетта, не сыскать тебя краше, обойди хоть полсвета!» — напевала она во сне. Мужу она про сон не рассказала. К тому времени она и посол Максимилиан Офалс жили каждый своей отдельной жизнью. Правда, для публики они оставались идеальной парой — приличия соблюдали оба. «Мемуары» Макса сделали их военный роман достоянием широкой публики, книга два с половиной года держалась в списке бестселлеров, и какое право имели они разрушать миф, их, можно сказать, обессмертивший? В течение двух десятилетий они были — и оставались до сих пор — «Крыской и Моули», золотой парой, чей поцелуй в день окончания великой битвы народов сделался для целого поколения своего рода иконографическим символом всепобеждающей любви, победы над чудищами, знаком счастливой судьбы, знаком торжества добродетели над силами зла, победы лучшего, что есть в человеке, над темными сторонами его натуры! — Если мы попытаемся разойтись, — сказала она ему однажды, пряча сердечную боль за стоическим похохатыванием, — то — ох-ха-ха-ха — нас, наверное, линчуют. Хорошо, что я вообще-то — ха-ха — не сторонница разводов. Итак, легенда о не умирающей с годами любви поддерживалась ими обоими: ею — безупречно, им, увы, далеко не безупречно. Правда, она держала руку на пульсе измен. После смерти родителей она стала женщиной состоятельной. Они оставили ей внушительных размеров плодородные земельные угодья в Хемпшире и обширные винные погреба в Доро. Это давало ей возможность финансировать слежку в тех редких случаях, когда не срабатывали ее старые связи в теневом мире бывшего подполья. В результате она знала поименно всех любовниц мужа, знала о каждой покоренной им аспирантке, о каждой юной исследовательнице, жаждущей, чтобы он исследовал лично ее самое, о каждой красотке-нимфоманке из высшего общества и каждой потаскушке из предместья; в ее списке числились все переводчицы-синхронистки, которых он соблазнил во время частых конференций, все шлюшки, которых он трахал на лесистых склонах, оставшихся от отступавших ледников древности в их летней ист-эндской резиденции «Южная развилка». В большинстве случаев она сохраняла также их адрес и номера незарегистрированных телефонов. Она никогда не вступала в контакт ни с одной из этих женщин, она убеждала себя, что ей нужна информация, только и всего. Она обманывала себя. Их имена вонзались в нее, словно ножи; их адреса, номера их квартир, коды замков прожигали ее память, как маленькие зажигательные бомбы. Правда, ей было сложно винить в этом одного лишь Макса. По мере того как война уходила в прошлое, она все меньше ощущала потребность в сексе. Ее интерес к этой стороне жизни, и без того довольно слабый, почти угас. «Пусть бедняга получает свое, где ему вздумается, — мрачно говорила она себе, — лишь бы меня не упрекал. Оставил бы меня в покое, а я бы читала, ухаживала за садом и выбросила бы из головы всю эту пакость». Таким способом она пыталась закрыть глаза на свои истинные эмоции и делала это настолько успешно, что когда ей становилось очень плохо — а это случалось нередко, — так плохо, что она вдруг ни с того ни с сего принималась рыдать и все её тело сводило непонятными судорогами, она не могла взять в толк, отчего ей так нехорошо. Уже в самолете на пути в Индию она, сидя возле великого человека — своего мужа, позволила себе пофилософствовать. «Черт возьми, — говорила она себе, — у нас все-таки получился потрясный роман. Правда, необычный, что и говорить. Но если приглядеться, так где оно, обычное? Приоткрой крышку жизни любой супружеской пары — так оттуда столько необычного выплеснется, что не приведи господь. За дверями каждой семьи непременно прячется какое-нибудь отклонение от нормы, что-нибудь неожиданное. Нормальность — это миф. Мы, конечно, странноватая парочка, это уж точно: один — бабник, другая вообще странная барышня, чучело гороховое. Но мы в общем-то ладим. Вот они мы, глядите: высоко летим, далеко глядим и за руки держимся — это после двадцати-то лет брака! Не так уж и плохо. Правда, совсем даже неплохо!» Тут она прикрыла глаза, и перед ней опять возникло все то же видение: ночная крыска, стоя на задних лапках, умоляла полюбить ее и тоненьким, писклявым голоском Рэтетты называла ее мамой… Она решила, что в Индии будет заниматься сиротами. Точно: вскорости индийские дети, оставшиеся без родителей, обретут в ее лице верного друга. Может, именно в этом ей и стоило искать разгадку своего сна. Рассказывали, будто бы Линдон Джонсон сказал однажды Дину Раску: «Им нравился Гелбрайт, так пошлите им еще одного профессора-либерала. Только глядите, как бы он не переметнулся на сторону аборигенов». Когда сразу после короткой индо-пакистанской войны 1965 года государственный секретарь Раск позвонил Максимилиану Офалсу и предложил ему пост американского посла в Индии, Макс понял, что он, сам того не подозревая, уже давно ожидал этого предложения; что Индия, где он никогда не бывал, возможно, станет для него если и не тем, что предназначено судьбой, но во всяком случае тем конечным пунктом назначения, куда с самого начала вели его извилистые дороги всей предшествовавшей этому жизни. «Мне нужно, Макс, чтобы вы отправились немедленно. Этим индийским господам требуется задать хорошенькую порку по-американски, и мы надеемся, что вы как раз тот человек, который сможет это осуществить». В своем классическом труде «Почему бедные бедны?» Макс Офалс избрал в качестве материала для экономических исследований три страны — Индию, Китай и Бразилию, а в последней, особенно оживленно обсуждаемой главе предложил ряд мер, посредством которых можно было бы добиться пробуждения этих «спящих гигантов». Вероятно, это был первый случай в истории экономики, когда крупный экономист Запада взял на себя труд проанализировать процесс, который вскоре будет известен как сотрудничество стран Южного пояса, и Макс, положив телефонную трубку, в тот душный, влажный вечер — это был конец сентября, но лету, казалось, не будет конца — вслух выразил удивление тем, почему вдруг его, ученого-экономиста, автора работы, предлагавшей теоретическую модель того, как посредством вытеснения из обращения американской валюты страны третьего мира смогут достичь процветания, избрали представлять Соединенные Штаты в одной из этих самых стран. У его жены Крыски ответ на этот вопрос не вызвал ни малейшего затруднения: «Гламур, дорогой мой, гламур. Как ты сам не догадался, дурачок? Звезды везде популярны». Америка не знала, как ей быть с Индией. Линдон Джонсон настолько благоволил к пакистанскому диктатору фельдмаршалу Мохаммеду Аюб-хану, что даже готов был закрыть глаза на крепнущую дружбу Пакистана с Китаем. «Законная жена может позволить себе простить мужу один-другой загул», — сказал он Аюб-хану во время визита диктатора в Вашингтон. Аюб расхохотался: ну разумеется, в роли законной жены пребывает Америка, в этом у господина президента не должно быть никаких сомнений! После чего он вернулся к себе и установил с Китаем еще более тесные контакты. Д. Раск меж тем вообще не пытался скрыть своей неприязни к Индии. Это был период, когда девальвация рупии и продовольственный кризис поставили Индию в унизительное положение — в полную зависимость от американских поставок. Эти поставки постоянно задерживались, и посол Индии в США Б. К. Неру был вынужден высказать Раску свое недовольство. «Почему вы пытаетесь уморить нас голодом?» — прямо спросил он и получил такой же прямой ответ. Суть его состояла в том, что Индия закупала вооружение у Советского Союза. Перед отъездом в Индию Макс был вызван в резиденцию Раска, где ему пришлось выслушать длинную тираду явно антииндийской направленности: Раск не только высказался против позиции Индии в кашмирском вопросе, но и подверг резкой критике включение в состав Республики Индия Хайдарабада и Гоа, а также поддержку некоторыми ее лидерами Северного Вьетнама. — С этим господином Хо Ши Мином мы находимся в состоянии войны, так что уж будьте любезны, дорогой профессор, доступно объяснить тем, кто у власти в Индии, что на друга нашего врага мы не можем смотреть с одобрением, — сказал Раск. Максу вспомнились эти слова после того эпизода на приеме, когда сам Радхакришнан сочувственно пожал ему руку, и он сказал Маргарет: — Боюсь, моя популярность долго не продлится. Если я буду плясать под дудку Раска, они скоро начнут швырять в меня камнями. Когда он выразил намерение немедленно посетить Кашмир, министр внутренних дел Гузарилал Нанда сразу стал горячо возражать: риск слишком велик, и его безопасность окажется под угрозой. И тут, впервые в жизни, Макс Офалс прибег к своему авторитету посла — представителя великой державы, Соединенных Штатов Америки. «Природа сильной власти такова, что обладающий ею не нуждается в том, чтобы упоминать о ней открыто, — напишет он позже в своей книге „Человек власти“. — Этот факт присутствует априори в сознании каждого, с кем он имеет дело. Таким образом, власть действует подспудно, а обладающий властью может вполне искренне утверждать, что воспользовался ею». Уже через несколько часов возражения Нанды были сняты вмешательством премьер-министра Шастри, и кашмирскому визиту дали зеленый свет. Пять дней спустя Макс Офалс в теплой шинели, пуленепробиваемом жилете, в фуражке и с меховыми нашлепками на ушах стоял на так называемой линии прекращения огня, впоследствии известной как «линия контроля». Вся прошлая жизнь вдруг представилась ему пустой и бессмысленной. Особняк в родном Страсбурге, коттедж в Жергови, полуподвал на Порчестер-Террас, Нью-Хемпшир с экономическим саммитом, его апартаменты на Риверсайд-драйв и даже Рузвельт-Хаус — его плоско-извилистая резиденция в дипломатическом районе Дели на Чанакьяпури, недавно отстроенная вызывавшим восхищение одних и насмешки других Эдвардом Даррелом Стоуном, — все это моментально исчезло. На какое-то мгновение Макс позабыл обо всех своих прошлых «я»: талантливый экономист, юрист, специалист в области международных отношений, искусный фальсификатор документов, пилот-ас, беженец-еврей, популярный писатель; он даже выскользнул из личины американского посла, наделенного безграничной властью. Он остался наедине с самим собою — нагой карлик пред ликом вздымавшихся Гималаев; он стоял, онемевший и сознающий свое бессилие перед размерами кризиса в виде двух армий, застывших по обе стороны бикфордова шнура — разделявшей их линии контроля. Затем собственная история вернулась к нему в знакомом обличье — история его родного города и бесчисленные перемещения франко-немецкой границы, хлеставшие по жизням его сограждан. Он прошел долгий путь, но ушел, похоже, не так уж и далеко. «Есть ли еще на земле два столь несхожих меж собой места? — спросил он себя. — Есть ли еще два более схожих?» Несмотря на внешние различия, главным, определяющим фактором на деле оказывалась природа самого человека. И Максу пришла в голову странная мысль: одна вихляющая пограничная линия сделала его тем, кем он стал. Что, если другой, перед которой он теперь стоит, суждено все в нем переделать на иной лад? Что, если он теперь оказался в другой такой же зыбкой, сумеречной зоне, с тем чтобы прежнее его «я» перестало существовать? Министр иностранных дел Сваран Сингх тронул его за руку: — Достаточно. Стоять долго на одном месте здесь небезопасно. Макс Офалс до конца жизни будет помнить тот момент, когда масштабы и характер кашмирского конфликта повергли его, человека западного мира, в полную растерянность, и свою потребность как можно скорее прикрыться, словно шалью, собственным опытом военных лет. Что им руководило — стремление понять или желание скрыть от самого себя свою беспомощность? Отыскивая похожесть в столь непохожем, хотел ли он прояснить ситуацию или снять с себя ответственность за то, что оказался неспособен в ней разобраться? Макс так и не нашел для себя ответа на этот вопрос. Но вопрос был чертовски трудным. Он принялся искать себе союзников в Вашингтоне и нескольких нашел. Среди этих немногих оказались советник по делам государственной безопасности Макджордж Банди, Уолт Уитмен Ростоу и человек, ставший послом в Индии после скандальной отставки Макса, — Честер Боулз. Банди обнаружил, что отношения Аюб-хана с китайским руководством были «значительно более тесными», чем утверждали обе стороны, и настойчиво убеждал Линдона Джонсона в том, что Индия, будучи самой крупной и потенциально самой влиятельной из некоммунистических азиатских стран, имеет огромную ценность и что из-за военной помощи США Пакистану в размере семисот миллионов долларов эта сокровищница, возможно, будет для Америки потеряна. Ростоу был того же мнения: Пакистан водит Америку за нос, меж тем как для Соединенных Штатов Индия куда важнее. Что касается Боулза, то он уверял Джонсона, что именно нежелание Штатов снабжать Индию вооружением толкнуло покойного Джавахарлала Неру, а вслед за ним и Лалбахадура Шастри в объятия русских. Джонсон продолжал упорствовать и в результате высказался в том смысле, что следует прекратить оказание военной помощи обеим странам. Тем не менее вашингтонские сторонники Макса Офалса поручили ему немедля, прямо «на горячей сковородке» (имея в виду линию контроля) обсудить возможность поставки Индии того, в чем она больше всего нуждалась, — сверхзвуковых самолетов, причем в большом количестве и на выгодных для нее условиях. И вот, расположившись среди подушек на ковре в шале Дачхигама, Максимилиан Офалс, он же Летающий Еврей, спасший от немцев знаменитый самолет Бугатти, в перерывах между номерами, которые разыгрывали для него мастера труппы бханд патхер из Пачхигама, потягивал вино, обменивался шутливыми репликами с министром иностранных дел Индии и нашептывал ему в самое ухо, каким образом можно было бы оформить сделку о поставках скоростных самолетов. Затем на сцене появилась Бунньи Каул Номан, и тут Максу стало ясно как день: то главное, что сулит ему индийская земля, не будет иметь никакого отношения ни к политике, ни к дипломатии высшего уровня, ни к сделке по вопросам вооружений, зато будет иметь самое прямое отношение к потребностям плоти. Как прекрасная Анаркали когда-то своим колдовским танцем в Шеш-Махале — зале тысячи зеркал — покорила сердце принца Селима, как исполнившая ее роль в кинохите сезона Модхумала заставила своим танцем обалдело застыть перед экраном миллионы мужчин, так удалось это сделать и Бунньи. Исполняя свой номер в охотничьей резиденции Дачхигама, она знала, что этому танцу суждено изменить ее жизнь; в зачарованном взгляде посла-американца она прочла не что иное, как собственное будущее. К тому времени, когда он, бешено аплодируя, поднялся на ноги, она уже точно знала, что он найдет способ увидеть ее наедине и ей оставалось только сделать выбор между «да» и «нет». Она встретилась с ним глазами, в них сверкнуло ее «да», и не стало пути назад. Да, будущее явится к ней, как вестник с небес, к ней, простой смертной, чтобы объявить ей волю богов. И ей опять-таки остается лишь ждать и не пропустить вестника, потому что кто знает, в каком обличье он явится к ней. Она сложила ладони в обычном почтительном жесте, коснулась ими подбородка и склонила голову перед человеком Власти. Когда она повернулась, чтобы уйти, у нее возникло ощущение, будто она не уходит со сцены, а еще только собирается выйти, и эта новая сценическая площадка по величине не идет ни в какое сравнение с теми, на которые ей доводилось когда-либо выходить; что ее танец не кончился, а вот-вот начнется и будет длиться, пока не истечет отпущенный ей срок пребывания в этом мире. Только нужно постараться, чтобы ее история имела не такой печальный конец, как у прославленной в веках танцовщицы Анаркали. За то, что имела дерзость полюбить принца, Анаркали была заживо замурована в стену. Бунньи видела фильм, там его создатели нашли способ сохранить героине жизнь: по приказу раскаявшегося в своем решении Акбара в гробницу Анаркали был прорыт подземный ход, и ей с матерью позволили бежать из страны. «Житье на чужбине до конца дней немногим лучше смерти, — подумала Бунньи. — Это почти то же самое, что быть замурованной заживо — гроб, только большой». Но времена все же изменились. Быть может, во второй половине двадцатого века танцовщице уже будет дозволено заловить в свои сети принца. Советник посольства Эдгар Вуд — худой, высокий, с разлетающимися волосами, вечно зреющим прыщом на правой щеке, напоминавшим о не закончившемся периоде полового созревания, и с еле заметной полосочкой сапатовских усов, лишний раз это подтверждавших, совсем недавно окончил в Колумбийском университете факультет международных отношений и был направлен в Индию по настоянию Макса. Причина заинтересованности Макса в его особе заключалась вовсе не в том, что он отличался блестящим умом или беспримерной трудоспособностью (хотя он действительно был очень ловок, быстро соображал, что к чему, вследствие чего в университете его прозвали Эдгар-Шустрик — прозвище, перекочевавшее вместе с ним в посольство). Вовсе нет. Вуд был незаменим, потому что с охотой выполнял все деликатные поручения Макса и умел держать язык за зубами. Найти подходящего человека, который умел бы устраивать встречи, договариваться, улаживать щекотливые дела, было не так-то легко, и в то же время без подобного помощника Максу в его статусе невозможно было бы вести жизнь, к которой его всегда влекло. Макс дал Вуду свое прозвище: для него паренек был не столько Шустрик и Ловкач, сколько Толкач, но, естественно, вслух Макс никогда так Вуда не называл. В первый же раз, когда он затронул с Эдгаром тему своих свиданий и необходимости иметь доверенное лицо, Вуд выразил полную готовность таким лицом стать. — Позвольте всего один вопрос, сэр. Вы не жалуетесь на спину? — Нет, — недоуменно отозвался Макс. Вуд с явным облегчением кивнул головой. — Прекрасно, — сказал он. — Дело в том, что интенсивный секс и больная спина сыграли свою роль в гибели президента Кеннеди. Его высказывание удивило Макса; оно наводило на мысль, что этот юнец далеко не так прост, как можно было предположить по его недоспелому виду. — Все дело в корсете, сэр, — пояснил Вуд. — У Кеннеди вообще была больная спина, а из-за того, что он трахался безо всякой меры, ему стало еще хуже и пришлось носить корсет. Корсет был на нем и в Далласе, поэтому Кеннеди не упал, когда в него попала первая пуля. Его ранило, он склонился вперед, но корсет заставил его снова выпрямиться, и тогда второй пулей ему снесло затылок. Понимаете, к чему я веду, профессор? Не будь он таким любвеобильным, то, может, не пришлось бы ему носить корсет, а не носил бы Кеннеди корсет, то и не угодил бы на тот свет — распластался бы на полу машины и остался раненый, но живой. Вспомните, первый выстрел был не смертельным, и он не подставился бы под второй, и Джонсон не стал бы президентом. Что-то есть в этом весьма поучительное, но поскольку, дорогой профессор, у вас со спиной всё в полном порядке, то к вам это никак не относится. В Дачхигаме Макс Офалс, откинувшись на подушки, отвернулся от Сварана Сингха и наклонился к Эдгару Вуду: — Узнай о ней все подробности. — Да, сэр, — с готовностью откликнулся Вуд. — Предполагается, что ее похоронили в Лахоре, на территории нынешнего Пакистана, и звали ее то ли Нисса Надира-бегум, то ли Шарф-ул-Нисса, а принц Селим называл ее Анаркали, что значит «цветок граната». Макс сдвинул брови: — Я не о персонаже пьесы, Вуд. Причем тут апокрифическая древность? — Я так и понял, сэр, — подмигнул Вуд. — Я просто решил немножко подшутить над вами. Макс прощал Эдгару подобные вольности, это была ничтожная плата за услуги, которые безропотно и даже с воодушевлением оказывал ему молодой атташе. Макс снова повернулся к Сварану Сингху. Этот тихий человек с простыми привычками, в обаянии и эрудиции ничуть не уступавший Максу, нравился послу все больше. Сваран Сингх счел уместным прокомментировать танец: — Видите ли, Акбар прославился своей терпимостью в отношении индуизма. Джодха-баи, его супруга и мать Селима, до конца жизни не изменила вере предков и исполняла все предписанные индуизмом ритуалы. Это дает основания предположить, что для нашей страны социальные регламентации всегда были важнее религиозной принадлежности. Совсем как у англичан, да? Ничего удивительного, что мы с ними так подружились. Макс учтиво рассмеялся. — Между прочим, — добавил Сваран Сингх, который хоть и слыл человеком строгих моральных устоев, но был в то же время весьма опытным политиком и знал толк в шоковой терапии, — вы обратили внимание, какие груди у этой юной танцовщицы? — И он разразился громким смехом, к которому Макс ради укрепления индийско-американских отношений вынужден был присоединиться. — Что и говорить — национальное достояние, — с серьезным лицом отозвался он, пытаясь скрыть обуревавшие его более глубокие чувства, но сильно подозревая, что от Сварана Сингха не укрылась его непроизвольная реакция, на которую министр и рассчитывал. — Неотъемлемая принадлежность Индии, — добавил он для большей убедительности. Сваран Сингх совсем развеселился. — Знаете, господин посол, — сказал он посмеиваясь, — сдается мне, что с вашей помощью новая Индия станет еще более прозападной, чем когда-либо прежде. Когда Пегги Офалс у себя дома в Нью-Йорке сняла трубку и услышала от одного из своих информаторов, что Эдгара Вуда переводят в Индию, у нее застучало в висках, и она с размаху швырнула высокий бокал с шардоне, который был у нее в руке, в огромный, занимавший почти всю стену портрет кисти Лихтенштейна, изображавший ее мужа в кабине «Гонщика». Она сама подарила Максу эту картину, и шедевр постоянно находился перед ее глазами — за исключением тех случаев, когда его брали на время в тот или иной выставочный зал. Раздался звон разбитого стекла, но злость помешала ей прицелиться, и бокал разбился о стену справа от неповрежденного полотна. Она не стала собирать осколки. Она сжала кулаки, пытаясь взять себя в руки. «Ладно, пусть уж лучше будет этот сводник», — сказала она себе. Если бы Вуда оставили в Америке, то ее муж наверняка нашел бы себе другого крошку-помощника и какое-то время Маргарет не имела бы информации о том, кто обеспечивает Максу тот вид деятельности, без которого ее муж обходиться никак не мог и в котором участвовать она к тому времени решительно отказывалась. Ни сам Макс, ни Эдгар понятия не имели о том, что ей известно об «этих» всё до малейших деталей; что она точно знала, где именно все эти тела были… не похоронены, нет же, как бы это сказать-то… ara, вот! — разложены! Да-да, она знала точно, где, когда и как этими мерзкими, грязными, чертовыми телами он пользовался, и она взяла за правило… она вправе… и видит Бог, настанет день, когда она… ведь она уже раз в своей жизни убила, так за чем дело стало! Она отомстит! Соблазнение Бунньи Каул Номан — или, если быть более точным, соблазнение ею Макса — заняло время. Организовать свидание американского посла с замужней кашмирской танцовщицей оказалось нелегким делом даже для такого изобретательного человека, как Эдгар Вуд. По окончании праздничного концерта в охотничьем доме Вуд от лица американского посла объявил, что господин Офалс желает лично поблагодарить участников великолепного представления, и они собрались — поэты, певцы, музыканты, танцоры и повара. Макс в сопровождении переводчика переходил от одного гостя к другому. Его искренний интерес и внимание покорили и растрогали всех. В какой-то момент он как бы случайно — словно не ради этого и было задумано все действо — повернулся к Бунньи и поздравил ее с блестящим исполнением. — У вас настоящий талант, вам следует его развивать, — сказал он. Переводчик передал ей слова Макса. Бунньи слушала его, скромно потупившись, но при этом ощутила на щеке легкий холодок — словно от чуть приоткрывшейся наружу двери. «Терпение, — сказала она себе. — Сложи руки на коленях, сиди и жди; чему быть, того не миновать». — Спросите, как ее зовут, — велел он переводчику. — Бунньи, — ответил тот. — Она говорит, что это ее любимое имя, как бы это лучше сказать… это имя, которое она сама себе выбрала. Вообще-то ее зовут Бхуми, что значит «земля», но для друзей она Бунньи — так люди Кашмира называют свое любимое дерево — чинару. — Понятно, — протянул Макс. — Значит, одно имя для посторонних, другое — для друзей. Спросите эту Бхуми — землю — или Бунньи — любимое дерево, — чего бы она для себя хотела как танцовщица? В его тоне не прозвучало никакой личной заинтересованности, ни намека на что-нибудь непристойное. Бунньи ответила столь же осторожно — вежливо, но сдержанно. — Бунньи говорит, во-первых, что она Бунньи, — перевел сопровождающий, — а во-вторых, она вполне счастлива уже тем, что доставила вам удовольствие своим танцем. Офалс заметил, как через головы собравшихся с легкой, без малейшей иронии улыбкой на них смотрит Сваран Сингх. Макс отошел от нее и за весь вечер больше ни разу на нее не взглянул. Правда, он довольно долго беседовал с Абдуллой Номаном, с пристрастием и сочувствием расспрашивая его о материальном положении жителей Долины, и узнал об упадке спроса на народные представления бханд патхер. Он выразил восхищение, причем вполне искреннее, их древним, передающимся из поколения в поколение актерским мастерством. Вскоре Абдулла, как Макс и рассчитывал, проглотил наживку. — Сэр, этот человек — деревенский старейшина, — стал переводить сопровождающий, — и он говорит, что будет считать величайшей для себя честью, если вы, сэр, когда-нибудь осчастливите Пачхигам своим посещением. Говорит, что почтет за великое счастье представить на ваш суд, если вам это интересно, полный репертуар как с традиционными, так и с новыми, современными пьесами, а также ознакомить вас со сценическими приемами. Они еще и повара высшего класса, сегодня лучшие из них готовят угощение специально по случаю вашего прибытия. — У господина посла очень напряженная программа, — с деловым видом вмешался в разговор Эдгар Вуд. — В настоящий момент он не может позволить себе… — Эдгар, Эдгар, — добродушно похлопал по руке своего ретивого помощника Макс. — Как знать — возможно, когда-нибудь и у господина посла найдется свободная минутка! После столь успешно оттанцованного первого акта Макс Офалс возвратился в Дели, в свое дышащее прохладой плоскодонное палаццо, декорированное в стиле неоформализма и обнесенное резной, украшенной мозаикой стеною из белоснежного камня, — там он теперь обитал постоянно. Он прогуливался возле окаймленного фонтанами бассейна с подсветкой и, как и Бунньи Каул, ждал. Эдгар без лишнего шума организовал ему частные занятия хинди и кашмири. Супруга посла в это время в основном отсутствовала. Она упивалась своей новой ролью «мамы Пегги», или «Пегги-мата», — матери всех осиротевших; она объезжала все сиротские дома, все детские приюты Индии и время от времени слала Максу сообщения: «Все эти ребятишки такие красивые, что меня так и подмывает взять хоть нескольких и привезти к нам домой». Ее успешная кампания по сбору средств в Америке и Европе в пользу индийских детских домов сделала супругов еще более популярными. «Возможно, нам следует считать именно Пегги-мата истинным послом США, а господина Офалса — ее очаровательным и весьма презентабельным помощником», — написали в одной из газетных передовиц. Рядом со статьей была помещена фотография Пегги Офалс вместе с красивым молодым католическим священником отцом Амбруазом в окружении группы улыбающихся девчушек его евангелического приюта для калек и бездомных в Мехраули. Под снимком были процитированы слова отца Амбруаза: «В Калькутте у умирающих на улицах есть Мать Тереза, а у нас здесь для живых есть Мать Пегги». Тем временем отношения между супругами продолжали ухудшаться. Через полгода после поездки Макса в Кашмир случилось то, чего Маргарет Офалс всегда так страшилась: вместо того чтобы забивать голы во все ворота подряд, то есть укладывать в постель каждую, подпавшую под власть его знаменитого обаяния, ее распутный муженек сосредоточил все свое внимание на одной-единственной, на жалкой девке, полном ничтожестве, будь он проклят! Когда настала весна, он нанес визит в селение странствующих актеров, которые, надо отдать им должное, устроили ему настоящее шоу: играли драмы, фарсы, показывали акробатические номера канатоходцев и, разумеется, танцы. Вскоре после этого Макс пожелал устроить банкет «для своих индийских друзей» — и не где-нибудь, а в Рузвельт-Хаусе, который, между прочим, принадлежал не только ее похотливому подонку-мужу, но и ей, его несчастной жене. Скорее всего он и затеял все это ради того, чтобы притащить в Нью-Дели свою девку под предлогом необходимости развлечь гостей после торжественного ужина. Развлечение ему понадобилось, видите ли! Ручки-пальчики крошки Вуда — так его и перетак — четко угадывались на всем этом замысле. Но самое плохое, самый ужас, самый страшный ужас заключался в том, что он, этот посол, этот человек, которого она все еще любила, любила по-своему, как умела, — пусть он и не получал от нее того, что ему было нужно, но это вовсе не означало, что не было любви с ее стороны. — он обязал ее, Пегги, прервать свои инспекционные поездки по сиротским приютам ради того, чтобы играть роль хозяйки, чтобы в своем собственном доме наблюдать, как эта девица танцует для него. Думает, она слепая?! Ей никакие шпионы не нужны, чтобы понять, что выделывает эта девка — эти ее вызывающие движения бедрами, этот призывный огонь во взоре! Такое ощущение, что они оба голые и совокупляются прямо у нее на глазах, в присутствии всех! Унижение, бог мой, какое унижение! За свою жизнь она видела много человеческой жестокости, да и он тоже, и сейчас она не утратила способности трезвой оценки: да, видала она и большую жестокость, и все же с его стороны это было чересчур жестоко, почти, черт возьми, невыносимо. Такой долгий путь прошли они вместе — Крыска и ее милый подпольщик, и неужели все это лишь затем, чтобы в один прекрасный день их браку суждено было разбиться вдребезги об утес алчности какой-то кашмирской красотки? Если эта связь продлится, она, Пегги Офалс, будет вынуждена развестись с ним. После стольких лет, после стольких впустую потраченных лет любви и терпения ей снова придется стать Маргарет Роудз и как-то существовать без него до конца дней. «Полночь близится, Золушка, — сказала она себе. — Чары вот-вот перестанут действовать, и ты снова окажешься в серых лохмотьях; твои пажи превратятся в обыкновенных мышей, а карета — в тыкву, и волшебная сказка кончится, а суровая правда жизни вступит в свои права. Не носить тебе больше хрустальных башмачков. Они пришлись впору другой». Правительство Индии получило теперь в документах аббревиатуру ГОИ, Пакистан стал именоваться ГОП. Сразу после Ташкентской мирной конференции (ТПС), в период политического вакуума, возникшего на следующий день после подписания Ташкентской мирной декларации (ТД) из-за трагической смерти от сердечного приступа премьер-министра Индии Лалбахадура Шастри, Макс Офалс приступил к разработке новой политической инициативы со стороны США. Этот период вакуума верховного руководства, период жестокой борьбы между кандидатами на пост премьер-министра внутри партии Индийский национальный конгресс кончился тем, что два человека, которые уже не раз решали судьбу страны, — Кумарасвами Камарадж (КК) и Морарджи Десаи (МД) — выдвинули на этот пост Индиру Приядаршини Ганди (ИПГ), ошибочно полагая, что она станет послушной марионеткой в их руках. Подняться над этой внутрипартийной грызней сумел лишь один — президент Сарвапалли Радхакришнан. Благодаря своему общепризнанному статусу философа и почти святого он имел огромное влияние во всех политических кругах, хотя, согласно конституции Индии, роль президента носила скорее декоративный характер. Тесные дружеские отношения с ним обеспечили Максу принятие прожекта, который получил название «План Офалса». Основная идея его заключалась в том, чтобы склонить правительства обеих стран к совместной разработке многоступенчатых проектов (ГОИ / ГОПМП), в процессе которого обе стороны научились бы тому, что взаимодействие более выгодно, чем конфликты. Макс успешно овладел языком непроизносимых аббревиатур, на котором общались политики всего субконтинента. Он предложил, во-первых, программу обмена топливными ресурсами — ФЕП, согласно ей Пакистан должен будет экспортировать в Индию газ (ПГ), а Индия — продавать Пакистану уголь (ИК). Второе его предложение касалось сотрудничества в области гидроэнергетики и ирригации (ХАИП) в водной системе рек Ганг — Брахмапутра — Тиста (ГБТРС, в просторечии — ГАБТРИС). Он имел беседу с министром правительства Индии по вопросам планирования и общественных работ (ГОИМПСОУ или МИНПЛАСОК) Ашокой Мехта и обещал ему поддержку Всемирного банка; он убедил своего старого приятеля, министра иностранных дел Сварана Сингха (ГОИМФА), послать неофициального представителя к своему визави по должности в Пакистане, чтобы тот прощупал почву по поводу возможности тайных переговоров по ограничению вооружений (БАЛТ). Между тем Индира Ганди входила в роль премьер-министра, и Макс сумел склонить ее вступить на путь замирения, и результатом всех его уговоров и настояний стало славное, но имевшее короткую жизнь Совместное исламабадское заявление. Макс удостоился персональных благодарственных посланий как от ПОТАСа, так и от ЮНСГУТа. К тому времени и Америка успела тоже подхватить южноазиатскую акронимическую болезнь: под РФК, МЛК и ПОТАСом разумелся Линдон Б. Джонсон, а под ЮНСГУТом — не кто иной, как Генеральный секретарь Организации Объединенных Наций У Тан. Этот обезображенный бюрократией язык, с его полным пренебрежением искусством слова, стал языком Власти. Власть не нуждалась в приукрашивании, в том, чтобы ее понимали лучше. Отбросив все претензии на красноречие, она предстала голой и без прикрас в своем подлинном обличье — Власть сбросила бархатные перчатки и показала железные кулаки. Эйфория по поводу исламабадского соглашения оказалась недолговечной. Общая для обеих заинтересованных сторон любовь к алфавитному супу отнюдь не предполагала такого же сходства вкусов по вопросам установления мира. «Мадам», как в дипломатических кругах стали называть Индиру Ганди, вызвала Макса и с раздражением сообщила, что все совместные проекты аннулируются. Предварительные переговоры между военными призваны были урегулировать территориальные вопросы вдоль линии прекращения огня. Индия готова была предоставить компенсацию Пакистану за потерю стратегически важных для него районов. В случае отказа Пакистана Индира Ганди была согласна гарантировать осуществление более четкого контроля со стороны США на всей линии прекращения огня. «Мадам» сообщила Максу истинное число потерь в живой силе во время войны с обеих сторон — оно значительно превышало цифру, приведенную в официальных источниках. — Мы не можем допускать, чтобы гибла наша молодежь, — сказала Индира Ганди, — и пакистанская сторона тоже так считает. Генералы возмущены Зульфи (имелся в виду генерал Зульфикар Али Бхутто, сокращенно ГОПМФА), потому что он втянул их в драку за клочок вымерзшей, бесплодной земли. Quelques arpents de neige[23], как сказали бы французы. Несмотря на наличие этих общих забот и опасений, все серьезные подвижки по приграничному урегулированию заблокированы полностью, — призналась «мадам». Инициаторами саботажа Плана Офалса оказались два влиятельных человека, ради этого объединивших усилия. Одним из них был ветеран парламентских битв Венгалила Кришнан Кришна Менон. Блестящий оратор и острослов, он однажды на заседании Совета Безопасности ООН выдал экспромтом восьмичасовую речь на тему неотъемлемого права Индии владеть Кашмиром и распоряжаться им по собственному усмотрению. Он называл себя противником алкоголя и ярым приверженцем чая и действительно спиртного не пил, зато поглощал по тридцать шесть чашек чая в день и потому говорил быстрее, чем кто-либо в Индии; о его грубости и прямоте ходили легенды. Индира считала его своим личным врагом, хотя он был близким приятелем ее папы. Он-то и трудился упорно над разрушением Максова плана сотрудничества. Он нашел единомышленника в лице министра внутренних дел Гузарилала Нанды. Этому дважды случилось временно, всего в течение нескольких дней, исполнять обязанности премьер-министра: первый раз — после смерти Джавахарлала Неру и второй — после кончины Шастри. У него выработалась стойкая и глубокая неприязнь ко всякому, кто бы ни занимал этот пост на постоянной основе, к тому же у него все еще свербело в носу после щелчка, полученного от Шастри, когда тот, несмотря на запрет Нанды, все же разрешил Максу поездку в Кашмир, на линию прекращения огня. Оба — Нанда и Кришна Менон — не покладая рук проводили работу среди членов кабинета министров и парламента, чтобы сколотить оппозицию Плану Офалса, одновременно усиливая контроль индийских военных над территорией Кашмира. Находясь еще в самом начале своего премьерства, мадам Индира не скрыла от Макса, что ее обвели вокруг пальца. — И вас тоже, господин Офалс, ГОИМХА Нанда и ВККМ и вас одурачили. Какой смак! «СМАК? — удивленно подумал Макс. — Что это может означать? Может, Саботаж Мирных Активно Действующих Комиссий? Или Срыв Мотивированных Акций, Касающихся Кашмира?» — Это не аббревиатура, — проговорила «мадам» и легонько провела пальцами по его руке. Бунньи уезжала из Пачхигама одна, без мужа, потому что американцы просили Абдуллу Номана прислать только танцоров и музыкантов. Ей было велено снова исполнить свой танец Анаркали перед знатными персонами на специально сооруженной по этому случаю сцене посреди центральной крытой террасы посольской резиденции, под сверкающей пирамидальной люстрой. С нею отправлялись Химал и Гонвати. Им предстояло танцевать вместе с Бунньи, но на заднем плане, и они были вне себя от счастья, вполне довольные своей второстепенной ролью и той славой, которая перепадет и им. Старый учитель танцев Хабиб Джу и трое музыкантов тоже ехали в Дели. — Пачхигам отправляет свою труппу в Дели, в американское посольство! — гордо воскликнул счастливый Абдулла на автобусной остановке. — Какая честь для всех нас! Вы принесете нам удачу! — И он принялся обнимать каждого отъезжающего. Клоун Шалимар тоже был среди провожающих. Когда подошел разрисованный предупреждениями об опасностях для любого путешествующего по горным дорогам автобус и с привычным скрипом и дребезжанием наконец остановился, Номан подхватил ее матрас, взобрался на крышу и проследил, чтобы все было прочно увязано и не свалилось по пути. Прощаясь с ним, Бунньи уже знала, что для них это конец. Он не подозревал ни о чем, ничто не предупредило, что сердцу его суждено быть разбитым. Он слишком любил, чтобы заподозрить предательство. Но он был всего лишь клоун, его любовь никуда не вела и никогда бы не дозволила ей следовать за своей звездой, искать свою судьбу. Входя в автобус, она обернулась. Шалимар стоял рядом с обесчещенной Зун Мисри, ее не то живой, не то мертвой подружкой. Присутствие Зун возле Шалимара было словно знак беды, знак позора, который ей, Бунньи, скоро суждено навлечь на своего мужа. Она одарила его самой что ни на есть обворожительной улыбкой, и он, как всегда, весь просиял в ответ. Вот таким и запомнится он ей навсегда — красавцем, которого любовь сделала еще прекраснее. Автобус дернулся раз-другой, потом тронулся, свернул за угол, Шалимар исчез из виду, и она стала готовить себя к тому, что ждало ее впереди. «Чего ты хочешь?» — спросит ее посол. Чего хочет он, ей было и так ясно: того же, что и все мужчины. Но нужно, чтобы на его вопрос у нее нашелся готовый ответ. Это очень важно. Важно знать точно, чего ей требовать и что предложить взамен. Когда он явился, она уже была готова. Странноватый юноша Эдгар Вуд устроил всё просто гениально. Танцовщицам отвели отдельные комнаты в гостевом крыле Рузвельт-Хауса, и предусмотрительный Вуд заранее обсудил всё с миссис Офалс. Ее личные апартаменты находились на противоположном конце «палаццо» — она и посол давно уже не пользовались общей спальней. Толкач Вуд лично подбирал охранников из морской пехоты, которые несли дежурство в коридорах между апартаментами супругов, так же как и тех из них, кому предстояло нести вахту в коридоре, куда выходили двери комнат танцовщиц. (Сразу после своего прибытия в Дели Толкач первым делом стал выяснять, на кого из посольской службы охраны и безопасности он мог положиться полностью — то есть кто из них осознает, что должен служить верой и правдой прежде всего лично послу и обязан на время выбросить из головы все вбитые в нее с детства провинциальные представления о моральных обязательствах перед другими людьми и даже перед самим Господом Богом.) Вуд сообщил танцовщицам, что, согласно посольским правилам безопасности, доступ в коридор будет закрыт на всю ночь, до завтрака, как для посторонних, так и для них самих. Химал и Гонвати не возражали, тем более что их комнаты были завалены рулонами материи, флаконами духов, ожерельями, тяжелыми браслетами старинного серебра и корзинами со всякими лакомствами. С восхищенными возгласами девушки бросились разглядывать подарки. Хабибу Джу и трем его музыкантам предоставили большой номер в великолепном отеле «Ашока», где музыканты впервые в жизни свели знакомство с мини-барами, после чего дружно пришли к выводу, что их религия вполне допускает отклонения от праведности в тех исключительных случаях, когда выпадает счастье пожить и попить за чужой счет в гостинице класса люкс. Бунньи Каул у себя в комнате не стала примерять сари, не бросилась нюхать духи, не взяла в рот ни одной конфетки. В полном сценическом костюме Анаркали — короткой ярко-красной кофточке, позволявшей видеть ее тонкую талию и плоский твердый живот, густо плиссированной юбке изумрудного шелка с золотой тесьмой по подолу, белых плотно облегающих лосинах, призванных оберегать ее от нескромных взглядов в моменты, когда юбка высоко и широко разлеталась в момент кружения, — не снимая сценической бижутерии — «рубинового» ожерелья, «золотого» колечка в носу, нитей искусственного жемчуга в волосах, — она неподвижно сидела на краешке постели. Она оставалась в роли Анаркали — великой куртизанки, замершей в ожидании прихода наследника трона Великих Моголов. Сложив руки на коленях, она безропотно ждала. Всего один тихий стук в дверь прозвучал, когда было три часа ночи. Он хотел было произнести заранее выученную фразу на кашмири, но она приложила пальчик к его губам. Ах, как он красив, какие много повидавшие у него глаза, как много обещает его тело! — Я могу немного говорить на английском, — произнесла Бунньи — недаром все же она была дочерью самого Пьярелала Каула! — и заметила, как он, приятно удивленный, перестал напрягаться. Она и сама заготовила речь, она повторяла, она шлифовала ее снова и снова, лежа без сна в предрассветные часы возле ни о чем не подозревавшего мужа. Теперь ее выход, ее главный монолог в спектакле. — Пожалуйста, — начала она, — я хочу стать большой танцовщицей. Также, пожалуйста, я хочу большого учителя. Еще, пожалуйста, я хочу получить образование по самому высшему разряду. Еще я хочу хорошее жилье, так, чтобы не стыдиться вас там принимать. И напоследок, — произнесла она дрогнувшим голосом, — из-за того, что я соглашаюсь столько потерять, мне хочется услышать из ваших собственных уст, что вы обо мне позаботитесь. Ее речь его и тронула, и позабавила. — В этом я целиком полагаюсь на вас, — серьезно сказал Макс и добавил на кашмири: — Мех хав таи саи ватх[24]. Далее они в течение часа торговались, вырабатывая условия соглашения, словно на настоящих переговорах по неофициальным каналам или при заключении международного договора о поставках вооружения. При этом каждая сторона признавала за другой право внести необходимые дополнения. Неприкрытый практицизм молоденькой женщины даже подогревал вожделение Макса. Возможно, прямота, с которой она говорила о своих амбициях, свидетельствовала о том, что и в постели она будет вести себя столь же раскованно. Он в нетерпении ждал, когда сможет убедиться на практике, так ли это. Но уже сами по себе переговоры доставляли ему удовольствие. О деталях «Соглашения о намерениях», как они оба предпочли это назвать, хотя Макс для себя дал ему код БКН / МО / ДСА CA (С), то есть «Совместное заявление о намерениях (с грифом „секретно“) между Бунньи Каул Номан и Максом Офалсом», что более полно отражало сущность «документа», договорились быстро. Гарантией прочности любых соглашений между сторонами всегда является их взаимная заинтересованность. Так и в данном случае: страстная вера Бунньи, что эта связь — ее единственный шанс добиться цели, служила надежной гарантией ее стараний, ее серьезности и ее молчания. Обсуждение наиболее деликатного пункта этого изустного соглашения прошло тоже на удивление гладко и предоставило Максу дополнительные гарантии. — А что я получу взамен, если выполню все, что ты требуешь? — задал Макс свой самый деликатный вопрос. Она знала, что его зададут, она придумала, как ответит, она отредактировала свой ответ и уже отвечала на него мысленно тысячу раз. — В таком случае я буду делать все, что вы пожелаете, когда бы вы этого ни пожелали. Мое тело будет в вашем полном распоряжении, и я буду с радостью исполнять все ваши приказы, — ответила она по-английски без единой запинки. Таким образом Макс получил даже больше, чем рассчитывал: помимо серьезности намерений и неразглашения связи ему обещали абсолютное послушание, полную покорность, максимум внимательности, желание услужить во что бы то ни стало — и все это к тому же подогревалось с ее стороны стремлением образовать себя, превратиться из деревенской девчонки в культурную женщину и добиться того будущего, которое она для себя избрала. Оставалась еще одна проблема — ее клоун-муж, но Бунньи сказала, пусть это его не волнует. Этот вопрос она без труда решит сама. Все устроилось как нельзя лучше. Эдгар Вуд, имевший редкий талант предугадывать желания, уже нашел для нее жилье в доме номер 22 на Хира-Багхе: две комнаты с розовыми стенами и бело-голубой неоновой подсветкой, без балкона. Не квартира, а бункер в грязно-сером бетонном блоке к югу от центра города. Этажом ниже квартировал багроволицый учитель танцев стиля «одисси» Джая-бабу (полное имя Джаянта Мудгал). Ему было заплачено за обучение Бунньи всему, что знает сам, а также за молчание о том, чего ему знать не следует. Макс и Бунньи даже скрепили договор торжественным рукопожатием. Итак, в пятьдесят пять лет Макс Офалс получил возможность вкушать наслаждения в личном райском саду. Одно лишь стало его не на шутку тревожить: несмотря на неприкрытый цинизм «Соглашения о намерениях», Макс начал ощущать пробуждение некоего чувства, которое уже давным-давно спало крепким сном где-то у него внутри и которому не следовало пробуждаться. Желание обладать было вполне естественным — ему крайне редко попадались такие красавицы. Но зашевелившийся червячок обитал где-то гораздо глубже. «Этого еще не хватало! — одергивал он себя. — Влюбишься — весь договор поломаешь! Ничего, кроме неприятностей, это не принесет». Но потайное существо потянулось, сладко зевнуло, выползло из полузабытого подвала и вылезло на свет божий. Стоило Максу подумать о ней — и на лице его появлялась глупейшая счастливая улыбка. Он утратил всякую осторожность и стал заявляться к ней все чаще, он осыпал ее подарками. А она? Она хотела всего и сразу: хотела продуктов из дипломатического магазина — плавленого сыра, американских картофельных чипсов нового сорта, с грядочками как на пашне, ей нравились ролики, рекламировавшие серфинг и скоростные автомобили. Но больше всего на свете ей нравились шоколадки. Шоколад, печенье, конфеты, которым суждено будет стать причиной ее падения, в неограниченном количестве впервые вошли в ее жизнь. А еще она обожала модные тряпки — но не того скучного образца, который ввела в моду Джеки Кеннеди с ее плоскими шляпками и одной-единственной ниткой жемчуга, а новинки, рекламируемые глянцевыми журналами мод (она поглощала их один за другим): индейские головные перевязи-банданы, платья колоколом, кожаные куртки с бахромой, мини-юбки, платья «на косточках», костюмы киношных инопланетян (высокие сапоги, короткие кожаные трусы, виниловые бюстье, длинные кожаные перчатки). Она примеряла все это на себя только в их любовном гнездышке и с готовностью наряжалась для своего возлюбленного, сама в восторге от своей храбрости. Она позволяла ему раздевать себя, как ему заблагорассудится — медленно и нежно или грубо, разрывая одежду в клочья. Эдгар Вуд, на которого легла обязанность избавляться от всего этого тряпья, не вызывая лишних подозрений, свою работу выполнял, но взирал на Бунньи с растущей неприязнью, которую она предпочитала по-королевски игнорировать. Он отомстил ей: настоял на том, чтобы присутствовать при каждодневном приеме ею контрацептивных таблеток. Строгое соблюдение этого пункта было одним из основных условий сделки. Вследствие внезапного прилива романтического чувства, а также потому, что Бунньи сдержала обещание и исполняла любые его желания, до Макса не дошло то, что она, не произнося вслух, говорила ему с самого начала и считала, что он вполне понял это, когда они торговались, обсуждая свое циничное «Соглашение»: «Не проси у меня отдать сердце, потому что я вырываю его из груди, потому что я разбиваю его на мелкие кусочки и вышвыриваю осколки. Я буду с тобой, но без сердца, хотя ты не заметишь разницы, потому что я буду совершенной копией любящей женщины; ты получишь от меня имитацию любви, но такую, которую невозможно отличить от настоящей». Так получилось, что в «Соглашении о намерениях» незримо присутствовало два полностью противоречащих друг другу пункта: один касался предоставления любви; в другом же подразумевалось, что ни о какой любви речи быть не может. В результате, как Макс и предвидел, грянула беда — разразился самый громкий скандал за всю историю индийско-американских отношений. Однако какое-то время знаменитый мастер подделки был уверен в том, что владеет оригиналом; он обманывался и гордился своим приобретением, подобно коллекционеру, неожиданно нашедшему на помойке шедевр; и так же, как коллекционер, зная, что приобрел краденую вещь, он был счастлив наслаждаться своим сокровищем втайне от всех. В результате неверная жена из деревни актеров сделалась влияющим, усложняющим и даже формирующим фактором американской дипломатической политики в отношении Кашмира. Каждую ночь Бунньи твердила себе, что Пачхигам был ловушкой, но каждую ночь ей снился Мускадун, и быстрая музыка его холодных струй пела в ее ушах. Летом в Дели кондиционеры выходили из строя из-за постоянных перебоев с подачей электроэнергии. Обычно это происходило в самое жаркое время дня. Жара придавливала ее, словно камнем, колотила по ней своим молотом. Распластавшись без сил на своем позорном ложе страсти, она вспоминала родные места — Чханданвари, Манасбал и Шишанг, вспоминала цветущие луга Кхелмарга и нетающие снега над ним; вспоминала о прохладных моренах, клокочущих ручьях и ледяных дворцах богов в вышине. Она слышала тихий всплеск овального весла, погружающегося в неподвижную воду, шелест чинар, песни лодочников, легкое трепыхание крыльев птиц — скворцов, зимородков, соловьев и удодов с их смешными хохолками, похожих на молоденьких девушек с высоко уложенными косами. Стоило ей закрыть глаза — и перед нею неизменно возникали отец, муж, подружки, все те, среди которых было назначено жить и ей. Нового возлюбленного не было в этих полуснах — была лишь прежняя, утраченная жизнь. «Та жизнь была для меня тюрьмой», — отчаянно твердила она себе, но сердце называло ее глупой девчонкой. Сердце говорило, что она всё перепутала: то, что она считала тюрьмой, на самом деле было свободой, а так называемая обретенная свобода стала не чем иным, как позолоченной клеткой. Она думала о Шалимаре и заново ужасалась той легкости, с которой бросила его. Когда она уезжала из Пачхигама, никто, даже самые близкие ей люди, не догадывались, дурачки такие, о том, что она задумала. Никто из них не попытался ее спасти от себя самой, и она никогда им этого не простит! Идиоты они все! А самый большой идиот — ее муж. Ее отец — идиот номер два, да и все остальные ненамного от них отстали. Даже после того как Химал и Гонвати вернулись в Пачхигам без нее и пошли разговоры, клоун Шалимар продолжал слать ей письма, полные доверия, полные призрачных теней убитой любви. «Я дотягиваюсь до тебя, не касаясь, точно так же, как в старые времена на берегу реки. Знаю, ты идешь за своей мечтой, но мечта всегда будет возвращать тебя ко мне, — писал он. — Если американ тебе помогает, ну и ладно. Люди говорят плохие вещи, но я знаю — сердцем ты чистая. Я сижу и жду, любимая, твоего возвращения». Обливаясь потом, она лежала на постели, скованная цепями рабского одиночества, и всё рвала и рвала его письма на мелкие клочки. Письма. Унижение для того, кто их писал, и для той, кому они были адресованы, они не имели права на существование, их нельзя было посылать! И мысли, в них высказанные, не должны, не должны, не должны были бы возникнуть в голове нормального мужчины! Так мог думать лишь малодушный, человек без чести, и это ее позор, что она была с ним связана когда-то! Клочки бумаги падали из ее влажной от пота, вялой руки и, как снежинки, ложились на пол. Да и все, что в них содержалось, имело для ее теперешней новой жизни такое же значение, как прошлогодний снег. Ничего себе муженек у нее оказался, вот уж действительно клоун! Кинулся ли он в столицу, кипя гневом, как один из героев старины — Туглак, или Хильджи, или тот же бог Рама? Послал ли на поиски своей Ситы кого-нибудь вроде вождя обезьян Ханумана, перед тем как самому отбить ее у американского Раваны? Так нет, только вздыхает, глядя на ее фотографию, да роняет слезы в воды дурацкой речки, как никчемный простофиля, покорившись судьбе, — настоящий трус-кашмирец, готовый дать растоптать себя всякому, у кого есть к этому охота. Чокнутый дурачок, он поссорился с братом Анисом, так у того по крайней мере хватило дерзости заняться настоящим мужским делом и подорвать то, что не нужно их Долине. Ведет себя как дрессированный пес, разыгрывает всякие сцены, заставляя смеяться зрителей, а сам никакого понятия не имеет, как должен поступать настоящий мужчина в реальной жизни… Ей вспомнилось, как в их первую ночь на лесной поляне он, задыхаясь от любви, пригрозил, что найдет и убьет ее и ее детей, если она когда-нибудь сделает то, что она недавно столь подло осуществила. Да, чего только не говорят мужчины, добиваясь своего! Слабак, индюк надутый, дурак набитый! На его месте она сама бы себя порешила и сдохла бы в канаве как собака, чтобы другим неповадно было так позориться! Письма приходить перестали. Зато каждую ночь он являлся к ней во сне сам: шел по натянутой как струна проволоке, взлетал в воздух, словно с трамплина, и кувыркался, представлял древесную лягушку, вместе с братьями прыгая по проволоке на корточках; поскальзывался на воображаемой банановой кожуре, в притворной панике беспорядочно размахивал руками, после чего, словно бы не удержавшись, стремительно летел вниз, что всегда вызывало у публики смятение и восторг. Во сне и она восхищенно улыбалась, глядя на его неподражаемые, гениальные трюки, но стоило ей проснуться — и улыбка тут же гасла. Одним словом, она никак не могла выкинуть из головы своего одураченного мужа, а поскольку говорить с любовником-американцем о чем-либо важном лично для нее не представлялось возможным, она вместо этого стала говорить с ним о Кашмире. Когда она произносила «Кашмир», то про себя подразумевала мужа, и эта уловка позволяла ей вслух говорить о любви к тому, кого она предала, с тем, с кем вступила в предательский сговор. Со временем она стала говорить о своей любви к закодированному «Кашмиру» все чаще, не вызывая этим ни малейших подозрений, — разве что иногда путалась в местоимениях, употребляя вместо неодушевленного притяжательного местоимения одушевленное. Говорила о его горах, его долинах, его садах, его ручьях, его цветах, его рыбе. Любовник-американец явно был слишком глуп, чтобы разгадать, что это за код, и приписывал ее оговорки недостаточному знанию английского. Правда, от него не укрылась горячность, с которой она говорила о «Кашмире», и страстность ее обвинений кашмирцев в пассивности и трусости перед лицом всех издевательств глубоко его тронула. — Скажи, милая, когда ты говоришь о чинимых там злодеяниях, кого ты имеешь в виду? Вооруженные силы Индии? — спросил он, склоняясь над нею, проводя рукою по спине, целуя голое бедро, лаская сосок. Она тут же решила, что словосочетание «Вооруженные силы Индии» можно в ее случае вполне соотнести с личностью самого посла, что военная оккупация Долины индийскими войсками очень даже подходит в качестве кодового названия для захвата ее тела американцем. — А ты как думал?! — воскликнула она. — Насилуют, отбирают всё. Будто ты ничего об этом не знаешь! Неужели ты не понимаешь, как это унизительно, как стыдно, когда твои сапоги топчут мой сад, мое поле? И опять очевидная оговорка: «твои сапоги», «мое поле»… Но и на сей раз он ничего не заметил, потому что гнев сделал ее еще прекраснее и желаннее. — Кажется, я начинаю понимать, — произнес он приглушенным голосом, зарываясь в ее тело, — только ты не против, если мы чуть-чуть отложим эту дискуссию? Время шло. Макс Офалс отдавал себе отчет в том, что она его не любит, но предпочитал не думать об этом, закрывая глаза на возможные последствия, потому что целиком находился во власти давно позабытого чувства. Он видел, что Бунньи, как все куртизанки, предоставляя в его распоряжение тело, скрывает от него себя настоящую, но его это устраивало: обманывая себя, он считал, что таким способом она честно расплачивается с ним за то, что ему было угодно называть любовью. Более того, он допустил, чтобы ее горячие речи по поводу «оккупации Кашмира» повлияли на его собственную позицию в кашмирском вопросе, ни на минуту не подозревая, что за ее пламенными речами скрывалась злость на себя и на недотепу-мужа, который не кинулся ее спасать. Сначала в частных беседах, а затем и публично Макс стал высказываться против «милитаризации кашмирской долины». Когда же с его уст впервые сорвалось слово «притеснение», его популярность лопнула, словно мыльный пузырь. Газеты разорвали его в клочья. «Оказалось, — писали о нем, — что под псевдоиндийской оберткой скрывается дешевая „самокрутка“ (на сленге так называли пропакистански настроенных американцев, с намеком на совместную пакистано-американскую компанию по производству сигарет), обыкновенный тупой гринго-иностранец. Америка бесчинствует в Юго-Восточной Азии, вьетнамских детей жгут напалмом, и при этом посол Америки еще имеет наглость говорить о „притеснении“! Соединенным Штатам следует прежде всего навести порядок в собственном доме, — громыхали газетчики, — а не учить нас, что и как делать со своей землей». И тогда Эдгар Вуд, точно определивший, откуда ветер дует, решил для себя, что с Бунньи пора кончать. Присмотритесь к нему повнимательнее, вглядитесь в этого маслянистого грызуна, в этого Шустрика-Суслика Вуда, невидимого торопыгу, лихого смазчика шестеренок, в этого подпольного мастера мистификаций, в этого ящера; глядите на этого змея, затаившегося под основанием горы! Пимпочка, сводник и сутенер его калибра, казалось бы, совсем не годился для исполнения обременительной роли сурового поборника нравственности. Сложно судить других, когда сам лишен общественного признания. И все же эта роль ему удалась; этот находчивый прощелыга, этот ловкач сумел совершить свой подвиг. Вся жизнь Вуда строилась посредством систематических метаморфоз. Сын бостонского прелата (то есть тоже в некотором роде брахман), он отказался от религии еще в молодые годы. Однако, отринув религию, он на всю жизнь сохранил склонность к ханжеству и выспренности. Оставаясь скрытым ханжой, он демонстрировал смирение и снисходительность к человеческим слабостям. За смирением же он умело скрывал ненасытное тщеславие. Именно тщеславием руководствовался он, предложив свои услуги Максу в качестве бескорыстного ученика и доверенного лица, готового на всё, человека-невидимки, глухонемого слуги, подставки для ног могущественного хозяина. Это позволяло ему, при всей подлости натуры, считать себя человеком высокоморальным. Поглядите на него: вот он колесит на кудахтающем мотороллере по улицам столицы, и полы белой куртки — простого местного пиджачка — хлопают по ветру, и обут он, заметьте, в простые местные сандалии-чапальки. Но вот он приехал к себе, и теперь, будьте любезны, обратите внимание на убранство его жилья: повсюду произведения индийского искусства, живописные полотна стиля мадхубани[25], изделия туземных ремесленников Варли, кашмирские миниатюры, работы художников времен Ост-Индской компании. Характерное убранство для европейца, очарованного Индией, не так ли? Ан нет: тот же Вуд втайне был твердо убежден в исконном превосходстве западной цивилизации и испытывал смутное презрение к народу, чей стиль жизни он так дотошно пытался копировать. Отдадим ему должное: это не давало ему спокойно спать. Подобное насилие над собственной личностью, подобные терзания и завихрения в психике, подобные противоречия между показным и истинным не проходят бесследно и, вероятно, требуют неимоверных усилий. Человек-змея, всегда с жалом наготове, он в любом случае безусловно являлся слишком мощным противником для вконец скомпрометировавшей себя и, в общем, беззащитной и слабой женщины. К тому же она, да в конце и сам Макс, значительно упростили ему задачу. В Дели все с самого начала сложилось не так, как мечтала Бунньи Каул Номан. Розовый цвет двух маленьких, изолированных от мира комнат быстро сделался для нее ненавистным символом одиночества и отвращения к себе. Резкое бело-голубое неоновое освещение таило укор, воспринималось как жесткий, осуждающий взгляд, от которого нигде не спрятаться. Что касается зеленовато-серых стен квартиры, где жил ее преподаватель танцев, то этот цвет стал для нее символом ее полного провала. Мастер стиля «одисси» — наиболее востребованного стиля среди современных танцевальных школ Индии — с самого начала смотрел на свою ученицу с презрением. Еще бы — пандит Мудгал в свое время был наставником всемирно известных танцоров, таких как Сонал Карна и Кумкум Сегал. Никто не сделал больше него для популяризации стиля «одисси». Ашока Паниграхи, Санджукта Саруккам, Протима Махопаттра, Мадхави Моханти — где бы они все были сейчас без него?! А теперь, на старости лет, ему досталась эта неуклюжая, ленивая деревенская девчонка — содержанка и ничтожество! Она была игрушкой богатого американца, и Джая-бабу презирал ее за это; он и себя презирал за то, что взял доллары у этого янки и стал косвенным соучастником грязного дела, но и в этом тоже винил Бунньи. Занятия пошли плохо с самого начала, и впоследствии никаких серьезных успехов она не сделала. В конце концов пандит Мудгал, коренастый, плотный человек с физиономией — и чувствительностью — перезрелого баклажана, не выдержал: — Да, мадам, — сказал он Бунньи, — сексуальности у вас хоть отбавляй, это видно невооруженным глазом. Когда вы двигаетесь, мужчины смотрят на вас, разинув рот. Но сексуальность — это еще не всё. Для большого мастерства требуется большая душа, а ваша душа запродана дьяволу. Она выбежала от него вся в слезах, и на следующий день Макс велел Эдгару Вуду сказать Мудгалу, что его жалованье будет увеличено вдвое (!), если он продолжит занятия. Подобно Чарлзу Фостеру Кейну, который пытался сделать из своей безголосой жены певицу, Макс Офалс попытался купить то, что за деньги не продается, и… потерпел фиаско. Джая-бабу, в свое время высокий, стройный и красивый, а теперь напоминавший задубевший баклажан, от прибавки к жалованью отказался. — Я люблю работать, когда знаю, что из этого что-то получится, — сказал он Вуду. — Эта девушка меня не вдохновляет. Высокое призвание не для нее, она низкой пробы. После этого Макс начал к ней заметно охладевать, хотя долгое время не хотел признаваться в этом даже себе самому. Он стал реже навещать ее. Один-два раза он даже отобедал с женой. Пегги Офалс была этим обрадована, за что очень на себя разозлилась. Она, славившаяся твердостью характера, Максу всегда поддавалась. Боже, как легко она пошла на сближение с ним, встретила его стыдливое появление, можно сказать, с распростертыми объятиями! Он забормотал что-то о прежних временах, о «Пэт-лайн», о первом их свидании, и долго и давно сдерживаемые чувства моментально переполнили ее сердце. Он стал передразнивать манеру говорить миссис Диккенс, их домоправительницы с Порчестер-Террас, с дрожью восхищения и ужаса в голосе пересказывавшей события уголовной хроники: «Жуть, да, сэр? Мож, ён ест ёй замест завтрак!», и Серая Крыска смеялась до слез. Это примирение стало для нее, пожалуй, самым тяжким периодом в жизни. Она так давно потеряла его, она думала, что он уже никогда не вернется. И вот он тут, подле нее опять. Нет, этого у них не отнять, это судьба. Им суждено быть вместе — так уж они устроены. «В мире нет женщины, которую обманывали бы так много, как меня. И вот глядите, он вернулся. Мой мужчина вернулся». Она взяла свой бокал, и робкая улыбка приподняла уголки ее губ. До Индии Максовы романы никогда не продолжались долго. С Бунньи все случилось иначе. Это оказалась, что называется, «большая любовь». А природа любви предполагает, говорят, терпение. «Но так ли это? Или это заблуждение, одно из многих, которые существуют по поводу любви?» — размышлял Макс. Может, он просто обряжает первобытное, иррациональное влечение в цивилизованное платье — в кружевную рубашечку Терпения, в атласные брючки Постоянства, во фрак Заботы и в цилиндр Бескорыстия, как обряжали человека-обезьяну Тарзана, когда везли в Лондон или Нью-Йорк, превратив Естественное в Неестественное. Только под всеми этими тряпками по-прежнему продолжало жить неуправляемое, жестокое, дикое существо с первобытными инстинктами — больше горилла, нежели человек; в своих устремлениях оно руководствовалось не представлениями о добре, сострадании и заботе, но инстинктами — выслеживанием, обозначением своей территории, отправлением нужды, соперничеством и спариванием. Любовь, возможно, вещь весьма условная и не зависит от вида соглашения — от того, скреплено ли оно брачным контрактом или заключено на словах. Когда Макс поделился этими соображениями с Эдгаром Вудом, матадор Эдгар понял, что бык выбивается из сил, и выпустил на арену пикадоров, вернее пикадорок. Красотки, которых он напустил на Макса, все принадлежали к высшим кругам Дели и Бомбея и были тщательно отобраны им специально для того, чтобы сравнение с ними оказалось не в пользу Бунньи. Все они были состоятельны, образованны, с положением в обществе, интересные собеседницы. Поначалу они кружили на расстоянии, но затем взяли его в кольцо. Пики их игривого внимания, завораживающая грация их движений, их касания доставали его все чаще. Он пал на колени. Теперь он был почти готов для последнего удара в сердце. Итак, может статься, причина полного поражения Бунньи заключалась в том, что она не была столь же оригинальна, сколь красива, а возможно, просто ее время прошло. Заключенная в кокон розового позора, в полном одиночестве в течение долгих дней (посол теперь был большей частью занят делами), в одиночестве, прерываемом ненадолго лишь вечно недовольным ею учителем танцев, она стала опускаться — вначале медленно, потом все быстрее и быстрее. Столичное изобилие испортило ее; здесь все было доступно, все напоказ, здесь кругом воняло, гудело, здесь никто никого не желал знать, здесь кругом толпились люди, озабоченные отчаянной борьбой за выживание. Она пристрастилась к табаку, и теперь жеваный шарик навсегда угнездился у нее за щекой. Не зная, как убить время, она часто укладывалась в постель под предлогом слабости, а также — и это более соответствовало истине — страдала от стрессов, депрессии, болей в животе, нервного перенапряжения и прочих явных симптомов неврастении. Месяцы тянулись невыносимо медленно, и постепенно она вошла во вкус, принимая лекарственные препараты разного рода, узнала о существовании таких таблеток, капсул и микстур, которые способны сделать мир иным, чем он есть на самом деле, — могут замедлить или ускорить время, успокоить и возбудить, дать ощущение счастья, добра, благополучия. Тринадцатилетний слуга пандита Мудгала, «цыпленочек», которого учитель танцев время от времени удостаивал чести разделить с ним ложе, стал для Бунньи проводником в дебрях психотропных джунглей: он приобщил ее к «афиму», то есть опиуму, после чего она так часто, как только могла, свертывалась калачиком и, окутавшись все преображавшим дымком, тупо думала об утраченном счастье, меж тем как неумолимое время продолжало течь. Однако самым любимым ее наркотиком сделалась еда. В какой-то момент, на второй год ее «свободы», ставшей тюрьмой, она вдруг с усердием, с жадностью и со стремлением «набить пузо под завязку», усвоенным у этого проклятого города, принялась поглощать еду в огромных количествах. Она предалась обжорству с такой же безоглядной страстью, с какой когда-то предавалась любовным утехам, переключив всю неуемность эротических потребностей с постели на стол. Она ела семь раз на дню — сначала плотно завтракала, потом полдничала, затем съедала ланч, после чего накидывалась на сласти, дальше — перед сном — обедала вторично. Обжорство завершалось едой прямо из холодильника незадолго до рассвета. «Да, — говорила она о себе с горечью, — я шлюха, зато оч-чень и оч-чень сытая шлюха». Сторож ее, Эдгар Вуд, все это прекрасно видел и всячески этому способствовал. Коль она сама хочет себя загубить, рассудил он, так кто он такой, чтобы ей мешать? Это облегчало ему задачу. Не говоря ни слова своему хозяину, он доставлял ей табак, от которого у нее темнели зубы, набивал аптечку пилюлями и таблетками, доставал туманивший сознание опиум, главное же — обеспечивал бесперебойное снабжение пищей, горами всякой снеди, сластей и деликатесов. Ее доставляли либо в фургонах, либо через посредство простых уличных торговцев, продававших свой товар с тележек. Все это он делал с почтительной миной, и ему вполне удалось усыпить ее бдительность. До той поры она ему не доверяла, но его неизменная любезность и растущий не по дням, а по часам список необходимых Бунньи транквилизаторов привели к тому, что между ними возникло некое понимание; во всяком случае, она сочла за лучшее пока не думать о своих подозрениях. Прагматизм восторжествовал над осторожностью: Вуд стал единственным, кто мог удовлетворить ее. В какой-то мере он заменил ей возлюбленного, стал суррогатом посла: один он мог дать ей то, в чем она в данный момент нуждалась. Сам Эдгар Вуд был слишком благопристоен, чтобы такое предлагать. Он уверял Бунньи, будто его единственная цель — быть ей полезным. Мол, женщина, которую любит посол, должна иметь все что пожелает, все самое лучшее. Пусть не стесняется, пусть только скажет. И она говорила. Казалось, ностальгические воспоминания о знаменитых кашмирских пирах «из тридцати шести блюд как минимум» свели ее с ума. Стоило ей убедиться, что Эдгар готов выполнить любую ее прихоть, как она сделалась неимоверно изобретательна и требовательна в своих гастрономических фантазиях. Конечно, она заказывала прежде всего кашмирские блюда, но не только: она с не меньшей жадностью накидывалась на деликатесы индийской северной и восточной кухни — на кебабы, на мургх макхани — курицу, приготовленную на сливочном масле; она поглощала рыбные деликатесы с малабарского побережья, мадрасские рисовые блины доса, знаменитые коромандельские тыковки, острые соленья из Хайдарабада, мороженое всех видов и сортов, тающий во рту шондеш из Бенгалии. Ее меню включало блюда всего субконтинента, оно не признавало языковых границ и региональных пристрастий. Вегетарианка и невегетарианка, рыбоедка и мясоедка, любительница европейской, индуистской и мусульманской кухни, она обратила себя в не зависящую от классовых, кастовых и социальных предрассудков всеядную особь. То лето в мире сделалось летом всеобщей любви. Как и следовало ожидать, красота Бунньи стала тускнеть на глазах: волосы утратили блеск, зубы гнили, кожа огрубела, тело приобрело нездоровый кислый запах, а объемы — ее объемы росли с каждой неделей, день ото дня, буквально час за часом! Голова у нее гудела от пилюль, легкие задыхались от опиумного угара. Вскоре она даже перестала делать вид, что занимается, к тому же она и в Пачхигаме всегда была ленивой ученицей. Пандит Мудгал развлекался со своим «цыпленочком», а этажом выше в перманентном химическом угаре, с набитым едой животом пребывала Бунньи. Ее поставщику Эдгару Вуду иногда приходила в голову мысль, не является ли ее странное стремление к саморазрушению сознательной попыткой себя уничтожить, но, по правде говоря, ее душевное состояние не интересовало его в такой степени, чтобы над этим задумываться серьезно. Его занимало другое, а именно скоро ли посол утратит к ней интерес. Макс продолжал посещать ее еще довольно долго после того, как она переступила тот порог, который Вуд про себя назвал «порогом отвращения». «Спать с ней — все равно что не просто лежать, а совокупляться с провонявшим пенопластовым матрасом», — брезгливо фыркая, думал он. По словам вездесущего «цыпленочка» Мудгала, которому Вуд платил за информацию, послу нравилось, когда в постели Бунньи пускала в ход зубы и длиннющие ногти. Вуд, как и многие, прочел весьма откровенные мемуары Макса о его военных приключениях. «Как странно! — думал он. — Знаменитого антифашиста, оказывается, до сих пор возбуждают сексуальные пристрастия нацистки Урсулы Брандт, той самой „Пантеры“, которую он трахал на благо Сопротивления. Как странно, что этой раздувшейся кашмирке суждено стать звеном, замыкающим некий сексуальный цикл, — ведь он продолжает спать с ней даже после того, как она утратила всякую привлекательность». И все же разрыв состоялся. Посол перестал навещать Бунньи. — Это не может продолжаться, — объявил он Вуду. — Проследи, чтобы о бедняжке позаботились. Господи, в какую развалину она себя превратила! Когда человек Власти бросает наложницу, она попадает в положение младенца, оставленного на произвол судьбы среди волков. Судьба Маугли, которого приняла волчья стая, не типична, подобные истории, как правило, имеют другой конец. Распростертая на стонущей под ее тяжестью постели, задыхающаяся от тучности Бунньи увидела, что в комнату без стука, без единого слова, с хищным блеском в глазах, как коршун, почуявший падаль, входит Эдгар Вуд, и поняла, что ее час настал. Пришла пора раскрыть свою тайну. Эдгар Вуд выслушал известие о ее беременности и вынужден был признать, что его провели, причем сделали это мастерски. Он явился с тем, чтобы заявить об аннулировании «Соглашения», дать некую сумму наличными, снабдить «билетом в вечность» в виде запаса наркотиков и предупредить об опасностях, грозящих ей при попытке шантажа; он пришел, отбросив всяческие церемонии, потому что дело, порученное ему, было грязным делом, потому что у того, кто все это сотворил, недостало совести явиться сюда лично. Он пунктуально приносил ей каждый день контрацептив, смотрел, как она кладет в рот таблетку, как запивает ее водой, но она его все-таки одурачила. Вероятно, заталкивала за щеку, где у нее всегда лежал шарик табака. Теперь она вынашивает ребенка посла, и, судя по всему, срок беременности уже очень большой. Из-за тучности это было незаметно, и где-то под слоями жира теперь лежало дитя. Об аборте думать поздно, на столь большом сроке риск был слишком велик. — Поздравляю, — произнес Вуд, — ты нас перехитрила.

The script ran 0.065 seconds.