Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Салман Рушди - Дети полуночи [1981]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Роман «Дети полуночи», написанный в 1981 году, принес Салману Рушди – самому знаменитому индийцу, пишущему по-английски, – вместе с престижной Букеровской премией мировую славу (в 1993 году роман был признан лучшим из всех, получивших Букера за 25 лет). Именно «Дети полуночи», а не скандально-знаменитые «Сатанинские стихи» попали в список лучших книг века, составленный газетой «Гардиан». Многоплановое, фантастическое, «магическое» повествование охватывает историю Индии (отчасти и Пакистана) с 1910 по 1976 годы. Политические события, поданные ярко и пристрастно (Индира Ганди, чей образ приобретает в романе апокалиптическую окраску, подала на автора в суд!), не исчерпывают собой прихотливой реальности романа. Трагикомическая и авантюрная судьба Салема Синая, рожденного в полночь индийской независимости, становится аллегорией одной из самых древних и загадочных цивилизаций мира.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Вот оно, это слово: любовь. Написанное-и-произнесенное, оно довело голосок моей дамы до немыслимо визгливой ноты, а из уст ее потекли такие неистовые речи, что я бы обиделся, если бы мог еще обижаться на слова. «Любовью к тебе! – с издевкою возопила наша Падма. – Да за что любить-то тебя, Боже правый? Какой от тебя толк, барчук несчастный, – и тут она попыталась нанести мне последний, смертельный удар, – на что ты годишься как любовник?» Протянув руку, покрытую пушком, золотым в свете лампы, презрительно ткнула она указующим перстом по направлению к моим чреслам, от которых, надо признаться, и впрямь нет никакого проку; длинный, толстый палец, скованный ревностью – к несчастью, он всего лишь напоминает мне о другом, давно потерянном пальце… и она, Падма, видя, что стрела не попала в цель, заорала: «Придурок несчастный! Прав был доктор, прав!» – и в смятении выбежала вон из комнаты. Шаги ее прогрохотали по железным ступенькам лестницы, ведущей в цех; прошелестели между укрытыми темнотою чанами для маринада; потом звякнула задвижка и хлопнула входная дверь. А я, покинутый ею, вернулся к работе: ничего другого мне не оставалось. Указующий перст рыбака: незабвенный фокус, композиционный центр картины, что висела на небесно-голубой стене спаленки на вилле Букингем, прямо над небесно-голубой кроваткой, в которой я, Малыш Салем, дитя полуночи, провел свои первые дни. Юный Рэли и кто-то еще сидел в тиковой рамке у ног старого, согбенного, починяющего сети рыбака (были ли у него усищи, будто у моржа?), чья правая рука, вытянутая во всю длину, указывала на водную гладь, простирающуюся до самого горизонта, а байки его, тоже полные просоленной влаги, струились сквозь зачарованный слух Рэли и кого-то еще; потому что там, на картине, я уверен, был еще один мальчик; он сидел, скрестив ноги, в кружевной рубашке и расстегнутом кафтанчике… и вот воспоминания возвращаются ко мне: праздник, день рождения, когда гордая матушка и не менее гордая нянюшка нарядили малыша с носом огромным, будто у великана Гаргантюа, в точно такую рубашечку, точно такой кафтанчик. Портной сидел в небесно-голубой комнатке, под указующим перстом, и срисовывал одеяния английских милордов… «Гляньте, какая прелесть! – воскликнула Лила Сабармати к вящему моему стыду. – Он будто сошел с этой картины!» На картине, что висела в спальне, я сидел подле Уолтера Рэли и провожал взглядом указующий перст рыбака, взглядом, впивающимся в горизонт, за которым скрывалось – что? – возможно, мое будущее, мое роковое предназначение, которое я ощущал с самых первых дней как нечто серое, мерцающее в той небесно-голубой спаленке, вначале почти неразличимое, но неизбежное… ибо перст указывал дальше, за мерцающий горизонт; он указывал за пределы тиковой рамы, через небольшое пространство небесно-голубой стены он вел мой взгляд к другой раме. В ней и заключалась моя неизбежная судьба, навеки припечатанная стеклом: там висел широкоформатный детский снимок под пророческим заголовком; там же, рядышком, висело письмо на первосортной веленевой бумаге, скрепленное государственной печатью, – львы Сарнатха высились над дхарма-чакрой{96}, украшая послание премьер-министра, полученное через мальчика-почтальона Вишванатха через неделю после того, как моя фотография появилась на первой странице «Таймс оф Индиа». Газеты восславили меня; политики узаконили мое положение. Джавахарлал Неру писал: «Дорогой Малыш Салем, прими мои запоздалые поздравления и пожелания счастья! В тебе последнем воплотился древний лик Индии – древний и вечно молодой. С самым пристальным вниманием мы будем наблюдать за твоей жизнью; она, в некотором смысле, станет зеркалом нашей». И Мари Перейра в ужасе: «Правительство, госпожа? Не оставит вниманием нашего малыша? Да что же с ним не так?» И Амина, не понимая, откуда такая паника в голосе няни: «Это просто манера выражаться, Мари, они вовсе не имели в виду ничего плохого». Но Мари не может успокоиться и всегда, входя в детскую, бросает дикий, настороженный взгляд на письмо в рамочке; затем озирается, дабы удостовериться, не подглядывает ли правительство; в глазах вопрос: что им известно? Неужели кто-нибудь видел?.. Что до меня, то я, когда вырос, тоже не вполне принял пояснения матери; но меня это письмо лелеяло и баюкало, вселяя ложное чувство безопасности, так что, хотя часть подозрений Мари и просочилась в меня, я все же был застигнут врасплох, когда… А может, перст рыбака вовсе и не указывал на письмо в рамочке; если проследить за этим перстом еще дальше, то взгляд уходит за окно, к подножию двухэтажного холма, через Уорден-роуд, за бассейн Брич Кэнди – к иному морю, не похожему на то, что было нарисовано на картине; к морю, где паруса рыбацких дау багровели в лучах заходящего солнца… значит, то был обвиняющий перст, заставлявший обратить взор на изгоев города. А может – и от этой мысли я весь дрожу, несмотря на зной, – то был перст предупреждающий, воздетый, чтобы приковать внимание к себе как таковому; да, и такое могло статься, почему бы и нет; он пророчествовал о другом пальце, сходном с ним, чье вступление в мою историю извлечет на свет божий ужасную логику Альфы и Омеги… Бог мой, что за идея! Сколько же еще знаков будущего окружало мою колыбель, дожидаясь, пока я пойму, о чем идет речь? Сколько же было предупреждений – скольким из них я не внял?.. Но нет. Я – не «придурок несчастный», если воспользоваться красочным определением Падмы. Я не предамся рассуждениям, заставляющим мир трещать по швам, – во всяком случае, пока я сам в силах противостоять трещинам. Амина Синай и Малыш Салем ехали домой на взятом взаймы у соседа «студебеккере», а Ахмед Синай вез с собой бумажный пакет. В пакете: стеклянная банка из-под лимонного маринада, вымытая, прокипяченная, очищенная от всего и вновь наполненная. Хорошо закрытая банка с резиновым кружком, туго натянутым под жестяной крышкой и прижатым толстым резиновым жгутиком. Что было запечатано под резиной, сохранено в стекле, спрятано в бумажном пакете? А вот что: домой вместе с отцом, матерью и малышом ехало некоторое количество соляного раствора, в котором, тихо покачиваясь, плавала пуповина. (Была ли она моя или того, Другого? Вот этого я сказать не могу). Пока только что нанятая няня Мари Перейра добиралась на автобусе до имения Месволда, пуповина ехала со всеми удобствами в бардачке «студебеккера», принадлежавшего магнату киноиндустрии. Малыш Синай рос и мужал, а пуповина плавала, не меняясь, в соляном растворе, в глубине тикового комода. И когда, годы спустя, наша семья удалилась в изгнание в Землю Чистых, когда и я сам изо всех сил стремился к чистоте, для пуповины настал короткий звездный час. Не выбросили ничего: оставили и ребенка, и пуповину; они прибыли в имение Месволда, они дожидались своего часа. Я не был красивым ребенком. Детские снимки показывают, что мое круглое, как полная луна, лицо было слишком широким, слишком круглым. Чего-то недоставало в области подбородка. Черты мои облекала светлая кожа, но родинки портили ее; темные пятна проступали в западной части лба, темная полоса протянулась по «восточному» уху. И надбровные дуги у меня слишком выдавались вперед – луковичные купола византийских соборов. (Мы с Сонни Ибрахимом были рождены для тесной дружбы: когда мы однажды столкнулись лбами, луковичные наросты над моими бровями вошли во впадины, оставленные щипцами на лбу у Сонни, с той же легкостью, с какой плашка входит в паз в руках умелого плотника). Амина Синай, несказанно счастливая оттого, что у меня только одна голова, взирала на нее с удвоенной материнской нежностью, она видела меня сквозь радужную дымку, не замечая ни ледяного холода ни с чем несообразных небесно-голубых глаз, ни надбровий, похожих на недоросшие рожки, ни даже огурцом выпирающего носа. Нос Малыша Салема был чудовищным, и из него вечно текло. Любопытная черта моего раннего детства: я был крупным и некрасивым, но мне все было мало. С самых первых дней я героически стремился расти и шириться. (Словно бы знал: нужно быть очень большим, чтобы нести бремя моей будущей жизни). К середине сентября я полностью высосал весьма внушительные груди моей матери. Тут же взяли кормилицу, но она ушла, осушенная до дна, превращенная в пустыню, уже через две недели, уверяя всех, что Малыш Салем едва не отгрыз ей соски своими беззубыми деснами. Меня стали кормить из рожка, и я поглотил огромное количество смеси: резиновые соски тоже страдали, доказывая правоту кормилицы. «Книга ребенка» велась старательно; записи показывают, что я рос на глазах, прибавлял в весе день ото дня; но, к несчастью, замеры носа не производились, так что я не знаю, рос ли мой дыхательный орган пропорционально прочим частям тела или же быстрей всего остального. Должен сказать, что обмен веществ у меня проходил как по часам. Отработанные массы обильно извергались из соответствующих отверстий; из носа истекал сверкающий каскад клейких мокрот. Полчища носовых платков, рати подгузников направлялись в большую бельевую корзину, что стояла в ванной комнате моей матери, то и дело испуская изо всех дырок всякую дрянь; глаза я всегда держал сухими. «Что за чудо этот малыш, госпожа, – говаривала Мари Перейра. – Никогда ни слезинки не проронит». Чудесный Малыш Салем был спокойным ребенком; смеялся я часто, но беззвучно. (Как и мой собственный сын, я был обстоятельным, раздумчивым: сперва слушал, потом стал агукать, а потом уже и говорить). Какое-то время Амина и Мари боялись, что мальчик немой; но, когда они уже были готовы рассказать обо всем отцу (от которого подобные треволнения тщательно скрывались – какому отцу мил неполноценный ребенок!), он вдруг начал издавать звуки и сделался, по крайней мере в этом отношении, совершенно нормальным. «Такое впечатление, – шепнула Амина няньке, – что он взял да и решил нас успокоить». Другая проблема оказалась серьезней. На нее Амина с Мари обратили внимание лишь через несколько дней. Они настолько были поглощены бурно протекающим сложным процессом своего превращения в двухголовую мать, зрение их было настолько отуманено испарениями зловонных пеленок, что они не заметили абсолютной неподвижности моих век. Амина, вспоминая, как нерожденное дитя в ее животе сделало время стоячим, словно затхлый, заросший пруд, начинала думать: уж не происходит ли теперь обратный процесс – не обладает ли малыш какой-то магической властью над всем временем в округе, неизъяснимым образом убыстряя его бег, из-за чего матушке-нянюшке никогда не переделать всех дел, и у них минутки не остается свободной; да и сам малыш растет с фантастической скоростью; предаваясь подобным хронометрическим грезам, они не обратили внимания на мою проблему. Лишь когда моя мать стряхнула с себя наваждение и сказала себе, что я всего лишь здоровенький, быстро растущий малыш, с прекрасным аппетитом, бурно развивающийся, – покровы материнской любви чуть-чуть раздвинулись, и они с Мари вскричали едва не в унисон: «Глядите-ка, бап-ре-бап![54] Глядите, госпожа! Гляди, Мари! Мальчик никогда не моргает!» Глаза были слишком голубыми: кашмирская голубизна, голубизна подменыша, голубизна, тяжелая от непролитых слез; слишком голубыми были эти глаза, чтобы открываться и закрываться. Когда меня кормили, глаза мои не смыкались; когда девственница Мари сажала меня на плечо, вскрикивая: «Уф, какой тяжелый, сладчайший Иисусе!» – я срыгивал, не моргая. Когда Ахмед Синай с раздробленным пальцем ковылял к моей кроватке, я встречал протянутые губы проницательным, немигающим взглядом. «Может, мы ошибаемся, госпожа, – засомневалась Мари. – Может, маленький сахиб делает так, как мы, – моргает, когда мы моргаем». И Амина: «Давай моргнем по очереди и посмотрим». По очереди поднимая-опуская веки, они неизменно видели ледяную голубизну; не замечалось ни малейшего, самого легкого дрожания, и потому Амина взяла дело в свои руки, подошла к колыбели и опустила мне веки. Глаза закрылись, дыхание стало ровным и спокойным, в ритме сна. После этого еще несколько месяцев мать и няня поднимали и опускали мне веки. «Он научится, госпожа, – утешала Мари Амину. – Такой хороший, послушный мальчик, конечно же, привыкнет это делать сам». Я научился, и это был первый в моей жизни урок: никто не может взирать на мир постоянно открытыми глазами. Теперь, глядя назад глазами ребенка, я все прекрасно вижу – удивительно, сколь многое можно вспомнить, если постараться. Вот что я вижу: город, греющийся, будто ящерица-кровопийца, под жарким летним солнышком. Наш Бомбей: он похож на руку, но на самом деле это – рот, всегда открытый, всегда голодный, заглатывающий пищу и таланты, что стекаются сюда со всей Индии. Чарующая пиявка, не производящая ничего, кроме фильмов, рубашек-сафари, рыбы… Сразу после Раздела я вижу, как Вишванатх, юный почтальон, катит на велосипеде к нашему двухэтажному холму с конвертом из веленевой бумаги в сумке, притороченной к багажнику; он гонит на своем стареньком индийском велосипеде «Арджуна» мимо ржавеющего автобуса – брошенного, хотя и не настал еще сезон дождей: его водитель внезапно решил уехать в Пакистан, выключил двигатель и отправился восвояси, оставив полный автобус бог весть куда завезенных пассажиров; те высовывались в окна, цеплялись за багажные сетки, толпились в дверях… я слышу их проклятья: «свинья и сын свиньи, осел и брат осла». Но они так и будут держаться за свои с боем добытые места еще целых два часа, пока, наконец, не оставят автобус на произвол судьбы. А вот еще: первый индиец, переплывший Ла-Манш, мистер Пушпа Рой, подходит к воротам бассейна Брич Кэнди. Шафрановая купальная шапочка на голове, зеленые трусы обернуты полотенцем цветов национального флага – этот Пушпа объявил войну правилу «только для белых». В руках у него брусок сандалового мыла фирмы «Майсур»; он гордо выпрямляется, шествует через ворота… а там наемные патаны накидываются на него; индийцы, как всегда, спасают европейцев от индийского мятежа, и он вылетает вон, отважно сопротивляясь; его хватают за руки за ноги, волокут по Уорден-роуд, швыряют в пыль. Пловец через Ла-Манш ныряет на мостовую чуть ли не под копыта верблюдов, колеса такси и велосипедов (Вишванатх резко сворачивает в сторону, чтобы не наехать на брусок мыла)… но ему все нипочем, он встает, отряхивается и обещает вернуться завтра. Все годы моего детства, день за днем, отмечены этим зрелищем: пловец Пушпа, в шафрановой шапочке, с полотенцем цветов национального флага, против воли ныряет на мостовую Уорден-роуд. В конце концов эта упорная война привела к победе, ибо сейчас в бассейн пускают некоторых индийцев «почище» и дозволяют им насладиться водой, замкнутой в карту Индии. Но Пушпа не принадлежит к тем, которые «почище»: старый, всеми позабытый, он взирает на бассейн издалека… и вот уже все больше и больше людей, целые толпы текут сквозь меня – например, Бано Деви, женщина-борец, знаменитая в те дни; она боролась только с мужчинами и грозилась выйти замуж за любого, кто ее побьет; обет этот привел к тому, что она не проиграла ни единой схватки; и (теперь уже ближе к дому) садху, сидящий под краном у нас в саду, звали его Пурушоттам, а мы (Сонни, Одноглазый, Прилизанный и я) прозвали его Пуру-гуру, он верил, будто я – Мубарак, Благословенный, и решил весь остаток жизни не спускать с меня глаз; дни свои он заполнял тем, что учил моего отца хиромантии и заклинаниями сводил у матери мозоли; а еще передо мной – соперничество старого посыльного Мусы и Мари, новой нянюшки, которое будет расти и расти, пока не окончится взрывом; короче, в конце 1947 года жизнь в Бомбее была так же богата, многослойна, заполнена кишащими толпами и совершенно лишена формы, как и всегда… разве что к тому времени я уже появился на свет и начал потихоньку занимать свое место в центре вселенной; к тому моменту, когда придет пора заканчивать, я всему придам смысл. Не верите? Послушайте, Мари Перейра напевает песенку у моей колыбели: Чем захочешь ты, тем и станешь, Станешь ты всем, чем захочешь. К тому времени, как цирюльник с волчьей пастью из королевской цирюльни на Кавалия Тэнк-роуд сделал мне обрезание (мне было тогда месяца два), я уже пользовался большим спросом в имении Месволда. (Кстати, об обрезании: клянусь, я помню, как ухмылялся цирюльник, когда держал меня за крайнюю плоть, а мой член яростно извивался, словно ползущая змея; помню, как опускалась бритва, помню боль; но ведь уже было сказано, что в то время я даже не умел моргать). Да, я тогда пользовался большим успехом: обе мои матери, Амина и Мари, не могли налюбоваться мной. Во всех практических проявлениях заботы обо мне они всегда соглашались друг с дружкой. После обрезания они вместе купали меня и вместе хихикали, видя, как мой изувеченный член сердито извивается в воде. «Надо будет приглядывать за этим мальчишкой, госпожа, – сказала Мари с намеком. – Эта его штучка живет сама по себе!» И Амина: «Фу, как не стыдно, Мари, ты невыносима, честное слово…» Но вот опять сквозь приступы безудержного смеха: «Да вы поглядите, поглядите, Госпожа, на его бедную маленькую пипиську!» Потому что член у меня снова задергался, заходил ходуном, заметался, словно петух с отрезанной головой… Вместе Амина и Мари чудесно ухаживали за мной, но когда дело касалось чувств, становились соперницами не на жизнь, а на смерть. Однажды, когда меня возили в коляске по висячим садам холма Малабар, Амина услышала, как Мари говорит другим нянькам: «Глядите, какой у меня здоровенький сыночек», – и страшно переполошилась. С тех пор любимый Малыш Салем стал для них полем битвы; каждая старалась превзойти другую в изъявлениях нежности; а он, теперь уже умеющий моргать и громко воркующий, питался этими чувствами, взрастал на них, вбирая в себя бесконечные объятия, поцелуи, ласки; неудержимо стремясь к тому моменту, когда можно будет обрести основные человеческие свойства: каждый день, но только в те редкие минуты, когда меня оставляли наедине с указующим перстом рыбака, я старался встать прямо в моей постельке. (И пока я тщетно пытался подняться на ноги, Амина тоже билась в тисках бесполезного решения – она старалась выбросить из головы, забыть раз навсегда сон о неназываемом муже, сменивший кошмар о липкой бумаге в ночь сразу после моего рождения; сон этот был настолько выпуклым и реальным, что сопровождал ее и наяву: Надир Хан ложился к ней в постель и оплодотворял ее; и таким коварно-порочным был этот сон, что Амина совсем запуталась и, не зная, кому приписать зачатие, снабдила меня, дитя полуночи, четвертым отцом наряду с Уинки, Месволдом и Ахмедом Синаем. Смятенная, но беспомощная в тенетах сна, моя мать Амина уже тогда начала окутываться туманом вины, который позже сожмет ей голову черным-пречерным венцом). Я никогда не слышал, как пел Уи Уилли Уинки в лучшие свои годы. После ослепившей его утраты зрение постепенно вернулось, но что-то резкое, горькое вкралось в голос. Он говорил нам, что все дело в астме, и по-прежнему приходил раз в неделю петь свои песенки, которые, как и он сам, представляли собой реликвии эры Месволда. «Доброй ночи, леди», – пел он и, стараясь шагать в ногу со временем, добавлял к своему репертуару «Тучи скоро унесутся», а чуть позже стал еще исполнять «Почем этот песик в окне?» Разместив крупного младенца с угрожающе крепкими коленками на маленьком коврике неподалеку от себя, он вставал в центре круглой площадки и пел песенки, полные ностальгии, и ни у кого не хватало духу прогнать его. Уинки да перст рыбака – вот, почитай, что и все, что осталось нам от дней Уильяма Месволда, ибо стоило англичанину исчезнуть, как его преемники очистили дворцы от брошенного на произвол судьбы содержимого. Лила Сабармати сохранила пианолу, Ахмед Синай – шкафчик для виски; старик Ибрахим приноровился к вентилятору на потолке; но золотые рыбки передохли: одних морили голодом, других так чудовищно перекармливали, что они лопались и разлетались на кусочки, на крошечные облачка из чешуек и непереваренного корма; собаки, бродя без присмотра, в конце концов одичали и покинули имение, а выцветшую одежду из старых шкафов раздали метельщикам и другим муниципальным служащим, так что еще долгие годы наследников Уильяма Месволда поминали добрым словом мужчины и женщины, которые носили постепенно обращающиеся в лохмотья рубашки и цветастые платья своих былых хозяев. Но Уинки и картина у меня на стене пережили все перемены; певец и рыбак стали определять нашу жизнь, подобно времени коктейля, привычке, слишком укоренившейся, чтобы избавиться от нее. «Каждая слезинка, каждая печаль, – пел Уинки, – делает тебя все ближе…» С его голосом дела обстояли все хуже и хуже; наконец, он стал звучать, как ситар[55], чей резонирующий корпус, сделанный из лакированной тыквы, обглодали мыши. «Это астма», – твердил он упрямо. Перед смертью он совершенно потерял голос; врачи поставили иной диагноз – рак горла; но и они были неправы, ибо Уинки умер не от болезни, а от горя, потеряв жену, об измене которой даже не догадывался. Сын его, названный Шивой в честь бога размножения и разрушения{97}, сидел в те давние дни у его ног и молча нес свое бремя, ибо именно он (так ему самому казалось) был причиной медленного угасания отца; и год за годом мы наблюдали, как глаза его наполняет невыразимая словами злоба; как пальцы ребенка тянутся к камню, сжимаются в кулак, разжимаются, бросают его в окружающую пустоту, сначала это делалось просто так, без цели, потом, с годами, привычки Шивы становились все осмысленней и опасней. Старший сын Лилы Сабармати, тогда восьмилетний, взялся изводить юного Шиву: он-де смотрит букой, и шорты у него нестираны, и коленки узловатые, и тогда мальчик, которого преступление Мари обрекло на нищету и аккордеон, швырнул узкий плоский камешек с краями острыми, как бритва, и выбил своему мучителю правый глаз. После того случая с Одноглазым Уи Уилли Уинки стал приходить в имение Месволда один, оставляя сына в темных лабиринтах, из которых его освободила только война. Почему в имении Месволда продолжали терпеть Уи Уилли Уинки, несмотря на потерю голоса и бешеного сынка? Однажды он снабдил его обитателей путеводной нитью, придал их жизням высший смысл: «Первое рождение, – сказал он, – сделает вас всех настоящими». В результате этого утверждения я в мои детские годы пользовался большим спросом. Амина и Мари наперебой ласкали меня; да и все обитатели имения в каждом из домов желали со мной познакомиться; и время от времени Амина, гордясь моей популярностью, хоть и неохотно, а все же расставалась со мной, отдавая взаймы, согласно графику, разным семьям, живущим на холме. В небесно-голубой колясочке, которую толкала Мари Перейра, я совершал свой триумфальный путь по крытым красной черепицей дворцам, в порядке очередности оказывая их обитателям великую милость своим присутствием и позволяя им почувствовать себя настоящими. Так, глядя в прошлое глазами Малыша Салема, я могу раскрыть почти все секреты соседей, потому что взрослые жили в моем присутствии своей обычной жизнью, не боясь, что за ними наблюдают, не зная, что годы спустя кто-то станет вглядываться в былое глазами младенца и решится выпустить, как это говорится, кошек из мешков. Вот старик Ибрахим в смертельной тревоге: там, в Африке, новые правительства национализируют его плантации сизаля; вот его старший сын Исхак, ввязавшийся в гостиничный бизнес: дело убыточное, и он вынужден занять денег у местных гангстеров; а вот Исхак увивается за женой своего брата, хотя каким образом Нусси-Утенок могла вызвать у кого-то желание, остается для меня тайной; вот муж Нусси, законник Исмаил, который вынес важный урок из того факта, что сыну его при рождении накладывали щипцы: «Ничто не родится само собой, – заявляет он своей утице-жене, – если не подтолкнуть». Применив эту философию к своей адвокатской практике, он подкупает судей, сам выбирает присяжных; во власти детей изменять родителей, и Сонни превращает своего отца в весьма преуспевающего плута. А перебравшись на виллу Версаль, я вижу миссис Дюбаш и алтарь бога Ганеши, затиснутый в угол столь сверхъестественно грязной квартиры, что у нас дома слово «дюбаш» стало означать «беспорядок», «кавардак»… «Ах, Салем, замарашка, опять ты устроил дюбаш у себя в комнате!» – кричала Мари. А вот источник кавардака заглядывает ко мне в колясочку, щекочет под подбородком: Ади Дюбаш, гений-атомщик, генератор сора. Его жена уже носит в себе Кира Великого; она отклоняется назад, чувствуя, как он растет, и в уголках ее глаз загорается огонь фанатизма: она выжидает, не давая огню запылать в полную силу до тех пор, пока мистер Дюбаш, ежедневно имевший дело с самыми опасными в мире веществами, не умер, подавившись апельсином, из которого жена забыла вытащить косточки. Меня никогда не приглашали в квартиру доктора Нарликара, гинеколога, который ненавидел детей; но в домах Лилы Сабармати и Хоми Катрака я стал соглядатаем, крошечным свидетелем тысячи и одной неверности Лилы, даже очевидцем того, как начиналась связь жены морского офицера и магната киноиндустрии – владельца скаковых лошадей; это сослужит мне службу, когда в свое время я задумаю месть. Даже перед младенцем встает проблема, как же называть себя; и я должен сказать, что моя ранняя популярность была многопланова и неоднозначна: меня буквально забрасывали разными точками зрения на сей предмет – я был Благословенным для гуру под садовым краном, соглядатаем для Лилы Сабармати; в глазах Нусси-Утенка я был соперником, причем более удачливым, чем ее Сонни (хотя, к ее чести, она никак не выказывала своей досады и просила одолжить меня, как и все остальные); для моей двухголовой матушки-нянюшки я был всем, чем угодно; каких только ласковых детских прозвищ они не придумывали мне – и лапушка, и кисонька, и месяц ясный. Но, в конце концов, что со всем этим может поделать младенец – разве поглотить, в надежде позднее извлечь из усвоенного какой-нибудь смысл. Терпеливо, с сухими глазами, я впитал в себя письмо Неру и пророчество Уинки; но самое глубокое впечатление я получил в тот день, когда дочь Хоми Катрака, идиотка, направила свои мысли через круглую площадку прямо в голову мне, малышу. Токси Катрак, с огромной головой и слюнявым ртом; Токси стоит у зарешеченного чердачного окошка голая, как бубен; мастурбирует с гримасами чрезвычайного отвращения к себе; плюется обильно и часто сквозь прутья своей решетки и порой попадает нам на головы… ей был двадцать один год, этой косноязычной дурочке, появившейся на свет в результате множества кровосмесительных связей, но для меня она была прекрасна, потому что не утратила тех даров, с какими является в мир каждый ребенок и какие потом забирает последующая жизнь. Не помню, говорила ли Токси что-нибудь, когда, под сурдинку, шепотом, посылала мне свои мысли; возможно, нет; лишь булькала да плевалась, но она первая толкнула некую дверь в моем сознании, и когда случилась история с бельевой корзиной, именно Токси сделала возможным то, что произошло. Вот пока и хватит о раннем детстве Малыша Салема – одно лишь мое присутствие уже оказывает влияние на историю; Малыш Салем уже изменяет людей, окружающих его; в случае с моим отцом я глубоко убежден, что сам и подтолкнул его к крайностям, которые привели со всей, по-видимому, неизбежностью к ужасным временам замораживания. Ахмед Синай так и не простил своему сыну сломанного пальца. Даже после того, как кости срослись, он немного прихрамывал. Склоняясь над моей колыбелью, отец приговаривал: «Так-то, сынок: лиха беда начало. Едва родился, а уже измочалил родного папашу!» Мне кажется, что в шутке этой таилась доля истины. Ибо после моего рождения все изменилось для Ахмеда Синая. Положение его в домашнем кругу было подорвано моим приходом. В одночасье прилежание Амины оказалось направленным на новый предмет; она уже не клянчила у мужа денег, и салфетка во время завтрака смирно лежала у него на коленях, тоскуя по прежним дням. Теперь все звучало по-иному: «Твоему сыну нужно то-то и то-то», или: «Джанум, ты должен заплатить за это и это». «Гиблое дело», – думал Ахмед Синай. Мой отец был самолюбив. Так что именно моими стараниями в дни, последовавшие за моим рождением, Ахмед Синай подпал под власть двух фантазий, которые привели его к гибели: его поманили миры джиннов, лежащие за пределами реальности, и земля под морскими водами. Помню, как отец как-то вечером в холодный сезон сидит на моей кровати (мне семь лет) и рассказывает чуть охрипшим голосом сказку о рыбаке, который нашел джинна в бутылке, выброшенной на прибрежный песок… «Никогда не верь посулам джиннов, сынок! Только выпусти их из бутылки – и они сожрут тебя живьем!» И я, робко – ибо чую опасность в одышке отца: «Но, абба, разве может джинн взаправду жить в бутылке?» И тут отец, настроение которого подвижно, будто ртуть, разражается хохотом, выходит из комнаты и возвращается, неся темно-зеленую бутылку с белой этикеткой. «Гляди, – провозглашает он зычно, – хочешь увидеть джинна, заключенного здесь?» «Нет!» – завизжал я в ужасе. Но: «Да!» – завопила моя сестрица Медная Мартышка с соседней кровати… съежившись от возбуждения и страха, мы смотрели, как он откупоривает бутылку и драматическим жестом зажимает горлышко ладонью; в другой руке словно из ничего появляется зажигалка. «Да сгинут все злые джинны!» – кричит отец, убирает руку и подносит пламя к горлышку бутылки. Мы с Мартышкой, испуганные, глядим, как зловещий огонек, голубовато-синевато-желтый, медленными кругами движется вниз по внутренним стенкам бутылки, достигает дна, мгновенно вспыхивает и гаснет. На другой день я вызвал целую бурю смеха, когда заявил Сонни, Одноглазому и Прилизанному: «Мой отец воюет с джиннами, он их всех может побить, правда-правда!..» И это была правда. Ахмед Синай, лишенный ласки и заботы, вскоре после моего рождения вступил в бой с джиннами из бутылки, длившийся целую жизнь. Только в одном я ошибался: победы он одержать не смог. Шкафчики с ингредиентами для коктейлей возбудили его аппетит; но только мое появление окончательно направило его по этой дорожке… В то время в Бомбее был объявлен сухой закон. Существовало единственное средство достать выпивку: зарегистрироваться алкоголиком, так возникла новая поросль докторов, докторов-джиннов, и одного из них, доктора Шараби{98}, представил моему отцу Хоми Катрак, ближайший сосед. После чего первого числа каждого месяца мой отец, мистер Катрак и многие другие уважаемые граждане выстраивались в очередь у двери в кабинет доктора Шараби, сделанной из матового стекла, заходили внутрь и появлялись с маленькими розовыми справочками об алкоголизме. Но дозволенная доза была слишком мала для моего отца, и он стал посылать к доктору слуг: садовники, посыльные, шоферы (у него теперь была машина «ровер» 1946 года, такая же, как у Уильяма Месволда), даже старый Муса и Мари Перейра тащили отцу все новые и новые розовые справочки, которые он относил в магазин «Биджай» напротив цирюльни на Кавалия Тэнк-роуд, где мне делали обрезание, и получал взамен положенные алкоголику коричневые бумажные мешки, где звякали зеленые бутылки, полные джинов. И виски тоже: Ахмед Синай размывался, терял очертания, опустошая зеленые бутылки с красными этикетками, принадлежащие его слугам. Бедняки, не имевшие ничего на продажу, обращали свои удостоверения личности в маленькие розовые справочки, а мой отец извлекал из них жидкость и выпивал до дна. Каждый вечер в шесть часов Ахмед Синай вступал в мир джиннов, и каждое утро, с красными глазами, с больной головой, в изнеможении от битвы, длившейся всю ночь, он небритым выходил к завтраку, и с годами хорошее настроение, державшееся у него до бритья, сменилось ожесточением от войны с духами бутылок. После завтрака он спускался вниз. Две комнаты первого этажа он определил себе под офис, ибо ориентировался в пространстве не лучше прежнего, а перспектива потеряться в Бомбее по дороге на работу его отнюдь не прельщала; хорошо хоть, что ему удавалось найти путь вниз по лестнице. Размытый, потерявший очертания, мой отец вершил свои дела по купле-продаже недвижимости, и его растущая обида на то, что моя мать так носится со своим ребенком, нашла себе выход в стенах офиса: Ахмед Синай начал заигрывать с секретаршами. После ночей, когда схватки с бутылками порой прорывались в горькие слова: «Ну и жену я себе сыскал! С таким же успехом мог бы купить ребенка и нанять кормилицу!» Потом – слезы, и Амина: «О, джанум, не мучай меня!» И ответная реакция: «Я же еще тебя и мучаю! Значит, внимание супруга – мучение для тебя? Да сохранит Господь от этаких дур!» – и мой отец ковылял вниз делать сладкие глазки девушкам из Колабы. Через какое-то время Амина стала замечать, что секретарши у мужа не держатся долго, уходят внезапно, убегают стремглав по подъездной дороге, не сказав никому ни слова; судите сами, решила ли она закрыть на это глаза или восприняла как некое наказание, но Амина ничего не предпринимала по этому поводу, продолжая посвящать все свое время мне; девушкам она дала коллективное прозвание – одно на всех, только тем и показав, что все-таки владеет ситуацией. «Эти англо, – не без снобизма заявила она Мари Перейре, – с их дурацкими именами Фернанда, Алонсо, Бог знает что еще, а фамилии – язык сломаешь! Сулака и Колако, и черт в ступе. Мне-то что за дело до них? Дешевые штучки. Я их всех зову „девки Кока-Кола“ – разницы между ними особой нет». Пока Ахмед щипал ягодицы, Амина страдала и терпела; но он, наверное, был бы рад, если бы жена хоть раз показала, что ей не все равно. Мари Перейра возразила: «Не такие уж глупые у них имена, госпожа; прошу прощения, но все это добрые христианские святые». И Амина вспомнила, как Зохра, двоюродная сестра Ахмеда, смеялась над ее темной кожей и, спеша оправдаться, впала в ту же, что и Зохра, ошибку: «Ах нет, Мари, ты тут ни при чем, как ты могла подумать, будто я смеюсь над тобой?» С рожками на лбу, с носом-огурцом я лежал в своей кроватке и слушал, а все, что происходило, происходило из-за меня… Однажды, в январе 1948 года в пять часов пополудни, моего отца навестил доктор Нарликар. Они обнялись, как всегда, похлопали друг друга по спине. «Сыграем в шахматы?» – предложил отец, согласно заведенному порядку, ибо визиты эти уже обратились в привычку. Они играли в старые индийские шахматы, шатрандж, лишь попадая из сложных завитков своей жизни на простую и понятную шахматную доску, испытывая хоть на час чувство освобождения; Ахмед мог лелеять мечту о перекомпоновке Корана; а потом пробьет шесть, настанет час коктейля, время джиннов… но в этот вечер Нарликар сказал: «Нет». И Ахмед: «Нет? Что значит – нет? Давай садись, сыграем, побеседуем…» Нарликар перебил его: «Сегодня, братец Синай, я должен кое-что тебе показать». Вот они уже в «ровере» 1946 года, Нарликар жмет на педаль, машина трогается с места; они едут на север по Уорден-роуд; справа остается храм Махалакшми, слева – площадка для гольфа клуба «Уиллингдон»; позади – ипподром; они мчатся по Хорнби Веллард вдоль дамбы; в поле зрения возникает стадион Валлабхаи Патель с гигантскими фанерными фигурами борцов: Бано Деви, непобедимая, и Дара Сингх, самый могучий… мельтешат продавцы чанны, люди выгуливают собачек у самого моря. «Стоп», – командует Нарликар, и они вылезают. Стоят, глядя на море; ветерок холодит им лица, а впереди, в конце узкой цементной дорожки, проложенной среди волн, лежит остров, где похоронен мистик Хаджи Али{99}. Паломники вереницей тянутся с Веллард взглянуть на его гробницу. «Вот, – указывает Нарликар. – Что ты там видишь?» И Ахмед, заинтригованный: «Ничего. Гробницу. Людей. Ты о чем, старина?» И Нарликар: «Да ты не туда смотришь. Вот!» И теперь Ахмед замечает, что указующий перст Нарликара направлен на цементную дорожку… «Пешеходная дорожка? – спрашивает он. – На что она тебе? Через пять минут начнется прилив и накроет ее, это всякий знает…» Нарликар, чей лик светится, будто маяк в ночи, ударяется в философию: «Именно так, братец Ахмед, именно так. Земля и море, море и земля в вечной борьбе, а?» Ахмед в недоумении молчит. «Когда-то здесь было семь островов, – напоминает ему Нарликар. – Ворли, Махим, Сальсетт, Матунга, Колаба, Мазагун, Бомбей. Британцы их соединили. Море, братец Ахмед, стало землей. Земля поднялась и больше неподвластна приливам!» Ахмеду страшно хочется виски; нижняя губа у него выпирает, он смотрит, как паломники бегут по сужающейся дорожке. «К делу», – требует он. И Нарликар, весь сияя: «Дело, Ахмед-бхаи, вот оно!» И извлекает из кармана маленькую гипсовую модель в два дюйма высотой: тетрапод! Похожая на объемный знак «мерседеса-бенц», три ножки стоят на ладони, четвертая, наподобие лингама, вздымается в вечернее небо – вещица приковывает моего отца к месту. «Что это?» – вопрошает он, и Нарликар наконец объясняет: «Этот малыш сделает нас богаче, чем целый Хайдарабад, бхаи! Эта крошечная штучка сделает нас, тебя и меня, хозяевами земли и моря!» И он указывает туда, где волны перехлестывают через опустевшую цементную дорожку… «Земля из воды, дружище! Мы станем производить эти штуки тысячами – десятками тысяч! Мы предложим заключить с нами контракт на освоение; нас ждет успех, не упусти его, братец, такой шанс выпадает единожды в жизни!» Почему мой отец купился на слова гинеколога, возмечтавшего стать предпринимателем; почему согласился вместе с ним грезить наяву? Почему мало-помалу видение бетонных тетраподов в натуральную величину, шагающих через волнорезы четвероногих завоевателей, торжествующих победу над морем, захватило его с той же силой, что и доктора, сияющего, словно медный грош? Почему в последующие годы Ахмед полностью отдаст себя во власть фантазии всякого островитянина, посвятит себя воплощению в жизнь мифа о покорении волн? Может, он боялся пропустить очередной поворот; может, повлияла игра в шатрандж; а может, речи Нарликара ему показались убедительными. «С твоим капиталом да с моими связями, Ахмед-бхай, какие могут быть у нас проблемы? У каждого важного чиновника в этом городе есть сын, которому я помог прийти в этот мир; передо мной открыты все двери. Ты производишь, я достаю контракты! Пятьдесят на пятьдесят, все по-честному!» Но, как мне кажется, существует гораздо более простое объяснение. Мой отец, лишенный внимания жены, которая предпочла ему сына, отуманенный, полустертый виски и джиннами, пытался восстановить свое положение в мире, и мечта о тетраподах давала ему такой шанс. Очертя голову он ринулся в эту безумную авантюру; письма были написаны, связи задействованы, деньги, «черный нал», стали вертеться; и все это сделало имя Ахмеда Синая известным в коридорах сачивалайи[56] – даже до государственного секретариата дошел слух о мусульманине, у которого рупии текут сквозь пальцы, будто вода. И только Ахмед Синай, который каждую ночь напивался до сонной одури, не видел надвигающейся угрозы. * * * Наши жизни в тот период определялись письмами. Письмо от премьер-министра пришло, когда мне было от роду семь дней, – я не мог еще сам подтереть себе нос, а читатели «Таймс оф Индиа» слали мне восторженные послания; и однажды январским, утром Ахмед Синай тоже получил письмо, которое никогда не забывал. За завтраком – красные глаза, затем – подбородок, выбритый ради рабочего дня; шаги вниз по лестнице; настороженные смешки очередной «девки Кока-Кола». Стул со скрежетом придвигается к столу, обитому зеленой кожей. Металлический лязг машинки для разрезания бумаг, одновременно – звонок телефона. Короткий, резкий щелчок – конверт разрезан, и через минуту Ахмед опять бежит вверх по лестнице, громко зовет мою мать, вопит во всю глотку: – Амина! Иди сюда, жена! Эти ублюдки заморозили мне яйца, взяли да сунули в ведерко со льдом! После того как Ахмед получил официальное письмо, в котором извещалось, что все его счета заморожены, поднялся всеобщий вой… «Бога ради, джанум, что за выражения!» – говорит Амина, и мне это кажется или и в самом деле малыш в небесно-голубой кроватке краснеет до ушей? И Нарликар, мгновенно примчавшийся, весь в поту: «Вина целиком на мне: о нас слишком многие знали. Скверные времена, Синай-бхай; заморозим вклады мусульман, говорят эти ловкачи, и те сбегут в Пакистан, оставив свое добро. Схвати ящерицу за хвост, и она его сбросит! Чертовски умные мысли приходят в голову так называемому светскому правительству!» – Все-все, – твердит Ахмед Синай, – банковский счет, страховка, рента за недвижимость в Курле – все блокировано, заморожено. Согласно распоряжению, сказано в письме. Согласно распоряжению, мне не дадут и четыре анны, жена – ни единого чаванни[57], чтобы глянуть в кинетоскоп! – Это все фотография в газете, – решила Амина. – Иначе откуда бы эти умники, свалившиеся с небес, знали, кого преследовать? Боже мой, джанум, это моя вина… – Даже десяти пайсов[58] на пакетик чанны, – гнет свое Ахмед Синай, – ни единой анны, чтобы подать милостыню. Заморожен – будто в холодильнике! – Это моя вина, – вступает Исмаил Ибрахим. – Я должен был вас предупредить, Синай-бхай. Ведь я слышал о том, что счета замораживают – выбирают, естественно, лишь зажиточных мусульман. Вы должны драться… – Зубами и когтями! – настаивает Хоми Катрак. – Как лев! Как Аурангзеб{100} – ваш предок, кажется? Как Рани Джанси!{101} И тогда поглядим, в какой стране мы живем! – Есть же суд в этом государстве, – подхватывает Исмаил Ибрахим; Нусси-Утенок улыбается широкой, глупой улыбкой; она кормит грудью Сонни, ее пальцы движутся, поглаживают впадинки, влево-вправо, вверх и вниз, вокруг и около, в четком, заданном, неизменном ритме… – Я стану вашим адвокатом, – говорит Исмаил Ахмеду. – Совершенно бесплатно, дорогой друг. Нет, нет, и слышать не хочу. Как можно? Мы ведь соседи. – Подкосили, – твердит Ахмед. – Заморозили, как воду. – Ну, ладно, ладно, – прерывает его Амина. – Преданность ее достигает новых высот, она ведет мужа в свою спальню… – Джанум, тебе нужно прилечь. И Ахмед: – Что это, жена? В такое время – меня выпотрошили, прикончили, раскрошили, как сосульку, и ты думаешь о… – Но она уже закрыла дверь, сбросила тапки, раскрыла объятия; руки скользят ниже-ниже-ниже, и вот: – О, Боже, джанум, я-то думала, ты просто грязно выразился, но это правда! Какие холодные, Аллах, какие холоооодные, ни дать ни взять, маленькие круглые ледышки! Бывает же такое: после того, как государство заморозило активы моего отца, моя мать ощутила, как шарики его все холодеют и холодеют. В первый день была зачата Медная Мартышка – вовремя, ибо потом, хотя Амина и ложилась каждую ночь с мужем, чтобы согревать его, хотя и прижималась к нему тесно-тесно, чувствуя, как он дрожит, когда ледяные пальцы бессильной ярости шарят по телу, начиная с чресел, она больше не решалась протянуть руку и коснуться их, ибо маленькие ледышки сделались слишком холодными и твердыми на ощупь. Они – мы – могли бы догадаться, что стрясется какая-то беда. В январе этого года воды возле Чаупати Бич, Джуху и Тромбея были полны дохлых тунцов, которые, совершенно непостижимым образом, плавали кверху брюхом, словно покрытые чешуей персты, указующие на берег. Змейки и лесенки И другие знамения: видели, как кометы рассыпаются на части над заливом Бэк-бэй; рассказывали, будто из цветов сочится настоящая красная кровь, а в феврале змеи расползлись из института Шапстекера. Прошел слух, будто сумасшедший заклинатель змей из Бенгалии, по прозвищу Тубривала[59], разъезжал по стране, заклиная плененных рептилий и уводя их из змеиных питомников (таких, как питомник Шапстекера, где изучались свойства змеиного яда и разрабатывались противоядия) – словно крысолов из Гаммельна, играл он на своей чарующей флейте, мстя за раздел возлюбленной Золотой Бенгалии{102}. Через какое-то время слухи обросли подробностями: Тубривалла-де семи футов ростом, с ярко-синей кожей. Это Кришна явился покарать свой народ; это пришел небесно-голубой Иисус миссионеров. Может показаться, будто после моего подмененного рождения, пока я рос и ширился с головокружительной скоростью, во всем, что только могло разладиться, начался разлад. Змеиной зимой 1948 года, а затем в сезон жары и сезон дождей одна беда сменяла другую, так что в сентябре, когда родилась Медная Мартышка, все мы были на пределе, всем нам следовало пару лет отдохнуть. Удравшие кобры исчезли в городских сточных трубах; полосатых крайтов видели в автобусах. Вероучители расписывали бегство змей как предупреждение: это бог Нага{103} вырвался на свободу, возвещали гуру, дабы покарать нацию за то, что она официально отреклась от своих божеств. (Мы – светское государство, объявил Неру, а Морар-джи{104}, Патель{105} и Менон{106} согласились; но Ахмед Синай по-прежнему дрожал, замороженный). И в тот самый день, когда Мари спросила: «Как же мы теперь будем жить, госпожа?» – Хоми Катрак познакомил нас с доктором Шапстекером. Ему был восемьдесят один год; кончик его языка постоянно то показывался между пергаментных губ, то скрывался во рту; но доктор готов был платить наличными за квартиру на верхнем этаже, выходящую окнами на Аравийское море. В те дни Ахмед Синай слег в постель; ледяной, замороженный пот пропитывал простыни: он поглощал в лечебных целях огромное количество виски, но согреться не мог… так что это Амина согласилась сдать верхний этаж виллы Букингем старому знатоку змей. В конце февраля змеиный яд внедрился в наши жизни. Доктор Шапстекер был из тех людей, что обрастают самыми дикими историями. Наиболее суеверные из ординаторов института клялись, будто он каждую ночь видит во сне, как его кусают змеи, и поэтому подлинные укусы наяву на него не действуют. Шептались также, будто он сам наполовину змея – плод противного природе союза между женщиной и коброй. Его одержимость ядом ленточного крайта – bungarus fasciatus{107} – вошла в легенду. От укуса bungarus нет противоядия, и Шапстекер посвятил свою жизнь поискам такового. Покупая выбракованных лошадей на конюшнях Катрака (и на других тоже), доктор вводил им малые дозы яда; но лошади, увы, не желали вырабатывать антитела: изо рта у них шла пена, они умирали стоя и неизбежно, одна за другой попадали на фабрику, где делают клей. Говорили, будто доктор Шапстекер – «Цап-стикер-сахиб» – уже обрел силу убивать лошадей, просто подходя к ним со шприцем… но Амина не слушала подобные небылицы. «Это старый почтенный джентльмен, – говорила она Мари Перейре. – К чему обращать внимание на досужие сплетни? Он вносит плату и позволяет нам жить». Амина была благодарна европейскому знатоку змей, особенно в дни замораживания, когда у Ахмеда не хватало духу бороться. «Дорогие батюшка и матушка, – писала Амина. – Клянусь головою и светом очей моих: не знаю, за что на нас такая напасть… Ахмед хороший человек, но эта история стала для него тяжелым ударом. Ваша дочь очень нуждается в ваших советах». Через три дня после получения этого письма Адам Азиз и Достопочтенная Матушка прибыли на Центральный вокзал Бомбея приграничным почтовым; Амина, отвозя их домой на нашем «ровере» 1946 года, бросила взгляд в боковое окошко и увидела ипподром Махалакшми: тут ее впервые и посетила отчаянная мысль. – Эта современная мебель хороша для вас, молодых, как-его, – изрекла Достопочтенная Матушка. – Дай-ка мне лучше какой-нибудь старенький табурет. Ваши кресла слишком мягкие, как-его, я в них совсем проваливаюсь. – Он что, болен? – осведомился Адам Азиз. – Может, я осмотрю его, пропишу лекарство? – Не время валяться в постели, – возгласила Достопочтенная Матушка. – Он должен быть мужчиной, как-его, и вести себя как мужчина. – Вы прекрасно выглядите, батюшка, матушка, – воскликнула Амина, думая, что отец совсем состарился, годы согнули его; а Достопочтенная Матушка так располнела, что мягкие кресла скрипели под ее тяжестью… и порой, при рассеянном свете, Амине казалось, будто она видит в теле своего отца, в самой середке, темную тень, похожую на дыру. – Что еще остается нам в нынешней Индии? – спрашивает Достопочтенная Матушка, рубя ладонью воздух. – Бегите, бросайте все, езжайте в Пакистан. Гляньте, как преуспел Зульфикар, он вам поможет устроиться. Будь мужчиной, сынок, поднимись, начни все сначала! – Он сейчас не желает говорить, – заявляет Амина, – ему надо отдохнуть. – Отдохнуть? – рычит Адам Азиз. – Да он просто слизняк! – Даже Алия, как-его, – гнет свое Достопочтенная Матушка, – сама, одна-одинешенька, уехала в Пакистан и теперь живет прилично, преподает в хорошей школе. Говорят, скоро станет директрисой. – Тс-сс, матушка, он хочет спать… пойдемте в другую комнату… – Есть время спать, как-его, и время бодрствовать! Послушай, Мустафа зарабатывает много сотен рупий в месяц, как-его, на государственной службе. А что твой муж? От работы рассыплется? – Матушка, он расстроен. У него такая низкая температура… – Что ты ему даешь, какую еду? С сегодняшнего дня, как-его, я буду распоряжаться в твоей кухне. Ну и молодежь пошла, сосунки, как-его! – Как вам угодно, матушка. – Говорю тебе, как-его, всему виной фотографии в газете. Писала же я тебе, разве нет? Ничего хорошего из этого не выйдет. Фотографии разносят тебя по клочкам. Боже милосердный, как-его, ты на фотографии была такая прозрачная, что сквозь твое лицо видны были буквы с изнанки! – Но ведь это всего лишь… – Не надо мне твоих историй, как-его! Слава Богу, хоть ты не свалилась после той фотографии! Отныне Амина была избавлена от необходимости вести домашнее хозяйство. Достопочтенная Матушка сидела во главе обеденного стола и распределяла пищу (Амина относила тарелки Ахмеду, который лежал в постели и время от времени стонал: «Они меня растерли, жена! Обломали, как ту сосульку!»), а на кухне Мари Перейра старалась ради гостей, готовила самые изысканные и нежные в мире маринады из манго, чатни из лимонов и касонди[60] из огурцов. И теперь, вновь оказавшись в своем собственном доме на положении дочери, Амина стала замечать, как вместе с пищей проникают в нее чувства других людей: Достопочтенная Матушка раздавала карри и тефтели, полные непримиримости, пропитанные личностью их создательницы; Амина ела рыбные блюда упрямства и бириани[61] решимости. И хотя маринады Мари отчасти обладали нейтрализующим эффектом, ибо няня вкладывала в них вину, таящуюся в глубине сердца, и страх перед разоблачением, отчего любой, кто ел эти вкуснейшие блюда, становился подвержен некоей неясной тревоге и снам об указующих, обвиняющих перстах, – еда, которую готовила Достопочтенная Матушка, наполняла Амину здоровой злостью, и даже ее в пух и прах разбитому супругу делалось чуть получше. И вот, наконец, пришел тот день, когда Амина, глядя, как я неловкими ручонками переставляю в ванне лошадок из сандалового дерева и вдыхаю вместе с парами воды сладкий запах сандала, вдруг обнаружила в себе тягу к приключениям, унаследованную от блекнущего отца, ту жилку авантюризма, которая заставила Адама Азиза спуститься вниз из горной долины; Амина повернулась к Мари Перейре и сказала: «Я сыта по горло. Если никто в этом доме не может привести дела в порядок, это сделаю я!» Игрушечные лошадки скакали перед глазами Амины, когда она, предоставив Мари вытирать меня, ринулась к себе в спальню. Ипподром Махалакшми гарцевал в ее голове, пока она выбирала сари и нижние юбки. Горячечный, отчаянный план заставил разрумяниться ее щеки, когда она приподняла крышку старого жестяного сундука… до отказа набив сумочку монетами и банкнотами благодарных пациентов и свадебных гостей, моя мать отправилась на бега. С Медной Мартышкой, которая росла внутри, моя мать шествовала мимо паддоков ипподрома, названного в честь богини достатка; бросая вызов утренней тошноте и варикозным венам, стояла в очереди к окошку тотализатора, делала ставки на трех лошадей сразу и на явных аутсайдеров. Не зная о лошадях ни аза, она на длинных дистанциях выбирала кобыл, которые не считались стайерами, и ставила на жокеев, которые умели красиво улыбаться. Сжимая сумочку с приданым, которое пролежало нетронутым в сундуке с тех пор, как Достопочтенная Матушка упаковала его, Амина вдруг ощущала неодолимую симпатию к какому-нибудь жеребцу, по которому плакал институт Шапстекера, – и выигрывала, выигрывала, выигрывала. – Хорошие новости, – возвещает Исмаил Ибрахим. – Говорил же я: надо драться с этими ублюдками. Я готов хоть завтра начать процесс, но нужны наличные, Амина. У вас есть деньги? – Найдутся. – Не для меня, – объясняет Исмаил. – Мои услуги, как я уже говорил, ничего не стоят, я работаю на вас бесплатно. Но, прошу прощения, вы, наверное, сами знаете, как делаются дела: следует одарить, умаслить нужных людей… – Вот, – Амина вручает ему конверт. – Этого пока хватит? – Боже мой, – Исмаил от изумления роняет конверт, и крупные купюры разлетаются по гостиной. – Где вы это… И Амина: – Лучше не спрашивайте, откуда эти деньги, тогда и я не буду спрашивать, на что вы их потратите. Деньгами Шапстекера мы кормились, а лошади помогали нам вести борьбу. Матери везло на ипподроме так долго, выручка была столь богатой, что, если бы это не случилось взаправду, в такое было бы трудно поверить… месяц за месяцем она ставила на миленькую прическу жокея, на пегую масть лошади… и никогда не уходила с ипподрома без большого конверта, туго набитого банкнотами. – Дела идут как нельзя лучше, – сообщал Исмаил Ибрахим. – Но, сестричка Амина, один Бог знает, откуда у вас деньги. Они получены пристойным путем? Законным? И Амина: – Не забивайте себе этим голову. Что нельзя вылечить, то надо перетерпеть. Кто-то должен был сделать то, что делаю я. Ни разу за все это время мать не порадовалась своим потрясающим победам, и тяготила ее не только беременность: поедая карри Достопочтенной Матушки, сдобренные старыми предрассудками, она прониклась убеждением, что азартные игры – вторая по гнусности вещь на земле после спиртных напитков; так что Амина, не будучи преступницей, чувствовала, как ее пожирает грех. Мозоли облепили ей ноги, хотя Пурушоттам-садху, который сидел под водопроводным краном у нас в саду так долго, что падающие капли продолбили плешь в его роскошной спутанной шевелюре, обладал поразительным умением сводить их; тем не менее всю змеиную зиму и жаркий сезон моя мать продолжала биться за дело своего мужа. Вы спрашиваете, как это возможно? Как домохозяйка, пусть прилежная, пусть полная решимости, может выигрывать на бегах крупные суммы день за днем, месяц за месяцем? Вы думаете про себя: ага, этот Хоми Катрак держит конюшню, а всем известно, что большинство скачек подтасованы; Амина просто выспрашивает у соседа горячие номера! Такое предположение вполне резонно; однако сам господин Катрак проигрывал столь же часто, как и выигрывал; однажды он встретил мою мать у беговой дорожки и был потрясен ее успехом. («Пожалуйста, – попросила его Амина, – Катрак-сахиб, пусть это будет нашей тайной. Азартные игры – ужасная вещь; я сгорю со стыда, если моя матушка узнает». И ошеломленный Катрак кивал: «Как вам будет угодно»). Так что не парс стоял за всем этим – но, пожалуй, я смогу дать другое объяснение. Вот оно – в небесно-голубой кроватке, в небесно-голубой спаленке с указующим перстом рыбака на стене: там, когда его мать уходит, сжимая сумочку, битком набитую секретами, сидит Малыш Салем; на лице его застыло напряженное, сосредоточенное выражение; глаза, устремленные в одну точку, подчиненные одной могучей, всепоглощающей цели, даже потемнели до густой, яркой синевы; нос странно дергается – Малыш словно наблюдает за чем-то, происходящим вдали, возможно, и направляет ход событий на расстоянии, как луна направляет приливы. – Скоро дело пойдет в суд, – говорит Исмаил Ибрахим, – думаю, вы можете быть уверены в успехе, но, Боже мой, Амина, вы что, нашли копи царя Соломона? Когда я подрос настолько, что смог играть в настольные игры, я влюбился в «змейки и лесенки». О, совершенство в равновесии наград и наказаний! О, вроде бы случайный выбор, определяемый падением игральных костей! Взбираясь по лесенкам, соскальзывая по змейкам, я провел счастливейшие дни моей жизни. Когда в тяжелые для меня времена отец хотел добиться, чтобы я постиг игру шатрандж, я довел его до белого каления, предложив ему вместо того попытать счастья среди лесенок и жалящих змеек. Во всякой игре заключена мораль, и игра в «змейки и лесенки» открывает тебе, как не смог бы открыть никакой другой род деятельности, ту вечную истину, что, по какой бы лесенке ты ни поднялся, змейка ждет тебя за углом, а каждая встреча со змейкой компенсируется лесенкой. Но дело не только в этом, не только в кнуте и прянике, ибо в данную игру накрепко впаяна неизменная двойственность вещей, дуализм верха и низа, добра и зла; крепкая рациональность лесенок уравновешивает скрытые извивы змеек; оппозиция лестничной клетки и кобры предлагает нам, в метафорическом смысле, все мыслимые оппозиции, Альфу и Омегу, отца и мать; тут и война Мари с Мусой, и полярность коленок и носа… но я очень рано понял, что этой игре не хватает одного важного измерения, а именно – двусмысленности, ибо, как покажут дальнейшие события, возможно и соскользнуть вниз по лестнице, и взобраться наверх, восторжествовать, полагаясь на змеиный яд… Не стану пока вдаваться в подробности, однако замечу: едва моя мать нашла лесенку к успеху, что выразилось в ее везении на скачках, как ей тут же напомнили, что сточные канавы страны кишат змеями. * * * Брат Амины Ханиф не уехал в Пакистан. Следуя за своей детской мечтой, о которой он шепнул Рашиду, юному рикше в Агре, на кукурузном поле, Ханиф появился в Бомбее и принялся искать работу на больших киностудиях. Не по летам уверенный в себе, он не только сумел стать самым молодым кинорежиссером в истории индийского кино; он к тому же начал ухаживать за одной из самых ярких звезд этого целлулоидного небосклона и в конце концов женился на ней: то была Пия, чье лицо стоило целого состояния, а сари делались из тканей, замышляя которые дизайнеры пытались доказать, что все известные человеку цвета можно включить в один орнамент. Достопочтенная Матушка не одобряла союз с божественной Пией, но Ханиф единственный из всей семьи освободился от ее сковывающего влияния; жизнерадостный, большой и сильный, наделенный оглушительным смехом лодочника Таи и безобидной вспыльчивостью своего отца Адама Азиза, он попросту привел молодую жену в маленькую, совсем не киношную квартирку на Марин-драйв и сказал: «У нас еще будет время построить хоромы, когда я сделаю себе имя». Она согласилась; она снималась в главной роли в его первом фильме, который частично финансировал Хоми Катрак, а частично – киностудия Д.В. Рама, Лимитед; фильм назывался «Кашмирские любовники», и однажды вечером, в разгар ипподромных страстей, Амина Синай пошла на премьеру. Родители не пошли из-за того, что Достопочтенная Матушка осуждала кинематограф, а у Адама Азиза больше не было сил с ней бороться – он, сражавшийся рядом с Мианом Абдуллой против Пакистана, теперь не спорил с женой, когда она восхваляла эту страну; его хватило лишь на то, чтобы твердо стоять на своем и наотрез отказаться эмигрировать; зато Ахмед Синай, возрожденный к жизни тещиной стряпней, но тяготящийся ее присутствием, встал с постели и решил сопровождать жену. Они сели на свои места рядом с Ханифом, Пией и актером, исполнявшим главную роль, одним из самых блестящих героев-любовников индийского кино, И.С. Найяром. И хотя они этого и не знали, змейка уже затаилась на лестничной клетке… но позволим Ханифу Азизу насладиться его звездным часом, ибо в «Кашмирских любовниках» содержалось нечто, приведшее моего дядю к яркому, пусть мимолетному, триумфу. В те дни героям-любовникам и первым красавицам не позволялось касаться друг друга на экране из опасения, что их лобзанья могут развратить индийскую молодежь… но через тридцать три минуты после начала «Любовников» публика, собравшаяся на премьере, тихо загудела от изумления, потому что Пия и Найяр стали лобызать, но не друг друга, а предметы. Пия целовала яблоко, целовала чувственно, всем своим полным, великолепным, ярко накрашенным ртом; затем передавала яблоко Найяру, и тот прикладывал к противоположной стороне мужественные, страстные уста. Это было рождение так называемого косвенного поцелуя – и насколько он был более изощренным, чем все, что имеем мы в современном кино, сколь полон томной эротики! Публика в кинозале (нынче она ревет и гогочет при виде юной парочки, ныряющей в куст, который затем начинает препотешно трястись – так низко пало у нас искусство намека) глядела, не отрываясь от экрана, как любовь Пии и Найяра на фоне озера Дал и льдисто-голубых кашмирских небес изливала себя в лобызании чашек с розовым кашмирским чаем; у фонтанов в садах Шалимара они прижимались губами к мечу… но теперь, когда триумф Ханифа Азиза достиг апогея, змейка уже не хочет ждать; это она устраивает так, что в зале зажигается свет. Перед увеличенными во много раз фигурами Пии и Найяра, которые целуют манго и открывают рты под фонограмму, появляется робкий, обросший какой-то несусветной бородой человечек и выходит на просцениум с микрофоном в руке. Змей может принимать самые неожиданные обличья; вот и теперь, прикинувшись злополучным владельцем кинотеатра, он выпускает свой яд. Пия и Найяр тускнеют и умирают, слышится усиленный микрофоном голос бородача: «Дамы и господа, прошу прощения, но мы получили ужасное известие». Тут голос пресекся – Змей возрыдал, чтобы потом укусить больнее! – и вновь обрел силу: «Сегодня днем в Бирла-хауз в Дели был убит наш возлюбленный Махатма. Какой-то безумец выстрелил ему в живот, дамы и господа, – наш Бапу покинул нас!»{108} Публика завопила, не дав ему закончить: яд этих слов проник ей в вены; взрослые люди катались в проходах, схватившись за живот, но не хохоча, а рыдая, вскрикивая: «Хай Рам! Хай Рам!»{109} – и женщины рвали на себе волосы; лучшие в городе прически рассыпались по плечам этих дам, отравленных ядом; кинозвезды визжали, как торговки рыбой; что-то ужасное повисло в воздухе, и Ханиф шепнул: «Выбирайся отсюда, сестричка, если это сделал мусульманин, нам несдобровать». За каждую лесенку – змейка… На сорок восемь часов после преждевременной кончины «Кашмирских любовников» наша семья замкнулась в стенах виллы Букингем: («Забаррикадируйте двери, как-его, – распоряжалась Достопочтенная Матушка. – Если есть слуги индусы, отправьте их домой!»); и Амина даже не решилась пойти на скачки. Но за каждую змейку – лесенка: по радио наконец передали имя. Натхурам Годсе{110}. «Слава Богу, – воскликнула Амина. – Имя не мусульманское!» И Адам, которого известие о смерти Ганди состарило еще больше: «За этого Годсе не стоит благодарить Бога!». Но Амина на радостях впадает в легкомыслие, она бежит без оглядки по длинной лесенке облегчения… «А почему бы и нет, если разобраться? Тем, что его зовут Годсе, он спас всем нам жизни!» * * * Ахмед Синай, хотя и встал с постели, на которой лежал якобы больной; однако расслабленность его никуда не делась. Голосом, похожим на мутное стекло, он сказал Амине: «Значит, ты велела Исмаилу обратиться в суд? Ладно, хорошо, но мы все равно проиграем. Чтобы выиграть процесс, судью надобно подкупить…» И Амина тут же бросилась к Исмаилу: «Никогда, ни при каких обстоятельствах не говорите Ахмеду о тех деньгах. У мужчин своя гордость». И, позже: «Нет, джанум, никуда я не иду; нет, малыш меня вовсе не утомил; ты лежи, отдыхай, а я разве что сбегаю в магазин, может, быть, проведаю Ханифа; видишь ли, нам, женщинам, нужно как-то проводить время». И, возвращаясь с конвертами, откуда так и выпирали рупии: «Берите, Исмаил, теперь, когда мой муж встал, нужно поторапливаться, вести себя осторожнее!» А вечерами, сидя рядом с матерью, как почтительная дочь: «Да-да, разумеется, вы правы, Ахмед скоро разбогатеет, вот увидите!» И бесконечные проволочки в суде, и конверты быстро пустеют, и младенец растет в животе, так что скоро Амина не сможет втиснуться за руль «ровера» 1946 года; да долго ли еще продлится везение; а тут и Мари с Мусою сцепились, будто два тигра. С чего начинаются ссоры? Что за осадок вины-страха-стыда, которым со временем, словно маринадом, пропиталось нутро Мари, заставляет ее вольно или невольно цепляться к старому посыльному, изводить его всевозможными способами: важничать, выпячивая свое привилегированное положение; вызывающе перебирать четки перед носом у благочестивого мусульманина; без возражений принимать титул «мауси»[62], каким наградила ее прочая прислуга в имении и каковой Муса воспринимает как личное оскорбление; чрезмерно фамильярничать с бегам-сахибой; хихикать и шептаться по углам достаточно громко для того, чтобы правильный, безупречный, непогрешимый Муса услышал и счел себя обиженным? Что за крошечная песчинка, принесенная морем преклонных лет, чьи волны уже захлестывали старого посыльного, угнездилась у него во рту и выросла в темную жемчужину ненависти – что за не свойственный Мусе столбняк, в который он впадал и от которого руки и ноги у него делались свинцовыми, вазы бились, зола просыпалась, а тонкий намек на грядущее увольнение, осознанно ли, неосознанно слетевший с уст Мари, превратился в навязчивый страх, рикошетом ударивший в ту, что явилась его причиной? И (если не пренебрегать социальным фактором) какое ожесточающее воздействие оказывало на него положение слуги, комната для прислуги, расположенная за черной кухней; там Муса был вынужден ночевать вместе с садовником, мальчиком на побегушках и хамалем[63], в то время как Мари спала в роскоши и почете на камышовой циновке у кроватки новорожденного? И можно ли, нет ли винить в этом Мари? А вдруг то, что она не в состоянии была больше ходить в церковь, ибо в церкви есть исповедальни, а из исповедален тайны выходят наружу, – вдруг эта неспособность пропитала ее горечью, сделала чуть-чуть резкой, чуть-чуть язвительной? Или нам следует подняться выше психологии и предположить, что некая змейка притаилась, дожидаясь Мари, а Муса обречен был познать всю двусмысленность лесенки? Или взглянуть даже выше змеек и лесенок и увидеть в этой сваре руку судьбы – и тогда, чтобы Муса вернулся взрывоопасным призраком и взял на себя роль бомбы-в-Бомбее, нужно было как-то устроить его уход… или нам следует спуститься с этих высот в низины комического, и тогда может статься, что Ахмед Синай, которого виски звало на бой, которого джинны толкали на излишнюю грубость, так распалил ветерана-посыльного, что преступление, сравнявшее его с Мари, он совершил из-за уязвленной гордости разобиженного старого слуги, а Мари тут была вовсе и ни при чем? Покончив с вопросами, перехожу к голым фактам: Муса и Мари постоянно были на ножах. Да, верно: Ахмед оскорблял Мусу, а попытки Амины восстановить мир не имели, похоже, ни малейшего успеха; да, верно: дурманящие тени прожитых лет смутили старику душу, нашептали, что его могут уволить без предупреждения в любой момент, – так вот и случилась эта история, и в августе Амина однажды утром обнаружила: дом обокрали. Явилась полиция. Амина перечислила, какие вещи пропали: серебряная плевательница, инкрустированная лазуритом; золотые монеты; украшенные драгоценными камнями самовары и серебряная чайная посуда – все, что хранилось в зеленом жестяном сундуке. Слуги были выстроены в холле, где инспектор Джонни Вакил допросил их со всей строгостью. «Ну же, сознавайтесь, – цедил он, похлопывая себя по ноге длинной бамбуковой палкой, – иначе сами увидите, что будет. Хотите простоять на одной ноге весь день и всю ночь? Хотите, чтобы вас обливали водой – то горячей, то холодной? У нас в полиции много способов заставить разговориться…» Разноголосый хор прислуги: «Это не я, инспектор-сахиб, я честный человек, ради всего святого, обыщите мои вещи, сахиб!» И Амина: «Это чересчур, сэр, вы заходите слишком далеко. Уж во всяком случае за мою Мари я ручаюсь: она не виновата. Ее я не позволю допрашивать». Офицер полиции едва скрывает раздражение. Производится обыск вещей прислуги: «На всякий случай, мадам. У этих ребят скудный умишко, может быть, вы обнаружили кражу слишком быстро и негодяй не успел перепрятать добычу!» Обыск оказался успешным. В свернутой постели Мусы, старого посыльного, – серебряная плевательница. Завязанные в тощий узел с одеждой золотые монеты, серебряный самовар. Спрятанная под складной кроватью пропавшая чайная посуда. И вот Муса бросается к ногам Ахмеда Синая, умоляет: «Простите, сахиб: я был не в себе, я думал, вы выбросите меня на улицу!» Но Ахмед Синай его не слушает, он все еще заморожен: «Я что-то ослаб», – говорит он и выходит из комнаты, а Амина, объятая ужасом, спрашивает: «Но, Муса, зачем же ты принес такую страшную клятву?» Ибо в промежутке между построением в коридоре и находками в комнате прислуги Муса заявил хозяину: «Это не я, сахиб. Пусть поразит меня проказа, если я вас обокрал! Пусть моя старая кожа покроется язвами!» Амина в ужасе ждет ответа Мусы. Лицо старого посыльного искажает гримаса гнева, он не говорит, а выплевывает слова: «Бегам-сахиба, я взял только ваши драгоценные вещи, но вы, и ваш сахиб, и его отец забрали всю мою жизнь, а на старости лет унизили, приведя в дом мамушку-христианку!» На вилле Букингем – тишина: Амина отказалась возбудить дело, но Муса уходит. Закинув за спину свернутую постель, он спускается по железной винтовой лесенке, обнаруживая, что лестницы могут вести и вниз, не только наверх; он уходит все дальше и дальше по склону холма, оставив этому дому свое проклятие. И (может, проклятие тому виной?) Мари Перейра вот-вот обнаружит, что даже если битва выиграна и лесенки ведут туда, куда надо, – змейки все равно не избежать. Амина говорит: «Мне не достать больше денег, Исмаил, может быть, этого довольно?» А Исмаил: «Надеюсь, что так, но никогда нельзя знать заранее, хорошо бы все-таки…» В ответ Амина: «Вся беда в том, что я стала слишком толстая и не влезаю в автомобиль. Придется обойтись тем, что есть». Время для Амины снова замедляется; снова она глядит сквозь матовое стекло, где пляшут в лад красные тюльпаны на зеленых стеблях; во второй раз взгляд ее устремляется к башенным часам, которые не ходят с тех самых дождей 1947 года; и снова зарядили дожди. Сезон скачек закончился. Бледно-голубая башня с часами, приземистая, облупившаяся, никому не нужная. Она стояла в конце круглой площадки на залитом гудроном бетоне, собственно, на плоской крыше, увенчивающей верхний ярус зданий на Уорден-роуд, вплотную примыкающей к нашему двухэтажному холму; если перелезть через стену, окружающую сад виллы Букингем, то плоская черная, покрытая гудроном поверхность окажется прямо под ногами. А под черным гудроном – детский сад и начальная школа Брич Кэнди, откуда весь учебный год ежедневно доносится треньканье: это мисс Гаррисон играет на пианино неизменные песенки детства; а еще ниже – магазины: «Рай книголюбов», ювелирная лавка Фатбхоя, магазин игрушек Чималкера и кондитерская Бомбелли с шоколадками-длиной-в-ярд. Предполагалось, что дверь в башне заперта, но замок был дешевый, того типа, какой легко узнал бы Надир Хан: «сделано в Индии». И три вечера подряд, непосредственно перед моим первым днем рождения, Мари Перейра, стоя в темноте у окна моей комнаты, видела, как некая тень скользит по крыше, с руками, полными каких-то бесформенных свертков, и вид этой тени наполнял ее несказанным страхом. После третьей ночи она рассказала обо всем моей матери; вызвали полицию, и инспектор Вакил снова явился в имение Месволда вместе с особой бригадой, состоящей из первоклассных офицеров: «Парни как на подбор, бегам-сахиба, бьют без промаха, можете положиться на нас!» Переодевшись метельщиками улиц, спрятав пистолеты под лохмотьями, они держали башню с часами под наблюдением, сметая сор с круглой площадки. Опустилась ночь. Из-за штор и жалюзи обитатели имения Месволда бросали боязливые взгляды на башню с часами. Метельщики и в темноте продолжали свою работу. Джонни Вакил занял позицию на нашей веранде, спрятав от посторонних глаз ружье… ровно в полночь тень перелезла через боковую стену школы Брич Кэнди и направилась к башне с мешком через плечо… «Пусть войдет, – сказал Вакил Амине. – Нужно убедиться, что это – тот самый тип». Тип, протопав по плоской, покрытой гудроном крыше, добрался до башни, вошел внутрь. – Инспектор-сахиб, чего вы еще ждете? – Ш-ш-ш, бегам, это дело полиции; пожалуйста, идите в дом. Мы возьмем его, когда он будет выходить. Дело верное, он попался, – добавил Вакил с довольным видом, – как крыса в крысоловку. – Но кто он такой? – А Бог его знает, – пожал плечами Вакил. – Не иначе какой-нибудь злодей. Сейчас полно всякого сброда. …И вот ночная темнота расплескивается, как молоко, ее прорезает один-единственный крик, пронзительный, будто скрежет пилы; кто-то в башне бросается к двери, та распахивается; слышен треск; и что-то выползает на черный гудрон. Инспектор Вакил начинает действовать, хватает свое ружье, стреляет с бедра, как Джон Уэйн; метельщики бросают метлы и открывают прицельный огонь… женщины возбужденно вскрикивают, прислуга вопит… тишина. Что там лежит коричнево-черное, свернувшись серпантином на черном гудроне? Что истекает черной кровью; почему доктор Шапстекер кричит с верхнего этажа, откуда ему все хорошо видно: «Идиоты! Козявки проклятые! Ублюдки, дети педерастов!» Что там такое, с раздвоенным языком, умирает на гудроне, пока Вакил несется сломя голову по плоской крыше? А там, внутри, за дверью в часовую башню? Что там упало всей тяжестью с таким сокрушительным треском? Чья рука распахнула дверь, на чьих пятах видны две красные сочащиеся дыры, полные яда, от которого не существует противоядия; яда, убившего полные конюшни отбракованных лошадей? Чье тело выволакивают из башни люди в штатском; чье это похоронное шествие без гроба, с лже-метельщиками вместо траурного кортежа? Отчего, когда луна освещает мертвое лицо, Мари Перейра падает, будто мешок с картошкой, закатив глаза, во внезапном драматическом обмороке? А внутри башни, вдоль стен: что это за странные механизмы, прикрепленные к дешевым часам, откуда здесь столько бутылок, заткнутых тряпками? – Хорошо, черт возьми, что вы вызвали моих ребят, бегам-сахиба, – говорит инспектор Вакил. – Это Жозеф Д’Коста, он у нас в списке «номер один». Мы за ним гоняемся уже около года. Злодей, каких мало. Видели б вы стены внутри той башни! Полки от пола до потолка, битком набитые самодельными бомбами. Взрывчатки хватило бы на то, чтобы вдребезги разнести весь этот холм и опрокинуть его в море! Мелодрама громоздится на мелодраму; жизнь приобретает колорит бомбейского кино; змейки сменяют лесенки, лесенки следуют за змейками; среди изобилия событий Малыш Салем заболел. Словно бы не в силах переварить столько разнообразных происшествий, он смежил веки, покраснел и опух. Пока Амина ждала, чем закончится процесс, затеянный Исмаилом против государственных чиновников; пока Медная Мартышка подрастала у нее в животе; пока Мари пребывала в шоке, из которого вышла только тогда, когда ей стал являться призрак Жозефа; пока пуповина плавала в стеклянной банке, а чатни, приготовленные Мари, наполняли наши сны указующими перстами; пока Достопочтенная Матушка распоряжалась на кухне, – мой дед осмотрел меня и сказал: «Боюсь, сомневаться не приходится: у бедного ребенка брюшной тиф». – О Господь всевышний, – вскричала Достопочтенная Матушка. – Что за черный демон явился, как-его, в этот дом? Вот как мне передали историю болезни, которая едва не остановила меня прежде, чем я успел начать: в конце августа 1948 года мать и дед дни и ночи ухаживали за мной; Мари, за уши вытаскивая себя из чувства вины, прикладывала к моему лбу холодные компрессы; Достопочтенная Матушка пела мне колыбельные и ложкой заталкивала в меня еду; даже мой отец, на время позабыв о собственных недугах, стоял в дверях, беспомощно всплескивая руками. Но пришла ночь, когда доктор Азиз, весь взмыленный и разбитый, будто старый конь, изрек: «Я больше ничего не могу сделать. К утру мальчик умрет». И среди женских воплей, когда у моей матери от горя начались преждевременные схватки, когда Мари рвала на себе волосы, – раздался стук в дверь, и слуга ввел доктора Шапстекера; тот протянул деду маленький пузырек и сказал: «Не стану обманывать вас: это или убьет его, или вылечит. Ровно две капли, потом останется только ждать». Дед, который сидел, сжав голову руками, на валуне своей медицинской премудрости, спросил: «Что это такое?» И доктор Шапстекер, которому почти исполнилось восемьдесят два, облизал уголки губ тонким язычком: «Раствор яда королевской кобры. Иногда помогает». Змейки могут привести к успеху, а лесенки – спустить вас вниз; мой дед, зная, что я все равно обречен, дал мне яд кобры. Вся семья стояла и смотрела, как яд растекается по детскому тельцу… через шесть часов у меня была нормальная температура. После этого мой феноменальный рост прекратился, но кое-что было обретено взамен утраченного: жизнь и раннее знание двойственной природы змей. Пока у меня падала температура, в родильном доме доктора Нарликара родилась моя сестра. Это случилось первого сентября, и рождение прошло настолько обычно, без всяких усилий, что его практически не заметили в имении Месволда; в тот же самый день Исмаил Ибрахим посетил моих родителей в клинике и сообщил, что процесс выигран… Пока Исмаил ликовал, я схватился за столбики моей кроватки, когда он воскликнул: «Конец замораживанию! Ваши активы снова принадлежат вам! Решение суда высшей инстанции!» – я, весь красный, боролся с силой тяготенья; и когда Исмаил объявил с честным, открытым лицом: «Синай-бхаи, законность восторжествовала», избегая при этом восхищенного, торжествующего взгляда моей матери, я, Малыш Салем, в возрасте одного года, двух недель и одного дня, встал на ноги в своей кроватке. Результаты событий того дня были двойственны: я вырос с безнадежно кривыми ногами, ибо слишком рано начал ходить; а Медная Мартышка (так ее прозвали за копну золотисто-рыжих волос, которые потемнели только годам к девяти) узнала, что, если хочешь обратить на себя чье-то внимание, нужно производить как можно больше шума. Происшествие в бельевой корзине Вот уже целых два дня, как Падма с шумом и грохотом исчезла из моей жизни. Уже два дня ее место у чана с манговым касонди занято другой теткой – тоже объемистой в талии, тоже с пушком на руках; но, на мой взгляд, это скверная замена! – а мой родной навозный лотос испарился неведомо куда. Равновесие нарушено; я чувствую, как ширятся трещины, которыми пронизано мое тело, ибо я внезапно остался один, без внимающего уха, а это никуда не годится. Меня вдруг охватывает гнев: почему единственный мой ученик так обошелся со мной? И другие до меня рассказывали истории, но их не бросали столь неожиданно. Когда Вальмики, автор «Рамаяны», диктовал свой шедевр слоноголовому Ганеше{111}, разве бог покинул его на середине? Конечно же, нет. (Отметьте, что, несмотря на мусульманские корни, я вырос в Бомбее и хорошо знаком с индусскими историями – особенно дорог мне образ хоботоносого, лопоухого Ганеши, торжественно пишущего под диктовку!) Как обойтись без Падмы? Чем заменить ее невежество и предрассудки – необходимый противовес моему сопровождаемому чудесами всезнайству? Как продолжать без парадоксальной приземленности ее духа, которая не позволяет мне – не позволяла? – потерять почву под ногами? Я будто бы стал вершиной равнобедренного треугольника, меня в равной мере поддерживали божества-близнецы – неистовый бог памяти и богиня лотоса, пустившая корни в настоящем… но неужели же теперь я должен примириться с узостью и одномерностью прямой? Может быть, я всего лишь прячусь за всеми этими вопросами. Да, возможно, так оно и есть. Нужно сказать просто, не набрасывая покрова из вопросительных знаков: наша Падма ушла, и мне ее не хватает. Вот так-то. Но у меня еще много работы; приступим. Летом 1956 года, когда многие вещи в мире еще были больше меня самого, у моей сестры Медной Мартышки появилась странная привычка поджигать обувь. В то время, как Насер{112} затопил корабли в Суэцком канале, тем самым замедлив движение в мире и направив его вокруг мыса Доброй Надежды, моя сестра тоже старалась воспрепятствовать передвижению окружающих. Вынужденная биться за внимание взрослых, обуреваемая потребностью находиться в центре событий, пусть даже неприятных (хотя она была моей сестрой, никакие премьер-министры не писали ей писем, никакие садху не наблюдали за ней из-под водопроводного крана и жизнь ее, никем не предвещенная, не зафиксированная фотографиями, с самого начала стала борьбой за достойный старт), – Медная Мартышка свои военные действия перенесла в мир обуви, надеясь, возможно, что, спалив все наши башмаки, она заставит нас постоять на месте достаточно долго, чтобы мы успели заметить ее присутствие… Она не делала даже попытки скрыть свои преступления. Когда мой отец вошел к себе в комнату и обнаружил пылающую пару черных оксфордских туфель, Медная Мартышка стояла над ними с горящей спичкой в руке. Ноздри ей щекотал ни с чем не сравнимый запах паленой кожи, смешанный с запахом гуталина «Вишневый цвет» и еще чуть-чуть с ароматом масла «Три-в-одном». «Гляди, абба![64] – сказала Мартышка, обворожительно улыбаясь. – Гляди, какой красивый цвет – точно как мои волосы!» Несмотря на все меры предосторожности, веселые красные цветы, от которых без ума была моя сестрица, расцветали этим летом по всему имению, раскрывались в сандалиях Нусси-Утенка и в обуви крупного кинопродюсера Хоми Катрака; пламя цвета огненных волос лизало замшевые мокасины мистера Дюбаша и туфли на шпильках Лилы Сабармати. Спички прятали, прислуга была начеку, но Медная Мартышка не унималась: ни наказания, ни угрозы не могли ее остановить. Около года над имением Месволда поднимался дым от подожженной обуви, потом волосы у сестры потемнели, стали безразлично-каштановыми, и она вроде бы утратила интерес к спичкам. Амина Синай выходила из себя, но, поскольку сама мысль о том, чтобы бить детей, была ей ненавистна, а повысить голос она была неспособна по природе своей, Мартышку день за днем приговаривали к молчанию. Это было излюбленное наказание моей матери: не в силах ударить нас, она приказывала нам замкнуть уста. Судя по всему, эхо великого молчания, которым ее собственная матушка изводила Адама Азиза, притаилось в ее ушах – молчание тоже разносится эхом, даже более гулким и протяжным, чем любой звук, – и с патетическим «Чуп!»[65] Амина прикладывала палец к устам, заставляя нас онеметь. После подобного наказания я становился как шелковый, но Медная Мартышка была из другого теста. Безмолвствующая, сжимающая губы так же крепко, как и ее бабка, она замышляла всесожжение обуви – подобно тому, как давным-давно другая обезьяна в другом городе сотворила нечто, приведшее к всесожжению целого склада кожи… Моя сестра была столь же красивой (хотя и худенькой), сколь я был безобразным, но в детстве была страшной непоседой, шаловливой, шумной, крикливой. Сосчитайте окна и вазы, разбитые нарочно-нечаянно; перечислите, если сможете, жирные и сладкие куски, слетевшие с ее предательских тарелок на дорогие персидские ковры! Молчание и в самом деле было для нее самой страшной карой, но Мартышка сносила ее бодро и весело, стоя с невинным видом среди обломков мебели и осколков стекла. Мари Перейра как-то сказала: «Ох уж эта девчонка! Эта Мартышка! Уж лучше бы родилась с четырьмя ногами!» Но Амина, из чьей памяти никак не хотело стираться то, как она чудом избежала рождения двухголового сына, рассердилась не на шутку: «Мари! Что ты такое несешь? Даже думать не смей!» Но как бы ни возмущалась моя мать, следует признаться, что в Медной Мартышке действительно было столько же от зверька, сколько от человеческого детеныша; и, как то было известно всей прислуге и всем ребятишкам имения Месволда, она обладала даром разговаривать с птицами и кошками. С собаками тоже; но после того, как ее в шесть лет покусал, по всей видимости, бешеный бродячий пес и ее, орущую, отчаянно брыкающуюся, три недели ежедневно возили в больницу Брич Кэнди делать уколы в живот, Мартышка то ли забыла язык собак, то ли отказалась в дальнейшем иметь с ними дело. У птиц она научилась петь, у кошек переняла некую опасную независимость. Больше всего Медную Мартышку бесило, когда кто-нибудь обращался к ней со словами любви; отчаянно жаждущая ласки, прозябающая в моей всепоглощающей тени, она будто бы заранее подозревая обман, научилась обрушивать свой гнев на всякого, кто желал дать ей то, к чему она так стремилась. …Как в тот раз, когда Сонни Ибрахим собрал все свое мужество и сказал ей: «Эй, послушай, сестра Салема, ты отличная девчонка. Ты, гм, знаешь ли, очень нравишься мне…» И она тут же направилась к его отцу и матери, которые попивали ласси в саду Сан-Суси, и сказала: «Тетенька Нусси, не знаю, чем только занят ваш Сонни. Я сейчас видела, как они с Кирусом за кустами терли себе пиписьки!» Медная Мартышка не умела вести себя за столом; она топтала клумбы; все ее считали трудным ребенком, но мы с ней были очень близки, несмотря на письмо из Дели, вставленное в рамочку, и садху-под-садовым-краном. С самого начала я решил взять ее в союзники, а не тягаться с ней; в результате она никогда не обижалась на предпочтение, какое мне оказывали домашние, и говорила: «На что обижаться? Разве ты виноват, что тебя все считают таким расчудесным?» (Но когда, годы спустя, я совершил ту же ошибку, что и Сонни, она обошлась со мной так же, как с ним). Именно Мартышка, ответив на некий случайный телефонный звонок, начала плести цепь событий, приведших к моему приключению в белой бельевой корзине, сколоченной из деревянных планок. Уже почти-в-девять лет я знал: все от меня чего-то ждут. Полночь и детские снимки, пророки и премьер-министры создали вокруг меня сверкающую, цепкую ауру ожидания… войдя в нее, мой отец в прохладный час коктейля прижимал меня к своему выпирающему животу, разглагольствуя: «Великие дела! Сын мой, что уготовано тебе? Великие свершения, великая жизнь!» А я, извиваясь между выступающей нижней губой и большим пальцем ноги, пачкал ему рубашку своими вечными соплями и, весь багровея, верещал: «Отпусти меня, абба! Все смотрят!» Но он, приводя меня в несказанное смущение, ревел: «Пусть смотрят! Пусть видит целый мир, как я люблю своего сына!» А моя бабка, навестив нас в одну из зим, дала мне отличный совет: «Подтяни-ка носки, как-его, и тогда станешь лучше всех в целом свете!» Плавая в этом мареве предвещаний, я уже чувствовал внутри первые толчки того бестелесного зверя, который и сейчас, в эти «обеспадмевшие» ночи, гавкает и скребется у меня в животе; заклейменный множеством надежд и прозваний (меня окрестили уже Сопелкой и Сопливым), я стал бояться, что все кругом ошибаются, что мое существование, о котором раструбили повсюду, окажется совершенно бесполезным, пустым, без какой бы то ни было цели. И, чтобы убежать от этого зверя, я очень рано приобрел привычку прятаться в большой белой бельевой корзине, что стояла в ванной комнате матери; хотя чудовище и жило внутри меня, – грязное белье, надежно обволакивавшее мое тело, вроде бы погружало его в сон. Вне бельевой корзины, окруженный людьми, которым, казалось, было присуще опустошающе ясное сознание цели, я с головой погружался в сказки. Хатим Таи и Бэтмен, Супермен и Синдбад помогли мне дожить почти до девяти лет. Когда я ходил за покупками с Мари Перейрой, вгоняемый в трепет ее способностью определять возраст курицы, едва бросив взгляд на ее шею, и пугающей решимостью, с которой няня глядела в глаза снулым тунцам, – я становился Аладдином в волшебной пещере; наблюдая, как слуги протирают вазы с тщанием, величественным и темным, я воображал сорок разбойников Али Бабы, спрятанных в покрытых пылью кувшинах; в саду, взирая на садху Пурушоттама, изъеденного водой, я превращался в духа лампы – и таким образом старался по возможности избегать ужасной мысли о том, что я на всем белом свете один, лишь я понятия не имею, кем я должен быть и как себя вести. Мысль о цели: она подкралась исподтишка, напала сзади, когда я стоял однажды у своего окна и смотрел вниз на европейских девчонок, что плескались в бассейне формы карты Индии, расположенном неподалеку от моря. «Да где ж ее взять?» – выкрикнул я в тоске, и Медная Мартышка, делившая со мной мою небесно-голубую комнату, подпрыгнула чуть не до потолка. Мне тогда было почти-восемь, ей едва-семь. В таком возрасте слишком рано задумываться о смысле жизни. Но слугам нет доступа в бельевую корзину; и школьные автобусы там не ходят. В неполные девять лет я поступил в Соборную среднюю школу для мальчиков Джона Коннона на Аутрэм-роуд, в районе Старого форта; каждое утро, умытый и причесанный, я стоял у подножия нашего двухэтажного холма, в белых шортах, с эластичным ремнем в голубую полоску, с пряжкой в форме змеи, с ранцем за спиной; из могучего огурца, моего носа, как всегда, течет; Одноглазый и Прилизанный, Сонни Ибрахим и не по годам развитый Великий Кир тоже ждут автобуса. А в самом автобусе, между дребезжащими сиденьями и ностальгическим поскрипыванием окошек, – какая определенность! Какая почти-девятилетняя уверенность в завтрашнем дне! Сонни хвастается: «Я уеду в Испанию и стану тореадором! Как Чикитас! Эй, торо, эй!» Держа ранец перед собой, как Манолете – мулету, он разыгрывал свое будущее, пока автобус, дребезжа, заворачивал за Кемпов угол, двигался мимо химкомбината «Томас Кемп и Ко.», проезжал под королевской рекламой «Эйр-Индия» («Мой поклон, белый слон! Я лечу в Лондон на самолете «Эйр-Индия»!), и под другими щитами, среди которых через все мое детство прошел Мальчик Колинос, эльф со сверкающими зубами, в зеленой волшебной хлорофилловой шапочке, провозглашающий достоинства зубной пасты «Колинос»: «Зубы белые, блестящие! Зубы „Колинос“ настоящие!» Мальчик на рекламном щите, дети в автобусе: одномерные, сплюснутые определенностью, они знали, для чего существуют. Вот Зобатый Кит Колако, круглый, как шар, с больной щитовидкой парень, уже с пушком над верхней губой: «Я буду управлять кинотеатрами моего отца, а вы, ублюдки, если захотите посмотреть фильм, придете просить у меня местечка!» И Жирный Пирс Фишвала[66], тучный просто от переедания, они с Зобатым Китом считаются первыми в классе хулиганами: «Это что! Это чепуха! У меня будут бриллианты, и изумруды, и лунные камни! Жемчужины величиной с мои яйца!» Отец Жирного Пирса – второй в городе ювелир; главный враг Пирса – сын мистера Фатбхоя, хрупкий, интеллигентный, мало приспособленный для войны с детками, у которых вместо яиц жемчужины… Одноглазый видит себя в будущем знаменитым игроком в крикет; ему не мешает мечтать даже пустая глазница; а Прилизанный, тщательно расчесанный и аккуратный, в отличие от своего брата, кудлатого и встрепанного, говорит: «Все вы – никчемные эгоисты! Я буду служить во флоте, как отец, и защищать свою родину!» Тут в него летят треугольники, рейсшины, шарики жеваной бумаги. В школьном автобусе, который громыхает мимо Чаупати-бич, сворачивает на Марин-драйв у того самого дома, где живет мой любимый дядя Ханиф, оставляет позади вокзал Виктории, направляется к фонтану Флоры, следует мимо станции Черчгейт и рынка Кроуфорда, я сижу тихо-мирно; я – кроткий Кларк Кент, скрывающий свое истинное лицо – но какое оно, это лицо, кто может знать? «Эй, Сопливец! – вопит Зобатый Кит. – Эй, как вы думаете, кем будет наш Сопелка, когда вырастет?» И Жирный Пирс Фишвала вопит в ответ: «Пиноккио!» Остальные присоединяются, затягивают нестройным хором: «Не марионетка я!» …а Кир Великий сидит спокойно, как подобает гению, и размышляет о будущем национальных ядерных исследований. А дома – Медная Мартышка, жгущая туфли, и отец, который, едва оправившись от своего краха, ввязался в безумный проект с тетраподами… «Где же ее взять?» – молил я, стоя перед окном, а перст рыбака указывал неверное направление: на море. За пределами бельевой корзины крики: «Пиноккио! Нос огурцом! Соплю подбери!» Забившись в свою нору, я мог забыть о мисс Кападиа, учительнице в начальной школе Брич Кэнди: когда я впервые вошел в класс, она повернулась, чтобы меня поприветствовать, увидела мой нос и со страху уронила щетку, которой стирала с доски, раскрошив себе ноготь на большом пальце; увечье это, хоть оно и сопровождалось визгом, было лишь слабым отголоском оплошности моего отца; зарывшись в грязные носовые платки и мятые пижамы, я мог хотя бы на время забыть о том, что я урод. Я брюшной тиф подцепил; яд кобры меня излечил – и мой ранний лихорадочный рост замедлился. Когда мне было почти-девять, Сонни Ибрахим на полтора дюйма перерос меня. Но одна из частей Малыша Салема не боялась болезней и змеиных вытяжек. Она распласталась у меня между глаз колоссальным грибом, выпирающим, нависающим; будто бы силы чрезмерного роста, изгнанные из остального тела, решили сосредоточиться для одного-единственного всесокрушающего броска… выпирая у меня между глаз, нависая над губами, нос мой был похож на премированный кабачок-гигант. (Но зато у меня не было тогда зубов мудрости; постараюсь уж не забыть и о своих достоинствах). Что находится в носу? Обычный ответ очень прост: дыхательные каналы, органы обоняния, волоски. Но в моем случае ответ был еще более простым, хотя, надо признаться, несколько отталкивающим: в моем носу находились одни только сопли. Прошу прощения, но я, к несчастью, не могу обойтись без подробностей: из-за вечно заложенного носа я был вынужден дышать ртом, точь-в-точь как выброшенная на берег золотая рыбка; из-за постоянного насморка я был осужден на детство без запахов; дни текли за днями, а я все не знал, как пахнет мускус, чамбели, касонди из манго, домашнее мороженое, да и грязное белье тоже. Неприспособленность к миру вне бельевых корзин становится явным преимуществом, когда вы сидите внутри. Но только на время вашего пребывания там. Одержимый поисками цели, я очень переживал по поводу своего носа. Наряженный в пропитанные горечью одежды, регулярно присылаемые моей тетушкой-директрисой Алией, я ходил в школу, играл во французский крикет, дрался, воображал себя героем сказок… и переживал. (В те дни тетушка Алия отправляла нам нескончаемый поток детских вещей, крепкие швы которых она пропитывала желчью старой девы; мы с Медной Мартышкой не вылезали из ее подарков, носили вначале распашонки, полные горечи, затем – комбинезончики, подбитые обидой; я вырос в белых шортах, накрахмаленных ревностью, а Мартышка щеголяла в прелестных цветастых платьицах, сшитых из нетускнеющей зависти Алии… не зная, что весь этот гардероб – одна большая паутина мести, мы жили припеваючи и одевались красиво). Мой нос, думал я, этакий слоновий хобот Ганеши, должен был бы дышать лучше всех других носов и, как говорится, на лету улавливать запахи; а он постоянно в соплях, он бесполезен, как деревянный сикх-кабаб[67]. Ну, довольно. Я сидел в бельевой корзине, забыв про свой нос, забыв о восхождении на Эверест в 1953 году, когда Одноглазый, большой забавник, начал хихикать: «Эй, ребята! Как вы думаете, взобрался бы Тенцинг{113} по носяре Сопелки?» И о семейных распрях по поводу того же злополучного носа, во время которых Ахмед Синай не уставал поминать недобрым словом отца Амины: «В моем роду таких носов никогда не бывало! У нас носы великолепные, носы гордые, царственные носы, жена!» К тому времени Ахмед Синай уже почти поверил в родословную, которую сам же и сочинил ради Уильяма Месволда; пропитанный джинами, он чувствовал, как кровь Моголов струится в его венах… забыв и о той ночи, когда мне было восемь с половиной, и отец, изрыгая при дыхании не то джиннов, не то пары джина, вбежал ко мне в спальню, сорвал с меня простыни и заорал: «Чем это ты там занимаешься? Поросенок! Свинья подзаборная!» Я был сонный, невинный, недоумевающий. А он вопил: «Ай-яй-яй! Какой срам! Бог карает мальчиков, которые делают это! Он уже вырастил тебе нос величиной с тополь! Он превратит тебя в карлика, высушит твою пипиську!» Мать явилась в ночной рубашке, заслышав переполох: «Джанум, ради Бога: мальчик спокойно спал». Но джинн, завладевший моим отцом, прорычал из его уст: «Да ты погляди только на его рожу! Разве такой нос бывает со сна?» В бельевых корзинах нет зеркал; ее глубин не достигают ни грубые шуточки, ни указующие персты. Отцовский гнев не проникает через несвежие простыни и брошенные в стирку бюстгальтеры. Бельевая корзина – дыра в мироздании, место, исторгнутое цивилизацией, выведенное за черту; вот почему в ней лучше всего скрываться. Я жил в бельевой корзине, как Надир Хан в его нижнем мире, не испытывая ничьего давления, укрывшись от чрезмерных требований родителей и истории… …Отец прижимает меня к выпирающему животу, твердит, задыхаясь от внезапно нахлынувших чувств: «Ну ладно, ладно, успокойся, успокойся, ты – хороший мальчик; ты будешь всем, чем захочешь, стоит только захотеть! Спи теперь, спи…» И Мари Перейра вторит ему, шепча свой стишок: «Кем ты захочешь, тем ты и станешь, станешь ты всем, чем захочешь!» Мне уже приходило в голову, что мои родные свято верили в незыблемость основополагающего принципа деловой жизни: сделав в меня вложение, они ожидали дивидендов. Дети получают еду, крышу над головой, карманные деньги, долгие каникулы и любовь, – все это вроде бы совершенно задаром, и большинство малолетних дурачков считает, что им это дается лишь за то, что они родились на свет. «Не марионетка я», – пели мои одноклассники, но я, Пиноккио, отлично видел ниточки, за которые меня дергают. Родителями движет выгода – ни больше ни меньше. Они ждали несметных доходов от моего будущего величия. Не поймите меня превратно: я не в обиде. И в то время я был послушным ребенком. Я страстно желал дать им то, чего они хотели, что было им обещано прорицателями и письмами в рамочке; я просто не знал, как это сделать. Откуда берется величие? Как его достигают? Когда?.. Когда мне было семь лет, Адам Азиз и Достопочтенная Матушка навестили нас. В свой день рождения я, послушный мальчик, позволил нарядить себя так, как были одеты юные лорды на картине с рыбаком; было мне жарко и тесно в заморском костюмчике, но я улыбался и улыбался. «Ах ты, мой месяц ясный! – воскликнула Амина, разрезая торт, украшенный фигурками домашних животных из марципана. – Какой ми-и-лый! Ни слезинки не проронит никогда!» Не давая пролиться потокам слез, скопившихся по ту сторону век оттого, что мне было жарко, неудобно, а среди груды подарков не нашлось шоколадки-длиной-в-ярд, я понес кусочек торта Достопочтенной Матушке – она как раз слегла. Мне подарили игрушечный стетоскоп, и он висел у меня на шее. Бабушка позволила себя осмотреть, и я предписал ей больше двигаться. «Тебе надо ходить по комнате, до шкафа и обратно, раз в день. Я – доктор и знаю, что говорю.» Английский милорд со стетоскопом на шее повел по комнате бабку с ведьмиными бородавками; со скрипом, еле волоча ноги, она подчинилась. После трех месяцев такого лечения бабушка совершенно поправилась. Соседи пришли поздравить, принесли расгуллу, гулаб-джамун[68] и другие сласти. Достопочтенная Матушка с царственным видом сидела на табурете в гостиной и сообщала всем и каждому: «Видите моего внука? Это он, как-его, меня вылечил. Гений! Гений, как-его, Божий дар». Так что же это было? Может, пора перестать беспокоиться? Может, гений вовсе и не связан с желанием, учением, знаниями, способностями? Может, в назначенный час он падет мне на плечи, как белоснежная, тонкой выделки кашмирская шаль? Величие – как слетевшая с небес мантия: такую не надо отдавать в стирку. Гений не полощут в речке… Случайная фраза, брошенная бабушкой, подсказала решение, сделалась для меня единственной надеждой, и, как показало время, бабка не так уж и заблуждалась. (Приключение меня почти настигло, и дети полуночи ждут). Годы спустя в Пакистане, в ту ночь, когда крыша рухнула и превратила мою мать в плоский рисовый блин, Амине Синай явилась в видении старая бельевая корзина. Когда корзина предстала перед ее глазами, Амина поздоровалась с ней, как с не слишком желанной родней. «Значит, это опять ты, – сказала Амина. – Ну, а почему бы и нет? Вещи возвращаются ко мне в последнее время. Ничего нельзя выбросить раз и навсегда». Она состарилась прежде времени, как все женщины в нашей семье, и корзина ей напомнила тот год, когда старость впервые постучалась к ней. Великая жара 1956 года – Мари Перейра уверяла, будто ее вызывали крохотные, невидимые сверкающие мушки – вновь зашумела у нее в ушах. «Тогда меня начали одолевать мозоли», – произнесла вслух Амина, и офицер гражданской обороны, проверявший светомаскировку, подумал с грустной улыбкой: эти старики во время войны закутываются в свое прошлое, будто в саван, и готовы умереть в любую минуту. Он пробрался к двери через горы бракованных полотенец, которыми был забит почти весь дом, оставив Амину в одиночестве перебирать свое грязное белье… Нусси Ибрахим – Нусси-Утенок – всегда восхищалась Аминой: «Что за походка у тебя, дорогая! Что за осанка! Поразительно, ей-богу: ты будто скользишь по невидимым рельсам! Но в лето пылающих мушек моя изящная мама наконец проиграла войну с мозолями, ибо садху Пурушоттам вдруг утратил свою магическую власть. Вода продолбила плешь на его голове; упорно капающие годы изнурили его. Не разочаровался ли он в благословенном ребенке, в своем Мубараке? Может, это из-за меня мантры{114} потеряли силу? Ужасно смущенный, он твердил матери: «Не беспокойтесь, подождите; я поправлю ваши ноги, вот увидите». Но мозоли росли; Амина пошла к врачам, которые заморозили их двуокисью углерода до нулевой температуры; мозоли явились обратно в удвоенном количестве, и Амина начала хромать; дни, когда она скользила по невидимым рельсам, ушли безвозвратно, и моя мать безошибочно определила: к ней впервые наведалась старость. (Битком набитый фантазиями, я превратил свою мать в наяду: «Амма, может быть, ты русалочка, которая, полюбив человека, стала женщиной, и каждый шаг причиняет тебе ужасную боль, словно ты идешь по лезвию бритвы!» Мать улыбнулась, но не рассмеялась). 1956 год. Ахмед Синай и доктор Нарликар играли в шахматы и спорили: отец был ярым противником Насера, а Нарликар открыто восхищался им. «Он не разбирается в политике», – говорил Ахмед. – «Зато у него есть обаяние, – возражал Нарликар, весь светясь от возбуждения. – Никто ему и в подметки не годится». В это же время Джавахарлал Неру обсуждал с астрологами пятилетний план{115}, чтобы избежать второго Карамстана; пока большой мир предавался агрессии и оккультным наукам, я забивался в бельевую корзину, в которой уже становилось тесно, а Амину Синай переполняло чувство вины. Она пыталась выбросить из головы свои выигрыши на скачках, но чувство греха, которым ее мать сдабривала свою стряпню, не отпускало; Амина без особого труда убедила себя в том, что мозоли ей ниспосланы в наказание… не только за давнюю эскападу в Махалакшми, но и за то, что ей не удалось уберечь мужа от розовых справочек об алкоголизме; за дикую, недевчоночью, повадку Медной Мартышки и за несоразмерный нос единственного сына. Теперь, когда я вспоминаю мать, мне кажется, что над ее головой начал сгущаться туман вины – от темной кожи исходило черное облако, застилающее глаза. (Падма поверила бы, Падма бы поняла, что я имею в виду!) И по мере того, как чувство вины росло, туман становился гуще – почему бы и нет? – бывали дни, когда с трудом можно было различить что-либо выше ее шеи!.. Амина обрела редкий дар нести бремя всего мира на своих плечах; от нее начал исходить магнетизм добровольно взятой на себя вины, и с тех пор всякий, кто приближался к ней, испытывал сильнейшую потребность повиниться в чем-либо. Когда люди подпадали под чары моей матери, она улыбалась им ласковой, грустной, туманной улыбкой, и они удалялись облегченные, переложив свое бремя на ее плечи; а туман вины все густел. Амина выслушивала истории о побитых слугах и подкупленных чиновниках; когда дядя Ханиф с женой навещали нас, они в мельчайщих подробностях пересказывали ей свои ссоры. Лила Сабармати поверяла свои супружеские измены ее прелестному, приклоненному, терпеливому уху; даже Мари Перейра постоянно боролась с почти непреодолимым искушением признаться в своем преступлении. Встречаясь лицом к лицу со всей виною мира, моя мать улыбалась сквозь туман и крепко зажмуривала глаза; к тому времени, как крыша рухнула ей на голову, ее зрение изрядно ослабло, но бельевую корзину она все же смогла разглядеть. В чем же по-настоящему заключалась вина моей матери? Я имею в виду – если копнуть поглубже, презрев мозоли, джиннов и чужие признания? То был невыразимый недуг, болезнь, имя которой запрещалось произносить, и которая уже не ограничивалась снами о муже из нижнего мира… моей матерью завладели (как скоро завладеют и моим отцом) чары телефона. В эти летние вечера, горячие, как полотенца, часто звонил телефон. Когда Ахмед Синай спал у себя в комнате, положив ключи под подушку и спрятав пуповину в шкафу, резкий звук перекрывал жужжание пылающих мушек, и мать, ковыляя из-за своих мозолей, тащилась в прихожую отвечать. И вот – что за выражение застыло на ее лице, окрасив его в цвет запекшейся крови?.. Не ведая, что за ней наблюдают, почему она хватает воздух ртом, будто выброшенная на берег рыба; почему так судорожно дышит?.. И почему через добрых пять минут говорит голосом скрежещущим, как битое стекло: «Извините, вы ошиблись номером»?.. Почему бриллианты сверкают на ее веках?.. Медная Мартышка говорит мне шепотом: «Когда он позвонит в следующий раз, давай это разъясним». Проходит пять дней. Снова перевалило за полдень, но сегодня Амина ушла навестить Нусси-Утенка, а к телефону кто-то должен подходить. «Скорей! Скорей, не то он проснется!» Мартышка, и в самом деле верткая, хватает трубку прежде, чем Ахмед Синай меняет мелодию своего храпа… «Алё? Да-а-а? Это – семь-ноль-пять-шесть-один; алё?» Мы вслушиваемся; наши нервы на пределе; но телефон молчит. Наконец, когда мы уже собираемся повесить трубку, раздается голос: «…О …да… алло…» И Мартышка, чуть ли не кричит: «Алё? Кто это, скажите, пожалуйста?» Снова молчание; звонящий не в силах повесить трубку, он обдумывает свой ответ, и вот: «Алло… Это компания по найму грузовиков Шанти Прасад?..» И Мартышка, быстрее молнии: «Да, что вам угодно?» Снова пауза; голос, смущенно, чуть ли не извиняясь, произносит: «Я бы хотел заказать грузовик». О, надуманный предлог для телефонного звонка! О, прозрачное вранье призраков! Таким голосом не заказывают грузовики; это – мягкий, немного чувственный голос поэта… и после того случая телефон звонил регулярно, иногда мать брала трубку, молча слушала, ловя ртом воздух, и наконец, слишком поздно отвечала: «Извините, вы ошиблись номером»; порой мы с Мартышкой толкались у телефона, попеременно прикладывая ухо к трубке, пока Мартышка записывала заказ на грузовик. Я спрашивал: «Эй, Мартышка, как ты думаешь, что будет делать этот тип, когда грузовики не придут?» И она, широко раскрыв глаза, дрожащим голосом: «А ты представь себе… что они придут!» Но я не мог понять, каким образом это случится, и крохотное зерно сомнения было посеяно во мне: проклюнулась мысль, что у нашей матери есть секрет – как, у нашей аммы? А ведь сама всегда говорила: «Любой секрет портится внутри тебя; если таить что-то и не рассказывать, начинает болеть живот!» – сверкнула искра, которую мое приключение в бельевой корзине раздует в лесной пожар. (Ибо в тот раз, видите ли, я получил доказательство). И вот наконец настало время грязного белья. Мари Перейра без конца твердила мне: «Если хочешь вырасти большим, баба?, ты должен быть чистоплотным. Менять одежду, – перечисляла она, – регулярно принимать ванну. Иди помойся, баба?, или я отправлю тебя к прачкам, пусть побьют хорошенько о камень». А еще она стращала меня насекомыми: «Ну ладно, ладно, ходи грязный, тебя никто не будет любить, кроме мух. Они тебя обсядут во сне, отложат яички под кожу!» Выбрав себе такое укрытие, я как бы бросал всем некий вызов. Презрев прачек и мух, я скрывался в нечистом месте, черпал силы и утешение в простынях и полотенцах; сопли мои свободно текли на белье, обреченное камню; и когда я выходил в мир из своего деревянного кита, – зрелая, печальная мудрость грязного белья оставалась со мной, учила меня несмотря ни на что сохранять холодное достоинство, а еще оповещала об ужасной неизбежности мыла. В один июньский день я на цыпочках пробрался коридорами уснувшего дома к моему излюбленному убежищу; украдкой прошмыгнул мимо спящей матери к отделанному белым кафелем безмолвию ванной комнаты, приподнял вожделенную крышку и погрузился в мягкую, преимущественно белую ткань, хранящую воспоминания лишь о моих прошлых визитах. Тихо вздыхая, я закрыл за собой крышку, позволил трусам и халатам потереться об меня и заставил себя забыть о том, какая это боль – жить, не имея цели, вот уже почти девять лет. Воздух заряжен электричеством. Зной звенит, будто пчелиный рой. Мантия висит где-то на небе, готовая нежно окутать мне плечи… где-то некий перст набирает номер; диск телефона крутится, крутится и крутится, электрические сигналы отправляются по проводам: семь, ноль, пять, шесть, один. Раздается звонок. Его приглушенное дребезжание доносится до бельевой корзины, где почти-девятилетний малец лежит, неудобно скорчившись… Я, Салем, весь застыл от страха, что меня обнаружат, ибо скрипнули пружины кровати, мягко прошлепали тапочки по коридору; снова звонок, прервавшийся на половине – и, может быть, мне это кажется? Ведь говорила она тихо – разве расслышишь? – слова, сказанные, как всегда, слишком поздно: «Извините, вы ошиблись номером». А теперь ковыляющие шаги возвращаются в спальню, и сбываются худшие страхи схоронившегося мальчишки. Дверные ручки поворачиваются со скрипом, предупреждая его; шаги, робкие, осторожные, будто по лезвию бритвы, шаркают по прохладным белым плиткам, глубоко врезаясь в его плоть. Он застыл как ледышка, вытянулся как жердь; сопли беззвучно текут из носа в грязное белье. Завязка от пижамы – змеевидная вестница несчастья! – щекочет левую ноздрю. Чихнешь – погибнешь; он гонит от себя эту мысль. …Весь окоченевший, охваченный сграхом, он подглядывает через просвет в грязном белье, через щель бельевой корзины… и видит женщину, плачущую в ванной комнате. Из густой черной тучи падают капли дождя. Звук нарастает, губы шевелятся. Голос матери произносит какие-то два слога, опять и опять; вот задвигались руки. Сквозь белье плохо слышно, слоги трудно распознать – что это: Дир? Бир? Дил? – и другой слог: Ха? Ра? Нет: На. Ха и Ра отметаются; Дил и Вир навсегда пропадают, и в ушах у мальчика звенит имя, которое не произносилось с тех пор, как Мумтаз Азиз стала Аминой Синай: Надир. Надир. На. Дир. На. И руки движутся. В память об иных днях, о том, что случалось после игр в «плюнь-попади» в агрском подполье, они радостно взмывают к щекам; сжимают груди крепче любого бюстгальтера и теперь ласкают голый живот, скользят ниже, ниже, ниже… вот чем мы занимались, любовь моя, этого было достаточно, достаточно для меня, хотя отец и разлучил нас, заставил тебя бежать – а теперь телефон, Надирнадирнадирнадирнадирнадир… руки, сжимавшие трубку, теперь сжимают плоть. А что в ином, далеком отсюда месте делает другая рука?.. К чему она приступает, положив трубку?.. Неважно, ибо здесь, в своем обманчивом уединении, Амина Синай повторяет былое имя, снова и снова и, наконец, разражается целой фразой: «Арре Надир Хан, откуда тебя принесло?» Секреты. Мужское имя. До-сих-пор-не-виданные движения рук. В мозг ребенка проникают мысли, не имеющие формы; мучительные мысли, никак не складывающиеся в слова; а завязка от пижамы в левой ноздре извивается змеей, забивается глубже-глубже, и на нее уже нельзя не обращать внимания… А теперь – о, бесстыдная мать! Обнаружившая свое двуличие, питающая чувства, которым нет места в семейной жизни, и более того: без всякого стеснения обнажившая Черное Манго! – Амина Синай, вытерев слезы, чувствует зов более тривиальной нужды; и пока правый глаз ее сына подглядывает в просвет между деревянными планками у самого верха бельевой корзины, мать разматывает сари! И я беззвучно кричу в бельевой корзине: «Не надо не надо не надо не на…!» …но не могу закрыть правый глаз… Я даже не моргаю, и на сетчатке отпечатывается перевернутое изображение сари, упавшего на пол; изображение, которое, как всегда, переворачивается в мозгу; своими льдисто-голубыми глазами я вижу, как трусики следуют за сари, а потом – о ужас! – мать, в обрамлении белья и деревянных планок, склоняется, чтобы подобрать одежду! И вот оно, вот пронзающее сетчатку – видение материнского крестца, черного, как ночь, круглого, податливого, не похожего ни на что иное, кроме как на гигантское черное манго сорта «Альфонсо»! Подкошенный этим видением, я отчаянно борюсь с собой в бельевой корзине. Полное самообладание становится в один и тот же миг и абсолютно необходимым, и невозможным… под влиянием Черного Манго, подобным удару грома. Нервы мои не выдерживают; завязка от пижамы празднует победу; и пока Амина Синай устраивается на стульчаке, я… Что – я? Чихнул – не чихнул. Это слишком сильно сказано. Но и не просто дернулся в корзине – это было нечто большее. Пора все выложить начистоту: расстроенный двусложным словом и снующими руками, сокрушенный Черным Манго, нос Салема Синая, отвечая на очевидность материнского двуличия, содрогаясь от явственности материнского крестца, поддался пижамной завязке и – о катаклизм, о потрясение основ вселенной – неудержимо засопел. Завязка от пижамы, мучительно натянувшись, на полдюйма заползла в мою ноздрю. Но поднялось и еще кое-что: потревоженные судорожным вдохом, сопли, скопившиеся в носу, стали втягиваться вверх-вверх-вверх, мокроты поползли внутрь, а не наружу, презрев законы земного тяготения, действуя против своей природы. Носовые пазухи подверглись невыносимому давлению… и вот в голове у почти-девятилетнего парнишки что-то взорвалось. Заряд соплей, пробив плотину, устремился по темным, неизведанным каналам. Мокроты поднялись выше, чем это им положено. Обильная жидкость достигла, вероятно, пределов мозга… это был удар. Будто взяли и смочили оголенный провод. Боль. И потом шум, оглушительный, многоголосый, ужасающий – внутри черепной коробки!.. А в недрах белой деревянной бельевой корзины, в потемневшем зрительном зале, расположенном за лобной костью, мой нос запел. Но как раз теперь некогда прислушиваться, ибо один голос в самом деле звучит, и очень близко. Амина Синай открыла нижнюю дверцу бельевой корзины; я скольжу вниз-вниз, и лицо мое скрыто бельем, будто капюшоном. Завязка от пижамы выскакивает у меня из носа – и вот в черных тучах, клубящихся вокруг моей матери, сверкает молния – и мое убежище потеряно для меня навсегда. – Я не подглядывал! – заверещал я среди носков и простыней. – Я ничего не видел, амма, честное слово! И многие годы спустя, сидя на плетеном стуле среди бракованных полотенец и бравурных сообщений по радио о неправдоподобных победах, Амина припомнит, как большим и указательным пальцами схватила сына-врунишку и потащила к Мари Перейре, которая, как всегда, спала на камышовой циновке в небесно-голубой спаленке; как сказала ей: «Этот юный осел, этот оболтус и лоботряс не должен рта раскрывать целый день». И как раз перед тем, как на нее упала крыша, Амина сказала вслух: «Это моя вина. Я плохо его воспитала». И когда бомба разорвалась, добавила тихо, но очень решительно, обращая свои последние слова на земле к призраку бельевой корзины: «А теперь уходи, я на тебя насмотрелась». * * * На горе Синай пророк Муса, или Моисей, слышал бесплотные заповеди; на горе Хира{116} пророк Мухаммад (известный также как Мухаммед, Магомет, Предтеча и Магома) говорил с архангелом (Гавриилом, или Джебраилом, как вам больше понравится). А на подмостках учебного театра Соборной средней школы для мальчиков Джона Коннона, находящейся «под опекой» Англо-Шотландского общества образования, мой друг Кир Великий, всегда игравший женские роли, слышал голоса, говорившие с Жанной д'Арк словами Бернарда Шоу{117}. Но Кир – исключение; в отличие от Жанны, которая слышала голоса в поле; я, как Муса, или Моисей, как Мухаммад Предпоследний, слышал голоса на холме. Мухаммад (мир его имени, я должен прибавить; мне бы не хотелось никого оскорблять) услышал голос, возвестивший: «Читай!» – и подумал, что повредился в рассудке; у меня в голове поначалу гудело множество голосов, словно в ненастроенном приемнике; но мои уста были сомкнуты по материнскому приказу, и я не мог просить о помощи. Мухаммад в сорок лет искал поддержки у жены и друзей и нашел ее: «Воистину, – сказали они, – ты – посланник Бога»; я же, подвергнутый наказанию в возрасте почти-девяти, не мог ни поделиться с Медной Мартышкой, ни добиться сочувственных слов от Мари Перейры. Обращенный в немого на вечер, ночь и утро, я в одиночку пытался понять, что со мной происходит; и наконец увидел, как, словно бабочка с вышитыми узорами, вьется надо мной шаль гения, и мантия величия опускается на мои плечи. В этой знойной, безмолвной ночи я молчал (море шуршало вдали, как бумага; вороны каркали, обуреваемые своими пернатыми кошмарами; шум бесцельно снующих запоздалых такси доносился с Уорден-роуд; Медная Мартышка, пока не заснула с гримаской любопытства на лице, все допытывалась: «Ну скажи, Салем, ведь никто не слышит: что ты натворил? Скажи-скажи-скажи!» …а тем временем голоса во мне звучали наперебой, отдаваясь рикошетом от стенок черепа). Меня сжимали горячие персты волнения, неуемные мушки волнения плясали у меня в животе, ибо наконец-то – как именно, я тогда не вполне понимал – дверь, в которую когда-то толкнулась Токси Катрак, распахнулась настежь; и через нее я смог разглядеть, еще туманную и загадочную, ту цель, ради которой я был рожден. Гавриил, или Джебраил, сказал Мухаммаду: «Читай!» И началось чтение, по-арабски Аль-Коран: «Читай! Во имя Господа твоего, который сотворил человека из сгустка…» Это было на горе Хира в окрестностях благородной Мекки; на двухэтажном холме напротив бассейна Брич Кэнди голоса тоже велели мне читать: «Завтра!» И я повторял с волнением: «Завтра!» К рассвету я обнаружил, что голосами можно управлять – я был чем-то вроде радиоприемника и мог уменьшать или увеличивать громкость; я мог избирать отдельные голоса; я даже мог усилием воли выключать этот новообретенный внутренний слух. Я сам удивился, как скоро страх покинул меня; к утру я уже думал: «Ребята, да это лучше, чем „Индийское радио“; ребята, это даже лучше, чем „Радио Цейлон“»!» Вот вам доказательство сестринской преданности: когда двадцать четыре часа истекли, минута в минуту, Медная Мартышка помчалась в комнату матери. (Думаю, было воскресенье: в школу я не пошел. А может, и другой какой день – в то лето устраивались марши языков, и школы часто закрывались{118}, потому что дороги становились опасными). – Время вышло! – воскликнула Мартышка, встряхивая сонную матушку. – Амма, проснись, уже время: теперь ему можно говорить? – Ну ладно, – сказала мать, придя в небесно-голубую комнатку поцеловать меня, – я тебя прощаю. Только никогда больше не прячься там… – Амма, – заявил я серьезно, – пожалуйста, послушай. Я должен что-то вам рассказать. Что-то важное. Но пожалуйста, пожалуйста, прежде всего разбуди аббу. И после различных: «Что такое?», «Зачем?» и «Еще чего» мать все же уловила в моих глазах нечто необычайное и в тревоге пошла будить Ахмеда Синая: «Джанум, иди со мной, пожалуйста. Не знаю, что такое стряслось с Салемом». Вся семья вместе с нянькой собралась в гостиной. Среди хрустальных ваз и пухлых подушек, стоя на персидском ковре под мелькающими тенями от лопастей вентилятора, я встретил улыбкой нетерпеливые взгляды и стал готовить свое откровение. Вот оно, вот: сейчас начнут оправдываться их вложения, будет получен от меня первый дивиденд – первый, я был уверен, из многих… моя темнокожая матушка, отец с выступающей нижней губой, Мартышка-сестра и скрывающая преступление няня – все ждали в лихорадочном волнении. Ну, выкладывай. Прямо, без обиняков. «Вы должны узнать первыми», – заявил я, стараясь придать своей речи взрослые интонации. И потом рассказал им. «Я вчера слышал голоса. Голоса звучат у меня в голове. Я думаю – амма, абба, я правда так думаю, что архангелы начали говорить со мной». «Вот оно! – подумал я. – Вот!» Все сказано! Теперь меня станут хлопать по спине, задарят сластями, начнутся публичные оглашения, может быть, появятся новые фотографии; теперь они все просто раздуются от гордости. О, святая наивность ребенка! В ответ на мое чистосердечие – на мое искреннее, отчаянное желание угодить – на меня набросились со всех сторон. Даже Мартышка: «О, Боже, Салем, весь этот переполох, тамаша[69], весь этот спектакль – ради твоего дурацкого бахвальства? У тебя что, черепушка треснула?» А Мари Перейра еще хуже Мартышки: «Иисусе Христе! Святейший Папа Римский, какое богохульство довелось мне услышать!» А еще хуже Мари Перейры – моя мать, Амина Синай: Черное Манго скрыто от глаз, губы, еще теплые от неназываемого имени. Она вскричала: «Убереги нас, Отец Небесный! Из-за этого мальчишки крыша обрушится на наши головы!» (Может, и в этом тоже я виноват?) Амина продолжала: «Ах ты, негодник! Гунда[70], лоботряс! О, Салем, или ты потерял разум? Что случилось с моим дорогим малышом. Ты, видно, хочешь вырасти безумцем – моим мучителем?» Но куда хуже криков Амины было молчание моего отца; хуже, чем ее страх, был ярый гнев, омрачивший его чело; а хуже всего была отцовская рука, толстопалая, узловатая, тяжелая, протянувшаяся внезапно и отвесившая мне мощную затрещину, такую, что с этого дня я уже никогда не слышал как следует левым ухом; такую, что по воздуху, напоенному скандалом, я перелетел через всю охваченную переполохом комнату и разбил зеленое матовое стекло, покрывавшее стол; впервые в жизни обретя уверенность в себе, я был вброшен в зеленый, туманно-стеклянный мир, полный режущих краев; в мир, где я не мог уже рассказать самым важным для меня людям, что происходит у меня в голове; я искромсал себе руки зелеными осколками, проникая в бешено вращающуюся вселенную, где я был обречен, пока не сделалось слишком поздно, страдать от постоянных сомнений по поводу того, зачем я нужен. В ванной комнате с белыми плитками, рядом с бельевой корзиной, мать намазала меня меркурий-хромом; порезы скрылись под марлей, а через дверь донесся голос отца: «Жена, пусть никто не дает ему сегодня еды. Ты слышишь меня? Пусть порадуется своей выходке на пустой желудок!» Этой ночью Амине Синай приснился Рамрам Сетх, парящий в шести дюймах над полом; с закатившимися, белыми, как яичная скорлупа, глазами он приговаривал: «Корзины его сберегут… его голоса поведут» …но когда через несколько дней, в течение которых сон этот не давал ей покоя, Амина набралась храбрости и принялась расспрашивать опального сына о его возмутительных претензиях, тот ответил сдержанно, тая про себя невыплаканные детские слезы: «Я просто валял дурака, амма. Глупая выходка, вы же сами сказали». Через девять лет она умерла, так и не узнав правды. «Индийское радио» Реальность – вопрос перспективы; чем больше вы удаляетесь от прошлого, тем более конкретным и вероятным оно кажется. Представьте, что вы находитесь в длинном кинозале: сперва сидите в последнем ряду, а затем постепенно, ряд за рядом, продвигаетесь, пока чуть ли не уткнетесь носом в экран. Мало-помалу лица кинозвезд расползаются в мелькающей зерни, мелкие детали приобретают гротескные пропорции; иллюзия распадается – или, вернее, становится ясно, что иллюзия и есть реальность… мы добрались от 1915 до 1956 года, а значит, сильно приблизились к экрану… оставив эту метафору, я повторю, уже безо всякого стыда, свое невероятное заявление: после странного происшествия в бельевой корзине я стал чем-то вроде радиоприемника. …Но сегодня я смущен и встревожен. Падма не вернулась – уж не сообщить ли в полицию? Может быть, она – Пропавшая Без Вести? В ее отсутствие все, чему я привык доверяться, разваливается на части. Даже мой нос шутит со мною шутки: днем, расхаживая между чанами с маринадами, с которыми управляется целая армия мощных, с пушком на руках, до ужаса деловых теток, я вдруг обнаружил, что не могу по запаху отличить лимон от лайма. Рабочая сила хихикает в кулачок: бедного сахиба одолевает что-то – неужто любовь?.. Падма и трещины, распространяющиеся по мне, радиально, словно паутина, начиная с пупка; да еще жара… в таких обстоятельствах вполне допустимо впасть в некоторое смятение. Перечитывая написанное, я обнаружил ошибку в хронологии. Дата убийства Махатмы Ганди на этих страницах обозначена неверно. Но теперь я уже не могу сказать, как в действительности развивались события; в моей Индии Ганди так и будет умирать не в свой час. Разве одна ошибка делает неполноценным все мое полотно? Разве в моей отчаянной потребности обрести смысл я зашел так далеко, что готов исказить все факты – переписать заново всю историю своего времени, просто чтобы поставить себя в центр событий? Сегодня, объятый смятением, я не могу судить. Предоставляю это другим. Я не могу возвратиться вспять; я должен закончить то, что начал, даже если со всей неизбежностью конец будет слишком далек от начала. Йе Акашвани хаи. Говорит «Индийское радио»[71]. Выскочив на раскаленную улицу наскоро перекусить в ближайшем иранском кафе, я вернулся в мой ночной затон, освещенный угловой люминесцентной лампой, где лишь дешевый транзистор составляет мне компанию. Ночь душная; кипящий, пузырящийся воздух пропитан запахами, что остались от чанов с маринадами; во тьме – голоса. Пары маринадов, тяжелые, угнетающие в жару, заставляют бродить соки памяти, подчеркивают сходства и различия между теперь и тогда… тогда стояла жара, и теперь тоже (не по сезону) жарко. Тогда, как и теперь, кто-то не спал в темноте, слушал бесплотные голоса. Тогда, как и теперь, был он глухим на одно ухо. И страх разрастался в темноте… но не голоса (тогда или теперь) вызывали этот страх. Он, тогда-юный-Салем, испытывал страх от одной только мысли – мысли о том, что оскорбленные родители перестанут любить его; если даже и поверят ему, то сочтут его дар каким-то постыдным уродством… и теперь я, обеспадмевший, направляю свои слова в темноту и боюсь, что мне не поверят. Он и я, я и он… у меня нет больше его дара, у него никогда не было моего. Временами он кажется почти чужим – у него не было трещин. Паутина не опутывала его душными ночами. Падма поверила бы мне, но Падмы нет. Тогда, как и теперь, я испытывал голод. Но разного рода: тогда меня лишили обеда, а теперь я потерял стряпуху. И другая, более очевидная разница: тогда голоса являлись не через вибрирующий корпус транзистора (который в нашей части света навсегда останется символом импотенции – с тех самых времен, когда раздачей транзисторов заманивали на стерилизацию, и аппарат громогласно напоминал о том, на что человек был способен до того, как щелкнули ножницы и были завязаны узлы)…{119} тогда почти-девятилетний мальчик, лежа в полночь в кровати, не испытывал нужды ни в каких механизмах. Разных и похожих, нас единит жара. Блистающее марево жары, тогда и теперь, скрадывает очертания тогдашнего времени, путает его с нынешним… мое смятение плывет назад по волнам зноя и становится его смятением. Что хорошо растет в жарком климате: сахарный тростник; кокосовая пальма; некоторые виды проса, например, жемчужное, раги и сорго; льняное семя и (если провести воду) чай и рис. Наша жаркая страна кроме того занимает второе место в мире по производству хлопка – во всяком случае, так было, когда я изучал географию под сумасшедшим взором мистера Эмиля Загалло и еще более стальным и жестким – испанского конкистадора, оправленного в раму. Но тропическим летом вызревают и более странные плоды: цветут невиданные цветы воображения, пропитывая душные, пропотевшие ночи ароматами тяжелыми, как мускус, навевая темные сны о вечном томлении… тогда, как и сейчас, воздух полнился тревогой. Марши языков требовали разделить штат Бомбей по лингвистическим границам: одни процессии вела за собой мечта о Махараштре, другие устремлялись вперед, одушевленные миражом Гуджарата{120}. Жара расплавляла перегородки между фантазией и реальностью, и все казалось возможным; беспорядочная полуявь-полудрема полуденного сна отуманивала мозги, и воздух казался густым и липким от неугомонных желаний. Вот что лучше всего растет в жарком климате: фантазии, небылицы, похоть. Тогда, в 1956 году, языки отправлялись в воинственные марши по послеполуденным улицам; а в полуночные часы такие же марши бесчинствовали в моей голове. С самым пристальным вниманием мы будем наблюдать за твоей жизнью; она, в некотором смысле, станет зеркалом нашей. Пора поговорить о голосах. Была бы здесь Падма… Насчет Архангелов я, конечно, был неправ. Длань моего отца, треснувшая меня по уху, подражая (сознательно? ненамеренно?) другой, лишенной плоти руке, которая однажды залепила ему самому хорошую затрещину – по крайней мере в одном смысле оказала на меня благотворное воздействие: оплеуха заставила меня пересмотреть, а в конце концов и оставить мою первоначальную, содранную с пророков, позицию. Лежа в постели той первой опальной ночью, я углубился в себя, не обращая внимания на Медную Мартышку, чьими упреками полнилась небесно-голубая комната: «Но зачем ты это сделал, Салем? Ты всегда самый лучший, и все такое?» …но наконец она, недовольная, уснула, даже во сне беззвучно шевеля губами, а я остался наедине с отголосками отцовского гнева, что звенели у меня в левом ухе, словно нашептывая: «Это не Михаил и не Анаил, не Гавриил тем более; забудь о Кассиэле, Сакиэле и Самаэле! Архангелы больше не говорят со смертными; Книгу завершили в Аравии давным-давно; последний пророк придет лишь затем, чтобы возвестить Судный День». Этой ночью, убедившись, что голоса в моей голове превосходят числом всю ангельскую рать, я решил, не без облегчения, что не меня избрали возвестить о конце света. Мои голоса были далеко не священными – наоборот, они оказались столь же низменными и несметными, как придорожная пыль. Значит, это телепатия, о которой вы столько читали в гораздых на сенсации журналах. Но я прошу немного терпения – подождите. Подождите немного. Да, телепатия, но больше, чем телепатия. Погодите отмахиваться от меня с презрением. Значит, телепатия: внутренние монологи тех, кого называют многомиллионными массами, или классами, боролись за жизненное пространство у меня в голове. Вначале, когда я еще довольствовался ролью слушателя, до того, как сам вышел на сцену, передо мной стояла проблема языков. Голоса бормотали на тысячах наречий, от малаялам{121} до нага{122}, от чистейшего урду, на каком говорят в Лакхнау{123}, до южного, глотающего слова, тамильского диалекта. Я понимал только часть того, что произносилось в моей черепной коробке. И только потом, когда я начал внедряться глубже, выяснилось, что под поверхностным слоем сообщений – передним планом рассудка, который я только и воспринимал вначале, – язык скрадывался, заменялся повсеместно понятными мысленными формами, далеко выходящими за границы слов… но это случилось лишь после того, как я расслышал за многоязыкой сумятицей у себя в голове те, другие, бесценные сигналы, совершенно ни на что не похожие, в большинстве своем слабые, приглушенные расстоянием, подобные звукам далекого барабана, чей настойчивый мерный рокот иногда прорывался сквозь какофонию голосов, вопивших громче, чем торговки рыбой… эти тайные ночные зовы, эти поиски подобных себе… вспыхивающие на уровне подсознания маяки детей полуночи, возвещающих лишь о том, что они существуют, передающих попросту: «я». С самого севера: «я». И с юга-востока-запада: «я». «Я». «И я». Но не стоит предвосхищать события. Вначале, до того как достичь больше-чем-телепатии, я довольствовался тем, что просто слушал; вскоре я научился «настраивать» мой внутренний слух на те голоса, которые понимал; еще немного, и я стал различать среди гама голоса моих родных, и Мари Перейры, и друзей, и одноклассников, и учителей. На улице я научился определять потоки мыслей, принадлежащие прохожим, – законы смещения Допплера{124} действовали и в этих паранормальных мирах: голоса усиливались и слабели по мере того, как прохожие сначала приближались, а затем удалялись. И все это я умудрялся держать при себе. Ежедневно получая напоминание (от звенящего левого, или неправого, уха) о праведном отцовском гневе и страстно желая сохранить хотя бы правое в нормальном рабочем состоянии, я замкнул уста. Девятилетнему мальчишке почти невозможно сохранить втайне какое-то особое знание; но, к счастью, самые близкие и любимые мною люди столь же страстно желали забыть о моей выходке, как я – скрыть правду. «Ах, Салем, Салем! Что ты вчера наговорил! Какой стыд, мой мальчик, пойди вымой рот с мылом!» Наутро после того, как я попал в опалу, Мари Перейра, трясясь от возмущения, словно одно из тех желе, готовить которые она была мастерица, предложила наилучший способ моего восстановления в правах. Сокрушенно понурив голову, я молча прошел в ванную и там, под изумленными взорами няньки и Мартышки, стал тереть зубы-язык-нёбо-десны зубной щеткой, покрытой вонючей, гадкой пеной дегтярного мыла. Весть о моем драматическом искуплении моментально распространилась по дому стараниями Мари и Мартышки, и мать нежно обняла меня: «Ну, дорогой мой мальчик, не будем больше об этом говорить», а Ахмед Синай за завтраком угрюмо кивнул: «Мальчишке хотя бы хватило ума признать, что он зашел слишком далеко». По мере того, как заживали порезы от стекла, стиралась и память о неудавшемся откровении, и, когда мне стукнуло девять, никто, кроме меня, уже не помнил тот день, когда я употребил имя архангелов всуе. Вкус мыла много недель оставался во рту, напоминая о том, что тайны следует хранить. Даже Медная Мартышка купилась на мое показное раскаяние: ей показалось, что я попросту пришел в себя и снова стал паинькой и всеобщим любимцем. Чтобы доказать свою готовность вернуться к прежнему порядку вещей, она подожгла любимые шлепанцы матери и вновь заняла свое законное место на задворках семьи. Мало того: перед чужими она, преисполненная консерватизма, который трудно было предположить у такой сорвиголовы, выступала с родителями единым фронтом и держала круговую оборону, ни словом не обмолвившись о моем единственном заблуждении своим и моим друзьям. В стране, где любая, физическая ли, умственная особенность ребенка становится семейным позором, мои родители, свыкшиеся с родимыми пятнами на лице, носом-огурцом и кривыми ногами, просто отказывались видеть во мне какие-то другие, еще более смущающие качества; я же, со своей стороны, никогда не упоминал о звоне в левом ухе, предвещающем глухоту, или о время от времени возникающей боли. Я узнал, что секреты – это не всегда плохо. Но вообразите себе сутолоку в моей голове! Там, за отвратительной физиономией, над языком, хранящим вкус мыла, рядом с тугим ухом, в котором лопнула барабанная перепонка, таился не-слишком-ухоженный ум, в котором было столько же всяких безделиц, сколько их водится в карманах девятилетнего мальца… попробуйте-ка влезть в мою шкуру, взгляните на мир моими глазами, послушайте этот шум, эти голоса, а к тому же ни в коем случае нельзя, чтобы кто-нибудь о чем-то догадался, самое трудное – разыгрывать удивление, например, когда мать говорит: «Эй, Салем, знаешь, мы поедем на молочную ферму в Эри, устроим там пикник», а я должен изобразить: «О-о-о, здорово», – хотя давно обо всем знал, потому что слышал ее внутренний голос. И подарки на свой день рождения я увидел в умах дарителей до того, как с них сняли оберточную бумагу. И охота за сокровищами пошла насмарку, потому что в голове отца отпечаталось точное местонахождение всякого ключа, всякого приза. И еще того хуже: навещая отца в его офисе на нижнем этаже, – вот оно, начинается, – едва я переступаю порог, как голова моя наполняется Бог-знает-какой дрянью, потому что отец думает о своей секретарше, Алис или Фернанде, об очередной «девке Кока-Кола»; он медленно раздевает ее в уме, и образы эти прокручиваются в моем мозгу; вот она сидит, голая, как бубен, на плетеном стуле, а теперь встает, и на всей ее заднице отпечаталась сеточка, это – мысли моего отца, моего отца, а теперь он как-то странно поглядывает на меня: «Что с тобой, сынок, ты нездоров?» – «Нет, абба, здоров, вполне здоров, но теперь мне надо идти, много задано на дом, абба», – и скорее в дверь, бежать, пока он не догадался по моему лицу (отец всегда говорит, что когда я лгу, во лбу у меня зажигается красный свет)… Сами видите, как мне было тяжко: дядя Ханиф ведет меня смотреть борьбу, и еще на пути к стадиону Валлабхбай Патель, на Хорнби Веллард, мне становится грустно. Мы шагаем в толпе мимо гигантских фанерных фигур Дары Сингха, и Тагры Бабы, и прочих, а его грусть, грусть моего любимого дяди, изливается в меня, она притаилась, как ящерка, за оградой его шумного веселья, прячется за оглушительным смехом, некогда принадлежавшим лодочнику Таи; мы садимся на лучшие места, свет прожекторов пляшет на спинах сцепившихся борцов, а я не могу вырваться из захвата дядиной грусти, грусти о неудавшейся карьере в кино – провал за провалом, ему, наверно, никогда больше не дадут снять фильм. Но грусть не должна просочиться в мои глаза. Дядя толкается в мои мысли: «Эй, пахлаван[72], эй, маленький борец, почему у тебя такое вытянутое лицо, оно длиннее, чем скверный фильм; хочешь чанну, пакору, чего ты хочешь?» А я качаю головой: нет, ничего не хочу, Ханиф-маму[73]; и он успокаивается, отворачивается, принимается вопить: «Эй, давай, Дара, жми, покажи ему всех чертей; Дара йара!» А дома мать сидит на корточках в коридоре, сбивает мороженое и говорит настоящим, внешним голосом: «Помоги мне, сынок, твое любимое, фисташковое», – и я кручу рукоятку, но внутренний голос матери отдается в моей голове. Я вижу, как она старается наполнить каждый уголок, каждую трещинку в своих мыслях повседневными заботами: цена тунца, перечень домашних дел, нужно позвать электрика, чтобы починил вентилятор в столовой, – как она отчаянно старается сосредоточиться на различных частях своего мужа и полюбить их по очереди, но неназываемое имя находит себе место, те самые два слога, которые вырвались у нее в тот день в ванной комнате, На Дир На Дир На; ей все труднее и труднее класть трубку, когда кто-то попадает не туда – ей, моей матери. Говорю вам: когда в голову ребенка попадают взрослые мысли, это может вконец запутать его. И даже ночью нет мне покоя: я просыпаюсь в полночь с последним ударом часов, и в голове моей – сны Мари Перейры. Ночь за ночью, в мой собственный колдовской час, и для нее очень много значащий, во сне ее мучает образ человека, давно уже мертвого, его зовут Жозеф Д’Коста, говорит мне сон, пронизанный виною, которой мне не постигнуть; той же самой, что просачивается в нас, когда мы едим маринады Мари, здесь какая-то тайна, но, поскольку секрет лежит гораздо глубже поверхности рассудка, мне его не сыскать, а тем временем Жозеф приходит к ней каждую ночь, порой в образе человека, но не всегда, иногда он – волк или улитка; однажды он был помелом, но мы (она – видя сон, я – подглядывая) знаем, что это он, злобный, безжалостный обвинитель; он клянет Мари на языке своих воплощений: воет, когда он – волк-Жозеф; пачкает слизью, когда он – Жозеф-улитка; лупит палкой, обернувшись помелом… а утром, когда Мари велит мне как следует умыться и собираться в школу, я с трудом удерживаюсь от вопросов; мне всего девять лет, и я совершенно потерялся в сумятице чужих жизней, чьи очертания, размытые жарой, путаются, сливаются воедино. Чтобы закончить рассказ о первых днях моей преобразившейся жизни, я должен добавить одно мучительное признание: мне пришло в голову, что я мог бы вырасти в глазах родителей, пользуясь моей новой способностью в школе – короче говоря, я начал жульничать в классе. А именно, я настраивался на внутренние голоса учителей и примерных учеников и получал нужные сведения прямо из их умов. Я обнаружил, что мало кто из учителей задает контрольную, не повторяя про себя правильные ответы, а кроме того, я знал, что в тех редких случаях, когда учитель озабочен другими вещами, личной жизнью, например, или финансовыми проблемами, решение всегда найдется в не по годам развитом, удивительном уме нашего классного гения, Кира Великого. Мои оценки начали заметно улучшаться, но не чересчур, ибо я старался сделать мои версии в чем-то отличными от украденных оригиналов; даже когда я стелепатировал с Кируса целое английское сочинение, то добавил к нему несколько посредственных штрихов. Цель моя заключалась в том, чтобы избежать подозрений; этого я не добился, но меня не поймали. Под сумасшедшим, инквизиторским взглядом Эмиля Загалло я сидел невинный, как серафим; перед лицом изумленного, в недоумении качающего головой мистера Тэндона, учителя английского языка, я молча ковал свои ковы[74], зная, что никто бы мне не поверил, даже если бы я, случайно или по глупости, и раскрыл карты. Подведем итоги: в критический момент истории нашей страны, когда выстраивался Пятилетний План, приближались выборы и марши языков сталкивались в Бомбее, – девятилетний мальчик по имени Салем Синай обрел чудесный дар. Презрев ту пользу, какую его новые способности могли бы принести бедной, отсталой стране, он предпочел скрывать свой талант, разменивать его на бессмысленное подслушивание и мелкое плутовство. Его поведение (должен признать, отнюдь не героическое) было прямым следствием смятения ума, которое неизменно приводит к смешению моральных догм: стремлению делать то, что правильно, и жажде популярности, а именно – весьма сомнительного стремления делать то, что одобряют окружающие. Боясь родительского остракизма, он таит в себе весть о своем преображении; чтобы заслужить одобрение родителей, он злоупотребляет своим талантом в школе. Эту слабость характера можно частично оправдать его нежным возрастом, но только частично. Смятение в мыслях сильно повредило его карьере. Я могу строго судить себя, если захочу. Что стояло у края плоской крыши детского сада Брич Кэнди – той самой крыши, куда, как вы помните, можно было очень просто забраться из сада виллы Букингем, если перелезть через боковую стену? Что, неспособное более исполнять задачу, для которой было предназначено, глядело на нас в этот год, когда даже зима позабыла о прохладе; что наблюдало, как Сонни Ибрахим, Одноглазый, Прилизанный и я играем в пятнашки, французский крикет и «семь черепиц», иногда с участием Кира Великого и других приходивших к нам друзей: Жирного Пирса Фишвалы и Зобатого Кита Колако? Что торчало перед нами в тех нередких случаях, когда Би-Аппа, няня Токси Катрак, вопила на нас из дома Хоми с верхнего этажа: «Ублюдки! Оглоеды неугомонные! Прекратите этот базар!» И мы отбегали, оборачивались (дождавшись, пока она скроется из виду) и беззвучно корчили рожи окну, возле которого она только что стояла? Короче – что за строение, высокое, голубое, обшарпанное, надзирало за нашими жизнями и все же пыталось отсчитывать время, дожидаясь не только того уже близкого дня, когда мы наденем длинные брюки, но и явления Эви Бернс? Может, вам нужна подсказка: где, в каком месте некогда хранились бомбы? Где, в каком месте умер когда-то от укуса змеи Жозеф Д’Коста?.. Когда, после нескольких месяцев тайных мучений, я наконец стал искать убежища, где можно было бы спрятаться от голосов взрослых, то нашел его в башне с часами, которую никто не удосужился запереть; и там, наедине со ржавеющим временем, я парадоксальным образом предпринял первые робкие шаги к тому тесному единению со знаменательными событиями и великими людьми, от которого так и не смог освободиться… пока Вдова… Изгнанный из бельевой корзины, я при малейшей возможности незаметно пробирался в башню времени, лежащего в параличе. Когда круглая площадка пустела от жары или просто так, случайно, и ничей любопытный взгляд не мог бы настичь меня; когда Ахмед и Амина отправлялись в клуб Уиллингдон играть в канасту[75]; когда Медная Мартышка околачивалась возле своих новых героинь, пловчих и ныряльщиц из команды школы для девочек Уолсингама… то есть, когда позволяли обстоятельства, я забирался в свое тайное убежище, вытягивался на соломенном матрасе, который стащил из комнаты прислуги, закрывал глаза и позволял моему новоприобретенному внутреннему уху (связанному, как и всякие уши, с носом) свободно прислушиваться ко всему, что делается в городе – и дальше, к северу и югу, востоку и западу. Подслушивать мысли знакомых мне стало невыносимо тяжело, и я начал испытывать свое искусство на посторонних. Итак, мое вхождение в дела, касающиеся всей Индии, произошло по весьма низменным причинам: взбудораженный массой интимных подробностей, я искал хоть какого-то облегчения за пределами нашего холма. Вот как открывался мир из полуразрушенной часовой башни: сначала я был не более чем туристом и с любопытством вглядывался в волшебные дырочки своей собственной машины «Дилли-декхо». Барабаны рокотали в моем левом (поврежденном) ухе, когда я впервые взглянул на Тадж-Махал глазами толстой англичанки, у которой пучило живот; а потом, дабы уравновесить север и юг, перескочил в храм Мадурай Менакши и нашел себе место в нечетких, мистических ощущениях поющего гимны жреца. Я посетил Коннахт-плейс в Нью-Дели в оболочке таксиста, который горько сетовал по поводу растущих цен на бензин; в Калькутте я спал без подстилки прямо в сточной канаве. Уже заразившись лихорадкой странствий, я умчался на мыс Коморин и сделался рыбачкой в туго завязанном сари, но с развязными манерами… Стоя на красном песке, омываемом тремя морями, я заигрывал с бродягами-дравидами на языке, которого не понимал; затем я попал в Гималаи, в неандертальскую, покрытую мхом хижину племени гуджар{125}, под царственную, совершенно круглую радугу и движущуюся морену ледника Колахои. У золотой крепости Джайсалмер я проник во внутренний мир женщины, изготовлявшей рамки для зеркал, а в Кхаджурахо{126} я был деревенским пареньком, которого пленила полная эротики тантрическая резьба в храмах эпохи Чанделлов{127}, что стоят среди полей; я смущался, но не мог оторвать взгляда… в немудрящей экзотике странствий я обретал хоть немного покоя. Но в конце концов туризм перестал удовлетворять меня; проснулось любопытство: «Давай-ка посмотрим, – сказал я себе, – что на самом деле творится вокруг?» С неразборчивостью моих девяти лет я забирался в головы кинозвезд и мастеров крикета; я узнал, что в действительности крылось за сплетней, пущенной журналом «Филм Фэар» о танцовщице Вайджянти-мала; я был у белой черты на стадионе Брэбурна с Полли Умригар; я был Латой Мангешкар, певшей под фонограмму; был клоуном Бубу в цирке за Сивил-лайнз… и, произвольно перескакивая с предмета на предмет, неизбежно должен был открыть для себя политику. Однажды я был помещиком в Уттар-Прадеше, и живот у меня выпирал над завязками шаровар, когда я приказывал слугам сжечь излишки зерна… в другой раз я умирал с голоду в Ориссе, где, как всегда, не хватало еды: мне было от роду два месяца, и у моей матери пропало молоко. На короткое время я вторгся в ум члена Партии Конгресса, дававшего взятку деревенскому учителю, чтобы тот, человек авторитетный, встал на сторону Ганди и Неру на предстоящих выборах; а еще прочитал мысли крестьянина в Керале, который решил голосовать за коммунистов. Я смелел: в один прекрасный день я намеренно забрался в голову руководителю нашего государственного совета и обнаружил, за двадцать лет до того, как это стало излюбленной национальной хохмой, что Морарджи Десаи ежедневно «пил свою воду»… я был внутри него и ощутил теплоту, когда сей государственный муж опрокинул в себя стаканчик пенящейся мочи{128}. И наконец я достиг самых высот: я стал Джавахарлалом Неру, премьер-министром и автором письма в рамочке: я сидел с великим человеком среди кучки беззубых с клочковатыми бородами астрологов и приводил пятилетний план в гармонию с музыкой сфер… жизнь в высшем свете опьяняет. «Глядите на меня! – заходился я в беззвучном восторге. – Я могу отправиться куда захочу!» В башне, которая когда-то была битком набита взрывчатыми творениями Жозефа Д’Косты, плодами его ненависти, некая фраза (в такт которой весьма уместно звучало «тик-так» в моем левом ухе) совсем готовой пришла мне на ум: «Я – бомба в Бомбее… глядите, как я взрываюсь!» Ибо у меня появилось чувство, что я так или иначе создаю мир; что мысли, в которые я впрыгиваю, – мои мысли; что тела, которые я занимаю, действуют по моей команде; что, когда все текущие события в политике, искусстве, спорте, все богатство и разнообразие новостей, передаваемых центральной радиостанцией, вливается в меня, – я каким-то образом заставляю происходящее происходить… То есть мною завладела иллюзия артиста, художника-творца, и многолюдные реальности моей страны я стал считать сырым, необработанным материалом, которому только мой дар способен был придать форму. «Я могу обнаружить все, что угодно, – ликовал я. – Нет такой вещи, какую я не мог бы узнать!» Теперь, глядя назад на те утраченные, померкшие годы, я могу сказать, что дух бахвальства, обуявший меня тогда, был рефлексом, порожденным инстинктом самосохранения. Если бы я не верил в то, что управляю несметным потоком толп, – личности, сбитые в массу, уничтожили бы меня… но здесь, в часовой башне, полный моего хвастливого ликования, я сделался Сином, древним богом луны (нет, не индуистским: я позаимствовал его из древнего Хадрамаута), способным воздействовать-на-расстоянии и направлять приливы мира. Но смерть, когда она посетила имение Месволда, все же застала меня врасплох. Хотя активы моего отца и были разморожены много лет тому назад, местечко ниже пояса у Ахмеда Синая оставалось холодным, как лед. С того самого дня, как он закричал: «Эти ублюдки заморозили мне яйца, сунули в ведро со льдом!» – и Амина взяла их в руки, чтобы согреть, и пальцы ее примерзли, – член Ахмеда впал в спячку; поросший волосами слон внутри айсберга, вроде того, которого нашли в России в пятьдесят шестом году{129}. Моя мать Амина, которая вышла замуж, чтобы иметь детей, чувствовала, как незачатые жизни разлагаются в ее лоне, и винила себя в том, что не может привлечь супруга из-за мозолей и прочего. Она делилась своим злосчастьем с Мари Перейрой, но няня толковала ей, что нет счастья в том, чтобы тобой наслаждались «мущщины»; за разговором они вместе готовили маринады, и Амина вкладывала свои невзгоды в горячую приправу из лайма, от которой всегда выступали слезы. Хотя те часы, которые Ахмед Синай проводил в конторе, были наполнены фантазиями о секретаршах, пишущих под диктовку в чем мать родила, видениями Фернанд и Поппи, расхаживающих по кабинету голышом, с сеточкой от плетеного стула на ягодицах, его аппарат никак на это не отзывался; и однажды, когда реальная Фернанда (или Поппи) ушла домой, а мой отец играл в шахматы с доктором Нарликаром, его язык (так же, как и игру) развязали джинны, и он сделал неуклюжее признание: «Нарликар, кажется, я потерял интерес сам-знаешь-к-чему». Исполненный сияния гинеколог весь засветился от удовольствия; темнокожий, блистающий доктор, фанатичный приверженец контроля за рождаемостью, вперил взгляд в Ахмеда Синая и разразился следующей речью: «Браво! – вскричал доктор Нарликар. – Братец Синай, ты это прекрасно придумал! Ты и, должен добавить, я, да мы с тобой, Синай-бхаи, – люди редких духовных достоинств! Не для нас низменные судороги плоти – не лучше ли, не утонченней, хочу я тебя спросить, избегать продолжения рода, отказавшись добавить еще одну жалкую человеческую жизнь к тем огромным толпам, что нищенствуют в нашей стране, и вместо этого направить нашу энергию на то, чтобы дать им больше земли? Говорю тебе, дружище, ты, я да наши тетраподы – мы достанем землю с океанского дна!» Дабы отметить эту тираду, Ахмед Синай наполнил стаканы; отец и доктор Нарликар выпили за свою бетонную, о четырех ногах, мечту. – Земле – да! Любви – нет! – провозгласил доктор Нарликар, слегка запинаясь; мой отец снова налил ему. В последние дни 1956 года мечта о земле, отвоеванной у моря с помощью тысяч и тысяч больших бетонных тетраподов, – та самая мечта, которая и послужила причиной замораживания, а теперь заменяла отцу сексуальную активность, замороженную вместе с активами, – эта мечта вот-вот, казалось, готова была воплотиться в жизнь. Но на этот раз Ахмед Синай тратил деньги осторожно; на этот раз он скрывался на заднем плане, и его имя не значилось ни в каких документах; на этот раз он усвоил урок замораживания и решил привлекать к себе как можно меньше внимания; так что, когда доктор Нарликар предал его, внезапно умерев и не оставив ни единой записи об участии моего отца в производстве тетраподов, Ахмед Синай (склонный, как мы уже видели, теряться перед лицом катастрофы) был, словно пастью длинного, извивающегося змея, поглощен бездной упадка, из которой так и не выбрался до тех пор, пока, в самом конце своих дней, не влюбился в собственную жену. Вот какую историю рассказывали в имении Месволда: доктор Нарликар пошел навестить друзей, живших неподалеку от Марин-драйв; возвращаясь домой, он решил прогуляться до Чаупати-бич, съесть бхел-пури[76], выпить кокосового молока. Бодро шагая вдоль волнореза, он догнал хвост марша языков: процессия не спеша продвигалась вперед, мирно распевая песни. Доктор Нарликар подошел к тому месту, где с разрешения муниципального совета был его стараниями поставлен у волнореза один-единственный символический тетрапод – некая икона, священный образ, предвещающий грядущие дни; и тут он заметил нечто, буквально лишившее его рассудка. Кучка нищенок столпилась вокруг тетрапода; женщины совершали «пуджу»{130}. Они зажгли масляные светильники у подножия означенного предмета; одна нарисовала символ ОМ{131} на поднятой лапе; распевая молитвы, тетки подвергали тетрапод тщательному, благоговейному омовению. Чудо техники было превращено в лингам{132} Шивы; доктор Нарликар, борец с плодородием, прямо-таки осатанел от такого зрелища; ему казалось, будто все вековые, темные, приапические{133} силы древней плодовитой Индии обрушились на стерильную красоту бетона, символ двадцатого столетия. На бегу он осыпал молящихся теток яростной бранью, нестерпимо сияющий в своем гневе; затем пинками расшвырял их маленькие светильники; и, говорят, даже попытался оттолкнуть теток. И это все увидели участники марша языков. Участники марша языков услышали выражения, сорвавшиеся с его уст; они замедлили шаг, подняли голоса в защиту женщин. Стали потрясать кулаками, клясться всеми богами. И тут наш добрый доктор, ослепленный гневом, повернулся к марширующим и прошелся по поводу их общей борьбы, обстоятельств их рождения и поведения их сестер. Над набережной нависла тишина, все подпали под ее власть. Тишина направила шаги марширующих к исполненному сияния гинекологу, который стоял между тетраподом и воющими тетками. В тишине руки марширующих протянулись к Нарликару, а тот, не нарушая молчания, вцепился в четвероногое бетонное чудо, от которого его пытались оторвать. В абсолютном безмолвии страх придал доктору Нарликару силы бюрократа, что цепляется за свое место; руки его буквально прилипли к тетраподу; доктора и его творение было невозможно разъять. Тогда марширующие занялись тетраподом… в молчании начали раскачивать его; без единого звука общие усилия бессчетной толпы одолели его вес. В тот вечер, охваченный демоническим покоем, тетрапод покачнулся, готовясь первым из ему подобных кануть в глубокие воды и начать великое дело приращения земли. Доктор Суреш Нарликар, разинув рот в беззвучном «А», распластался по бетону, словно фосфорецирующий моллюск… человек и его четвероногое чудо рухнули в воду без единого шороха. Всплеск воды разрушил чары. Говорят, когда доктор Нарликар упал и был раздавлен насмерть своим любимым детищем, найти тело не составило труда, ибо оно сияло, как пламя, посылая свой свет из глубины. «Ты знаешь, что тут творится?» – «Эй, послушай, в чем дело?» – дети, и я в их числе, столпились у изгороди, за которой начинался сад виллы Эскориал, где находилась холостяцкая квартира доктора Нарликара; и хамал Лилы Сабармати, напустив на себя торжественный вид, сообщил нам: «Принесли домой его смерть, завернутую в шелка». Мне не позволили увидеть смерть доктора Нарликара, увитую шафрановыми цветами, лежащую на жесткой, узкой кровати, но я все равно обо всем узнал, потому что вести разлетелись далеко за пределы этой комнаты. Больше всего я узнал от слуг имения, для которых было естественно в открытую говорить о смерти и которые, наоборот, редко распространялись о жизни, ибо в жизни все и так очевидно. От посыльного самого доктора Нарликара я узнал, что смерть, поглотившая огромное количество воды, приобрела ее качества: она стала текучей и выглядела то счастливой, то печальной, то безразличной, судя по тому, как падал свет. Тут вмешался садовник Хоми Катрака: «Опасно смотреть на смерть слишком долго, иначе в тебя попадет ее частица, и ты уйдешь с ней внутри и только потом об этом узнаешь». Мы стали расспрашивать: «Узнаем? Как узнаем? По чему узнаем? Когда?» И Пурушоттам-садху, который впервые за много лет вылез из-под садового крана на вилле Букингем, сказал: «Смерть заставляет живых слишком ясно видеть самих себя; побывав рядом с нею, живой начинает выпячивать себя». Столь необычайное заявление было и в самом деле подкреплено фактами, ибо няня Токси Катрак Би-Аппа, которая помогала обмывать тело, сделалась еще более крикливой, злобной, страшной, чем раньше; кажется, все, кто видел, как смерть доктора Нарликара лежала для всеобщего обозрения, испытал это на себе; Нусси Ибрахим поглупела еще больше и стала еще более походить на утицу, а Лила Сабармати, жившая прямо над смертью и помогавшая убирать для нее комнату, предалась распутству, которое всегда таилось в ней, и пошла по той дорожке, в конце которой ее встретили пули, а ее муж, командор Сабармати, регулировал уличное движение на Колабе с помощью невиданного жезла… Но наша семья осталась в стороне от смерти. Отец отказался пойти почтить память покойного и никогда больше не произносил имени усопшего друга, называя его не иначе как «этот предатель». Два дня спустя, когда новость появилась в газетах, доктор Нарликар внезапно оброс чудовищных размеров семейством, состоящим из одних женщин. Всю свою жизнь он был холостяком и женоненавистником, а после смерти его поглотило море крикливых, всезнающих великанш, которые сползлись из неведомых городских трущоб, с молочных ферм Амула, где они доили коров, из билетных касс кинотеатров, из уличных киосков с содовой водой, из несчастливых браков; в тот год процессий и шествий женщины Нарликара тоже устроили настоящий парад; чудовищный поток несоразмерных бабищ потек на наш двухэтажный холм, настолько запрудив квартиру доктора Нарликара, что снизу, с улицы, можно было видеть их локти, торчащие из окон, и зады, свисающие с веранды. Неделю никто не мог уснуть, ибо воздух содрогался от воя женщин Нарликара; но вопли воплями, а тетки эти на деле оказались столь же ушлыми, как и на вид. Они взяли на себя руководство родильным домом; они вникли во все деловые бумаги; и они с чистой душой не моргнув глазом отстранили моего отца от тетраподов. После всех этих лет он остался ни с чем, с дырой в кармане; а женщины отвезли тело Нарликара в Бенарес и там кремировали, и один из слуг имения шепнул мне, что, как они слышали, пепел доктора был развеян в сумерки над водами Священной Ганги возле Маникарника-гхат и не потонул, а поплыл по волнам крошечными светлячками; а когда пепел вынесло в море, это странное свечение, должно быть, приводило в трепет бывалых капитанов. Что до Ахмеда Синая, то я готов поклясться: именно после смерти Нарликара и прибытия женщин он начал самым буквальным образом обесцвечиваться… кожа его постепенно бледнела, волосы выцветали, и через несколько месяцев он стал совершенно белым, темными оставались одни глаза. (Мари Перейра сказала Амине: «У этого человека такая холодная кровь, что кожа его обратилась в лед, в белый лед, такой, как в холодильнике»). Должен признаться со всей откровенностью, что, хотя отец и делал вид, будто его беспокоит такое превращение в белого человека, ходил по врачам и так далее, в глубине души он был доволен, когда доктора не смогли объяснить, с чем это связано, и назначить лечение, потому что давно завидовали светлой коже европейцев. Однажды, когда уже было позволено шутить (со времени смерти доктора Нарликара прошел приличествующий срок), он сказал Лиле Сабармати в час коктейля: «Все лучшие люди – белые под своей кожей; я только бросил прикидываться». Соседи, чья кожа была куда темнее, вежливо посмеялись и как будто устыдились чего-то. Обстоятельства со всей очевидностью указывают: удар, вызванный смертью Нарликара, послужил причиной того, что я получил отца, белого как снег в сочетании с матерью цвета черного дерева; но (хоть и не знаю, сможете ли вы это проглотить) я рискнул бы выдвинуть альтернативное объяснение – теорию, разработанную в отвлеченном одиночестве часовой башни… ибо во время моих непрерывных духовных странствий я обнаружил нечто весьма своеобразное: в первые девять лет независимости подобному расстройству пигментации (первой мне известной жертвой которого была, наверное, рани Куч Нахин) подверглось немалое число индийских бизнесменов. По всей Индии я натыкался на добросовестных национальных дельцов, чье богатство прирастало благодаря первому пятилетнему плану; которые всячески стремились поднять коммерцию… и эти деловые люди сильно, сильно побледнели или продолжали бледнеть на глазах! Кажется, что достойные раблезианских великанов усилия (пусть даже героические), направленные на то, чтобы избавиться от британской опеки и стать хозяевами своей судьбы, согнали краску с их щек… в таком случае мой отец был запоздалой жертвой весьма распространенного, хотя и никем не замеченного, явления. Индийские бизнесмены белели. Ну, на сегодня писанины довольно: вам будет обо что обломать зубы. На подходе Эвелин Лилит Бернс, мучительно близится кафе «Пионер»; и – что более существенно – другие дети полуночи, в том числе Шива, мой двойник (тот, со смертоносными коленками), давят изо всей мочи. Скоро трещины станут шире и выпустят их… Кстати: примерно в конце 1956 года певец и рогач Уи Уилли Уинки вроде бы тоже встретил свою смерть. Любовь в Бомбее Во время Рамадана, месяца поста, мы ходили в кино так часто, как только могли. После того, как мать прилежно будила меня в пять утра, после завтрака в потемках, состоявшего из дыни и подслащенной лимонной воды, и особенно по воскресеньям, мы с Медной Мартышкой по очереди (а иногда и в унисон) напоминали Амине: «Мы хотели пойти на сеанс десять тридцать! Сегодня в „Метро Каб“ клубный день, пожа-а-а-алуйста, амма!» Затем мы ехали на «ровере» в кинематограф, где не пили кока-колы, не ели ни чипсов, ни мороженого «Кволити», ни самос из жирной бумажки, но в зале по крайней мере работал кондиционер; нам прикрепляли на грудь значки «Каб-клуба», затем устраивались состязания, а дяденька с нелепыми усами объявлял, у кого нынче день рождения; и, наконец, начинался фильм, после анонсов (в которых значилось: «Следующий хит» или «Скоро на экранах») и мультика («Через минуту вы увидите главный фильм, но сначала…!») – например «Квентин Дорвард», или «Скарамуш». «Потрясный ужастик», – делились мы потом друг с другом, как завзятые киношники; или: «Классная похабель!» – хотя никто из нас понятия не имел, что такое ужастик и что принято считать похабным. Молились в нашей семье нечасто (лишь в Ид-уль-Фитр{134} отец водил меня в пятницу в мечеть, где ради праздника я повязывал платок вокруг головы и прижимался лбом к полу)… но постились мы охотно, потому что любили ходить в кино. Мы с Эви Бернс думали одинаково: величайшей кинозвездой в мире был Роберт Тэйлор. Мне нравился и Джей Сильверхилс в роли Тонто; но его младший партнер, Клейтон Мур, по моему мнению, был слишком толстым для Одинокого Странника. Эвелин Лилит Бернс явилась в первый день нового 1957-го года к своему овдовевшему отцу, который занимал квартиру в одном из двух приземистых безобразных блочных домов, что выросли почти незаметно для нас у подножия нашего холма: в них существовала странная сегрегация: американцы и другие иностранцы жили (как Эви) в Нур Виль, а добившиеся успеха выскочки-индийцы – в Лакшми Вилас. Из имения Месволда мы взирали сверху вниз на них на всех, на белых и на коричневых; но на Эви Бернс никто бы не осмелился так взглянуть, кроме одного случая. Лишь единожды нашелся тот, кто одержал над ней верх. Еще до того, как натянуть первую пару длинных брюк, я влюбился в Эви; но любовь в тот год была чем-то вроде цепной реакции. Чтобы сэкономить время, я усажу нас всех на один ряд в кинотеатре «Метро»: Роберт Тэйлор отражается в наших глазах, и мы застыли перед мерцающим светом экрана в немом благоговении и в такой символической последовательности: Салем Синай влюблен-в-сидит-рядом-с Эви Бернс, которая влюблена-в-сидит-рядом-с Сонни Ибрахимом, который влюблен-в-сидит-рядом-с Медной Мартышкой, которая сидит у прохода и жестоко страдает от голода… я любил Эви, наверное, месяцев шесть; еще через два года она вернулась в Америку, зарезала какую-то старуху, и ее отправили в исправительную колонию. Настало время вкратце выразить мою благодарность: если бы Эви не приехала к нам жить, моя история не пошла бы дальше туризма-в-часовой-башне и жульничества в классе… и, значит, не наступила бы кульминация в приюте вдовы; я не получил бы ясного доказательства смысла собственной жизни; и не прозвучала бы кода на фабрике, полной испарений, над которой царит мигающая, шафраново-зеленая танцующая фигура неоновой богини Мумбадеви. Но Эви Бернс (была она змейкой или лесенкой? Ответ очевиден: тем и другим) прибыла вместе со своим серебристым велосипедом и помогла мне не только обнаружить детей полуночи, но и обеспечить раздел штата Бомбей. Начну сначала: волосы ее были сделаны из соломы, как у огородного пугала, кожа усеяна веснушками, а зубы помещены в клетку из металла. Зубы эти, кажется, были единственным в целом свете предметом, над которым Эви была не властна – они росли как попало, торчали сикось-накось, будто камни из булыжной мостовой, и ужасно болели от мороженого. (Позволю себе сделать одно обобщение: американцы подчинили себе весь мир, но не имеют власти над своими зубами; Индия бессильна, однако у ее детей, как правило, отличные зубы). Терзаемая зубной болью, моя великолепная Эви справлялась со своими страданиями. Отказываясь зависеть от каких-то костей и десен, она ела пирожные и пила кока-колу при всяком удобном случае и никогда не жаловалась. Сильная девчонка Эви Бернс: эта победа над болью утверждала ее превосходство над нами. Замечено, что американцам нужна граница, которую необходимо отодвинуть; для Эви боль была такой границей, и маленькая американка передвигала ее все дальше и дальше. Однажды я застенчиво протянул ей цветочную гирлянду (королева ночи для моей предвечерней лилии), которую купил на свои карманные деньги у уличной торговки на Скандал Пойнт. «Я цветов не ношу», – заявила Эвелин Лилит, подбросила в воздух отвергнутую гирлянду и расстреляла ее влет пульками из не дающего промаха пневматического пистолета «Маргаритка». Расстреливая цветы из «Маргаритки», она хотела показать, что не желает быть связанной даже ожерельем – наша своенравная, шальная Лилия Долины. И Ева. Ребро Адама, свет моих очей. Вот как она явилась: Сонни Ибрахим, братья Сабармати, Одноглазый и Прилизанный, Кирус Дюбаш, Мартышка и я играли во французский крикет на круглой площадке между четырьмя дворцами Месволда. Самая подходящая игра для первого дня нового года: Токси стучит в зарешеченное окно; сама Би-Аппа в хорошем настроении и не орет на нас. Крикет – даже французский крикет, даже когда в него играет детвора – игра спокойная, мирная и благонравная. Кожаный мяч влетает в плетеные воротца, шелестящие аплодисменты, время от времени крик: «Удар! Бейте, сэр!» – «Ах, так??» – но Эви на своем велосипеде все тут же переменила. – Эй, вы! Слышите, вы! Эй, чё вы там? Оглохли, а? Я как раз бил по мячу (изящно, как Ранджи, мощно, как Вину Манкад), когда она примчалась к нам на холм на двухколесном велосипеде – соломенные патлы вразлет, веснушки горят угольками, металл во рту сияет, в солнечных лучах, словно огни светофора – огородное пугало верхом на серебристом снаряде… «Эй, ты, с соплями! Хватит пялиться на дурацкий мяч, ты, доходяга! Я вам сейчас покажу кое-что покруче!» Невозможно изобразить Эви Бернс, не вызвав к жизни ее велосипеда; он был не просто двухколесный, а один из последних великих старичков, индийский велосипед «Арджуна» в прекрасном состоянии, с подвеской-рулем-штангой, обмотанными пятнистой тесьмой, и пятью передачами, и сиденьем из резиновой шкуры гепарда. И серебристая рама (нужно ли напоминать вам, что именно такой масти был конь у Одинокого Странника)… разгильдяй Одноглазый и чистюля Прилизанный, гениальный Кирус, и Мартышка, и Сонни Ибрахим, и я – друзья не разлей вода, истинные дети имения, его законные наследники; Сонни, медлительный, наивный, каким он был всегда, с тех пор, как щипцы оставили вмятинки у него в мозгу, и я с моим опасным тайным знанием – да, мы все, будущие матадоры, и морские офицеры, и так далее, застыли, разинув рты, когда Эви Бернс припустила на своем велосипеде, быстрей-быстрей-быстрей, накручивая круги по нашей площадке: «Смотрите на меня, глядите, как я катаюсь, вы, балбесы!» Над и под гепардовым сиденьем Эви устроила спектакль. Она делала ласточку, не прекращая крутиться вокруг нас; набирала скорость, а потом вставала на голову прямо на сиденье! Она могла ездить задом наперед и крутить педали в обратную сторону …законы тяготения подчинялись ей, скорость была ее стихией, и мы поняли, что за сила явилась к нам, что за ведьма на двух колесах; и цветы, увивавшие живые изгороди, роняли свои лепестки, и пыль с круглой площадки поднималась облаками оваций, ибо круглая площадка тоже обрела свою повелительницу: площадка была холстом, а бешено вращающиеся колеса – кистями. И тут мы заметили, что у нашей героини на правом бедре висит пневматический пистолет «Маргаритка»… «Глядите еще, вы, недоумки!» – завопила она и вытащила свое оружие. Пульки ее поднимали в воздух мелкие камешки; мы подбрасывали анны, а Эви сшибала монеты на лету, и те падали замертво. «Бросайте! Бросайте еще мишени!» – и Одноглазый безропотно пожертвовал свою любимую колоду карт, а Эви отстрелила головы королям. Энни Оукли с пластинкой на зубах – никто не посмел бы поставить под сомнение меткость ее стрельбы, кроме одного случая, после которого и окончилось ее царствование, а случилось это во время великого нашествия кошек, и в наличии имелись смягчающие обстоятельства. Красная, потная, Эви Бернс слезла с велосипеда и заявила: «С сегодняшнего дня здесь будет новый великий вождь. О'кей, индейцы? Есть возражения?» Возражений не было; а я понял, что влюбился. На Джуху-бич с Эви: она выигрывала скачки на верблюдах, могла выпить больше всех кокосового молока, могла открывать глаза под водой, под едкой, соленой водой Аравийского моря. Разве шесть месяцев – такая большая разница? (Эви была старше меня на полгода.) Разве это дает право на равных разговаривать со взрослыми? Видели, как Эви болтает со стариком Ибрахимом Ибрахимом; она уверяла, будто Лила Сабармати учит ее накладывать макияж; она навещала Хоми Катрака и беседовала с ним о пистолетах. (Трагическая ирония жизни заключалась в том, что Хоми Катрак, на которого в один прекрасный день будет наведен ствол револьвера, являлся истинным фанатиком огнестрельного оружия… в Эви он нашел родственную душу, эта девочка, растущая без матери, была, в отличие от его Токси, острой, как бритва, и умной, как сто чертей. Кстати, Эви Бернс нисколечки не сочувствовала бедной Токси Катрак. «С головой не в порядке, – небрежно роняла она, обращаясь к нам всем. – Давить таких надо, как крыс». Но, Эви, крысы не слабоумны! В твоем лице было больше от этого грызуна, чем во всей презираемой тобой Токси, вместе взятой.) Вот какова была Эвелин Лилит, и через несколько недель после ее приезда я развязал цепную реакцию, от последствий которой не избавлюсь уже никогда. Первым был Сонни Ибрахим, Сонни-что-живет-рядом, Сонни с вмятинками от щипцов, который до сих пор спокойно сидел на задворках моей истории, дожидаясь своего часа. В те дни Сонни был вконец измочален: не только щипцы оставили на нем отметины. Любить Медную Мартышку (даже в том смысле, какой вкладывают в это слово десятилетние) было очень непросто. Как я уже говорил, моя сестра, рожденная после меня и без всяких предзнаменований, бесилась и вспыхивала от любого признания в нежных чувствах. Хотя, как все верили, она понимала язык птиц и кошек, сладкие речи влюбленных пробуждали в ней чуть ли не звериную ярость; но Сонни был слишком прост, чтобы остерегаться. Уже несколько месяцев он донимал ее такими речами: «Сестрица Салема, ты отличная девчонка!» или «Послушай, давай дружить? Мы бы могли как-нибудь пойти в кино с твоей няней…» И столько же месяцев она заставляла его страдать от любви: ябедничала его матери, толкала его в грязные лужи нарочно-нечаянно; однажды даже набросилась на него, оставив на его щеках длинные продольные царапины, а в глазах – грустное выражение побитой собаки; но это ничему его не научило. И тогда она задумала свою самую ужасную месть. Мартышка ходила в школу для девочек Уолсингема на Нипиан Си-роуд; в той школе было полно высоких, с великолепной мускулатурой европейских дев, которые плавали как рыбы и ныряли, как субмарины. После уроков мы могли наблюдать из окна нашей спальни, как они плещутся в сделанном в форме карты бассейне клуба «Брич Кэнди», куда нам, разумеется, вход был закрыт… и когда я обнаружил, что Мартышка прилепилась каким-то образом к этим сегрегированным пловчихам, которые относились к ней, как к забавной зверушке-талисману, я впервые на нее по-настоящему обиделся… но спорить с ней было невозможно, она всегда поступала по-своему. Пятнадцатилетние белые девахи, все здоровенные как на подбор, позволяли ей садиться рядом с собой в автобусе школы Уолсингема. Три такие девицы каждое утро ждали автобуса вместе с ней на том же самом месте, где Сонни, Одноглазый, Прилизанный, Кир Великий и я ждали автобуса из Соборной школы. Однажды утром, не помню почему, мы с Сонни оказались единственными мальчишками на остановке. Может, была эпидемия или что-то в этом роде. Мартышка подождала, пока Мари Перейра оставит нас под присмотром здоровущих пловчих, и тогда то, что задумала сестрица, сверкнуло у меня в голове, потому что я просто так, без особой причины, настроился на ее мысли; я завопил: «Эй!», но было уже слишком поздно. Мартышка заверещала: «Ты в это дело не лезь!» – и вместе с тремя здоровенными пловчихами набросилась на Сонни Ибрахима; нищие попрошайки и бездомные бродяги откровенно забавлялись зрелищем, потому что девицы срывали с пацана одежду тряпка за тряпкой… «Черт, ты так и будешь стоять и смотреть?» – взвыл Сонни, моля о помощи, но я не мог сдвинуться с места: как было выбрать, на чьей я стороне – сестры или лучшего друга? – а он: «Я папе все расскажу!» – уже со слезами, а Мартышка: «Будешь знать, как нести всякую чушь – вот тебе, будешь знать», – прочь башмаки, рубашка в клочья; майку содрала чемпионка по прыжкам с вышки. «Будешь знать, как писать сопливые любовные письма», – вот и носки исчезли, и слезы льются рекой, и… «Пришел!» – завопила Мартышка; подъехал уолсингемский автобус; девы-воительницы вместе с моей сестрицей запрыгнули внутрь и умчались. «Бу-бу-бу-бу, любовничек!» – загоготали они, и Сонни остался на улице, напротив магазина Чималкера и «Рая книголюбов», и стоял он в чем мать родила; вмятинки от щипцов блестели, как горные озера, потому что туда затек вазелин со взмокших волос; глаза у Сонни тоже были на мокром месте: «Зачем она сделала это, а? Зачем – ведь я только сказал ей, что она мне нравится…» – Спроси чего полегче, – ответил я, не зная, куда девать глаза. – Она всегда так – делает, и все. – Разве мог я тогда догадаться, что придет время, и она обойдется со мной еще хуже. Но это случится через девять лет – а пока, в начале 1957 года, разгорается избирательная кампания: Джан Сангх{135} борется за приюты для престарелых священных коров; в Керале Е.М.С. Намбудирипад{136} обещает, что при коммунизме у всякого будет еда и работа; в Мадрасе «Анна-ДМК», партия С.Н. Аннадурая{137}, раздувает пламя регионализма. Конгресс отвечает реформами, такими, например, как акт об Индуистском праве наследования, по которому индусские женщины получали равные права при передаче имущества… короче говоря, каждый стоял за себя изо всех сил; и только у меня язык прилипал к нёбу в присутствии Эви Бернс, и я решил попросить Сонни Ибрахима поговорить с ней от моего лица. Мы в Индии всегда легко поддавались влиянию европейцев… Эви жила с нами всего несколько недель, а я уже впал в гротескное подражание европейской литературе. (Мы в школе ставили «Сирано», с сокращениями; а еще я прочел комикс под названием «Классики в иллюстрациях»). Может быть, следовало бы честно признаться, что все, идущее из Европы, повторяется в Индии в виде фарса… Правда, Эви была американкой. Но это не важно. – Послушай, это нечестно: почему ты сам не поговоришь? – Сонни, – молил я, – ты ведь мне друг, правда? – Ага-а-а, а ты мне тогда не помог… – Но то была моя сестра, Сонни, как бы я стал с ней драться? – Ну, так занимайся сам своими грязными… – Эй, Сонни, ты подумай. Подумай хорошенько. К девчонкам нужен особый подход. Видел, как Мартышка взбесилась! У тебя есть опыт, да-а-а, ты через это прошел. Ты теперь знаешь, как надо действовать: потихоньку, осторожно. А я – что я знаю? Может, я ей совсем не нравлюсь. Ты хочешь, чтобы и с меня тоже содрали одежду? Тебе от этого будет легче? И наивный, добродушный Сонни: – Ну… нет… – Тогда ладно. Сходи к ней. Похвали меня как-нибудь. Скажи, чтобы не смотрела на мой нос. Главное – какой я человек. Сделаешь? – Ну-у-у… я… ладно, только и ты поговори с сестренкой, а? – Поговорю, Сонни. Но что я могу обещать? Ты же знаешь, какая она. Но поговорю, будь уверен. Вы можете строить свою стратегию со всем тщанием, но женщины единым ударом разрушат все ваши планы. На каждую успешную избирательную кампанию приходятся две, которые заканчиваются провалом… с веранды виллы Букингем, сквозь жалюзи, я подглядывал за тем, как Сонни Ибрахим обрабатывает моих избирателей… и услышал голос электората – резкий гортанный говорок Эви Бернс, полный убийственного презрения: «Кто? Этот? Пойди скажи ему, чтобы подобрал сопли! Этот чихун? Он даже не умеет кататься на велосипеде!» Что было чистой правдой. Но худшее впереди, ибо сейчас (хотя жалюзи и делят сцену на узкие полоски) не вижу ли я, как лицо Эви смягчается, меняет выражение? – не протягивает ли Эви руку (разрезанную по всей длине дощечкой жалюзи) к моему доверенному представителю – не касаются ли пальцы Эви (с ногтями, обгрызенными до мяса) впадинок на лбу у Сонни, пачкая кончики в растаявшем вазелине? – сказала Эви или нет следующие слова: «Ну вот ты, например, другое дело; ты такой милый»! Позвольте мне признаться с грустью: да, я видел; да, она протянула руку и коснулась его; да, она сказала. Салем Синай любит Эви Бернс; Эви любит Сонни Ибрахима; Сонни сходит с ума по Медной Мартышке; а что говорит Мартышка? – О, Аллах, не морочь мне голову, – сказала сестра, когда я попытался, проявив изрядное благородство (если учесть, что он провалил свою миссию), выступить в защиту Сонни. Избиратели забаллотировали нас обоих. Но это еще не конец. Эви Бернс – моя сирена, которой я всегда был безразличен, следует признаться, – неудержимо влечет меня к падению. (Но я не держу на нее зла, ибо, упав, я вознесся). Наедине с собой, в часовой башне, я отрывался от странствий по субконтиненту, придумывая, как покорить сердце моей веснушчатой Евы. «Забудь о посредниках, – напутствовал я себя. – Ты должен постараться сам!» Наконец я составил план действий: нужно приобщиться к ее интересам, сделать своими ее пристрастия… пистолеты меня никогда не привлекали. Я решил научиться ездить на велосипеде. В те дни Эви, вняв многочисленным просьбам ребятишек с вершины холма, согласилась обучить их своему искусству; так что я должен был попросту встать в очередь и брать уроки. Мы собрались на круглой площадке. Эви, повелительница, стояла посередине, окруженная пятью вихляющими, жадно ловящими каждое ее слово ездоками… а я, не имея велосипеда, стоял рядом с ней. До того, как появилась Эви, я не выказывал интереса к колесным механизмам, вот мне их и не покупали… я смиренно терпел уколы язвительного Эвиного язычка. – Ты что, с луны свалился, нос-картошкой? Уж не хочешь ли ты прокатиться на моем велике? – Нет, – соврал я, полный раскаяния, и она чуть оттаяла. – О'кей, о'кей, – пожала плечами Эви. – Полезай в седло, и посмотрим, из какого теста ты сделан. Признаюсь, что, взобравшись на серебристый индийский велосипед «Арджуна», я испытал чистейший восторг; что, пока Эви ходила круг-за-кругом, ведя велосипед за руль и спрашивая время от времени: «Ну что, держишь равновесие? Нет? Черт, да вы все и за год не научитесь!» Пока мы с Эви двигались по кругу, я ощущал – так это вроде бы называется – счастье. Круг-за-кругом-за… Наконец, чтобы ей понравиться, я пробормотал: «О'кей… я думаю, я… можешь отпустить», – и в ту же секунду я был предоставлен самому себе; она крепко толкнула меня на прощание, и серебристая машина полетела, сверкающая, неуправляемая, через круглую площадку… я слышал, как Эви кричит: «Тормоз! Возьмись за тормоз, болван!» – но руки не слушались меня, я будто аршин проглотил, и вот – гляди, куда едешь – передо мной возник синий двухколесный велосипед Сонни Ибрахима, столкновение было неизбежным; поворачивай, псих. Сонни в своем седле попытался вывернуть руль, но синий мчался к серебристому; Сонни свернул направо, я тоже – а-а-ай, мой велик – и колесо серебристого коснулось колеса синего, рама сцепилась с рамой, меня подбросило вверх, и я полетел через руль к Сонни, который по точно такой же параболе приближался ко мне – хрясь – наши велосипеды свалились на землю, сплетясь в тесном объятии – хрясь – мы с Сонни столкнулись в воздухе, стукнулись головами… Девять лет тому назад я родился с выпирающими набровными дугами, а Сонни получил свои вмятинки от акушерских щипцов; все в этом мире ведет к чему-то, сдается мне; ибо теперь шишки на моем лбу попали прямо во вмятинки Сонни. Идеальное сцепление. Так, сцепившись головами, мы начали опускаться на землю и упали, к счастью, не на велосипеды – бэмс – и на какое-то мгновение мир исчез. Потом появилась Эви, с веснушками, полыхающими огнем: «Ах ты, гад ползучий, коробка соплей, ты разбил мой…» Но я ее не слушал, потому что происшествие на круглой площадке довершило то, что началось с катастрофы в бельевой корзине – они были у меня в голове, уже на переднем плане; уже не приглушенным фоновым шумом, которого я никогда не воспринимал; все они посылали свои сигналы – я здесь, я здесь – с севера-юга-востока-запада… другие дети, рожденные в тот полночный час, звали, перекликались: «я», «я», «я» и «я». – Эй! Эй, Сопливец! Ты в порядке?.. Эй, позовите кто-нибудь его мамашу! Помехи, сплошные помехи! Различные части моей довольно сложной жизни отказываются с каким-то беспричинным упрямством оставаться в предназначенных для них отсеках. Голоса выплескиваются из часовой башни и заполоняют круглую площадку, которая вроде бы является владением Эви… и теперь, в тот самый момент, когда я должен был бы описать чудесных детей, родившихся под «тик-так», меня перебросили на приграничном почтовом: похитили, погрузили в клонящийся к упадку мир деда и бабки, так что Адам Азиз загораживает естественное течение моей истории. Ну и ладно. Что нельзя вылечить, нужно перетерпеть. В январе, пока я оправлялся от контузии, вызванной падением с велосипеда, родители отвезли нас в Агру на семейную встречу, которая оказалась еще похуже, чем пресловутая (и, по мнению некоторых, вымышленная) Черная Дыра Калькутты{138}. Все две недели мы были вынуждены слушать, как Эмералд и Зульфикар (который дослужился до генерал-майора и требовал, чтобы его называли генералом) сыплют именами и без конца намекают на свое баснословное богатство: они значились седьмыми в списке богатейших семей Пакистана; их сын Зафар попытался (но лишь единожды!) подергать Мартышку за начинающие тускнеть конские хвостики. И мы вынуждены были наблюдать в безмолвном ужасе, как мой дядя Мустафа, государственный служащий, и его жена Соня, наполовину иранка, буквально стирают в порошок своих забитых, запуганных отпрысков, бесполых и безымянных; горький дух девичества Алии носился в воздухе и отравлял нам пищу, и мой отец рано уходил в свою комнату, чтобы начать тайную еженощную войну с джиннами; и многое другое, ничуть, ничуть не краше. Однажды я проснулся ровно в полночь, с последним ударом часов, и обнаружил сон деда у себя в голове; с тех пор я не мог видеть деда иначе – только так, как он сам видел себя: дряхлым, распадающимся на части; а в самой середке, при соответствующем освещении, можно было различить гигантскую тень. По мере того, как убеждения, придававшие ему силы в молодые годы, тускнели под совместным воздействием старости, Достопочтенной Матушки и постепенного ухода друзей-единомышленников, та прежняя дыра вновь возникла в его теле, превращая Адама Азиза в обычного старика, ссохшегося, опустошенного; Бог (и прочие предрассудки), с которыми он боролся так долго, начали вновь утверждать над ним свою власть… а тем временем Достопочтенная Матушка все две недели находила разные способы по мелочам уязвлять ненавистную жену Ханифа, актерку. Именно в тот раз меня и выбрали привидением в детской игре, и я нашел в старом кожаном бауле, заброшенном на дедов шкаф, простыню, изъеденную молью, в которой была, однако, и дыра побольше, сделанная рукой человека: наградой за это открытие были мне (вы это помните) яростные крики деда. Но кое-чего я там добился. Я подружился с Рашидом, молодым рикшей (тем самым, который в юности испускал беззвучный вопль на кукурузном поле, а потом ввел Надир Хана в сортир к Адаму Азизу): он взял меня под свою опеку и – слова не говоря моим родителям, которые запретили бы это, ибо еще свежа была память о моем падении, – научил меня кататься на велосипеде. Ко времени нашего отъезда я затолкал в себя этот свой секрет вместе с остальными, правда, его я не собирался долго хранить. …В поезде на обратном пути за стеной купе звучали голоса: «Эй, махарадж! Откройте, великий господин!» – голоса безбилетников вытесняли те голоса, которые мне хотелось бы слушать; те, новые голоса у меня в голове – и вот мы на Центральном вокзале Бомбея; едем домой мимо ипподрома и храма; а теперь Эвелин Лилит Бернс требует, чтобы я покончил с ее ролью прежде, чем сосредоточиться на более высоких предметах. – Снова дома! – визжит Мартышка. – Ура! Домой-в-Бом! – (Мартышка опять впала в немилость. В Агре она испепелила сапоги генерала). * * * Известно, что Комитет по реорганизации штатов предоставил свой рапорт господину Неру еще в октябре 1955 года; через год эти рекомендации были проведены в жизнь. Индия была поделена заново на четырнадцать штатов и шесть административных округов, управляющихся из центра. Но границы штатов не были образованы реками, горами или другими естественными преградами; то были стены слов. Наречия разделили нас: Керала предназначалась для говорящих на языке малаялам, единственном на земле, чье название составляет палиндром-перевертыш; в Карнатаке вы должны были бы по идее говорить на ка?ннада, а обкорнанный штат Мадрас – ныне известный как Тамил-Наду – заключал в себе приверженцев тамильского. Однако же из-за какого-то недосмотра со штатом Бомбей не проделали ничего подобного, и в городе Мумбадеви марши языков становились все более протяженными и крикливыми, и наконец преобразовались в две политические партии, «Самьюкта Махараштра Самити» (Партия Объединенной Махараштры), которая ратовала за язык маратхи и требовала создать на Декане штат Махараштра, и «Маха Гуджарат Паришад» (Партия за великий Гуджарат), которая тоже устраивала марши языков и мечтала о создании отдельного штата к северу от Бомбея, между полуостровом Катхьявар и Кичским Ранном… Я разогреваю эту давно остывшую историю, эти старые забытые распри между угловатой скупостью маратхи, языка, рожденного в сухой жаре Декана, и рыхлой мягкостью гуджарати, явившегося из катхьяварских болот только затем, чтобы объяснить, почему в тот февральский день 1957 года, сразу после нашего возвращения из Агры, имение Месволда оказалось отрезанным от остального города потоком что-то распевающих людей, который запрудил Уорден-роуд сильней, чем потоки воды в сезон дождей. Шествие было таким длинным, что проходило целых два дня; говорили, будто ожившая статуя Шиваджи с каменным лицом скакала во главе ее. Демонстранты несли черные флаги; многие из них были владельцами магазинов и объявили хартал; многие – рабочими с текстильных фабрик Мазагуна и Матунги, которые забастовали; но на нашем холме мы ничего не знали о том, кто они такие и откуда взялись; нас, детей, это бесконечное муравьиное шествие по Уорден-роуд притягивало с такой же неудержимой силой, как лампочка притягивает мотылька. Столь огромной была эта демонстрация, такие страсти обуревали ее, что все предыдущие марши изгладились из умов, словно бы никогда и не происходили, а нам запретили спускаться вниз, чтобы взглянуть хотя бы одним глазком. Так кто же оказался самым смелым? Кто подговорил пробраться хотя бы на середину склона, туда, где дорога делает U-образный поворот к Уорден-роуд? Кто сказал: «Чего вы все испугались? Мы только подойдем чуть-чуть поближе, чтобы взглянуть»?.. Презрев запреты, вылупив глаза, индейцы последовали за своим веснушчатым американским вождем. («Они убили доктора Нарликара – эти, из марша языков», – припомнил Прилизанный и произнес дрожащим голоском. Эви плюнула ему на туфли). Но у меня, Салема Синая, было на уме другое. «Эви, – сказал я со спокойной небрежностью, – хочешь посмотреть, как я катаюсь на велике?» В ответ – молчание. Зрелище поглотило Эви… и не ее ли палец отпечатался на левой впадинке Сонни Ибрахима, залитой вазелином, – четко, на всеобщее обозрение? Я повторил более настойчиво: «Я умею кататься, Эви. Я взял велик у Мартышки. Хочешь посмотреть?» И Эви – безжалостно: «Я смотрю на то, что внизу. Это классно. С чего это я стану смотреть на тебя?» И я – уже чуть жалобно, шмыгая носом: «Но я научился, Эви, ты просто должна…» Рев толпы с Уорден-роуд заглушил мои слова. Эви повернулась ко мне спиной, и Сонни тоже, и Одноглазый, и Прилизанный; даже Кир Великий показал свой интеллектуальный зад… моя сестра, которая тоже заметила отпечаток пальца и расстроилась, подначивает меня: «Давай, покажи ей. Пусть не задается!» И я вспрыгиваю на Мартышкин велосипед… «Я катаюсь, Эви, смотри!» Езжу кругами, ближе и ближе к сбившимся в кучку ребятам. «Ну что, видишь? Видишь?» Минута ликования, а потом Эви – нетерпеливо, обескураживающе небрежно: «Да уберешься ты когда-нибудь с моих глаз, чертова кукла? Я хочу посмотреть, что там!» Палец, обгрызенный ноготь и все прочее тычется в сторону марша языков, меня отвергли ради шествия «Самьюкта Махараштра Самити»! И несмотря на крики преданной Мартышки: «Это нечестно! Он правда катается хорошо!» – и несмотря на радостное возбуждение от самой езды – я совершенно теряю голову, кручусь вокруг Эви, быстрей-быстрей-быстрей, всхлипываю, уже вне себя, шмыгаю носом: «Да что ты о себе воображаешь, а? Что я должен сделать, чтобы…» И тут начинается нечто другое, ибо я понимаю, что спрашивать не нужно, ведь я просто могу забраться в ее мысли, увидеть, что таится за веснушками и полным железок ртом; в единый миг узнать, что она думает обо мне и как я должен себя вести… и я забираюсь, продолжая крутить педали, но мысли Эви, их верхний слой, поглощены шествием Маратхи; к уголкам мозга прилепились американские попсовые песенки; ничего такого, что заинтересовало бы меня; и теперь, только теперь, теперь, в первый раз, теперь, плача от несчастной любви, я начинаю зондировать… я напираю, я ныряю все глубже, я, прорывая ее оборону, попадаю… в потаенное место, где вижу ее мать: та, в розовом комбинезоне, держит за хвостик крошечную рыбку; а я шарю все глубже-глубже-глубже; да где же оно, то, чем живет Эви; и тут она резко вздрагивает и оборачивается ко мне, а я езжу на велосипеде кругом-и-кругом-и-кругом-и-кругом… – Убирайся! – визжит Эви Бернс. Поднимает руки ко лбу. Я езжу на велосипеде, на глазах слезы и ныряю глубже-глубже-глубже – туда, где Эви стоит в дверях обитой досками спальни и держит, держит в руках что-то острое и блестящее; и что-то красное капает с кончика; стоит в дверях спальни; и, Боже мой, на кровати – женщина, и она – в розовом. Боже мой, и Эви с этим… и красное пятно на розовом, и приходит мужчина… Боже мой, нет, нет, нет, нет, нет… – Убирайся, убирайся, убирайся! – изумленные детишки глядят на вопящую Эви, забыв о марше языков, но вдруг вспоминают о нем снова, потому что Эви взялась за багажник Мартышкиного велосипеда – что ты дела ешь, Эви? – и толкнула – ну-ка убирайся ты, паразит, ну-ка убирайся к черту! – Она толкает меня изо всей силы, и я теряю равновесие, лечу вниз по склону, к концу U-образной дороги, боже мой, там ведь шествие – мимо прачечной «Бэнд-Бокс», мимо домов под названием Нур Виль и Лакшми Вилас, – АААА – и вниз, в самое устье процессии, головы-ноги-тела, волны шествия перекатываются через меня, неистово вопя, натыкаясь на этот попавший в историю, потерявший управление, девчоночий велосипед. Руки хватаются за руль – и я тихо скольжу среди притихшей толпы. Меня окружают белозубые улыбки, вовсе не дружелюбные. «Поглядите-ка, поглядите, маленький сахиб спустился к нам с высокого холма богатеев!» Ко мне обращаются на маратхи, я этот язык едва понимаю, у меня по нему самые плохие отметки. «Что, хочешь примкнуть к „С.М.С.“, маленький господин?» И я, поняв, что мне говорят, но от потрясения не в силах врать, мотаю головой: «Нет». И улыбки, улыбки вокруг: «Ого! Маленький наваб не любит наш язык! А какой язык он любит? – Снова улыбки. – Может, гуджарати? Ты говоришь на гуджарати, господин?» Но гуджарати я знаю не лучше, чем маратхи; я знаю только одно на языке болот Катхьявара – а улыбки торопят, пальцы тычут в меня: «Скажи что-нибудь, молодой господин! Поговори на гуджарати!» – и я выдаю им то, что знаю, забавный, высмеивающий ритмы языка стишок, который Зобатый Кит Колако декламирует в школе, дразня ребят, говорящих на гуджарати: Су чхе? Сару чхе! Данда ле ке мару чхе! Здравствуй, ты! – Очень рад! – Палкой дам тебе под зад! Ерунда, безделица, восемь пустых слов… но когда я их произнес, улыбки обратились в хохот; и голоса вблизи, а потом все дальше и дальше, подхватили мою песенку: «Здравствуй, ты! – Очень рад! – и я уже перестал их интересовать. Забирай свой велосипед и катись отсюда, господин-джи, – глумились они. – Палкой дам тебе под зад!» Я помчался вверх по склону, а моя песенка двинулась вперед и назад, в голову и в ноги процессии, длившейся двое суток, становясь по мере своего продвижения боевым кличем. В этот день голова шествия «Самьюкта Махараштра Самити» столкнулась на Кемповом углу с головой демонстрации «Маха Гуджарат Паришад». «С.М.С.» распевала во весь голос: «Су чхе? Сару чхе!», а М.Г.П. яростно ревела; под рекламными щитами «Эйр Индия» и «Мальчик Колинос» партии кинулись друг на друга с немалым пылом, и под слова моего глупого стишка начался первый из языковых беспорядков – пятнадцать человек убитых, больше трех сотен раненых. Таким образом, именно я поднял волну насилия, которая привела к разделению штата Бомбей, в результате чего город стал столицей Махараштры – по крайней мере, я поддержал победившую сторону. Так что же было в голове у Эви? Преступление, мечта? Я этого так и не узнал; зато я усвоил нечто другое: если ты глубоко проникаешь в чей-то мозг, человек это чувствует. Эвелин Лилит Бернс после этого случая избегала меня; но, странное дело, излечился и я. (Женщины всегда меняли мою жизнь: Мари Перейра, Эви Бернс, Джамиля-Певунья, Парвати-Колдунья несут ответственность за то, каким я стал; и Вдова, которую я приберегаю напоследок; а под конец – Падма, моя навозная богиня. Да, женщины влияли на меня, но роль их никогда не была основной – может быть, то место, которое они должны были заполнить, та дыра у меня в середке, унаследованная от моего деда Адама Азиза, слишком долго была заполнена голосами. Или – следует принять во внимание любые возможности – я всегда их немного боялся). Мой десятый день рождения – Ох, господин, ну что тут скажешь? Я, несчастная, во всем виновата! Падма вернулась. И теперь, когда я оправился от яда и опять сижу за столом, она слишком возбуждена, чтобы молчать. Снова и снова мой возвратившийся лотос корит себя, колотит в пышную грудь, завывает во весь голос. (В моем ослабленном состоянии она мне очень мешает, но я ее ни словом не попрекну). – Поверь, господин, я заботилась только о твоем благе, от всего сердца! Уж такие мы, женщины: ни минуточки покоя не знаем, когда наши мужчины больны и бессильны… Ты даже представить себе не можешь, как я счастлива, что ты поправился! Вот она, история Падмы (переданная ее же словами; услышав то, что я написал, она, закатывая глаза, завывая и колошматя свои сиськи, со всем согласилась): «Во всем виноваты моя глупая гордость и самомнение, Салем-баба?, из-за них я и сбежала от тебя, хотя и работа здесь хорошая, да и тебе так нужен присмотр! И очень скоро я уже до смерти захотела вернуться. А потом подумала: как же я вернусь к мужчине, который меня не любит и вечно занят своей глупой писаниной? (Прости меня, Салем-баба?, но я должна говорить одну только правду. А для нас, женщин, любовь – это самое главное). И я пошла к святому человеку, который научил меня, что делать. Затем на мои несколько пайс я купила билет на автобус, поехала в деревню копать корни, которые помогли бы разбудить твою мужскую силу… слушай, Мистер, какое заклятье я произносила: «Ты, трава, Быками потоптанная!» Потом я перемолола корни, положила в воду, смешанную с молоком, и сказала вот что: «Ты, зелье могучее, приворотное! Выкопать тебя для него Варуна заставил Гандхарву!{139} Отдай моему господину Салему твои силы. Дай ему пыл, похожий на Молнию Индры{140}. Ты, зелье, как горный козел, заключаешь в себе всю силу Сущую, все могущество Индры и здоровую силу зверей». Приготовив питье, я вернулась, и ты, как всегда, сидел один и, как всегда, уткнувшись носом в бумажки. Но, клянусь, свою ревность я припрятала подальше: ревность портит лицо, делает его старым. О, прости меня, Боже: я преспокойненько вылила зелье в твою еду!.. А после – ай-ай – простят ли меня Небеса, но я неграмотная женщина, и если святой человек мне что-то говорит, могу ли я спорить?.. Но теперь тебе лучше, благодарение Богу, и ты, быть может, не станешь гневаться». Под влиянием Падминого зелья я неделю лежал в бреду. Мой навозный лотос клянется (с диким скрежетом зубовным), что я был весь жесткий, как доска, и на губах выступила пена. Меня лихорадило. В бреду я бормотал что-то насчет змей, но я-то знаю, что Падма – не змея, она не хотела причинить мне вреда. – Это все любовь, господин, – причитает Падма. – Она может довести женщину до какого угодно безумия. Повторяю: я Падму не виню. У подножия Западных Гат она искала травы, дающие мужскую силу: mucuna pruritas и корень feronia elephantum – и кто знает, чего она там набрала? Кто знает, что именно растолченное с молоком и подлитое в мою еду довело мои внутренности до состояния пахты, из которой, как известно всем изучавшим индуистскую космологию, Индра создал материю, сбивая этот первоначальный раствор в своей огромной маслобойке? Какая разница? Намерение было благородным; но меня уже нельзя возродить – Вдова постаралась на славу. Даже настоящая mucuna не положила бы конец моему бессилию; даже feronia не придала бы мне «здоровую силу зверей». Как бы то ни было, я снова сижу за столом, и Падма, пристроившись у моих ног, торопит меня. Я вновь достиг равновесия – мой равнобедренный треугольник имеет прочное основание. Я – на его вершине, я завис над настоящим и прошлым и чувствую, как к моему перу возвращается беглость. Волшебство свершилось; Падмины блуждания в поисках приворотного зелья тесно связали меня с миром древних учений и ведовства, столь презираемым ныне большинством из нас; и (несмотря на рези в желудке, горячку и пену у рта) я рад его вторжению в мои последние дни, ибо, созерцая его, я могу возвратить, хоть и в малой мере, утраченное чувство пропорций. Подумайте только: история в моем изложении вошла в новую фазу 15 августа 1947 года; но, по другой версии, эта непреходящая дата – всего лишь одно мимолетное мгновение Века Тьмы, Калиюги, когда священная корова добронравия стоит, шатаясь, на одной ноге! Калиюга – скверный, проигрышный бросок костей в нашей национальной игре; возраст, худший из всех; век, когда собственность определяет место человека среди людей, когда богатство приравнивается к добродетели, когда мужчин и женщин связывает одна только страсть; когда лицемерие приводит к успеху (удивительно ли, что в такие времена я тоже часто путал добро со злом?){141} …Калиюга, или Век Тьмы, началась в пятницу 18 февраля 3102 года до Рождества Христова и продлится ни много ни мало 432000 лет!{142} Уже ощутив некоторым образом свою мизерность, я все же должен добавить, что Век Тьмы – всего лишь четвертая фаза текущего цикла Махаюги, который, в общей сложности, длиннее в десять раз; а если вы вспомните, что тысяча Махаюг составляют всего один день Брахмы, то поймете, что я имею в виду, говоря о пропорциях. Малая толика смирения в этом месте (перед тем, как ввести детей, меня пробирает дрожь) не повредит, как я чувствую. Падма, смущенная, ерзает на полу. «Что ты такое говоришь? – спрашивает она, слегка краснея. – Это – речи брахмана, мне ли их слушать?» …Рожденного и воспитанного в мусульманской традиции, меня вдруг начинает переполнять более древняя мудрость, а рядом сидит моя Падма, чьего возвращения я так сильно желал… моя Падма! Богиня Лотоса, Подательница Навоза, Подобная Меду, Сотворенная из Золота; та, чьи сыны – Мокрота и Грязь… – Тебя, поди, опять лихорадит, – обрывает она меня, хихикая. – Как это – сотворенная из золота, господин? И ты знаешь, что детей у меня отродясь не бы… Падма, та, что обитает вместе с духами якша{143}; та, что являет священные клады земли, и священные реки Гангу, Ямуну, Сарасвати… и трех богинь; одна из Хранительниц Жизни, та, что дарит и утешает смертных, проходящих сквозь паутину снов Майи{144}… Падма, чаша лотоса, который растет из пупка Вишну и в котором рождается сам Брахма{145}; Падма – Исток, мать Времени!.. – Эй, – беспокоится она уже по-настоящему, – дай-ка пощупаю тебе лоб! …И где же, при таком раскладе, нахожусь я? Я (одаренный, утешенный ее возвращением) – простой ли я смертный или все-таки нечто большее? Такой, каким я уродился, – да почему бы и нет – с носом, как хобот, с хоботом, как у Ганеши, может быть, я – Слон. Тот, кто, как Син, бог Луны, направляет воды, дарит дожди… чьей матерью была царица Ира, супруга Кашьяпы, Старой Черепахи, владыки и прародителя всех земных тварей{146}… Слон, который также являет собой и радугу, и молнию, и чей символический смысл, следует добавить, весьма проблематичен и неясен. Ну что ж: неуловимый, как радуга, непредсказуемый, как молния, велеречивый, как Ганеша, я, кажется, все же нашел себе место в древней премудрости. – Боже мой, – Падма бежит за полотенцем, мочит его в холодной воде, – твой лоб пылает! Ложись-ка лучше; слишком рано ты пустился писать! Это болезнь в тебе говорит, не ты сам. Но я уже потерял неделю, так что, в горячке я или нет, мне нужно торопиться, потому что, исчерпав (пока) этот кладезь мифов древних времен, я подхожу к фантастической сердцевине моей собственной истории и должен написать просто и доступно о детях полуночи. Постарайтесь понять то, что я вам сейчас скажу: в первый час 15 августа 1947 года – между полуночью и часом ночи – тысяча и одно дитя родилось в границах новорожденной суверенной Индии. Сам по себе этот факт довольно обычен (разве что число странным образом отдает литературщиной) – в то время рождений в нашей части света происходило больше, чем смертей, примерно на шестьсот восемьдесят семь за один час. Но что сделало данное событие знаменательным (знаменательным! Вот, если хотите, бесстрастное слово!), так это природа рожденных в названный час детей, каждый из которых был по какому-то капризу биологии, а может, благодаря сверхъестественной силе момента или же попросту из чистого совпадения (хотя синхронность такого масштаба смутила бы самого К.-Г. Юнга{147}), одарен чертами, талантами или способностями, которые не могут быть названы иначе, как чудесными. Как будто, если вы позволите ввести элемент фантазии в рассказ, который будет, обещаю, настолько реалистичным, насколько это возможно для меня – как будто история, дойдя до самого значительного, самого многообещающего пункта, посеяла в этот момент семена будущего, которому предстояло коренным образом отличаться от того, что до сих пор было известно в мире. Произошло ли подобное чудо за границей, в только что отделившемся Пакистане, я не знаю: мои способности к восприятию, пока они не исчезли, ограничивались Арабским морем, Бенгальским заливом, Гималаями, а также искусственными рубежами, перерезавшими Пенджаб и Бенгалию. Разумеется, не все дети выжили. Недоедание, болезни, несчастные случаи унесли ровно четыреста двадцать из них к тому времени, когда я осознал их существование; хотя можно было бы выдвинуть гипотезу, что эти смерти тоже имели какой-то смысл, ибо число 420 с незапамятных времен символизировало обман, хитрость и надувательство. Так, может быть, эти недостающие дети были уничтожены потому, что они каким-то образом не соответствовали требованиям, не были истинными детьми полуночного часа? Ну, во-первых, это – новая вылазка в область фантазии; во-вторых, все зависит от точки зрения на жизнь – либо сугубо теоцентрической, либо варварски жестокой. Кроме того, вопрос этот не предполагает ответа; и всякое дальнейшее рассмотрение его не имеет смысла. В 1957 году оставшиеся в живых пятьсот восемьдесят одно дитя приближалось к своему десятому дню рождения, большей частью совершенно не догадываясь о существовании друг друга – хотя, конечно же, были исключения. В городе Бауд на реке Маханади в Ориссе жили сестры-двойняшки, уже ставшие легендой в тех местах, ибо, несмотря на свою впечатляющую некрасивость, обе обладали способностью заставить полюбить себя любовью безнадежной, часто доводящей чуть ли не до самоубийства, так что изумленным родителям без конца досаждали вереницы мужчин, желавших взять в жены какую-либо из поразительных девчонок или даже обеих сразу; были среди них и старики, позорящие свои седины, и юнцы, которым больше пристало бы увиваться за актрисками из странствующего балагана, раз в месяц заезжавшего в Бауд; приходилось наблюдать и другую, более беспокойную процессию – череду пострадавших родителей, которые проклинали двойняшек, утверждая, что те околдовали их сыновей, заставили увечить и бичевать себя и даже (в одном случае) себя истребить. Однако, за исключением подобных редких казусов, дети полуночи росли, ничего не зная о своих истинных братьях и сестрах, товарищах-по-избранию по всей длине и ширине Индии, этого неотшлифованного, скверных пропорций, алмаза. А потом, после удара, полученного при падении с велосипеда, я, Салем Синай, узнал их всех. Всем, чей ум не настолько гибок, чтобы принять эти факты, я могу сказать только одно: что было, то было, против истины не пойдешь. Мне просто придется взвалить на свои плечи бремя недоверия и сомнений. Но ни один грамотный человек в нашей Индии не мог не сталкиваться с такого типа информацией, какую я сейчас собираюсь обнародовать – ни один из тех, кто читает нашу национальную прессу, не мог не наткнуться на целый выводок, хотя и меньший, сверхъестественно одаренных детей и разнообразных шарлатанов. Только на прошлой неделе у нас объявился бенгальский мальчик, который объявил, что перевоплотился в Рабиндраната Тагора{148} и принялся выдавать замечательные стихи, к вящему изумлению своих родителей; я сам могу припомнить детей с двумя головами (иногда одной человеческой, другой – какого-нибудь животного) или с прочими любопытными особенностями, например, с бычьими рожками. Я должен сразу сказать, что не всякий дар детей полуночи был желанным даже для самих этих детей; в некоторых случаях дети, хотя и выжившие, лишались своих дарованных полуночью свойств. Например, (в одном ряду с историей двойняшек из Бауда) позвольте мне упомянуть маленькую нищенку из Дели по имени Сундари, которая родилась в каком-то закоулке позади Главного почтамта, неподалеку от той крыши, на которой Амина Синай слушала Рамрама Сетха, и отличалась такой чрезмерной красотой, что через несколько секунд после рождения ослепила собственную мать и соседок, помогавших при родах; отца, вбежавшего в комнату на вопли женщин, вовремя предупредили, но один беглый взгляд на дочку так повредил ему зрение, что с тех пор он не отличал индийцев от иностранных туристов, и это очень мешало ему при его-то ремесле. Какое-то время этой Сундари приходилось закрывать лицо тряпицей, пока дряхлая, безжалостная двоюродная бабка не схватила ее своими костлявыми руками и не располосовала ей лицо девятью ударами кухонного ножа. К тому времени, как я узнал о ней, Сундари хорошо зарабатывала; ибо любой, глядя на нее, не мог не пожалеть девочку, когда-то ослепительно красивую, а теперь так жестоко обезображенную; она собирала больше милостыни, чем прочие члены семьи. Поскольку никто из этих детей не подозревал, что время их рождения как-то связано с тем, какими они родились, я тоже не вдруг обнаружил связь. Сразу после падения с велосипеда (и особенно когда участники шествия языков очистили меня от любви к Эви Бернс) я довольствовался тем, что открывал один за другим секреты фантастических существ, внезапно попавших в мое мысленное поле зрения, жадно, истово коллекционируя их, так, как одни мальчишки коллекционируют насекомых, другие – игрушечные поезда; потеряв интерес к книгам с автографами и другим проявлениям инстинкта собирательства, я при малейшей возможности погружался в особую, гораздо более яркую реальность пятисот восьмидесяти одного. (Среди нас было двести шестьдесят шесть мальчиков; девочки превосходили нас числом, их было триста пятнадцать, включая Парвати. Парвати-Колдунью). Дети полуночи!.. В Керале жил мальчик, который умел входить в зеркала и выходить через любую отражающую поверхность на земле – через озеро или (что было труднее) через сверкающий металлический корпус автомобиля… девочка из Гоа обладала даром умножать рыб… иные дети владели секретом превращения: волк-оборотень обитал на холмах Нилгири, а посреди великих рек и озер, омывающих горы Виндхья, рос мальчик, который мог по желанию увеличиваться или уменьшаться и даже (из шалости) посеял в округе дикую панику и слухи о том, что вернулись великаны… В Кашмире был голубоглазый ребенок, девочка или мальчик, я не мог определить, ибо, погрузившись в воду, он (или она) менял (или меняла) свой пол на противоположный. Одни из нас звали этого ребенка Нарада{149}, другие – Маркандея{150}, в зависимости от того, какую старую сказку о перемене пола мы слышали… Близ Джалны, в сердце иссушенного Декана, я нашел водознатца, а в Бадж-Бадже возле Калькутты – девочку с острым язычком, чьи слова могли наносить настоящие раны; после того, как некоторые взрослые порезались до крови о дерзкие речи, ненароком, слетевшие с ее губ, было решено посадить ее в бамбуковую клетку и пустить по Гангу в джунгли Сундарбана (где самое место чудищам и фантазмам); но никто не осмелился подойти к ней; так она и бродила по городу, и все расступались, образуя вакуум страха; когда она просила еды, ни у кого не хватало духу отказать ей. Был мальчик, который мог есть металлы, и девочка с таким талантом к огородничеству, что она могла выращивать чудо-баклажаны в пустыне Тар; и еще, и еще, и еще… сраженный их количеством и экзотическим многообразием их дарований, в те первые дни я обращал мало внимания на их обычную человеческую природу; но наши проблемы, когда они перед нами возникали, неизбежно оказывались повседневными, такими же, как у всех, вырастающими из характера-и-среды; в наших ссорах мы проявляли себя как обычное сборище ребятни. Один примечательный факт: чем ближе к полуночи мы родились, тем больше было у нас дарований. Дети, рожденные в последние секунды часа, оказались (если уж быть откровенным) всего лишь уродами, немногим лучше тех, которых показывают в цирке: девочки с бородами, мальчик с хорошо развитыми, вполне действующими жабрами пресноводной махсирской форели[77]; сиамские близнецы, чьи два тела росли из одной-единственной головы и шеи: голова говорила двумя голосами, мужским и женским, и на любом языке или диалекте нашего субконтинента; но, несмотря на свой необычайный, удивительный облик, то были несчастные создания, случайно оставшиеся в живых недоделки, последыши этого боговдохновенного часа. Где-то в середине часа появлялись более интересные и полезные качества – в лесу Гир жила девочка-ведунья, исцелявшая наложением рук, а в Шиллонге сын богатого чайного плантатора обладал чудесным даром (а может быть, проклятием) никогда не забывать ничего, что он видел или слышал. Но дети, рожденные в самую первую минуту – для этих детей волшебный час приберег самые высокие таланты, о каких только может мечтать человек. Если бы у тебя, Падма, случайно оказался в руках реестр рождений, в котором время отмечено с точностью до секунды, ты бы тоже узнала, что отпрыск знатного рода из Лакхнау (рожденный через двадцать одну секунду после полуночи) к десяти годам совершенно освоил забытое искусство алхимии, с помощью которого восстановил богатство своего древнего, но разоренного дома; и что дочь прачки из Мадраса (семнадцать секунд после полуночи) могла летать выше любой птицы, просто закрыв глаза; и что сыну серебряных дел мастера из Бенареса (двенадцать секунд после полуночи) достался дар путешествовать во времени и тем самым предсказывать будущее и разъяснять прошлое… в истинность его дара мы, дети, верили безоглядно, когда речь заходила о прошлых, позабытых делах, но высмеивали пророка, когда тот остерегал нас, рассказывая, как кто закончит свою жизнь… к счастью, такого реестра нет; и я, со своей стороны, никогда не открою их истинных имен; я называю имена вымышленные, а подлинные их прозвания и даже места, где они живут, останутся в тайне; ибо, хотя назвав точные данные, я бы мог с абсолютной достоверностью доказать правдивость моего рассказа, все же дети полуночи заслуживают теперь, после всего случившегося, чтобы их оставили в покое; может быть, даже забыли; впрочем, я надеюсь (почти утратив надежду) – помнить… Парвати-Колдунья родилась в Старом Дели, в трущобе, что прилепилась к стенам Пятничной мечети{151}. Не в обычной трущобе, хотя слепленные из старых ящиков, смятых листьев жести и рваных джутовых мешков лачуги, которые ютились как попало в тени мечети, выглядели абсолютно так же, как и любая другая трущоба… потому что это был квартал фокусников; да, именно это место некогда породило Колибри, Жужжащую Птичку – того самого, кого пронзили ножи и не смогли спасти бродячие собаки… трущобы кудесников, куда постоянно стекались самые великие факиры, фокусники и иллюзионисты страны, дабы попытать счастья в столице. А ждали их хижины из жести, полицейские облавы, крысы… Отец Парвати был когда-то величайшим кудесником в Удхе; она росла среди чревовещателей, которые заставляли камни рассказывать смешные истории; акробатов, которые могли заглотить собственные ноги; пожирателей огня, испускавших пламя из заднего прохода; трагических шутов, которые выжимали стеклянные слезы из уголков глаз; она стояла смирно посреди разинувшей рот толпы, когда отец протыкал шипами ее шею; и все это время хранила свой собственный секрет, с которым и сравнить было нельзя обычные иллюзионистские трюки; ибо Парвати-Колдунье, рожденной всего через семь секунд после полуночи 15 августа, была ниспослана сила истинно посвященной, призванной; подлинный дар волхвования и колдовства, искусство, не требующее ухищрений. Итак, среди детей полуночи были ребята, умевшие перевоплощаться и летать; обладавшие даром пророчества и колдовства… но двое из нас родились ровно в полночь, с последним ударом часов. Салем и Шива, Шива и Салем, нос и колени, колени и нос… Шиве этот час даровал бранную силу (сила Рамы, который мог натянуть тетиву невозможно тугого лука{152}, мощь Арджуны и Бхимы; древняя доблесть Кауравов и Пандавов{153} – все это, не зная удержу, соединилось в нем!).. а мне достался самый великий дар – умение читать в сердцах и в мыслях людей. Но сейчас Калиюга; боюсь, дети часа тьмы рождены в самом сердце Века Тьмы; блистать нам было легко, но что такое добро, мы понимали смутно. Теперь я сказал об этом. Вот кем я был – кем мы были. Падма выглядит так, будто ее мать только что умерла – хватает ртом воздух, словно рыба, выброшенная на берег. «О, баба?! – говорит она наконец. – О, баба?! Ты все еще болен; что такое ты тут наплел?» Нет, это было бы слишком просто. Я отказываюсь искать прибежище в болезни. Ошибкой было бы отметать с порога все, что я раскрыл перед вами, сочтя мои слова пустым бредом или просто плодом ненормальной, чрезмерно развитой фантазии одинокого уродливого ребенка. Я уже говорил, что не собираюсь выражаться метафорически; все, что я написал (и прочел вслух остолбеневшей Падме), следует понимать буквально: это – истинная, святая правда. Реальность может содержать в себе метафору; это не делает ее менее реальной. Тысяча и одно дитя было рождено; тысяча и одна возможность, какие раньше никогда не предоставлялись в одном и том же месте в одно и то же время; и все это закончилось тысячей и одним тупиком. Детей полуночи можно счесть чем угодно, это зависит от вашей точки зрения: в них можно усмотреть последний побег всего устаревшего, ретроградного в нашей живущей мифами стране, и тогда их разгром вполне оправдан нуждами модернизирующейся, старающейся идти в ногу с веком экономики; или же они были надеждой на подлинное освобождение, ныне навеки угасшей; но чем они не были и не будут никогда, так это причудливым порождением блуждающего, расстроенного ума. Нет: болезнь тут ни при чем. – Ну хорошо, хорошо, баба?, – старается успокоить меня Падма. – Зачем так сердиться? Приляг, отдохни, остынь чуток, больше ничего не прошу. Да, время, предшествовавшее моему десятому дню рождения, было полно галлюцинаций, но галлюцинации эти рождались не в моей голове. Мой отец, Ахмед Синай, под влиянием предательской гибели доктора Нарликара и под все возрастающим, мощным воздействием джинов-с-тоником, улетел в сотканный из снов, волнующе нереальный мир; этот медленный упадок был тем более коварным, что люди долгое время принимали его за нечто совершенно противоположное… Вот мать Сонни, Нусси-Утенок, беседует с Аминой вечером в нашем саду: «Дивные времена настали для вас всех, сестричка Амина, теперь, когда твой Ахмед в расцвете сил! Такой милый человек и как заботится о благе семьи!» Она говорит это достаточно громко, чтобы Ахмед услышал, и хотя тот делает вид, будто указывает садовнику, как поступить с захиревшей бугенвиллией, хотя и напускает на себя смиренное самоуничижение, это никого не обманет, потому что его раздавшееся тело, помимо его воли, еще больше раздувается от спеси. Даже Пурушоттаму, отвергнутому садху под садовым краном, неудобно за него. Мой выцветающий отец… почти десять лет он съедал свой завтрак в добром расположении духа и сохранял таковое до тех пор, пока не выбривал себе подбородок; но по мере того, как щетина белела вместе с теряющей краски кожей, на это ежеутреннее ощущение счастья уже нельзя было полагаться; и настал час, когда он впервые вспылил за завтраком. В тот день подняли налоги и одновременно опустили пороговый минимум. Отец в ярости швырнул на пол «Таймс оф Индиа» и налитыми кровью глазами огляделся вокруг; я знал, что такие глаза у него бывают только в минуты гнева. «Это как сходить в сортир! – взорвался он совершенно загадочной фразой; яйца-тосты-чай задрожали под порывом его бешенства. – Поднять рубашку и спустить штаны! Жена, это правительство кладет на нас!» И по темной коже моей матери разливается розовый румянец: «Пожалуйста, джанум, тут дети!» – но он убрался восвояси, а я наконец ясно понял, что люди имеют в виду, когда говорят – правительство, де, опустило всю страну. В последующие недели небритый подбородок отца продолжал тускнеть; и было утрачено нечто большее, чем мир за столом во время завтрака: отец начал забывать, каким он был в прежние времена, до предательства Нарликара. Семейные ритуалы пришли в запустение. Отец перестал выходить к завтраку, и Амина уже не могла клянчить у него деньги; но зато, в виде возмещения, он стал небрежен с наличностью, и карманы брошенных пиджаков и брюк были полны банкнот и мелочи, так что, опустошая их, Амина могла сводить концы с концами. Но самым гнетущим признаком его отдаления от семьи было то, что теперь он редко рассказывал нам на ночь сказки, а когда и рассказывал, радости нам было мало, потому что сказки были плохо придуманы и не увлекали нас. Сюжеты были те же: принцы-гоблины-крылатые кони и приключения в волшебных странах, но в небрежном тоне отца мы слышали скрип и скрежет заржавевшего, чахнущего воображения. Моим отцом завладели абстракции. Кажется, смерть Нарликара и крушение мечты о тетраподах убедили Ахмеда Синая в том, что на человеческие отношения полагаться нельзя, и он решил разорвать все узы. Он завел привычку вставать до зари и запираться с очередной Фернандой или Флори в своем офисе на нижнем этаже; два вечнозеленых дерева, которые он посадил перед домом в честь моего и Мартышкиного рождения, уже выросли настолько, что не пропускали туда дневной свет. Поскольку мы редко осмеливались его беспокоить, отец погрузился в полное одиночество, состояние столь необычное в нашей перенаселенной стране, что это граничило с аномалией; он стал отвергать еду с нашей кухни и питался дешевой дрянью, которую приносила ему секретарша в судках для ленча – остывшие паратхи[78], и плохо пропеченные самосы, и бутылки с шипучими напитками. Странный смрад проникал через дверь его офиса; Амина считала, что это воняет несвежая, скверная пища, но я думаю, что вернулся, еще усилившись, старый душок: запах близкого краха, который витал над ним в прежние дни. Он распродал те квартиры и домики, которые скупил за бесценок по приезде в Бомбей и на которых зиждилось благосостояние семьи. Освободившись от всех деловых контактов с какими бы то ни было людьми – даже с безымянными жильцами в Курле и Ворли, в Матунге, Мазагуне и Махиме, – он перевел свои активы на текущий счет и вступил в разреженную, абстрактную атмосферу финансовых спекуляций. В те времена затворничества в офисе единственным средством контакта с внешним миром (если не считать бедных Фернандочек) был для него телефон. Целые дни он проводил в общении с аппаратом, будто бы именно этот неодушевленный механизм вкладывал его деньги в такие-то и такие-то акции, в такие-то и такие-то фонды; будто бы телефон скупал правительственные облигации и играл на понижение, продавал или придерживал по команде Ахмеда… который неизменно оставался в выигрыше. На гребне сказочного везения, которое можно сравнить только с тем баснословным успехом, какого добилась моя мать на скачках годы тому назад, мой отец и его телефон взяли приступом биржу, и это было тем более удивительно, что Ахмед пил все больше и больше. Пропитанный джинами, он плавал, как рыба, в абстрактных волнах валютного рынка, улавливал его каверзные, непредсказуемые колебания и изменения, как влюбленный ловит малейший каприз своей дамы… он чувствовал, когда акции начнут подниматься, когда настанет пик, и всегда выходил из игры до их падения. В такие одежды рядилось абстрактное одиночество его дней в компании телефона; так успешные финансовые операции скрадывали упорный разрыв с реальностью; и под прикрытием растущего счета в банке состояние моего отца все ухудшалось. Наконец последняя из секретарш в миткалевых юбочках уволилась: настолько разреженной и отвлеченной сделалась атмосфера вокруг Ахмеда, что и дышать в ней уже стало трудно; тогда мой отец послал за Мари Перейрой и принялся ее улещать: «Мы же с тобой друзья, Мари, разве нет?» – на что бедная женщина отвечала: «Да, сахиб, я знаю: вы позаботитесь обо мне, когда я состарюсь», – и пообещала найти замену. На другой день она привела свою сестру, Алис Перейру, которая успела поработать с самыми разными начальниками, а в том, что касалось мужчин, терпение ее было почти безграничным. Алис и Мари давно забыли ту ссору из-за Джо Д’Косты; младшая сестра частенько поднималась к нам наверх в конце дня, скрашивая своим блеском и вызывающей дерзостью несколько тоскливую атмосферу в доме. Мне она очень нравилась, и именно от нее мы узнали о самых нелепых отцовских чудачествах, жертвами которых явились некая певчая птичка и приблудная дворняжка. К июлю Ахмед Синай был пьян уже почти постоянно; однажды, сообщила Алис, он внезапно помчался куда-то на своей машине да так, что Алис не чаяла его увидеть живым, но он каким-то чудом вернулся, держа в руках покрытую тканью птичью клетку, в которой, сказал он, находится его новое приобретение, бюль-бюль, или индийский соловей. «Бог знает, сколько времени, – делилась с нами Алис, – он толковал мне про этих птах; припомнил все сказки про их волшебное пение; и как Халифа{154} пленили их трели; и как их пение удлиняет ночи и делает их краше; чего только бедолага не наплел, вставляя словечки то по-персидски, то по-арабски, так, что мне было и концов не найти. А потом снял покрывало, а в клетке сидел всего лишь говорящий скворец; какой-то мошенник на Чор-Базаре выкрасил ему перья! А дальше-то что было – словами не передашь; бедняга так восторгался своей птичкой, уселся рядом, и все твердил: «Пой, соловушка! Пой!»… забавно, что скворец, пока не околел от краски, повторял и повторял эти слова – не хрипло, по-птичьему, а тем же человеческим голосом: «Пой! Пой, соловушка, пой!» Но худшее было впереди. Через несколько дней, когда мы с Алис устроились на железной винтовой лестнице для слуг, та сказала: «Баба?, я просто не знаю, что за бес вселился сегодня в твоего отца. День-деньской сидел он и слал проклятия на собаку». Приблудная дворняжка, сука, получившая кличку Шерри, в этом году забрела на двухэтажный холм и попросту приняла нас в хозяева, не зная, насколько опасно для животных жить в имении Месволда; и, хлебнув лишку, Ахмед Синай, все пытавшийся припомнить фамильное проклятие, сделал из нее подопытного кролика. Это проклятие он выдумал сам, чтобы произвести впечатление на Уильяма Месволда, но теперь другая идея вселилась в его разжиженный мозг; джины убедили его, что проклятие – не выдумка, что он просто забыл слова; и Ахмед долгие часы проводил в своем аномально одиноком офисе, пытаясь опытным путем восстановить формулу… «Какими только словами не проклинает он бедную тварь! – говорила Алис. – Удивляюсь, как псина не упадет замертво!» Но Шерри сидела себе в уголке и глупо скалилась в ответ, не желая ни багроветь, ни покрываться болячками, и однажды вечером Ахмед выскочил из своего офиса и велел Амине отвезти нас всех на Хорнби Веллард. Шерри мы взяли с собой. Мы прогуливались с недоумевающими лицами туда и сюда по Веллард, и вдруг он сказал: «Все в машину, быстро». Только Шерри не пустил… сам сел за руль, и «ровер» умчался на полной скорости, а собака побежала за нами, а Мартышка визжала: «Папочка-папочка», а Амина умоляла: «Джанум-пожалуйста», а я сидел в безмолвном ужасе, и мы проехали многие мили, почти до аэропорта Санта-Крус, пока, наконец, не свершилась его месть над собакой, не желавшей поддаваться заклинаниям… на бегу у нее лопнула артерия, кровь пошла из пасти и из зада, и она испустила дух под пристальным взглядом голодной коровы. Медная Мартышка (которая вовсе не любила собак) ревела целую неделю; мать даже стала опасаться обезвоживания и вливала в нее галлоны воды, орошала ее, как газон, по словам Мари; я же привязался к новому щенку, которого отец купил мне на десятый день рождения, вероятно, ощущая свою вину; собаку звали Баронесса Симки фон дер Хейден, и у нее была родословная, полная чемпионов ее породы, восточноеворопейской овчарки; со временем мать обнаружила, что родословная – такая же липа, как и поддельный соловей; не меньшая выдумка, чем забытое проклятие отца и его предки-Моголы; а через полгода псина подохла от венерической болезни. Больше мы не заводили животных. Не только отец близился к моему десятому дню рождения с головой, отуманенной одинокими грезами; вот Мари Перейра упоенно стряпает чатни, касонди и всяческие маринады, но, несмотря на присутствие веселой сестрички Алис, что-то напряженное появляется в ее лице, будто и ее преследуют призраки. – Эй, Мари, привет! – Падма, которая, кажется, питает слабость к моей преступнице-няньке, радуется ее новому появлению на переднем плане. – Ну, так что же ее-то точит? А вот что, Падма: измученная кошмарами, в которых на нее яростно нападает Жозеф Д’Коста, Мари засыпает с трудом. Зная, какие сны ей уготованы, нянька старается подольше бодрствовать; темные круги появляются у нее под глазами, а сами глаза подернуты тонкой, прозрачной, глянцевой пеленой; мало-помалу чувства ее притупляются, впечатления смешиваются, явь и сон сливаются воедино… а это опасное состояние, Падма. Не только работа страдает, но вещи и люди просачиваются из снов… Жозеф Д’Коста и в самом деле пересек утратившую четкие очертания границу и появился на вилле Букингем уже не как кошмар, а как вполне законченный, созревший призрак. Видимый (к тому времени) только одной Мари Перейре, он гонялся за ней по комнатам нашего дома, в котором, к ее ужасу и стыду, этот смутьян вел себя, как в своем собственном. Вот Мари видит, как в гостиной, среди хрустальных ваз и дрезденского фарфора, он развалился в мягком кресле, перекинув длинные, кострубатые[79] ноги через подлокотники; глаза у него белые, створоженные, а на пятках, куда укусила змея, – дыры. Однажды после полудня Мари увидела, как он нагло, невозмутимо, будто так и надо, лежит на кровати Амины-бегам, рядышком с моей спящей матерью – и тут нянька возмутилась: «Эй, ты! Убирайся отсюда! Кем ты себя вообразил – лордом каким-нибудь?» – но в результате она всего лишь разбудила мою ничего не понимающую матушку. Призрак Жозефа изводил Мари молча, без единого слова; и хуже всего, что та стала к нему привыкать; забытая нежность ожила и начала толкаться внутри; и хотя Мари твердила себе, что это – безумие, ностальгия по былой любви переполняла ее, и объектом этой странной страсти сделался дух погибшего санитара. Но ее любовь была безответной; в белых, створоженных глазах Жозефа не появлялось никакого выражения; на губах застыла язвительная, сардоническая ухмылка, ухмылка обвинителя; и наконец она поняла, что это новое явление ничем не отличается от старого Жозефа, насельника снов (хотя призрак на нее никогда не набрасывался), и если Мари хочет навсегда освободиться от Жозефа, то должна сделать немыслимую вещь: покаяться перед всеми в своем преступлении. Но она так и не призналась, возможно, из-за меня, потому что Мари любила меня как родного, как своего собственного, незачатого, непредставимого сына; ее признание сильно повредило бы мне, поэтому ради меня она терпела муки от призрака своей совести и топталась, потерянная, сама не своя, на кухне (отец выгнал повара в один пропитанный джинами вечер), стряпала нам обед, снановясь воплощением начальной строки моего латинского учебника, Ora maritima: «У берега моря няня готовит еду». Ora maritima, ancilla cen ат parat. Загляните в глаза стряпающей няни, и вы увидите там больше, чем написано в учебниках. В мой десятый день рождения многие цыплята уже были сосчитаны. В мой десятый день рождения стало уже ясно, что скверные погодные условия – ураганы, наводнения, град с безоблачных небес – и все это последовало за невыносимой жарой 1956 года – погубили второй Пятилетний План. Правительство было вынуждено, хотя выборы были буквально на носу, объявить всему миру, что не может больше принимать займов на развитие – разве только страны, предоставляющие эти субсидии, согласятся ждать возвращения денег до бесконечности. (Но не следует впадать в преувеличение: хотя выплавка стали достигла к концу пятилетки, к 1961 году, всего 2,4 миллиона тонн и хотя за эти пять лет число безземельных и безработных масс постоянно росло и сделалось куда большим, чем когда-либо под британским управлением, – были у нас и существенные достижения. Производство железной руды выросло почти вдвое; выработка энергии тоже удвоилась; добыча угля увеличилась с тридцати восьми до пятидесяти четырех миллионов тонн. Пять биллионов ярдов хлопчатобумажной ткани было произведено в этом году. А еще немалое количество велосипедов, станков, дизельных моторов, электронасосов и вентиляторов. Но закончить все равно придется за упокой: неграмотность оставалась вопиющей, население прозябало в невежестве). В мой десятый день рождения нас навестил мой дядя Ханиф, которого весьма невзлюбили в имении Месволда за то, что он рокотал бодро и весело: «Скоро выборы! Голосуйте за коммунистов!» В мой десятый день рождения, когда дядя Ханиф в очередной раз ляпнул про коммунистов, мать (которая вдруг начала таинственно исчезать из дому, якобы «за покупками») безо всякой причины зарделась, как кумач. В мой десятый день рождения мне подарили щенка восточноевропейской овчарки с фальшивой родословной; псина вскоре подохла от сифилиса. В мой десятый день рождения обитатели имения Месволда изо всех сил старались веселиться, но под тонким слоем внешнего довольства каждого из них сверлила одна и та же мысль: «Боже мой, десять лет! Куда они ушли? И к чему мы пришли?» В мой десятый день рождения старый Ибрахим заявил, что поддерживает Маха Гуджарат Паришад; поскольку разделение штата Бомбей уже состоялось, он отдал свой голос проигравшей стороне. В мой десятый день рождения, сочтя подозрительным румянец моей матери, я внедрился в ее мысли, и то, что я там увидел, заставило меня установить за ней слежку, стать шпионом столь же дерзким, как легендарный бомбейский Дом Минто, и привело к важным открытиям в кафе «Пионер» и его окрестностях. В мой десятый день рождения мои домашние, забывшие, что такое веселье, устроили вечеринку, где, кроме них самих, присутствовали мои одноклассники из Соборной школы, которых послали родители; некоторое количество слегка скучающих пловчих из бассейна Брич Кэнди, тех, что позволяли Мартышке ошиваться возле них и щупать выпирающие мускулы; из взрослых были Мари и Алис Перейра, Ибрахимы, Хоми Катрак, дядя Ханиф с тетушкой Пией и Лила Сабармати: взгляды всех мальчиков (Хоми Катрака тоже) были крепко-накрепко прикованы к ней, отчего Пия изрядно бесилась. Но из нашей шайки с вершины холма пришел лишь преданный Сонни Ибрахим, нарушивший запрет, который наложила на этот праздник разъяренная Эви Бернс. Он явился как посланник: «Эви просила передать, что мы с тобой больше не водимся». В мой десятый день рождения Эви, Одноглазый, Прилизанный, даже Кир Великий с ними взяли штурмом мое убежище; они заняли часовую башню и лишили меня приюта. В мой десятый день рождения Сонни выглядел расстроенным, а Медная Мартышка, оторвавшись от своих пловчих, страшно разозлилась на Эви Бернс. «Я ей покажу, – заявила Мартышка. – Не беспокойся, братец, я покажу этой задаваке, вот увидишь». В мой десятый день рождения я, исторгнутый из одной детской компании, узнал, что другая компания, числом пятьсот восемьдесят один человек, тоже справляет свой день рождения; так я и разгадал истинный секрет часа, в который мы все родились; и, будучи изгнан из одной шайки, я решил создать свою собственную, простирающуюся по всей стране, вдоль и поперек; а главный штаб ее находился за моей лобной костью. И в мой десятый день рождения я придумал название нашим сборищам: Конференция Полуночных Детей, мой собственный КПД. Так вот обстояли дела, когда мне исполнилось десять лет: вокруг меня одни неприятности, внутри – одни чудеса. В кафе «Пионер» Где все зелено и черно стены зелены небо черно (крыши нет) звезды зелены Вдова зелена но ее пряди черным-черны. Вдова сидит на троне на троне трон зелен подушка черна Вдова на прямой пробор причесана слева зелено справа черно. Выше неба выше ворон вознесся трон сам зелен подушка черна Вдовы рука длинна как смерть пальцы зелены ногти черны длинны остры. Дети меж стен зелены стены зелены рука Вдовы змеится вниз змея зелена дети кричат ногти черные вострит рука Вдовы за ними вниз глянь-ка дети бежать и в крик рука Вдовы их обвила зелена черна. И вот уже дети один второй везде смолкли поникли головой рука Вдовы влечет их ввысь одного второго дети зелены кровь черна ее пустили ногти-ножи на стенах (зелень) брызги черны одного второго извивы руки поднимают детей небеса высоки небеса черны ни одной звезды смех Вдовы язык ее зелен зубы черны. Руки Вдовы рвут детей пополам сминают сминают половинки детей катают шарики шарики зелены ночь черна. Шарики в ночь летят между стен дети кричат одного второго рука Вдовы. А в уголке Мартышка и я (стены зелены тени черны) скорчились съежились зелень стен вширь и ввысь выцветает в чернь крыши нет и рука Вдовы близится один второй дети кричат и далее везде и шарики у нее в руке и крик и далее везде и черные брызги черные пятна. Теперь остались она и я крики стихли рука Вдовы близится рыщет рыщет пальцы зелены ногти черны в нашем углу рыщет рыщет мы вжимаемся крепче в угол пальцы зелены черен страх и вот Рука близится близится и она сестра толкает меня из угла из угла а сама распласталась глядит на руку ногти кривые и крик и далее везде и черные брызги и выше выше неба и крыши Вдова смеется меня разрывает шарики шарики зелены в ночь летят ночь черна… Горячка отпустила только сегодня. Двое суток (так мне сказали) Падма не отходила от меня, клала на лоб мокрую фланель, обнимала меня, когда я дрожал и видел сны о руках Вдовы; двое суток она корила себя, поминая недобрым словом зелье из неведомых трав. «Но, – пытаюсь я ее успокоить, – на этот раз трава ни при чем». Мне знакома эта горячка; она исходит из моего нутра, больше ниоткуда; словно мерзкая вонь, она просачивается сквозь мои трещины. Точно такую горячку я подцепил в мой десятый день рождения и двое суток провалялся в постели; теперь, когда воспоминания вновь сочатся из меня, прежняя горячка вернулась тоже. «Не переживай, – говорю я. – Этих микробов я нахватался почти двадцать один год назад». Мы не одни. На консервной фабрике утро; они пришли проведать меня и привели моего сына. Некто (неважно, кто) стоит рядом с Падмой у моего изголовья и держит ребенка на руках. «Баба?, слава Богу, тебе уже лучше; тебе и невдомек, чего наговорил ты в горячке». Некто волнуется, глотает слова, пытается пробиться в мою историю прежде срока, но не выйдет… некто, основавший эту консервную фабрику, где стряпают маринады и закатывают их в банки; некто, приглядывающий теперь за моим непроницаемым сыном, точно, как прежде… но погодите! Она почти что вынудила меня сказать, но, к счастью, я в здравом уме, горячка мне не мешает! Некто должен сделать шаг назад, укрыться в безымянности, дожидаясь своей очереди; а очередь подойдет лишь в конце. Я отвожу от нее взгляд и смотрю на Падму. И не подумай, – предостерегаю я ее, – что раз у меня была горячка, то мой рассказ не заслуживает доверия. Все было так, как я описал. – О, мой Бог, ты с твоими историями, – кричит она, – день-деньской, ночь напролет – от этого и заболел! Сделай перерыв, а, разве это кому-нибудь повредит? – Я упрямо поджимаю губы, и тогда она внезапно меняет тему. – Ну-ка скажи мне, господин, чего бы ты хотел поесть? – Зеленого чатни, – заказываю я. – Ярко-зеленого – зеленого, как кузнечик. – И некто неназываемый вспоминает и говорит Падме (тихо-тихо, как говорят лишь у постели больного или на похоронах): «Я знаю, что он имеет в виду». …Почему же в этот критический момент, когда столько предметов ждут своего описания, – когда кафе «Пионер» уже так близко, как соперничество колен и носа – ввожу я в свой рассказ простую приправу? (Почему я теряю время, если уж на то пошло, на жалкие консервы, в то время как мог бы описать выборы 1957 года: ведь двадцать один год назад вся Индия ждала минуты, когда можно будет отдать свои голоса?) Потому что я принюхался и почуял за выражением заботы на лицах моих визитеров пронизывающий сквознячок опасности. Я решил защищаться и призвал себе на помощь чатни… Я еще не показывал вам фабрику при свете дня. Вот что остается описать: мое окно из зеленого стекла выходит на узкий железный мостик, под которым – горячий цех, где клокочут и дымятся медные котлы, где женщины с могучими руками стоят на деревянных лесенках, орудуя черпаками на длинных ручках среди густых – хоть ножом режь – испарений маринада; и в то же самое время (если посмотреть через другое зеленое окошко, выходящее в большой мир) рельсы железной дороги тускло поблескивают под утренним солнцем, и через равные промежутки над ними переброшены мостики электрификационной системы. При дневном свете наша шафранно-зеленая богиня не танцует над воротами фабрики; ее выключают – берегут энергию. Но электрички расходуют энергию: желто-коричневые пригородные поезда грохочут на юг, к вокзалу Черчгейт из Дадара и Боривли, из Курли и Бассейн-роуд. Люди, как мухи, свисают с площадок густыми, обряженными в белые штаны роями; не отрицаю, что в стенах фабрики тоже водятся мухи. Но на них есть управа – ящерицы; они, не шевелясь, свисают с потолка вниз головой, похожие на полуостров Катхьявар… и звуки тоже ждут, чтобы их услышали: клокотанье котлов, громкое пение, грубая брань, соленые шуточки теток с пушком на руках; высокомерно, сквозь поджатые губы процеженные наставления надсмотрщиц; всепроникающее звяканье банок из соседнего цеха закрутки; и шум поездов, и жужжание (нечастое, но неизбежное) мух… а зеленое, как кузнечик, чатни уже извлекли из котла, вот-вот принесут на чисто вымытой тарелке с шафраново-зелеными полосками на ободке вместе с другой тарелкой, доверху полной закусок из ближайшего иранского ресторанчика; пока то-что-я-хотел-вам-сегодня-показать, работает своим чередом, а то-что-мы-можем-сейчас-услышать, наполняет воздух (не говоря уже о том, что здесь можно унюхать), я, лежа на складной кровати у себя в офисе, осознаю с внезапной тревогой, что мне предлагают прогулку. – Когда ты окрепнешь, – говорит некто неназываемый, – проведем денек в Элефанте, почему бы и нет, покатаемся на катере, посмотрим пещеры с чудесными резными фигурами; или на Джуху-бич, поплаваем, попьем кокосового молока, посмотрим гонки на верблюдах или даже махнем на молочную ферму Эри!.. И Падма: «Да-да, на свежем воздухе, и малышу приятно будет побыть с отцом». И некто, гладя моего сына по головке: «Конечно, мы все поедем. Устроим пикник, прекрасно проведем время. Баба?, это пойдет тебе на пользу…» Когда чатни, присланное со слугой, прибывает ко мне в комнату, я спешу положить конец этим инсинуациям. «Нет, – отказываюсь я наотрез. – Мне нужно работать». И я вижу, как Падма и кто-то еще обмениваются взглядом; значит, мои подозрения имеют под собой почву. Однажды меня уже обманули пикником! Однажды фальшивые улыбочки да обещания поехать на молочную ферму Эри выманили меня из дому, заманили в машину, а потом… не успел я прийти в себя, как чьи-то руки схватили меня, поволокли по больничным коридорам, доктора и медсестры держали меня, и кто-то прижал к носу анестезирующую маску, и чей-то голос сказал: «Теперь считай, считай до десяти…» Знаю я, что они задумали. «Послушайте, – заявляю я, – доктора мне не нужны». И Падма: «Доктора? Да кто ж говорит о…» Но никого она не обманет, и я отвечаю с улыбочкой: «Вот, попробуйте чатни. А я вам скажу что-то важное». И пока чатни – то самое чатни, которое тогда, в 1957 году, так превосходно готовила моя нянька Мари Перейра, кузнечиково-зеленое чатни, навсегда сохранившее связь с теми днями, – уносит их в мир моего прошлого, пока чатни смягчает их и делает восприимчивее, я говорю с ними, мягко, убедительно, и смесь приправы с ораторским искусством уберегает меня от рук коварных зелено-халатных медиков. Я говорю: «Мой сын меня поймет. Больше, чем для других живущих, я рассказываю мою историю для него, и после, когда я проиграю битву с трещинами, он будет все знать. Мораль, способность к суждению, характер… все начинается с памяти… и я – хранитель тлеющих угольков». Зеленое чатни на пакорах с перцем заглатывается кем-то; кузнечиково-зеленое чатни на теплых чапати исчезает во рту у Падмы. Я вижу: они начинают поддаваться, и продолжаю давить. «Я рассказал вам правду, – повторяю я. – Правду памяти, ибо память – особая вещь. Она избирает, исключает, изменяет, преувеличивает, преуменьшает, восхваляет, а также принижает; в конце концов создает свою собственную реальность, разноречивую, но обычно связную версию событий; и ни один человек в здравом уме не доверяет чужой версии больше, чем своей». Да, я сказал «в здравом уме». Я знаю, что они подумали: «Многие детишки воображают себе несуществующих друзей – но тысяча и одного! Это уже сумасшествие!» Дети полуночи поколебали даже веру Падмы в мое повествование, но я привел ее в чувство, и больше никто не заикается о прогулках. Как я убедил их: заговорив о сыне, которому нужно знать мою историю; пролив свет на процессы памяти; с помощью других приемов, то честных до простодушия, то по-лисьему хитрых. «Даже Мухаммад, – сказал я, – вначале считал себя одержимым, думаете, такая мысль никогда не приходила и мне в голову? Но у пророка была Хадиджа{155}, был Абу Бакр, и они убедили его в истинности Призвания; никто не предавал его, не отдавал в руки психиатров». Теперь зеленое чатни внушает им мысли прежних времен; на их лицах я вижу сознание вины и стыд. «Что есть истина? – вопрошаю я риторически. – Что есть здравый рассудок? Разве Христос не восстал из гроба? Разве индуисты не считают, Падма, что мир – это некий сон, что Брахме приснилась и продолжает сниться Вселенная; и все, что ни есть вокруг – лишь неясные тени, которые мы видим сквозь паутину грез, сквозь Майю. Майю – тут я впал в высокомерный, поучающий тон, – можно определить как иллюзию, обман, подделку и трюк. Видения, фантазмы, миражи, фокусы, кажущийся облик вещей – все это части Майи. Я утверждаю, что то-то и то-то происходило на самом деле, а вы, затерянные в сновидении Брахмы, не верите мне, так кто из нас прав? Возьмите еще чатни, – добавил я вежливо, накладывая себе щедрую порцию. – Очень вкусно». Падма расплакалась. «А я никогда и не говорила, будто не верю, – хнычет она. – Конечно, каждый волен рассказывать свою историю, как хочет, но…» – Но, – перебил я ее, чтобы покончить с этим, – ты тоже, правда ведь, хочешь узнать, что было дальше? О руках, которые двигались в ритме танца, не касаясь друг друга, и о коленках? А чуть позже – о необычайном жезле командора Сабармати и, конечно, о Вдове? И о детях – что с ними сталось? И Падма кивает. С докторами и лечебницами покончено – мне позволяется писать. (В одиночестве, только с Падмой, сидящей у ног). Чатни и ораторское искусство, теология и любопытство – вот что спасло меня. И еще одно: назовите это образованием или социальным происхождением; Мари Перейра употребила бы слово «воспитание». Выказав эрудицию и продемонстрировав правильную, без акцента, речь, я их пристыдил они ощутили, что недостойны меня судить; не слишком-то благородное деяние, но когда «скорая помощь» ждет за углом, все допустимо. (Она там стояла, чуяло мое сердце). Все равно – я получил своевременное предупреждение. Опасная штука – навязывать окружающим свою точку зрения. Падма: «Если ты немного сомневаешься в моей надежности, так и быть, немного сомневаться полезно. Люди, слишком уверенные в себе, творят ужасные вещи. Женщин это касается тоже». А пока что мне десять лет, и я думаю, как бы спрятаться в багажнике маминой машины. В этом месяце Пурушоттам-садху (которому я никогда не рассказывал о своей внутренней жизни) вконец устал от своего недвижимого существования и заполучил убийственную икоту, она терзала его целый год, иногда приподнимая на несколько дюймов над землей, так, что оголенный водою череп угрожающе трещал, соприкасаясь с садовым краном, и наконец доконала его; однажды вечером, в час коктейля, он повалился набок, так, как сидел, в позе лотоса, не оставив моей матери никакой надежды избавиться от мозолей; в этом месяце я часто стоял вечерами в саду виллы Букингем, смотрел, как спутники пересекают небо, и чувствовал себя одновременно и великим, и оторванным от всех, как маленькая Лайка, – первая и единственная собака, заброшенная в космос{156}. (Баронесса Симки фон дер Хейден, незадолго до того как подцепить где-то сифилис, сидела рядом и следила за яркой точечкой Спутника-II своими восточноевропейскими глазами – то было время великого интереса всех псовых к космическим гонкам); в этом месяце Эви Бернс со своей шайкой захватили мою часовую башню, а бельевые корзины были под запретом и сделались мне малы: чтобы сохранить и секрет, и здравый рассудок, я был вынужден ограничить мои выходы к детям полуночи нашим собственным, безмолвным часом; я приобщался к ним каждую полночь, и только в полночь, в час, предназначенный для чудес, который каким-то образом находится вне времени; и в этом месяце – подходя ближе к делу – я решил удостовериться, увидеть собственными глазами ту ужасную вещь, которую я уловил, забравшись в мысли моей матери. С тех пор, как я, хоронясь в бельевой корзине, услышал два скандальных слога, мной овладели подозрения: у матери есть секрет; мое вторжение в ее умственный процесс эти подозрения подтвердило, и вот, с жестким блеском в глазах и железной решимостью в душе, я пошел однажды после занятий к Сонни Ибрахиму, собираясь заручиться его поддержкой. Я обнаружил Сонни в его комнате, в окружении испанских плакатов с боями быков: он чинно играл сам с собой в настольный крикет. Увидев меня, Сонни воскликнул с тоской: «Эй, дружище, мне чертовски жаль насчет Эви, дружище, она никого не хочет слушать, дружище, что ты, черт побери, ей такого сделал?».. Но я с достоинством поднял руку, потребовав тишины и таковой добившись. – Оставим пока это, дружище, – сказал я. – Дело в том, что мне надо знать, как открыть замок без ключа. Пора сказать правду о Сонни Ибрахиме: несмотря на все его мечты о корриде, настоящим гением он был в области механики. Уже довольно долгое время именно он приводил в порядок все велосипеды в имении Месволда, получая взамен комиксы и неограниченное количество шипучих напитков. Даже Эвелин Лилит Бернс поручила свой любимый индийский велосипед его заботам. Казалось, машины чувствовали, с каким простодушным наслаждением ласкает он их движущиеся части, и это подкупало их; не было такого хитроумного приспособления, которое не поддалось бы его манипуляциям. Можно сказать и по-другому: Сонни Ибрахим сделался (преследуя чисто исследовательские цели) экспертом по взламыванию замков. Поняв, что ему представилась возможность доказать свою верную дружбу, Сонни просиял: «Покажи мне, где этот замок, дружище! Пойдем посмотрим!» Убедившись, что никто нас не видит, мы пробрались на дорожку между виллой Букингем и Сонниным Сан-Суси, встали перед нашим старым семейным «ровером», и я указал на багажник. – Вот этот, – заявил я. – Мне нужно научиться открывать его снаружи и изнутри тоже. Сонни выпучил глаза. – Эй, что ты затеял, дружище? Собираешься потихоньку сбежать из дому, да? Приложив палец к губам, я придал своему лицу таинственное выражение. – Не могу рассказать тебе, Сонни, – торжественно проговорил я. – Сверхсекретная информация. – Вау, дружище, – присвистнул Сонни и за тридцать секунд научил меня открывать багажник тонкой полоской розового пластика. – Бери, дружище, – сказал Сонни Ибрахим. – Тебе она нужнее, чем мне. Жила-была мать, которая, чтобы стать матерью, согласилась сменить имя; мать, которая задала себе задачу влюбиться в мужа кусочек-за-кусочком, но так и не смогла полюбить одну его часть, ту часть, которая, как ни странно, и делала возможным материнство; мать, едва ковылявшая из-за мозолей; мать, чьи плечи согнулись, приняв на себя всю вину мира; а нелюбимый орган мужа так и не оправился после замораживания; мать, которая, как и ее муж, наконец пала жертвой телефонных таинств, подолгу слушая, что говорят ей люди, попавшие не туда… вскоре после моего десятого дня рождения (когда я оправился от горячки, которая вернулась ко мне так некстати почти через двадцать один год) Амина Синай завела привычку внезапно уезжать после ошибочного звонка за какими-то срочными покупками. Но сегодня, укрывшись в багажнике «ровера», с ней ехал безбилетный пассажир; он лежал под украденными подушками и сжимал в руке тонкую полоску розового пластика. Чего только не претерпишь во имя справедливости! Теснота, толчки! Спертый, провонявший резиной воздух, который вдыхаешь сквозь стиснутые зубы! И непроходящий страх, что тебя обнаружат… «А если она и в самом деле едет за покупками? Вдруг багажник возьмет да и распахнется? И туда посыплются живые куры со связанными ногами, подрезанными крыльями, и мое укрытие наводнят пернатые, и станут трепыхаться-клеваться? Да если она меня увидит, Боже правый, мне придется молчать целую неделю!» Подтянув колени к подбородку, подложив под себя старую, выцветшую подушку, я ехал к неведомому на колеснице материнского коварства. Мать водила машину очень аккуратно, ездила медленно, поворачивала осторожно; и все же после этой поездки я был весь в синяках, – и Мари Перейра жестоко распекала меня за драку: «Арре, Господь всемогущий, что ты только творишь, как это тебя еще не разнесли на кусочки. Боже всевышний, что же из тебя вырастет, ах ты скверный забияка, ах ты хадди-пахлаван – тоже мне борец нашелся!» Чтобы отвлечься от темноты и тряски, я со всей осторожностью вошел в тот отсек мозга моей матери, который отвечал за вождение, и тем самым получил возможность следить за дорогой. (А также смог различить в уме моей матери, обычно таком аккуратном, некий настораживающий беспорядок. Уже тогда я начал делить людей по тому, насколько прибрано у них внутри, и обнаружил, что предпочитаю более безалаберный тип, где мысли натыкаются одна на другую и образы-предвкушения еды наводят на серьезные размышления о том, как бы заработать на жизнь, а сексуальные фантазии внедряются в раздумья о политике: такой тип мышления был мне ближе, ибо в моем мозгу смешивалось все, что попало; наскакивало друг на друга, сталкивалось, и яркий солнечный зайчик сознания метался туда-сюда, вверх-вниз, перепрыгивая с одного предмета на другой, словно голодная блоха… Амина Синай, с ее прилежанием, с ее врожденной страстью к порядку, имела ум настолько правильный, что это граничило с аномалией – а теперь странным образом вступила в ряды тех, в чьих головах царит смятение). Мы направлялись на север, мимо больницы Брич Кэнди и храма Махалакшми, на север по Хорнби Веллард, мимо стадиона Валлабхаи Патель и гробницы Хаджи Али; на север от того, что раньше (прежде, чем мечта первого Уильяма Месволда воплотилась в реальность) было островом Бомбей. Мы направлялись к безымянным скоплениям многоквартирных домов, рыбачьих деревушек, текстильных фабрик и киностудий, в которые обращается город в этих северных предместьях (недалеко отсюда! Совсем недалеко от того места, где я сижу, провожая взглядом пригородные поезда!) …тогда эта местность была мне совершенно незнакома; вскоре я потерял направление и вынужден был признать, что совсем заблудился. Наконец в каком-то мрачном проулке, полном бездомных бродяг, мастерских по ремонту велосипедов, оборванных детей и взрослых, мы остановились. Детишки роем облепили мою мать, когда она вышла из машины; Амина, неспособная отогнать и муху, стала раздавать мелкие монетки, и толпа чудовищно разрослась. Амина все-таки продралась сквозь нее и пошла вниз по улице; следом увязался какой-то мальчишка и канючил не переставая: «Помыть машину, бегам? Классная помывка, шик-блеск, а, бегам? Приглядеть за машиной, пока вас не будет, бегам? Я здорово смотрю за машинами, хоть у кого спросите!».. В некоторой панике я ждал ответа. Как же мне вылезти из багажника на глазах у беспризорного сторожа? Вот незадача, ведь мое появление произведет фурор на этой улице… но мать сказала: «Не надо». Она скрылась в глубине улицы; несостоявшийся мойщик и сторож отстал; наступил момент, когда все взгляды обратились на следующую машину – а вдруг и она остановится и оттуда вылезет госпожа, которая разбрасывает денежки, будто орешки; и в этот самый миг (я подглядывал через несколько пар глаз, чтобы выбрать нужный момент), я щелкнул розовой полоской пластика – и вот в мгновение ока я уже стою возле машины, и багажник закрыт. Сурово сжав губы, игнорируя протянутые ладони, я пошел в том направлении, куда удалилась моя мать; доморощенный детектив с носом длинным, как у ищейки; с барабаном, громко бьющим в том месте, где должно бы находиться сердце… и через несколько минут подошел к кафе «Пионер». Грязные стекла на окнах, грязные стаканы на столах – кафе «Пионер» ни в какое сравнение не шло с «Гэйлордами» и «Кволити» в более фешенебельных кварталах; настоящий притон с кричащими рекламами «прекрасное Ласси» и «чудесная Фалуда» и «бхель-пури по-бомбейски», с музыкой из кинофильмов, орущей из дешевого радиоприемника у кассы; длинная, узкая зеленоватая комната, освещенная мигающими неоновыми лампами; страшный мир, где мужчины с выбитыми зубами и пустым взглядом швыряют засаленные карты на покрытые клеенкой столы. Но несмотря на мерзость запустения, кафе «Пионер» служило вместилищем многих мечтаний. Ранним утром туда набивались еще сохранившие приличный вид городские бездельники, хулиганы, водители такси, мелкие контрабандисты и букмекеры, которые когда-то давно приехали в Бомбей, мечтая о карьере кинозвезды, о вульгарных до гротеска домах и бешеных, шальных деньжищах; потому что по утрам, в шесть часов, все крупные студии посылали своих мелких служащих в кафе «Пионер», чтобы набрать массовку на очередной съемочный день. На полчаса каждое утро, когда «Д.В. Рама Студиос», и «Фильмистан Токис», и «Р.К. Филмс» производили отбор, кафе «Пионер» становилось центром всех городских амбиций и надежд; потом следопыты студий уходили, забрав с собой сегодняшних счастливчиков, и кафе пустело, погружаясь в обычную, залитую неоновым светом спячку. Ко времени ленча кафе заполнялось мечтаниями иного сорта – сюда, чтобы перекинуться в картишки, отведать «Прекрасного ласси» или крепких бири, сходились другие люди с другими надеждами: тогда я этого не знал, но после полудня кафе «Пионер» превращалось в одну из основных явок коммунистической партии. Время было послеполуденное; я увидел, как мать входит в кафе «Пионер»; не решаясь идти следом, я остался на улице, прижав нос к шершавой, оплетенной паутиной оконной раме, не обращая внимания на любопытные взгляды: мои белые шорты, пусть измятые в багажнике, были накрахмалены; волосы, хотя и встрепанные, смазаны хорошим маслом; на ногах грязные, стоптанные, но белые парусиновые туфли на резине, – признак благополучного ребенка; я смотрел, как она пробирается, нерешительно, ковыляя из-за мозолей, мимо шатких столов и мужчин со свирепыми лицами; увидел, как моя мать садится за столик в самом темном углу, в самом далеком конце узкой пещеры; а потом я увидел мужчину, который встал, чтобы поприветствовать ее. Кожа на его лице висела складками – знак того, что когда-то он был тучным; зубы испачканы паном. На нем была чистая белая курта с лакхнаусской отделкой вокруг петель. Его длинные, как у поэта, волосы свисали гладкими прядями и закрывали уши, но на макушке сияла лысина. Запретные слоги раздались у меня в ушах: На. Дир. Надир. Я вдруг понял, что отчаянно жалею о том, что пришел сюда. Жил-был когда-то некий подпольный муж, который бежал, оставив в виде любовного послания разводное письмо; поэт, чьи стихи даже не звучали в рифму; чью жизнь спасли бродячие псы. Пропав на десять лет, он возник бог знает откуда, с кожей, обвисшей в память о былой упитанности; и, так же как его когдатошняя жена, завел себе новое имя… Надир Хан стал теперь Касим Ханом, официальным кандидатом от официально зарегистрированной Индийской коммунистической партии. Лал Касим. Красный Касим. Все имеет свой смысл: не без причины румянец красный. Мой дядя Ханиф сказал: «Голосуйте за коммунистов!» – и щеки моей матери заалели; политика и чувства смешались в этом цвете кумача… через грязный квадратный стеклянный экран окна я заглядывал в кафе «Пионер» и видел, как Амина Синай и больше-не-Надир играют любовную сцену – топорно, непрофессионально. На покрытом клеенкой столе – пачка сигарет «Стейт Экспресс 555». Числа тоже имеют значение: 420, означающее обман; 1001 – число ночей волшебства, альтернативных реальностей; это число любят поэты и ненавидят политики, для которых альтернативные версии мироздания представляют угрозу; и число 555, которое я долгие годы считал самым зловещим из чисел, кодом Дьявола, Великого Зверя, самого Шайтана! (Кир Великий сказал мне это, а я и помыслить не смел, чтобы он мог ошибиться. Но он ошибся: истинное демоническое число – не 555, а 666; но в моем сознании темная аура витает над тремя пятерками и по сей день). Но я отвлекся. Достаточно сказать, что Надир-Касим предпочитал этот сорт сигарет, вышеозначенный «Стейт Экспресс»; что цифра пять трижды повторялась на пачке, а фирменный знак был «У.Д. и Х.О. Уилле». Я не мог смотреть в лицо моей матери, поэтому сосредоточился на пачке сигарет, перейдя от среднего плана двух любовников к очень крупному плану никотина. Но вот в кадр входят руки – сначала руки Надир-Касима; за эти годы их поэтическая мягкость несколько загрубела, покрылась мозолями; руки мелькают, мерцают, как пламя свечи, исподтишка продвигаются по клеенке, потом резким движением убираются; рядом женские руки, черные, как гагат, дюйм за дюймом они продвигаются, будто тонкие, изящные паучки; руки поднимаются над клеенкой, руки нависают над тремя пятерками, начинают самый странный из танцев, вздымаются, падают, кружат друг подле друга, сплетают узоры то ближе, то дальше; руки жаждут прикосновения; руки протянуты, напряжены, дрожат, требуют, чтобы – но в последний момент всегда отдергиваются, не соприкоснувшись даже кончиками пальцев, потому что на моем грязном стеклянном экране крутят индийский фильм, где телесные контакты запрещены, ибо могут развратить глядящий на это цвет индийского юношества; мы видим ноги под столом и лица над клеенкой, ноги подступают к ногам, лицо нежно склоняется к лицу, но вдруг отстраняется, повинуясь безжалостным ножницам цензора… двое чужих – у каждого сценическое имя, не то, что было дано при рождении – разыгрывают свои роли, вполсилы, с неохотой. Я не досмотрел фильм до конца и проскользнул в багажник немытого, стоящего без присмотра «ровера», жалея, что вообще пошел в это кино, и все же зная, что не смогу устоять и приду снова и снова. Вот что увидел я в самом конце: руки моей матери поднимают полупустой стакан «Прекрасного ласси»; губы моей матери нежно, с ностальгией касаются матового стекла; руки моей матери передают стакан Надиру-Касиму; и он прикладывает к противоположной стороне свои поэтические уста. Так жизнь подражала плохому кино, так сестра дяди Ханифа принесла эротику косвенного поцелуя в грязное, залитое зеленым неоновым светом кафе «Пионер». Обобщим: в середине лета 1957 года, в разгар избирательной кампании, Амина Синай залилась необъяснимым румянцем при случайном упоминании Индийской коммунистической партии. Ее сын, в беспокойном уме которого оставалось еще место для очередной навязчивой идеи, – ибо мозг десятилетнего ребенка способен вместить любое количество комплексов – последовал за ней в северную часть города и подглядел мучительную сцену бессильной любви. (Теперь, когда Ахмед Синай был заморожен, даже с точки зрения секса Надир-Касим ничем не уступал ему; разрываясь между мужем, который запирался в офисе и слал проклятия на дворняг, и бывшим мужем, который когда-то любовно и нежно играл с ней в игру «плюнь-попади», Амина Синай ограничивалась поцелуями в стакан и пляской рук). Вопросы: использовал ли я еще когда-нибудь полоску розового пластика? Возвращался ли я в кафе статистов и марксистов? Попрекнул ли я свою мать ее отвратительным проступком, ибо какая она мать, если совершила такое – неважно, что там было у них когда-то – на глазах у единственного сына: как она могла как она могла как она могла? Ответы: нет, нет и нет. Вот мои действия: когда она уезжала «за покупками», я располагался в ее мыслях. Утратив желание видеть все собственными глазами, я ехал в северную часть города, удобно устроившись у матери в голове; соблюдая свое невероятное инкогнито, я сидел в кафе «Пионер» и слушал разговоры о шансах Красного Касима на выборах; бестелесный, но полноценно присутствующий, я таскался вместе с матерью, когда она сопровождала Касима в его обходах, вверх-вниз по лестницам многоквартирных домов района (не эти ли дома мой отец недавно продал, оставив жильцов на произвол судьбы?), когда помогала ему чинить водопроводные краны и донимала домохозяев, требуя произвести ремонт и дезинфекцию. Вместе с беднотой она выступала в поддержку коммунистической партии – этот факт, когда бы Амина о нем ни вспомнила, всегда изумлял ее. Может быть, она поступала так из-за того, что ее собственная жизнь делалась все беднее и беднее; но я, десятилетний, не был склонен к сочувствию и на свой лад начал лелеять мечты о мести. Говорят, что легендарный халиф Гарун аль-Рашид получал удовольствие, разгуливая инкогнито среди простого народа Багдада; я, Салем Синай, тоже странствовал по закоулкам моего города, но не могу сказать, чтобы мне было особо весело. Прозаичные, точные описания запредельного и странного и, наоборот, приподнятые, стилизованные версии повседневности – эту технику, вернее, расположение ума, я позаимствовал или, возможно, впитал от самого страшного из детей полуночи, такого же, как и я, подменыша; от того, кого считали сыном Уи Уилли Уинки: от Шивы-крепкие-коленки. Такая техника в его случае использовалась совершенно бессознательно, и в результате творилась картина мира удивительно единообразного, в котором можно было упомянуть небрежно, походя, об ужасных расправах с проститутками – рассказы об этом в те дни наводняли бульварную прессу (а трупы тем временем забивали сточные канавы), – одновременно со всей страстностью обсуждая подробности какой-нибудь запутанной карточной игры. Смерть и битая карта были для Шивы явлениями одного и того же порядка; отсюда его ужасающая, беззаботная тяга к насилию, которая в конце… но лучше начать с начала. Это, конечно, мое упущение, но я должен сказать, что, если вы считаете меня всего лишь радиоприемником, вам ведома только половина правды. Мысль так же часто принимает изобразительную или чисто эмблематическую форму, как и вербальную; во всяком случае, чтобы общаться с коллегами по Конференции Полуночных Детей и понимать их, мне нужно было побыстрей выйти за пределы вербальной стадии. Внедряясь в их бесконечно разнообразные умы, я должен был пробиваться сквозь лежащий на поверхности слой мыслей, звучащих на непонятных мне языках, отсюда очевидный (продемонстрированный ранее) результат: все они начинали ощущать мое присутствие. Помня, какое ошеломляющее действие оказало подобное ощущение на Эви Бернс, я взял на себя некоторый труд и постарался по возможности смягчить шок от моего вторжения. В каждом случае я передавал вначале изображение собственного лица – с улыбкой, как я полагал, ободряющей, дружелюбной, располагающей; в общем, с улыбкой лидера, и с протянутой в знак дружбы рукой. Бывали, однако, и недоразумения. Немного времени понадобилось мне, чтобы понять: я так стеснялся своей внешности, что сильно искажал собственное изображение, и потому мой портрет с улыбкой Чеширского кота, который я посылал через мысле-волны нации, получался до крайности мерзким: поразительно длинный нос, полное отсутствие подбородка и гигантских размеров родимые пятна на висках. Неудивительно, что чужие умы часто встречали меня тревожными криками. Да и меня порой пугали составленные моими десятилетними дружками образы самих себя. Когда мы догадались, в чем дело, я предложил участникам Конференции, одному за другим, пойти и посмотреться в зеркало или в гладкую поверхность воды, и тогда нам удалось наконец определить, как же мы на самом деле выглядим. Проблемы возникли только с нашим кераланским коллегой (который, как вы помните, проходил сквозь отражающие поверхности): в конце своих странствий он случайно вылез из зеркала в ресторане, расположенном в самой фешенебельной части Нью-Дели, и вынужден был поспешно ретироваться; да еще с голубоглазым участником из Кашмира, который упал в озеро и ненароком поменял пол, погрузившись в воду девочкой, а выйдя оттуда красивым мальчиком. Когда я впервые познакомился с Шивой, я увидел в его уме устрашающий образ низкорослого, с крысиной мордочкой пацана: у него были острые зубы и огромные, узловатые колени, каких еще не видел свет. Когда передо мной предстал портрет столь гротескных пропорций, моя лучезарная улыбка несколько поблекла, а протянутая рука задрожала и опустилась. Шива, ощутив мое присутствие, вначале разразился неистовым гневом; огромные, кипящие волны ярости прокатывались у меня в голове, но вдруг: «Эй, глянь-ка: да я тебя знаю! Ты – богатый маменькин сынок из имения Месволда, так?» И я, столь же изумленный: «Сын Уинки – тот, кто выбил глаз Одноглазому!» Его портрет раздулся от гордости: «Да, да-а-а, я самый. Со мной никому не совладать, так-то!» Узнав старого знакомого, я перешел на банальности: «Ну! А как твой отец, кстати? Давно не заходит…» И он – с чувством, похожим на облегчение: «Кто, отец? Отец помер». Короткая пауза, потом недоумение – уже не гнев – и Шива: «Слышь-ка, да ведь это чертовски здорово – как ты это делаешь?» Я пустился в свои обычные, стандартные объяснения, но через несколько мгновений он перебил меня: «Вот как! Слышь-ка, отец говорил мне, будто и я родился ровно в полночь – так разве непонятно тебе, что мы с тобой главари в этой твоей банде! Полночь лучше всего, согласен? Значит, те, другие ребята будут делать то, что мы им скажем!» Перед моими глазами замаячил образ второй Эвелин Лилит Бернс, только куда более сильной… отбросив эту недобрую мысль, я объяснил: «Конференция задумывалась не совсем так; имелось в виду нечто вроде, понимаешь ли, вроде… свободного союза равных, где каждый волен высказать свою точку зрения…» Что-то напоминающее громкое фырканье раздалось в моем черепе: «Да это все чушь собачья. Куда годится такая банда? У банды должны быть главари. Взгляни на меня, – тут он вновь раздулся от гордости – уже два года, как я завел себе банду здесь у нас, в Матунге. Я в ней самый главный, с восьми лет. Меня и старшие ребята слушаются. Что скажешь, а?» И я, не имея в виду ничего плохого: «А чем она занимается, твоя банда – есть в ней какие-то правила?» Хохот Шивы у меня в ушах… «Ага, богатый сосунок, есть правило, одно-единственное. Все делают, что я им говорю, а не то я выжму из них дерьмо вот этими коленками!» Я все же не оставлял отчаянных попыток убедить Шиву, обратить его в свою веру: «Дело в том, что мы пришли в мир с какой-то целью, подумай, а? То есть должна же быть какая-то причина, согласен? Ну, я и решил, что мы должны попробовать выяснить, в чем она, а потом, понимаешь ли, как бы посвятить ей наши жизни…» «Богатый сосунок, – завопил Шива, – да ни черта ты не смыслишь! Что за цель, а? Что вообще в этом гребаном мире имеет причину, йара? По какой такой причине ты богатый, а я бедный? По какой причине люди голодают, а? Бог весть сколько миллионов проклятых дурней живет в этой стране, а ты говоришь о какой-то цели! Вот что я тебе скажу: нужно урвать кусок пожирней, попользоваться им всласть, а потом подохнуть. Вот тебе и причина, и цель, богатенький мямля. А все прочее – гребаная брехня!» И я в свой полуночный час, у себя в постели, начинаю дрожать от страха… «Но история, – бормочу я, – и премьер-министр написал же ведь мне письмо… неужели ты даже не веришь в… кто знает, что бы мы могли…» И он, мой двойник, Шива, бесцеремонно вторгается в мою речь: «Послушай, сосунок, ты доверху набит этой несусветной мурой, так что, вижу, придется мне взять дело в свои руки. Так и передай всем прочим чудам-юдам!» Нос и колени, колени и нос… соперничество, которое началось этой ночью, не кончится до тех пор, пока два лезвия не просвистят вниз-вниз-вниз… может быть, дух Миана Абдуллы, заколотого ножами многие годы тому назад, просочился в меня, пропитал меня идеей свободного федерализма и сделал уязвимым для режущей стали, – не могу сказать, но в тот момент я нашел в себе мужество и сказал Шиве: «Ты не можешь вести Конференцию; без меня тебя никто не услышит». И он, в свою очередь, объявил войну: «Богатый сосунок, они ведь захотят узнать обо мне; только попробуй меня придержать!» – Ага, – сказал я, – попробую. Шива, бог-разрушитель, самый могущественный из всех; Шива, великий танцор; тот, кто едет верхом на быке; кто одолеет любую силу… мальчик Шива, как он сам рассказал, боролся за выживание с самых первых лет. И когда его отец, с год тому назад, окончательно потерял голос, Шива вынужден был защищаться от родительского рвения Уи Уилли Уинки. «Он завязал мне глаза, слышь! Повязал тряпку и поволок на крышу лачуги! А знаешь, что было у него в руке? Гребаный молоток, вот что! Молоток! Этот ублюдок хотел раздробить мне ноги – такое бывает, знаешь ли, богатый маменькин сыночек; такое делают с детьми, чтобы они могли зарабатывать на жизнь, прося милостыню: если у тебя все кости переломаны, больше подают, так-то! Значит, приволок он меня и положил на крышу, а потом…» А потом молоток устремился вниз, к большим, узловатым коленкам, каким позавидовал бы любой полицейский, попасть по ним было легко, но коленки пришли в движение, быстрее молнии коленки разомкнулись – почуяли ветер от летящего вниз молотка и разошлись широко-широко, и молоток, который держала отцовская рука, врезался в бетон; а потом коленки сомкнулись, крепкие, как кулаки. Молоток звякает о бетонную крышу, не причинив Шиве никакого вреда. Запястье Уи Уилли Уинки зажато между коленями сына, чьи глаза завязаны тряпкой. Хриплое дыхание вырывается из груди терпящего адскую боль отца. А колени сжимаются тесней-тесней-тесней, пока не слышится хруст. «Сломал ему запястье, будь оно неладно! Показал ему, на что я способен – здорово, а? Честное слово!» Мы с Шивой родились на подъеме Козерога; меня созвездие не заметило, а Шиву одарило. Козерог, как вам скажет любой астролог, – небесное тело, влагающее силу в колени. В день выборов 1957 года Индийский национальный конгресс испытал неприятный шок. Хотя он и победил на выборах, двенадцать миллионов голосов превратили коммунистов в единственную крупную партию оппозиции; а в Бомбее, несмотря на усилия Босса Пателя, большое количество избирателей отказывалось ставить крестики перед символом конгресса – священной-коровой-и-сосущим-теленком, предпочитая менее эмоциональные пиктограммы «Самьюкта Махараштра Самити» и «Маха Гуджарат Паришад». Когда зараза коммунизма обсуждалась на нашем холме, мать продолжала краснеть; и мы смирились с разделом штата Бомбей. Один из участников Конференции Полуночных Детей сыграл небольшую роль в выборах. Тот, кого считали сыном Уинки, Шива, был нанят – нет, лучше я не стану называть партию; но только одна из всех партий могла тратить по-настоящему крупные суммы – и в день голосования Шива и его бандиты, называющие себя ковбоями, стояли у всех на виду возле избирательного участка в одном из северных кварталов: одни держали длинные крепкие дубинки, другие подбрасывали камни, третьи ковыряли в зубах ножиками – и все призывали избирателей отдавать голоса по зрелом размышлении, взвесив все «за» и «против»… а когда участки закрылись, были ли взломаны опечатанные урны? Были ли подброшены фальшивые бюллетени? Так или иначе, когда голоса подсчитали, оказалось, что Красный Касим чуть было не прошел в парламент; и наниматели моего соперника, оплатившие его услуги, были крайне довольны. …Но вот Падма замечает кротко: «А в какой день это было?» И я, не подумав, отвечаю: «Где-то весной». И тут же понимаю, что совершил еще одну ошибку – что выборы 1957 года состоялись до, а не после моего десятого дня рождения, но, как ни ломаю я голову, память упрямо отказывается изменять последовательность событий. Это тревожит меня. Сам не знаю, отчего это случилось, отчего все пошло наперекосяк. Напрасно Падма старается утешить меня: «Ну и что у тебя так вытянулось лицо? Любой может забыть какую-то мелочь, с кем не бывает!» Но если исчезают мелочи, не последуют ли за ними и крупные предметы? Альфа и Омега В месяцы после выборов в Бомбее царила неразбериха; неразбериха царит и в моих мыслях, когда я вспоминаю эти дни. Ошибка выбила меня из колеи, и теперь, чтобы обрести равновесие, я должен встать обеими ногами на знакомую почву имения Месволда; отставив Конференцию Полуночных Детей в одну сторону, а страдания в кафе «Пионер» – в другую, я расскажу вам о падении Эви Бернс. Этому эпизоду я дал несколько странное название. «Альфа» и «Омега» глядят на меня с листа, требуют, чтобы разъяснили их смысл – странным образом задают направление тому, что будет поворотным пунктом в моей истории, сводящим начала и концы, хотя вы, возможно, и ждали бы здесь середины; но я ни в чем не раскаиваюсь и не собираюсь ничего менять, хотя у меня в запасе есть и другие, альтернативные, заглавия, например: «От Мартышки к резусу», или «Усекновение Перста», или – в более эзотерическом стиле – «Великий Гусак», прямая аллюзия на мифическую птицу, хамсу или парахамсу{157}, которая символизирует способность жить в двух мирах, физическом и духовном, в мире земли-и-воды, и в мире воздуха, или полета. Но глава названа «Альфа и Омега»; «Альфой и Омегой» она и останется. Ибо здесь начала сплелись со всевозможными концами; скоро вы поймете, что я имею в виду. Падма в раздражении цокает языком: «Опять несешь незнамо что, – укоряет она. – Ты про Эви будешь рассказывать или нет?» …После всеобщих выборов Центральное правительство продолжало колебаться относительно будущей судьбы Бомбея. Раздел штата утвердили, потом отменили; потом сторонники раздела снова подняли голову. Что же до самого города – его то нарекали столицей Махараштры, то Махараштры и Гуджарата вместе; то провозглашали независимым штатом… пока правительство пыталось выработать какую-то мало-мальски связную программу действий, горожане решили его подтолкнуть, поторопить. Волнения множились (и снова можно было слышать прежний боевой клич маратхов – Здравствуй, ты! – Очень рад! – Палкой дам тебе под зад! – несущийся над схваткой); и, что самое худшее, ко всем этим беспорядкам прибавилась погода. Наступила жестокая засуха; дороги растрескались; крестьяне в деревнях были вынуждены забивать коров; а под Рождество (ни один мальчик, посещающий миссионерскую школу и имеющий няню-католичку, не мог не понимать значения этого праздника) прогрохотали взрывы у водохранилища Валкешвар, и главные трубы, доставлявшие в город пресную воду, стали пускать фонтаны, словно гигантские стальные киты. Газеты без конца писали о диверсантах; и всяческие предположения относительно того, кто они такие и к какой партии принадлежат, потеснили сообщения о продолжающейся волне убийств проституток. (Особенно интересным показалось мне то, что у убийцы был свой собственный «почерк». Тела «ночных бабочек» носили следы удушения; но синяки на шее были слишком велики для пальцев, зато они вполне могли оказаться отпечатками гигантских, сверхъестественно мощных коленей). Но я отвлекаюсь. Как, вопрошает нахмуренное чело Падмы, связано все это с Эвелин Лилит Бернс? Что ж, я перехожу к сути дела, ответ у меня уже готов: после того, как городское хранилище пресной воды было разрушено, все бродячие кошки Бомбея скопились в тех кварталах, где кризис ощущался не так остро; то есть в кварталах зажиточных, где в каждом доме имелся собственный запас воды на крыше или в подвале. В итоге двухэтажный холм имения Месволда наводнила армия жаждущих кошек: кошки заполонили круглую площадку; по плетям бугенвиллии кошки залезали в дома, запрыгивали в гостиные; кошки опрокидывали цветочные горшки и пили воду из блюдец; кошки располагались лагерем в ванных комнатах и лакали из унитазов; кошки кишели в кухнях всех дворцов Уильяма Месволда. Попытки слуг имения как-то остановить великое кошачье нашествие оканчивались провалом, а домохозяйки ограничивались бессильными криками ужаса. Твердые сухие червячки кошачьего кала лежали повсюду; сады гибли, сломленные численным превосходством противника; спать по ночам стало совершенно невозможно – войско обрело голос и пело луне баллады о своей жажде. (Баронесса Симки фон дер Хейден не желала гонять котов; у псины уже появились первые признаки болезни, которая вскорости покончит с ней). Нусси Ибрахим позвонила моей матери специально, чтобы объявить: «Сестричка Амина, настал конец света». Она ошибалась, ибо на третий день кошачьего нашествия Эвелин Лилит Бернс обошла все дома в имении, небрежно помахивая пневматическим пистолетом «Маргаритка», и предложила за хорошую плату в два счета покончить со зловредными кисками. Весь этот день в имении Месволда раздавались хлопки пневматического пистолета Эви и дикие вопли подстреленных котов: Эви выбивала все войско, кошку за кошкой, и набивала себе карманы. Но (как нам часто показывает история) момент величайшего триумфа чреват окончательным поражением; так оно и вышло, потому что охота на котов, предпринятая Эви, стала для Медной Мартышки последней каплей, переполнившей чашу ее терпения. – Братец, – мрачно заявила Мартышка, – я уже говорила тебе, что когда-нибудь эту девчонку достану; теперь как раз и наступил подходящий момент. Вопросы, на которые нет ответа: правда ли, что сестра, кроме птичьего языка, выучила и кошачий? Любовь ли к кошачьему племени, забота ли о его сохранности довела ее до этаких крайних мер?.. Ко времени великого нашествия кошек волосы Мартышки потемнели, стали каштановыми; она распрощалась с привычкой жечь обувь; и все же не без причины таилась в ней некая свирепость, каковой никто из нас никогда не обладал; и она сбежала вниз, на круглую площадку, и заорала благим матом: – Эви! Эви Бернс! Где ты там – иди сюда сию минуту! В окружении обращенных в бегство кошек Мартышка ждала Эвелин Бернс. Я вышел на веранду первого этажа и приготовился смотреть; Сонни, и Одноглазый, и Прилизанный, и Кирус тоже наблюдали со своих веранд. Мы увидели, как Эви Бернс идет от кухонь виллы Версаль; пистолет дымился в ее руке, и она сдувала с дула дымок. – Вы, индейцы, должны благодарить ваших богов за то, что я рядом, – заявила Эви, – иначе эти кошки сожрали бы вас живьем! Мы увидели, как слова застыли у Эви на губах – она заметила нечто жесткое, напряженное в глазах Мартышки; а после размытым пятном Мартышка налетела на Эви, и завязался бой, который длился, как нам показалось, несколько часов (хотя на самом деле это могли быть минуты). Окутанные пылью круглой площадки, девчонки катались по земле, пинали друг друга, царапались, кусались; клочья волос вылетали из облака пыли, мелькали то локти, то ноги в запачканных белых носках, то коленки; а то из облака летели и обрывки платьев; сбежались взрослые; слугам никак не удавалось разнять взбесившихся девчонок, пока наконец садовник Хоми Катрака не облил их из шланга… Медная Мартышка поднялась, немного потрепанная, отряхивая испачканный в грязи подол, не обращая внимания на вопли о возмездии, слетавшие с уст Амины Синай и Мари Перейры; ибо перед ней, посреди круглой площадки, в грязной луже, налитой из шланга, лежала Эви Бернс – пластинка на зубах покорежена, волосы спутаны, заплеваны и вываляны в пыли: дух ее и ее власть над нами были сломлены раз и навсегда. Через несколько недель отец отправил ее домой, от греха подальше, «чтобы дать дочери хорошее воспитание, избавив ее от этих дикарей», – заявил он во всеуслышание; я после этого лишь единожды узнал что-то о ней через полгода, когда как гром с ясного неба пришло письмо от Эви, адресованное мне; в письме она сообщала, что зарезала ножом старуху, которая не давала ей истреблять кошек. «Она сама просилась, – писала Эви. – Скажи своей сестрице, что ей просто повезло». Отдаю долг этой неизвестной старухе: она расплатилась по Мартышкиным счетам. Еще интересней, чем последняя весточка от Эви, – мысль, что пришла мне в голову сейчас, когда я смотрю назад в темный туннель времени. Видя воочию, как Мартышка и Эви катаются по земле, я теперь, кажется, различаю ту скрытую силу, что подвигла их на смертный бой; причину, которая коренилась глубже, чем простое истребление котов: девчонки дрались из-за меня. Эви и моя сестра (которая во многом была на американку похожа) колотили друг друга и царапались вроде бы из-за нескольких ошалевших от жажды бродячих кошек; но, возможно, удары Эви предназначались мне; возможно, охватившая ее неистовая ярость была вызвана моим вторжением в ее мысли; а Мартышке, может быть, придавала силы сестринская преданность, и ее битва на самом деле двигалась любовью. Итак, кровь пролилась на круглой площадке. Еще одно отвергнутое название для этих листков: «Кровь не водица». В те дни водного дефицита совсем не водица текла по лицу Эви Бернс; повинуясь голосу крови, дралась Медная Мартышка; и на улицах города участники беспорядков пускали друг другу кровь. Совершались кровавые злодеяния, и, возможно, не слишком уместно будет закончить этот кровопролитный перечень очередным упоминанием о приливах крови к щекам моей матери. Двенадцать миллионов голосов были в тот год окрашены красным, а красный цвет – цвет крови. Скоро крови прольется еще больше: группы крови, А и О, альфу и омегу, – и еще одну, третью возможность – следует будет иметь в виду. И другие показатели тоже: гаметы и Келловы антигены{158}, и самый таинственный из атрибутов крови, известный как резус; а резус – один из видов мартышек. Все имеет очертания, если хорошенько вглядеться. От формы никуда не денешься. Но до того, как пробьет час крови, я взмахну крылом (как гусь-парахамса, способный воспарить из одной стихии в другую) и вернусь ненадолго к делам моего сокровенного мира; ибо, хотя с падением Эви Бернс кончился и остракизм, которому подвергли меня ребята с нашего холма, мне было трудно их простить, и на какое-то время, держась в сторонке и наособицу, я погрузился в события, происходившие у меня в голове, – в самое начало сообщества детей полуночи. Признаюсь начистоту: я не любил Шиву. Мне претил его грубый язык, резкость, нахрапистость в мыслях; я даже начал подозревать его в серийных убийствах – хотя и обнаружил, что невозможно найти этому ни малейшего подтверждения в его уме, ибо он, единственный из детей полуночи, мог закрывать от меня любую часть своего мозга, если хотел оставить ее только для личного пользования, и это само по себе увеличивало и мою неприязнь к мальчишке с крысиным лицом, и мои подозрения на его счет. Тем не менее, я старался избегать несправедливости, а отлучать его от общения с другими участниками Конференции было бы несправедливо. Должен объяснить, что, постигнув до конца мои ментальные возможности, я обнаружил следующий факт: мне не только удавалось принимать передачи детей и передавать собственные сообщения; кроме этого (раз уж я, похоже, прочно завяз в этой радиометафоре) я представлял собой нечто вроде национальной сети вещания: открыв свой преобразованный ум всем детям, я превращал его в некий форум, где они могли свободно говорить друг с другом через меня. Так, в первые дни 1958 года пятьсот восемьдесят один ребенок собирался на один час, между полуночью и часом ночи, в «лок сабха»{159}, или парламенте, расположенном у меня в мозгу. Мы были разношерстной, крикливой, неуправляемой компанией – чего еще можно ожидать от десятилетних детей, собравшихся вместе в количестве пятисот восьмидесяти одного; к нашему природному буйству добавлялось радостное возбуждение от знакомства друг с другом. После часа настроенных на полный звук воплей, трескотни, споров, хиханек и хаханек я, опустошенный, проваливался в сон, слишком глубокий, чтобы видеть кошмары, и все же просыпался с головной болью; но это меня не смущало. В повседневной реальности я был вынужден терпеть многообразные страдания из-за материнского коварства и отцовского сползания в пропасть, из-за непостоянства друзей и всяческого тиранства в школе; ночью же я был в центре самого волнующего мира, какой когда-либо открывал для себя ребенок. Несмотря на Шиву, ночью было приятней. Убеждение Шивы в том, что он или мы, или он-и-я естественным образом должны стать лидерами нашей группы по праву его (и моего) рождения ровно в полночь, имело под собой, должен признаться, одно серьезное основание. Мне казалось тогда – и кажется сейчас, – что то полуночное чудо имело строго иерархическую природу, и способности детей катастрофически мельчали по мере того, как время их рождения удалялось от полуночи; но и эта точка зрения вызвала горячие дебаты… «Что-ты-хочешь-этим-сказать-как-ты-можешь-так-говорить», – завопили они в унисон – мальчишка из лесов Гира, у которого было совершенно гладкое, без единой черты, лицо (только глаза, дырки носа, дыра рта), и он мог выбирать себе любые черты, какие ему хотелось; и Харилал, который бегал со скоростью ветра, и Бог знает сколько еще других… И – «Кто сказал, что одно лучше другого?» И – «Ты умеешь летать? Я умею!» И – «Эй, гляди: а ты умеешь сделать из одной рыбы пятьдесят?» И – «Сегодня я ходил в завтрашний день. Ты так можешь? Ну и –» …столкнувшись с такой волной бурных протестов, даже Шива сменил тон, но он нашел другой, новый, более опасный как для детей, так и для меня. Ибо я обнаружил, что роль вождя до некоторой степени притягивала меня. Кто, в конце-то концов, открыл детей? Кто предоставил место для встреч? Не я ли – один из двух старших, и не вправе ли я, согласно старшинству, требовать почтения и послушания? Не полагается ли тому, кто предоставляет для клуба здание, главенствовать в этом клубе?.. Но Шива на это: «Брось трепаться, пацан. Все эти клубы-бубы только для вас, богатеньких сосунков!» Но – на время – его одолели. Парвати-Колдунья, дочь фокусника из Дели, поддержала меня (через много лет она спасет мне жизнь), объявив: «Нет, вы послушайте, послушайте все: без Салема нас просто нет, мы не можем разговаривать, и все такое; он прав. Пусть будет вождем!» И я: «Нет, не надо вождем, просто… просто считайте меня… старшим братом хотя бы. Ну да: мы ведь в некотором роде семья. А я – старший». На что Шива отозвался с издевкой, впрочем, не решаясь спорить: «Ладно, старший брат, теперь скажи: что нам делать?» И тут я изложил перед Конференцией мысли, которые мучили меня все это время: о цели и смысле. «Мы должны подумать, – сказал я, – зачем мы нужны». Воспроизвожу достоверно точки зрения из представительной выборки участников Конференции (исключая цирковых уродов и тех, кто, как Сундари-нищенка с располосованным ножевыми ранами лицом, утратили свою силу; эти, как правило, во время наших дебатов сидели молча, будто бедные родственники на пиру); среди самых разных философских сентенций и определений встречались коллективизм: «А что, если нам всем собраться в одном месте и зажить там? Разве нам нужен кто-нибудь еще?» – и индивидуализм: «Заладил: мы да мы – да мы все вместе ничего не значим; главное, что у каждого из нас есть дар, и мы можем его использовать для себя», – сыновний или дочерний долг: «Раз мы способны помогать отцу-матери, это и нужно делать», – и бунт детей: «Ну, наконец-то мы покажем всем ребятам, что можно обойтись и без предков!», – капитализм: «Только подумайте, какой мы сделаем бизнес! Какими станем богатыми, о, Аллах!», – и альтруизм: «Стране нужны одаренные люди; мы должны спросить в правительстве, где могут пригодиться наши умения», – и научный интерес: «Мы должны позволить, чтобы нас исследовали», – и религия: «Давайте явимся миру, и пусть все восславят Господа», и – отвага: «Мы захватим Пакистан!», – и трусость: «О небо, лучше нам сидеть тихо-тихо, только подумайте, что они могут с нами сделать – камнями побить, как ведьм, или и того хуже!», – были заявления о правах женщин и призывы облегчить участь неприкасаемых; дети безземельных крестьян мечтали о земле, а дети горцев – о джипах; не обошлось и без претензий на безграничную власть. «Друзья, нас никто не сможет остановить! Мы умеем и колдовать, и летать, и читать мысли, и превращать всех прочих в лягушек, и делать золото и рыб, и все прочие влюбляются в нас без памяти, и мы можем исчезать в зеркалах и менять пол… как с нами совладать?» Не скрою: я был разочарован. И напрасно, ибо в этих детях не было ничего необычного, кроме их способностей; головы их были набиты самыми обычными вещами: папа – мама – деньги – еда – земля – богатство – слава – власть – Бог. В помыслах участников Конференции не мог я найти ничего нового, под стать нам… но и я тогда стоял на неверном пути; я не был зорче других; и даже когда Сумитра, странник по времени, сказал: «Поверьте мне, все это без толку: они покончат с нами еще до того, как мы начнем!» – никто из нас не прислушался к его словам; с оптимизмом юных лет – а это более опасная форма той же самой заразы, которую когда-то подцепил мой дед Адам Азиз – мы отказывались вглядываться в темную сторону вещей, и никто из нас не мог поверить, будто целью Детей Полуночи было их истребление; что мы не обретем смысла до тех пор, пока нас не уничтожат. Чтобы сохранить все в секрете, я отказываюсь различать голоса, отделять один голос от другого: впрочем, есть и другие причины. Во-первых, в мое повествование не вместится пятьсот восемьдесят один всесторонне описанный персонаж; во-вторых, дети, несмотря на их изумительно разрозненные и разнообразные способности, оставались для меня неким многоголовым чудищем, говорящим на мириадах языков, словно после Вавилонского столпотворения; в них заключалась самая суть множественности, и я не вижу смысла разделять их сейчас. (Были, правда, исключения. В особенности Шива, а также Парвати-Колдунья). …Предназначение, историческая роль, дар Божий: такие куски не для десятилетних ртов. Даже, наверное, не для моего; несмотря на вездесущий, наставляющий, указующий перст рыбака и письмо премьер-министра, от моих сопением принесенных чудес меня постоянно отвлекали мелкие события повседневной жизни: я хотел есть и спать, я мартышничал с Мартышкой, ходил в кино и смотрел «Женщину-Кобру» или «Вера Крус», со страстным нетерпением дожидался того момента, когда мне позволят надеть длинные брюки, и с томлением столь же страстным ощущал необъяснимое тепло пониже пояса, когда близился общешкольный акт, где мы, мальчики из Соборной средней школы Джона Коннона, могли танцевать бокс-степ и мексиканский танец в шляпах с девочками из дружественных женских школ – такими, как Маша Миович, чемпионка по плаванию брассом («Хи-хи», – корчит рожу Зобатый Кит Колако), и Элизабет Перкинс, и Джейни Джексон – с европейскими девчонками, Боже, в расклешенных юбках, а как эти девчонки целуются! – короче говоря, мое внимание было постоянно поглощено мучительной, отнимающей все силы пыткой взросления. Даже мифический гусь должен иногда спускаться на землю, так что я не в состоянии (и тогда был не в состоянии) ограничивать свою историю одними только чудесами; я должен вернуться (как я возвращался тогда) в повседневность; я должен позволить крови пролиться. Первое увечье Салема Синая, за которым мгновенно последовало второе, имело место в среду, в начале 1958 года – в ту самую среду, когда должен был состояться столь вожделенный акт при содействии Англо-Шотландского общества образования. Иными словами, это случилось в школе. Кто напал на Салема? Человек красивый, исступленный, с косматыми усами варвара – я представляю вам, вывожу на сцену подпрыгивающую, выдирающую волосы персону господина Эмиля Загалло, который преподавал у нас географию и гимнастику и который тем утром, сам того не желая, разрушил всю мою жизнь. Загалло утверждал, будто он – перуанец, и любил называть нас индейцами из джунглей, падкими на бусы; над доской он повесил гравюру, где изображался суровый потный солдат в остроконечной жестяной шапке и железных штанах, – и в тяжелую минуту всегда тыкал в него пальцем и кричал: «Ви-идите е-ето, дикари? Е-етот человек е-есть цивилизация! Вы-ы должны е-его уважать: у него меч!» И трость Загалло свистела в воздухе, застывшем, непроницаемом, будто каменная стена. Мы его звали Пагал-Загал[80], сумасшедший Загалло, ибо, сколько бы ни распространялся он о ламах, конкистадорах и Тихом океане, – все мы знали из абсолютно достоверных источников, что родился он в одном из многоквартирных домов Мазагуна, а его мать, уроженку Гоа, бросил какой-то заезжий экспедитор; так что он был не только полукровка, но, скорее всего, еще и ублюдок. Будучи в курсе всего этого, мы понимали, почему Загалло форсирует свой латинский акцент, почему вечно бесится и стучит кулаками в каменные стены класса; но, зная обо всем, мы тем не менее ужасно его боялись. И этим утром, в среду, мы знали, что нас ждут неприятности, потому что факультативный собор отменили. В среду утром у нас было два урока географии с Загалло, но только кретины и сыновья религиозных фанатиков ходили на них, потому что в это же самое время по своему свободному выбору мы могли, построившись в пары и взявшись за руки, отправиться в собор св. Фомы: длинная вереница мальчишек, принадлежащих ко всем мыслимым вероисповеданиям, прогуливала школу, припадая на грудь тактичного, факультативного Бога христиан. Загалло бесился, но ничего не мог поделать; однако сегодня мрачный пламень зажегся в его очах, ибо Квакушка (то есть директор, мистер Крузо) объявил на утренней линейке, что посещение собора отменяется. Тусклым, скрипучим голосом, что излетал из раздвинутого рта, расположенного на лице обездвиженной лягушки, он приговорил нас к двум урокам географии у Пагала-Загала, застав нас всех врасплох, ибо мы и помыслить не могли, чтобы Бог, хоть бы и факультативный, позволил бы предпочесть себе что-то еще. Мы угрюмо поплелись в логово Загала; один из бедных дурачков, которому родители не позволяли посещать собор, злорадно прошептал мне на ухо: «Вот погодите: он вам всем сегодня покажет». Да, Падма, он показал.

The script ran 0.078 seconds.