Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Болеслав Прус - Кукла
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Социально-психологический роман «Кукла» — одно из наиболее значительных произведений польского писателя-реалиста Болеслава Пруса (настоящее имя Александр Гловацкий), автора знаменитого романа «Фараон». Герой романа Станислав Вокульский — человек большой энергии и незаурядных способностей — всего в жизни добился своими силами, пройдя через нужду и лишения, стал крупным финансистом. Ради богатства и высокого положения в обществе он идет на компромисс с собственной совестью, изменяет своим идеалам и страдает из-за этого. А любовь к бездушной красавице аристократке Изабелле Ленцкой лишь усугубляет его страдания...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Инстинкт — род — инстинкт продолжения чего-то, продолжение рода, — повторил Вокульский. — Три определения и четыре глупости. — Сделай шестую, — отвечал доктор, не отрывая глаз от стеклышка, — и женись. — Шестую… — сказал Вокульский, вставая с дивана. — А где же пятая? — Пятую ты уже сделал: влюбился. — Я? В мои годы… — Сорок пять лет — пора последней любви, самой опасной, — отвечал доктор. — Знатоки говорят, что опаснее всего первая любовь, — тихо сказал Вокульский. — Неправда. После первой нас ждет сто других, а после сто первой — уже ничего. Женись — это единственное лекарство от твоей болезни. — Почему же ты не женился? — Да потому, что моя невеста умерла, — отвечал доктор, откидываясь на спинку кресла и глядя в потолок. — Ну, я сделал все, что мог: отравился хлороформом. Дело было в провинции. Но тут господь послал мне доброго коллегу, который взломал двери и спас меня. Самый подлый вид милосердия… Я заплатил за починку двери, а коллега переманил к себе моих пациентов, объявив меня сумасшедшим. Он снова занялся микроскопом и волосами. — А какая же отсюда мораль относительно последней любви? — спросил Вокульский. — Мораль такая, что не следует мешать самоубийцам, — отвечал доктор. Вокульский пролежал еще с четверть часа, потом встал, поставил трубку в угол и, наклонившись к доктору, поцеловал его. — Будь здоров, Михал. Доктор вскочил. — Что ты? — Я уезжаю в Болгарию. — Зачем? — Займусь военными поставками. Мне необходимо нажить большое состояние… — Или… — Или я не вернусь совсем. Доктор посмотрел ему в глаза и крепко пожал руку. — Sit tibi terra levis<Да будет земля тебе пухом (лат.).>, — спокойно сказал он. Затем проводил его до двери и снова взялся за работу. Вокульский уже спускался по лестнице, как вдруг доктор выбежал из комнаты и закричал, перегнувшись через перила: — Если ты все же вернешься, не забудь привезти мне волос: болгарских, турецких и так далее, обоих полов. Только запомни: в отдельных пакетиках, с пометками. Ну, да ты знаешь, как это делается… …Вокульский очнулся. Все это было далеко позади. И доктора, и его квартиру он не видел уже десять месяцев. Перед ним грязная Радная улица, дальше — Броварная. Вверху, из-за обнаженных деревьев, виднеется желтое здание университета; внизу — одноэтажные домики, пустыри и заборы, а еще ниже — Висла. Возле него стоял какой-то человек, рыжий, обросший щетиной, в линялой куртке. Он снял шапку и поцеловал у Вокульского руку. Тот пристально посмотрел на него. — Высоцкий? Что ты тут делаешь? — Мы живем здесь, ваша милость, вон в том доме, — отвечал человек, показывая на низкую лачугу. — Почему ты не приезжаешь за грузами? — А на чем, ваша милость, если лошадь у меня пала еще под Новый год? — Чем же ты занимаешься? — Да так — вроде ничем. Перезимовали мы у брата, он стрелочником служит на Варшавско-Венской дороге. Только и ему теперь туго приходится, перевели его из Скерневиц под Ченстохов. В Скерневицах у него три морга земли, он и жил богачом, а теперь и сам бедствует, и земля без присмотра пропадает. — Ну, а вы как? — Баба моя белье стирает, да все таким, что сами еле перебиваются, а я — так вот… Совсем пропадаем, ваша милость… Ну, да не мы первые, не мы и последние. Еще покуда великий пост — крепишься, думаешь: сегодня попощусь за усопших, завтра — чтоб помнить, что господь наш Иисус Христос тоже ничего не ел, послезавтра — того ради, чтобы господь зло поборол. Ну, а после поста и не придумаешь, как ребятишкам растолковать, чего ради им есть не дают… Да что это и ваша милость словно в лице переменились? Видать, уж время такое пришло, что всем погибать, — вздохнул бедняк. Вокульский задумался. — За квартиру у вас заплачено? — Да чего уж там, ваша милость, платить, и так выгонят нас. — Почему же ты не пришел в магазин, к пану Жецкому? — Не посмел я. Лошади нету, телегу я заложил у еврея, куртка на мне, как у нищего… Чего и приходить, людей без толку беспокоить! Вокульский вынул кошелек. — На вот, — сказал он, — десять рублей на праздник. Завтра днем приходи в магазин, получишь записку на Прагу. Там выберешь у барышника лошадь, а после праздника выезжай на работу. Заработаешь у меня рубля три в день, понемногу выплатишь долг и станешь на ноги. Бедняк, почуствовав в руках деньги, задрожал. Он слушал Вокульского, не проронив ни слова, а слезы так и текли по его изможденному лицу. — Может, вашей милости кто говорил, что у нас… неладно? — спросил он, помолчав. — Уже с месяц назад к нам кто-то присылал сестру милосердия. Она попрекнула меня бездельем и дала квиток на пуд угля — это, значит, в лавку на Желязной улице. А может, ваша милость, так это, сами по себе? — Ступай домой, а завтра приходи в магазин. — Иду, ваша милость, — отвечал Высоцкий, поклонившись — до земли. Он пошел, но поминутно останавливался, по-видимому раздумывая о нежданном счастье. В Вокульском шевельнулось нечто вроде предчувствия. — Высоцкий! — окликнул он. — А как зовут твоего брата? — Каспер, — подбегая, ответил бедняк. — На какой он станции работает? — Под Ченстоховой, ваша милость. — Ступай домой. Может быть, Каспера переведут в Скерневицы. Но тот не уходил, а подошел еще ближе. — Позвольте спросить, ваша милость, — робко начал он, — ежели кто придерется: откуда, мол, у тебя столько денег? — Скажи, что взял у меня в счет заработка. — Понимаю, ваша милость… господь… пусть господь бог… Но Вокульский уже не слушал его. Он шел к Висле и размышлял. «Как счастливы те, кого только голод погружает в апатию и лишь холод заставляет страдать! И как легко их осчастливить! Даже при моих скромных средствах я мог бы спасти от нищеты несколько тысяч семейств. Невероятно, а между тем это так». Вокульский вышел на берег Вислы и остановился, пораженный. Занимая пространство в несколько моргов, высился холм омерзительных зловонных отбросов, чуть ли не шевелившихся под лучами солнца, а в сотне шагов от него находилось водохранилище, откуда подавалась вода во все кварталы Варшавы. «Вот, — подумал он, — очаг всевозможной заразы. Сегодня выбросят нечистоты, а завтра сами их пьют, потом отправляются на Повонзки[11], и в другой части города заражают своих ближних, еще оставшихся в живых. Бульвар бы сюда, а выше по течению водопровод бы проложить с чистой водой, и тысячи людей ежегодно были бы спасены от смерти, десятки тысяч — от болезней… Работы немного, а выгода неисчислимая; природа умеет вознаграждать за труд». В канаве и в ямах на отвратительном холме он заметил жалкие подобия людей. Несколько пьяниц или воров, дремавших на солнце, две тряпичницы и влюбленная пара — женщина с лицом в прыщах и чахоточный мужчина с провалившимся носом. Казалось, то были не люди, а призраки гнездящихся тут болезней, которые облачились в подобранное на свалке тряпье. Все они сразу учуяли чужого; даже спавшие подняли головы и поглядывали на него, словно одичавшие псы. Вокульский усмехнулся. «Приди я сюда ночью, они бы наверняка вылечили меня от меланхолии. А завтра покоился бы я здесь под кучей мусора — что ж, могила, как всякая другая. Там, наверху, поднялась бы шумиха, начали бы преследовать и проклинать этих добрых людей, между тем как они, быть может, оказали бы мне великую милость. Ведь чужды волненья житейских забот Почившим в приютах могильных, Их дух успокоился, сбросивши гнет Тоски и желаний бессильных… Однако я в самом деле становлюсь сентиментальным… По-видимому, нервы мои порядком расстроены. Бульварами не уничтожишь таких могикан; отсюда они переберутся на Прагу или еще дальше и по-прежнему будут заниматься своим ремеслом, наслаждаться любовью, как эта парочка, — и даже размножаться! Что за прекрасное потомство ты получишь, отчизна, — потомство, рожденное и выросшее на свалке, от покрытой струпьями матери и безносого отца!.. Мои дети были бы иными; от нее они унаследовали бы красоту, от меня — силу… Ну, да не будет их. В этой стране только недуг, нищета и преступление находят себе брачное ложе — и даже приюты для потомства. Страшно подумать, что будет здесь через несколько поколений… А ведь есть простое лекарство: обязательный труд, справедливо оплачиваемый. Только он может укрепить лучшие особи, а нежизнеспособные истребить безболезненно, и… было бы у нас полноценное население, тогда как сейчас оно измождено болезнями и голодом». И вдруг, неизвестно почему, он подумал: «Ну, что плохого в том, если она немножко кокетничает? Кокетство у женщин то же, что окраска и аромат у цветка. Такая уж у них натура, — они хотят нравиться всем, даже Мрачевским. Всем — кокетливые улыбки, а мне: «Заплати этому господину». Уж не думает ли она, что я обманул их при покупке серебра? Вот было бы забавно!» На берегу, у самой воды, лежали сваленные доски. Вокульский почувствовал усталость; он присел и загляделся на реку. На водной глади отражались уже зазеленевшая Саская Кемпа и пражские домики с красными крышами; посреди реки неподвижно стояла баржа. Пожалуй, не более внушительным казался корабль, который Вокульский видел прошлым летом на Черном море; машина в нем испортилась, и он стоял так же неподвижно. «Корабль летел как птица и вдруг замер: не хватило сил в моторе. Я подумал тогда: „Может, и я вот так остановлюсь на ходу?“ Ну, и остановился. Какие же примитивные пружины приводят в движение мир: немного угля — и оживает корабль, немного чувства — и оживает человек…» В эту минуту над головой его пролетела в сторону города ранняя желтоватая бабочка. «Любопытно, откуда она взялась? — подумал Вокульский. — В природе бывают капризы и, — прибавил он, — аналогии. Бабочки встречаются и среди людей, они трепещут прелестными крылышками, порхают над поверхностью жизни, питаются сладостями, без которых не могут существовать, — вот их труды. А ты, червяк, рой землю, перерабатывай ее в почву, годную для посева. Им — забавы, тебе — работа; им — вольный простор и свет, а ты скажи спасибо за единственное преимущество: за способность оставаться в живых, когда ненароком тебя растопчут. Тебе ли мечтать о бабочке, глупец! И удивляться, что она тобой брезгует… Что же общего может быть между мною и ею?.. Положим, гусеница тоже похожа на червяка, пока не превратится в бабочку. Ах, так ты собираешься стать бабочкой, ты, галантерейный купец?.. Почему же нет? Постоянное совершенствование — это всеобщий закон, и сколько купеческих родов в Англии стали дворянскими! В Англии!.. Там общество еще переживает созидательную эпоху, оно совершенствуется и поднимается со ступени на ступень. Да, там знать привлекает к себе новые силы. А у нас высший слой застыл, как вода на морозе, и не только превратился в обособленную касту, которая не соприкасается с остальным обществом и сторонится его с отвращением, но вдобавок еще собственной омертвелостью сковывает всякое движение, идущее снизу. Нечего обольщаться: она и я — действительно существа разной породы, как бабочка и червяк. И ради ее крылышек я покину свою нору, покину подобных мне червяков?.. Мои братья — те люди, что валяются там, на мусорной куче, и, быть может, потому они нищие сейчас и в будущем ждет их еще большая нищета, что мне вздумалось тратить по тридцати тысяч в год, чтобы играть в бабочку. Глупый торговец, низкий человек! Тридцать тысяч — это шестьдесят мелких мастерских или лавок, на доходы с которых могли бы кормиться целые семьи. И я решусь уничтожить их благополучие, высосать из них живую душу и выгнать на эту свалку? Ну хорошо; а если б не она — разве имел бы я сейчас состояние? Как знать, что станется без нее со мною и с моими деньгами! Может быть, именно благодаря ей они обретут творческую силу; может быть, принесут пользу хоть десяти — двадцати семействам…» Вокульский обернулся и вдруг заметил на земле свою тень. Он подумал, что вот тень эта ходит за ним, или волочится сбоку, или бежит впереди всегда и везде, как мысль об этой женщине — везде и всегда, наяву и во сне, — преследует его, вплетаясь во все его цели, планы и действия. «Не могу я отказаться от нее!» — прошептал он, разводя руками, словно оправдываясь перед кем-то. Он встал и пошел назад, в город. Проходя по Обозной улице, он вспомнил возчика Высоцкого, у которого пала лошадь, и ему почудилось, что перед ним длинная вереница телег и павших лошадей, над ними горюет вереница возчиков, а возле каждого — кучка изнуренных детей и жена, стирающая на тех, кто сам еле перебивается. «Лошадь?» — подумал Вокульский, и сердце его почему-то сжалось. Однажды в марте, проходя по Иерусалимской Аллее, он увидел толпу, черный воз угля, стоявший поперек ворот, а в нескольких шагах от него — выпряженную лошадь. — Что случилось? — Лошадка сломала ногу, — весело отозвался прохожий с лиловым шарфиком на шее, засунувший руки в карманы. Вокульский мельком глянул на обреченное животное. Тощая лошаденка с вытертыми боками стояла, привязанная к молоденькому деревцу, держа на весу заднюю ногу. Стояла смирно, смотрела на Вокульского скошенным глазом и от боли грызла заиндевелую веточку. «Почему мне именно сегодня вспомнилась эта лошадь? — подумал Вокульский. — Почему сердце защемило от жалости?» Задумавшись, он медленно поднимался по Обозной, чувствуя, что за эти несколько часов, проведенных у реки, в нем произошла какая-то перемена. Прежде — десять лет назад, в прошлом году, даже еще вчера, — проходя по улицам, он не замечал ничего особенного. Сновали люди, проносились пролетки, магазины радушно раскрывали объятия прохожим. Но сейчас у него появилось как бы новое, шестое чувство. Каждый человек в потрепанной одежде казался ему существом, зовущим на помощь, и призыв его был громче оттого, что он молчит и только робко озирается, как та лошадь со сломанной ногой. Каждая бедная женщина казалась ему прачкой, которая трудом своих рук, изъеденных мылом, пытается удержать семью на краю нищеты и падения. Каждый изможденный ребенок казался ему обреченным на раннюю смерть или на то, чтобы дни и ночи копаться в мусорной свалке на улице Доброй. И не одни люди его трогали. Ему казалось, будто он ощущал усталость изнуренных лошадей, тащивших тяжело груженные телеги, и боль их хребтов, в кровь стертых хомутами. Казалось ему, будто он ощущал и испуг пса, который лаял, потеряв на улице своего хозяина, и отчаяние тощей суки с обвисшими сосцами, которая напрасно перебегала от канавы к канаве в поисках пищи для себя и щенят. И в довершение всех мук он страдал за деревья с ободранной корой, за булыжники, похожие на выбитые зубы, за мокрые от сырости стены, за поломанную мебель и рваное платье. Ему чудилось, что все вещи больны или ранены, что они жалуются: «Смотри, как мы страдаем…» — и один он слышит и понимает их жалобы. Эта необычная способность ощущать чужую боль родилась в нем только сегодня, час назад. Странное дело! За ним уже прочно установилась репутация щедрого филантропа. Члены благотворительного общества, облаченные во фраки, приносили ему благодарность за пожертвование для вечно алчущей организации; старая графиня во всех гостиных рассказывала о пожертвовании, которое он сделал для ее приюта, служащие и приказчики восхваляли его за прибавки к жалованью. Но все это не доставляло Вокульскому ни малейшего удовольствия, да он и не придавал этому никакого значения. Он швырял тысячи в кассу общепризнанных филантропов, чтобы о нем заговорили в обществе, не задумываясь над тем, что станется с его деньгами. И лишь сегодня, когда он десятью рублями спас от беды человека, зная, что никто не будет по этому поводу кричать о его благородстве, лишь сегодня он узнал, что значит милосердие, лишь сегодня перед его изумленным взором предстал новый, неведомый ему прежде мир — мир нужды, который взывает о помощи. «Что ж, разве я раньше не видел нужды?» — подумал Вокульский. И он вспомнил множество оборванных, изнуренных людей, искавших работу, тощих лошадей, голодных собак, деревья с ободранной корой и обломанными ветвями. На все это он смотрел раньше без всякого волнения. И лишь когда свое горе, своя большая боль избороздили и распахали его душу, в ней, орошенное кровью и невидимыми миру слезами, выросло необычайное растение: то было всеобъемлющее сострадание к людям, к животным, даже к предметам, которые принято называть неодушевленными. «Доктор сказал бы, что у меня образовалась новая клетка в мозгу или же соединилось несколько старых», — подумал он. «Хорошо, а что же дальше?» До сих пор у него была только одна цель: познакомиться с панной Изабеллой. Сегодня появилась другая: спасти от нищеты Высоцкого. «Невелика трудность!» «Перевести его брата в Скерневицы», — прибавил какой-то голос. «Пустяки». Но за этими двумя людьми стеной встали другие, за ними еще и еще, потом выросла громадная толпа, борющаяся со всякого рода нуждой, и, наконец, у него перед глазами разлилось целое море всевозможных страданий человеческих, которые следовало по мере сил облегчать и, во всяком случае, не допускать, чтобы они разрастались. — Призраки… игра воображения… расстроенные нервы, — пробормотал Вокульский. Таков был один путь; другой сулил ему вполне реальную и определенную цель: панну Изабеллу. «Я не Христос, чтобы жертвовать собой ради всего человечества». «Тогда для начала забудь о Высоцких», — возразил внутренний голос. «Ну, это пустяки! Как я ни взбудоражен сегодня, я все же понимаю, что нельзя быть смешным. Буду помогать, кому удастся, чем можно, но от личного счастья я не откажусь, об этом нечего и говорить…» Тут он очутился перед дверьми своего магазина и решил войти. В магазине была только одна покупательница, высокая дама неопределенного возраста, вся в черном. Перед нею лежала гора несессеров: деревянных, кожаных, плюшевых и металлических, простых и нарядных, самых дорогих и самых дешевых, и все приказчики хлопотали вокруг. Клейн подавал все новые и новые несессеры. Мрачевский расхваливал товар, а у Лисецкого в такт его словам двигались руки и бородка. Один Жецкий бросился навстречу хозяину. — Прибыли товары из Парижа, — сказал он Вокульскому. — Я думаю завтра их забрать. — Как хочешь. — Из Москвы заказы на десять тысяч рублей к началу мая. — Я так и знал. — Из Радома на двести рублей, возчик просил приготовить товар на завтра. Вокульский пожал плечами и, подумав, сказал: — Надо раз навсегда покончить с этими мелкими торгашами. Прибыли на грош, а претензии непомерные. — Порвать с нашими купцами? — удивился Жецкий. — Порвать с евреями, — вполголоса ввернул Лисецкий. — Хозяин прав, что хочет избавиться от них. Иной раз просто совестно давать сдачу, так и несет от денег чесноком. Вокульский не отвечал. Сев за конторку, он притворился, будто занят счетами, но в действительности ничего не делал, у него не было сил. Он вспомнил свои планы, недавние мечты осчастливить человечество и решил, что нервы его сильно расстроены. «У меня разыгралось воображение, чувствительность какая-то напала, — думал он. — Это плохой знак. Я могу стать посмешищем, разориться…» Продолжая размышлять, он машинально рассматривал необычную физиономию дамы, выбиравшей несессер. Она была скромно одета, волосы гладко зачесаны назад. Изжелта-бледное лицо выражало глубокую печаль, губы были злобно сжаты, а в опущенных глазах мелькали то гнев, то смирение. Говорила она тихим, вкрадчивым голосом, но торговалась, как целая сотня скряг. Одно было слишком дорого, другое слишком дешево; тут плюш вылинял, там кожа, того и гляди, облезет, а здесь в углах проступает ржавчина. Лисецкий, рассердившись, отошел от нее, Клейн отдыхал, и только Мрачевский разговаривал с нею, как со знакомой. В эту минуту двери магазина распахнулись, и на пороге появился еще более оригинальный субъект. Лисецкий потом говорил, что он похож на чахоточного, у которого уже в гробу отросли усы и бакенбарды. Вокульский заметил, что у субъекта нелепо приоткрытый рот, а за темными стеклами пенсне большие глаза, изобличавшие крайнюю степень рассеянности. Покупатель вошел, продолжая разговор с кем-то оставшимся на улице, затем вдруг выбежал, чтобы попрощаться со своим спутником. Потом снова вошел и снова выбежал, задрав голову кверху, словно для того, чтобы прочесть вывеску; наконец вошел окончательно, однако двери за собою не закрыл. Вдруг он взглянул на даму — и темное пенсне слетело у него с носа. — Ба… ба… ба… — воскликнул он. Но дама резко отвернулась от него к несессерам и упала на стул. К вновь прибывшему подбежал Мрачевский и, двусмысленно осклабясь, спросил: — Что вам угодно, барон? — Запонки, понимаете, обыкновенные запонки, золотые или стальные… Только, пожалуйста, чтобы они были в форме жокейской шапочки, ну и… непременно с хлыстом. Мрачевский раскрыл ящик с запонками. — Воды… — простонала дама умирающим голосом. Жецкий налил воды из графина и подал ей с сочувственным видом. — Вам дурно, сударыня… Не позвать ли врача?.. — Мне уже лучше, — отвечала она. Барон разглядывал запонки, вызывающе повернувшись к даме спиной. — А может быть… вам не кажется, что запонки в форме подковок лучше? — спросил он Мрачевского. — Думаю, что вам, господин барон, пригодятся и те и другие. Спортсмены носят только эмблемы спорта, но любят разнообразие. — Скажите, — вдруг обратилась дама к Клейну, — зачем подковы людям, у которых нет средств, чтобы держать лошадей? — Так, пожалуйста, — продолжал барон, — подберите мне еще несколько безделушек в форме подковы… — Может быть, пепельницу? — подсказал Мрачевский. — Хорошо, пепельницу. — Может быть, изящную чернильницу с седлом и жокейкой? — Пожалуйста, изящную чернильницу с седлом и жокейкой. — Скажите, — повышая голос, говорила дама, продолжая обращаться к Клейну, — как вам не стыдно выписывать такие дорогие безделушки, когда страна разорена? Как не стыдно покупать скаковых лошадей… — Милейший, — не менее громко воскликнул барон, обращаясь к Мрачевскому, — заверните все это — запонки, пепельницу и чернильницу — и отошлите ко мне на дом. У вас прекрасный выбор товаров. Благодарствую… Adieu! И он выбежал из магазина, однако еще раза два возвращался, рассматривая вывеску над дверьми. После ухода оригинального барона в магазине воцарилось молчание. Жецкий поглядывал на дверь, Клейн на Жецкого, а Лисецкий на Мрачевского, который, стоя за спиной дамы, строил весьма двусмысленные гримасы. Дама медленно встала со стула и подошла к конторке, за которой сидел Вокульский. — Могу ли я узнать, — спросила она дрожащим голосом, — сколько вам должен господин, который только что вышел? — Милостивая государыня, счеты между этим господином и мною, если бы они и существовали, не касались бы никого, кроме нас двоих, — отвечал Вокульский с поклоном. — Сударь, — продолжала с раздражением дама, — я Кшешовская, а этот господин — мой муж. Его долги интересуют меня, поскольку он завладел моим состоянием, из-за чего я возбудила против него судебное дело… — Прошу прощения, — прервал ее Вокульский, — но отношения между супругами меня не касаются. — Ах, вот как… Ну конечно, купцам это выгоднее. Adieu! И она вышла, хлопнув дверьми. Через несколько минут после ее ухода в магазин вбежал барон. Он раза два выглянул на улицу, потом приблизился к Вокульскому: — Прошу покорнейше извинить, — сказал он, стараясь удержать пенсне на носу, — однако в качестве постоянного вашего клиента я позволяю себе спросить совершенно доверительно: что сказала дама, которая только что вышла? Извините, пожалуйста, мою смелость, но совершенно доверительно… — Она не сказала ничего, что надлежало бы повторять, — ответил Вокульский. — Видите ли, эта дама — увы! — моя жена… Вы знаете, кто я… Барон Кшешовский… Весьма почтенная женщина, весьма просвещенная, но после смерти нашей дочки нервы ее несколько расстроились, и по временам… Вы понимаете… Так ничего?.. — Ничего… Барон поклонился и уже в дверях встретился взглядом с Мрачевским, который ему подмигивал. — Вот как… — произнес барон, пронзительно глядя на Вокульского, и выбежал на улицу. Мрачевский остолбенел и покраснел до корней волос. Вокульский слегка побледнел, однако спокойно принялся за счета. — Скажите, Мрачевский, что же это за оригиналы? — спросил Лисецкий. — А это целая история! — отвечал Мрачевский, искоса поглядывая на хозяина. — Это барон Кшешовский, большой чудак, и его жена, довольно взбалмошная особа. Она даже доводится мне дальней родней, ну, да что ж, — вздохнул он, смотрясь в зеркало, — у меня денег нет, ну и пришлось идти по торговой части; у них еще деньги водятся, вот они и могут быть моими покупателями… — Не работают, а деньги водятся, — сказал Клейн. — Каковы порядки на свете, а? — Ну, ну… хоть меня-то оставьте в покое с вашими порядками, — возразил Мрачевский. — Так вот, барон и баронесса уже год воюют между собой. Он хочет развестись, на что она не соглашается; она хочет устранить его от управления ее имением, на что он не соглашается. Она не позволяет ему держать лошадей, особенно одну скаковую; а он не позволяет ей купить дом Ленцких, где пани Кшешовская проживает и где умерла ее дочь. Оригиналы!.. Наговаривают друг на друга, людям на смех… Рассказывая все это беспечным тоном, он вертелся по магазину с видом барчука, который заглянул сюда на минутку и сейчас уйдет. Вокульский, сидевший за конторкой, менялся в лице; даже голос Мрачевского был ему невыносим. «Родня Кшешовским… — думал он. — Получит любовное письмецо от панны Изабеллы… Ах, наглец…» И, пересилив себя, он снова принялся за счета. В магазин приходили покупатели, выбирали товары, торговались, платили. Но у Вокульского перед глазами мелькали только их тени, — он весь погрузился в работу. И по мере того как росли столбцы цифр и в итоге получались все большие суммы, в его сердце накипал беспредметный гнев. За что?.. На кого?.. Не важно. Главное — кто-нибудь должен за все это поплатиться, первый, кто подвернется под руку. Около семи магазин окончательно опустел, приказчики разговаривали между собой, Вокульский продолжал свои подсчеты. Вдруг он снова услышал несносный голос Мрачевского, который разглагольствовал с наглым высокомерием: — Полно, Клейн, морочить мне голову! Все социалисты — жулики и прощелыги, они собираются делить чужое добро оттого, что у самих одна пара башмаков на двоих. А носовых платков они и вовсе не признают. — Вы бы так не говорили, — грустно возразил Клейн, — если б прочитали хоть несколько брошюрок, даже самых маленьких. — Чушь, — прервал Мрачевский, засовывая руки в карманы. — Стану я читать брошюры, которые призывают к уничтожению семьи, религии и собственности… Нет, сударь мой, таких дураков в Варшаве не сыщешь. Вокульский закрыл книгу и спрятал ее в стол. В эту минуту в магазин вошли три дамы и спросили перчатки. Они пробыли с четверть часа. Вокульский сидел в кресле и смотрел в окно; когда дамы вышли, он сказал очень спокойно: — Пан Мрачевский! — Что прикажете? — спросил молодой красавчик, подбегая к конторке танцующим шагом. — С завтрашнего дня можете искать себе другое место, — кратко ответил Вокульский. Мрачевский опешил. — Почему, пан Вокульский… Почему?.. — Потому что у меня вы уже не работаете. — По какой же причине?.. Ведь я, кажется, ни в чем не провинился… И куда мне деваться, если вы так неожиданно увольняете меня? — Рекомендацию вы получите хорошую, — ответил Вокульский. — Пан Жецкий выплатит вам жалованье за следующий квартал… Ну, даже за пять месяцев… А причина та, что мы с вами не сошлись характерами… Совсем не сошлись. Игнаций, будь добр, рассчитайся с паном Мрачевским по первое октября. — Сказав это, Вокульский встал и вышел на улицу. Увольнение Мрачевского произвело на приказчиков такое впечатление, что они утратили дар слова, а Жецкий велел закрыть магазин, хотя не было еще восьми. Он сразу бросился к Вокульскому, но не застал его дома. Пришел второй раз в одиннадцать часов вечера, но в окнах было темно, и пан Игнаций, подавленный, вернулся к себе. На следующий день, в страстной четверг, Мрачевский не явился в магазин. Остальные приказчики приуныли и время от времени потихоньку совещались о чем-то. Около часу пришел Вокульский. Но не успел он усесться за конторку, как двери распахнулись и с превеликим трудом нацепляя на нос пенсне, вбежал барон Кшешовский обычной своей развинченной походкой. — Пан Вокульский! — чуть не с порога закричал рассеянный посетитель. — Я только что узнал… Позвольте представиться: барон Кшешовский… Я узнал, что бедняга Мрачевский по моей вине получил расчет. Но, пан Вокульский, ведь я не имел к вам вчера никаких претензий… Я ценю такт, проявленный вами, сударь, в деле, касающемся наших отношений с женой. Я убежден, что вы отвечали ей как подобает джентльмену. — Господин барон, — возразил Вокульский, — я не просил у вас свидетельства о моей порядочности. Но оставим это — чем могу служить? — Я пришел просить вас извинить беднягу Мрачевского, который даже… — К пану Мрачевскому у меня нет никаких претензий, я не претендую даже на его возвращение. Барон закусил губу. С минутку он молчал, как бы ошеломленный резким ответом, потом поклонился и, тихо сказав: «Извините…» — вышел из магазина. Клейн и Лисецкий удалились за шкафы и после короткого совещания вернулись, время от времени обмениваясь грустными, но красноречивыми взглядами. Около трех часов появилась пани Кшешовская. Казалось, лицо ее стало еще бледнее и желтее, а одежда еще чернее, чем вчера. Она робко осмотрелась по сторонам и, увидев Вокульского, подошла к конторке. — Сударь, — тихо сказала она, — я сегодня узнала, что некий молодой человек, Мрачевский, по моей вине потерял место у вас в магазине. Его бедная мать… — Пан Мрачевский у меня уже не работает и работать не будет, — ответил Вокульский с поклоном. — Итак, чем могу служить, сударыня? Пани Кшешовская, по-видимому, приготовила более длинную речь. К несчастью, она взглянула Вокульскому в глаза и… со словом «извините» вышла из магазина. Клейн и Лисецкий переглянулись еще красноречивее, чем прежде, и пожали плечами. Только около пяти к Вокульскому подошел Жецкий. Он оперся руками о конторку и начал вполголоса: — Стасек, мать Мрачевского — очень бедная женщина… — Заплати ему до конца года, — ответил Вокульский. — Я думаю… Я думаю, Стасек, что нельзя так наказывать человека за то, что он придерживается иных политических взглядов, чем мы… — Политических? — повторил Вокульский таким тоном, что у пана Игнация мороз пробежал по коже. — К тому же, скажу я тебе, — продолжал Жецкий, жаль такого приказчика. Красавец парень, женщины по нему с ума сходят. — Красавец? — повторил Вокульский. — Так пусть поступает на содержание, раз он такой красавец. Пан Игнаций ретировался. Лисецкий и Клейн на сей раз даже не взглянули друг на друга. Через час в магазин явился некий пан Земба, которого Вокульский представил в качестве нового приказчика. Зембе было лет под тридцать; лицом он был, пожалуй, не хуже Мрачевского, но выглядел несравненно солиднее и держался с достоинством. Еще до закрытия магазина он перезнакомился со всеми и даже завоевал симпатию своих сослуживцев. Жецкий открыл в нем горячего бонапартиста, Лисецкий должен был признать, что в сравнении с Зембой он сам — весьма умеренный антисемит, а Клейн пришел к заключению, что Земба должен быть по меньшей мере епископом от социализма. Словом, все были довольны, а Земба невозмутим. Глава девятая Мостки, на которых встречаются люди разных миров Утром в страстную пятницу Вокульский вспомнил, что сегодня и завтра старая графиня и панна Изабелла будут проводить пасхальный сбор пожертвований у гроба господня. «Надо пойти туда и что-нибудь дать, — подумал он и вьшул из кассы пять золотых полуимпериалов. — Впрочем, — прибавил он, поразмыслив, — я уже послал туда ковры, поющих птичек, музыкальную шкатулку и даже фонтан… Пожалуй, этого хватит для спасения одной души. Не пойду». Днем, однако же, он сказал себе, что, может быть, графиня рассчитывает на его присутствие и в таком случае неудобно не явиться, неудобно и дать всего пять полуимпериалов. Он достал из кассы еще пять и, сложив все вместе, завернул в тонкую бумажку. «Ведь там, — говорил он себе, — будет панна Изабелла, а ей неудобно жертвовать всего десять полуимпериалов». И он опять вынул из обертки столбик монет, прибавил еще десять золотых и снова задумался: идти или не идти?.. — Нет, — сказал он, — не стану я участвовать в этой ярмарочной благотворительности. Он бросил монеты в кассу и в пятницу не пошел в костел. Однако в страстную субботу дело представилось ему совсем с иной стороны. «В уме ли я? — думал он. — Ведь если я не пойду в костел, где еще я увижу ее?.. Если не деньгами, то чем еще могу я привлечь к себе ее внимание? Я теряю рассудок…» Но он все еще колебался, и только около двух часов, когда Жецкий велел закрыть магазин по случаю праздника, Вокульский взял из, кассы двадцать пять полуимпериалов и отправился в костел. Однако он вошел туда не сразу, его словно что-то удерживало. Ему хотелось увидеть панну Изабеллу, но в то же время он робел и стеснялся своих полуимпериалов. «Швырнуть груду золота… Как это эффектно в наш бумажный век и сколько в этом пустого тщеславия, свойственного выскочкам! Ну, да что поделаешь, если они ждут от нас именно денег? Можеть быть, этого даже мало…» Он шагал по улице взад и вперед и не мог оторвать глаз от костела. «Сейчас войду, — думал он. — Уже… еще минуточку… Ах, что со мной сделалось!» — прибавил он, будучи настолько истерзанным, что не мог решиться без колебаний даже на такой простой поступок. Тут он вспомнил, что уже очень давно не был в костеле. «Когда же это было?.. В день свадьбы — раз… на похоронах жены — два…» Но тогда он не вполне сознавал, что происходит вокруг. Поэтому сейчас он смотрел на костел как на нечто совершенно новое для него. «К чему это огромное здание с башнями вместо труб, в котором никто не живет, только покоится прах давно умерших?.. На что ушло столько места и камня, для кого днем и ночью горит здесь свет, ради чего стекаются сюда толпы людей?.. На рынок ходят за провизией, в магазин за товарами, в театр для развлечения — а сюда зачем?..» Он невольно сопоставлял маленькие фигурки верующих с огромными размерами храма, и ему пришла в голову странная мысль. Как некогда на земле действовали могучие силы, воздвигавшие на суше цепи гор, так встарь существовала в человечестве другая, беспредельная сила, воздвигавшая подобного рода сооружения. Глядя на них, можно подумать, что в недрах нашей планеты жили великаны, которые, пробиваясь вверх, приподнимали земную кору, и следы их труда сохранились в виде внушительных пещер. «Куда они стремились? В иной и, по-видимому, высший мир. Если морские приливы доказывают, что луна — не иллюзия, а реальная планета, так почему бы этим странным зданиям не подтвердить реальности потустороннего мира?.. Разве с меньшей силой притягивают они к себе души человеческие, чем луна волны морские?» Он вошел в костел, и его взорам представилось новое зрелище. Несколько нищих и нищенок просили подаяния, за которое господь бог вознаградит милосердных на том свете. Некоторые из молящихся целовали ноги распятого Христа, другие, пав на колени у самого входа, воздевали горе руки и очи, словно созерцая неземные видения. Костел был погружен в полумрак, которого не могло рассеять сияние десятков свечей в серебряных подсвечниках. Кое-где на плитах храма виднелись неясные тени людей, распростертых ниц либо низко склонившихся, словно для того, чтобы укрыть от посторонних взоров свою смиренную веру. Глядя на эти недвижные тела, можно было подумать, что их на время покинули души, улетев в некий лучший мир. «Теперь я понимаю, — подумал Вокульский, — почему посещение костела содействует укреплению веры. Тут все устроено так, чтобы напоминать о бессмертии». От молящихся, погруженных во мрак, взоры его устремились к свету. Тогда он увидел в разных местах храма крытые коврами столы, на них подносы, полные бумажных денег, серебра и золота, а вокруг — дам, рассевшихся в удобных креслах, разодетых в шелк, бархат и перья и окруженных веселыми молодыми людьми. Наиболее благочестивые постукивали, призывая проходивших мимо сделать пожертвования, остальные оживленно болтали и развлекались, как на рауте. Вокульскому показалось, что он узрел три мира: один (давно исчезнувший с лица земли) молился и во славу всевышнего воздвигал величественные здания. Другой, смиренный и нищий, тоже умел молиться, но создавал только лачуги. И третий — он возводил дворцы лишь для себя и позабыл слова молитв, а дома божии превратил в место свиданий — так беззаботные птицы вьют гнезда и распевают песни на могилах павших героев. «А кто же я, равно чужой им всем?..» «Может быть, ты — клеточка в железном решете, через которое я пропущу их всех, чтобы отделить зерна от плевел…» — отозвался какой-то голос. Вокульский оглянулся. «Игра больного воображения». Тут он заметил в глубине костела, у четвертого стола, графиню Иоанну с панной Изабеллой. Обе они сидели у подноса с деньгами и держали в руках книжки, по-видимому молитвенники. За креслом графини стоял лакей в черной ливрее. Вокульский направился к ним, задевая коленопреклоненных и обходя другие столы, где отчаянно стучали, стараясь привлечь его внимание. Приблизившись к подносу, он поклонился графине и положил свой сверток полуимпериалов. «Боже, — подумал он, — какой у меня, должно быть, дурацкий вид с этими деньгами». Графиня отложила книгу. — Здравствуйте, пан Вокульский, — сказала она. — Знаете, я думала, что вы уже не придете, и, признаюсь, мне было даже немножко неприятно. — Я говорила вам, тетушка, что он непременно явится, да еще с мешком золота, — произнесла по-английски панна Изабелла. При мысли, что Вокульский, может быть, понимает по-английски, графиня вспыхнула, и на лбу у нее выступили капли пота. — Прошу вас, сударь мой, — быстро продолжала она, — присядьте на минутку, а то наш уполномоченный отлучился куда-то… Разрешите, я положу ваши империалы наверху, в назидание и к стыду господ, которые предпочитают тратить деньги на шампанское… — Да успокойтесь же тетушка, — снова проговорила панна Изабелла по-английски, — он, наверное, не понимает… На этот раз и Вокульский покраснел. — Вот, Белла, — торжественным тоном произнесла графиня, — пан Вокульский… Который так щедро одарил наших сироток… — Я слышала, — отвечала панна Изабелла по-польски, в знак приветствия опуская веки. — Вы, графиня, — пошутил Вокульский, — хотите лишить меня награды на том свете, хваля мои поступки, которые, впрочем, я мог совершить ради выгоды. — Я догадывалась об этом, — шепнула панна Изабелла по-английски. Графиня чуть не упала в обморок, чувствуя, что Вокульский мог угадать смысл сказанного, потому что для этого вовсе не нужно было владеть иностранным языком. — Вы можете, сударь мой, — сказала она с лихорадочной поспешностью, — вы можете легко заслужить награду на том свете, хотя бы… прощая обиды… — Я всегда их прощаю, — ответил он с некоторым недоумением. — Разрешите заметить, что не всегда, — продолжала графиня. — Я старая женщина и считаю вас другом, пан Вокульский, — сказала она важно, — так уж уступите мне в одном деле… — Приказывайте, графиня. — Третьего дня вы рассчитали одного из ваших служащих, некоего Мрачевского… — За что же? — вдруг отозвалась панна Изабелла. — Не знаю, — отвечала графиня. — Кажется, из-за расхождения в политических взглядах или что-то в этом роде… — Так у этого молодого человека есть взгляды?.. — воскликнула панна Изабелла. — Любопытно. Она сказала это с такой иронией, что Вокульский почувствовал, как в сердце его смягчается озлобление против Мрачевского. — Дело не в политических взглядах, графиня, — отвечал он, — а в бестактных замечаниях по адресу лиц, которые посещают наш магазин. — Может быть, эти лица сами ведут себя бестактно, — вмешалась панна Изабелла. — Им позволительно, они платят за это, — спокойно возразил Вокульский, — а нам нет. Яркий румянец выступил на щеках панны Изабеллы. Она взяла молитвенник и принялась читать. — Но все-таки позвольте уговорить вас, пан Вокульский, — сказала графиня. — Я знаю мать этого юноши, и, поверьте, мне просто тяжело видеть, как она убивается… Вокульский задумался. — Хорошо, — сказал он. — Я приму его, но работать он будет в Москве. — А его бедная мать? — напомнила графиня просительным тоном. — Хорошо, я повышу ему жалованье… на двести… ну, на триста рублей. В это время к столу подошло несколько детей, которым графиня начала раздавать образки. Вокульский встал и, чтобы не мешать графине в ее благочестивом занятии, подошел к панне Изабелле. Она отложила молитвенник и, окинув Вокульского странным взглядом, спросила: — Вы никогда не отступаете от своих решений? — Нет, — ответил тот, но тут же опустил глаза. — А если бы я попросила за этого молодого человека? Вокульский в изумлении посмотрел на нее. — В таком случае, я сказал бы, что пан Мрачевский лишился службы, потому что неподобающим образом отзывался об особах, которые соизволили говорить с ним несколько более благосклонным тоном… Если вы все же прикажете… Теперь панна Изабелла опустила глаза, сильно смутившись. — А… а… в конце концов мне все равно, где будет жить этот молодой человек. Пусть едет в Москву. — Он туда и поедет, — ответил Вокульский. — Мое почтение, сударыня, — прибавил он, кланяясь. Графиня подала ему руку. — Спасибо, пан Вокульский, за память, и прошу вас, приходите ко мне разговляться. Очень прошу, — прибавила она значительно. Заметив вдруг какое-то движение в центре костела, она обратилась к лакею: — Ступай-ка, Ксаверий, к госпоже председательше и попроси ее одолжить нам карету. Скажи, что у меня лошадь захромала. — На когда прикажете просить, ваше сиятельство? — Да так… часа через полтора… Мы тут дольше не просидим. Ведь правда, Белла? Лакей направился к столу у выхода. — Так до завтра, пан Вокульский, — сказала графиня. — Вы встретите у меня много знакомых. Будет несколько господ из благотворительного общества… «Вот как!» — подумал Вокульский, прощаясь с графиней. В эту минуту он испытывал к ней такую благодарность, что готов был пожертвовать на ее приют половину своего состояния. Панна Изабелла издали кивнула ему и опять остановила на нем взгляд, который показался ему необычным. А когда Вокульский исчез в полумраке костела, она сказала графине: — Тетушка, вы кокетничаете с этим господином. Ой, тетя, это становится подозрительным… — Твой отец прав, — возразила графиня, — этот человек может оказаться полезным. Впрочем, за границей такие знакомства вполне приняты в свете. — А если это знакомство вскружит ему голову? — В таком случае, он докажет, что у него слабая голова, — кратко ответила графиня, берясь за молитвенник. Вокульский не ушел из костела, а, не доходя до двери, свернул в боковой придел. У самого гроба господня, напротив стола графини, в углу находилась пустая исповедальня. Вокульский вошел туда, притворил дверь и, невидимый никому, стал смотреть на панну Изабеллу. Она держала молитвенник, то и дело поглядывая на вход. Лицо ее выражало усталость и скуку. Время от времени к столику подходили дети за образками; некоторым панна Изабелла вручала их сама, но с таким видом, словно хотела сказать: «Ах, когда же это кончится!..» «И все это делается не из благочестия, не из любви к детям, а ради молвы, ради того, чтобы выйти замуж, — подумал Вокульский. — Ну, да и я немало делаю ради рекламы и ради женитьбы. Хорошо устроен свет! Вместо того, чтобы спросить напрямик: „Любишь ты меня или нет?“ либо: „Хочешь меня или нет?“ — я выбрасываю сотни рублей, а она часами скучает, выставляя себя напоказ и притворяясь набожной. А если б она ответила, что не любит меня? Во всех этих церемониях есть и хорошая сторона: они дают людям время и возможность узнать друг друга. Однако плохо, когда не знаешь ни слова по-английски… А то бы я узнал сегодня, что она обо мне думает; я уверен, что она говорила тетке про меня. Надо будет научиться… Или взять такую дурацкую вещь, как экипаж… Будь у меня экипаж, я мог бы сейчас отправить ее с теткой домой, и вот вам еще узелок между нами… Да, экипаж мне, во всяком случае, пригодится. Это лишняя тысяча в год, но что поделаешь? Я должен быть во всеоружии. Экипаж… английский язык… более двухсот рублей на один пасхальный сбор!.. И так поступаю я, хотя все это мне противно. А собственно — на что же и тратить деньги, как не на то, чтобы добиваться счастья? Что мне до каких-то теорий об экономии, когда так болит сердце!» Дальнейшее течение его мыслей прервал унылый, дребезжащий мотив. Это играла музыкальная шкатулка. Потом защебетали искусственные птицы, а когда они умолкли, послышалось журчание фонтана, шепот молитв и вздохи верующих. В приделе, возле исповедальни, у дверей часовни с гробом господним виднелись коленопреклоненные фигуры. Некоторые на коленях подползали к подножию распятия, прикладывались к кресту и, достав из платочка мелкие деньги, клали свою лепту на поднос. В глубине часовни, в потоке света, лежал среди цветов белый Христос. Вокульскому казалось, что в мерцающем сиянии свечей лицо его оживает и меняется, выражая то суровость, то благость и всепрощение. Когда музыкальная шкатулка наигрывала «Лючию из Ламермура» или раздавались звон монет и французские восклицания, лик спасителя темнел. Но когда к гробу приближался бедняк и поверял распятию свои печали, Иисус приоткрывал мертвые уста и в шелесте фонтана посылал ему свое благословение и обеты… «Блаженны кроткие… Блаженны нищие духом…» К подносу подошла молодая девушка, сильно накрашенная. Она опустила серебряную монету, но не посмела приложиться к кресту. Молящиеся враждебно покосились на ее бархатную жакетку и яркую шляпку. Но когда Иисус шепнул: «Кто из вас без греха, первый брось в нее камень», — она повалилась на пол и облобызала его ноги, как некогда Мария Магдалина. «Блаженны алчущие и жаждущие правды… Блаженны плачущие…» С глубоким волнением всматривался Вокульский в погруженную во мрак толпу, которая с такой неистощимой верой уже восемнадцать столетий ожидает свершения господних заветов. «Когда же это исполнится…» — подумал он. «Пошлет сын человеческий ангелов своих, и соберут из царства его все соблазны и делающих беззаконие, и ввергнут их в печь огненную». Он машинально глянул на середину костела. За столом против него дремала графиня, а панна Изабелла зевала, за другим столом три незнакомые дамы заливались смехом, слушая болтовню какого-то элегантного молодого человека. «Чужой мир!.. Чужой мир!.. — думал Вокульский. — Что за роковая сила влечет меня туда?» В эту минуту возле самой исповедальни опустилась на колени молодая женщина, одетая с большой тщательностью; с нею была маленькая девочка. Вокульский внимательно взглянул на даму и заметил, что она необыкновенно хороша собой. Особенно поразило его выражение ее лица, словно она явилась к гробу господню не с молитвой, а с вопросом и жалобой. Она перекрестилась и, увидев поднос, достала сумочку с деньгами. — Иди, Эленка, — вполголоса обратилась она к девочке, — положи это на поднос и поцелуй господа Иисуса. — Куда, мамочка, поцеловать? — В ручку и в ножку. — И в губки? — В губки нельзя. — Ну, почему… Девочка подбежала к подносу и склонилась над крестом. — Вот видишь, мамуся, — закричала она, возвращаясь, — я поцеловала, а Иисус ничего не сказал. — Эленка, веди себя хорошо, — сказала мать. — Лучше стань на колени и прочти молитву. — Какую? — Три раза «Отче наш» и три раза «Богородицу». — Так много?.. Ведь я маленькая… — Тогда прочти одну «Богородицу»… Только стань на колени… Смотри вон туда… — Смотрю. «Богородице дево, радуйся…» Что это, мамочка, птички поют? — Искусственные птички. Читай молитву! — Какие это искусственные? — Сначала прочти молитву. — Да я не помню, где остановилась… — Так читай вместе со мною: «Богородице дево, радуйся…» — «…яко спаса родила, еси душ наших», — закончила девочка. — А из чего делаются искусственные птички? — Эленка, веди себя смирно, а то я никогда не поцелую тебя, — тихо сказала огорченная мать. — Возьми книжку и смотри картинки, как мучили господа нашего Христа. Девочка уселась с книжкой на ступеньках исповедальни и затихла. «Что за милая девчурка! — подумал Вокульский. — Если бы у меня была такая дочка, я, кажется, вновь обрел бы душевное равновесие, которое теряю день ото дня. И мать — прелестная женщина. Какие волосы, профиль, глаза… Молит бога, чтобы воскресло их счастье. Она прекрасна и несчастлива. По-видимому, вдова. Вот если бы я встретил ее год назад… Ну есть ли порядок на этом свете?.. В двух шагах друг от друга находятся два несчастных существа: один ищет любви и семьи, другая, быть может, борется с бедностью и страдает от отсутствия заботливой опеки. Каждый из них мог бы найти в другом то, чего ищет, но им не суждено встретиться… Одна приходит к богу молить о милосердии, другой швыряет деньги ради светских связей. Кто знает, может быть, несколько сот рублей могли бы помочь этой женщине? Но ей не получить этих денег, в наше время бог не внемлет мольбам несчастных. А если все же узнать, кто она?.. Может, мне удалось бы помочь ей. Почему бы не исполниться возвышенным заветам Христа? Хотя бы через посредство таких безбожников, как я, поскольку благочестивые заняты другими делами». Вдруг Вокульского бросило в жар… К столику графини подошел элегантный молодой человек и положил что-то на поднос. При виде его панна Изабелла зарделась, и глаза ее приняли то особенное выражение, которое всегда казалось Вокульскому загадочным. По приглашению графини молодой человек опустился в кресло, на котором только что сидел Вокульский, и завязался оживленный разговор. Вокульский не слышал, о чем они говорили, но чувствовал, как в мозгу его, словно каленым железом, выжигается вся эта картина: дорогой ковер, серебряный поднос с кучкой империалов наверху, два подсвечника, десять горящих свечей, графиня в глубоком трауре, молодой человек, не спускающий глаз с панны Изабеллы, и она — оживленная и сияющая. Ни один пустяк не ускользнул от его внимания, даже то, что в свете свечей у графини блестят щеки, у молодого человека кончик носа, а у панны Изабеллы глаза. «Что, они любят друг друга? — думал он. — Так почему же им не пожениться?.. Должно быть, у него нет денег… Но, в таком случае, что означают ее взгляды? Точно так она смотрела сегодня на меня. Правда, барышня на выданье должна иметь по крайней мере десяток поклонников и прельщать их всех, чтобы… продаться тому, кто даст больше!» К столу, за которым они сидели, подошел представитель благотворительного общества. Графиня поднялась, ее примеру последовали панна Изабелла и красивый юноша, и все трое весьма шумно направились к выходу. По дороге они останавливались у других столов, и все находившиеся там молодые люди восторженно приветствовали панну Изабеллу, а она дарила каждого совершенно одинаковым взглядом, тем самым, какой сводил с ума Вокульского. Наконец все затихло; графиня с панной Изабеллой покинули костел. Вокульский пришел в себя и оглянулся. Прекрасной дамы с девочкой уже не было. «Как жалко!..» — И он почувствовал, как сердце его легонько сжалось. Зато возле распятия все еще стояла на коленях молодая девушка в бархатной жакетке и яркой шляпке. Когда она обратила глаза к освещенному гробу, на ее нарумяненных щеках тоже что-то блеснуло. Она еще раз приложилась к стопам Иисуса, тяжело поднялась и пошла к выходу. «Блаженны плачущие…» Пусть же хоть для тебя сбудутся обеты Христа», — подумал Вокульский и последовал за нею. Выйдя на паперть, он увидел, что девушка раздает милостыню нищим. И жестокая горечь овладела им при мысли, что из этих двух женщин, из которых одна хочет продать себя за крупное состояние, а другая уже продалась за кусок хлеба, — что из этих двух женщин, предстань они перед высшим судом, та, вторая, покрытая позором, быть может, окажется лучше и чище первой. На улице он догнал девушку и спросил: — Куда ты идешь? На лице ее еще не высохли слезы. Она подняла на Вокульского глаза и вяло ответила: — Могу пойти с вами. — Да?.. Ну, так идем. Было около пяти часов, еще не начинало смеркаться; несколько прохожих оглянулось на них. «Нужно быть совершеннейшим болваном, чтобы делать что-либо подобное, — подумал Вокульский, направляясь к магазину. — Скандала я не боюсь, но, черт побери, что за планы лезут мне в голову? Апостольством вздумал заниматься… Верх идиотства! Впрочем, все равно: я только исполнитель чужой воли». Он вошел в ворота рядом с магазином и свернул к Жецкому; девушка шла за ним. Пан Игнаций был дома; увидев странную пару, он в недоумении развел руками. — Ты не можешь уйти на несколько минут? — спросил его Вокульский. Пан Игнаций ничего не ответил. Он взял ключ от черного хода в магазин и вышел из комнаты. — Вас двое? — тихо спросила девушка, вынимая шпильки из шляпы. — Погоди, — прервал ее Вокульский. — Ты, кажется, только что была в костеле. Не так ли? — Вы меня видели? — Ты молилась и плакала. Нельзя ли узнать, чем были вызваны твои слезы? Девушка удивилась и, пожав плечами, возразила: — Вы что же, ксендз, что спрашиваете про это? — Затем, внимательно посмотрев на Вокульского, процедила: — Эх! Только людей с толку сбиваете… Тоже умник нашелся! И собралась уходить, но Вокульский удержал ее. — Погоди. Есть человек, который хотел бы тебе помочь. Ты не спеши и отвечай откровенно. Она снова внимательно поглядела на него. Вдруг в глазах ее блеснула усмешка, щеки раскраснелись. — Знаю, знаю, — вскричала она, — наверное, вы от того старого барина!.. Он уж сколько раз сулил взять меня к себе… А богатый он? Ну, еще бы… В карете разъезжает и в театре сидит в первом ряду. — Послушайся меня, — прервал он, — и расскажи: почему ты плакала в костеле? — А потому, видите ли… — начала девушка и рассказала такую грязную историю о каких-то дрязгах с хозяйкой, что, слушая ее, Вокульский побледнел. — Вот зверь! — вырвалось у него. — Я пошла к гробу господню, — продолжала девушка, — думала, легче станет на душе. Да где там! Как вспомнила про старуху, так даже слезы потекли со злости. Стала я бога молить, чтоб старуху болячка задавила либо чтобы мне вырваться от нее. И, видать, услыхал меня бог, коли барин этот хочет меня взять к себе. Вокульский сидел, не двигаясь. Наконец спросил: — Сколько тебе лет? — Всем говорю шестнадцать, а на самом деле девятнадцать. — Хочешь уйти оттуда? — Ох, да хоть к черту на рога! Уж так они меня допекли… Да только… — Что? — А то, что ничего из этого не выйдет… Сегодня я уйду, а после праздника она все равно меня разыщет и так со мной разделается, что опять я неделю проваляюсь, как тогда, на святках. — Не разыщет. — Как же! За мною ведь долг… — Большой? — Ого!.. Рублей пятьдесят. И не знаю даже, с чего он взялся, уж, кажется, за все плачу втридорога, а долг растет… У нас всегда так… Да тут еще как прослышат, что барин-то при деньгах, так, чего доброго, скажут, что я их обворовала, и насчитают, сколько им вздумается. Вокульский чувствовал, что мужество покидает его. — Скажи мне: ты хочешь работать? — А что меня заставят делать? — Научишься шить. — Ни к чему это! Была я в швейной мастерской. Да ведь на восемь рублей в месяц не проживешь. Да и столько-то я еще стою, чтобы не шить на других. Вокульский поднял голову. — Ты не хочешь уйти оттуда? — Ой, хочу! — Так решайся немедленно. Либо возьмешься за работу, потому что даром никто хлеба не ест… — Вот и неправда, — прервала она. — Тот старик небось ничего не делает, а денежки у него есть. Он мне сколько раз говорил, что я заботы знать не буду… — Ни к какому старику ты не пойдешь, а отправишься к сестрам святой Магдалины. Либо возвращайся, откуда пришла. — Монашки меня не примут. Вперед надо долг заплатить и чтобы кто-нибудь поручился. — Все будет устроено, если ты пойдешь туда. — А как я к ним пойду? — Я дам тебе письмо, ты его сейчас же отнесешь и останешься там. Согласна или нет? — Согласна! Давайте письмо. Посмотрю, как мне там покажется. Она села и стала осматриваться по сторонам. Вокульский написал письмо, объяснил, куда ей нужно идти, и в заключение сказал: — Выбирай сама. Будешь вести себя хорошо и прилежно работать, и тебе будет хорошо, а не воспользуешься случаем, так пеняй на себя. Можешь идти. Девушка расхохоталась. — Ну, уж и взбеленится старуха!.. Подложу я ей свинью!.. Ха-ха-ха! Только… вы меня за нос не водите? — Ступай, — ответил Вокульский, указывая на дверь. Она еще раз пристально посмотрела на него и вышла, пожав плечами. Вскоре после ее ухода появился пан Игнаций. — Что это за знакомство? — недовольно спросил он. — Действительно, — задумчиво отвечал Вокульский. — Я еще не встречал подобного животного, хотя видел их немало. — В одной только Варшаве их тысячи, — сказал Жецкий. — Знаю. Борьба с ними ни к чему не приводит, потому что все время появляются новые. Отсюда вывод, что рано или поздно общество должно будет перестроиться от основания до самой верхушки. Иначе оно сгниет. — Ага, — пробормотал Жецкий. — Я так и думал. Вокульский простился с ним. Он чувствовал себя как горячечный больной, которого окатили холодной водой. «Однако, я вижу, пока общество перестроится, — думал он, — сфера моей благотворительности сильно сузится. Моего состояния не хватит на облагораживание низменных инстинктов. Что касается меня, то я, пожалуй, отдаю предпочтение светским дамам, зевающим в костеле, перед выродками, если даже они молятся и плачут». Образ панны Изабеллы предстал перед ним в еще более ярком ореоле. Кровь бросилась ему в голову, и он в душе клеймил себя за то, что мог сравнивать ее с подобным существом. «Нет, лучше уж сорить деньгами на экипажи и лошадей, чем на такого рода… несчастные случаи». В пасхальное воскресенье Вокульский в наемной карете подъехал к дому графини. У подъезда уже стояла длинная вереница экипажей самого различного ранга. Были там щегольские кабриолеты, в которых разъезжала золотая молодежь, и обыкновенные извозчичьи пролетки, нанятые на несколько часов отставными сановниками; старые кареты со старыми лошадьми и старой упряжью, сопровождаемые лакеями в потертых ливреях, и новенькие, прямо из Вены, коляски, а при них лакеи с цветами в петличках и кучера с кнутами, упертыми в бок наподобие маршальского жезла; не было недостатка и в фантастических казачках, облаченных в шаровары такой непомерной ширины, словно именно там была заключена вся спесь их господ. Вокульский мимоходом подметил, что среди этого сборища возниц челядь знатных господ выделялась важной степенностью, кучера банкиров пытались верховодить, что вызывало издевки и брань, извозчики же отличались самоуверенной бойкостью. Кучера наемных карет держались особняком, брезгливо сторонились остальных, а те, в свою очередь, брезговали ими. Когда Вокульский вошел в вестибюль, седой швейцар с красной лентой низко поклонился ему и распахнул дверь в гардеробную, где джентльмен в черном фраке снял с него пальто. В тот же миг перед Вокульским очутился Юзеф, лакей графини, который хорошо его знал, потому что переносил из магазина в костел музыкальную шкатулку и поющих птиц. — Их сиятельство просят пожаловать, — сказал Юзеф. Вокульский достал из кармана пять рублей и сунул ему, чуствуя, что поступает, как парвеню. «Ах, как я глуп, — думал он. — Нет, я не глуп. Я только выскочка, который в обществе должен платить каждому на каждом шагу. Ну, да спасение блудниц обходится дороже». Он поднимался по мраморной лестнице, убранной цветами, Юзеф шел впереди. До первой площадки Вокульский не снимал шляпу, потом снял, так и не зная, принято это или не принято. «В конце концов невелика беда, если бы я вошел к ним в шляпе». Юзеф, несмотря на свой более чем солидный возраст, взбежал по ступенькам, как лань, и куда-то исчез, а Вокульский остался один, не зная, куда идти и к кому обратиться. Это длилось недолго, но в Вокульском уже начал закипать гнев. «Каким барьером условностей они огородили себя! — подумал он. — Ах… если б я мог все это разрушить…» С минуту ему казалось, что между ним и этим высокочтимым миром изысканных манер неизбежна жестокая борьба, в которой либо мир этот рухнет, либо сам он погибнет. «Хорошо, пусть я погибну… Но я оставлю по себе память…» «Оставишь по себе снисходительную жалость», — шепнул ему какой-то голос. «Неужели я так ничтожен?» «Нет, ты только прекраснодушен». Он очнулся — перед ним стоял Томаш Ленцкий. — Приветствую, пан Станислав, — сказал он с присущей ему величавостью. — Приветствую тем более горячо, что ваше посещение совпало с весьма приятным семейным событием… «Неужели обручение панны Изабеллы?» — подумал Вокульский, и у него потемнело в глазах. — Представьте себе, по случаю вашего посещения… Вы слышите, пан Станислав… по случаю вашего визита я помирился с пани Иоанной, моей сестрой… Что это вы словно побледнели?.. Вы встретите здесь много знакомых. Не думайте, что аристократия так страшна… Вокульский опомнился. — Пан Ленцкий, — холодно возразил он, — мою палатку под Плевной посещали и более знатные господа. И они были со мной настолько любезны, что теперь меня трудно смутить присутствием даже более знатных особ, нежели те, каких я могу встретить в Варшаве. — А… а… — пролепетал пан Томаш и поклонился ему. Вокульский был поражен. «Каков холуй! — мелькнуло у него в голове. — И я… я… собирался церемониться с такими людьми?..» Ленцкий взял его под руку и торжественно ввел в первую гостиную, где находились одни мужчины. — Поглядите, вот граф… — начал пан Томаш. — Знаю, — ответил Вокульский и про себя прибавил: «Должен мне рублей триста…» — Банкир… — объяснял далее пан Томаш. Но не успел он назвать фамилию, как банкир поспешил к ним и, поздоровавшись с Вокульским, воскликнул: — Побойтесь вы бога, пан Вокульский, из Парижа страшно теребят нас по поводу этих бульваров. Вы им уже ответили? — Я хотел раньше поговорить с вами, — ответил Вокульский. — Так встретимся где-нибудь. Когда вы бываете дома? — В неопределенное время. Я предпочел бы зайти к вам. — Так приходите в среду, вместе позавтракаем и договоримся наконец. Они раскланялись. Пан Томаш нежно прижал к себе локоть Вокульского. — Генерал… — начал он. Генерал, увидев Вокульского, протянул ему руку, и они поздоровались, как старые знакомые. Пан Томаш становился все сердечнее, с удивлением замечая, что галантерейный купец знаком с наиболее видными в городе лицами и не знаком лишь с теми, кто, имея титул или богатство, не утруждал себя какой-либо деятельностью. У входа во вторую гостиную, где было несколько дам, их встретила графиня. Позади нее промелькнул Юзеф. «Расставили пикеты, чтобы не скомпрометировать выскочку, — подумал Вокульский. — Очень мило с их стороны, но…» — Как же я рада, пан Вокульский, — сказала графиня, забирая его у пана Томаша, — как я рада, что вы исполнили мою просьбу… Здесь как раз находится особа, которая жаждет познакомиться с вами. В первой гостиной появление Вокульского вызвало сенсацию. — Вы замечаете, генерал, — заговорил граф, — графиня стала принимать у себя галантерейных купцов. Этот Вокульский… — Он такой же купец, как мы с вами, — возразил генерал. — Скажите, князь, — спросил другой граф, — как сюда попал этот Вокульский? — Его пригласила хозяйка, — отвечал князь. — Я не имею предубеждения против купцов, — продолжал граф, — но этот Вокульский — человек, который во время войны занимался поставками и нажил на этом состояние… — Да, да… — прервал его князь. — Обычно подобного рода состояния подозрительны, но за Вокульского я ручаюсь. Мне говорила о нем графиня, а я, в свою очередь, спрашивал офицеров, бывших на войне, в том числе и моего племянника. Так вот о Вокульском единодушно говорят, что поставки, в которых он принимал участие, всегда были добросовестны. Даже солдаты, когда получали хороший хлеб, говорили, что, наверное, его пекли из муки Вокульского. Скажу вам больше, граф, — продолжал князь, — Вокульский, снискавший своей честностью внимание высочайших особ, неоднократно получал весьма соблазнительные предложения. Не далее как в январе этого года одно предприятие предлагало ему двести тысяч рублей только за фирму, и он отказался… Граф усмехнулся. — Было бы у него больше на каких-нибудь двести тысяч… — Зато он не был бы сегодня здесь, — возразил князь и, кивнув графу, отошел. — Сумасшедший старик, — презрительно пробормотал граф вслед князю. В третьей гостиной, куда ввела Вокульского графиня, помещались буфет и множество столиков, больших и маленьких, за которыми сидели по два, по три, а где и по четыре человека. Несколько слуг разносили кушанья и вина, а распоряжалась ими панна Изабелла, очевидно заменявшая хозяйку дома. На ней было бледно-голубое платье и крупные жемчуга на шее. Она была так прекрасна, так величаво было каждое ее движение, что, взглянув на нее, Вокульский окаменел. «Нечего даже мечтать о ней…» — с отчаянием подумал он. В ту же минуту он заметил в оконной нише молодого человека, который вчера был в костеле; сейчас он одиноко сидел за маленьким столиком и не сводил глаз с панны Изабеллы. «Конечно, он любит ее!» — подумал Вокульский, и на него точно повеяло могильным холодом. «Я погиб!» — прибавил он мысленно. Все это длилось несколько секунд. — Видите старушку, которая сидит между епископом и генералом? — спросила графиня. — Это вдова председателя, Заславская, лучшая моя приятельница, она непременно хочет познакомиться с вами. Вы ее очень заинтересовали, — продолжала графиня с улыбкой, — детей у нее нет, только две хорошенькие внучки. Смотрите же, сделайте удачный выбор… А пока присмотритесь к ней, и, когда эти господа отойдут, я вас представлю. А, князь! — Рад вас видеть, — обратился князь к Вокульскому. — Вы позволите, кузина… — Милости прошу, — отвечала графиня. — Вот вам, господа, свободный столик… Я вас на минуту оставлю… Она отошла. — Присядем, пан Вокульский, — сказал князь. — Отлично получилось, право; у меня к вам важное дело. Представьте себе, ваши проекты вызвали большой переполох среди наших мануфактурщиков… Кажется, я правильно сказал: мануфактурщики?.. Они утверждают, что вы хотите погубить нашу промышленность… Разве ваша конкуренция для них так опасна? — Я пользуюсь значительным кредитом у московских фабрикантов, примерно в сумме до трех, даже четырех миллионов, — отвечал Вокульский. — Но я еще не знаю, как у нас пойдут их товары… — Страшная… страшная цифра! — проговорил князь. — Вам не кажется, что она представляет действительную опасность для наших фабрик? — Нет, что вы. Она только несколько снизит их колоссальные прибыли, что меня, впрочем, нисколько не трогает. Мое дело заботиться о собственных прибылях и о дешевых товарах для покупателей, а наши как раз и будут дешевле. — Но взвесили ли вы этот вопрос с точки зрения своего гражданского долга? — спросил князь, сжимая его руку. — Нам уже так мало осталось терять… — Мне кажется, что наш гражданский долг как раз и заключается в том, чтобы дать покупателям более дешевый товар и уничтожить монополию фабрикантов, которые связаны с нами лишь тем, что эксплуатируют наших потребителей и рабочих… — Вы думаете?.. Это мне и в голову не приходило. Впрочем, меня интересуют не фабриканты, а наша родина, наша несчастная родина… — Что можно вам предложить, господа? — вдруг произнесла возле них панна Изабелла. Князь и Вокульский поднялись. — Как ты прелестна сегодня, дорогая! — сказал князь, пожимая ей руку. — Мне, право, жаль, что я не мой собственный сын… Хотя, может, это и к лучшему. Видишь ли, если бы ты отвергла меня, — а это весьма вероятно, — я был бы очень несчастен… Ах, виноват, — спохватился он. — Разреши, дорогая, представить тебе пана Вокульского. Мужественный человек и мужественный гражданин… с тебя этого довольно, не правда ли? — Я уже имела удовольствие… — тихо проговорила панна Изабелла, отвечая на поклон Вокульского. Он взглянул ей в глаза и уловил такой испуг, такую грусть, что душу его снова охватило отчаяние. «И зачем я пришел сюда?» — подумал он. Он глянул в сторону окна и увидел молодого человека, который все еще одиноко сидел над нетронутою тарелкой, прикрыв глаза рукой. «Ах, зачем я, несчастный, пришел сюда…» — думал Вокульский, чувствуя такую боль, словно сердце его сжимали клещи. — Может быть, выпьете вина? — спросила панна Изабелла, с удивлением взглянув на него. — Все, что прикажете, — машинально ответил он. — Мы должны короче познакомиться, пан Вокульский, — говорил князь. — Вам следует сблизиться с нашим обществом, в котором, поверьте, есть умные головы и благородные сердца, но… не хватает инициативы… — Я выскочка, у меня нет титула… — ответил Вокульский, чтобы хоть что-нибудь сказать. — Напротив, сударь… титулов у вас хоть отбавляй: один — это ваша работа, другой — честность, третий — способности, четвертый — энергия… Именно эти качества необходимы нам для возрождения нашей родины. Дайте нам все это, и мы примем вас… как брата. К ним подошла графиня. — Простите, князь, — сказала она. — Пан Вокульский, прошу вас. Она подала ему руку, и оба направились к председательше. — Вот пан Станислав Вокульский, — обратилась графиня к старушке, одетой в темное платье с дорогими кружевами. — Садись-ка сюда, — указала старушка на кресло возле себя. — Тебя зовут Станиславом, не так ли? А из каких ты Вокульских? — Из тех… никому не известных, — отвечал он, — а менее всего, наверное, вам, сударыня. — А что, отец твой в армии не служил? — Отец нет, а дядя служил. — А где он служил, не помнишь?.. И не Станиславом ли его звали? — Да, Станиславом. Он был поручиком, а потом капитаном в седьмом линейном полку… — В первой бригаде второй дивизии, — перебила председательша. — Видишь, дитя мое, вот уж ты мне и не совсем незнаком… Как он, жив ли? — Нет, скончался пять лет назад. У председательши задрожали руки. Она открыла маленький флакончик и понюхала его. — Скончался, говоришь ты… Вечная ему память… Скончался… А не осталось ли по нем какой-нибудь вещицы? — Золотой крест… — Да, золотой крест… А больше ничего? — Еще миниатюра, его портрет, писанный на слоновой кости в тысяча восемьсот двадцать восьмом году. Председательша все чаще подносила к носу флакончик; руки ее тряслись все сильней. — Миниатюра… — повторила она. — А ты знаешь ли, кто ее писал?.. И больше ничего не осталось после него? — Была какая-то пачка бумаг и еще одна миниатюра… — Что же с ними сталось? — допытывалась председательша с возрастающим волнением. — Эти вещи дядя за несколько дней до смерти собственноручно опечатал и велел положить с ним в гроб. — А… а… — простонала старушка и залилась горькими слезами. В зале засуетились. Подбежала встревоженная панна Изабелла, за нею графиня, они взяли председательшу под руки и бережно увели в дальние комнаты. Все взгляды тотчас обратились к Вокульскому, гости стали перешептываться. Заметив, что все смотрят на него и, по-видимому, о нем говорят, Вокульский смутился. Однако, чтобы показать присутствующим, что эта своеобразная популярность нимало его не трогает, он выпил один за другим бокал венгерского и бокал красного вина, которые стояли на столе, и лишь потом спохватился, что один из них принадлежал генералу, а другой — епископу. «Ну, и хорош же я, — подумал он. — Они еще скажут, пожалуй, что я нарочно обидел старушку, чтобы выпить вино ее соседей…» Он поднялся, собираясь уходить, и его бросило в жар при мысли, что придется пройти через две гостиные, сквозь строй взглядов и под аккомпанемент перешептываний. Вдруг перед ним очутился князь. — Видно, вы беседовали с председательшей о днях, давно минувших, раз дело дошло до слез, — начал он. — Я угадал, правда? Но вернемся к нашему разговору: не думаете ли вы, что хорошо было бы у нас основать польскую фабрику дешевых тканей? — Вряд ли это удастся, — покачал головой Вокульский. — Могут ли помышлять о больших фабриках люди, которые не решаются даже на мелкие усовершенствования в уже существующих предприятиях? — А именно? — Я говорю о мельницах, — продолжал Вокульский. — Через несколько лет нам придется ввозить и муку, потому что наши мукомолы не хотят заменить жернова валами. — Первый раз слышу! Сядемте здесь, — говорил князь, увлекая его в глубокую нишу, — и расскажите мне, что это значит. Тем временем в гостиных оживленно переговаривались. — Какая-то загадочная фигура этот господин, — говорила по-французски дама в бриллиантах даме со страусовым пером. — Я впервые видела председательшу в слезах. — Разумеется, любовная история, — отвечала дама с пером. — Во всяком случае, кто-то сыграл с графиней и с председательшей весьма злую шутку, введя сюда этого субъекта. — Вы допускаете, что… — Я в этом уверена, — возразила дама, пожимая плечами. — Вы только присмотритесь к нему. Воспитан, правда, прегадко, но каков собой, какая осанка! Нет, благородную кровь не скроешь даже под лохмотьями… — Поразительно, — говорила дама в бриллиантах. — Да и состояние его, якобы нажитое в Болгарии… — Разумеется. Этим отчасти можно объяснить, почему председательша, при ее богатстве, так мало тратит на себя. — И князь очень к нему благоволит… — Помилуйте, не слабо ли это сказано? Вы только посмотрите на них обоих… — Мне кажется, сходства никакого… — Разумеется. Но… эта гордость, уверенность в себе… Как непринужденно они беседуют… За другим столиком на ту же тему рассуждали три господина. — Ну, графиня совершила государственный переворот, — говорил брюнет с хохолком. — И, надо сказать, удачно. Этот Вокульский неотесан, но в нем что-то есть, — ответил седой господин. — Все-таки купец… — Чем, собственно, купец хуже банкира? — Галантерейный купец, торгует кошельками, — упорствовал брюнет. — А нам случается торговать гербами… — вставил третий — худенький старичок с белыми бакенбардами. — Он еще вздумает искать себе жену в нашем кругу… — Тем лучше для девиц. — Да я сам отдал бы за него дочь! Человек он, говорят, порядочный, состоятельный, приданого не промотает… Мимо них торопливо прошла графиня. — Пан Вокульский, — сказала она, подзывая его веером. Вокульский поспешил к ней. Она подала ему руку, и они вдвоем вышли из гостиной. Князя, оставшегося в одиночестве, сразу окружили мужчины; то один, то другой просил познакомить его с Вокульским. — Стоит, стоит, — отвечал довольный князь. — Подобного человека еще не было в нашей среде. Если б мы раньше сблизились с такими людьми, участь нашей несчастной родины была бы иной. Панна Изабелла, как раз проходившая через гостиную, услышала это и побледнела. К ней подбежал вчерашний молодой человек. — Вы устали? — спросил он. — Немножко, — ответила она с грустной улыбкой. — Мне пришел в голову странный вопрос, — прибавила она, помолчав, — сумела ли бы и я бороться?.. — С сердцем? — спросил он. — Не стоит… Панна Изабелла пожала плечами. — Ах, до сердца ли тут! Я думаю о настоящей борьбе с сильным противником. Она пожала ему руку и вышла из гостиной. Вокульский, следуя за графиней, миновал длинный ряд комнат. В одной из них, вдали от гостей, слышались пение и звуки рояля. Войдя туда, Вокульский с удивлением увидел странную картину. Какой-то молодой человек играл на рояле, возле него стояли две очень миловидные дамы, одна подражала звукам скрипки, другая — кларнета, а под эту музыку танцевало несколько пар, среди которых был только один кавалер. — Ох, уж я вам! Баловники! — пожурила их графиня. Они ответили звонким смехом, не прерывая своей забавы. Вокульский с хозяйкой миновали и эту комнату и вышли на лестницу. — Видите, вот вам наша аристократия, — сказала графиня. — Вместо того чтобы сидеть в гостиной, забрались сюда и шалят. «Как это умно?» — подумал Вокульский. И ему показалось, что жизнь этих людей течет проще и веселей, чем у надутых мешан или у дворян, которые корчат из себя аристократов. Наверху, в полутемной комнате, куда не долетал шум из парадных покоев, в кресле сидела председательша. — Я оставлю вас здесь, — сказала графиня. — Наговоритесь вволю, а я должна вернуться. — Спасибо тебе, Иоася, — отвечала председательша. — Садись же, — обратилась она к Вокульскому. А когда они остались вдвоем, она продолжала: — Ты и не подозреваешь, сколько воспоминаний пробудил во мне. Только сейчас Вокульский сообразил, что эту даму что-то связывало с его дядей. Им овладело тревожное удивление. «Слава богу, — подумал он, — что я законный сын своих родителей». — Так дядюшка твой скончался… — повторила старушка. — Где же его, беднягу, похоронили? — В Заславе, где он жил, вернувшись из эмиграции. Председательша приложила платок к глазам. — Вот как… Ах я неблагодарная… А бывал ли ты у него? Он тебе ничего не рассказывал? И никуда тебя не водил?.. Ведь там, на горе, развалины замка, правда? Что ж, сохранились они еще? — Именно туда дядя ежедневно ходил на прогулку, и мы с ним иногда часами просиживали на большом камне… — Неужели? Подумать только! Ох, помню я этот камень, мы, бывало, все сидели там вдвоем и глядели то на реку, то на тучки, которые проплывали мимо и исчезали, словно поучая нас, что так же безвозвратно проходит счастье… Только сейчас я это поняла как следует. А колодец в замке — он все так же глубок? — Очень глубокий. Только вход туда завален обломками и пробраться к нему трудно. Меня дядя провел к колодцу. — А знаешь ли, — продолжала она, — прощаясь в последний раз, мы подумали с ним: не лучше ли броситься в колодец? Никто бы нас там не разыскал, и остались бы мы навеки вместе. Конечно — молодость, горячая кровь… Она отерла глаза и продолжала: — Очень… очень я любила его, да и он, думается, меня любил… если так обо всем помнил. Только он был бедный офицер, а я, к несчастью, была богата и вдобавок еще в близком родстве с двумя генералами. Вот нас и разлучили… А может быть, мы были чересчур добродетельны… Но об этом молчок! — прибавила она, и смеясь и плача. — Такие вещи женщинам позволительно говорить только на седьмом десятке. Слезы мешали ей говорить. Она понюхала свой флакончик, передохнула и начала вновь: — Много страшных злодейств на свете, но, может, самое страшное — задушить любовь. Сколько лет прошло с тех пор, чуть не полвека; все миновало — богатство, титулы, молодость, счастье… Только боль в сердце не прошла, осталась навсегда, и, поверишь ли, она так сильна, словно все произошло только вчера. Ах, если бы не вера в иной мир, где нас ждет награда за все страдания на земле, кто знает, не прокляли ли бы мы жизнь, не пренебрегли бы ее условностями… Да ты не поймешь меня — у вас, нынешних, головы крепче наших, только сердца холоднее. Вокульский сидел, опустив глаза. Что-то душило его, грудь разрывалась от боли. Он впился ногтями в ладони и думал: «Только бы поскорее уйти отсюда, чтобы не слышать сетований, которые бередят наболевшие раны». — А есть ли у бедняги какой-нибудь памятник на могиле? — спросила председательша, помолчав. Вокульский покраснел. Ему никогда не приходило в голову, что мертвым, кроме могильного холмика, нужно еще что-нибудь. — Нет, — сказала председательша, заметив его смущение. — Не тому я удивляюсь, дитя мое, что ты не подумал о надгробной плите, а себе простить не могу, что забыла про человека. Она задумалась и вдруг, положив ему на плечо свою исхудалую и дрожащую руку, сказала понизив голос: — У меня к тебе просьба… Обещай, что исполнишь. — Непременно, — ответил Вокульский. — Позволь мне поставить ему памятник. Только сама я поехать туда не могу, так уж ты меня выручи. Возьми с собой каменщика, пусть расколет камень — знаешь, тот, на котором мы сиживали на горе у замка, и пусть одну половину поставит на его могилу. Заплати сколько следует, а я тебе возвращу деньги вместе с вечной моей благодарностью. Сделаешь? — Сделаю. — Хорошо, спасибо тебе… Я думаю, ему приятнее будет покоиться под камнем, который был свидетелем наших речей и наших слез. Ох, тяжко вспомнить… А надпись, знаешь, какую сделай? Когда мы расставались, он оставил мне несколько строк из Мицкевича. Ты их читал, должно быть: Чем дальше тень, она длинней и шире На землю темный очерк свой бросает, — Так образ мой: чем дальше в этом мире, Тем все печальней память омрачает.[12] Ох, как верно это! И тот колодец, что мог бы нас соединить, хотела бы я как-нибудь увековечить… Вокульский вздрогнул, глядя куда-то вдаль широко раскрытыми глазами. — Что с тобой? — спросила председательша. — Ничего, — отвечал он, усмехнувшись. — Смерть заглянула мне в глаза. — Не диво: она бродит вокруг меня, старухи, и тот, кто рядом, может ее увидеть. Так сделаешь, как я прошу? — Сделаю. — Приходи же ко мне после праздника и… навещай почаще. Может, и поскучаешь немножко, да авось и я, старуха, еще пригожусь тебе. А теперь ступай себе вниз, ступай… Вокульский поцеловал у нее руку, а она несколько раз поцеловала его в голову. Потом нажала кнопку звонка. Явился слуга. — Проводи господина в гостиную, — сказала она. Вокульский был как в чаду. Не знал, куда его ведут, не сознавал, о чем они говорили с председательшей. Он только смутно ощущал, что попал в какой-то круговорот, его окружали громадные покои, старинные портреты, звуки тихих шагов и неуловимый аромат. Вокруг была драгоценная мебель, люди, исполненные необычайной, от роду ему не снившейся утонченности, и, заслоняя все это, всплывали перед ним воспоминания старой аристократки, овеянные вздохами и омытые слезами воспоминания, подобные поэме. «О, что это за мир? Что за мир!..» Однако чего-то ему недоставало. Он хотел еще раз взглянуть на панну Изабеллу. «Наверное, в гостиной ее увижу…» Лакей отворил двери. Опять все головы повернулись в его сторону, и разговоры затихли так внезапно, будто вспорхнула шумливая птичья стая. С минуту все молчали и смотрели на Вокульского, а он никого не видел и только лихорадочно искал глазами бледно-голубое платье. «Здесь ее нет», — подумал он. — Вы только поглядите, он нас не соизволит даже замечать, — посмеивался старичок с седыми бакенбардами. «Должно быть, она в другой гостиной», — говорил себе Вокульский. Он увидел графиню и подошел к ней. — Что же, вы кончили совещаться? — спросила графиня. — Не правда ли, как мила наша председательша? В ее лице вы имеете большого друга, однако не большего, чем я. Сейчас я вас представлю… Пан Вокульский, — сказала она, обращаясь к даме в бриллиантах. — А я прямо приступлю к делу, — промолвила дама, свысока поглядев на него. — Нашим сироткам нужно несколько кусков полотна… Графиня слегка покраснела. — Всего несколько? — переспросил Вокульский и посмотрел на ее бриллианты, за которые можно было купить более сотни кусков тончайшего полотна. — После праздников, — прибавил он, — я буду иметь честь прислать вам полотно, графиня… Он поклонился, словно собираясь уходить. — Как, вы уже покидаете нас? — спросила, немного растерявшись, графиня. — Да он нахал! — заметила дама в бриллиантах своей приятельнице со страусовым пером. — Разрешите попрощаться с вами, графиня, и поблагодарить за честь, которую вы изволили мне оказать… — говорил Вокульский, целуя руку хозяйке. — Нет, только до свиданья, пан Вокульский, не правда ли?.. У нас будет много общих дел. Во второй гостиной панны Изабеллы тоже не оказалось. Вокульский забеспокоился: «Но я непременно должен взглянуть на нее… Кто знает, когда еще нам удастся встретиться в таких условиях…» — А, вот вы где! — окликнул его князь. — Я уже знаю, какой заговор вы составили с Ленцким. Общество торговли с Востоком — отличная мысль! Вы должны будете и меня принять… Нам нужно поближе познакомиться… — И, видя, что Вокульский молчит, он прибавил: — Я назойлив, не правда ли, пан Вокульский? Но вы все равно не отделаетесь: вам нужно сблизиться с нами, вам и другим людям вашей среды, — и мы пойдем вместе. Ваши фирмы — те же гербы, наши гербы — те же фирмы, которые гарантируют добросовестность в ведении дела… Они пожали друг другу руки, и Вокульский что-то ответил, — что именно, он не помнил. Его беспокойство усилилось; тщетно он разыскивал панну Изабеллу. «Должно быть, она там, дальше», — подумал он и, волнуясь, направился в следующую гостиную. По дороге его перехватил Ленцкий, проявляя необычайную сердечность. — Вы уже уходите? Так до свидания, дорогой пан Вокульский! После праздников у меня первое заседание, и начнем с богом. «Ее нет!» — терзался Вокульский, прощаясь с паном Томашем. — А знаете, — шепотом продолжал Ленцкий, — ведь вы произвели фурор. Графиня себя не помнит от радости, князь только о вас и говорит… Да еще случай с председательшей… Ну… просто великолепно! И мечтать нельзя было о лучшем дебюте… Вокульский уже стоял в дверях. Он еще раз обвел залу остекленевшим взглядом и вышел с отчаянием в сердце. «Может быть, следует вернуться и проститься с нею? Ведь она заменяла хозяйку дома…» — колебался он, медленно спускаясь по лестнице. Услышав на верхней площадке шелест платья, он вздрогнул. «Она…» Он поднял голову и увидел даму в бриллиантах. Кто-то подал ему пальто, и он вышел на улицу, пошатываясь, как пьяный. «Что мне в блестящем успехе, если ее нет?» — Карету пана Вокульского! — закричал с крыльца швейцар, благоговейно сжимая в кулаке трехрублевку. Слезящиеся глаза и несколько охрипший голос свидетельствовали, что сей гражданин даже на своем ответственном посту отдал благочестивую дань первому дню пасхи. — Карету пана Вокульского!.. Карету пана Вокульского!.. Вокульский, подъезжай! — повторяли толпившиеся у крыльца кучера. По мостовой медленно двигались вереницы колясок и карет: к Бельведеру и от Бельведера. Один из седоков узнал Вокульского и поклонился. — Коллега! — шепнул Вокульский и покраснел. Наконец подали его экипаж; он хотел было сесть, но раздумал. — Поезжай-ка, брат, домой, — сказал он кучеру, давая ему на чай. Экипаж поехал к центру города, а Вокульский смешался с толпой пешеходов и направился к Уяздовской площади. Он медленно шел, разглядывая проезжавших. Многих он знал лично. Вот кожевник, поставляющий ему свои изделия, едет кататься со своей бочкообразной супругой и очень недурненькой дочкой, которую ему собирались сватать. Вот сын мясника, некогда поставлявшего колбасу в магазин Гопфера. Вот разбогатевший плотник с многочисленным семейством. Вдова спиртозаводчика, которая тоже владеет большим капиталом и тоже не прочь отдать свою руку Вокульскому. Вот шорник, два приказчика из мануфактурного магазина, вон там мужской портной, подрядчик, строитель, ювелир, владелец пекарни, а вот и его конкурент, галантерейный купец в обыкновенной пролетке. Большинство из них не видело Вокульского; кое-кто, заметив его, кланялся; нашлись, однако, и такие, которые делали вид, будто не замечают его, и только язвительно усмехались. Среди всей этой толпы купцов, предпринимателей и ремесленников, которые по положению были равны ему, а иные даже богаче или известнее в Варшаве, только его пригласили сегодня к графине. Ни один из них, только он, Вокульский!.. «Мне невероятно везет, — думал он. — В полгода я нажил изрядное состояние, через несколько лет у меня уже будет миллион… Нет, даже раньше… Сегодня я уже получил доступ в аристократические гостиные, а через год?.. Господам, с которыми я только что встретился у графини как равный, мне семнадцать лет назад пришлось бы прислуживать в ресторане, если бы они, конечно, соизволили заглянуть туда. Из каморки при магазине в будуар графини — каков скачок!.. Не слишком ли я быстро продвигаюсь?» — прибавил он с тайной тревогой в сердце. Он вышел на просторную Уяздовскую площадь. В южной части ее были устроены развлечения для простонародья. Дребезжащие звуки шарманок, подвывание труб и гул многотысячной толпы хлынули на Вокульского, словно волны. Перед ним как на ладони виднелся длинный ряд качелей, взлетавших то вправо, то влево, словно гигантские маятники. За ними второй ряд — быстро вращавшиеся карусели с разноцветным полосатым верхом. За ними третий — зеленые, желтые и красные балаганы, где у входа висели безобразно намалеванные картины, а на крышах то появлялись, то исчезали пестрые клоуны и огромные куклы. А в центре площади стояло два высоких столба, на которые как раз в эту минуту карабкались смельчаки, соблазненные пиджачной парой и дешевыми часами. Между этими наспех сколоченными грязными постройками кишели толпы веселящихся людей. Вокульскому вспомнились детские годы. Какой вкусной казалась ему, вечно голодному мальчишке, булка с сосиской! С какой уверенностью он оседлывал лошадку на каруселях, воображая себя великим полководцем! Какое неистовое упоение испытывал он, взлетая на качелях под самое небо! Ах, как сладко было думать, что и сегодня он свободен, и завтра тоже — впервые за целый год. А ни с чем не сравнимая уверенность, что сегодня он ляжет спать в десять, а завтра, если вздумается, встанет тоже в десять, пролежав двенадцать часов подряд в постели! «И это был я, я? — недоуменно спрашивал он себя. — Неужели меня приводили в восторг вещи, которые теперь внушают лишь отвращение?.. Тысячи бедняков веселятся вокруг, в сравнении с ними я богач, но каков мой удел? Тоска и скука, скука и тоска… Сейчас, когда я мог бы иметь все, о чем мечтал когда-то, у меня нет ничего, ибо прежние желания угасли. А я так верил в свое необыкновенное счастье!..» В это мгновение из толпы вырвался многоголосый крик. Вокульский очнулся и увидел на верхушке столба человеческую фигуру. «Ага, победитель!» — сказал он про себя, едва устояв на ногах под натиском толпы; вокруг него люди проталкивались вперед, хлопали в ладоши, кричали «браво», показывали пальцами на героя, спрашивали, как его фамилия. Казалось, вот-вот завоевателя пиджачной пары на руках понесут по улицам — и вдруг всеобщее возбуждение улеглось. Люди замедлили шаг, останавливались, возгласы стали затихать, наконец умолкли совсем. Герой минуты спустился со столба и через несколько мгновений был забыт. «Вот предостережение мне!» — подумал Вокульский, утирая пот со лба. Площадь с веселящейся толпой вконец опротивела ему. Он повернул обратно. По Аллее все еще тянулась вереница пролеток и карет. В одной из них мелькнуло бледно-голубое платье. «Панна Изабелла?..» У Вокульского заколотилось сердце. «Нет, не она». Вдали изящной походкой прошла красивая женщина. «Она?.. Нет. Зачем ей тут быть?» — Так прошел он Аллею, Александровскую площадь, Новы Свят, все время высматривая кого-то и все время обманываясь. «Так вот оно, мое счастье? — думал он. — Что доступно, того я не хочу, а цепляюсь за то, что не дается в руки. Неужели это и есть счастье? Кто знает, может быть, смерть не так уж страшна, как представляют себе люди». И впервые показался ему отрадным крепкий, непробудный сон, которого не потревожат ни желания, ни надежды. В то же самое время панна Изабелла, вернувшись от тетки домой, чуть не с порога закричала панне Флорентине: — Вообрази… он был на приеме! — Кто? — Ну, этот… Вокульский… — Почему же ему не быть, если его пригласили? — удивилась панна Флорентина. — Да ведь это наглость! Это неслыханно! И вдобавок, представь, тетка от него без ума, князь чуть не вешается ему на шею, и все хором твердят, что это знаменитость… Что ж ты молчишь? Панна Флорентина грустно усмехнулась. — Это не ново. Герой сезона… Зимою был в этой роли пан Казимеж, а лет пятнадцать назад… даже я, — тихо прибавила она. — Да ты рассуди: кто он такой? Купец… купец… — Дорогая Белла, — отвечала панна Флорентина, — я помню, как в свете увлекались даже циркачами. Пройдет, как всякое увлечение. — Боюсь я этого человека, — прошептала панна Изабелла. Глава десятая Дневник старого приказчика «Итак, у нас новый магазин: пять витрин, два склада, семь приказчиков и у входа швейцар. Есть у нас и экипаж, блестящий, как начищенный сапог, пара гнедых лошадей, кучер и лакей в ливрее. И все это свалилось на нас в начале мая, когда Англия, Австрия и даже обессилевшая Турция очертя голову вооружались. — Милый Стась, — говорил я Вокульскому, — все купцы смеются над тем, что мы столько тратим в теперешние неспокойные времена. — Милый Игнаций, — отвечал мне Вокульский, — а мы будем смеяться над всеми купцами, когда наступят более спокойные времена. Сейчас самая подходящая пора вершить дела. — Да ведь европейская война, — говорю я. — на носу. А тогда не миновать нам банкротства. — Пустяки. Брось ты думать про войну, — отвечает Стась. — Вся эта шумиха утихнет через несколько месяцев, а мы тем временем обгоним всех конкурентов. Ну, и нет войны. В магазине у нас толчея, как на богомолье, на склады, как на мельницу, беспрерывно привозят и увозят товары, а деньги так и сыплются в кассу, что твоя мякина. Кто не знает Стася, скажет, пожалуй, что он гениальный купец. Но я-то знаю его, потому и спрашиваю себя все чаще: зачем ему все это? — Warum hast du denn das getan? Правда, и ко мне не раз обращались с подобного рода вопросами. Неужто я в самом деле уже так стар, как покойница Grosmutter, и не могу понять ни духа времени, ни помыслов младшего поколения?.. Ну нет! Дело еще не так плохо… Помню, когда Луи-Наполеон (позднее император Наполеон III) бежал из тюрьмы в 1846 году, вся Европа так и забурлила. Никто не знал, что будет. Но все рассудительные люди к чему-то готовились, а дядюшка Рачек (пан Рачек женился на моей тетке) все твердил свое: — Говорил я, что Бонапарт еще вынырнет и заварит им кашу! Да вот беда: что-то я на ноги стал слабоват. 1846 и 1847 годы прошли в великой сумятице. То и дело появлялись какие-то газетки, а люди пропадали. Не раз я задумывался: не пора ли и мне пуститься в широкий мир? А когда меня одолевали сомнения и тревога, я шел после закрытия магазина к дяде Рачеку, рассказывал, что меня терзает, и просил, чтобы он посоветовал мне как отец. — Знаешь что, — отвечал дядя, стукнув себя кулаком по большому колену, — посоветую я тебе как отец: хочешь, говорю тебе, так иди, а не хочешь, говорю тебе… так оставайся. Но в феврале 1848 года, когда Луи-Наполеон был уже в Париже, однажды во сне явился ко мне покойный отец, такой, каким я видел его в гробу. Сюртук застегнут наглухо до самого подбородка, в ухе — серьга, усы нафабрены (это Доманский ему подчернил, чтобы отец пред судом божиим не ударил лицом в грязь). Стал он во фронт у дверей моей комнатушки и сказал такие слова: — Помни, сорванец, чему я учил тебя… «Сон — морока, положись на бога», — думал я несколько дней. Но магазин мне уже опостылел. Потерял я склонность даже к Малгосе Пфейфер, — царство ей небесное, — и сделалось мне на Подвалье так тесно, что никакого терпения не стало. Пошел я опять посоветоваться с дядюшкой Рачеком. Помню, он лежал в постели, укрытый тетушкиной периной, и пил какие-то горячие снадобья, чтобы пропотеть. А когда изложил я ему все дело, он сказал: — Знаешь что, посоветую я тебе как отец. Хочешь — иди, не хочешь — оставайся. Только сам я, если б не подлые мои ноги, давно бы уже был за границей. Да и тетка твоя, скажу я тебе, — тут он понизил голос, — так меня зудит, так зудит, что уж легче бы мне слушать канонаду австрийских пушек, чем ее трескотню. И сколько поможет она мне своим притиранием, столько испортит своим ворчанием… А деньги-то у тебя есть? — прибавил он, помолчав. — Наберется несколько сот злотых. Дядя Рачек велел мне запереть двери (тетки не было дома) и, сунув руку под подушку, вытащил ключ. — Вот, — сказал он, — открой-ка тот сундук, обитый кожей. Там направо найдешь ящичек, а в нем кошелек. Подай мне его… Я достал кошелек, тугой и тяжелый. Дядя Рачек взял его в руки и, вздыхая, отсчитал пятнадцать полуимпериалов. — Возьми, — сказал он, — это на дорогу; решил ехать, так и поезжай… Дал бы я тебе больше, да ведь и мой час может пробить… Ну, и бабе надо что-нибудь оставить, чтобы в случае чего нашла себе другого мужа… Мы со слезами простились. Дядюшка даже приподнялся на постели и, повернув лицо мое к свечке, прошептал: — Дай-ка еще разок погляжу на тебя… Потому что с этого бала, скажу я тебе, не всем суждено вернуться… Да и сам уж я одной ногой на том свете стою, дурное расположение, скажу я тебе, может доконать человека не хуже пули. Я вернулся в магазин и, хотя время было позднее, рассказал обо всем Яну Минцелю и поблагодарил его за службу и заботу. Мы уже с год с ним беседовали об этих предметах, он всегда сам подбивал меня идти колотить немцев, вот я и думал, что намерением своим доставлю ему превеликое удовольствие. Между тем Минцель как-то приуныл. На другой день он выплатил мне причитающиеся деньги, дал даже наградные и обещался хранить мою постель и сундучок на случай, если я вернусь. Однако обычная воинственность оставила его, и он даже ни разу не повторил излюбленного своего восклицания: «Ого-го! Задал бы я пруссакам, если б только не магазин…» А когда вечером, часов около десяти, я, облачившись в полушубок и тяжелые сапоги, расцеловался с ним и взялся за дверную ручку, собираясь покинуть комнату, в которой столько лет мы прожили вместе, с Яном вдруг сделалось что-то непонятное. Он вскочил со стула, взмахнул руками и завопил: — Свинья… куда ты уходишь?.. Потом бросился на мою постель и расплакался, как малое дитя. Я выбежал из комнаты. В темных сенях, едва освещенных масляной плошкой, кто-то загородил мне дорогу. Я вздрогнул. Смотрю — Август Кац, одетый по-зимнему, словно в дальний путь. — Ты что тут делаешь, Август? — спрашиваю я. — Жду тебя. Я подумал, что он хочет меня проводить; мы пошли на Гжибовскую площадь, не проронив по пути ни слова, потому что Кац был неразговорчив. Еврей-возчик, который подрядился меня везти, уже дожидался со своей телегой. Я поцеловал Каца, он меня. Я сажусь… он за мною… — Едем вместе, — говорит. А когда мы уже были за Милосной, прибавил: — Жестко и тряско, никак не заснешь. Совместное наше путешествие сверх ожидания затянулось до самого октября 1849 года.[13] Помнишь, Кац, незабвенный товарищ? Помнишь ли долгие переходы по жаре, когда мы не раз пили воду из луж? А переправу через болото, когда мы подмочили патроны? А ночевки в лесу или в поле, когда каждый из нас норовил спихнуть голову другого с солдатского ранца и потихоньку натягивал на себя шинель, обоим нам служившую одеялом? А помнишь мятую картошку с салом, которую мы вчетвером сварили тайком от своего взвода? Сколько раз потом едал я картошку, но никогда уж не казалась она мне такой вкусной. И поныне помню я аппетитный запах и горячий пар, поднимавшийся из котелка, помню, как ты, Кац, чтобы не терять даром времени, одновременно читал молитву, набивал рот картошкой и раскуривал у костра трубку. Эх, Кац! Если на небе нет венгерской пехоты и мятой картошки, зря ты туда поспешил! А помнишь, генеральное сражение, о котором мы всегда мечтали на привалах после партизанских перестрелок? Что до меня, я и в могиле его не забуду, а если господь бог меня когда-нибудь спросит: «Для чего жил ты на свете?» — «Для того, — отвечу я, — чтобы пережить один такой день». Только ты поймешь меня, Кац, потому что мы оба это видели. А тогда ведь казалось, что это так, пустяки… За полтора дня до сражения собралась наша бригада под какой-то венгерской деревней, названия уж не помню. Чествовали нас на славу. Вина, правда, неважного, — хоть залейся, а свинина и красный перец до того нам приелись, что и в рот бы не брал этой пакости — разумеется, будь что-нибудь получше. А музыка, а девчонки!.. Цыгане — отличные музыканты, а венгерки — чистый порох. Вертелось их, чертовок, среди нас не больше двадцати, а так стало жарко, что наши зарубили троих мужиков, а мужики убили дубинами нашего гусара. И бог весть, чем бы кончилось наше гулянье после такого славного начала, если бы в самый разгар кутерьмы не прикатил в штаб помещик на четверке взмыленных коней. Через несколько минут по войскам разнеслась весть, что поблизости находятся крупные силы австрийцев. Протрубили сбор, кутерьма улеглась, венгерки куда-то пропали, а по шеренгам пошел слух о генеральном сражении. — Наконец-то! — сказал ты мне. В ту же ночь мы продвинулись на милю вперед, на следующий день еще на милю. Каждые три-четыре часа, а потом даже каждый час прибывали гонцы. Судя по этому, корпусной штаб находился неподалеку и дело предстояло нешуточное. В ту ночь мы спали в открытом поле и даже не составили ружья в козлы. Едва рассвело, двинулись вперед: эскадрон кавалерии с двумя легкими пушками, за ним наш батальон, а за нами вся бригада с артиллерией и повозками, прикрытая с флангов сильными патрулями. Гонцы прибывали уже каждые полчаса. Когда взошло солнце, мы увидели на дороге первые следы неприятеля: клочья соломы, погашенные костры, постройки, разобранные на топливо. Потом стали все чаще попадаться беженцы: помещики с семьями, духовные лица разного вероисповедания, наконец — мужики и цыгане. У всех были испуганные лица; почти все что-то кричали по-венгерски, показывая руками назад. Было около семи, когда с юго-западной стороны раздался пушечный выстрел. По шеренгам пронесся шепот: — Ого! Начинается… — Нет, это сигнал… Снова дважды грянула пушка, потом еще и еще раз. Ехавший перед нами эскадрон остановился; две пушки с зарядными ящиками помчались галопом вперед, несколько всадников поскакали на ближайшие холмы. Мы придержали шаг — и на минуту водворилась такая тишина, что стал слышен цокот серой кобылы догонявшего нас адъютанта. Лошадь пронеслась мимо, к гусарам, тяжело дыша и почти касаясь животом земли. На этот раз отозвалось уже несколько пушек, поблизости и вдали; каждый выстрел можно было явственно различить. — Нащупывают дистанцию, — сказал наш старый майор. — Пушек пятнадцать у них есть, — буркнул Кац, который в подобные минуты становился разговорчивее, — а у нас двенадцать, то-то будет потеха… Майор обернулся к нам с коня и усмехнулся в свой сивый ус. Я понял, что значила его усмешка, услышав целую гамму выстрелов, словно кто-то заиграл на органе. — Пожалуй, у них больше двадцати, — сказал я Кацу. — Ослы! — рассмеялся офицер и пришпорил коня. Мы остановились на возвышенности, откуда видна была идущая за нами бригада. Над нею взвивалось рыжеватое облако пыли, тянувшееся вдоль дороги на две, а то и на три версты. — Тут целые полчища! — воскликнул я. — И где только все это уместится? Заиграли трубы, и наш батальон раскололся на четыре роты, выстроившиеся колоннами одна подле другой. Первые взводы выдвинулись вперед, мы остались позади. Я повернул голову и увидел, что от главного корпуса отделились еще два батальона; они сошли с дороги и полем бежали к нам: один — к правому флангу, другой — к левому. Не более как через четверть часа они уже поравнялись с нами, еще с четверть часа отдыхали — и, дружно шагая нога в ногу, мы все вместе двинулись вперед. Между тем канонада усилилась настолько, что ясно различались залпы из двух-трех орудий одновременно. Хуже того — сквозь их гул слышался какой-то глухой рокот, похожий на непрерывный гром. — Сколько орудий, камрад? — спросил я по-немецки идущего рядом унтер-офицера. — Полагаю, не менее сотни, — отвечал он, покачивая головой. — И работают они на славу, — добавил он, — все орудия разом ответили. Нас оттеснили с дороги, по которой через несколько минут проехали медленной рысью два гусарских эскадрона и четыре орудия с зарядными ящиками. Солдаты в моей шеренге один за другим стали креститься: «Во имя отца и сына…» Кое-кто хлебнул из манерки. Влево от нас гул все усиливался: уже нельзя было различать отдельные выстрелы. Вдруг в передних рядах закричали: — Пехота! Пехота! Машинально я взял ружье наизготовку, думая, что показались австрийцы. Но перед нами по-прежнему не было ничего, кроме холма и редких кустов. Зато среди орудийного грохота, которого мы уже почти не замечали, послышался какой-то треск, похожий на частый стук дождя, только гораздо громче. — К бою! — протяжно крикнули на передней линии. Я почуствовал, как на миг сердце мое остановилось — не от страха, а словно в ответ на слово, которое с малолетства оказывало на меня особое действие. В шеренгах, несмотря на марш, все оживились. Солдаты угощали друг друга вином, проверяли ружья, толковали о том, что не более как через полчаса мы пойдем в огонь, а главное — самым бесцеремонным образом насмехались над австрийцами, которым в ту пору не везло. Кто-то стал насвистывать, другой вполголоса запел; даже натянутая важность офицеров растаяла, сменившись товарищеским добродушием. Только команда «смирно!» водворила порядок. Мы затихли и выровняли несколько расстроенные ряды. Небо было чисто, лишь кое-где белели на нем недвижные облачка; на кустах, мимо которых мы шли, не шелохнулся ни один листок; над полем, поросшим молодою травой, замолк испуганный жаворонок. Раздавались лишь тяжелый шаг батальона, учащенное дыхание людей да изредка лязг столкнувшихся ружей или зычный голос майора, который ехал впереди и что-то говорил офицерам. А там, налево, исходили в многоголосом реве орудия и барабанил дождь ружейных выстрелов. Кто, брат Кац, не слышал подобной бури под ясным небом, тот не знает настоящей музыки… Помнишь, как странно было тогда у нас на душе?.. Не страх, а так, вроде как бы и грусть и любопытство… Батальоны с флангов все дальше отходили от нас; наконец правый исчез за холмами, а левый в нескольких саженях от нас нырнул в широкую балку, откуда лишь поблескивала лента его штыков. Куда-то пропали и гусары, и пушки, и тянувшийся сзади резерв; остался только наш батальон, который спускался с одного холма и поднимался на другой, еще выше. Лишь время от времени с передовой линии, с тыла или с флангов, прискачет всадник с запиской либо с устным приказом майору. Поистине чудо, что от стольких приказов у него не помутилось в башке. Наконец, уже около девяти, мы поднялись на последнюю возвышенность, поросшую густым кустарником. Снова команда, и взводы, шедшие один за другим, стали строиться в ряд. А когда мы достигли вершины холма, нам сперва приказали согнуться и опустить штыки, а потом стать на колено. Тогда (помнишь, Кац?) Кратохвиль, стоявший на коленях впереди нас, сунул голову меж двух сосенок и глухо вскрикнул: — Гляньте-ка! От подножья холма на юг, до самой линии горизонта, тянулась равнина, а на ней-как бы река белого дыма шириною в несколько сот шагов, а длиною — кто ее знает! — может, в милю. — Стрелковая цепь, — сказал старый унтер-офицер. По обеим сторонам этой странной реки виднелось несколько черных и более десятка белых облачков, стелившихся по земле. — Это батареи, а вон там деревни горят, — объяснял унтер-офицер. Хорошенько вглядевшись, можно было различить по обеим сторонам длинной полосы дыма прямоугольные пятна: слева темные, а справа белые. Они были похожи на огромных ежей, ощетинившихся блестящими иглами. — Тут наши полки, а вон там австрийские, — говорил унтер. — Ну-ну! Лучше, чем в самом штабе, видно… От длинной полосы дыма летел немолчный треск ружейных залпов, а в белых облачках бушевал орудийный огонь. — Фью, и это называется бой… — сказал ты тогда, Кац. — А я-то, дурак, боялся… — Погоди, погоди, — пробормотал унтер. — Оружие к бою! — прокатилось по рядам. Не вставая с колен, мы принялись вынимать и обкусывать патроны. Раздался лязг стальных шомполов и треск взводимых курков. Мы засыпали порох на полки — и опять воцарилась тишина. Впереди, примерно в версте от нас, было два холма, а между ними дорога. Я заметил, что на желтой ее полосе появились какие-то белые точки, из которых вскоре образовалась белая линия, а затем белое пятно. Одновременно из балки, лежавшей шагах в трехстах влево от нас, вышли солдаты в синих мундирах и быстро образовали синюю колонну. В эту минуту вправо от нас грянул пушечный выстрел, и над белым австрийским отрядом появилось сизое облачко дыма. Прошло несколько минут — и опять загрохотало, и опять поднялось облачко над австрийцами. Полминуты — и опять выстрел и облачко… — Herr Gott!<Господи! (нем.)> — вскричал старый унтер. — Наши-то как палят! Там или Бем[14], или сам черт командует! С этой минуты орудийные залпы с нашей стороны следовали так часто, что земля содрогалась, но белое пятно на дороге все росло и росло. Одновременно на противоположном холме показался дымок, и в сторону нашей батареи с урчанием полетела граната. Еще дымок… еще… еще… — Хитры, бестии! — буркнул унтер. — Батальон! Вперед, марш! — во все горло рявкнул наш майор. — Рота! Вперед, марш! Взвод! Вперед, марш!.. — на разные голоса повторяли офицеры. Нас опять построили по-новому. Четыре средних взвода остались сзади, четыре пошли вперед, вправо и влево. Мы подтянули ранцы и взялись за ружья, как кому вздумалось. — Ну, кубарем! — крикнул ты тогда, Кац. В ту же минуту высоко над нами пролетела граната и с сильным треском разорвалась где-то позади. Странная мысль промелькнула тогда у меня. Эти сражения — не просто ли трескучая комедия, которую войска устраивают на потеху народам, без всякого вреда для себя! Зрелище, развернувшееся у меня перед глазами, было великолепное, но отнюдь не страшное. Мы спустились на равнину. Из нашей батареи прискакал гусар с донесением, что одна пушка повреждена. Одновременно слева от нас упала граната; она зарылась в землю, но не взорвалась. — К нам подбираются, — сказал старый унтер. Вторая граната разорвалась над нашими головами, и осколок упал под ноги Кратохвилю. Он побледнел, но засмеялся. — Ого-го! — закричали в рядах. Вдруг в сотне шагов левее от нас в одном из взводов наступило замешательство, а когда колонна продвинулась дальше, мы увидели на земле двух человек: один лежал ничком, прямой как струна, другой сидел, держась обеими руками за живот. Запахло пороховым дымом. Кац мне что-то сказал, но я не расслышал, в правом ухе у меня шумело, словно туда попала вода. Унтер-офицер повернул вправо, мы за ним. Колонна разделилась на два длинных ряда. Впереди, неподалеку от нас, заклубился дым. Что-то протрубили, но я не разобрал сигнала, зато отчетливо расслышал тонкий свист над головой и возле левого уха. В нескольких шагах от меня что-то ударило в землю, грудь и лицо мне засыпало песком. Мой сосед выстрелил; два солдата, стоявшие сзади меня, чуть ли не опираясь ружьями на мои плечи, выпалили один за другим. Вконец оглушенный, я тоже спустил курок… Зарядил ружье и опять выстрелил… Впереди валялись чья-то каска и ружье, но дым вокруг настолько сгустился, что больше ничего нельзя было разглядеть. Я только заметил, что Кац, как одержимый, стрелял без передышки, а в углах его рта выступила пена. Шум у меня в ушах все усиливался, и я уже не слышал ни ружейных залпов, ни грохота пушек. Между тем дым стал настолько густым и едким, что я почувствовал потребность любой ценой вырваться из него. Я отступил — сначала медленно, потом пустился бежать, с удивлением замечая, что остальные делают то же самое. Вместо двух растянувшихся рядов я увидел толпы бегущих людей. «Какого черта они бегут?» — думал я, прибавляя шагу. Это был даже не бег, а лошадиный галоп. Мы добежали до середины холма и тут только заметили, что наше место на равнине занял какой-то новый батальон, а с верхушки холма бьют орудия. — Резервы в огне… Вперед, мерзавцы! Вам бы свиней пасти, сукины дети! — орали почерневшие от дыма, озверелые офицеры, опять выстраивая нас рядами и плашмя колотя саблями всех, кто подвертывался им под руку. Майора среди них не было. Мало-помалу перемешавшиеся при отступлении солдаты разыскали свои взводы, беглецов вернули, и в батальоне снова водворился порядок. Однако не хватало человек сорок. — Куда же они разбежались? — спросил я унтера. — Гм, разбежались, — мрачно пробормотал он. Мне было страшно подумать, что они погибли. С вершины холма спускались двое обозных, ведя под уздцы двух навьюченных коней. Навстречу им выбежали унтер-офицеры и вскоре вернулись с пачками патронов. Я взял восемь штук, ибо ровно такого количества не хватало в моем патронташе, и сам удивился: каким образом мог я их потерять? — Знаешь, — сказал мне Кац, — уже двенадцатый час… — А знаешь, что я ничего не слышу? — отвечал я. — Дурак! Ты же слышишь, что я говорю. — Да, но пушек я не слышу… Ах нет, слышу, — прибавил я, напрягши слух. Гул орудий и ружейная трескотня слились в сплошной чудовищный рев, который уже не оглушал, а просто одурманивал. Мною вдруг овладело безразличие. Примерно в полуверсте перед нами колыхалась широкая полоса дыма, которую кое-где разрывал налетавший ветер. Тогда можно было на миг увидеть длинный ряд ног или касок и поблескивающие штыки. Над этой полосой и над нашей колонной свистели снаряды, которыми обменивались венгерская батарея, стрелявшая через наши головы, и австрийская батарея, отвечавшая с противоположных холмов. Река дыма, тянувшаяся через равнину к югу, клубилась теперь еще сильнее и вся изогнулась. Там, где брали верх австрийцы, она загибала влево, там, где венгры, — вправо. В целом полоса дыма больше выгибалась вправо, и похоже было, что наши уже оттеснили австрийцев. По всей равнине стлался легкий голубоватый туман. Странное дело: гул теперь был сильнее, чем вначале, но я его уже не замечал; чтобы услышать его, мне приходилось напрягать слух. Между тем лязг заряжаемых ружей и треск курков я различал отчетливо. Но вот прискакал адъютант, заиграли трубы, офицеры обратились к солдатам. — Ребята! — во все горло кричал наш поручик (тот, что недавно удрал из семинарии). — Мы отступили, потому что пруссаков было больше. А теперь ударим на них сбоку, вон на ту колонну, видите… Нас поддержат третий батальон и резерв… Да здравствует Венгрия! — Я сам не прочь здравствовать… — проворчал Кратохвиль. — Пол-оборота направо, шагом марш!.. Так мы шагали несколько минут, потом сделали полоборота влево и стали спускаться на равнину, стараясь выйти правее колонны, сражавшейся впереди. Местность кругом была холмистая, перед нами сквозь завесу дыма виднелась опушка леса, поросшая мелким кустарником. Вдруг меж кустов я заметил сначала два-три, а потом и более десятка дымков, словно в разных местах закурили трубки, и одновременно над нами засвистали пули. Тут пришло мне в голову, что свист пуль, воспетый поэтами, отнюдь не поэтичен; скорее низменным следовало бы назвать это беснование мертвой материи. От нашей колонны отделилась стрелковая цепь и побежала к кустарнику. Мы продолжали маршировать, как будто летевшие сбоку пули предназначались не нам. С правого края колонны, насвистывая марш Ракоци, шел наш старый унтер; вдруг он выронил ружье, раскинул руки и зашатался, как пьяный. На миг я увидел его лицо: слева каска была пробита, на лбу алело небольшое пятно. Мы продолжали идти; на правом фланге очутился другой унтер, молоденький блондин. Мы уже поравнялись с колонной наших солдат, сражавшихся на передней линии, и увидели впереди свободное пространство, зажатое между двумя стенами дыма, как вдруг со стороны неприятеля из сизых клубов вынырнула длинная шеренга белых мундиров. Шеренга то опускалась, то поднималась, а ноги солдат замелькали у нас перед глазами, как на параде. Но вот шеренга остановилась. Над нею сверкнула полоса стали, подалась вперед — и я увидел сотню направленных на нас штыков, блестящих, как иголочки, воткнутые в бумажку. Потом вырвался густой дым, что-то заскрежетало, словно цепью по железному бруску, а над нами и вокруг нас пролетел рой пуль. — Стой! Пли! Я поспешил выстрелить, чтобы прикрыться хотя бы дымом. Несмотря на грохот, я услышал позади себя глухой звук, будто палкой ударили человека; сзади кто-то упал, задев за мой ранец. Гнев и отчаяние овладели мной; я чувствовал, что погибну, если не убью невидимого врага. Не помня себя, я заряжал и стрелял, наклонив ружье и думая с диким удовлетворением, что мои пули не пролетят мимо. Я не смотрел по сторонам и под ноги, боясь увидеть упавшего человека. Вдруг произошло что-то неожиданное. Невдалеке от нас затрещали барабаны и раздались пронзительные сигналы горнистов. Кто-то крикнул: «Вперед!» — и не знаю уж, из скольких грудей вырвался крик, напоминающий не то рев, не то вой — колонна двинулась вперед, сначала медленно, потом скорее, скорее и, наконец, побежала… Перестрелка стихла, только изредка раздавались одиночные выстрелы… с разбега я наткнулся на что-то грудью, на меня напирали со всех сторон, я тоже напирал… — Руби немца! — ревел не своим голосом Кац и рвался вперед. Не будучи в состоянии выбраться из толчеи, он занес ружье и прикладом стал бить по ранцам стоящих впереди товарищей. Наконец сделалась такая давка, что я почувствовал, как мне сдавило грудную клетку и нечем стало дышать. Меня подняли в воздух, потом снова опустили — и тут я заметил, что стою не на земле, а на человеке, который схватил меня за ногу. В ту же минуту ревущая толпа ринулась вперед, и я упал. Моя левая рука скользнула по кровавой луже. Подле меня лежал на боку австрийский офицер, молодой человек с благородными чертами лица. Он с невыразимой тоской глянул на меня темными глазами и с трудом прохрипел: — Не надо топтать… И немцы — люди. Сунул руку под бок и жалобно застонал. Я побежал за колонной. Наши были уже на холмах, где стояли австрийские батареи. Вскарабкавшись вслед за товарищами, я увидел опрокинутую пушку, а рядом с нею другую, запряженную лошадьми, которую окружили наши солдаты. Тут я стал свидетелем необычайной сцены. Наши — кто схватился за колеса, кто стаскивал с седла возницу; Кац заколол штыком первую с краю лошадь, а неприятельский канонир нацелился ему в лоб ершом. Я схватил канонира за шиворот и неожиданным пинком в зад опрокинул на землю. Кац хотел заколоть и его. — Что ты делаешь, полоумный! — крикнул я и попытался вырвать у него из рук ружье. Тогда он в ярости бросился на меня, но стоявший возле офицер саблей выбил у него ружье. — Ты чего лезешь? — огрызнулся Кац на офицера, но тут же опомнился. Два орудия были в наших руках, за остальными погнались гусары. Далеко впереди в одиночку и кучками стояли наши, продолжая стрелять в отступающих австрийцев. Только изредка шальная вражеская пуля свистела над нами или, зарывшись в землю, взбивала облачко пыли. Горнисты трубили сбор. Около четырех часов дня наш полк собрался. Сражение кончилось. Только на западном краю горизонта еще громыхали одиночные выстрелы легкой артиллерии, словно отголоски уже пронесшейся грозы. Часом позже на просторном поле боя в разных местах заиграли полковые оркестры. К нам прискакал адъютант с поздравлением. Горнисты и барабанщики дали сигнал на молитву. Мы сняли каски, знаменосцы подняли стяги, и вся армия, с ружьем к ноге, благодарила венгерского бога за победу. Постепенно дым оседал. Насколько хватало глаз, по равнине были разбросаны какие-то белые и синие клочки, будто по вытоптанной траве беспорядочно раскидали обрывки бумаги. По полю разъезжало десятка два повозок с какими-то людьми; они приближались к этим клочкам, подбирая и складывая одни из них, а другие оставляя лежать на поле. — Стоило им на свет рождаться… — вздохнул Кац, опершись на ружье; им вновь овладела меланхолия. Это была едва ли не последняя наша победа. С той поры трехцветные знамена чаще двигались впереди неприятеля, нежели за неприятелем, пока, наконец, под Вилагошем[15] не облетели с древков, как осенние листья. Узнав об этом, Кац бросил саблю оземь (мы оба уже были произведены в офицеры) и сказал, что теперь остается только пустить себе пулю в лоб. Однако я, памятуя, что во Францию снова идет Наполеон, поддержал в нем бодрость духа, и мы пробрались в Комаром. Целый месяц ждали мы подкрепления: из Венгрии, из Франции, от самого бога. В конце концов крепость сдалась. Помню, в тот день Кац все вертелся возле порохового склада, а лицо у него было такое же, как в тот момент, когда он собирался заколоть штыком лежавшего канонира. Мы подхватили его под руки и силком вывели из крепости вслед за нашими. — Что ж ты, — упрекнул его один из приятелей, — тебе не по вкусу скитаться с нами, норовишь улизнуть на небо? Эх, Кац! Венгерская пехота не трусит и слово свое держит, даже если дала его… немцам… Впятером отделились мы от войск, сломали свои шпаги, переоделись в крестьянское платье и, сунув за пазуху пистолеты, пошли в сторону Турции. Нам приходилось спасаться, ибо нас преследовали псы Хайнау.[16] Скитались мы по лесам и глухим тропам недели три. Грязь под ногами, осенний дождь над головой, за спиной патрули, а впереди вечное изгнание — вот они, наши спутники. Но мы не унывали. Шапари без умолку болтал о том, что Кошут[17] что-нибудь да придумает, Штейн уверял, что за нас вступится Турция, Липтак вздыхал о ночлеге и горячей похлебке, а я твердил, что уж кто-кто, а Наполеон нас не оставит. Под дождем одежда у нас размякла, как масло, мы вязли в грязи по щиколотку, подметки у нас отвалились, и в сапогах свистел ветер; жители боялись продать нам кувшин молока, а в одной деревушке за нами даже погнались мужики с вилами и косами. И все же мы не унывали, и Липтак, улепетывая рядом со мной, да так, что только брызги летели, говорил, еле дыша: — Eljen magyar!..<Да здравствует мадьяр! (венгерск.)> То-то заснем теперь… Еще б стаканчик сливянки перед сном… В разудалой компании оборванцев, распугивавших даже ворон, один только Кац был по-прежнему мрачен. Он чаще других отдыхал и заметно худел; губы у него запеклись, глаза странно блестели. — Боюсь, не схватил ли он гнилую лихорадку, — сказал мне однажды Шапари. Неподалеку от реки Савы, в каком-то захолустье, не помню уж, на который день наших странствий, набрели мы на хуторок, где нас приняли очень радушно. Уже вечерело, устали мы зверски, однако жаркий огонь и бутылка сливянки навели нас на радужные мысли. — Ручаюсь головой, — восклицал Шапари, — не позже чем в марте Кошут опять призовет нас. — Мы поступили глупо, сломав шпаги… — А турки, может, еще в декабре двинут войска, — прибавил Штейн. — Хоть бы нам до той поры подлечиться… — Милые! — охал Липтак, зарываясь в солому, — да ложитесь вы, к черту, спать, а то вас ни Кошут, ни турок не добудятся. — И верно, не добудятся! — проворчал Кац. Он сидел на лавке у печи и мрачно глядел в огонь. — Ты скоро и в милосердие господне перестанешь верить, — отозвался Шапари, хмуря брови. — Нет милосердия для тех, кто не сумел умереть с оружием в руках! — закричал Кац. — Глупцы вы, да и я хорош! Так и пойдет француз да турок за вас лоб подставлять! А сами вы где были? — Горячка у него, — шепнул Штейн. — Намучаемся мы с ним в дороге… — Венгрия… Нет уже Венгрии! — бормотал Кац. — Равенство… никакого равенства нет и не было… Справедливость… не будет ее никогда… Свинье — той и в луже мило, а вот человеческая душа… Нет, пан Минцель, не буду уж я у тебя резать мыло… Тут я смекнул, что Кац совсем расхворался. Подошел к нему, тащу его на солому и говорю: — Пойдем, Август, пойдем… — Куда я пойду? — спросил он, очнувшись на минуту. А потом прибавил: — Из Венгрии меня выгнали, а к немцам меня не затащишь… Все же он улегся на подстилку. Огонь в печи догорал. Мы допили водку и улеглись вповалку, с пистолетами в руках. Ветер завывал в щелях, словно вся Венгрия заливалась плачем. Нас сморил сон. И приснилось мне, будто я еще маленький и будто сочельник. На столе стоит елочка, на ней горят свечи, она такая же убогая, как мы сами, а вокруг отец, тетка, пан Рачек и пан Доманский поют фальшивыми голосами коляды: Бог родится — зло страшится.[18] Я проснулся, всхлипывая от тоски по далекому детству. Кто-то теребил меня за плечо. Это был мужик, хозяин хаты. Он заставил меня подняться и, показывая на Каца — испуганно говорил: — Поглядите-ка, служивый… Что-то с ним неладно… Он схватил с печки лучину и посветил мне. Вижу: Кац лежит, скорчившись, на полу, а в руке у него разряженный пистолет. Огненные круги поплыли у меня перед глазами, и я повалился без чувств. Очнулся я уже в телеге, когда мы подъезжали к Саве. Светало, занимался ясный денек, с реки тянуло сыростью. Я протер глаза, сосчитал… Было нас в телеге четверо и возчик пятый. Да и должно быть пятеро… Нет, шестеро должно быть!.. Я искал Каца, но так и не нашел. Я ни о чем не расспрашивал: рыдания сдавили мне горло — вот-вот задушат меня. Липтак дремал, Штейн тер глаза, а Шапари смотрел в сторону и насвистывал, фальшивя, марш Ракоци. Эх, брат Кац, что же ты натворил! Порой мне думается, может, там, на небе, ты нашел и венгерскую пехоту, и свой полегший взвод… Порой мне слышится бой барабанов, четкий ритм марша и команда: «На пле-чо!» И тогда кажется мне, что это ты, Кац, идешь сменять караул у престола господня… Ибо плох был бы венгерский бог, если б не оценил тебя по заслугам. …Да что ж это я разболтался, боже ты мой!.. Думал о Вокульском, а пишу про себя и Каца. Итак, вернусь к своему предмету. Через несколько дней после смерти Каца мы ступили на турецкую землю, а потом еще два года я, уже в одиночку, скитался по всей Европе. Был и в Италии, и во Франции, и в Германии, и даже в Англии — и всюду преследовали меня бедствия и терзала тоска по родине. Не раз казалось мне, что я помешаюсь, изо дня в день слыша чужую речь и видя не наши лица, не нашу одежду, не нашу землю. Не раз я готов был отдать жизнь, лишь бы взглянуть на сосновый лес и крытые соломой хаты. Не раз я, как малое дитя, кричал во сне: «Хочу домой!» А проснувшись в слезах, наспех одевался и скорей выбегал на улицу, потому что мне казалось, что я увижу не чужую улицу, а Старе Място или Подвалье. В отчаянии я, быть может, даже покончил бы с собой, если б не вести о Луи-Наполеоне: он уже стал президентом и подумывал об императорской короне. И мне легче было сносить нужду и подавлять приступы тоски, когда я слышал о торжестве человека, который должен был выполнить завещание Наполеона I и навести порядок в мире. Правда, ему не удалось это — что ж, он оставил нам сына. Не сразу Краков строился!.. Наконец больше я не мог терпеть и в декабре 1831 года, проехав через всю Галицию, остановился на пограничном посту в Томашове.[19] Одна только мысль терзала меня: «А что, если и отсюда меня прогонят?» И никогда не забыть мне своего ликования, когда я узнал, что меня направляют в Замостье.[20] Собственно, я даже не ехал туда, а попросту добирался пешком, но с какой радостью! В Замостье я прожил более года. Я хорошо рубил дрова, поэтому ежедневно бывал на свежем воздухе. Оттуда написал я письмо Минцелю и, кажется, получил от него ответ и даже деньги; но, кроме расписки в получении, других подробностей этого события не помню. Между тем Ясь Минцель сделал для меня еще кое-что, хотя никогда не вспоминал об этом. А именно — ходил он к разным генералам, участвовавшим в венгерском походе, и убеждал их, что-де надо выручать товарища из беды. Ну, и выручили меня, так что уже в феврале 1853 года я мог поехать в Варшаву. Мне даже вернули офицерское звание, и то была единственная память о венгерском походе, если не считать двух ран в груди и в ноге. Да еще офицеры устроили обед в мою честь и как следует выпили за здоровье венгерской пехоты. С тех пор я считаю, что самые прочные отношения завязываются на поле боя. Покинул я свои апартаменты в Замостье гол как сокол, но сразу за воротами предо мною явился незнакомый еврей и вручил мне письмо с деньгами. Распечатал я его и прочел: «Дорогой мой Игнаций! Посылаю тебе двести злотых на дорогу, потом рассчитаемся. Заезжай прямо ко мне, в магазин на Краковском Предместье, только, упаси боже, не на Подвалье. Там теперь живет негодяй Франц, именуемый моим братом, которому ни один порядочный сукин сын руки не подаст. Целую тебя. Ян Минцель. Варшава, дня 16 февраля 1853 года. Да, вот что… Знаешь, старый Рачек, тот, что женился на твоей тетке, умер, и она тоже, еще раньше его. Они оставили тебе кой-какую рухлядь и несколько тысяч злотых. Все это находится у меня в сохранности, только теткин салоп немножко тронула моль, потому что Каська, холера, забыла засыпать табаком. Франц велел тебя поцеловать. Варшава, дня 18 февраля 1853 года». Еврей привел меня к себе на квартиру и там вручил узелок с бельем, платье и башмаки. Он накормил меня гусиным бульоном, потом вареной гусятиной, потом жареной, и всего этого я не мог переварить до самого Люблина. На дорогу дал он мне бутылку отменного меду, проводил к поджидавшей подводе и даже слушать не захотел о какой-либо плате. — Мне просто совестно было бы брать деньги от такой особы, что возвращается из эмиграции, — отвечал он на все мои уговоры. Только когда я уже садился в телегу, он отвел меня в сторону и, оглянувшись, не слышит ли кто, зашептал: — Может, у вас, ваша милость, есть венгерские дукаты, так я куплю. Я вам по совести заплачу, потому что мне нужно для дочки, она после вашего Нового года выходит замуж. — У меня нет дукатов, — отвечал я. — Ваша милость ездили на венгерскую войну, и у вас нет дукатов? — удивился он. Я уже поставил ногу на ось, но еврей вторично отвел меня в сторону. — А может, у вашей милости найдутся какие-нибудь драгоценности?.. Колечки, часики, браслетики… Чтоб я так здоров был, я заплачу вам по совести, потому что это для дочки… — Нет у меня, брат, ничего, честное слово… — Ничего? — повторил он, широко раскрывая глаза. — Так зачем же вы ходили в Венгрию?.. Мы тронулись в путь, а он все стоял, держась рукою за бороду и жалостливо покачивая головой. Подвода была нанята для меня одного. Однако на первой же улице возчик встретил своего брата, у которого было спешное дело в Красном Ставе. — Позвольте, ваше благородие, захватим его, — попросил возчик, снимая шапку. — Где будет плохая дорога, он пешком пойдет… Пассажир уселся. Не успели мы доехать до городского вала, как нас остановила какая-то еврейка с узлом и стала о чем-то громко разговаривать с возницей. Оказалось, что это его тетка, у которой в Файславицах заболел ребенок. — Может, позволите, ваше благородие, так она к нам подсядет… Она совсем невесомая… — опять попросил возница. Потом уже за городом, в разных местах, нам по дороге попалось еще трое родственников моего возницы, который подобрал их под тем предлогом, что мне будет веселей ехать. И вот они оттеснили меня в самый задок телеги, отдавили мне ноги, курили вонючий табак и вдобавок тараторили как одержимые. Однако же я не променял бы моего тесного уголка на самое удобное место во французском дилижансе или в английском вагоне. Я был на родине! Мы ехали четыре дня, и мне казалось, что я нахожусь в передвижной молельне. На каждой стоянке какой-нибудь пассажир исчезал и вместо него появлялся новый. Около Люблина мне свалился на спину тяжелый тюк; поистине чудо, что я не погиб. Под Куровом мы несколько часов простояли на шоссе, потому что пропал чей-то сундук и возчик верхом поехал разыскивать его в корчму. В довершение ко всему во время пути я чувствовал, что лежавшая у меня на ногах перина населена гуще, чем Бельгия. На пятый день еще до восхода солнца мы остановились на Праге. Но подвод здесь скопилось столько, а понтонный мост был так узок, что лишь около десяти мы добрались до Варшавы. Должен прибавить, что все мои спутники на Беднарской улице испарились, как уксусный эфир, оставив по себе весьма ощутительный запах. Когда, расплачиваясь с возницей, я упомянул об остальных пассажирах, он вытаращил глаза. — Какие пассажиры? — вскричал он с изумлением. — Ваша милость — это пассажир, а то была просто мразь паршивая: даже часовой у заставы и тот с пары таких оборванцев считал по злотому на один паспорт. А ваша милость полагает, что это пассажиры!.. — Значит, не было никого? — спросил я. — Откуда же, черт побери, на мне столько блох? — Может быть, от сырости. Разве я знаю? — ответил возчик. Убежденный, таким образом, что, кроме меня, на подводе никого не было, я, разумеется, заплатил полностью за весь путь, и это до такой степени умилило моего возчика, что он спросил, где я собираюсь поселиться, и обещал каждые две недели снабжать контрабандным табаком. — Сейчас, — тихо прибавил он, — у меня под сидением припрятано не меньше четырех пудов. Может, принести вашей милости фунтика три? — Иди ко всем чертям! — проворчал я, хватая свой узелок, — недоставало только, чтобы меня арестовали за контрабанду! Бегом направился я по улице, разглядывая город. После Парижа он показался мне грязным и тесным, а люди угрюмыми. Я легко отыскал магазин Яна Минцеля на Краковском Предместье, но при виде знакомых мест и вывесок сердце у меня так заколотилось, что я должен был минутку передохнуть. Глянул я на магазин — ну точь-в-точь, как на Подвалье: на дверях жестяная сабля и барабан (может быть, тот самый, которым я любовался в детстве?), на витрине тарелки, лошадка и прыгающий казак… Кто-то приоткрыл дверь, и я увидел в глубине магазина под потолком пузыри с красками, сетку с пробками и даже чучело крокодила. У окна, за прилавком, сидел в старом кресле Ян Минцель и дергал за шнурок казака. Я вошел, дрожа, как осиновый лист, и встал против Яся. Увидев меня, он грузно поднялся с кресла (малый уж начал толстеть), прищурил глаза… И вдруг как гаркнет одному из посыльных мальчишек: — Вицек!.. Живо беги к панне Малгожате и скажи ей, что свадьба сразу же после пасхи… Потом протянул мне через прилавок обе руки, и мы долго обнимались, не говоря ни слова. — Ну и колошматил ты немцев! Знаю, знаю, — шепнул он мне на ухо. — Садись, — прибавил он, показав на стул. — Казек! Скачи к Grofirautter… Пан Жецкий приехал… Я сел, и мы не могли проронить ни слова. Он горестно качал головой, я опустил глаза. Оба мы думали о бедняге Каце и о наших несбывшихся надеждах. Наконец Минцель шумно высморкался и, отвернувшись к окну, пробормотал: — Ну, да что уж… Вскоре вернулся запыхавшийся Вицек. Я заметил, что курточка юнца так и лоснится от жирных пятен. — Был? — спросил его Минцель. — Был. Панна Малгожата сказала: хорошо. — Ты женишься? — спросил я у Яся. — Фью!.. Ничего не поделаешь! — ответил он. — А как себя чувствует Grosmutter? — Как всегда. Хворает только, когда кто-нибудь разобьет ее кофейник. — А Франц? — Не напоминай мне об этом мерзавце, — передернулся Ян Минцель. — Вчера я поклялся, что ноги моей больше у него не будет… — Чем же он обидел тебя? — Это прусское отродье постоянно издевается над Наполеоном! Говорит, что он нарушил присягу, данную республике, что он фигляр, которому ручной орел нагадил в шляпу… Нет, нет, — твердил Ян, — я его видеть не могу! Во время нашей беседы двое мальчишек и приказчик отпускали товар покупателям, на которых я не обращал ни малейшего внимания. Вдруг скрипнули задние двери, и из-за шкафов выглянула старушка в желтом платье, с кофейником в руках. — Gut Morgen, meine Kinder! Der Kaffee ist schon… Я бросился к ней и поцеловал ее сухие ручки, не в силах вымолвить ни слова. — Игнац… Herr Jesas! Игнац!.. — вскричала она, обнимая меня. — Wo bist du so lange gewesen, lieber Ignaz? <Иисусе! Где это ты так долго пропадал, милый Игнац? (нем.)> — Ну, Grosmutter, вы же знаете, что он был на войне. Чего же спрашивать, где он был? — вмешался Ян. — Herr Jesas! Aber du hast noch keinen Kaffee ge-trunken? <Иисусе! Но ты еще, наверное, не пил кофе? (нем.)> — Конечно, не пил, — ответил Ян от моего имени. — Du lieber Gott! Es ist schon zehn Uhr…<Боже мой! Ведь уже десять часов… (нем.)> — Она налила мне кружку кофе, вручила три свежие булки и, по обыкновению, исчезла. Тут с треском распахнулись входные двери, и в магазин вбежал Франц Минцель; он был еще толще и краснее, чем брат. — Как поживаешь, Игнаций? — закричал он, хватая меня в объятия. — Не целуйся ты с этим болваном, опозорившим весь минцелевский род, — сказал мне Ян. — Ой-ой-ой! Подумаешь — род! — отозвался со смехом Франц. — Отец наш приехал сюда с пустой сумой за плачами… — Я с вами не разговариваю! — гаркнул Ян. — Да и я не вам говорю, а Игнацию, — возразил Франц. — А наш дядюшка, — продолжал он, — был такая заядлая немчура, что вылез из гроба за ночным колпаком, который ему позабыли положить… — Вы оскорбляете меня в моем собственном доме! — закричал Ян. — Я пришел не к вам в дом, а в магазин, за покупками… Вицек, — обратился Франц к мальчишке, — дай мне пробок на грош… Только заверни в бумагу. До свиданья, милый Игнаций, загляни ко мне сегодня вечерком, поболтаем за стаканчиком доброго вина. А может, и этого господина прихватишь с собой, — прибавил он уже с улицы, показывая пальцем на посиневшего от ярости Яна. — Ноги моей не будет у подлого немца! — крикнул Ян. Тем не менее вечером мы оба сидели у Франца. Замечу мимоходом, что не проходило недели, чтобы Минцели не поссорились и не помирились по крайней мере раза два. И, что любопытнее всего, стычки их никогда не происходили по причинам материального характера. Напротив, при всех своих разногласиях братья всегда давали друг другу поручительства, одалживали деньги и взаимно уплачивали долги. Причины раздоров коренились в различии их натур. Ян Минцель был человек восторженный и романтический, Франц — спокойный и язвительный; Ян был ярый бонапартист, Франц — республиканец и непримиримый враг Наполеона III. Наконец, Франц Минцель признавал свое немецкое происхождение, тогда как Ян торжественно уверял, будто Минцели происходят от древнего польского рода Ментусов, которые в старину, не то при Ягеллонах, не то немного позже, поселились среди немцев. Довольно было одной рюмки вина, чтобы Ян Минцель принялся стучать кулаком по столу или по спинам своих соседей. — В моих жилах течет древняя польская кровь… Не может быть, чтобы меня родила немка!.. Впрочем, у меня есть документы… И он показывал лицам, заслуживающим особого доверия, два старых свидетельства, одно из которых принадлежало некоему Модзелевскому, варшавскому купцу времен шведского нашествия, а другое — Миллеру, поручику костюшковских войск. Что было общего между этими личностями и семействами Минцелей — этого я не знаю и по сей день, хоть объяснения слышал неоднократно. Даже по поводу свадьбы Яна между братьями вспыхнула ссора, ибо Ян для сего торжественного случая припас малиновый кунтуш, желтые сапоги и саблю, а Франц заявил, что не допустит подобного скоморошества во время венчания, хотя бы ему даже пришлось подать жалобу в полицию. Ян поклялся, что убьет доносчика, если тот попадется ему на глаза, и к свадебному ужину облачился в одежды своих предков Ментусов. А Франц был и на венчании и на свадьбе, и хоть с братом не разговаривал, зато до полусмерти закружил в танцах его жену и чуть не до смерти упился его вином. Не обошлось без скандала даже накануне кончины Франца, который умер в 1856 году от карбункула. В последние три дня жизни Франца оба брата дважды проклинали и отрекались друг от друга самым торжественным образом. Несмотря на это, Франц все свое состояние завещал Яну, а Ян несколько недель тяжело хворал от горя и половину наследства (около двадцати тысяч злотых) переписал на имя каких-то трех сироток, о которых, сверх того, заботился до конца своей жизни. Да, странная это была семья! Однако же опять я отклонился от предмета: собирался писать о Вокульском, а пишу о Минцелях. Если бы не моя бодрость, я мог бы себя заподозрить в болтливости, которая, как известно, является признаком приближающейся старости. Я уже говорил, что многого в поведении Стася Вокульского не понимаю, и всякий раз мне хочется спросить: к чему все это? Так вот, когда я вернулся в магазин Минцеля, мы почти каждый вечер собирались наверху, у Grosmutter: Ян и Франц Минцели, а иногда и Малгося Пфейфер. Малгося с Яном усаживались в нише у окна и, держась за руки, глядели на небо; Франц пил пиво из большой кружки с цинковой крышкой, старушка вязала чулок, а я повествовал о годах, проведенных мною за границей. Чаще всего, разумеется, речь шла о тоске по родине, о тяготах солдатского житья или о битвах. В такие минуты Франц выпивал двойную порцию пива, Малгося прижималась к Яну (ко мне никто так не прижимался), а Grosmutter спускала петли со спицы. Когда я кончал свой рассказ, Франц громко вздыхал, развалясь на диване, Малгося целовала Яна, Ян Малгосю, а старушка, тряся головой, говорила: «Jesas, Jesas! Wie ist das fchreklich… Aber sag mir, lieber Ignaz, wozu also bist du nach Ungarn gegangen?"<Иисусе! Иисусе! Как это ужасно… Но скажи мне, милый Игнац, зачем тебе было ездить в Венгрию? (нем.)> — Да вы же знаете, Grosmutter, что он поехал в Венгрию на войну! — нетерпеливо прерывал ее Ян. Но старушка все удивлялась и качала головой, бормоча себе под нос: — Der Kaffee war ja imrmer gut, und zu Mittag hat er sich doch immer vollgegessen… Warum hat er denn das getan? <Ведь кофе был всегда хорош, и за обедом он ел вдосталь… Зачем же он это сделал? (нем.)> — Ox! Вы, Grosmutter, только и думаете о кофе да об обеде, — возмущался Ян. Даже когда я рассказал о последних минутах и страшной смерти Каца, старушка хотя и всплакнула — впервые за все время, что я ее знал, — но тем не менее, утерев глаза и снова принявшись за свой чулок, прошептала: — Merkwurdig!<Удивительно! (нем.)> Der Kaffee war ja immer gut, und zu Mittag hat er sich doch imimer vollgegessen… Warum hat er denn das getan? Так и я теперь ежечасно говорю о Стасе Вокульском. После смерти жены остался у него верный кусок хлеба, — зачем ему было ехать в Болгарию? Далее. Там он сколотил такое состояние, что мог бы и магазин закрыть, — зачем он расширяет его? Новый магазин приносит огромные прибыли, — зачем он вступает в какие-то компании? Зачем он снял для себя роскошную квартиру? Зачем купил экипаж и лошадей? Зачем старается сблизиться с аристократией и сторонится купцов, которые ему простить этого не могут? А с какой целью помогает он возчику Высоцкому и его брату, железнодорожному стрелочнику? Зачем он нескольким бедным подмастерьям помог открыть мастерские? Зачем заботится он даже о распутной женщине, которая хоть и живет у монашек, однако сильно вредит его репутации? А до чего он хитер!.. Я на бирже узнал о покушении Геделя; возвращаюсь в магазин и, глядя ему прямо в глаза, говорю: — Знаешь, Стась, некий Гедель стрелял в императора Вильгельма. А он, как ни в чем не бывало, отвечает: — Сумасшедший. — Но этому сумасшедшему, — говорю я, — голову снимут. — И правильно, — отвечает он, — не будет плодить сумасшедших. И хоть бы один мускул дрогнул у него в лице — ничего! Я остолбенел при виде подобного хладнокровия. Дорогой мой Стась, ты хитер, да и я не прост и знаю куда больше, чем ты думаешь, только то мне горько, что нет у тебя ко мне доверия. А совет старого друга и солдата мог бы уберечь тебя не от одной ошибки и даже от пятна… Впрочем, зачем мне тут высказывать свое мнение, — пусть за меня говорит ход событий. В начале мая мы переехали в новый магазин, который состоит из пяти огромных залов. В первом зале, налево от входа, продаются только русские ткани: ситец, миткаль, шелк и бархат. Второй зал наполовину занят теми же тканями, а в другой половине помещаются предметы туалета: шляпы, воротнички, зонтики, галстуки. В главном зале, прямо против входа, — предметы роскоши: бронза, майолика, хрусталь, слоновая кость. Рядом, направо, — игрушки, а также деревянные и металлические вещи, и в последнем зале — резиновые и кожаные изделия. Это я по своему усмотрению так разместил: не знаю, правильно ли, но бог свидетель, что я старался сделать как можно лучше. Наконец спросил я у Стася Вокульского, каково его мнение об этом, но вместо ответа он только пожал плечами и усмехнулся с таким видом, словно хотел сказать: «А мне какое дело?» Странный человек! Придет ему в голову гениальный план, он осуществит его в общих чертах, а детали его совершенно не интересуют. Он велел перевести магазин в новое помещение, сделал его средоточием торговли русскими тканями и заграничной галантереей, нанял служащих. Но, сделав это, сразу перестал вмешиваться в дела магазина: ездит с визитами к знатным господам, катается в собственном экипаже в Лазенковском парке или вдруг исчезает бесследно, а в магазин является всего на два-три часа в день. Притом он все время как-то рассеян, взволнован, словно чего-то ждет или опасается. Но какое это золотое сердце! Со стыдом признаюсь, что мне было немножко неприятно переезжать в новое помещение. С магазином еще полбеды; я, конечно, предпочитаю служить в огромном заведении на манер парижских, чем в такой лавчонке, как наш прежний магазин. Но мне жаль было расставаться с комнатой, в которой я прожил двадцать пять лет. Поскольку контракт наш был действителен до июля, я до середины мая сидел у себя в комнате, поглядывая то на стены, то на решетку, которая напоминала мне приятнейшие минуты, проведенные в Замостье, то на старую мебель. «Как я все это сдвину с места, как буду перевозить, боже ты мой?» — думал я. И вот однажды, в начале мая (в то время как раз стали распространяться слухи самого мирного свойства), перед закрытием магазина, подходит ко мне Стась и говорит: — Ну, что же, старина, пора бы переезжать на новую квартиру. Я почуствовал себя в эту минуту так, как будто вся кровь из меня вытекла, а он продолжает: — Пойдем-ка посмотрим квартиру, которую я снял для тебя в этом доме. — Как это снял? — спрашиваю я. — Ведь нужно договориться с хозяином о цене. — Уже все оплачено, — отвечает он. Берет меня под руку и через задние двери магазина ведет в сени. — Постой, — говорю я, — это помещение занято… А он вместо ответа открывает дверь. Вхожу… Честное слово — гостиная, мебель обита утрехтским бархатом, на столах альбомы, на окнах майолика… У стены книжный шкаф. — Вот тебе, — говорит Стась, показывая книжки в роскошных переплетах, — три истории Наполеона Первого, жизнеописания Гарибальди и Кошута, история Венгрии… Книжками я остался весьма доволен, но гостиная, признаюсь, произвела на меня неприятное впечатление. Стась заметил это и, улыбнувшись, вдруг распахнул другую дверь. Боже милостивый!.. Да ведь вторая комната — точь-в-точь как моя старая, в которой я прожил двадцать пять лет! Зарешеченное окно, зеленая занавеска, мой черный стол… А у стены напротив моя железная кровать, двустволка и футляр с гитарой… — Как, — спрашиваю я, — значит, мои вещи уже перенесли? — Да, — отвечает Стах, — перенесли все до последнего гвоздика, даже подстилку для Ира. Может, кому-нибудь это и покажется смешным, но у меня слезы навернулись… Я смотрел на его суровое лицо, грустные глаза, и мне трудно было поверить, что в этом человеке столь велика прозорливость и деликатность чувств. Если бы еще я хоть когда-нибудь ему намекнул… Но он сам угадал, что я буду тосковать по прежнему своему жилью, и позаботился о том, чтобы перенесли мою рухлядь. Счастлива была бы женщина, на которой бы он женился! (У меня даже есть на примете подходящая партия…) Только он, должно быть, не женится. В голове у него бродят всевозможные чудные мысли, но, увы, не о супружестве… Сколько солидных особ уже приходило к нам в магазин — якобы за покупками, а на самом деле, чтобы Стася сватать, и все ни к чему. Взять хотя бы пани Шперлингову — у нее тысяч сто наличными и винокуренный завод. Чего-чего она не накупила у нас, а все только затем, чтобы спросить у меня: — Что, пан Вокульский не собирается жениться? — Нет, сударыня… — Жаль, — говорит пани Шперлингова, вздыхая. — Прекрасный магазин, большое состояние, да только пропадет все это… без хозяйки. Нашел бы себе пан Вокульский женщину солидную, с капиталом, так и кредит бы его упрочился. — Золотые ваши слова, — отвечаю я. — Адье, пан Жецкий, — говорит она (и платит в кассу двадцать, а то и пятьдесят рублей). — Только не вздумайте передавать пану Вокульскому, что я упоминала о супружестве. Еще, чего доброго, он подумает, будто старая баба охотится за ним. Адье, пан Жецкий… — Как же, не премину передать ему… А сам думаю: «Ну, будь я Вокульским, в ту же минуту женился бы на этой богатой вдовушке. Как она сложена, Herr Jesas!» Или вот Шметерлинг, кожевник. Всякий раз, как я оплачиваю его счета, он заговаривает со мной: — А не думает ли, того, сударь, пан Вокульский, того, жениться?.. Мужик он, того, горячий, затылок у него прямо бычий… Разрази меня гром, ежели бы я ему дочку, того, не отдал, а в приданое не дал бы в год тысяч на десять, того, рублей товару… Ну?.. Или еще советник Вронский. Небогатый, тихонький такой, а чуть не каждую неделю покупает у нас что-нибудь вроде пары перчаток и при этом всякий раз говорит: — Да как же тут не погибать Польше, бог ты мой, если такие, как Вокульский, не женятся! Даже в приданом, бог ты мой, человек не нуждается; значит, мог бы подыскать себе барышню, которая, бог ты мой, и на фортепьянах, и хорошая хозяйка, и языки знает… Подобные сваты десятками являются к нам в магазин. Иные маменьки, тетушки либо папеньки попросту приводят к нам барышень на выданье. Маменька, тетушка либо папенька покупает что-нибудь на рубль, а тем временем барышня прохаживается по магазину, то присядет, то подбоченится, чтобы показать свою фигуру, то правую ножку выставит, то левую, то ручку поднимет… И все затем, чтобы поймать Стаха, а его либо и в магазине-то нет, либо сидит он себе и даже на товар не смотрит, словно хочет сказать: «Оценкой товара занимается пан Жецкий».

The script ran 0.036 seconds.