Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Кэтрин Энн Портер - Корабль дураков
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Роман крупнейшей американской писательницы Кэтрин Энн Портер, вышедший в свет в 1962 году, остается одним из самых сложных, насыщенных философской символикой, многомерных реалистических произведений мировой литературы последних десятилетий. Судьбы, характеры, взаимоотношения, верования, предрассудки, любовь — кажется, все стороны человеческой натуры и сама жизнь, время становятся объектами внимания и исследования писательницы. Отчетливо звучит в романе резкое осуждение психологии фашизма, тема губительного, разрушающего действия национальных предрассудков. Роман воспринимается как призыв к добру, терпимости, разуму, к нравственному очищению человечества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

— Ну нет, не думаю, во всяком случае, не так скоро. Она уткнулась головой в поднятые под одеялом колени и принялась всхлипывать, жалобным плачущим голосом забормотала что-то бессвязное, но доктор заметил — все это без слез. Он сел рядом и начал вынимать один за другим всевозможные инструменты из своего чемоданчика. Condesa утихла и с мгновенно проснувшимся любопытством заглянула внутрь чемоданчика. Пользуясь этим затишьем, доктор стал задавать обычные простые вопросы о ее самочувствии, и она отвечала ясно и разумно. Но когда он попросил ее снять халат и спустить с плеч и со спины ночную рубашку, она вдруг выпрямилась, посмотрела на него, черные глаза блеснули вызывающе, на губах заиграла лукавая, ликующая улыбка; так она улыбалась и сидела неподвижно, пока доктор Шуман раздевал ее. Она не помогала ему, только подняла руки, чтобы он мог стянуть рукава. Он сосчитал ее пульс, послушал сердце и легкие, прижимая ухо то к ее груди, то к лопаткам, отметил про себя, что она изящно сложена и тонка в кости. Коротко посветил ей в глаза яркой лампочкой, измерил кровяное давление. Велел дышать глубже, несколько раз повторить «о» и «а» и, светя другой лампочкой, заглянул ей в горло. Довольно сильно постукал двумя пальцами спереди и сзади по ребрам, старательно исследуя, помял живот, отчего она тихонько охнула. Сказал: «Сожмите, пожалуйста, кулак» — и через тонкую стеклянную трубочку высосал немного крови из синей жилки на внутреннем сгибе локтя. Расширенные глаза ее постепенно стали спокойнее, наконец она откинулась на спину и лежала не шевелясь, даже руки больше не дергались; она неотрывно смотрела на доктора Шумана, умиротворенная, словно под гипнозом, потом сказала совсем другим голосом, чем прежде: — Ваши милые заботы так приятны, дорогой доктор, что меня клонит ко сну. Может быть, после всех этих допросов, после военной полиции мне только и нужно было человеческое прикосновение. А у них у всех очень грубые руки. Она легко дышала приоткрытым ртом, и это дыхание сильно отдавало эфиром. Скрывая брезгливое неодобрение» вызванное открытием, которое он сделал в первые же секунды этого визита, доктор Шуман наклонился к больной. — Вам отнюдь не нужны ни возбуждающие средства, ни наркотики, — внушительно заговорил он и легонько сжал ее запястье. — И уж во всяком случае, вам не нужен эфир. — Он сурово нахмурился. — Что за недостойная привычка для такой женщины! Зачем вы звали меня, отнимали у меня время? Насколько я могу судить, вы нимало не больны, — выговаривал он строго. — У вас завидное здоровье, никаких органических пороков. Сколько вам лет? — Сами видите, я уже стара, — был ответ. — Слишком стара. — Лет пятьдесят? — Вы так все точно угадываете, — сказала condesa. — Надо признать вашу правоту, вы это заслужили. Итак, пятьдесят. — Мне кажется, это не так уж много, — заметил доктор Шуман. — Я был бы очень рад, если бы мне снова стало пятьдесят. — О, я ни за что не хотела бы стать ни на день моложе. Поверьте, в моей ужасной жизни не было такого дня, который мне хотелось бы пережить еще раз… по крайней мере сейчас мне так кажется. Что мне делать? Куда деваться? Что со мной будет? Меня выслали. — Тут она опять села и принялась раскачиваться из стороны в сторону и размахивать руками. — Мой муж умер… слава Богу, муж мой умер, — повторила она безрадостно, — но двое моих сыновей, мои дети, — они бежали неизвестно куда… вот сейчас мы с вами сидим и уютно разговариваем в безопасности… на этом дрянном пароходе, но все-таки в безопасности! А в эти минуты мои сыновья… где они спят ночью, кто им поможет, кто накормит, где они?.. Когда я опять их увижу? И мой дом сгорел, — продолжала она тусклым, безжизненным голосом, будто читая по скучной книге, — а эти скоты слуги разбежались и растащили все, чего им хотелось, — деньги, серебро, платье, меха, — все похватали и кинулись вон из ворот, стадо стадом. И у всех стали такие лица, сразу видно — никто не считает меня человеком. Руки ее затряслись, губы искривились, обнажая зубы, она попыталась встать с постели и сбросила на пол черный чемоданчик с инструментами. — Подождите, — сказал доктор Шуман. Он встал, поднял чемоданчик и начал готовить небольшой шприц. Condesa сразу замолчала и с обычным своим словно бы небрежно-рассеянным видом следила за ним. — Только один укол, на сегодняшний вечер, — сказал он. — И вы не должны больше прибегать к эфиру. Где вы его прячете? Я заберу его с собой. Она махнула рукой в сторону одного из разбросанных по комнате чемоданов: — Где-то там. Он вонзил иглу в мякоть руки повыше локтя, от укола женщина слегка вздрогнула. — Ах, чудесно. Обожаю всякие снадобья, всякие — и те, что бодрят, и те, что усыпляют. Всякие люблю. Вы бы меня похвалили, я ведь не все зелья беру, какие хотелось бы. А это было бы легко, так легко… Она откинулась на подушки, а доктор Шуман порылся в чемодане, который она ему показала, и вытащил из этого хаоса склянку с эфиром. — Это все? — спросил он. — Надеюсь, вы скажете правду. Она молчала, дожидаясь новых просьб и уговоров. Но Шуман не прибавил ни слова. Отошел к умывальнику и опорожнил пузырек. И закашлялся — от паров эфира перехватило горло. — Что ни говорите, а всякими наркотиками вы пользовались больше, чем следовало, — заметил он. — Не браните меня. Вы мне еще не сказали, что со мной будет, с наркотиками или без наркотиков. — При вашем отменном здоровье, — сказал доктор Шуман, — я могу только пожелать вам иметь достаточный и надежный доход и в какой-то мере примириться с обществом. С вами ничего больше не случится. — Какая скука, — без выражения сказала она. — Для особы со столь изощренными вкусами это, может быть, и скучно. — Вот в чем разница между вами и мной. Я не намерена примиряться с обществом, которое презираю. Но ведь не я враждовала с этим обществом, это мои сыновья… А я просто его презирала. Мои сыновья — вот кто отдал меня во власть этого мира… Послушайте, вы говорите — у меня отменное здоровье. А средств нет никаких. Я арестантка, и меня высылают на какой-то из этих унылых Канарских островов… — По-моему, Санта-Крус-де-Тенерифе не так уж плох, — успокоительно сказал доктор. — Вы не были там в ссылке, — возразила condesa. — Бог свидетель, Куба — и та достаточно скучна, а уж Санта-Крус! Нет, не старайтесь меня утешить… Знаете что? Мне кажется, вы человек со сбережениями, ничем не связанный, вольны делать, что хотите… а здоровье у вас как будто неважное? Права я? — Более или менее, — сказал доктор Шуман. — А где остальной эфир? — Сами видите, это бесполезно, даже, в сущности, жестоко с вашей стороны давать мне добрые советы, — сказала она, поглаживая его по руке, оказавшейся совсем близко: доктор Шуман опять сел подле ее постели, руки положил на колени. — Но все равно, советуйте еще. Не уходите. Мне нравятся ваши добрые советы, нравится, когда вы меня браните и сердито смотрите мне в глаза, точно и правда беспокоитесь обо мне… точно вам не все равно, что со мной будет. Я не против, пускай мне пока будет скучно. Обещаю вам бросить эфир — по крайней мере здесь, на корабле. Это я не ради себя, а ради вас. Я знаю, потом я опять начну… Чего-чего я только не перепробовала, но эфир, по-моему, лучше всего, хотя вы, кажется, считаете, что это недостойно! Такое приятное возбуждение и ни малейшей боли. Вы когда-нибудь пробовали? — Нет. — Непременно попробуйте, — сказала она смутно, как сквозь сон, — Другой флакон в красном кожаном несессере. — Вам пора спать, — сказал доктор Шуман, снял ее руку со своего колена и опустил на постель. — Сейчас я пришлю горничную, а завтра опять к вам зайду. — Какое чудесное средство вы мне впрыснули? — спросила condesa, веки ее медленно сомкнулись. — Не узнаю… что-нибудь новое? Доктор Шуман коротко засмеялся, и она открыла глаза, восторженно посмотрела на него. — Вы что же думаете, я вам скажу? — спросил он таким тоном, словно говорил с капризным ребенком. — Вы смеялись, — с нежностью сказала она. — В первый раз слышу, как вы смеетесь! Ну, ничего, я сама попробую догадаться, что это за наркотик, а может быть, вы еще раз мне его дадите… Я вас обожаю, вы такой нелепый, ужасно хороший и добродетельный, и скучный, и смешной, но вы прелесть, прелесть! Глаза ее снова закрылись, обеими руками она приподняла свои маленькие груди — и лицо ее, особенно улыбка, по-настоящему ужаснули Шумана. С точно рассчитанной резкостью он потряс ее за плечо. — Посмотрите на меня! — сказал он сурово. — Довольно глупостей, прекратите это! Руки ее вновь упали вдоль тела, она отвернулась. Почти не дыша, доктор стоял и смотрел, как она погружается в сон, точно в бездонный колодец… Легонько пощупал ее пульс, как-то даже страшновато было ее оставить. Собрал свой черный чемоданчик, прикусил язык, чтобы не пожелать ей спокойной ночи, и решительно пошел к двери. После сладкой ядовитой духоты, наполнявшей каюту, сырой воздух в коридоре ударил ему в лицо, точно свежий ветерок. Он дал наставления горничной, которая ждала за дверью, и вернулся к себе, его одолевала неприятная слабость, и вновь всколыхнулась тревога за себя. Он лег и, перебирая четки, стал призывать сон — эту темноту, тишину. Богом данное мимолетное перемирие между жизнью и смертью; он выбросил из головы, твердо решил забыть навсегда последние слова жалкой, пропащей женщины, — крапивой, отравленными стрелами, рыболовными крючками его безжалостно, коварно жгли и терзали слова этого одержимого дьяволом, отверженного создания. На второй вечер после отплытия из Гаваны, когда предстояло еще двадцать с лишним дней пути, корабельный импресарио начал понемножку занимать и развлекать пассажиров, стараясь превратить их жизнь на борту в подобие непрерывного детского праздника на суше. Был устроен «праздничный» ужин — так возвещало меню, и на всех столах появились букеты свежих цветов. Возле каждого прибора лежали поблескивающие фольгой хлопушки с маленькими трещотками и свистульками внутри и потешные бумажные колпаки. Некоторые женщины появились в вечерних платьях; в высоких глиняных кружках пенилось пиво; официанты лихо крутили в ведерках со льдом бутылки рейнвейна. Глокен и Уильям Дэнни, сидевшие за одним столиком, первыми надели дурацкие бумажные колпаки, неопределенно улыбаясь, поглядели вокруг и встретили две-три столь же неопределенные ответные улыбки. А затем колпаками украсились и еще головы; над столами плавали разноцветные воздушные шарики, их перебрасывали друг к другу шлепком ладони, порой они лопались, подбавляя шума к хору трещоток и жестяных свистулек. Оркестр заиграл «Сказки Венского леса», и вальсы Штрауса уже не смолкали до конца вечера. Ужин этот следовало считать общим праздником, на этом как будто сошлись все пассажиры, и между ними установилось хотя бы временное единодушие. От стола к столу перебрасывались шутками, провозглашали тосты, много было смеха, а испанские танцоры всей компанией повернулись к столу капитана и подняли бокалы за его здоровье; капитан с каменным лицом весьма светски склонил голову, поднял в знак признательности свой бокал, сразу поставил его и, похоже, тотчас выбросил все это из головы. Баумгартнеру вместе с колпаком досталась еще и фальшивая борода, он нацепил ее, затряс головой, замотал этой бороденкой, точно козел, к бурному, неудержимому веселью двух малышей за соседним столом. До той минуты малыши — пятилетний мальчуган и трехлетняя девочка — вместе с родителями-кубинцами, которые сели на пароход в Гаване, смирно ждали, когда им дадут поесть. Ганс, застенчивый сынишка Баумгартнеров, с восхищением смотрел на этих детей, так не похожих на Рика и Рэк — те одним взглядом наводили на него ужас. С самой Гаваны он робко кружил около новых маленьких пассажиров, не решаясь с ними заговорить, но теперь его отец их насмешил, и он обрадовался: пожалуй, вот случай с ними подружиться. А папаша Баумгартнер превзошел самого себя в презабавнейших выходках — и малыши восторженно пищали и хихикали и смотрели во все глаза, заслоняясь растопыренными пальцами. Ганс заставлял себя смеяться громче и дольше, чем ему хотелось: пусть они и на него тоже посмотрят. Немного погодя мать сказала ему: — Ешь наконец, Ганс. Потом можно будет еще немного поиграть. Муж пропустил намек мимо ушей. Он сдвинул накладную бороду на лоб, разделил надвое, как занавес, и крикнул: — У-у! Детишки завизжали от восторга, отец с матерью снисходительно улыбнулись. Баумгартнер оттянул фальшивую бороду вниз, на шею, бумажный колпак сдвинул на затылок. Дети все смеялись. Фрау Баумгартнер положила на тарелку Ганса кусок жареной утки и принялась резать на мелкие кусочки. Она была не слишком уверена, что сын сам справится с такой задачей при посторонних. Скоро восемь стукнет, а он все еще не очень-то умело обращается с ножом и вилкой… от этого ей даже кажется, что она плохая мать. — Ешь, пока не остыло, — сказала она Гансу. Беспокойно следя глазами за мужем, она думала: беда в том, что он не умеет вести себя прилично и ни в чем не знает меры. Что бы ни делал — пьет ли, гримасничает, что угодно, — никогда не умеет вовремя остановиться. Сердце у нее упало, она поняла — еще миг, и он перейдет все границы, — и не ошиблась. Баумгартнер вздернул бороду до самых глаз, колпак нахлобучил на лоб, яростно затряс бородой и зарычал то ли львом, то ли медведем — и это было уже слишком. Ганс замер, не донеся кусок до раскрытого рта, и растерянно улыбнулся; мальчик за соседним столом пугливо, натянуто засмеялся; но девчурка была чересчур мала, чтобы притворяться, глаза у нее от страха стали совсем круглые, и она расплакалась. Она плакала жалобно, в голос, сквозь слезы недоверчиво глядя на непонятное существо, которое минуту назад казалось таким забавным и вдруг обернулось страшилищем. Молодая мать что-то коротко, резко крикнула Баумгартнеру, взяла девочку на руки и прижала сморщенную, перепуганную рожицу к своей груди; молодой отец наклонился к дочке и ласково погладил, успокаивая. — Ради Бога, извините! — сказала фрау Баумгартнер, и такое у нее стало лицо, так прозвучал голос, словно она отрекалась от своего супруга. Взгляд ее умолял яснее слов: не осуждайте меня, вы ведь сами видите… прошу вас, мы обе женщины, вы тоже мать, сами знаете, бывает всякое… Молодая мать ответила сдержанным, равнодушно-отчужденным взглядом, он отвергал откровенность, не признавал родства чувств; она лишь натянуто, чуть заметно улыбнулась да слегка кивнула, будто говоря — ничего, пустяки, но явно думала при этом: однако до чего все это глупо и сколько от вас неприятностей! Баумгартнер сорвал с себя накладную бороду и колпак и, совсем как актер в драме, швырнул их на пол, лицо его сморщилось от раскаяния. — Ради Бога, простите, — по-немецки обратился он к молодому отцу. — Я только хотел позабавить малышей… Молодой отец кивнул и слегка махнул рукой, словно отметая все недоразумения, потом беспокойно переглянулся с женой: они не понимали по-немецки. Баумгартнер хотел извиняться дальше по-испански, но жена удержала его. — Перестань, — сказала она. — Перестань. Ты уже достаточно наговорил и натворил. Они прекрасно тебя поняли, а если предпочитают делать вид, что не понимают, так хотя бы не унижайся, сделай милость. И тут Баумгартнера покинули последние остатки самоуважения. — О Господи, — вырвалось у него, — неужели я уже и с малым ребенком не могу поиграть, непременно его испугаю? Ганс, но ты ведь не испугался? Твой несчастный отец только хотел тебя посмешить! — Я смеялся, — мужественно ответил Ганс, стараясь его утешить. — Конечно, ты смеялся, — подхватила мать. — Ведь это было так забавно. Маленькие дети всегда плачут по пустякам. Ты тоже плакал, когда был маленький. Она говорила очень убедительно, и Ганс на минуту забыл, сколько он плакал, когда стал не такой уж маленький. Отец молча ел, казалось, он глотает горькое лекарство; теперь они все трое замолчали. Ганс чувствовал: мать что-то слишком ласкова, слишком часто и нежно ему улыбается. Ему стало не по себе, ведь каждый раз надо улыбаться в ответ, и выходит, что он принимает сторону матери против отца, а он совсем не хочет становиться ни на чью сторону. И отец тоже поглядывает на него по-доброму, и лицо у него опять такое знакомое, печальное-печальное, бедный хороший папочка… Ганс просто не мог больше это выносить и отвернулся от них обоих, несчастный, одинокий, потерянный… Дети за соседним столом уже обо всем позабыли и развлекались своими воздушными шарами, трещотками и колпаками, а отец с матерью кормили их с ложек и вилок, мазали им хлеб маслом, и никто из них ни разу не взглянул на Ганса, даже не вспомнил про него. Девочка, эта маленькая плакса, веселилась больше всех. Праздник продолжался довольно успешно. После ужина все вышли вслед за оркестром на палубу, и вальсы Штрауса понеслись к звездам, заглушая плеск волн. Корабль мягко покачивался, налетал прохладный ветер, развевая юбки и шарфы, и прически становились беспорядочней, зато лица разгладились, корабль рассекал волны, и два неторопливых водяных вала, отходившие от бортов, искрились зеленоватым фосфорическим блеском. Быстро клонился к горизонту чуть подернутый дымкой молодой месяц. — До чего хорошо, Дэвид! — сказала Дженни. — Вот если бы ты еще и танцевал… Но нет, Дэвид не танцевал, танцы презирал и считал довольно грязным занятием, что очень обижало Дженни: она на своем веку танцевала столько, что, пожалуй, можно было дважды обогнуть Землю по экватору. — И никогда у меня не бывало чище на душе, — сказала она ему. — Вот была бы на ноге эта штука, знаешь, которая мерит шаги, тогда бы я точно тебе сказала, сколько миль проделала в самые счастливые свои минуты! Они наслаждались сиянием звездного неба, блеском палубы цвета водорослей, вдыхали морскую свежесть, но Дженни явно мучило желание потанцевать, и Дэвид, упрямо сдвинув брови и сжав губы, один отправился в бар. Несколько минут спустя он посмотрел в окно — и, конечно, она уже танцевала с Фрейтагом. Палубу заполнили танцующие, все неистово кружились в истинно венском стиле, точно веселящиеся дервиши. Миссис Тредуэл, в чем-то ярко-желтом и воздушном, вальсировала с одним из молодых помощников капитана; Арне Хансен — с испанкой по имени Ампаро. Нелепый Рибер по обыкновению прилип к нескладной, долговязой и уродливой Лиззи — он подскакивал легко, точно резиновый мяч, крутился и вертелся волчком, ничуть не теряя равновесия, и вместе с Лиззи кругами обходил другие пары. А пары были больше супружеские, разве только чета Лутц да Баумгартнеры весь вечер просидели в своих шезлонгах. Двое кубинских студентов танцевали с Пасторой и Лолой, а испанцы-мужчины сидели в баре и женщинам не мешали. Дэвид стал присматриваться к тем, кто не танцевал, — к тем, кто остается в стороне по самой природе своей, кто вечно подпирает стенку, кто никому не нужен и никого не привлекает, и к тем, кто, как и он сам, по какой-нибудь невеселой причине не желает присоединиться к остальным. С этими он был заодно; они той же породы, он узнавал их с первого взгляда и знал наперечет. Вот дылда Эльза сидит с отцом и матерью, вся поникла, не в силах скрыть тоску, разочарование, страх так и остаться на отшибе. «Я потанцевал бы с тобой», — сказал он ей, но только про себя, никогда ей этого не услыхать. Глокен скорчился на подножке шезлонга неподалеку от оркестра, подпер щеки ладонями, бумажный колпак съехал ему на одну бровь, он замер не шевелясь и слушал, но не поднимал глаз. Умирающий, до подбородка закутанный в одеяла и пледы, сидел в кресле на колесах у самого борта, возможно, он спал; его племянник и нянька Иоганн облокотился на спинку кресла, вид у него был безнадежный, тоскливый, точно у бездомного пса. Дэвиду казалось, он прекрасно их всех понимает. И не желает вступать в этот круг, отказывается участвовать в общем веселье — нет, он твердо знает, для него нигде нет места и нет того, что ему нужно, — во всяком случае, такую цену он за это не даст, сказал он, с ненавистью глядя на стадо, которое, теснясь и кружа, проносилось мимо. Он заметил, что мексиканцы-молодожены не танцуют. Они вдвоем прогуливались по палубе и, увидав на открытой площадке танцующих, приостановились, посмотрели снисходительно и рассеянно, будто завороженные пришельцы с иной планеты. Они не танцевали, не надевали бумажных колпаков, не пили вина, не играли в карты, никому не улыбались. Они и друг с другом почти не говорили, но сразу видно было: это новобрачные. Они молчат, думалось Дэвиду, они торжественно отрешены от всего на свете, поглощены только своей любовью и тем, что впервые узнают друг в друге, — и это естественно, это великолепно, только так и должно быть. Он угадывал в обоих природную серьезность, даже суровость; со временем красота уже не сможет скрыть холодности и сухости; но брак уцелеет, они соединились навсегда. Он все рисовал в воображении характеры этих двоих и сущность этого брака, ему казалось, что и он хотел бы того же для себя, и тут мимо опять скользнула Дженни, вальсируя с Фрейтагом. Они весело кружились, будто слились в одно, но лица у обоих застыли, точно бессмысленные маски. Дэвида, убежденного, что ревность — вздор и ревновать — ниже его достоинства, в который уже раз бросило в жар: до чего противно, что Дженни такая неразборчивая и так тянется к людям! Всегда рада болтать с кем попало и где попало, сойдется с любой компанией, пойдет, куда бы ни пригласили, готова завести дружбу с мерзейшим сбродом, с бездельниками и шутами, с бандитами, пьяницами, извращенцами и такими вот образцовыми красавцами с модной картинки, как этот Фрейтаг! — Ну и к черту! — с горькой досадой сказал он вслух, остро, как никогда, чувствуя, что попался в ловушку. Он отошел к стойке, выпил неразбавленного виски — одну порцию, другую. Увидел Дэнни — тот тоже неловко болтался в стороне от общего веселья, но Дэвид ему не сочувствовал. Нет, Дэнни остается отверженным совсем по другим причинам. Он ходит по пятам за испанскими танцовщицами, вернее, за Пасторой, и пожирает ее глазами, но они-то с ним связываться не желают. Они его уже раскусили. Он не угощает их выпивкой, никак с ними не сторгуется, хочет получить удовольствие даром, он из тех, кого надо подталкивать и подхлестывать, и уж пускай за это заплатит подороже. Он томится и терзается, это ясно, но не так велико его желание, чтоб раскошелиться в баре сразу на пять долларов — вдруг да понапрасну? Вдруг, шаг за шагом, потратишь и того больше, а в конечном счете ничего за это не получишь? И танцовщицы при встрече окидывают его взглядом, полным презрения; еще немного — и они, пожалуй, станут приветствовать его, непристойно задирая сзади юбки: пускай знает, какого они о нем мнения. И они твердо решили, что которая-нибудь из них, неважно, кто именно, за время плаванья оберет его дочиста. Дэнни упрямо, решительно напивался. — Нынче к ночи я надерусь в лоск, — торжественно пообещал он. — Валяйте, присоединяйтесь. — Неплохо придумано, — сказал Дэвид. И в самом деле, уж если пришла охота напиться, лучшего собутыльника не сыскать. Никакого притворства, никаких околичностей и пустопорожней болтовни — просто человек не спеша, обдуманно, решительно напивается как свинья. Отлично, лучше не придумаешь! Дэвид залпом проглотил третью порцию виски — и не то чтобы настоящая боль, но что-то нудное, неотступное, что ныло внутри, в пустоте где-то под ложечкой, начало понемногу отпускать. Ладно, он будет пить — и напьется так, что уж наутро ничего не сможет вспомнить, что бы ни произошло. Арне Хансен и Ампаро, покружив в довольно однообразном танце (пол-оборота вправо, пол-оборота влево — на большее неуклюжего Хансена не хватало), остановились совсем рядом с Эльзой, и Эльза, озадаченно сдвинув брови, исподлобья уставилась на Ампаро — в чем тут секрет? И никакого секрета не уловила или по крайней мере себе в этом не призналась; слишком смуглая, неряшливая и растрепанная, Ампаро была по-своему красива, но ничуть не старалась нравиться: надутая, неулыбчивая, и все молчит, кажется даже — скучает или злится. А Хансен не танцует, а топчется, как медведь, с удовольствием подумала Эльза. Глаз не сводит с Ампаро, будто, если он хоть на миг глянет в сторону, она исчезнет. В руке у Ампаро черный кружевной веер, она все время им размахивает, а веер порван, и, чтоб скрыть дыру, приколота красная матерчатая роза. Всякий дурак сразу видит, для чего тут эта роза, всякий, кто не слеп! Раскачивая бедрами, Ампаро подошла к Пасторе и что-то ей сказала, и та пошла в бар передать поручение Пеле. Ампаро же, не оглядываясь, медленно пошла прочь, и Хансен большими шагами двинулся за ней. Фрау Риттерсдорф, которая перед тем танцевала с казначеем (это был огромный отечески-добродушного вида толстяк, пухлое лицо в ямочках и усищи точно у моржа), осмотрелась и увидела рядом миссис Тредуэл. И, поджав губы, кивнула на удаляющуюся пару. Хансен нагнал Ампаро, схватил ее за руку повыше локтя, и они уже вместе спешили прочь. — По-моему, это не слишком приятное зрелище, — заметила фрау Риттерсдорф. Миссис Тредуэл обернулась к ней с невиннейшим выражением лица. — Ну что вы? А по-моему, вдвоем они отлично смотрятся! Пепе засиделся допоздна за полбутылкой красного вина. Рик и Рэк, Тито, Панчо, Маноло, Пастора, Конча и Лола под конец оставили его в одиночестве. Оркестр замолк, танцующие разбрелись, в салоне и на палубе половину огней уже погасили; появились матросы с ведрами и швабрами; буфетчик прибирал за стойкой, явно полагая, что его рабочий день закончен. В пепельнице горой громоздились окурки, хотя официант уже дважды ее опорожнил. Пепе допил остатки вина, закурил еще одну сигарету, прошел один круг по палубе-и осторожно, по-кошачьи углубился в недра корабля. Здесь он медлил, расхаживая взад и вперед по коридору, и наконец дождался: из каюты вышел Арне Хансен, несколько встрепанный, словно одевался в большой спешке, и почти бегом, точно за ним гналась полиция, исчез за дальним поворотом. Тогда Пепе неслышно подошел к каюте, открыл дверь и увидел то, чего и ждал: Ампаро в черной кружевной ночной сорочке пересчитывала деньги — внушительного вида американские банкноты, и притом немало. Пепе протянул руку ладонью вверх, с усмешкой потер друг о друга большой и указательный пальцы, казалось, между ним и Ампаро разыгрывается привычная шуточка. Но вместо того, чтобы, как всегда, просто отдать деньги, Ампаро швырнула их в раковину умывальника, и ему пришлось самому выуживать их оттуда. Когда Дэвид Скотт и Уильям Дэнни проснулись, обоих мутило, с похмелья трещала голова и не смотрели толком глаза. Глокен, как всегда по утрам, просил дать ему воды и лекарство, голос его дрожал, похоже, он успел понапрасну повторить эту просьбу уже раз двадцать. Дэнни громко застонал и заметался на своей верхней койке. Дэвид тяжело повернулся, встал и позаботился о Глокене, тот жадно схватил стакан с водой, рука его тряслась. Но, проглотив лекарство, он гордо, хоть и кривовато, улыбнулся Дэвиду. — Я вчера выпил лишнего, — сказал он из-за своей занавески и опять повалился на постель. Причесываясь, Дэвид с тоскливым отвращением заметил надо лбом узкую полоску блестящей кожи — в двадцать шесть лет он уже лысеет, медленно, но несомненно надвигается неотвратимая беда. Быть может, пройдут годы прежде, чем это совершится, но все равно настанет день — ужасный день, — и он будет совсем лысый, как были лысыми его отец, и деды, и прадеды. И ничто, ничто на свете этого не предотвратит. Он-то знает, ведь он уже все перепробовал. Грешный человек, он покупал все и всяческие средства для укрепления волос, изысканнейшие шампуни и мази, какие только предлагал ему первый встречный парикмахер. Его совесть — совесть квакера родом из Пенсильвании — отчаянно страдала от того, что он постоянно предавался этим двум тягчайшим грехам (по крайней мере такой взгляд он усвоил с детства из поучений и наглядных примеров): легкомысленно тратил на пустяки деньги, достойные лучшего применения, и тешил свою суетную плоть. Он с жаром уверял себя, что плевать хотел на все эти заповеди и проповеди, но многие поколения скупых на слова, на деньги и движения души пахарей оставили ему в наследство какую-то отравленную кровь — наверно, оттого он и не умеет радоваться жизни и вот ко всему еще и лысеет. А все же его бросало в краску от стыда, надо ж быть таким простофилей — поверить, к примеру, что щетка для волос, работающая от электрической сети, разрушит гены всех его лысых предков. И неизбежную в будущем лысину он прибавил к длинному списку обид, которые нанесла ему собственная мать: в роли матери ей всегда не хватало здравого смысла, и, уж конечно, всего бессмысленней поступила она, выбирая отца для своих детей. Отец Дэвида был не только чуть не с юности лысый, но еще и взбалмошный, безответственный тип, открыто и подло изменял жене, даже в мелочах не умел оставаться верным ни делу, ни слову, ни человеку. Склонен был, как истый квакер, экономить каждый грош, но и только. Под конец он сбежал с девицей вдвое моложе себя, и никто больше его не видал и даже не слыхал, куда он девался. Впрочем, он оставил жене письмо: дескать, новая любовь основана не на одном лишь физическом влечении, как было с женитьбой и многочисленными романами, тут есть еще и глубокая духовная и умственная близость, нечто бесконечно возвышенное и прекрасное, его жене этого не понять. Он и не ждет, что она это поймет, и не станет понапрасну объяснять. Итак, прощай, счастливо оставаться! Дэвиду в ту пору было девять лет, и он уже нередко подумывал, как славно было бы жить на свете, не вертись все время поблизости папаша. Исчезновение отца показалось ему чудесным подарком божественного провидения — его с младенчества учили, что это единственный источник всех благ и радостей. Мать приняла случившееся совсем иначе. — «Духовная близость!» — повторила она яростно, как будто это была непристойность. Потом сказала Дэвиду: — Вот он каков, твой папаша, — и громко, звенящим голосом прочитала ему письмо. Она стояла посреди комнаты, высоко вскинув голову, закрыв глаза, из-под сомкнутых век текли слезы — и при этом хохотала во все горло. Потом села и, к отчаянному смущению сына, схватила его — высокого, тоненького, худощавого мальчишку, — усадила на колени к себе, точно маленького, раскачивалась взад и вперед, сжимая его в объятиях, и плакала навзрыд, никак не могла перестать. Ему стало до того тошно, что его вырвало, от ужина и воспоминания не осталось, а потом до смерти захотелось спать; но среди ночи он проснулся в ужасе, охваченный безысходным отчаянием, безмерно одинокий. И тоже заплакал — и долго, тихо, горько плакал украдкой, пока вновь не уснул, уткнувшись в мокрую подушку, от которой пахло старыми перьями. Дэвид еще не кончил причесываться, и вдруг его вырвало прямо в умывальник. Воровато оглядываясь, он поспешил отмыть раковину и пристыженно думал, что его средства для волос ничуть не лучше слабительных, снотворных и прочих патентованных снадобий Дэнни. Он отвернулся от зеркала — противно смотреть на свою поганую рожу! — и уже в который раз все внутри у него сжалось от смутного, мучительного сознания собственного ничтожества, Дженни называла эти его приступы «методистским похмельем». Накануне вечером он учинил какую-то дикую нелепость — что же это было? Вспомнилось лицо Дженни — в глазах ее ледяной недобрый блеск, она захлопывает дверь у него перед носом — в какую же минуту это было, что за дверь она захлопнула, где, почему? Зловещий черный провал зиял в его сознании, отделяя последние стаканы виски, выпитые с Дэнни в баре, от холодно блеснувших глаз Дженни в просвете закрывающейся двери. Но она-то, конечно, помнит, она с радостью все это ему подробно изложит. Надо только подождать, пока они встретятся за завтраком или на палубе. Она со вкусом поведает ему правду с выдумкой пополам, вовек ему не узнать, что тут правда, а что нет, и наверняка прибавит что-нибудь вроде: «Да ты не огорчайся, лапочка, может быть, в моем пересказе это выглядит глупей, чем было на самом деле. Я ведь и сама была в подпитии», — скажет она из чистейшего лицемерия: она ведь трезвенница, ни за что не станет искать утешения в выпивке. В эту минуту самая мысль о Дженни, о том, что она существует на свете, пронзила его новым ощущением вины. Надо жениться на Дженни или хотя бы предложить ей выйти за него; им надо было пожениться еще до отъезда из Мексики, а так из этой поездки наверняка ничего хорошего не получится. Но Дженни совсем не такая жена, какую ему хочется, если он вообще захочет жениться — уж сейчас-то он этого определенно не хочет. Нет, надо смотреть правде в глаза, никогда и ни за что он не женится на Дженни, он вообще не намерен жениться: брак — гиблое дело, не такой он дурак, чтобы ввязываться в эту игру. Сказав себе это начистоту, Дэвид приободрился: теперь пускай Дженни говорит что угодно, его не собьешь. Профессор Гуттен и его жена открыли глаза, осторожно повернули головы на подушке и спросили в один голос: — Как ты себя, — чувствуешь, душенька? Сравнили свои ощущения и решили, что морская болезнь у обоих прошла и можно встать и встретить новый день. Увидав, что они зашевелились, Детка тоже воспрянул духом, храбро прошелся по каюте; фрау Гуттен поцеловала его курносый нос, и он в ответ дружески облизал ее подбородок. Няня-индианка осторожно разбудила сеньору Ортега и положила младенца у ее груди — настал час утреннего кормления. Мать дремала и вновь просыпалась, прислушиваясь к чудесному, непрестанному сосанью жадного теплого ротика, под мягкое, плавное колыхание стремящегося вперед корабля, под усыпляющий мерный рокот машин. Наконец-то боль и усталость отпустили ее. Мать и младенец прильнули друг к другу и уснули, как одно существо, с мягкой раскованностью, присущей животному миру, от них пахло ласковым животным теплом, долгий сон без сновидений окутал их, словно они еще не родились на свет. Индианка, в том же, в чем спала — в белой рубашке и пышной белой нижней юбке, — набрала полные пригоршни холодной воды, промыла себе глаза и пригладила волосы, потом облачилась в свою вышитую шерстяную юбку, надела серьги и ожерелья и опять легла, тесно сдвинув босые ступни — маленькие, узкие, словно точеные, — и задремала. Порой она слегка вздрагивала и приоткрывала один глаз. Сквозь сон ей часто слышался голос — она не узнавала его, но верила, что это зовет ее по имени и от чего-то предостерегает давно умершая мать. «Николаса», — окликал голос так нежно, так ласково, будто она опять стала малым ребенком. И однако он хотел сообщить ей нерадостную весть: ее ждут, надо вырваться из ночного покоя и весь долгий день быть наготове и делать все, чего от нее потребуют. Во сне она часто плакала, ведь всю жизнь она жила среди чужестранцев, они не понимали ни слова на ее языке, знали только ее имя, и никто из них ни разу не спросил, что у нее на душе. «Николаса», — настойчиво повторил тихий голос. Она вздохнула, села и огляделась: ее малыш, бедняжка, еще спит, и мать, бедняжка, тоже, но, может быть, они будут спать спокойней, дольше и крепче, если она посторожит их сон. Она посидела, сгорбясь, на краю койки, смутно улыбаясь спящей матери и младенцу; потом опустилась на колени и достала из кармана четки. К четкам привязан был амулет — засушенные травы в марлевом мешочке, — и, прежде чем поцеловать маленькое распятие, Николаса прижала к губам амулет. Вильгельм Фрейтаг проснулся и ощутил на лице ветер свежее, прохладней вчерашнего. В иллюминаторе светился кружок неба — уже не прозрачно-голубой, а затянутый сизыми тучами. Шестой день плаванья, да, сегодня воскресенье, и «Вера» полным ходом несется по прямой, рассекая воды, уже не такие спокойные, как прежде, — выглянув наружу, он увидел, что развело волну. И крепко, но приятно, пряно пахнет морем, и от сизых грозовых туч, лежащих грядами на востоке, протянулись длинные дымчатые полосы. Похоже, час уже поздний; пожалуй, он опоздал к завтраку. Пробили склянки — восемь, если поторопиться, еще можно успеть. А вот Хансен опоздает. По ровному дыханию за занавеской слышно: он спит крепчайшим сном, над краем верхней койки по обыкновению высунулись его ножищи с гладкими лоснящимися ступнями, воинственно торчат отставленные от остальных большие пальцы. Каково-то ему будет спать в холодную погоду, подумал Фрейтаг и вспомнил, что Хансен наполовину разбудил его, шумно взбираясь на свою койку, и это, наверно, было очень поздно… Наверно, забавлялся с той испанкой, он с самого начала ходил за ней по пятам. Фрейтаг побрился, заодно пересмотрел свои галстуки, выбрал один и подумал — на корабле почти все продолжают вести себя как на суше, а тут для этого просто не хватает места. Каждый пустячный поступок больше бросается в глаза и выглядит куда хуже, потому что нет для него привычного фона. Не видно, какая цепь событий привела к этому шагу и объясняет его, нельзя проследить, чем он вызван, оценить его и взвесить соразмерно всему остальному поведению человека. Если не пожалеть труда и времени, можно было бы что-то и разузнать про кого-то одного или двоих, но времени маловато и не стоит труда; даже американка Дженни Браун — и та не настолько привлекательна, чтобы стараться узнать ее поближе. Сама по себе она довольно милая: отлично танцует, занятно разговаривает — бойко и с юморком, забавно ее послушать, хотя после ни словечка из этой болтовни не вспомнишь. Но из-за странного малого, ее спутника, она и сама выглядит сомнительно; к примеру, вчера вечером, когда он, Фрейтаг, танцевал с Дженни Браун вальс, этот молодчик вдруг влез между ними, схватил девушку за локти, оторвал от партнера и с минуту кружил с ней в манере, какую увидишь разве что в кабачках самого низкого пошиба. Не без труда Дженни Браун вырвалась, обернулась, помахала Фрейтагу на прощанье, и тут Дэвид Скотт опять мертвой хваткой вцепился ей в руку, и она сдалась и ушла с ним. Совершенно дурацкая и пошлая сцена, решил Фрейтаг, лишнее доказательство того, как опасно иметь дело с чужими людьми, впутываться в их взаимоотношения, в которых сам черт ногу сломит. Он, Фрейтаг, предпочитает держаться с чужими приветливо и равнодушно, соблюдая чисто внешнюю любезность. Этого вполне достаточно для любого путешествия, для любого вечера, который приходится провести среди чужих, но как раз этого очень многие не понимают и не умеют, сказал про себя Фрейтаг, теперь он по привычке мысленно разговаривал с Мари, своей женой, хоть ее рядом и не было. Знаешь, Мари, пассажиры здесь, на корабле, вечно бросаются из крайности в крайность: либо они чопорны, недоверчивы и вовсе тебя знать не желают, либо навязчивы и несносно любопытны. Иногда это любопытство довольно дружелюбное, иногда хитрое и злобное, но все равно, чувство такое, словно тебя поедает заживо хищная жадная рыбешка. Ты забыл, я никогда не плавала на корабле, мысленно услыхал он слова Мари. Да, но поплывешь, скоро поплывешь. И тогда сама увидишь. Можешь себе представить, я танцевал с одной девицей, ее зовут Дженни как-бишь-там-дальше, выпил с ней по стаканчику — и ее спутник, на мой взгляд изрядный грубиян и пошляк, устроил из-за этого нелепейшую сцену. Спутник? Фрейтаг вдруг сообразил, что про этот случай Мари не расскажешь. Бессмысленная, дурацкая история, бесконечно от них далекая, к тому времени, когда он опять увидит Мари, он обо всем этом забудет. А если бы Мари услыхала эту историю, она бы, пожалуй, сказала лукаво, как уже говорила не раз, когда он рассказывал ей о своих подчас премилых (казалось ему) дорожных приключениях: — Тоже иноверцы, надо полагать? И ему всегда приходится это подтверждать. И тогда она замечает: — Как странно, когда ты ездишь один, ты никогда не встречаешь ни одного еврея. Однажды он попытался ей объяснить, что с ее стороны просто возмутительно говорить ему такое, и они тогда чуть не поссорились; в подобных случаях она отказывалась признавать истину, которую и сама прекрасно знала, — что евреи держатся особняком и не принимают ни общения, ни дружбы. Но в разговорах с Мари это была скользкая тема, и он научился ее избегать. Он чувствовал: его жизнь, недосягаемая ни для каких бед, надежно скрыта у него внутри, словно нечто неприкосновенное, в такой твердой и гладкой оболочке, что никакой хищной рыбешке не запустить в нее зубы. Нет, он будет держаться подальше от Дженни Браун и ее забот, каковы бы они там ни были. Она, похоже, не слишком строгих правил и не прочь поразвлечься. Разговаривает слишком откровенно, слишком непринужденно; задает всякие вопросы и сама готова поверять свои секреты и все про себя объяснять. Слишком тщеславна — воображает, что она куда интереснее, чем на самом деле. А он ничего не хочет поверять и объяснять никому, кроме Мари. Он просто-напросто переправляет себя, точно неодушевленный предмет, точно багаж в трюме, из дома, который он нашел и почти уже обставил для Мари в Мехико, в дом в Мангейме, где Мари его ждет. Пока он туда не попал, ничто его не касается, ему нет никакого дела до чужих. И когда они поплывут обратно вместе, им тоже не будет дела до корабля и пассажиров, ведь это плаванье круто повернет всю их жизнь. Никогда больше они не увидят Германию, разве что совершится чудо. Мари должна стать ему родиной, а он — ее родиной, и, куда бы они ни поехали, им придется перенести с собою свой особый климат; этот климат и надо будет называть родиной, и они постараются не вспоминать, что его подлинное имя — изгнание. В памяти Фрейтага возникло видение — Мари за роялем, она играет и поет, и он стал насвистывать ей в лад ту же песенку: «Kein Haus, keine Heimat…»[22] Вот так оно и будет. И каково-то будет всегда сознавать, носить в себе это сознание как тайную вину, что, куда бы они ни приехали, они попали туда не по доброй воле и не по своему выбору, но потому, что их туда загнали; что они бегут, пересекают одну границу за другой, ибо они — гонимые и не вольны ни выбрать себе пристанище, ни отказаться от того убежища, какое им предложат. Гордость его страдала. Такая жизнь унизительна для всякого человека и вдвойне унизительна для немца! Что бы он из вежливости ни говорил про свою смешанную кровь, по существу, он самый настоящий немец, истинный сын могучего германского племени, оно достаточно сильно, чтобы уничтожить всякую примесь чужеземной крови в своих жилах и восстановить чистоту крови немецкой; и весь мир был прежде для него вольным простором, где можно всласть поохотиться на любую добычу, и поразвлечься, и поживиться, а настанет день — и он навсегда вернется домой, но в душе он родного дома никогда и не покидал. В самых далеких краях он всегда ощущал немецкую почву под ногами и немецкое небо над головой: нет для него другой родины — так как же случилось. Мари, что у нас ее отняли? Ты уже не еврейка, ты — жена немца; кровь наших детей будет такой же чистой, как моя, в их немецких жилах она очистится от порчи, которая таится в твоей крови… Фрейтаг спохватился, резко одернул себя, отер лицо, по которому струился пот. Куда занесло его в мечтах, какие мучительные восторги, какие несбыточные грезы им завладели, он бредит, безумец, а меж тем земля уходит из-под ног, опять и опять надо будет спасаться бегством, и как знать, чем все это кончится. Будущее — словно огромный полый шар, и в этой странной пустоте — ни звука, ни живой души, никаких вех и примет; и однако он знал — с виду, быть может, еще долго ничего не изменится; возможно, перемены будут так медленны, что их почти и не заметишь, а потом однажды схватишься — но будет уже слишком поздно. Наверно, он останется третьестепенным администратором в немецкой нефтяной компании, пока не придет время подыскать другое место, в какой-нибудь фирме, где никого не возмутит, что он женат на еврейке. Даже подумать страшно о том, чтобы ввести Мари в круг его знакомых в Мехико — их-то не обманут светлые волосы и вздернутый носик. Сам он когда-то обманулся, но ведь он полюбил ее с первого взгляда в самом прямом смысле этих слов; она почти сразу ему сказала, но ему было все равно, и он не видел в ней ничего еврейского… а вот немцы, что живут в Мехико, мигом поймут, кто она такая, еще издали учуют. Он видел, как это бывает в Германии — в ресторанах, в театрах, всюду и везде, среди самых разных людей… что ж, так оно вышло, невозможно в это поверить и нечем помочь, остается одна надежда — быть может, когда это докатится и до них, он найдет другую работу где-нибудь еще, не хуже, а может, и получше. Может быть, даже заведет собственное дело в Мексике, в Южной Америке, на худой конец в Нью-Йорке. Возвратись к этому вечному вопросу, он стал рассуждать сухо и деловито. Нет, он не чувствует, что обречен, что его ждет катастрофа; нет, он и вообразить не может, что его и вправду откуда-то выгонят и жизнь его будет в опасности; конечно же, его с Мари никогда не посадят силой на корабль, не отправят без гроша в кармане еще невесть в какую страну, где они тоже никому не нужны, — вот как эту помешанную испанскую графиню с ее дикими россказнями об ужасах террора. Бедная женщина, вдруг подумал он с какой-то равнодушной жалостью, ее судьба не так уж его трогала — с избытком хватало собственных тревог. Он облокотился на поручни и снова заглянул на нижнюю палубу. Поблизости стоял доктор Шуман, он тоже в раздумье смотрел вниз. Мягко поздоровался с Фрейтагом, покачал головой. — Кажется, им сегодня получше, — сказал Фрейтаг. Люди на нижней палубе двигались вяло и неловко, но все же двигались, руки заняты были делом — как могли, они приводили в порядок себя и свои пожитки. Некоторые мужчины курили, среди них, широко расставив ноги, стоял толстяк в темно-красной рубашке, тот, что пел, когда корабль отходил из Веракруса, — сейчас он орал еще какую-то песню, ветром доносило обрывки слов. Другие мужчины, сворачивая в узел свои пожитки или расставляя складные стулья, минутами прислушивались к песне, широко улыбались, изредка подпевали строчку-другую. Женщины ухитрились постирать кое-что из одежды — линялое платье, пеленки, распашонки; все это тряпье теперь болталось на длинной веревке, протянутой так низко, что каждый, кто проходил по палубе, должен был наклоняться. Казалось, там, внизу, стало просторней и никто уже не маялся всерьез морской болезнью. — Им будет не так уж плохо, лишь бы нам не угодить в шторм, — сказал доктор Шуман. — А тогда — сломанные руки и ноги, пробитые головы, кто-нибудь и совсем шею свернет, — хмуро продолжал он. — В такой тесноте им даже уцепиться не за что… их слишком много… просто позор для нашего корабля. Надеюсь, погода продержится хотя бы до Бискайского залива, там больше половины их высадят в Санта-Крусе-де-Тенерифе. — В Бискайском заливе всегда штормит, — сказал Фрейтаг. — Что ж, этим людям хоть в одном смысле повезло — они возвращаются на родину. — Да, верно, — согласился Шуман. — Надеюсь, до конца плаванья им не придется больше мучиться. Он был хмур, сам казался измученным и едва кивнул на прощанье, когда Фрейтаг отошел. …В проходе, ведущем к кают-компании, перед доской объявлений по утрам всегда толпился народ. Дэвид еще издали увидел Дженни — она стояла у доски с миссис Тредуэл и казалась очень свежей и миловидной. Он решительно подошел к ним — сейчас он ее отведет в сторону и сразу выяснит отношения. — А, Дэвид, лапочка, привет! — как ни в чем не бывало сказала Дженни и взяла его под руку. Он чуть пожал ее локоть и в то же время слегка оттолкнул ее. Дженни тотчас отняла руку и на шаг отступила. Миссис Тредуэл кивком поздоровалась с Дэвидом, и они стали читать хиленький перечень развлечений, уже несколько приевшихся за эти дни: утром — богослужение (все-таки разнообразие, ведь нынче воскресенье), в два часа — «бега», весь день открыт плавательный бассейн, в пять на палубе музыка, в баре чаепитие, после ужина концерт и потом на палубе танцы под оркестр. Флажки на булавках, которые перекалывали каждый день, показывая на карте путь корабля, описывали плавную кривую на голубом поле Атлантического океана. — Мы и правда далеко ушли, — сказала Дэвиду миссис Тредуэл. — У меня сильный бинокль, но я нигде не вижу берегов. От Карибского моря до Канарских островов предстояло две недели ходу; от Канарских островов до Виго, до Хихона, Саутгемптона и, наконец, Бремерхафена еще дней восемь, а то и десять. — Пожалуй, уже появляется надежда, что это плаванье когда-нибудь кончится, — сказал Дэвид. На доске вывешены были известия сугубо мореходные, сочли нужным сообщать о движении кораблей, чьи названия сухопутным жителям ровно ничего не говорили, мельком упоминалось, что в Сан-Франциско, Нью-Йорке, Лиссабоне и Хихоне почти одновременно забастовали докеры. На клочках бумаги, пришпиленных к доске, пассажиры объявляли, кто из них нашел или потерял гребень, украшенный бирюзой или Рубинами, пуховую подушечку, кисет, маленький фотоаппарат, карманное зеркальце, четки. Тут же красовалось имя того, кто накануне выиграл корабельную пульку. Ноготь миссис Тредуэл, покрытый ярко-красным лаком, прочертил по голубой карте путь корабля. — Да, это правда, в Булонь мы не зайдем, — сказала она, видимо обращаясь к Дэвиду. На ее приветливом лице появилась застенчивая улыбка. Дэвид следил, как сверкающий красный ноготь скользнул в Булонскую гавань. — А это единственное место, куда мне так хотелось бы попасть, — сказала она Дэвиду, глядя не на него, а куда-то в пространство. — Тогда почему вы не сели на другой пароход? — спросил Дэвид. Он уверенно ждал — сейчас она ответит что-нибудь чисто по-женски нелепое. Конечно же, она из тех женщин, что вечно теряют ключи, опаздывают на поезд, забывают о назначенном свидании и, написав друзьям письма, полные нескромных сплетен, перепутывают конверты. Но нет, он услышал вполне разумное объяснение. — Агент Северогерманского отделения Ллойда в Мехико продал мне билет до Булони и сказал, что «Вера» туда зайдет, — сказала она спокойно, не злясь и не жалуясь. И прибавила, что в этом нет ничего необыкновенного и удивительного. Дорожные агенты часто так делают. — На моем билете ясно сказано… Она открыла сумочку и осторожно, одним пальцем стала перебирать содержимое. Из-за ее локтя Дэвид увидел в сумочке ворох дорогих безделушек — золотых, серебряных, черепаховых, кожаных. Миссис Тредуэл достала плоский футляр красной страусовой кожи с золотой застежкой, куда вложен был ее паспорт. — Билет должен быть тут, — неуверенно пробормотала она. И погромче спросила себя: — Куда только все девается? — Потом прибавила: — Во всяком случае, на нем ясно сказано — Булонь. — А вы его не потеряли? — испугалась Дженни. — Он не при мне, но где-нибудь да есть. И не одна я еду в Булонь. Эти кубинцы, студенты-медики… — Да, знаю, им надо в Монпелье, — сказал Дэвид. — Интересно, а что они там будут делать? — сказала миссис Тредуэл. — Уж наверно, не медицину изучать? — Бедная Куба! — лениво заметила Дженни. — Прежде всего непонятно, как они туда доберутся, — сказал Дэвид. Миссис Тредуэл предположила, что и ее, и этих студентов высадят в Саутгемптоне, а уже оттуда… — Вот было бы мило, если б капитан мог просто посадить их всех в дырявую спасательную шлюпку, — вдруг сказала Дженни. — Ну и дал бы им два весла, бочонок с водой, в которой уже завелись головастики, и немножко червивых сухарей… вот бы я поглядела, как они поплывут! И спорим на что угодно, они доплывут. — А я как же? Я тоже хочу в Булонь, для меня это самый короткий путь в Париж. — Ox, я тоже очень хочу в Париж! — сказала Дженни. — Чем дальше, тем мне противней даже думать о Германии. Тот агент в Мехико нам говорил — если мы передумаем насчет Германии, всегда можно будет получить визу у французского консула в Виго, я теперь только на это и надеюсь. Миссис Тредуэл с улыбкой повернулась к Дэвиду — и поразилась: стоит бледный, зубы стиснуты, молчит, но похоже, взбешен. — Как мило, — сказала она слова, которые хотела сказать прежде, чем увидела его лицо. — И вы тоже собираетесь в Булонь? — Ни в коем случае, — был ответ. — Я еду в Испанию. — А я — в Париж, — резко сказала Дженни. Миссис Тредуэл вдруг почувствовала, что очутилась между двух огней. И с натянутой улыбкой, бочком, почти крадучись, начала отступать, прикрывая это бегство каким-то лепетом: прекрасное сегодня утро и уже пора завтракать… Неужели они способны вот так, прямо при ней, взять и поссориться? Это и смутило ее, и ужаснуло. И вот она торопливо идет прочь, а улыбка, наверно, так и осталась на лице, иначе почему бы Вильгельм Фрейтаг спросил, с чего она такая веселая с утра пораньше? Она ответила, что понятия не имеет, и заметила, как внимательно он посмотрел на Дженни и Дэвида — они прошли мимо, в ярком утреннем свете лица у обоих бледные, застывшие; с Фрейтагом оба поздоровались коротким кивком. Фрейтаг, еще под впечатлением вчерашней дурацкой сцены, немножко позлорадствовал: он уверен, да, он знает наверняка — хоть они и прикидываются, и что-то там изображают, все равно они не пара; ничуть они не счастливы вдвоем и никогда не будут счастливы, это все ненадолго. Он обернулся, поглядел им вслед, словно хотел удержать в памяти уже сейчас меняющийся, бледнеющий образ, — и внезапно, прежде чем он успел понять, оборвать, задушить эту ужасную мысль, в пробудившемся сознании прозвучало, точно крик: «Если бы там сейчас шла Мари, даже на таком расстоянии с первого взгляда каждый, каждый — даже я сам! — увидел бы, что она — еврейка… Мари, Мари, что же я сделал с тобой и с собой… что же мне делать?» И мгновенно разлетелась вдребезги картина его жизни, какою он рисовал ее себе до этой минуты. С ошеломленным лицом Фрейтаг опять повернулся к миссис Тредуэл и несколько громче, чем надо бы, предложил вместе позавтракать на палубе. — С удовольствием, — чуть подумав, согласилась она. Они сели, подозвали стюарда. Ярко светило солнце, за бортом весело блестела вода. Принесли кофе, на подносах — окутанные жарким паром телячьи котлеты, горячие булочки, масло и мед. Отражаясь от больших белоснежных салфеток, ложился на лица смягченный свет, и внезапное ощущение полного благополучия ненадолго озарило предчувствием радости весь долгий, ничего хорошего не сулящий день. Мимо проходили другие пассажиры, и миссис Тредуэл заметила, что добрая половина их не здоровается друг с другом — не от неприязни, но по равнодушию; видно, вчерашнее празднество не очень-то всех сблизило, ничего не переменилось, сказала она Фрейтагу. Он ответил, как ей показалось, очень весело, что кое-какие мелкие происшествия все же приключились, в конце концов, пожалуй, будут и перемены. Миссис Тредуэл припомнила кое-какие случаи, которые наблюдала сама, и, как всегда, сочла за благо промолчать. Лутц, который в приятном одиночестве прогуливался по палубе, остановился, поглядел на их подносы и укоризненно покачал головой. — Ай-ай! Опять кушаем? Дай Бог еще сто лет по три раза в день, а? И миссис Тредуэл сразу показалось, что перед нею на подносе чересчур много всего и чересчур грубая это еда; уже не в первый раз она чувствовала: от одного присутствия герра Лутца все вокруг становится грубым и вульгарным. Фрейтаг щедро намазывал половину булочки маслом и медом. — Вы совершенно правы, — весело отозвался он и с наслаждением запустил зубы в булку. Слишком он красив — не так, как надо, уж очень по-немецки, подумала миссис Тредуэл, и слишком тщательно одевается, и вообще уж слишком пышет здоровьем, а в голове ни единой мысли, и очень грустно, что даже самые симпатичные немцы чересчур жадно едят. Путешественники отмечали эту жадность во все времена, и сама она еще не встречала ни одного немца, который не был бы обжорой. Фрейтаг, простодушно наслаждавшийся завтраком, с набитым ртом повернулся к ней — и впервые встретил внимательно-отчужденный взгляд: тонкие темные брови чуть приподняты, голова слегка склонилась набок, и словно бы нет в этом взгляде ничего особенного, но Фрейтаг на миг утратил душевное равновесие. Он отвернулся и с усилием глотнул. Когда он опять взглянул на миссис Тредуэл, она смотрела на море. — Завтрак — моя любимая еда, — сказал он. — Дома мы завтракали по-английски, со всякими горячими блюдами: на буфете отбивные, омлет, жареные грибы, сосиски со свежими булочками, — бери сам, что хочешь, и стоит большой кофейник, из носика пар струей. Моя жена… Ну, конечно: завтрак в английском стиле, обед уж наверняка во французском, для других случаев — другие заграничные стили, а время от времени возвращаемся к родимым Eisbein mit Sauerkohl[23] и пиву. До чего утомительный народ, думала миссис Тредуэл. И стиль у них, все равно их собственный или взятый у кого-то взаймы, всегда оказывается грубый и корявый. — Ich bin die fesche Lola,[24] — вполголоса пропела она, подражая Марлен Дитрих в самом пошлом, самом низменном ее воплощении. Фрейтаг весело рассмеялся и подхватил строчку о пианоле. — Где вы научились? — спросил он. — Это моя любимая песенка. — В Берлине, в мой последний приезд, — объяснила миссис Тредуэл. — Марлен больше всего мне нравилась, когда она своим великолепным низким контральто исполняла что-нибудь комическое. Тогда она была гораздо милее, чем в ролях романтических героинь в кино. Он согласился и прибавил: — Моя жена собирает такие пластинки, у нас их сотни, на всех языках, все восхитительно низкого пошиба, мы очень их любим. И он начал рассказывать, что у его жены особый дар — вокруг нее всем становится легко и весело. — Она всюду приносит радость, при ней легче жить, — сказал он, и собственные слова на время его успокоили. Воображение принялось собирать осколки его разбитой вдребезги жизни и складывать в цельную картину — она уже казалась почти прежней. Все это так — так было и, может быть, снова так будет. Мари — вот что главное в его жизни, а Мари не может перемениться, так с чего на него вдруг напал страх за их будущее? Нигде в целом свете не будет хуже, чем в Германии, а может, еще и получше. Стыд и раскаяние охватили его — откуда взялись те подлые, предательские мысли? Надо быть поосторожней, не выдать перед Мари своих сомнений — хоть она и веселая, и умница, и все понимает, но ее так легко огорчить и растревожить: ее часто мучают страшные сны, порой проснется с криком, прильнет к нему, прижмется лицом к его плечу, будто хочет вся зарыться, спрятаться в нем, — и никогда не расскажет, что же во сне так ее испугало. А порой она как-то отходит и от него, и от самой жизни, весь день сидит бессильная, поникшая, закрыв лицо руками. «Оставь меня, — почти беззвучно говорит она в такие минуты, — я должна сама с этим справиться. Подожди». И он научился ждать. Миссис Тредуэл без особого интереса попробовала представить себе, как он живет — конечно, день за днем все то же, вечно в четырех стенах, с упоением занимается любовью под пуховыми перинами, уплетает горы снеди; жена у него, наверно, рослая, гладкая, розовая, спокойная, на голове короной уложены белокурые косы, она щедро оделяет всех весельем и уютом, точно густым супом в глубоких тарелках. Изредка они бывают в театре, в опере, чаще — в каких-нибудь кабачках, на эстрадных представлениях, им нравятся самоновейшие комики и непристойные песенки. В любое время рекой текут вино и пиво, с большим размахом празднуются годовщины свадьбы и дни рожденья. Миссис Тредуэл подумала, что Фрейтаг явно доволен жизнью — конечно, потому, что лишен воображения и смолоду привык к завтракам по-английски, — деликатно откусила кусочек телячьей котлетки и нашла ее восхитительной. Сколько она денег тратила, чего только ни покупала, где только ни побывала — но не могла припомнить, чтобы хоть когда-нибудь ей было весело и уютно. Меня может ущипнуть нищенка, напомнила она себе, и ни за какие деньги я не в силах купить билет туда, куда мне по-настоящему хочется. Может быть, такого места вовсе нет на свете, а если и есть, слишком поздно — туда уже не попадешь. А мой муж предпочитал спать с первой попавшейся шлюхой, только не со мной, хотя я очень старалась быть шлюхой, чтобы ему угодить, — и притом он дни и ночи напролет твердил, как он меня любит! Больше всего он об этом говорил посторонним. И если есть на корабле скучный тип, уж конечно, именно с ним я и заведу разговор. А ведь этот издали казался довольно занятным, Дженни Браун слушала его раскрыв рот. Фрейтаг давно уже что-то говорил, и она вынырнула из жалости к себе, в которой купалась, точно в теплой ванне, как раз вовремя, чтобы уловить его последние слова: — …понимаете, моя жена — еврейка, и мы уезжаем из Германии навсегда… — Но почему же? — спросила миссис Тредуэл. — Наверно, особой спешки нет, — Фрейтаг словно извинялся, — но я предпочитаю сам все устроить и уехать, пока еще есть время. — Время? — бездумно повторила миссис Тредуэл. — Но что происходит? Спросила — и сразу екнуло сердце: она уже знала ответ и совсем не хотела его услышать. — Ну, все те же известные знаки и предзнаменования, — сказал Фрейтаг, он уже жалел, что начал такой разговор: эта женщина, миловидная и с виду очень неглупая, оказалась на редкость тупой и равнодушной. — Разного рода предупреждения. Пожалуй, ничего уж очень серьезного, но мы (мы? — переспросил он себя) привыкли смотреть, куда ветер дует, и глядеть в оба, — докончил он и сам подивился своей неосторожности: надо же, разоткровенничался с этой чужой женщиной. — О, можете мне не рассказывать, — поспешно сказала миссис Тредуэл. — Когда-то я была знакома с одним русским евреем, он вспоминал про погром, который пережил ребенком. Ему тогда было шесть лет, — говорила она спокойно, почти небрежно, — и он запомнил все до мелочей… он рассказывал ужасные подробности… одного не мог вспомнить — как он выбрался оттуда живым. Этого он просто не знал. Странно, правда? Его спасли, усыновили и перевезли в Нью-Йорк какие-то люди, которых он до погрома никогда не видал, и он начисто забыл, как это было. Очень разумный, добрый, образованный человек, преподаватель разных языков; и он производил такое впечатление, точно у него никогда в жизни не было никаких неприятностей. Прекрасная история, правда? Фрейтаг молчал так долго, что она улыбнулась ему приветливей обычного. Он ковырял ноготь большого пальца, и лицо у него было такое, словно его ударили по голове. — Зря я про это заговорил, — сказал он со сдержанной досадой. — Не надо было про это рассказывать. — Может быть, вы и правы, — заметила миссис Тредуэл и подумала: а чего ты от меня хочешь? Что я могу сделать? Она отодвинула свой поднос. Фрейтаг взял его и поставил на палубу рядом со своим. Оба встали. — Очень приятно было позавтракать на открытом воздухе, — сказала она. — Как мило, что вы это придумали. — Я в восторге, — напыщенно сказал Фрейтаг. И миссис Тредуэл пошла прочь, спасаясь от человеческой близости, от чувств и излияний. Она знала — если остаться и слушать, поневоле поддашься слабости, исполнишься участия, пожалуй, еще влезешь в чужую шкуру, чужие горести и обиды ощутишь как свои и под конец почувствуешь себя виноватой, будто сама навлекла на него горе и обиды; да и он сам тоже в это поверит и станет ее во всем винить. Сколько раз уже так бывало, неужели она никогда не научится уму-разуму? Такие разговоры к добру не ведут, от них плохо и тому, кто исповедуется, и тому, кто слушает. Нет ни исцеления, ни утешения, слезы ничего не меняют, и словами не раскрыть правду. Нет, не говори мне больше о себе, я не слушаю, и ты не заставишь меня слушать. Не хочу тебя знать и не узнаю. Оставь меня в покое. У Дэвида с похмелья мутно было на душе и мутилось в глазах, поэтому, когда он перед завтраком встретил Дженни у доски объявлений, она показалась ему такой свежей и хорошенькой, а ее приветливость такой обманчивой, что он опять начал злиться: просто неприлично с ее стороны так выглядеть и так себя вести после всего, что случилось накануне вечером, что бы там ни случилось. А у Дженни настроение оказалось как нельзя лучше, и притом по очень странной причине. Проснулась она спозаранку, приснилось что-то такое страшное, что, уже открыв глаза, она все прижимала руки к груди, боялась отнять их и увидеть на пальцах кровь. Потом в голове прояснилось, видение рассеялось как дым, и она уже могла объяснить себе весь ход сна и его связующие звенья. Да, конечно. Накануне вечером Дэвид торчал в баре, пока не напился до умопомрачения, потом ходил по пятам за ней и Фрейтагом, крадучись, будто частный сыщик, собирающий улики для ревнивого мужа. Фрейтаг сразу это понял, но притворился, будто ничего не замечает. Они опять танцевали и надеялись ускользнуть, но Дэвид с самым дурацким и злобным видом протолкнулся между ними и схватил ее за руку выше локтя. Она попыталась было высвободиться, потом уступила и пошла с Дэвидом, который все сжимал ее руку, точно клещами. Она еще издали увидела, что он пьян в лоск; а значит, упрям, молчалив, попросту невменяем, никакого сладу с ним не будет; в такие минуты она его боялась; лучше пойти с ним, как-нибудь свернуть к его каюте, а уж там она от него избавится. Но она быстро поняла, что у него совсем другие планы. Он тяжело опирался на ее плечо, смотрел на нее остекленелым, блуждающим, но похотливым взглядом и путь держал не к своей, а к ее каюте. Она похолодела от гнева и отвращения; у своей двери, неожиданно для Дэвида, вырвалась от него, метнулась в каюту и захлопнула дверь у него перед носом. Он навалился на дверь плечом, Дженни изо всех сил удерживала ее изнутри. Тут Эльза в ужасе подскочила на постели с криком: — Кто здесь? Что вы делаете? Дэвид сразу отступил. Дверь затворилась, и Дженни защелкнула задвижку. — Успокойтесь, — дрожащим голосом сказала она Эльзе. — Просто он пьян и плохо соображает. Он забыл, что я здесь не одна. Как ни странно. Эльза эту пакостную сценку тоже связала с любовью. Ей непременно хотелось говорить о любви. Ей страшно влюбиться в неподходящего человека, призналась она (она захлебывалась словами «любовь», «влюбиться», точно сладким сиропом, а впрочем, подумала Дженни, может быть, так и надо), — в красивого студента-кубинца, в того, высокого, который так хорошо поет и танцует. — Только бы моя мама ничего не заподозрила. — В голосе Эльзы послышалось что-то очень похожее на восторженный трепет. — Представляете, что бы она сказала? — Да уж, представляю, — заметила Дженни. — А вы будьте поосторожнее. Этот кубинец доставит вам одни тревоги и волнения. Эльза призадумалась. — А мне всегда так и говорили, что любовь — это тревоги и волнения… На то и любовь. Тревоги и волнения… — Она глубоко, прерывисто, счастливо вздохнула, — Ну и пусть! — И прибавила робко: — Наверно, это блаженство — когда тебя так сильно любят. Ужасно грустно, что вам пришлось его прогнать. — Грустно? — Дженни и сама удивилась, такая горечь в ней поднялась. — Ну, знаете, это не то слово. Она еще долго лежала в темноте, слушая, как вздыхает и ворочается Эльза, и наконец уснула — и во сне вновь пережила то, что видела однажды средь бела дня, но кончилось все по-другому, словно память соединила вместе разрозненные клочки и обрывки и тогда прояснился смысл, которого они лишены были каждый в отдельности. В первый же месяц, когда она только сошлась с Дэвидом, она поехала автобусом из Мехико в Такско, думала поглядеть там на один дом. В полдень, под беспощадно жгучим и слепящим солнцем, автобус замедлил ход: они проезжали небольшой индейский поселок, вдоль дороги лепились домишки с толстыми глиняными стенами без окон, перед каждым — голая, чисто подметенная земля. От пыли во рту было горько и сухо, донимала жара, хотелось уснуть где-нибудь в холодке. На голом пятачке перед одним из домишек сошлись человек шесть индейцев и индианок — молчаливая кучка внимательных зрителей. И когда машина проезжала мимо, Дженни увидела, на что они смотрят: чуть поодаль боролись не на жизнь, а на смерть мужчина и женщина. Они топтались на месте, покачиваясь в странном объятии, словно бы поддерживая друг друга; но в высоко поднятой руке мужчины был длинный нож, и он уже рассек грудь и живот женщины. Кровь ручьями текла по ее телу, по бедрам, пропитанная кровью юбка липла к ногам. А она била мужчину по голове угластым камнем, и его лицо сплошь исполосовали кровавые струйки. Оба молчали, и на лицах у них, точно у святых, было одно лишь терпеливое страдание, отрешенное, очищенное от ярости и ненависти священным, самозабвенным стремлением к единственной цели — убить друг друга. Левой рукой каждый обвивал другого, и тела их, покачиваясь, льнули друг к другу, словно в любовном объятии. Каждый снова занес свое оружие, а головы их опускались все ниже, и вот уже голова женщины опустилась на грудь мужчине, а голова мужчины — ей на плечо, и так, опершись друг о друга, они снова нанесли удар. Все это молнией мелькнуло перед глазами, но в памяти Дженни остался огромный, нескончаемый день, и яркий свет беспощадного солнца, бессмысленно веселый бег автобуса, глубокая синева неба, иссиня-лиловые тени гор, спадающие в долины; и жажда; и тихое попискиванье только что вылупившихся цыплят в корзине на коленях у соседа, мальчика-индейца. Она и сама не знала тогда, как ее испугало виденное, пока сцена эта не стала повторяться в страшных снах, да еще всякий раз в каких-то новых диких поворотах. Но в этот последний раз она была среди зрителей, словно перед нею разыгрывалось представление, и две тощие фигурки в белом казались ненастоящими, будто в резном алтаре деревенской церквушки. И вдруг, к ужасу Дженни, черты их стали меняться, и вот у них уже другие лица — это Дэвид и она сама, и она смотрит в залитое кровью лицо Дэвида, в руке у нее окровавленный камень, и нож Дэвида занесен над ее пронзенной, кровоточащей грудью… Таким облегчением было проснуться, так грустно вспоминать времена, когда она была в восторге от Дэвида и верила, что они любят друг друга… Дженни чуть не заплакала. Слезы навернулись на глаза — и высохли. Наверно, она и сейчас любит Дэвида, но непостижимо — что же он-то считает любовью? Ей всегда казалось, любовь — это нежность, и верность, и радость, и обращенная на любимого неизменная доброта; ей хочется, чтобы Дэвиду было хорошо и спокойно, и чтобы у нее самой было легко на душе, — а Дэвид все принимает как должное, словно пожирает с холодной жадностью и нежность, и доброту, и однако он сам по себе, он ни в чем ей не открывается и ничего не дает взамен. Когда она берется за кисти и краски, он дуется, сам не работает, только слоняется без дела. На ее друзей смотрит косо и сам ни с кем не дружит. Не хочет слушать с нею музыку, не хочет танцевать, не грустит и не радуется с нею и не позволяет ей грустить или радоваться с ним; раз уж он не может войти в ее жизнь, так наладил бы свою, которую могла бы разделить и она, но нет, он и этого не желает; живет, нарочито замкнувшись в себе, как в тюрьме, и не дает отпереть дверь. Дженни лежала на койке, закинув руки за голову, список обвинений становился все длинней. С самого начала они решили, что не поженятся: они должны остаться свободными, а брак — это цепь, мыслящих людей она может только сковать и унизить; но что же такое их связь, если не брак — и притом самая худшая разновидность брака: тут и несвобода, и ревность, и все тяготы брака, но нет ни его достоинства, ни тепла, ни защищенности, ни честности и прямоты в мыслях и намерениях. Да, пора, пора призадуматься. Она влюбилась в него по-сумасшедшему, с первого взгляда (почему?) и кинулась в эту любовь очертя голову, просто не смела колебаться, о чем-то рассуждать. А едва они стали близки, она чувствовала себя уже не сумасшедшей, а счастливой, чувствовала, что права в своей любви и до странности привязана к Дэвиду. Верила, что и он чувствует то же, и по крайней мере год ничуть не сомневалась, что привязанность эта — подлинная, что это прочно и надолго. У них впереди просто замечательная жизнь. Но понемногу ее стало угнетать, что он упорно противится любви, будто это не сила жизни, которой они обладают оба и делятся друг с другом, а чужая, недобрая сила, опасность извне; ее угнетало его упрямое нежелание думать о будущем, строить планы хотя бы на завтра. Она верила, что частые приступы молчаливости у него — признак сдержанности. и силы воли; но пьяный он становится глупым и пошлым, словно все сдерживающие центры отказывают и он разваливается на части. Она верила, что он не признает ее друзей, смотрит на них свысока, потому что сам он требовательней к людям и разбирается в них лучше, чем она. Но, похоже, он так придирчив, так старательно выискивает у других промахи, ошибки, малейшие, но несомненные признаки слабости и вульгарности лишь затем, чтобы успокоить собственные страхи, потому что отнюдь не уверен в собственных достоинствах. И ей хотелось крикнуть: «Милый, ничего не надо бояться! Так уж устроен свет! Не станем из-за этого расстраиваться!» Был Дэвид всегда таким? Или это он от нее так защищается? Но чего ради ему защищаться? А может, он всегда был такой, просто она этого не видела, потому что слишком была влюблена? Но тогда что же в нем любить? Как можно было его полюбить? Дженни умывалась, одевалась, и ей было на удивленье легко и весело. Долгая внутренняя борьба кончилась, вопрос был задан — и сам собою возник ответ… совсем не такой ответ, какого она ждала — а чего же она ждала? — но все же ответ, и, стало быть, вот как оно будет. Мы еще некоторое время останемся вместе, и это будет все хуже и хуже, мы станем все безжалостней оскорблять и унижать друг друга, и наконец каждый нанесет другому последний смертельный удар. Возврата нет, нельзя начать сначала… вернуться некуда. Прошлое не отыщешь там, где, как тебе кажется, оно осталось: ведь и ты сегодня уже не тот, что вчера… но куда же, куда ушел прежний Дэвид? Стремишься к дому, которого еще нет, и, когда придешь туда, куда надо, нужно будет своими руками его построить. Господи, не дай мне забыть, что со мной случилось. Не дай мне забыть. Помоги мне! Когда несколько минут спустя Дженни встретила Дэвида у доски объявлений, она была полна нежности к нему: горечь словно смыло с души. Она изо всех сил постарается больше с ним не ссориться. В Бремерхафене, прямо в порту, она с ним простится и поедет в Париж, а он может ехать в Мадрид, как ему хотелось, — а пока… Первые же слова, которые она ему сказала, были полны вызова, она и сама услышала, как они, должно быть, прозвучали для Дэвида. Она просто не могла удержаться. Налила ему кофе, обвела взглядом кают-компанию, поздоровалась почти со всеми входящими и сказала: — Я вижу, все, кто вчера был пьян или маялся морской болезнью, сегодня все-таки выползли на свет Божий, даже твои соседи по каюте. Тебе, верно, там бывает скучно, лапочка? Хочется прийти переночевать у нас с Эльзой? Дэвид побледнел как мертвец и выпрямился. — Вот оно что? — сказал он. — Я так и знал, что вышла какая-то веселенькая история. Ну-ка, расскажи. — Да нет, это все. Хотя, может быть, ты вспомнишь что-нибудь еще… что-нибудь интересное, что ты делал не при мне? Ты никогда ничего не помнишь, когда напьешься, да? Наверно, это в высшей степени удобно. Дэвид молча уставился в свою тарелку. Дженни внимательно, изучающе смотрела на него: как хорош, изящен разрез глаз — от наружных уголков, приподнятых к вискам, до внутренних, где под тонкой кожей век голубовато просвечивают вены. Очень хорош тонкий нос. Хорошей формы уши. Хорошо вылеплена голова — узкая, продолговатая. Десятки раз набрасывала она его портрет, пытаясь ухватить сходство, и ни разу это ей толком не удалось; может быть, надо попытаться написать его красками. Удивительно смешались в этом лице уязвимость, и что-то очень жестокое, и что-то очень скаредное… возможно, все дело в губах. Дэвид ест, не зная никакой меры, — и ничуть не поправляется, вид у него просто изголодавшийся. Она никогда не слыхала, чтобы человек мог спать таким мертвым сном — иногда ее это просто ужасало. Она возвращалась на цыпочках еще раз взглянуть на него, прислушивалась — дышит ли. По воскресеньям и в праздники он мог проспать шестнадцать часов кряду. И все равно поднимался с таким усталым видом, будто и не надеялся выспаться. Он любит плескаться в воде, но так и не научился плавать, он может валяться часами на циновке и ничего не делать, просто греться на солнышке, точно собака. Если уж он примется пить виски, так нарочно напивается до потери сознания. Всем этим дурацким излишествам он предается с какой-то упрямой, сосредоточенной яростью, с холодным и все же чувственным наслаждением; и Дженни знает: когда они в постели, он даже не помнит, кто она такая. А меж тем он ухитряется сохранять уж такой скромный, такой невинный облик, ни дать ни взять молодой монах в дни великого поста. Однажды он рассказал ей, что когда отец ушел из семьи, мать не могла его прокормить — у нее на руках был его младший брат, несносный мальчишка, который нарочно растравлял у себя астму, чтобы мать только с ним и нянчилась, — и она отдала Дэвида на воспитание трем ужасным, тухлым двоюродным бабкам, которые ни разу не накормили его досыта. Голод был у него в костях и в душе. Смутные материнские чувства всколыхнулись в Дженни — те самые, каких она всегда терпеть не могла. — Дэвид, — начала она тихо, нетвердым голосом, и он с удивлением увидел в ее лице уже знакомую перемену: как всегда в минуты, когда совсем уж неизвестно было, что ей взбредет в голову и чего от нее ждать, она смотрела с бесконечной, нерассуждающей, прямо собачьей нежностью и преданностью — непостижимой, но неподдельной и трогательной, в эти минуты нельзя было ей не верить. — Что, Дженни, ангел? — очень мягко спросил он и ждал: сейчас она в чем-нибудь покается, пойдет на какую-нибудь уступку, которой он вовсе не просил и от которой она потом откажется, возьмет все свои слова обратно, едва минет эта внезапная размягченность. Он устал от попыток понять ее и уже знал, что ни в чем, ни в чем не может на нее положиться. — Я рада, что ты решил поехать в Испанию, — сказала Дженни (вранье, подумал Дэвид, что угодно, только не рада!). — Давай сначала поедем туда. Мне всегда хотелось во Францию, меня всегда будет туда тянуть. В любое время. И когда-нибудь я туда съезжу. Франция не убежит. У меня есть время. А ты хочешь в Испанию сейчас. Вот и давай поедем. Зря мы тогда тащили эти соломинки. — Это ты придумала, — безжалостно напомнил Дэвид. — Но, как я понимаю, в конце концов нас занесет именно во Францию. — Нет-нет! — воскликнула Дженни, хотя при этих его словах глаза ее радостно блеснули. — Мы поедем в Германию, непременно, разве что консул в Виго даст нам визу и корабль все-таки зайдет в Булонь. Эти студенты с Кубы говорят, есть такой старый морской закон: капитан обязан высадить пассажира в том порту, до которого куплен билет. Но казначей сказал миссис Тредуэл, что после Хихона цена до всех портов одна и капитан имеет право между Хихоном и Бремерхафеном никуда не заходить, если не пожелает. А капитан так и сказал, что в Булонь он заходить не желает. Так что, лапочка, давай, когда придем в Бремерхафен, бросим монетку — один только раз: если выпадет орел, едем в Испанию, если решка — во Францию, и сразу там возьмем билеты, пока нас ничто не сбило. — Она ужасно радовалась, что решится хоть одна задача. — Правда, Дэвид, давай так и сделаем и не будем больше ни о чем беспокоиться. Так славно путешествовать, если только знать, куда мы едем. Но Дэвид не мог или не хотел ничего решать. — Давай подождем, — сказал он после долгого, неловкого молчания. — Я еще не знаю, куда хочу. Его брала досада — получалось, что он уже не хозяин положения: он-то хотел с ней разругаться, с какой стати она вчера кокетничала с этим шутом Фрейтагом, в кои веки она по-настоящему перед ним виновата. А она хотела все перевернуть и самыми черными красками, в самом нелепом виде изобразить его вчерашнее поведение. Но с чего теперь начнешь, когда не стало общей почвы под ногами — без всякого предупреждения что-то треснуло между ними, и трещина расходится все шире. Нет покоя, думал Дэвид, разве только на миг, на долю секунды понадеешься, даже поверишь, что вот, вот сейчас тебе спокойно. Если мы останемся вместе, она будет мне изменять, опять начнутся «романы», как было и до меня. Чего ради ехать с ней в Испанию? Чего ради ехать вместе куда бы то ни было? Ее жизнь, если верить ее же рассказам, была беспорядочной, бессвязной чередой случайных приключений, скитаний без видимого смысла. Скажи ей так, и она запротестует: «Нет-нет, для меня в этом есть чудесный смысл», — а что же тут чудесного, ни разу толком не сказала. Ни разу не сумела объяснить, почему поехала туда или сюда и что в тех краях делала. «Да я просто писала красками, Дэвид. Дома у меня никакого нет. Дедушка с бабушкой умерли, их дом продан, им почти нечего было мне оставить… надо ж было мне как-то зарабатывать свой хлеб, правда? А я не очень хорошо это умела… я и сейчас не очень умею, но я стараюсь! Я поехала, потому что у меня там была работа». А мужчина или мужчины словно бы маячили где-то на заднем плане. «О господи, Дэвид, ну конечно, были и мужчины. За кого ты меня принимаешь?.. Да нет же, Дэвид, конечно, я не была замужем — с какой стати мне выходить замуж?» Ни разу она не признала, что любила хоть кого-то, кроме Дэвида, и, что еще удивительней, ни разу не признала, что хоть кто-то любил ее, — вот разве что Дэвид любит, это она еще посмотрит. «Все, что было, не имело никакого значения, Дэвид, лапочка, — опять и опять простодушно, вполне серьезно уверяла она. — Все это бывало ненадолго. Просто так, чтобы не скучать, Дэвид. Это была не любовь, а так, самообман». Она никак не могла понять, что именно это его и возмущает. Очень плохо, что то была не любовь, стыд и срам, что она тогда не любила; наверно, она и сейчас не любит, с горечью Думал он. Может быть, она только и способна не на подлинную любовь, а на самообман. И настало воскресенье, о чем безбожникам с утра напомнил вид людей богобоязненных, которые, с подобающим выражением лица, каждый сообразно своей вере, собирались чтить день воскресный. В шесть часов отец Карильо спустился на нижнюю палубу и за переносным алтарем, украшенным зажженными свечками и мятыми бумажными красными розами, отслужил мессу. Молящиеся, теснясь плечом к плечу, склонив головы и шевеля губами, преклоняли колена, вставали, снова опускались на колени, в воздухе мелькали сотни рук — люди поминутно крестились. Среди них только шесть женщин по-настоящему преисполнились благочестия. На коленях они подползли к священнику, чтобы получить причастие. Запрокинув голову, повязанную черным платком, закрыв глаза, каждая широко раскрывала рот и высовывала бледный, на удивленье длинный язык, готовясь вкусить тела Христова. Священник наскоро проделывал все, что полагается, ловко клал облатку на высунутый язык и отдергивал руку. Он отслужил мессу по всем правилам, но с быстротой необычайной и тотчас начал складывать свой алтарь, будто спешил бежать с ним от зачумленных. В дальнем конце нижней палубы все это время стояли спиной к священнику десятка два мужчин; когда служба кончилась, они обернулись и начали расходиться. Молча, без единого выкрика, они выражали свое отношение к происходящему кто гневным взмахом руки, кто презрительной гримасой, переглядывались, насмешливо улыбались. Верховодил у них явно толстяк в красной рубашке. Он пошел прямиком на человека, который еще стоял на коленях с потрепанной шапкой в руках, толкнул его и едва не свалил. Тот вскочил на ноги, кое-как нахлобучил шапку и, сжав кулаки, шагнул к обидчику, а толстяк круто остановился и смерил его наглым, презрительным взглядом. — Уважай святое причастие, подлая харя! — в бешенстве сказал тот, кого толкнули. — Чего это уважать? — переспросил толстяк. — Скопца с хлебными пилюльками? В тот же миг они двинули друг другу кулаком в зубы, худой кинулся на толстяка, дал ему подножку, и оба грохнулись на палубу; несколько секунд яростной схватки, потом с полдюжины мужчин вцепились в них и растащили в разные стороны, а женщины, спотыкаясь о стулья и узлы, с криками кинулись врассыпную. Отец Карильо взял сложенный алтарь и направился к трапу, даже не взглянув туда, где разыгралось это недостойное происшествие. Драчунов уже отпустили, у обоих и лица, и разорванная одежда были в крови. Они переглянулись, у обоих в глазах была злоба и холодный расчет, взгляды явственно сулили: это еще не конец! — а потом они молча двинулись в разные стороны, каждый утирал лицо грязной тряпкой, каждого окружали друзья, которые теперь стали еще и телохранителями. В семь часов в маленькой библиотеке, примыкающей к главному салону, отец Гарса отслужил мессу, на которой присутствовали испанские танцоры, чета новобрачных, доктор Шуман, фрау Шмитт и сеньора Ортега — молодая мать в такую рань была очень бледна, под глазами синяки, она опиралась на плечо индианки. Все преклоняли колена, и, хоть пол был покрыт ковром, всем не хватало привычных мягких скамеечек, а на лбу от жаркого влажного ветра проступал пот. Испанцы опускались на колени вплотную друг к другу, недобрые лица были чопорны и непроницаемы, гибкие, не первой чистоты пальцы проворно перебирали четки. Фрау Шмитт заметила, что новобрачные преклонили колена, не касаясь друг друга, и ни разу друг на друга не взглянули, и мысленно одобрила их скромность и деликатность. Потом закрыла лицо руками, чтобы ничто ее не отвлекало, и с тихим волнением предалась давно знакомому блаженству любви и молитвы, сладкому предвкушению радостей жизни вечной. Агнец Божий, искупивший грехи рода людского, одним лишь Твоим милосердием исцелится душа моя. Святая дева Мария, матерь Божья, молись за нас, грешных, и ныне, и в наш смертный час. Рядом шуршала своими нижними юбками Ампаро, шумно перебирала четки, молилась свистящим шепотом и при каждом движении источала острый, жаркий запах плоти, смешанный с резким запахом духов, какими не душится ни одна порядочная женщина. Обеспокоенная этими звуками и ароматами, в придачу к которым отовсюду тянуло еще и запахами немытого тела и несвежего масла для волос, фрау Шмитт на коленях начала отодвигаться в сторону, потом остановилась, чувствуя себя преглупо. Светлое настроение нарушилось. Она села на пятки, открыла глаза и с тупой покорностью стала следить за негромким бормотаньем и заученными жестами отца Гарса. Воскресную службу она знала наизусть, но чувствовала себя обманутой — ее лишили священного восторга, и она украдкой опять и опять поглядывала на испанцев, виновных в этом обмане. Они ей были бесконечно отвратительны; непонятно, как люди с такой темной кожей могут кому-то казаться красивыми? Хорошо, что и добрый, рассудительный доктор Шуман здесь, при нем как-то спокойнее. Она словно уже хорошо с ним знакома, такого человека она может понять, и он, уж конечно, понял бы ее. Точно картинка в золотой рамке, возникло перед ее мысленным взором полное солнца и нежности воспоминание — ее медовый месяц в Зальцбурге, ее молодой чудесный муж (он навсегда останется для нее чудесным), они вдвоем в первом своем общем жилище — в гостинице «Белая лошадь» в Сент-Вольфганге; все вокруг очаровательно, по-летнему светло и зелено; маленький белый пароходик, сделав круг по озеру, причаливает к маленькой, точно игрушечной пристани, и его встречают так, словно он пересек океан… и позолоченные шарики пляшут в струях фонтана в Хельбронне, и славные глиняные карлики и гномы, покрытые цветной глазурью, выглядывают из цветочных клумб и живых изгородей! Ох, уж эти испанцы со злыми лицами и колючими глазами, видели бы они в Хельбронне мраморную белую статую мученицы — императрицы Елизаветы, знали бы тогда, что такое красота… Как печально это плаванье, может быть, ее последнее путешествие в этом мире, и как жаль, что почти все люди вокруг такие неприятные. Ей так одиноко, однажды она даже заставила себя уснуть, воображая, что можно пойти в трюм, посидеть в темноте у мужнина гроба, и тогда ей будет не так тоскливо. А потом ей приснилось, что она и правда пошла в трюм, а там в дверях стоял ее муж, он сиял, точно лунный свет на волнах, и он помахал ей рукой и сказал: «Вернись, вернись, вернись» — только одно слово, три раза подряд, — и исчез. Она проснулась в страхе, зажгла свет у изголовья и принялась читать молитвы; и теперь ей оставалось только примириться с мыслью, что в этом жалком мире она его больше не увидит, и надо не ожесточиться сердцем, быть снисходительной к бедным и несчастным — а эти испанцы, несомненно, бедны и несчастны. Она всегда твердо верила, что все люди на свете, каждый по-своему, хотят только покоя и счастья; а оказывается, есть в них дух зла, и он не дает им оставить друг друга в покое. Желания одного непременно мешают желаниям другого, выгода одного непременно идет в ущерб другому. По крайней мере очень на то похоже. Господи, помилуй всех нас. Левенталь прочитал утренние молитвы и теперь хмуро бродил в одиночестве, уныло раздумывая о том, как с ним обращается Рибер. Он не грубит, не ругается, он вообще не разговаривает с Левенталем, а если его вежливо о чем-нибудь спросить, только буркнет вместо ответа что-то нечленораздельное; но вот беда, Рибер ведет себя так, словно он в каюте единственный обитатель и полновластный хозяин. Вещи Левенталя он расшвыривает, точно это мусор у него под ногами. Один раз нарочно смахнул все его туалетные принадлежности с полки на пол, разбил флакон отличного лосьона для бритья и даже не счел нужным притвориться, будто сделал это нечаянно. Стоит Левенталю повесить свою пижаму в шкафчик по соседству с одеждой Рибера — и тот, скорчив нарочито брезгливую мину, берет эту пижаму двумя пальцами, снимает с крючка и кидает на пол. И все это с самым наглым, вызывающим видом, он явно уверен в полнейшей своей безнаказанности. Левенталь не протестовал, скрепя сердце он решил набраться терпенья и молча сносить всю эту дикость до конца и немало времени тратил, подыскивая для своего имущества хоть какой-то уголок, на который не покусился бы Рибер. Он по-новому уложил свой чемодан и чемоданчики с образцами, новые туалетные принадлежности спрятал в дорожную сумку и засунул ее в дальний от коек угол, под изножьем диванчика. Но однажды он снова нашел мыло, зубную щетку и все прочее на полу посреди каюты, а в другой раз все его пожитки свалены были как попало на нижней койке. Ясное дело, конца этому не предвидится. С хмурой усмешкой Левенталь подумал, что герр Рибер — сущий домовой, зловредное привидение из немецких сказок. Навряд ли сказочный домовой упорнее изощрялся бы в злобных выходках. А ведь плаванье только началось. Бог весть, какими еще способами надумает господин домовой изводить его, пока они достигнут Бремерхафена? Невесело размышляя об этом, Левенталь с палубы заглянул в окошко маленькой библиотеки и увидел, что там служат мессу. Ему захотелось сплюнуть от отвращения, но он сдержался, пока не вышел из поля зрения молящихся; потом отошел к борту и, как настоящий сухопутный простофиля, плюнул против ветра, и ветер швырнул плевок ему же в лицо. И оттого, что его проклятие обратилось на него самого, Левенталя охватил суеверный ужас, он весь похолодел, по коже пошли мурашки, его с головы до ног пробрала дрожь. — Упаси Бог, — с неподдельным чувством взмолился он вслух и, все еще вздрагивая, опустился в ближайший шезлонг. Спустя несколько минут на палубу вышел отец Гарса; исполнив свои обязанности пастыря, он явно пребывал в самом бодром, благодушном настроении и, задрав полу сутаны, запустил широкую костлявую руку в карман брюк за пачкой сигарет. К нему подошел отец Карильо. Оба дружелюбно заулыбались Левенталю, который уставился на них невидящим взглядом. — Доброе утро, — приветствовали его оба по-немецки с прескверным выговором, а отец Гарса прибавил: — Очень хорошая сегодня погода. Они медленно прошли мимо, и только тогда их слова проникли в пучину уныния, куда погрузился Левенталь. Он сделал над собой усилие и вынырнул. — Guten Morgen[25], — безнадежно молвил он ветру и суровым волнам океана. Поскольку на борту не было лютеранского священника, воскресное молебствие решил возглавить сам капитан. В одиннадцать часов все, кто сидел за капитанским столом, кроме доктора Шумана и фрау Шмитт, собрались в главном салоне, сюда же явились Вилибальд Графф с племянником, чета Баумгартнер с мальчиком Гансом, Глокен и семейство Лутц. Даже Вильгельм Фрейтаг, случайно оказавшийся там же, остался на молитву. Капитан самым своим капитанским голосом, будто командуя, прочитал несколько стихов из Священного писания и подобающие случаю молитвы; собравшиеся слушали, почтительно наклонив головы. Хором громко спели несколько бодрых псалмов, уверенные, оживленные голоса разносились по всему кораблю и слышны были даже в баре — там, за стойкой, буфетчик прислушивался с довольным и задумчивым лицом, кивал в такт и тихонько подпевал. Фрау Гуттен, фрау Риттерсдорф и фрау Шмитт перешли на теневую сторону палубы и приготовились терпеливо пересидеть здесь воскресную скуку в ожидании обеда. Немного поодаль профессор Гуттен беседовал с капитаном и доктором. Говорили они вполголоса, лица у всех троих были серьезные, и женщины потеряли надежду расслышать, о чем речь; фрау Риттерсдорф принялась строчить в своей записной книжке, и фрау Гуттен, стараясь не мешать, молча, рассеянно теребила подрезанные уши Детки. «Оказывается, у этих молодых американцев фамилии самые обыкновенные — Скотт и Браун, — мелким, аккуратным почерком записывала фрау Риттерсдорф. — Браун — фамилия немецкая, только пишется иначе, и возможно, эта молодая женщина по происхождению немка, хотя мне даже думать об этом противно. Трудно себе представить женщину, во всех отношениях столь чуждую всему немецкому. „Ангел“ и „лапочка“ — просто ласкательные имена, которыми они друг друга называют. Разумеется, это очень дурной вкус и притом сильно преувеличено, так как оба они лишены всякого обаяния. Она сухопарая, как все американки, — даже в красивых нет настоящей свежести, либо они размалеваны, как куклы, либо вот-вот поблекнут. Как мне говорили сведущие люди, это оттого, что чуть не все американки теряют невинность еще совсем девчонками и потом ведут самую беспорядочную половую жизнь. Но эта молодая женщина совсем не привлекательна; полагаю, что ей в любом возрасте не так-то просто было потерять невинность. А этот молодой человек, надо думать, ничего лучшего найти не мог и, несомненно, лучшего и не заслуживает». Фрау Риттерсдорф засунула самопишущую ручку в специальный кармашек в переплете записной книжки и весело откинулась в шезлонге: что ж, она неплохо отплатила этой парочке за то, что они поначалу ввели ее в заблуждение. Она повернула голову и хотела заговорить с фрау Гуттен, но тут ее внимание привлекла странная сценка: у самого борта Рибер и фрейлейн Шпекенкикер затеяли совершенно неприличную возню. На шее у Рибера болтался зеленый с белым шарф этой девицы, и она за оба конца тянула его к себе. Фрау Риттерсдорф на мгновенье подняла и щелчком открыла свою пудреницу, глянула в зеркальце. Да, эта особа делает вид, будто завязывает у Рибера под подбородком бант, но она так затянула шарф, что ему перехватило горло, он уже хватает воздух руками, вены вздулись и улыбки не разглядеть на багровом лице. А потом она ослабила петлю, и веселый мученик благодарно изображает возвращение к жизни. Все его поведение глубоко возмутило фрау Риттерсдорф. Поддаваться заигрываньям женщины, как бы ни была она неотразима, недостойно мужчины. Куда приличней обратное, ибо высшее предназначение женщины — страдать во имя любви. Фрау Риттерсдорф затрепетала всем телом от чисто чувственного волнения — можно себе представить, что было бы, попробуй она даже в самую игривую минуту, в виде милой шутки, задушить своего Отто. — А теперь выпьем пива! — весело закричал Рибер. Он сунул шарф в карман, так что один конец повис хвостом, и бесстыжая парочка удалилась, провожаемая многими неодобрительными взглядами. — Если судить только по внешним проявлениям, как часто пришлось бы думать о людях самое худшее, — с величайшей кротостью заметила фрау Риттерсдорф, обращаясь к фрау Гуттен. Фрау Гуттен лениво повернула голову и, немного подумав, сказала снисходительно: — Что ж, он, видимо, холостой, и она не замужем. Как знать, может быть, они подходящая пара. — Ну, мне кажется, не очень подходящая. По-моему, всегда лучше, если мужчина выше женщины, — вставила маленькая фрау Шмитт. Потом все три посмотрели в ту сторону, где капитан Тиле, профессор Гуттен и доктор Шуман все еще поглощены были серьезным разговором. До них было довольно далеко — и женщины дали волю языкам, не опасаясь, что их услышат: ведь мужчинам женские разговоры всегда кажутся пустячной болтовней, отличной мишенью для чисто мужского остроумия. — Фрейлейн Шпекенкикер, как я слышала, в разводе, — сказала фрау Риттерсдорф. — Мне дали понять, что она женщина деловая, занимается дамским бельем, у нее три магазина и она всегда сохраняла девичью фамилию. Неудивительно, что у нее уже нет мужа. Может быть, этим объясняются и ее манеры, вернее сказать, отсутствие приличных манер. — Когда я вышла замуж, я думала остаться учительницей, но мой муж и слышать об этом не хотел, — гордо, как и подобает верной жене, сказала фрау Гуттен. — Он сказал: содержать семью — дело мужа, а дело жены — создать уютный домашний очаг для них обоих. Это ее священный долг, сказал он, и пусть ничто, ничто не мешает ей этот долг исполнить. И так у нас и вышло. С тех пор и по сей день я занимаюсь только домом, ну, и еще помогаю мужу как секретарь. Фрау Шмитт покраснела. — А я много лет преподавала в той же школе, где муж, — сказала она. — Война подорвала его здоровье, он остался почти инвалидом. Он не мог нести полную учительскую нагрузку, ему очень важно было не переутомляться. Детей у нас не было, чем еще я могла заниматься? Домик у нас был небольшой, хозяйство скромное, оно отнимало у меня не так уж много времени. Нет, я с радостью помогала мужу, и все равно у нас был уютный домашний очаг. Она говорила это со спокойным удовлетворением, словно бы защищалась — и только. — Ну, тут не установишь строгих правил, все должно быть подчинено воле мужа, — сказала фрау Гуттен. — Вот я всю жизнь стараюсь поступать так, как хочется мужу. В этой дикой чужой стране жилось не так-то просто, но теперь мы наконец возвращаемся на родину. А там, наверно, все по-другому, — продолжала она, обращаясь к фрау Риттерсдорф. — Наверно, все переменилось. Мы уехали в Мексику в девятьсот двенадцатом, нам и не снилось, какая беда постигнет наше любимое отечество. К счастью, у профессора Гуттена очень слабое зрение, да еще он с юности страдал плоскостопием; о том, чтобы он пошел на фронт, не могло быть и речи… — К счастью? — повторила фрау Риттерсдорф, высоко подняв и без того недоуменно изогнутые брови. — А мой муж, к счастью, был физически великолепен, настоящий мужчина, капитан; он три года провел на фронте, можно сказать, в самом пекле. Не раз проявлял сверхчеловеческую храбрость в бою, был награжден Железным крестом и пал на поле брани… Не правда ли, странно, что война уничтожает именно таких мужчин — храбрых, благородных, крепких и здоровых, которые могут стать неоценимыми отцами, — а для продолжения рода оставляет только неполноценных? Сколько раз я задавала себе этот вопрос все последние годы, с тех пор как осталась одна, и не нахожу ответа! — В мире нужны не только солдаты, но и ученые, и мыслители, — кротко заметила фрау Гуттен. В таком споре ее трудно было сбить, ибо она была из тех женщин, что восхищаются достижениями разума и готовы преклоняться перед нравственным превосходством. — Но я вполне понимаю ваши чувства. — А мой муж был и храбрый солдат, и в то же время настоящий ученый, — сказала фрау Шмитт. — Одно вовсе не исключает другого. Мой муж… Она остановилась на полуслове, глубоко вздохнула — и этот вздох, точно насос из колодца, извлек из глубины ее души две слезинки. Лицо ее сморщилось, она слепо нашарила носовой платок. — Все последние годы он был точно мертвый, — докончила она прерывающимся голосом. — Столько лет — точно мертвый… Обе слушательницы наблюдали этот взрыв чувств очень хладнокровно и, пожалуй, даже с удовлетворением. Женщинам полагается плакать, каждой в свое время, у каждой для слез свои причины, свои горести. А им обеим как раз сейчас плакать не хотелось, и на плачущую они смотрели с некоторым даже неодобрением. Фрау Шмитт что-то уж очень выставляет напоказ свою скорбь, думалось им, и однако, несмотря на траурную черную вуаль, на ней еще и солидная золотая цепь с большим медальоном — по меньшей мере неуместное украшение для вдовы! Фрау Шмитт ощутила неодобрительные взгляды, скользнувшие по ее шее, и, как истинная женщина, угадала их мысли. И поднесла руку к медальону. — Здесь портрет моего мужа, — сказала она. — Я столько лет не снимала этот медальон. Я не могу без него! Ответом было довольно холодное молчание, и фрау Шмитт поднялась, веки и вздернутый носик ее сильно покраснели. — Извините, — сказала она и, покачиваясь на высоких каблуках своих тупоносых туфель, осторожно обошла соседок и неуверенно направилась к двери. Тут она замешкалась и посторонилась: навстречу в кресле на колесах двигался больной старик. Над его голой, как череп, пергаментно-желтой головой цвело румянцем сердитое лицо юнца племянника, он рывком выкатил кресло за порог, фрау Шмитт едва успела уступить дорогу. — Постой, — слабым голосом вымолвил старик, приподнял руку и двумя пальцами взялся за рукав фрау Шмитт. Она вздрогнула, но не посмела шевельнуться, словно до нее дотронулся призрак. — Вы страдаете, дитя мое? — спросил больной. — Позвольте помочь вам. Идите-ка рядом и расскажите, в чем ваше несчастье. — Нет, нет, ничего, — поспешно пробормотала фрау Шмитт. — Спасибо вам, большое спасибо. Вы очень добры. — Это Господь являет через меня свою доброту, а я лишь его орудие и слуга, — сказал больной. — Его милостью я, Вилибальд Графф, могу облегчить ваше горе, если только вы поверите… — Дядя, мы загородили проход, — хриплым от бешенства голосом прервал племянник. Он с силой толкнул кресло, и слабые пальцы Граффа соскользнули с рукава фрау Шмитт. — Нет-нет, спасибо! — сказала она и торопливо, неловко пошла прочь. Кощунственное предложение больного так поразило ее, что слезы высохли, порыв горя сменился праведным негодованием — и несколько минут спустя она уже беседовала с Баумгартнерами, которые унылым семейным кружком сидели в главном салоне. Сам Баумгартнер, как и каждый день, безнадежно пытался хоть ненадолго побороть желание еще до обеда выпить коньяку, а жена с каменным лицом ждала минуты, когда он признает себя побежденным. Ганс стоял на коленях на стуле у окна, глядел на море и ждал, когда ему дадут стакан малинового сока. А потом мать сядет между ними, подперев голову рукой, и уж постарается ни его, ни отца ни на минуту не выпустить из виду. А вот Рик и Рэк залезли на перила, совсем за борт перегнулись, что-то кричат друг другу, озорные, свободные… Ганс ерзал на месте и только вздыхал, глядя на них. Они его заметили, и каждый, дразнясь, высунул язык. А потом Рэк еще и повернулась спиной и, задрав юбчонку, показала ему штанишки. Он слегка отшатнулся, съежился за спинкой стула, очень удивленный, но и не без удовольствия. Никогда еще он не видел, чтобы девочки так поступали. — Вы только представьте, человек одной ногой в могиле… — говорила фрау Шмитт. И фрау Баумгартнер почти робко сказала, что ей приходилось встречать людей, которые сами были слабого здоровья, однако же обладали даром исцелять других. Могло даже показаться, что они отдают другим частицу собственного здоровья, вот им и не остается ничего для себя. Фрау Шмитт покачала головой. — У него лицо недоброе. Он так смотрит, я просто испугалась. Баумгартнер поморщился от боли, негромко охнул, потом сказал: — Без сомнения, в старину некоторые святые способны были исцелять не только душу, но и тело. — Он лютеранин, — вырвалось у фрау Шмитт, — как же он может быть святым? Фрау Баумгартнер выпрямилась, лицо ее застыло, ледяным тоном она сказала: — И мы лютеране. И у нас тоже есть свои святые. — О Господи! — смешалась фрау Шмитт. — Поверьте, я не хотела оскорбить чью-либо веру… я никогда бы себе этого не позволила, по-моему, это непростительно! Просто я не очень ясно выразилась… — Ну, я думаю, вы вполне ясно выразились, — сухо прервала фрау Баумгартнер. — У каждой церкви свои святые. Но вы, католики, наверно, полагаете, что только вы одни близки Господу… вы, наверно, полагаете, что я не такая же христианка… — Ox, прошу вас, фрау Баумгартнер! — воскликнула маленькая фрау Шмитт, казалось, она вот-вот упадет в обморок. — Все мы христиане, все мы чада Господни, у меня и в мыслях ничего дурного не было. Это я просто по невежеству сказала, что у вас, лютеран, нет святых, я просто не знала, что есть, мне никто никогда не говорил! Я думала, святые есть только у католической церкви… простите меня, пожалуйста! — Она умоляюще стиснула руки. — Скажите, кто они? — Кто именно? — рассеянно переспросила фрау Баумгартнер, глядя на мужа — по его лицу ясно было, что сейчас он потребует коньяку. — Ваши святые. — Фрау Шмитт явно не терпелось пополнить свои познания. — Боже милостивый, ну и вопрос! — Фрау Баумгартнер твердо решила прекратить нелепую сцену. — Я никогда и ни с кем не говорю о религии. Пойдем, Ганс, — окликнула она сына, — нам пора пить малиновый сок. Она раз и навсегда презрительно отвернулась от фрау Шмитт и вышла, а та осталась, чувствуя себя глубоко, несправедливо обиженной. В тысячный раз она почувствовала: будь ты исполнена самой доброй воли, обладай самым что ни на есть отзывчивым сердцем, ужасно трудно быть хорошим, чистым, дружелюбным и простым человеком в этом мире, где, кажется, никто никого не понимает и никто никому не сочувствует; и часто, очень часто кажется — никто не желает хотя бы попытаться проявить хоть чуточку милосердия и участия. Беседуя с профессором Гуттеном и доктором Шуманом, капитан Тиле упомянул о стычке, случившейся утром на нижней палубе. Небрежным тоном человека, обладающего непререкаемой властью, он заметил, что, если среди этого сброда опять начнется какой бы то ни было беспорядок, он, капитан, до конца плаванья будет держать зачинщиков в цепях. Арестантское помещение на корабле невелико, но сейчас оно пустует, а ему, капитану, куда приятней, когда это помещение занято. Доктор Шуман вскользь упомянул: ему сказали, что у одного из участников драки сломан нос, у другого разбит подбородок. Он пошел посмотреть сам и убедился, что оба чувствуют себя совсем не плохо; он только залепил куском пластыря сломанный нос и наложил два шва на раскроенный подбородок. Профессор Гуттен был глубоко огорчен тем, что драка вышла на религиозной почве. — Религиозной? — высокомерно переспросил капитан. — Да что они в этом понимают? На том разговор и кончился. Но профессора Гуттена продолжала занимать эта тема, и он счел нужным рассказать о случившемся жене и фрау Риттерсдорф. Потом фрау Риттерсдорф встретила на палубе Арне Хансена и решилась спросить, не слыхал ли он подробностей про бунт в третьем классе. Хансен только что проснулся и ничего не слыхал, но тут же спросил проходящего матроса, и тот ответил — да, драка была что надо, но очень быстро кончилась. Сам-то он ее прозевал, но, говорят, в ход пошли ножи. Фрау Гуттен, прогуливая Детку, нагнала семейство Лутц и в волнении пересказала им все, что слышала от мужа и что ей послышалось, и Лутцы с ее слов поняли, будто опасные преступники, скрывающиеся среди пассажиров третьего класса, затеяли там жестокую кровопролитную схватку. Мимо, размахивая длинными руками и что-то беззвучно насвистывая, шел Глокен, Лутц спросил, слышал ли он о побоище внизу, и вслух понадеялся, что судовое начальство сумеет как-то успокоить этих людей. — А не то они всем нам перережут глотки, — прибавил он полушутя. Фрау Лутц побледнела, возмущенная таким легкомыслием, потом сказала — наверно, внизу бунтуют оттого, что голодны. — Обратите внимание, нас тоже кормят не Бог весть как, — заметила она. Глокен с удовольствием обнаружил, что Вильгельму Фрейтагу о беспорядках ничего не известно. — Странно, — сказал Фрейтаг, — я только что видел доктора Шумана, и он ни словом не обмолвился ни о каких волнениях. — Впрочем, эта новость Фрейтага ничуть не огорчила. — Стало быть, внизу уже дерутся? Хорошо, очень хорошо. А из-за чего? Этого Глокен не знал. Мнения разделились. Все больше народу сходилось в баре. Здесь гремел гневный голос Арне Хансена: — Все они там голодные, оборванные, везут их как скотину, только о скотине куда больше заботятся — и представляете, из-за чего они там сцепились? Из-за религии! — сердито говорил он по-английски посетителям, рассевшимся на высоких табуретах перед стойкой. — Это ж надо! В кровь разбивают друг другу носы из-за того, что один молится Богу, стоя на коленях, а другой нет! — Может быть, только на религию у них и есть какие-то свои взгляды, — сказала миссис Тредуэл, осторожно вертя свою кружку, чтобы на пиве вновь поднялась пена. — Ох, пожалуйста, не надо так делать, — встревожился ее сосед, судовой казначей. — Ваше пиво потеряет всякий вкус! — Не буду, — улыбнулась миссис Тредуэл и поставила кружку. Хансен весь подался вперед, светлые глаза его сверкали из-под насупленных бровей. — Взгляды? Какие взгляды? Откуда у них могут быть взгляды, что они понимают? Там один толстяк со взглядами, и капитан говорит, его надо заковать в кандалы… эти люди не имеют права ни на какие свои взгляды. — Прошу прощенья, сэр, — вставил казначей. — Капитан сказал только, что если этот толстый опять доставит неприятности, тогда… — А кто будет определять, что такое неприятности? — рявкнул Хансен. — Как кто — капитан, разумеется, — пояснил казначей с готовностью и все же стесненно, словно разговаривал с помешанным. Хансен кивнул. — Вот именно, — проворчал он сквозь зубы. — Как может кто бы то ни было честно разбираться в вопросах религии? — вмешался Дэвид, и Дженни с досадой заметила, что опять он говорит с испанским акцентом (одна из самых несносных его привычек, чистейшее притворство, хоть он всегда яростно это отрицает, уверяет, будто это естественно, раз он восемь лет постоянно говорил по-испански). — Все религиозные споры — просто столкновение предрассудков, бессмысленное стремление над всеми одержать верх, разум тут ни при чем… Людям очень приятно иметь священное и высоконравственное право ненавидеть друг друга. А подлинная основа религиозных споров — политика… — Вот именно, — прогудел Хансен. — Вся суть в политике, и ни в чем другом. Не будь религия частью политики, всем было бы наплевать, кто во что верит. Кто в этой истории попадет за решетку? Тот, кто против религии. А почему? Не потому, что ему не нравится католическая церковь, а потому, что его поступки мешают правительству. Церковь и правительство — заодно, вот так! — Он поднял руку, плотно сжав средний и указательный пальцы. — Этот малый мог бы с утра до ночи ходить и опрокидывать алтари, ну и что? Никого бы это не трогало, если б суть была только в религии. — Хансен, сдвинув брови, обернулся к Фрейтагу, спросил, как старого знакомого: — Верно я говорю? — Ну, возможно, тот человек, чей алтарь опрокинули, стал драться просто потому, что оскорбили его веру, — спокойно, рассудительно заговорил Фрейтаг. — Может быть, его действия идут на пользу какой-то политической партии, но его-то чувства совсем не обязательно связаны с политикой… Не думаю, чтобы кто-нибудь из этих двоих мог толково объяснить, почему они полезли в драку, но мне хотелось бы думать, что по крайней мере один из них был движим не политикой, а чем-то более высоким. («Вот теперь ты мне по-настоящему нравишься», — подумала Дженни и глотнула пива, чтобы за кружкой не видно было, какое у нее довольное лицо.) — Более высоким? — В басе Хансена послышались огорчение и упрек. — По-вашему, это возвышенно, если религия дурачит несчастных бедняков и они воюют друг с другом вместо того, чтобы вместе сражаться против общего врага? Чувствовалось, что и горечь и досада его неподдельны, но никто из слушателей понять не мог, откуда это у него, — и никто ему не ответил. Только казначей, с сожалением прищелкнув языком, погрозил Хансену пальцем и отечески-укоризненно покачал крупной головой. Хансен и бровью не повел. Из-за своего столика дрожащим от волнения голосом заговорил Баумгартнер: — Может быть, я великий грешник, но никогда не стал бы я отрицать могущество истинной веры. Это духовный источник нашей цивилизации, единственная наша надежда на бессмертие. Как ни жалки мы сейчас, что бы мы были без веры? Хансен круто обернулся и из-под белобрысых бровей свирепо поглядел на Баумгартнера. — А которая вера истинная? — Всякая вера одинаково истинна, — решительно заявил Баумгартнер. — Да что же ты такое говоришь! — почти взвизгнула его жена. Хансен даже не посмотрел на нее. — Цивилизация! — презрительно фыркнул он. — Знаю я вашу цивилизацию. Сперва солдат, потом торгаш, потом поп, потом стряпчий. Торгаш нанимает солдата и попа, чтоб они завоевали для него страну. Сперва приходит солдат, то есть Убийца; потом поп, то есть враль; потом торгаш, то есть вор; а потом все они призывают стряпчего, чтоб он состряпал для них законы и защищал каждый их шаг — вот это и есть ваша цивилизация! Баумгартнер поморщился, зажмурился и, кажется, хотел что-то ответить; жена, поджав губы, толкнула его под столом ногой, и он промолчал. — Ну а художник? — подзадорила Дженни. — Что вы скажете о художнике? — Художник приходит последним и все изображает не таким, как оно есть на самом деле, он — обманщик, — просто ответил Хансен, но на Дженни и не взглянул. Слушая рассуждения Хансена, Левенталь опять и опять шептал про себя: «Большевик! Большевик!» Рядом с Левенталем молча, чернее тучи, сидел Дэнни. Теперь он вдруг разразился хохотом. Никто больше не засмеялся, и Дэнни побагровел от смущения. — Обманщики, вот это верно. Обманщики, — бессмысленно повторил он. — Хотела бы я посмотреть, что там происходит на самом деле, — сказала Дженни Фрейтагу, который уже несколько минут не сводил с нее глаз, — Пожалуй, если того толстяка посадили под арест, нам надо выставить пикеты у капитанского мостика и пройти с флагами, в общем, как следует отметить это событие… Они вдвоем вышли из бара и некоторое время смотрели, что происходит на нижней палубе, но ничего необычного не увидели. Под жарким солнцем мужчины бездельничали, играли в карты, женщины нянчили младенцев или стирали белье, все выглядело очень тихо и мирно. Пройдя по кораблю из конца в конец, они увидели чету Гуттен, семейство Лутц, кубинских студентов и Глокена — вся эта компания стояла в ряд у перил, заглядывая в зарешеченный люк: прежде решетку покрывал тент, но его сняли, чтобы дать доступ свету и воздуху в помещение, где устроена была столовая для пассажиров нижней палубы. Первый стол был уже накрыт — вполне успокоительное зрелище. Люди, как мухи, облепили приготовленные для них блюда с большими кусками вареной говяжьей грудинки, с клецками, миски с вареными абрикосами, кучки зеленого лука. Ели в благоговейном молчании, протягивая руки за толстыми ломтями хлеба, сваленными там и сям на белой клеенке. Ели, облокотясь на стол, и чувствовали, как возвращаются силы, обновляется самая их плоть, оживают надежды, как возвращается к ним желание жить. Шестеро студентов, стоя бок о бок, закричали на своем невообразимом жаргоне что-то грубовато-дружелюбное; кое-кто из мужчин поднял голову и, не переставая жевать, с набитым ртом, добродушно помахал рукой в ответ. Лица у них были суровые, осунувшиеся, но смотрели они, как смотрят усталые люди, которым наконец удалось поспать и поесть. Зрители пошли прочь, они ощутили и облегчение, и отчасти скуку, тревога их улеглась, и от этого в лицах появилось что-то даже тупое. Лутцы, Гуттены и Глокен переговаривались, бормотали вполголоса, будто голуби ворковали, и сошлись вроде бы на том, что не следует плохо обращаться с бедняками — да-да, они всегда готовы сказать об этом прямо. И они очень рады, что избавлены от этой неприятной обязанности, что опасения их оказались напрасными и добрые чувства удовлетворены. В непонятных иностранцах на нижней палубе, по-видимому, нет ничего угрожающего, и с ними явно обращаются совсем неплохо, напротив, кормят превосходным обедом; а если и найдутся среди них смутьяны, это не страшно — капитан наверняка сумеет их угомонить. Дженни и Фрейтаг немного помешкали порознь, потом подошли поближе друг к другу и теперь стояли рядом, руки их на перилах почти соприкасались. Вчерашняя нелепая сцена еще не забылась, того и гляди между ними опять возникнет Дэвид Скотт, словно призрак, который вернется, чтобы убедиться, что недаром подозревал их если не в прямом грехе, то в грешных намерениях. А Фрейтаг вовсе не считал себя в чем-либо виноватым и смутно досадовал на Дженни: с какой стати она позволяет этому типу хамить? Ведь у него явно нет на нее никаких прав, кроме тех, какие она дает ему сама? В глубине души Фрейтаг признавал только права узаконенные: брак подразумевает, что у человека есть законное право до некоторой степени подавлять жену; вот и его жена, выходя за него, уж конечно, соглашалась на такое подчиненное положение. Мысли эти беспорядочно бродили у него в голове, но одно ему было совершенно ясно: женщина, которая позволяет мужчине плохо с ней обращаться, если у него нет на то законного права, просто дура, а может, и похуже. Каковы бы ни были его чувства к Дженни, они в те считанные секунды сильно остыли. Неужели она влюблена в такого хама? Быть этого не может! Дженни низко наклонилась над зарешеченным люком и разглядывала людей в глубине, в полусвете. — А, вот он, ест за троих, — и она показала на толстяка, который был теперь не в красной, а в светло-зеленой рубашке. — И совсем он не арестован. Итак, наша манифестация отменяется, очень жаль! Никакой несправедливости не совершилось, стыд и срам, правда? Она говорила по-детски непосредственно, смотрела прямо и весело. — Несправедливость есть, и еще какая, — сказал Фрейтаг. — Только она не лежит на поверхности, она коренится далеко в прошлом и глубоко в нашей природе, это непоправимо… Послушайте, — горячо продолжал он, — не будь на свете несправедливости, откуда бы у нас взялось самое понятие справедливости? Один старый учитель, я его знал, когда был совсем мальчишкой, всегда говорил: «Мы исправляем зло и обращаем во зло дело правое». Если б мы устроили капитану демонстрацию, ничего хорошего из этого бы не вышло. — Да неужели? — воскликнула Дженни. Не то он говорит, думала она. Сложил ручки — пускай, мол, все идет как идет. Нет, неправда, все на свете можно исправить, даже человеческую природу. А если ждать и докапываться до корня, тогда, конечно, ничего не добьешься. На поверхности тоже дела больше чем достаточно! Если хочешь, чтобы жизнь менялась — ну, понятно, к лучшему! — надо просто опрокидывать первые попавшиеся правила, все подряд переворачивать вверх дном. Дженни горячо, всей душой верила в пользу забастовок, она участвовала во множестве, и от них всегда был толк; это прекрасно, это такая радость — ощущать, что участвуешь в общем деле, помогаешь сделать что-то в жизни лучше: добиться для людей большего заработка, приличных условий работы, более короткого рабочего дня — не важно, чего именно. Десятки раз она бывала пикетчицей при любых забастовках, где не хватало добровольцев в пикеты, несколько раз попадала в тюрьму — и, право слово, это было даже весело! Впрочем, ее ни разу не засадили надолго. Из таинственного Штаба всегда являлся кто-то с большими деньгами, вносил за всех залог — и можно было опять идти в пикет. Она никогда не соглашалась с теми, кто уговаривал кусаться и лягаться, если тебя задержит полицейский. Она наслушалась ужасающих рассказов о том, как жестоко расправляется полиция с женщинами-работницами во время забастовок, и в пикетах, и в тюрьмах, и вполне этому верит, она ведь достаточно знает людей. Но будьте спокойны, она-то прекрасно умеет поладить с любым полицейским. Она всегда заговаривала с ними, пока ее везли в участок, и пыталась обратить их в свою веру, и они всегда держались вежливо или по крайней мере прилично и пропускали ее речи мимо ушей. У них ведь тоже свои взгляды и убеждения — мол, если по закону эти ваши пикеты и не запрещаются, так надо бы запретить. — И все-таки полицейские тоже иногда бывают вполне славные, — прибавила Дженни. Она говорила обо всем этом, точно молоденькая девчонка о первом бале. Фрейтаг просто не мог относиться к ней серьезно. Она не упомянула, где и когда бывали все эти забастовки, пикеты и аресты и каким, собственно, образом она оказывалась в них замешанной (как могла девушка, получившая, по-видимому, вполне приличное воспитание, затесаться в такое неподходящее общество?), не упомянула и о том, какие взгляды и убеждения ее на это толкнули. Рассказывала легко, небрежно, опять и опять что-то пропускала и замолкала, будто ждала, что и он вставит рассказ-другой о своих приключениях в том же роде. Но у него не было опыта в подобных делах, он знал о них лишь как сторонний наблюдатель; к примеру, видел однажды, как полиция разгоняла пикетчиков, оцепивших табачные фабрики в Мехико, и, дожидаясь, пока улицу очистят и можно будет пойти своей дорогой, с полным одобрением смотрел на полицейских. Итак, он вовсе не вслушивался в слова Дженни — он и сам не знал, чего тут больше, ребяческой чепухи или отталкивающей резкости и легкомыслия; но самая ее фигурка была бесконечно мила и женственна, такая ладненькая, так изящно вылепленная. Он вдруг даже с отчаянием подумал — а ведь она красивая, хотя вначале, с первого взгляда, показалась самой что ни на есть обыкновенной. Из прошлого, из времен беспокойной, трепетной, полной поисков и метаний юности, когда он еще не знал Мари, к немалому его смущению, выплыли пять или шесть женских лиц, неясных, почти забытых; ни одна из тех женщин не казалась ему красивой сначала, пока он ее не полюбил, и потом, когда разлюбил, а иные были даже противны; но в ту краткую пору, когда он к каждой из них по очереди пылал страстью и ослеплен и измучен был обманчивым восторгом, каждая казалась ему невообразимо прекрасной. Всякий раз это была истинная любовь, и всякий раз она была навеки… Он резко отодвинулся от Дженни, слегка нахмурился, скрестив руки, оперся на перила и стал смотреть на нижнюю палубу. Там был людской водоворот, обедающие сменяли друг друга у столов; корабельная прислуга уносила груды грязных тарелок, с маху ставила на клеенку новые блюда с дымящейся горячей едой. Лицо Дженни затуманилось печалью, Фрейтаг не понимал, отчего так внезапно переменилось ее настроение. Подошли Ампаро и Пепе, по-утреннему хмурые, мельком взглянули вниз, в люк, потом дерзко, вызывающе — на Дженни и Фрейтага — и пошли дальше, с профессиональным изяществом покачивая узкими бедрами. — А правда, сейчас в баре Хансен был довольно смешон, когда он своим жалким умишком пытался разобраться — что такое справедливость? — спросила Дженни. — Все животные мрачнеют после того, как позанимаются любовью. — Кроме женщин и кобыл, — сказал Фрейтаг. — Насчет кобыл не знаю, — заметила Дженни, — но Хансен, похоже, стал сердитый. — Это человек крайностей, — сказал Фрейтаг. — И его что-то грызет. Он всю ночь ворочается на верхней койке, и стонет, и кричит, и отчаянно воюет с каким-то врагом, который нападает на него во сне. — Уж наверно, это политический противник, — сказала Дженни. Она с удовольствием смотрела на Фрейтага — до чего хорош, залюбуешься! Ей нравилось его безобидное франтовство; все мужчины, которыми она увлекалась за свою жизнь, кроме одного только Дэвида, были хороши собой и до черта тщеславны. Вот где ее погибель, подумала Дженни: слабость к красивым мужчинам. Если мужчина недурен собой, она тут же приписывает ему и все прочие мыслимые и немыслимые достоинства. Фрейтаг до того классически красив, что его, пожалуй, и рисовать неинтересно… У Дэвида, в сущности, лицо куда своеобразнее. А может, нет? Она испытующе смотрела на Фрейтага, словно хотела пронизать взглядом до самых костей. — Что вы так смотрите? — смутился он, его так и тянуло пригладить волосы, поправить галстук. Ему не первому становилось неловко под пристальным, но отнюдь не лестным взглядом Дженни. — Смотрю, какая у вас голова, снаружи она мне нравится, — ответила Дженни. — Жаль, нельзя заглянуть внутрь… — Бр-р, какая странная мысль! — Строение мозга очень красиво, — свысока заметила Дженни. — А вы не позволите мне сделать с вас несколько набросков? Тогда можно было бы приятно провести с ним на палубе часок-другой, и пусть Дэвид попробует устроить ей из-за этого сцену! — Что ж, пожалуйста, — начал Фрейтаг, — но… — Ничего не случится, — сказала Дженни. И храбро продолжала: — Я просто не понимаю Дэвида. Никогда и не притворялась, что понимаю, и он каждый раз поражает меня какими-то неожиданностями. Обычно когда выпьет. А ведь о пьяном всегда легче узнать правду, известно: что у трезвого на уме… Вот я о себе знаю — то, что я говорю и делаю пьяная, такая же правда, как всякое другое, что я делаю и говорю в трезвом виде. Просто поворачиваюсь другой стороной! — А вы бываете пьяная? Поразительно! По-моему, вы весьма трезвая особа. — Я остаюсь трезвая, даже когда изрядно выпью, — горячо сказала Дженни. — А пью всегда случайно, просто для забавы. Но тогда, бывает, я говорю такое, о чем в другое время у меня хватает ума промолчать. И я знаю, с Дэвидом тоже так… Дэвид ужасно выдает себя, подумала она. Именно об этом я и говорю, хотя сейчас я совершенно трезвая. Еще минута — и я начну за него извиняться. Объяснять, что на самом деле он не такой… что он очень редко бывает такой. И обычно ведет себя совсем иначе. На самом деле он куда лучше, чем кажется. У него была очень страшная жизнь, и мало кому такого труда стоило сохранить душевное равновесие. Надо узнать его поближе, только тогда разглядишь, сколько в нем хорошего. Я-то прекрасно его знаю и если говорю, будто не понимаю его, так это потому, что после вчерашнего мне стыдно и за него, и за себя. Тот Дэвид, который вчера вечером так себя вел, — не весь, не настоящий Дэвид, это самая незначительная его сторона. Я куда больше о нем знаю. Он бывает чудесный, я его люблю. Стыд и срам. Еще минута — и прорвется наружу то, что и вправду ее мучит… этот ужасный сон, который приснился сегодня ночью и после которого только и остается со всем покончить и уйти… — Когда любишь, — сказала она, силясь заглушить все эти сбивчивые мысли, — почти невозможно рассуждать здраво, правда? — Ну, тут я с вами, пожалуй, не согласен, — возразил Фрейтаг. — Любовь… — сказал он задумчиво, не делая излишнего ударения на этом слове. Дженни отвернулась, ее шея казалась очень белой и очень беззащитной, но, и не глядя, она слушала с большим вниманием, а он не без хвастовства стал говорить о любви. Словно бы не слишком это подчеркивая, он сказал, что, на его взгляд, основа любви, первейшее ее условие — вера, безусловная верность и преданность. Истинная любовь не слепа, напротив, она, быть может, впервые раскрывает человеку глаза. Малейшая измена любимого человека, случись она рано или поздно, есть полная измена всему, с самого начала, она разрушает не только будущее, но и прошлое, ведь это значит, что каждый день жизни, полной доверия, был ложью и сердце было обмануто. Кто оказался неверен хоть однажды, тот никогда и не был верен. — Нет, — возразила Дженни, — изменить однажды — это и значит изменить только однажды, а потом можно раскаяться и, так сказать, вернуться в лоно, как заблудшая овца по старозаветному методистскому учению. У меня был когда-то любовник, — сказала она смело, но совсем не вызывающе, — он часто повторял, что ясней всего чувствует, до чего он меня любит, как раз тогда, когда изменяет мне. Теория не безупречная, но мне так и не удалось его в этом убедить, — докончила Дженни с натянутым смешком. Фрейтаг тоже засмеялся — да, в том, как мужчины ухитряются убивать сразу двух зайцев, есть и забавная сторона. И продолжал негромко, словно про себя: любовь великодушна, исполнена терпения и доброты, заботы и нежности, это верность не обдуманная и не рассчитанная — любовь верна по самой природе своей, стойкая, непреходящая, бесстрашная. Он уже произносил такие слова, как «цветы», «жизнь и смерть», даже «вечность», упоминал о «хлебе и вине», о том, что вновь и вновь возвращается утро, полное надежд, не знающее ни недобрых воспоминаний, ни угрызений совести. Дженни слушала как завороженная. Мечтательная речь Фрейтага утешала, баюкала, точно колыбельная песенка, точно песня, которой тешилось и ее изжаждавшееся, обманутое сердце. Речь эта сливалась с мягкими отблесками света на волнах, со свежим ветерком, овевающим лицо. Дженни слышала — чужой голос, в котором теперь звучит чуть заметный немецкий акцент, эхом повторяет не то, что знает она ожесточенным умом, но то, что втайне чувствует, и все это выходит до тошноты слащаво и фальшиво. Тут она широко раскрыла блеснувшие гневом глаза и перебила его бормотанье. — По-моему, все это просто мышеловка, — сказала она, ее даже затрясло от бешенства. — Ненавижу это, всегда ненавидела. Сплошное вранье, все на свете врут. И все равно я каждый раз попадаюсь на эту приманку. — Потому что вам встречаются не те люди, — сказал он ровным голосом, в котором, однако, сквозило торжество, и Дженни разозлилась. — И то, о чем вы говорите, — не любовь. — Знаю, знаю, — резко оборвала она. — Сейчас вы мне скажете, что все это одна чувственность. А как вы умудряетесь отделять Истинную Любовь от Чувственности? — А я и не отделяю, — удивленно и сердито возразил Фрейтаг. — Вот уж ничего подобного не думал. Я никогда и не мыслил, будто одно возможно без другого! — Ну, тогда я не знаю, что бывает со мной. — Дженни побледнела, лицо у нее стало удрученное, погасшее. — Только ничего хорошего из этого не получается, и очень может быть, что это и есть любовь. Последнее слово прозвучало чуть слышно — но громко отозвалось у обоих внутри. — Очень возможно, — чуть помолчав, мягко согласился Фрейтаг. — Может быть, нам дается как раз такая любовь, какой мы ищем. Дженни, вспылив, круто повернулась к нему. — Бросьте вы все на свете раскладывать по коробочкам и перевязывать ленточками! — яростно сказала она. — Прекрасный способ свалить с себя ответственность за несчастье, которое принес другому. Вечная ваша присказка: она, мол, сама этого хотела, я только пошел ей навстречу… вот уж нравственное тупоумие, вы и сами это знаете. — Перестаньте, Дженни, — властно сказал Фрейтаг, впервые он назвал ее по имени, уже вполне уверенный, что она к нему неравнодушна. — Чепуху вы говорите. Я и слушать не хочу. Нам вовсе не из-за чего ссориться. Почему нам не стать друзьями, просто добрыми друзьями, и рассуждать обо всем спокойно? Разве нет на свете ничего, кроме любви? Ох, Господи, подумала Дженни, вот он, очередной шахматный ход. — Ну да, еще много всего, и все это, как правило, куда лучше, — сказала она, чтобы покончить с этим разговором. И они растерянно замолчали, стоя рядом у перил. Что до верности, думала Дженни, так незачем было тебе рассуждать о любви с чужой женщиной, случайной попутчицей, а мне — со случайным попутчиком. Мы ступили на тонкий лед. Твоя жена возмутилась бы, и Дэвид тоже, и оба были бы совершенно правы. В чем, в чем, а в этом Дэвид молодец. Ни за что не станет болтать о любви с другой женщиной. Он и со мной-то о любви не говорит. Она ему еще отвратительней, чем мне. А ты все высматриваешь, подглядываешь, подбираешься окольными путями. Будь ты мой, я ни на грош бы тебе не верила. А Дэвиду я всегда могу доверять. Он будет злой, и несносный, и упрямый, и верный до самой смерти. Мы не убьем друг друга, потому что я решила: я уйду, пока этого не случилось. Но наша встреча не пройдет для нас бесследно. Я расстанусь с Дэвидом, но он всегда будет ощущать разницу между мной и всякой другой, а он навсегда останется во мне, точно окаменевший зародыш… Ей стало тошно, она почувствовала себя такой опустошенной и усталой, что едва не подкосились ноги. — Любовь. — Дженни сморщила нос. — Тут на корабле она бьет ключом. И уж конечно, это Самая Настоящая Любовь. Мне надо бежать, — докончила она. — Эльза тоже влюблена, и я обещала помочь ей причесаться по-новому. Оставшись один, Фрейтаг пожалел о том, что он ей наговорил, — почти обо всем; некоторые его слова она встретила довольно откровенной насмешкой. Конечно, она решила, что он глуповат. Ничего, она еще поймет, что ошиблась. Наверно, прежде она была прелестна — пока ее не искалечила и не развратила эта беспорядочная жизнь и ложные понятия о любви, пока она не загубила сумасбродно свою женскую суть. Он и раньше в разных странах встречал вот таких молодых особ — безрассудных, мечущихся, одиноких, недоверчивых, они давали ему подойти поближе, но смотрели с опаской, словно готовые кинуться наутек, попробуй он их коснуться. Они были такие непостоянные, не знали ни дома, ни угрызений совести — и это словно бы освобождало его от каких-либо обязательств, они ничего от него не требовали, и потом, распростясь, приятно было с жалостью и нежностью о них вспоминать. Но все это — прошлое. Сумасбродные приключения, какие сулила ему встреча с Дженни, остались в его прежней жизни, в той, что была населена призраками и нелепыми грезами; он знал, им невелика цена, он мог сравнить их с надежной подлинностью своего брака. Он ведь знал себя, по природе своей он — самый верный из однолюбов, чтобы в этом убедиться, надо было лишь найти свою настоящую любовь, свою Мари, — и он ее нашел. А теперь они уже почти три месяца в разлуке — и плоть его измучена желанием, он прескверно спит, совсем как в холостяцкие времена, и слишком много времени и сил тратит, силясь избавиться от требований пола; и зачастую находит весьма убогую замену, подумал он, мрачнея. Это очень плохой знак — что он расчувствовался из-за первой же доступной, по-видимому, женщины, хорошо хоть не профессиональной шлюхи, очень некстати она ему повстречалась. И о чем он только думает? — спохватился Фрейтаг. Его внутренне передернуло — быть может, от ощущения вины? — кажется, задрожал каждый натянутый нерв. Эта дрожь вины и подступающее эротическое волнение так тесно сплетены друг с другом… и вдруг вместо Дженни ему представилась одна из этих доступных испанок — лучше всего Лола, она, пожалуй, среди них самая отъявленная дрянь. Хороша, и развратна, и с огоньком — как раз то, что надо. Он вцепился в перила и стоял, силясь вернуть себе самообладание, нельзя же так поддаваться инстинктам. И рассудок возвращается, вот первый признак: он с наслаждением мысленно изругал Дженни, приставучую сучку, пылко повторил про себя имя жены и решил после ужина непременно написать ей длинное письмо и перечитать перед сном все ее милые, страстные и нежные письма. Кубинские студенты-медики, едущие в Монпелье, держались все более замкнутым кружком, обменивались какими-то особенными приветствиями, условными рукопожатиями, которые, если их совершать должным образом, вызывают у посвященных притворно-страдальческие вопли, и разговаривали на столь хитроумном запутанном тайном языке, что им самим приходилось поминутно заглядывать в машинописный листок с шифром. Если кто оказывался поблизости, они непременно с напускной серьезностью затевали что-то вроде долгих ученых диспутов, но говорили так тихо, что скучающим зрителям этой комедии отнюдь не грозила опасность узнать их секреты. Стало известно, однако, что они называют себя «Les Camelots de la Cucaracha»[26] и каждое утро выпускают напечатанную на судовой пишущей машинке крохотную газетку под крупным заголовком «El Pi-pi Diario»[27]. Многие видели, как по утрам они заходят в каюту к condesa, а потом хвастливо толкуют о чем-то между собой; однажды в маленькой гостиной рядом с баром они устроили что-то вроде митинга, на котором избрали ссыльную графиню своим президентом — Верховной Тараканшей. Доктор Шуман как раз сидел на палубе у окна гостиной и невольно все слышал, да и не старался не слушать; и его возмутило, до чего неуважительно и непристойно студенты говорили об этой женщине. Они явно считали ее помешанной, как нарочно созданной им на посмешище, но вот почему они сделали ее еще и мишенью для чисто мальчишеской похабщины, доктор понять не мог. А главное, она ведь совсем не глупа, женщина светская, умудренная опытом, как же она позволила себе стать посмешищем для этих безмозглых мальчишек? Когда condesa вышла в кают-компанию, доктор Шуман снова убедился, что она вполне доверяет своим молодым поклонникам и их общество доставляет ей истинное удовольствие. Они разом встали, низко поклонились ей и проводили ее к своему столу. Сюда переставили ее стул, и вот она сидит среди них — воплощение изысканности — и улыбается рассеянной, а может быть, подумалось доктору, и чуточку безумной улыбкой. Вот она что-то читает — наверно, эту их отвратительную газетенку — и смеется неприлично, во весь рот, показывая в глубине золотые зубы. Сжимает ладонями голову соседа справа, потом соседа слева, шепчет каждому что-то на ухо, и они разражаются восторженными криками, а остальные жадно спрашивают, о чем речь. А потом ее руки взлетают вверх, и она поглаживает свои груди, а лицо у нее и страдальческое, и задумчивое. Ну, конечно, она оставила себе третий флакон эфира, а может быть, есть в запасе и четвертый, устало думает доктор Шуман, и его одолевает искушение махнуть на нее рукой, больше и не пытаться ей помочь. Капитан Тиле, по чьим понятиям особы благородного происхождения должны всегда оставаться на недосягаемой высоте, следит за легкомысленным поведением своей достопочтенной пленницы, поджав губы и округлив глаза. Она бегло взглядывает в его сторону, приветливо делает ручкой ему и доктору Шуману, и оба в ответ почтительно склоняют головы. У капитана Тиле несварение желудка, потому что он не в духе, а не в духе он оттого, что оскорблено столь ему свойственное сознание собственной власти, не говоря уже о чине и звании. Услыхав о беспорядках на нижней палубе, он чуть было не распорядился всех участников немедля посадить под замок до конца плавания. Он принял на борт высланных из Мексики рабочих по счету поголовья, точно скот, а они с самого начала осмелились заявлять о каких-то своих правах — возмутительная дерзость, он ни минуты не станет этого терпеть! И тогда, чудовищно коверкая немецкие слова, к нему обратился отец Карильо, уверяя, что стычка там, внизу, была не просто обыкновеннейшей потасовкой; опять и опять он повторял громкие слова: синдикализм, анархизм, республиканизм, коммунизм, а кроме того, атеизм, самое главное — атеизм, общий корень всех этих пагубных теорий; похоже, святой отец превосходно разбирался в тончайших оттенках взглядов, которых придерживается на сей счет быдло, заполняющее нижнюю палубу. Если верить отцу Карильо, низшие слои общества сбиты с толку множеством самых противоречивых дурных влияний, и здесь, на нижней палубе его корабля, имеются весьма опасные подрывные элементы. За ними нужен строжайший надзор — не только ради покоя и безопасности пассажиров первого класса, команды и даже самого корабля, но и для того, чтобы оберечь ни в чем не повинных бедняков там же внизу — добрых, безобидных людей, которые только и хотят, чтобы им не мешали повиноваться законам и спокойно молиться Господу Богу. Вот, к примеру, уроженцы острова Тенерифе — очень достойные, благочестивые люди. Баламутов можно найти среди жителей Астурии и Андалусии — в лучшем случае их разделяет исконная вражда, и он, отец Карильо, ничуть не удивился, когда обнаружил, что безбожники внизу — почти сплошь астурийцы, есть и несколько басков… За ними-то и нужен глаз да глаз. А толстяк, который толкнул молящегося, еще не успевшего подняться с колен, — профсоюзный вожак, бунтовщик худшего разбора, зачинщик всяческой смуты; он мексиканец и едет в Испанию только для того, чтобы и там затеять смуту, связать волнения, организованные профсоюзами в Мексике, с испанскими. О нем можно не беспокоиться, как только он ступит на испанскую землю, его сразу арестуют. Капитан поистине разрывался на части: убежденный враг католиков (конечно же, католические священники, все без исключения, пользуются уединением исповедальни, чтобы совращать хорошеньких прихожанок!), он при этом одинаково терпеть не мог испанцев и мексиканцев и считал ниже своего достоинства последовать совету попа или признать, что быдло на нижней палубе — тоже люди, в чьих взглядах и поступках есть какой-то смысл, и с ним следует считаться. Итак, капитан сухо поблагодарил отца Карильо за его сообщение, пообещал распорядиться, чтобы порядок на судне соблюдался строже, чем когда-либо, снова повторил свою излюбленную угрозу первым же нарушителям спокойствия надеть наручники и очень скоро после этого почувствовал, что съеденный завтрак ему не впрок. Главная беда в том, что корабль переполнен и смутьянов просто негде запереть, особенно если их так много и они так коварны и опасны, как полагает отец Карильо. Вспыхни открытый бунт — и, пожалуй, немногочисленной команды не хватит, чтобы его подавить. А вдруг бунтовщики завладеют стрелковым оружием, которое хранится в трюме, что тогда будет? Если не считать годы войны, капитан Тиле всегда плавал довольно спокойно на торгово-пассажирских судах, чаще всего небольших, совершающих долгие и скучные рейсы, однако у него было весьма богатое, необузданное воображение — и сейчас оно разыгралось вовсю. На миг ему представилась мрачная сцена, прямо как в кино: яростная схватка в рукопашной, вспышки и гром выстрелов во мраке, проломленные черепа, перебитые руки и ноги, лужи крови, вопли, стоны, небеса озарены пламенем пожара, в бурное море спускаются спасательные шлюпки, а он стоит на мостике, спокойный, невозмутимый, и хладнокровно командует. Однако сейчас, при ярком свете мирного дня, прежде чем спуститься с мостика, он поспешно приказал, чтобы всех до единого пассажиров нижней палубы (и женщин тоже, прибавил он, чуть подумав) обыскали и все оружие, даже самое пустячное, отобрали до конца плавания. Распорядившись так, он несколько успокоился и, несмотря на боли в животе (донимали газы), сумел подобающим капитану небрежным тоном рассказать об утреннем происшествии профессору Гуттену и доктору Шуману. И очень был разочарован, когда они поверили этой напускной небрежности и не приняли случившееся всерьез. Капитану подумалось, что иные люди гораздо больше заслуживают неодобрения, чем condesa. В конце концов, ее нельзя судить слишком строго — женщина слаба здоровьем, да еще попала в условия, отнюдь не соответствующие ее благородному происхождению; и однако уже одно ее присутствие на борту при подобных обстоятельствах — знак, что в мире очень и очень неблагополучно. А ее поведение, пожалуй, бросает тень на его, капитана, авторитет не меньше, чем потасовка, затеянная наглецами на нижней палубе. И ведь он заботится не только о себе: непререкаемая власть капитана должна ощущаться на корабле ежедневно, ежеминутно, всегда и во всем, и любая угроза этой власти — не только его личное дело. Роль капитана обязывает: на своем посту он — представитель высшего закона, первый и главный его долг — добиваться безоговорочного повиновения от всех и каждого на корабле, — и не сумей он исполнить этот свой долг… да ведь это в какой-то мере подорвет самые устои общества, основанного на Священном Законе. Такого нравственного падения он бы не перенес. Да и не придется. Он ничего подобного не потерпит. Выпятив нижнюю губу, он с досадой разглядывал самодовольную публику, собравшуюся у него за столом. Вот Фрейтаг — что за человек? Просто пассажир, для которого корабль — всего лишь общедоступный способ легко и удобно переправиться из одного порта в другой. И Рибер такой же. Профессор Гуттен — человек ученый, но что может любой профессор знать о суровой правде жизни на море? Доктор Шуман достоин всяческого уважения — и все же он, капитан, не однажды замечал: доктор не понимает по-настоящему, что такое дисциплина на корабле, нет у него настоящего уважения к чинам и званиям. Не раз приходилось деликатно напоминать ему, что, когда матросы попадают в лазарет, нечего с ними чересчур нянчиться, будто с настоящими пациентами у себя дома. А в иные минуты можно даже подумать, будто доктор плавает на «Вере» для собственного удовольствия, для поправки здоровья. Правда, если б не его больное сердце, он и не пошел бы на пароход врачом, а все же… вот сегодня утром он побывал на нижней палубе и словно не заметил стычки, разыгравшейся в конце богослужения, а заговорил о том, что ночью две женщины рожали прямо на палубе и теперь он перевел их с младенцами в каюту, им надо хотя бы дня три-четыре полежать в постели. Не хватает человеку здравого смысла и чувства меры, не понимает он, что важно, а что нет. От женщин ничего хорошего и ждать не приходится, надоедает только, что они все время о чем-то вполголоса лопочут между собой. Фрау Шмитт через голову Рибера что-то рассказывает фрейлейн Лиззи, к ней наклонились сидящие напротив фрау Ритгерсдорф и жена Гуттена и тоже слушают. Фрау Гуттен жалостно качает головой. Капитан сделал вид, что увлечен обедом, но его с досады бросило в жар, и опять начались рези в животе. Скорбь, всколыхнувшаяся в душе маленькой фрау Шмитт после встречи с больным стариком Граффом и неприятного разговора с Баумгартнерами, несколько утихла; она побродила по палубе и, как рано или поздно случалось в тот день всем пассажирам, от нечего делать стала, точно в зоологическом саду, наблюдать странную жизнь внизу, за решеткой люка. Неподалеку оказался молодой американец с замкнутым лицом — Дэвид Скотт, он тоже облокотился на перила, сгорбился так, что воротник налезал ему на уши. И тут фрау Шмитт увидела внизу нечто очень печальное. Прислонясь спиной к борту, сидел человек, очень худой, жалкий и оборванный, но, кажется, молодой — не поймешь, спутанные волосы взлохмачены, босые ноги подобраны так, что колени торчат, пальцы то поджимаются, то расправляются, словно от боли, — и плакал горько, не скрываясь, как малый ребенок. Он плакал навзрыд, тер глаза кулаками, широко раскрытый рот его кривился, точно у воющего пса; а у ног лежали какие-то мелкие вещицы, фрау Шмитт не могла их разглядеть. И никто на него не обращал внимания; рядом сидели люди с каменными, равнодушными лицами; мужчины, сойдясь в кружок, стояли к плачущему спиной, женщины, поглощенные своими заботами, ходили взад и вперед и едва не наступали на него. Казалось, он один в целом мире; когда у тебя несчастье, людские сердца становятся глухи, подумала фрау Шмитт, и ее сердце дрогнуло, опять подступали слезы, но тихие, кроткие, — слезы не о своем, но о чужом горе. И сейчас она негромко рассказывала соседкам по столу: — Тогда я сказала этому молодому американцу — как вы думаете, почему никто с ним не заговорит? Хоть бы спросили, что с ним случилось. А молодой человек отвечает — с какой стати спрашивать, они уже и так знают, что случилось. И понимаете, оказывается, был такой приказ, уж не знаю, кто распорядился, и у всех внизу отобрали ножи и всякие острые инструменты, а этот бедняк — резчик по дереву. Фрау Шмитт увлеклась рассказом, слушали ее с явным интересом, и она, забыв свою застенчивость, заговорила погромче; капитан прислушался, резко выпрямился, лицо его с каждой минутой становилось мрачнее, но рассказчица ничего не замечала. — Ну и вот, герр Дэвид Скотт сказал мне, что у этого человека в узелке есть такие чурбачки, деревяшки, он из них вырезывал маленьких зверюшек и думал продать их нам, в первом классе. Герр Скотт достал несколько штучек из кармана и показал мне, и они прелесть, такие детски наивные, и герр Скотт сказал — это настоящий художник. Ну, правда, вы же знаете, американцы обожают примитивное искусство, потому что другого они не понимают. Конечно, их испортили негры — чего же еще от них можно ждать? Я только улыбнулась и ничего ему не сказала; но тот бедняк на нижней палубе так горевал! Когда офицер спросил у него нож, он вообразил, что это взаймы, на минуту, представляете? Думал, что сейчас же получит свой ножик обратно. Вы только подумайте. Американец мне все рассказал. Он сам все это видел и слышал. И очень рассердился, так, знаете, сдержанно, даже побледнел, в лице ни кровинки. Понимаете, тот бедняк вместе с ножиком все потерял, конец всем его надеждам и его любимому занятию, вот он и плакал, так плакал, прямо как дитя. Чувствительная фрау Шмитт опять разволновалась. Она выпрямилась на стуле и прижала к губам салфетку. Фрау Гуттен тихонько, неодобрительно прищелкнула языком. Лиззи пропищала тоненьким, девчоночьим голоском: — Ой, по-моему, это очень нехорошо — отнимать у бедного человека его имущество! Дорогой господин капитан, пожалуйста, прикажите, чтобы ему отдали его ножик, а? Она взмахнула длинной рукой и коснулась веером капитанского рукава. Но, вопреки ее ожиданиям, капитан не ответил милой рыцарской любезностью. Он побагровел и надулся как индюк, так что подбородок совсем ушел в воротник, и уставился на фрау Шмитт грозным, испепеляющим взглядом. Ему в руки давалась очень подходящая жертва — сейчас он обрушит на нее свой гнев, прочим будет наука! — Весьма сожалею, сударыни, — начал он с леденящей учтивостью и обвел их взглядом: ох уж эти женщины! Не в меру чувствительны, и по-дурацки доверчивы, и вечно бунтуют против власти мужчин, которые стараются навести в мире порядок. — Да, сударыни, весьма сожалею, что вынужден омрачить ваши добрые души, но, признаюсь, это я распорядился обезоружить высланных. Можете мне поверить, в своих действиях я руководствуюсь не сантиментами, а трезвой оценкой всех обстоятельств. В конечном счете я один отвечаю не только за вашу безопасность, но и за самое существование этого корабля; а посему разрешите вам сообщить, что я действую с полным сознанием своего долга. Попрошу вас, сударыня, — прибавил он сурово, обращаясь уже прямо к фрау Шмитт, — проявите немного благоразумия, сделайте одолжение — хотя бы не прислушивайтесь к болтовне иностранцев, людей предубежденных, которые, естественно, стараются каждый шаг любого немца истолковать наихудшим образом. А уж если вам непременно надо слушать этот вздор, попрошу вас никому его не повторять! Столь неожиданная отповедь довершила испытания, выпавшие за утро на долю фрау Шмитт, и совсем ее раздавила. Несчастная сгорбилась, низко наклонила голову, медленно, мучительно, до корней волос покраснела; руки ее лежали на столе подле тарелки, а она не в силах была и пальцем шевельнуть. Поглядела исподлобья — и увидела сладенькую улыбочку фрау Риттерсдорф: до чего же та довольна, жмурится, как кошка. И совсем не весело было думать, что придется снова увидеть эту улыбочку вечером в каюте, и завтра, и еще много, много дней. …Поскольку было воскресенье, в то утро корабельный оркестр не играл, но после ужина в салоне зазвучали возвышенные мелодии Вагнера и Шуберта; здесь семейства Баумгартнер, Лутц и Гуттен, иными словами, наиболее почтенная публика, уселись отдохнуть за картами, домино и шахматами. Condesa скрылась, студенты немного погодя стали горланить на прогулочной палубе, а потом в плавательном бассейне. Вскоре к звукам оркестра примешалась музыка погрубее: испанцы вынесли на палубу патефон, и назойливой, неотвязной жалобой зазвучало пронзительное сопрано под треск и вкрадчивое завыванье экзотических инструментов. А все испанцы пустились танцевать — пристукивали каблуками, громко щелкали пальцами, кружили вокруг друг друга, грациозные, точно птицы в брачном танце, но лица у них оставались профессионально равнодушными. На несколько минут они остановили свою музыку, посовещались — и начали сначала, изумляя слаженностью, необычайным согласием в каждом движении. И Рик и Рэк тоже пошли танцевать — смотрят друг на друга в упор прищуренными глазами, зубы оскалены, худенькие бедра ходят ходуном. Порой, не нарушая ритма пляски, они крикливо перебранивались, топали ногами друг на друга, лица их почти соприкасались. Взрослые посматривали на них, но не вмешивались, не давали советов. Потом все, кроме Лолы, с большим изяществом опустились на пол и замерли живописной группой, а Лола, их звезда, пошла танцевать одна — медлительный танец, полный грации и страсти. — Ole, ole, viva tu madre![28] — выкликали остальные в такт музыке и хлопали в ладоши, неуловимо меняя ритм, а развевающиеся юбки Лолы взлетали чуть ли не выше их голов. От бассейна подошли студенты-кубинцы; почти все пассажиры-немцы как бы невольно оставили свои игры; появились матросы, каждый притворялся, будто пришел сюда по делу; всех неодолимо влекло волшебное зрелище. Фрейтаг, заметив рядом Хансена, с искренним удивлением сказал ему: — Слушайте, а ведь она великолепно танцует! Хансен обернулся, словно его разбудили: — А, что? Она великая… да, она великая артистка! Ну, пожалуй, тут есть и кое-что другое, подумал Фрейтаг и прошел дальше, ему было все еще немного совестно за вызванное Лолой недавнее волнение. И он снисходительно пожалел беднягу: до чего докатился, влюблен во всю эту бродячую шайку и готов связаться с ней надолго, и все ради бешеной кошки Ампаро… Лола танцевала величаво и сдержанно, на лице ее застыла непременная хмурая и чувственная улыбка — и вызывала, как и положено, пылкие любовные вздохи у мужской половины труппы. Но вот в последний раз раскатисто прощелкали ее каблуки — и вмиг остальные вскочили. Репетиция кончилась, теперь они танцевали попарно, словно для собственного удовольствия, но ни малейшего удовольствия не было на их лицах, одно лишь наигранное презрение к зрителям, которых они замечать не желали. Эльза, причесанная по-новому (Дженни помогла ей уложить волосы высоким валиком, и от этой прически девушка казалась старше и еще круглее лицом), внезапно отвела глаза и отступила, будто хотела спрятаться за спины родителей. Поначалу танец взволновал ее, она глуповато, радостно улыбалась. И вдруг, на беду, увидела своего студента — полуголый, в одних только черных коротких штанах, он обхватил талию одной из испанок и пошел с нею танцевать. Скромная Эльза была потрясена, самая настоящая боль пронзила ее, разлилась жаркими волнами по всему телу, до кончиков пальцев. Она закрыла глаза и в огненной тьме увидела то, что отказывалась видеть при дневном свете — игру мышц на его спине, худощавый стройный торс, длинные стройные ноги с худыми мальчишескими коленками и, что хуже всего, тонкие мускулистые руки, обнимающие эту девицу по имени Конча — девицу, чье словно бы безвольное тело, покачиваясь, касалось его обнаженной груди. Невыносимо! — Мама, — жалобно простонала она, — мама, пожалуйста, уйдем отсюда. — Что с тобой, Эльза? — спросила мать. — Тебе дурно? — Нет-нет, — подавленно, терпеливо промолвила Эльза. — На солнце очень жарко. — Даю тебе срок до завтра, — сказала мать тоном, не допускающим возражений. — Если до завтра не перестанешь киснуть, дам тебе слабительное. Это тебе сразу поможет. Тут на пароходе так мало двигаешься, а пища тяжелая — ясное дело, у меня и у самой разболелась бы голова. Хорошая порция слабительного — вот что тебе поможет. А сейчас возьми себя в руки и пойдем, доиграешь с отцом партию в домино. И мне не нравится эта твоя прическа, Эльза. Вечером уложишь волосы по-старому. И никогда больше не меняй прическу, не спросясь меня. — Хорошо, мама, — покорно сказала Эльза и опять подсела к отцу. Играть в домино и шашки с отцом, хлопотать по хозяйству (ненавистное занятие!), непрестанно выслушивая маменькины советы, наставления и попреки, не иметь права даже собственные волосы уложить по-своему и навек остаться старой девой — да, конечно, вот какая судьба ее ждет. На миг сердце у Эльзы замерло — и вновь отчаянно заколотилось в груди, так бьется узник о тюремную решетку: будто это не часть ее самой, а кто-то чужой, запертый у нее внутри, полный ужаса, криком кричит. «Выпусти меня!» Заметив, какое у дочери потерянное лицо, отец ласково ущипнул ее за щеку, сказал весело: — Уж не влюбилась ли в кого наша Эльза? Может, в большого важного шведа Хансена? А, Эльза, сокровище мое? Признайся папе с мамой Мы в таких делах разбираемся. После долгого колебания Эльза выложила дубль-шесть и сказала еще покорней прежнего. — Нет-нет, папа, ты ошибаешься. Фрау Лутц вскинула глаза от вязанья — и то, что мелькнуло перед нею в дверном проеме, на фоне сияющего неба, заставило ее сдвинуть брови и предостерегающе взглянуть на мужа — до чего бестактен, всегда что-нибудь ляпнет, не подумав Арне Хансен танцевал с Ампаро. Похоже, она посвящала его в тайны испанского танца. Опять и опять они мелькали в проеме, Хансен двигался неловко, медведь медведем, и Ампаро с ним обращалась так, будто и впрямь дрессировала неуклюжего зверя. Вот она его бранит, вот насмехается над ним, взяла за локти, тряхнула. И он, очень серьезный, все начинает сызнова, путается, огромные ноги и руки не слушаются его, влажная рубашка липнет к розовой коже. Он точно околдованный и нимало не думает о том, как постыдно, возмутительно он выглядит. Фрау Лутц изумилась, она всегда считала, что прекрасно разбирается в людях — и вдруг так ошибиться в человеке! Хорошо еще, что дочь сидит спиной к двери и не видит этого безобразия. Нелегко быть матерью, ни днем ни ночью нет покоя — так трудно оберечь невинную душу дочери. Куда ни погляди — безнравственность, бесстыдство, сомнительные сцены, подозрительные личности, беззастенчиво ведут себя даже люди, на которых, казалось бы, можно положиться. Ох, уж эти мужчины! Она остановила мрачный взгляд на муже. Вечно он говорит Эльзе глупости, играет кое-как — и столь же мало, как в игре, смыслит в жизни, а она так страшно серьезна… это ж надо — развлекать Эльзу шуточками о любви! Что стало бы с их семьей, если б она, фрау Лутц, по неосмотрительности хоть в чем-то, хоть на минуту понадеялась на своего супруга? Нет, давно и твердо решено: Эльзе она подыщет совсем не такого мужа. Иоганн, кативший по палубе дядино кресло, заслышал звуки испанского танца и заторопился, потом увидел впереди танцующую Лолу, которая кружилась, пристукивая каблучками, и опять замедлил шаг. Угрюмое лицо его с очень белой кожей и редкой золотистой щетинкой на подбородке озарилось нежностью, в эту минуту он напоминал юного ангела. Он подкатил кресло к перилам и остановился, любуясь восхитительным зрелищем. — Иди дальше, Иоганн, — сказал дядя. Когда кресло покачивалось на ходу, боль немного отпускала, и, если ветерок дует в лицо, легче дышать. Вся плоть старика и самые кости его были иссушены старостью, усталостью, одиночеством, день и ночь они взывали хоть о малой капле жалости, утешения и покоя. В больнице в Мехико натирали его с головы до пят душистым гамамелисом, крепкие молодые ладони легонько разминали его измученное тело; там его поили теплым молоком и прохладными соками плодов папайи, граната, лиметты, и он тянул сок через стеклянную трубочку, сосал, полусонный, будто снова стал младенцем. А ночью, едва он застонет и позовет, приходила мексиканка-монахиня в белом чепце, под легкой белой вуалью, и ухаживала за ним, и тихонько покачивала мягкий пружинный матрац, будто колыбель, и шепотом читала Ave Mana. А сейчас, в убогой каюте, Иоганн дотрагивается до него с отвращением — даст холодную мокрую тряпку и шипит злобно: «Утрите свою грязную физиономию». Поставит рядом поднос с грубой, противной едой и уйдет, даже ложки не даст, нечем есть суп. Долгими ночами, когда ему необходимо облегчиться, он зовет, зовет до хрипоты, и грудь насквозь прожигает болью, пока наконец Иоганн встанет и подаст ему судно. И без того мучаешься, унизительно быть таким беспомощным, а тут еще перед тобой это жестокое, ненавидящее лицо, полное злобного отвращения. Закричать бы: «Иоганн, мальчик мой, надежда моя, что с тобой сталось? К чему ты идешь? Бога ради, пожалей меня хоть немного!» Но этот мальчик не знает жалости. Душа его поражена недугом более тяжким, чем любой недуг плоти. И одна мысль о том, какая кара постигнет эту душу на Страшном суде, повергала старика Граффа в трепет. — Не видите, что ли, тут негде пройти? — отозвался Иоганн, упорно не двигаясь с места. — Оставьте меня в покое хоть на минуту. — Тогда поверни назад, — спокойно сказал Графф. — Поверни назад. Кресло повернулось так круто, что больной повалился набок. — Не старайся убить меня, Иоганн, — сказал он с угрозой. — Господь обещал мне, что я еще увижу Германию. Посмей только пойти наперекор воле Господней! — Не даете мне ни гроша, точно я нищий! — в бешенстве взорвался Иоганн. — Вы мне обещали деньги на карманные расходы — где они? Почему я каждый раз должен у вас клянчить? Даже побриться не на что! — Для чего тебе здесь, на корабле, деньги, Иоганн? Только лишний соблазн. Я обеспечиваю тебя всем необходимым, племянник, но не стану потакать твоим страстям и вожделениям. Душа твоя слишком драгоценна, чтобы подвергать ее подобным опасностям, Иоганн. А я хорошо знаю, на что ты потратил бы здесь деньги. Он протяжно, хрипло вздохнул и сплюнул в бумажный мешочек кровавую мокроту. — Болтаешь без передышки, вот и харкай кровью, старый скряга, — сказал Иоганн. Старик посмотрел на свои руки — сухие тоненькие костяшки, пальцы совсем бессильные, как упадут, плашмя ли, подогнувшись ли, так и останутся лежать, — и подумал: еще недавно в них хватило бы силы отхлестать мальчишку, как он того заслуживает. Для таких есть только одно лекарство — обрушить удар за ударом на плоть, пока не доберешься до твердого орешка воли и не раздробишь его… о, прежде он, Графф, с этой задачей прекрасно бы справился и с наслаждением спас бы эту душу, теперь такую непокорную. Но Господь, мало-помалу отнимающий у него жизнь, не напрасно обрек его на такие страдания, на все мыслимые унижения тела и разума — взамен дарована ему великая сила духа. С той самой минуты, как он узнал, что тело его умирает, на него снизошел чистый свет божественного знания: в награду за близкую смерть Господь наделил его властью исцелить других. И эта власть избавила его душу от страха. Теперь он со стыдом вспоминает, как страшился когда-то смерти, малодушно съеживался, точно осужденный на казнь преступник при виде топора, бесконечно, бессвязно молился, упрашивал Господа Бога ради него, Вилибальда Граффа, изменить свой нерушимый закон — сотворить чудо: покарать его за грехи как-нибудь по-другому, пусть самой жестокой карой — только бы ему жить, пусть даже вот так, в муках, в распаде плоти, в отчаянии… только бы жить. Вот как низко он пал — он, философ и преподаватель философии, он, который читал лекции в университетах и научных обществах. Когда это было? В другом мире, в другой, прежней его жизни. Вся его ложная мудрость спала с него, будто изношенные, грязные отрепья, и он остался наг, точно новорожденный, на него излился поток очистительного света, и ему послышался голос, полный любви и нежности (он и не подозревал, что в голосе может прозвучать такая любовь). «Исцеляй страждущих», — сказал голос так просто и прямо, как и подобает истинному откровению. И с того дня он принялся за дело, твердо зная истину: пока он держится на ногах, ему надлежит ходить среди страждущих и прикосновением и советом исцелять их во имя Божие. Это было совсем не просто, потому что упрямые люди, его родственники и друзья, всячески ему препятствовали. Казалось даже — ужасная мысль, он едва осмеливался дать ей доступ в сознание, — что они питают к умирающим дурные, злобные чувства, не хотят, чтобы недужные вновь излечились и стали здоровы, как они сами. Приятельница его сестры, упрямейшая женщина, не позволила ему коснуться ее маленького внука, у которого разболелся живот. «Ему нужен покой, его нельзя тревожить», — сердито сказала она, и ребенок умер. Но он спас прислугу своей сестры, индианку, которая трое суток не могла разродиться, под конец глаза у нее совсем ввалились, пересохшие губы почернели и потрескались. «Неприлично, чтобы мужчина видел, как рожает индейская женщина, — говорили ему. — Скромная индианка скорее умрет, но не допустит такого позора!» Кончилось тем, что он утвердил свою волю, волю мужчины: смело вошел, всех растолкал, и они расступились перед ним, как велел им сам Бог. Он возложил ладони на разбухшее страдающее чрево, в котором бился младенец, стремясь выйти на свет; он воззвал к Господу, чтобы открыл этой новой душе доступ в жизнь, а под конец пути и в царство небесное, — и через несколько минут, после трех мучительных потуг, ребенок благополучно родился. Был и такой случай: он тайно дунул в рот младенцу, погибающему от пневмонии, — и дыхание его изъеденных недугом легких возвратило ребенку жизнь. И сколько еще их было! Когда его уложили в больницу, пришлось творить добро украдкой, ведь доктора, отчаянно завидуя его могуществу, своими правилами и порядками мешали ему, строго-настрого запрещали посещать умирающих, чтобы прикосновением руки возвращать им жизнь. Но Господь Бог направлял его. От самого Господа он знал, где и в какой час найти того, кому он всего нужнее, и никто его не пугался, потому что прежде всего он говорил: «Да благословит тебя Бог и да возвратит тебе здоровье» — и потом касался их совсем легко, одними кончиками пальцев, и успевал уйти прежде, чем какая-нибудь пронырливая сиделка или молодой врач застанут его и помешают сделать дело. В больнице ему редко выпадало счастье увидеть милых сердцу воскрешенных здоровыми и сильными — за ним чересчур строго следили, посетить их вторично он не решался. Это удалось лишь однажды: отгороженная ширмой смертников лежала девушка с медно-рыжими косами, глаза ее неподвижно смотрели в потолок, лицо белое как мел, рот приоткрыт, и прикосновение к ней обожгло ему пальцы — она горела огнем. — Господь возвратит тебе здоровье, веришь? — спросил он. Опаленные губы чуть дрогнули, и он услышал: — Верю. Блаженны верующие. Недели не прошло — и он увидел, как эта девушка, окруженная счастливыми родными, уходила из больницы, ее можно было узнать только по длинным медным косам, сиявшим на солнце. — Доктора будут думать, что это они тебя вылечили, но мы оба знаем правду, — сказал он ей. Таковы его воспоминания и его награда, и разве его собственные страдания — не милость Божья, если они оказались на благо другим людям? Что такое смерть? Почему он когда-то боялся ее? Вот величайшее вознаграждение — бессмертие для исстрадавшейся заблудшей души. Бессмертие. Суть не в том, чтобы в него поверить — при чем тут доверие? Трудно даже просто пожелать чего-то столь отвлеченного и непостижимого. Тут главное — просто вера… или нет, скорее надежда: извечное стремление существовать и дальше, пусть в ином месте, в ином облике, в иной стихии; существовать и дальше, хотя бы до тех пор, пока не получишь ответа на все вопросы и не довершишь все, чего еще не успел сделать. Разве же не ясно, что стремление это заложено в нас свыше, чтобы вновь привести нас к Господу?.. И однако оно может оказаться всего лишь движущей силой земного существования, домыслом, связанным со свойственным человеку животным инстинктом самосохранения; человек безмерно дорожит собой, не хочется предавать забвению ни единого атома своего существа. Так, может, само понятие бессмертия порождено волей — источником самосохранения, и это попросту еще одно из многочисленных и обманчивых ее проявлений? А как же тогда четвероногие твари, и пернатые, и плавающие? Быть может, и в них заложен подобный источник жизненной силы; или, еще того лучше, они даже не подозревают, что не вечно им жить в их нынешнем обличье? Вот где счастье, вот в чем радость бытия. Старик Графф открыл глаза, точно от удара по нервам, боль пронизала его насквозь: должно быть, он задремал и что-то ему приснилось, что-то очень страшное примерещилось, и никак не вспомнишь — что же. Слабость и отчаяние захлестнули его. — Иоганн, Иоганн, — пробормотал он непослушным языком. — Пить, пить… — и потом: — Господи, Господи… — но молитва замерла у него на губах. Он не смел молиться и уже не понимал, о чем молиться. Быть может, после смерти душе все откроется, быть может, в утреннем сиянии она пробудится для блаженства, какое сейчас не в силах вообразить, и, как бы ни были сейчас загадочны ее стремления, тогда ей все станет понятно. Ах, быть может, райское блаженство в том и состоит, чтобы Вилибальд Графф мог навсегда забыть, что он был Вилибальдом Граффом, жалким, заблудившимся странником в этом ужасном мире. Быть может, это и означают святые слова «отпущение грехов»? — Пить, пить, Иоганн, мальчик мой, — повторил он. Ответа не было. Долгое молчание, потом кресло мягко заколыхалось, его куда-то покатили. Завернули за угол, и тут на колени старика упала черная тень, отброшенная головой и плечами племянника, и протянулась на палубу впереди. И молчание тоже тянулось и наконец прорвалось ненавистью. — Пить захотел? — притворно-заботливым тоном спросил Иоганн, с утонченной жестокостью изображая, как сказал бы эти слова человек добрый. И, осмелев, точно ядовитым плевком докончил: — Ничего, подождешь, вонючий покойник. — Постыдись, Иоганн, — спокойно сказал дядя. — Бог тебе судья. Иоганн молча, рывком повернул кресло, торопливо покатил его через главный салон, вниз по трапу, по длинному коридору и, наконец, в их душную, пропахшую болезнью и лекарствами каюту. С порога он попросту толкнул кресло, оно пересекло каюту и с разгону ударилось о противоположную стену. Графф не протестовал, даже не повернул головы. Кресло скользнуло немного вбок, и в душе Иоганна молнией блеснула пугающая надежда: он увидел, веки старика сомкнуты, челюсть отвалилась, точно у мертвеца. Племянник захлопнул дверь и почти бегом кинулся обратно на палубу, внутри у него все сжималось от ужаса и ярости, неистовый стук сердца отдавался в ушах, глаза ослепленно мигали. И все же, хоть и смутно, он разглядел Кончу. Замедлил шаг, подошел к борту и уставился на нее; а она молча, неподвижно уставилась на него, подзывая его взглядом. Но он не подходил, и его алчный, упорный взгляд придавал ему странное сходство с голодным тигром, впившимся глазами в жертву, он даже зубы оскалил. Конча не раз видела такое выражение лица, и оно ее никогда не смущало. Напротив, она веселилась, в ее довольно скучном занятии приятное разнообразие — встретить вот такого юнца, жадного, неловкого, горящего нетерпением. Она и сама была еще очень молода, младшая в их бродячей труппе, еще не совсем очерствела — и ее ничуть не обманул вид этого несчастного мальчишки, который пожирал ее взглядом, точно звереныш, спрятавшийся в кустах; сгорбился, руки в карманах, прикидывается, что все ему нипочем, изо всех сил старается стать мужчиной. Конча с улыбкой направилась к нему и еще издали протянула руки. Одним прыжком Иоганн очутился перед ней, схватил за талию и, оставаясь на расстоянии вытянутых рук, пошел с нею в танце, а лицо у него по-прежнему было такое, словно его бросает то в жар, то в холод. Конча ткнулась лицом ему в грудь, обнаженную под распахнутой рубашкой, жадно втянула ноздрями его запах. От него пахло младенческой чистотой, но сквозь эту свежесть она учуяла запах настоящего мужчины, самца. Тогда она крепче сжала его руками, выпятила грудь под тонкой тканью потрепанного черного платьишка, выгнула шею; она выступала горделиво и кокетливо и что-то бормотала, ворковала голубкой. Запрокинула голову, вскинула на Иоганна сияющие глаза, глянула прямо в душу долгим волнующим взглядом и многозначительно ему улыбнулась, потом тихонько прильнула к нему всем телом, прижалась матовой щекой к его груди и словно уснула. Но во сне ли, наяву ли, а ее стройные узкие бедра мерно, неутомимо покачивались, она легко ступала, поворачивалась, кружилась, своим тонким искусством она владела в совершенстве. Понемногу отчаянное лицо Иоганна разгладилось, смягчилось, он прижался щекой к ее гладким черным волосам и продолжал танцевать с закрытыми глазами. В общем, довольно обычная игра, думал Фрейтаг. Какую бурю может поднять инструмент, чьи возможности на удивленье ограничены, тростниковая дудочка, только и способная снова и снова повторять все те же несколько нот… но в этой девчонке, несомненно, что-то есть. Она может малого кое-чему научить. Это ему в жизни пригодится. Сразу видно, Конча не просто исполняет непременный заученный обряд, как заводная кукла, как танцевала она во время общей репетиции, — нет, она вкладывает в свое занятие душу или что там у нее вместо души, и не напрасно. Фрейтаг всегда считал, что этот золотоволосый юнец, мягко говоря, умом не блещет, а сейчас было ясно: испанка довела его до почти идиотского блаженства, разом по крайней мере наполовину утолила терзавшее его безнадежное желание — он ведь не знал, что страсть его так проста, так обычна и в его возрасте, при том, что он здоров и крепок, ее так легко удовлетворить. Отчего бы ему не улыбнуться жизнерадостно и не побренчать монетами в кармане? Впрочем, он явно зависит от умирающего дядюшки, в кармане у него наверняка пусто, и, конечно, потому-то ему и не до жизнерадостных улыбок. Старая история. Фрейтаг вновь обрел привычное самодовольство, отвернулся от танцующей парочки и пошел своей дорогой. Весь день Дженни терпеливо сносила угрюмое молчание Дэвида, а он за столом сидел рядом с нею надутый, добела сжав губы, и, когда оба в напряженном безмолвии ходили по палубе, самый воздух между ними, казалось, болезненно содрогался при малейшем дуновении ветерка; наконец ее терпение лопнуло, и она ушла в каюту писать письма родным. Сколько она ему ни рассказывала, он не верил, а между тем в одном из южных штатов была у Дженни небольшая, но связанная прочными узами семья: родные и двоюродные братья и сестры, дядюшки и тетушки и даже маленькие племянник и племянница — все как полагается, и она, сама этому удивляясь, издали довольно нежно к ним относилась. «Дорогая…» — начала она и не впервые подумала, что неважно, кому из них первому написать, ведь все занимали, как Дженни это называла, единую семейную позицию: очень мало зная о том, как она живет, все они подозревали худшее и притом, твердо зная, сколь слаб человек по природе своей, решительно не одобряли ее с высот своей нравственности. Девушке полагается жить, где родилась, а раз уехала из дому, добра не жди. Вот к чему сводятся их взгляды, думала Дженни, а знай они, как все обстоит на самом деле, у них бы кровь застыла в жилах. Да уж, только попробуй подойти к родным поближе, и они накинутся на тебя с иглами и скальпелями, заберутся под кожу, не остережешься — и вопьются в тебя, и высосут из тебя все соки. А все равно ты их любишь, и они любят тебя, и странное сплетение жадной, требовательной, безысходной нежности и ожесточения неразрывно связует вас живой сетью обнаженных нервов. Быть может, по доброй воле ты нипочем бы не выбрала себе такую родню, знаться бы с такими не захотела. Но это твоя семья — и ничего тут не поделаешь, и ты связана с ними на всю жизнь, до скончания века. Тут Дженни, застывшая в смутном раздумье, с пером в руках, перестала себя уговаривать — и уже не мысли, не слова, а глубочайшее внутреннее чувство подсказывало ей: не может она жить поблизости от родных, ее слишком пугают их слабости и грехи — ведь это и ее грехи и слабости; а почти все их добродетели ей еще отвратительней, чем грехи. Сколько лет она вела сложную войну, отбивалась от этих людей, чтоб не врывались в ее жизнь; потом годами старалась не обращать на них внимания, забыть их, возненавидеть — а кончилось тем, что она их любит (ведь это естественно, уж так устроено природой) и сама это признает; покоя эта любовь не принесла, а все же ощущаешь какую-то почву под ногами. Нет, она не стала бы искать у них ни помощи, ни утешения, ни похвалы, ни понимания, ни даже любви; но оказалось, что она просто не может уйти от них навсегда. Они — ее семья, а она, Дженни, — блудная дочь; они нипочем не дадут ей об этом забыть, они не могут скрыть злость и досаду и понемножку злословят о ней между собою, чтобы оправдать свое отношение к ее, как они выражаются, «предательству». И уж конечно, их не проведешь, ни на минуту они не поверят этому вздору — будто она хочет рисовать, стать «художницей». Если молодая женщина из порядочной семьи покидает родной дом и родные края, причина тут одна: она намерена вести бесстыдную, безнравственную жизнь в таком месте, где ее родственники и весь круг знакомых не могут ни сдержать ее, ни наказать. Художница, как бы не так! Ну и малевала бы своими красками, сидя дома, на задворках! Все это и еще многое другое проносилось даже не в мыслях, а в кровеносных сосудах Дженни, а рука ее меж тем выводила на бумаге: «Дорогой брат (или сестра, или милый племянник, или милая тетя)… погода очень хорошая, становится прохладнее… я чувствую себя прекрасно… так приятно будет побывать в Париже… напишите, как вы живете… всегда ваша любящая…» Еще бы не ваша, еще бы не любящая, дорогая моя семейка, черт бы вас всех побрал! Она вкладывала в конверт последнее по счету письмо, когда появилась Эльза, только что из кино, — глаза еще мокры от слез, но оживлена и жаждет поговорить. Она села на край своей койки, начала вынимать шпильки. — Маме не понравилась моя новая прическа, — застенчиво сказала она. — По правде сказать, мне тоже, — ответила Дженни. — Прежняя вам больше идет. Фильмы на корабле показывали в первый раз, и Дженни предложила Дэвиду пойти посмотреть; он заявил, что не понимает, с какой стати нужно так по-дурацки убить вечер, а Дженни мигом возразила, что не понимает, можно ли убить вечер глупее, чем они делают это сейчас. Тем разговор и кончился, и они провели вечер врозь, Дженни — за писанием писем. А Эльза, как выяснилось, получила большое удовольствие. Фильмы показывали как раз такие, какие ей больше всего нравятся, в Мексике таких не увидишь — там больше все про каких-нибудь разбойников, которые скачут верхом по горам и поджигают ранчо; и скверные женщины всегда гоняются за мужчинами, и разные негодяи обманывают друг друга. Нет, здесь показали две совсем другие картины — немецкие, и такие милые. И пока Эльза готовилась ко сну, она подробно все вспомнила и пересказала. Одна картина была про красавицу дочку мельника, ее полюбили два богатых и знатных господина, отец и сын. Отца она отвергла, а он запретил сыну, которого она полюбила, жениться на ней. И устроен был злодейский заговор, два негодяя — слуги старого помещика — схватили девушку, когда она собирала цветы у мельничной запруды, и утащили в сторожку лесника, грубого человека, вдовца, у которого была дочь таких же лет, и насильно обвенчали, и все это делалось по приказу бессердечного старого помещика. — А где же был его сын? — спросила Дженни, наклеивая марки на конверты. — Он как раз уехал путешествовать, — объяснила Эльза. — Но дочь лесника придумала, как помочь бедняжке. Она сделала вид, что идет помогать новобрачной раздеться, а вместо того связала простыни и помогла той спуститься из окна ее комнаты, и новобрачная побежала через лес домой — ах, как было красиво, вершины деревьев освещала луна! — а злодей-лесник погнался за беглянкой, но на мельничной плотине он поскользнулся — не случайно, понимаете, это его Бог наказал, — и упал в воду и утонул. И как раз в это время возвращается молодой господин и все узнает — и дочь мельника, которая овдовела, оставшись невинной девушкой, достается ему! — А что произошло со старым помещиком? — спросила Дженни. — Он раскаялся и благословил их, — сказала Эльза. — Все кончается свадьбой в большой церкви, там много цветов и музыки, и потом все танцуют на деревенском лугу. Хорошо бы, почаще показывали такие картины… эта девушка такая хорошенькая, и молодой человек такой красивый, и они так счастливы вдвоем! — Да, это настоящий свадебный торт, глазури и сусальных голубков и роз на нем сколько душе угодно, — сказала Дженни. — Когда-нибудь и у вас будет такой торт. — Надеюсь, — вздохнула Эльза, но, как всегда, в ее голосе сквозило сомнение. — И вторая картина была тоже очень милая… Дженни потянулась за теплым шарфом, прикрыла им колени и уселась поудобней, дожидаясь, пока это кончится. — Было немножко трудно следить, очень уж там много всяких событий, но герой — молодой красивый эрцгерцог — хотел жениться только по любви и не пожелал из одного лишь сыновнего послушания обвенчаться с графиней фон Хогенбрехт, которой прежде в глаза не видал, а любящие родители уже совсем было сладили эту свадьбу, они ему хотели только добра, вы же знаете, родители всегда так, — неожиданно перебила себя Эльза, на минуту возвращаясь к обычному здравомыслию. — Ну и вот, несчастным старикам надо было только, чтоб сын был счастлив, и они как-то сговорились с родителями графини и решили устроить, чтобы молодые люди встретились переодетые и приняли друг друга за простолюдинов. Понимаете, графиня тоже очень романтичная и даже отказалась встретиться с эрцгерцогом, потому что она тоже хочет выйти замуж только по любви. Ну и вот, отец с матерью ей говорят, что пора ей немного узнать жизнь и научиться править в своем замке, и пускай она переоденется прачкой и в день большой стирки пойдет с другими служанками на реку. Но, конечно, ей не надо самой стирать, она только будет распоряжаться работой. А тем временем подстроили так, что эрцгерцог, переодетый лесничим, со своими людьми поехал на охоту в эти края. И вот он видит эту красивую девушку, а она видит его, и, конечно, они влюбились с первого взгляда, в этом вся соль! И молодой эрцгерцог говорит отцу с матерью, что он полюбил на всю жизнь и женится только на этой прачке и ни на ком другом. Ну, родители обоих, как было задумано, прибегают к разным хитростям и чинят влюбленным всякие препятствия, потому что им надо убедиться, что это настоящая большая любовь. А эрцгерцог и графиня каждый раз стараются улучить минуту и убегают переодетые и тайком встречаются в лесу. И так продолжалось много времени, а потом наконец все открылось; и тогда справляют пышную свадьбу в великолепном соборе, а потом в замке задают роскошный бал, и все слуги танцуют на лугу перед замком. Ох, вы подумаете, что я совсем дурочка, — вдруг сказала Эльза. — Нет, я уже знаю, что в жизни все по-другому, — я ничего такого не жду. А все-таки я не понимаю этих студентов с Кубы. Даже тот высокий, красивый, который хорошо поет — который мне нравится, помните? — ну вот, и он такой же, как все. В кино, во время любовных сцен и даже в самых грустных местах, они без конца насмехались, и свистели, и мяукали, просто ужасно себя вели, так что стюард попросил их быть потише. Тогда они все поднялись и вышли, и эта ссыльная графиня с ними, и она тоже смеялась над фильмом. Я не понимаю, почему люди такие черствые… оба фильма очень милые, в них столько прелестных сценок… — Беда в том, что эти студенты просто еще не родились на свет, каждый из них — просто дурной сон, приснившийся его родителям, — резко сказала Дженни. — Постарайтесь забыть об этом кубинце, Эльза. — Как же мне о нем забыть, если я каждый день его вижу? — не без досады возразила Эльза. — А про эту «кондесу» моя мама говорит, что она хоть и графиня, а все равно сомнительная особа, и чтобы я ни под каким видом не смела с ней разговаривать. Как же я стану разговаривать с женщиной старше меня, если она со мной первая не заговорит? Но я ужасно хотела бы знать, как может себя чувствовать женщина такого сорта! — Однако вы делаете успехи, — улыбнулась Дженни. — И придет же в голову… что бы сказала ваша мама? А теперь объясните-ка, такой был веселый вечер, такие хорошие фильмы — почему же вы после всего этого плакали? — Иногда я чувствую себя очень счастливой, а потом сразу очень несчастной, — просто призналась Эльза и утерла глаза: на них опять навернулись слезы. — Ну, если дело только в этом, тогда не страшно, — поспешно сказала Дженни. — Мне еще не хочется спать. Пойду пройдусь по палубе, погляжу на луну. Доброй ночи. — Доброй ночи, — уже спокойнее отозвалась Эльза. И после смятения, что наполняло ее долгий сумбурный день, погрузилась в блаженные сны. Фрау Шмитт слишком недавно стала вдовой, не успела привыкнуть к беззащитности и от недавних столкновений с миром мужского непостижимого своенравия как-то оробела. С удивлением она начала понимать, что у нее, в сущности, и не было никогда ни знакомых мужчин, кроме мужа, ни знакомых женщин — только жены приятелей ее мужа да старые девы учительницы, такие чуждые чисто женским тревогам, о которых ей хотелось бы поведать, словно они были существами какой-то другой породы. Много лет она почти ни с кем, кроме учеников младших классов, не встречалась иначе как в обществе мужа; если вдуматься, она всю свою замужнюю жизнь прожила в полном смысле слова рядом с ним. После войны здоровье у него стало такое, что порой он казался ей малым ребенком; порой, когда ему становилось лучше, он был ей как добрый, чуткий брат; и все равно она всегда чувствовала — у нее есть муж. Но как плохо он приготовил ее к тому, что она может остаться в жизни одна! Куда теперь податься, с кем поговорить, от кого ждать доброты и чуткости? И когда на носовой палубе появился доктор Шуман и одиноко стал у перил, фрау Шмитт почудилось, что само небо вняло ее молитве. Она подошла к нему ближе, насколько это допускали приличия, стараясь не показаться навязчивой: хоть минуту побыть бы рядом с этим человеком, один вид его утешает и обнадеживает, он кажется воплощением всего, что есть на свете правильного, хорошего и добропорядочного… Он стоял к ней в профиль, и можно было восхищаться благородным дуэльным шрамом, рассекающим его левую щеку. У мужа шрам был не менее внушительный, и она всю жизнь им гордилась. Этот шрам напоминал ей о некоторых утешительных истинах: что семья мужа занимала в обществе более высокое положение, чем ее семья, а сам он благодаря своим студенческим дуэлям поднялся еще выше; и вообще он мог жениться куда выгодней, найти богатую невесту. И однако он выбрал ее, хотя приданое за ней давали пустячное, а братья ее никогда не дрались на рапирах; и он сам говорил ей, что ни разу не пожалел о своем выборе, а она всегда была ему за это благодарна. Лицо доктора Шумана шрам украшал наивыгоднейшим образом, свидетельствуя о благородном духе: ведь если студент дрогнет, чуть-чуть отвернется или наклонит голову, рапира противника рассечет ему скулу, а то и лоб (она видела множество таких шрамов) — и это для него позор, разве что тут виновата неловкость противника, но нельзя же всю жизнь ходить и объяснять, что дрался с несмелым фехтовальщиком! Фрау Шмитт уже немного надоело слушать, как хвастает своим мужем фрау Риттерсдорф: вот кто был завзятый дуэлянт, всегда бросал вызов первым, всегда выходил победителем, на левой щеке четыре шрама чуть не вплотную друг к другу, и каждый — прелесть, не какие-нибудь там царапины! Ну, пожалуй, фрау Риттерсдорф несколько преувеличивает. И потом, одного хорошего шрама в подходящем месте вполне достаточно — ведь, в конце-то концов, зачем он нужен? Затем, что эта живая зарубцевавшаяся плоть — символ, своего рода медаль за храбрость. Однажды достигнув такой награды, благородный человек может посвятить себя другим делам и занятиям. Исполненная робкого благоговения, фрау Шмитт потихоньку подобралась поближе к доктору, он обернулся к ней со своей серьезной улыбкой, которая так ее восхищала, и уже хотел заговорить, как вдруг вечернюю тишину нарушили хриплые голоса, хором распевающие «Кукарачу». Из салона, окруженная своей нелепой свитой, выплыла condesa в свободном, ниспадающем складками белом платье и зеленых туфельках, помахала доктору пальчиками, одарила его чарующей улыбкой и стремительно прошла мимо, юбки ее развевались, а студенты шли за нею, приплясывая румбу, и орали свою песню. Замыкал шествие жилистый малый в фиолетовых широченных брюках, похожих на подоткнутую юбку; немного приотстав, он дурашливо подскакивал и, передразнивая графиню, пищал тоненьким жалобным голоском: «Ах ты, молодость моя, жаль, с тобой рассталась я!» У него даже хватило нахальства откровенно подмигнуть растерявшейся фрау Шмитт. Та просто глазам своим не поверила и в смятении обернулась к доктору. — Да что же это? — ахнула она. Доктор Шуман придвинулся ближе, теперь они стояли совсем рядом и смотрели на студентов, на их судорожную походку и обезьяньи ужимки, на бесстыдные жесты, которыми те провожали быструю грациозную фигурку. Как же condesa, которая словно бы так чутка ко всему, что творится в ней самой и вокруг, может хотя бы минуту терпеть подобную наглость? Доктор Шуман подавил тяжелый вздох, снова обратил взгляд на океан и печально сказал соседке: — Просто невероятно, до чего доходит злонравие молодежи. Мы слышим немало упреков людям пожилым — не так ли? — и тут многое справедливо: под старость мы становимся ленивыми, себялюбивыми, самодовольными, легко впадаем в отчаяние… — Ну, только не в отчаяние, дорогой доктор Шуман, — неловко запротестовала фрау Шмитт. — Именно в отчаяние, — решительно повторил доктор. — Но куда хуже пороки молодости. Мы, старшие, грешим — и сознаем это, и хотя бы некоторые из нас горько раскаиваются всеми силами стараются загладить свои грехи. А эти, — он кивнул в сторону студентов, — эти грешат и даже не понимают, что грешат, или же понимают — и упиваются этим. Они бесстыдны, жестоки и заносчивы… они любят самих себя с пылом, какого старость не знает… или, может быть, старики этот пыл уже растратили, — вдруг прибавил он не без юмора. — Но все равно, эти юнцы грешат с утра до ночи против всего на свете, от сердца человеческого и до Святого Духа, а потом, устав грешить, засыпают крепким сном невинного младенца. Смотрите, такое грубое презрение и насмешка, такое жестокое, бессмысленное издевательство над благородной женщиной, а ведь она страдает, и ничего плохого она им не сделала! — Как странно, доктор, — кротко, простодушно удивилась фрау Шмитт, — я еще не слыхала, чтобы вы говорили так сурово! — Да, я суров, — спокойно ответил доктор Шуман. — Я — глас укоризны, вопиющий в пустыне, вернее, над водами океана! Хотел бы я, чтобы слова мои обратились в камни — я забросал бы ими этих дикарей и разбил бы их тупые головы. — Или их сердца, — сказала фрау Шмитт. — У них нет сердца, — возразил доктор. Фрау Шмитт промолчала, такие глубины чувств и мыслей были ей недоступны, и однако ее влекло к этим глубинам. Удрученно следила она за взглядом доктора, он провожал глазами графиню, пока та не скрылась за поворотом на корме; то, что увидела фрау Шмитт в его взгляде, она поняла по-своему, простодушно истолковала на свой лад. Какая жалость, такой хороший человек — и влюбился в подобную женщину! Да еще в его годы, и притом он женат, и вообще… Просто ужасно, и ведь такие случаи не редкость. Ее вера в доктора Шумана поколебалась, едва не рухнула, устояла все же, но былой ореол померк навсегда. Чувство было такое, словно ей нанесли новую рану, опять оставили в стороне, жизнь так и пройдет мимо. Нет, ей теперь хочется только одного — прочитать молитвы, вверить себя Божьей воле, и уснуть, и обо всем забыть. В этом мире ее уже не ждет ничего хорошего и отрадного. Минуту она стояла как громом пораженная, потом пробормотала на прощанье какие-то вежливые слова и пошла прочь. Доктор Шуман, сам себе удивляясь, поразмыслил над своими словами и пожалел, что ему изменило чувство меры: все это было сказано не к месту и не ко времени, с излишним жаром и совсем неподходящему слушателю… да уж, лучше бы совсем ничего этого не говорить, чувство, которым продиктованы были эти слова, само по себе сомнительно… Он мысленно прочитал короткую покаянную молитву, откинулся в ближайшем шезлонге и закрыл глаза. На слабо освещенной палубе в эти минуты никого не было, все стихло, слышался лишь убаюкивающий плеск волн. Не так давно доктор тешил себя надеждой подрядиться судовым врачом еще на один рейс, а теперь, в миг внезапного озарения, понял: это плаванье для него последнее. И оттого, что внезапно ему открылся верный конец путешествия, которое, по неведомой причине, оказалось до странности мучительным, на душе у доктора Шумана полегчало, и он мирно заснул. Когда он открыл глаза, рядом, в шезлонге по правую руку от него, непринужденно откинулась condesa — ее, видно, ничуть не клонило ко сну; в задумчивости, которая очень ей шла, она смотрела на темнеющие волны, будто ждала, что сейчас поднимется занавес и начнется некий спектакль. От изумления доктор Шуман начал даже немного заикаться: — Ч-что вы сделали с этими ужасными молодыми людьми? — Да, правда, они иногда бывают скучноваты, — спокойно отозвалась condesa. — Им надоело проказничать, и они пошли играть в кости. А вы так сладко спали, просто на зависть. Как вам это удается? Доктор Шуман выпрямился в кресле, сон освежил его и вернул силы. — Очень просто: у меня совесть чиста, — сказал он почти весело. — Очень просто, — повторила condesa. — Ну, конечно, вы — такой человек, что не могли бы жить с нечистой совестью. — Бывает и похуже, — с нажимом сказал доктор, чувствуя, что надо строже держаться с этой сумасбродной особой, как-никак она — его пациентка. — Скажите-ка, а ваша совесть сейчас ни в чем вас не упрекает? — В вопросах совести я не разбираюсь, — сказала condesa. — Зато у меня есть чувство чести, самая малость, но, пожалуй, оно играет ту же роль… хотя бы изредка! Вот я дала вам слово — и пока что держу его, разве вы не видите? Только мне от этого мало радости, я мучаюсь, терзаюсь, меня жжет как крапивой, а почему? Все ради вас, я уже вам говорила; чего же вы еще требуете? — Я этого совсем не требовал, — возразил доктор Шуман. — Этого я меньше всего хотел. Никогда бы у меня не хватило дерзости мечтать о чем-либо подобном. — Знаю, — почти с нежностью сказала condesa. — Но мне необходимо хоть что-то от бессонницы. У меня нет больше сил не спать. — Постарайтесь еще немного обойтись без наркотиков, — сказал доктор. — Даю слово, когда надо будет, я вам помогу. — Ненавижу мученичество во всех его проявлениях, — сказала condesa. — Мне оно совсем не к лицу. И я не могу быть героиней, это мне еще ненавистнее. А между тем, не угодно ли — я вам обещаю и мучиться и геройствовать, потому что вам кажется, будто это пойдет мне на пользу… чему на пользу — моей душе? — И душе тоже, разумеется, — любезно подтвердил доктор. — Вы и правда полагаете, что от этого путешествия, такого для меня странного, неожиданного, ни на что не похожего, я стану совсем другим человеком? — спросила condesa. — Думаете, совершится какое-то чудо? Доктор начал что-то отвечать, и в эту минуту оба увидели, что на шлюпочную палубу поднимается эта нелепая пара — долговязая тощая Лиззи и низенький толстяк Рибер, а за ними, чуть поодаль, крадутся близнецы Рик и Рэк. Ни condesa, ни доктор ничего не сказали об этом шествии, словно ничего и не заметили, и продолжали приятно беседовать. Некоторое время Рик и Рэк, точно осторожные охотники, пробирались по шлюпочной палубе, стараясь не попадаться на глаза своей дичи (ее повадки и намерения они знали наизусть), — и наконец из-за второй огромной трубы, из самого укромного темного уголка, донесся долгожданный суматошный шумок: там как будто борются, топчутся на месте, шаркают подошвы, скользят каблуки, слышны приглушенные голоса — вскрикивает, шипит и огрызается женщина, захлебывается довольным урчаньем мужчина. Рик и Рэк не понимают слов, но чутье на любовный жаргон у них в крови. Крадучись, как два лисенка, они подбираются ближе, ревниво придерживают друг дружку, каждому хочется взглянуть первым; они понимающе переглядываются, в полутьме поблескивают белки глаз, мелькают острые красные языки, облизывая приоткрытые губы. Ветер свистит в ушах, треплет волосы по щекам, облепляет убогой одежонкой тощие ребячьи тела — прижимаясь к трубе, они крадутся вокруг нее к заманчивым звукам. И вот молча, не шевелясь, они с жадностью упиваются зрелищем, которое искали. Сидя на палубе, спиной к трубе, тесно прижались друг к другу Лиззи и Рибер, копошатся, борются, смеются. Он щупает ее коленки, а она одной рукой одергивает юбку, а другой пытается его оттолкнуть. Рик и Рэк ждут чего-нибудь поинтереснее… но вдруг тощая Лиззи вырвалась и отпихнула толстяка так, что он едва не повалился на спину. Блузка у нее расстегнута чуть не до пояса, и дети презрительно морщатся: тут и глядеть-то не на что. Лиззи взвизгивает, озирается — и ее ошалелый взгляд падает на Рика и Рэк. Она пронзительно визжит уже совсем на другой манер: — Ой, смотрите, ой, смотрите… И машет в их сторону длинными руками. Рибер мгновенно трезвеет. Лиззи вскакивает на ноги, распрямляется разом, как пружина, он же становится на четвереньки, хватается за бухту каната и только тогда с трудом, кряхтя, встает. А Рик и Рэк лишь слегка попятились, не отходя от трубы, и все смотрят, готовые в случае чего дать стрекача. — Ах вы, бесстыдники, вы что тут делаете? — несколько задыхаясь, но словно бы отечески строгим тоном вопрошает Рибер. — Глядим на вас, — дерзко отвечает Рэк и показывает язык. А брат прибавляет: — Валяйте дальше. Если кто пойдет, мы вам скажем. Искренне возмущенный столь ранней развращенностью, Рибер со злобным рычаньем, протянув руки, бросается на близнецов, но они ловко отскакивают. — Вон отсюда! — вне себя орет Рибер. Рик и Рэк в восторге прыгают и хлопают в ладоши, увертываясь от Рибера, а он мечется, размахивает кулаками и едва не теряет равновесие, потому что его яростные удары приходятся по воздуху. Близнецы отплясывают вокруг него танец диких. — Дай монетку! — вопят они. — Дай монетку, а то расскажем!.. Дай, дай монетку, а то расскажем!.. Дай монетку… — Изверги! — хрипло вскрикивает Лиззи. — Ах вы, мерзкие… — Дай монетку, дай монетку! — нараспев повторяют Рик и Рэк, по-прежнему пританцовывая вокруг Рибера и с легкостью избегая ударов. Наконец Рибер остановился, он задыхается, низко опустив голову, точно измученный тореадором обессилевший бык на арене. Сунул руку в карман. Зазвенела и покатилась по палубе монетка. Рик наступил на нее ногой. — И ей тоже дай, — говорит он, указывая на сестру. — Ей тоже. И смотрит зорко, нахально и настороженно. Рибер бросает вторую монетку. Рик хватает обе в кулак, машет сестре, и она бежит за ним. У трапа они с разбегу столкнулись, оба разом кое-что заметили, и обоим пришло на ум одно и то же. Одна из шлюпок закрыта брезентом не наглухо, свободно повисший край можно и еще приоткрыть. Близнецы попробовали — это на удивленье легко удалось; они приподняли край брезента, и Рэк, извиваясь ужом, заползла в шлюпку, брат, не говоря ни слова, — за ней. Шлюпка оказалась куда глубже, чем они думали, пришлось изрядно повертеться, но наконец они вскарабкались обратно к борту, выглянули в щелку под брезентом, щека к щеке, и внимательно прислушались. Но вот и толстый дядька с тощей теткой: идут мимо, она на ходу застегивает кофту, лица у обоих злые-презлые. Тут Рик чуть не свалился на дно лодки, заскреб башмаками по доскам; тощая обернулась, поглядела в сторону шлюпки, но ничего не увидела; потом споткнулась на ступеньке трапа, и толстяк подхватил ее под руку. — Осторожнее, моя красавица, — негромко сказал он. — Отстаньте, — огрызнулась она и вырвала руку. Рик и Рэк одним живым комком свалились на дно шлюпки, захихикали в темноте. — Отдай мою монетку, — яростно потребовала Рэк и, точно кошка когтями, впилась Рику в бока. — Отдай, а то глаза выцарапаю. — Возьми, попробуй, — в тон ей ответил Рик и крепче зажал деньги в кулаке. — А ну, возьми! И пошла схватка будто не на жизнь, а на смерть: они катались по дну шлюпки, наподдавали друг другу коленками в бока, вцепились в волосы; обоим было больно, но и в боли они находили удовольствие. И понемногу притихли, а потом и захихикали. Мимо шел молодой помощник капитана, остановился, прислушался, лицо у него стало озабоченное. Шагнул к шлюпке, рывком отдернул брезент — и от того, что увидел в шлюпке, на миг остолбенел. Потом спрыгнул через борт, низко наклонился, ухватил обоих и вытащил наружу. Они оказались почти невесомыми, словно даже кости у них были полые — и оба повисли в руках моряка, бессильно болтаясь, точно сломанные куклы. Condesa и доктор Шуман все еще отдыхали в шезлонгах, смотрели, как темнеет океан и пляшут на волнах отражения корабельных огней, и доктор говорил: — Человек не обретает ни новые силы, ни новые слабости, в нем лишь развиваются, укрепляются, сходят на нет или извращаются задатки, заложенные в нем изначально. Порой это происходит так бурно и внезапно, что может показаться, будто характер переменился в корне, но, боюсь, это только кажется. С годами человек все яснее сознает, сколько шаткого, неустойчивого в его натуре. Старается во всем отдавать себе отчет, держать себя в руках. И, наконец, трезво и все же скорбно понимает, как верно то, что ему говорили в детстве: да, конечно, он бессмертен, но не в нынешнем своем облике, не во плоти. Человек… — Человек, человек… — почти весело перебила condesa. — Про какого это человека вы всегда толкуете? Давайте лучше поговорим о нас, именно о вас и обо мне. — Что ж я, у меня самая заурядная болезнь сердца, вот я и устроился на рейс-другой судовым врачом в надежде немного отдохнуть — представляете? — я ведь нередко прописывал такой отдых другим. А теперь я буду счастлив, если протяну столько, что еще раз увижу, как моя жена веником выгоняет кур из кухни нашего загородного домика, и услышу ее непрестанную воркотню — ни о чем другом я в этой жизни не мечтаю. Сколько она ворчала, дорогая моя жена, по крайней мере с тех пор, как вышла за меня замуж, — бранила и меня, и всех и все на свете, и всегда с полным основанием и всем на благо, потому что почти всегда она была права… а к чему это привело? — Что ж, — весело сказала condesa, — вас это по крайней мере привело к небольшой передышке. Доктор Шуман чуть заметно улыбнулся, отвел глаза, поглядел вдаль, на волны. — Только представьте себе: я, врач, после стольких лет в тихом городке Гейдельберге вообразил, будто на корабле смогу отдохнуть от нашего мира. Сам себе удивляюсь, как я мог вообразить, будто так я узнаю что-то новое о себе и о людях. Ничего подобного не случилось. Все это я видел тысячи раз, только прежде я это видел не на корабле, а на суше. И всех этих людей я уже видел прежде, только в других местах, и звали их по-другому. Их болезни я распознаю с первого взгляда, а если знаешь, каким недугом страдает человек, почти всегда можно сразу сказать, какую форму приняли его пороки и добродетели. — Теперь поговорите обо мне. — Condesa подалась вперед, обхватила руками колено, легко переплела тонкие пальцы. Но тут в носовой части палубы появилась престранная и весьма воинственная компания. Молодой помощник капитана в съехавшей набок фуражке тащил испанских бесенят, а они отчаянно отбивались. Все же он рывками продвигался вперед, в сторону доктора Шумана и его собеседницы, увлекая с собой сопротивляющихся пленников, которые пытались вцепиться зубами ему в руки. — Опять нашкодили, — сказал доктор Шуман, его безмятежное спокойствие растаяло как дым. — Я еще ни разу не видел этих детей за безобидным занятием, вечно они делают кому-нибудь гадости. — И он окликнул моряка: — Что случилось? Услыхав этот вопрос, молодой человек залился краской. Остановился перед доктором, покрепче ухватил близнецов, а они вдруг перестали отбиваться и стали как вкопанные, угрюмо глядя в пространство. — Сэр, — начал молодой моряк, — эти дети, эти невозможные… Рик и Рэк разом рванулись один вправо, другая влево, руки моряка дернулись, но пленников он не выпустил. Он покраснел еще гуще, уши его пылали. Он беспомощно озирался по сторонам, беззвучно открыл и вновь закрыл рот, поглядел умоляюще, ясно было — при даме он ничего объяснить не может. — Я — мать, — ободряюще сказала condesa и одарила его отнюдь не материнской улыбкой; ярко накрашенные губы ее сложились как для поцелуя, брови приподнялись. — Я могу угадать худшее и, сказать по правде, считаю, что это не так уж дурно. А вы как думаете, доктор? Доктор Шуман наклонил голову и окинул близнецов безнадежным взглядом. — Что бы они ни сделали, без сомнения, они — маленькие чудовища, и никакими обычными мерами их не исправишь, — сказал он. — Они были в шлюпке, — запинаясь, начал моряк. — Отвязали край брезента, влезли внутрь и… — И забавлялись? — спросила condesa. — Что ж, il faut passer la jeunesse[29]… по-моему, раннее детство ужасно надоедает — сперва свое, потом чужое… мои сыновья, бедняжки, вовсе не были чудовищами, как раз наоборот — до ужаса нормальными детьми, но, пока им не исполнилось восемнадцать, надоедали мне до смерти. А потом стали очаровательными молодыми людьми, с ними можно было даже поговорить. Право, не знаю, как совершается это чудо. А потому, — прибавила она, — с такими вот диковинками надо набраться терпения и ждать. И она обворожительно улыбнулась близнецам, а они ответили ей злобными взглядами. — С этими никакого чуда не произойдет, — сказал доктор Шуман. — Зло составляет самую суть их души. — И прибавил, обращаясь к моряку: — Может быть, просто передать их в руки родителей? — О Господи, их родители! — с презрением и отчаянием воскликнул молодой человек. — Да разве вы их не видели, сэр? — Тогда, мне кажется, делать нечего, надо их отпустить, — сказала condesa. И, ласково заглянув в горящие злобой глаза маленьких преступников, докончила: — А может быть, ради общего блага и спокойствия просто бросим их за борт? — Прекрасный совет, сударыня, — с горечью отозвался молодой моряк. — Жаль, что нельзя ему последовать. — Ну, вы уж чересчур серьезно ко всему относитесь, — сказала condesa. — Ведь они еще просто маленькие дети. — Но уже одержимы дьяволом, — заметил доктор. Она всмотрелась в его лицо, всегда полное дружелюбия и доброты, — сейчас лицо это омрачала суровость воина. — Какой вы старомодный, — сказала она с восхищением. Веки доктора дрогнули. — Да, я знаю… и довольно скучный, конечно. — Но обаятельный! — докончила condesa и хотела было взять его за руку. Молодого моряка, чья оскорбленная добродетель была в эти минуты болезненно чувствительна, ее движение возмутило немногим меньше, чем вид Рика и Рэк в шлюпке. Стало быть, все слухи, которые ходят про эту графиню, — правда! Ему предоставили самому решать, как быть с этими дьяволятами, — что ж, они не хуже старших. И пускай вытворяют, что хотят. Он разжал руки, словно отшвырнул двух гадюк; близнецы мигом дикими скачками пустились наутек. А моряк отвесил графине и доктору мнимо-почтительный поклон, вложив в него всю дерзость, на какую только осмелился, поправил съехавшую набок фуражку и пошел прочь. Condesa, блестя глазами, поглядела ему вслед и звонко, весело рассмеялась. — Бедняжка, он очень славный, но слишком молод… так молод, что не помнит собственного детства. Милый доктор, я никогда не понимала учения церкви о первородном грехе. Дети просто звереныши, пока их не выдрессируешь, — чему же тут ужасаться? — В этих двоих не заложено никакого доброго начала, — сказал доктор Шуман. — Тут не на что надеяться. Зачем обманывать себя? Они плохо кончат. — Они и сейчас достаточно плохи, — сказала condesa. Откинулась в шезлонге, глубоко вздохнула. — А какое детство было у вас? — Самое невинное, — отвечал доктор Шуман, к нему уже вернулось обычное добродушие. — По крайней мере мне приятно так думать. — А, вам приятно так думать! Может быть, так оно и было, — воскликнула condesa. — Но неужели вы не помните ничего интересного? Неужели у вас не было никаких веселых приключений? Доктор Шуман призадумался, потом словно бы против воли улыбнулся и, наконец, решился выложить все начистоту. — Невинность, — начал он, — эта наша весьма сомнительная невинность… — Так значит, и у вас есть кое-какие забавные воспоминания. — И condesa накрыла его руку своей, под шелковистой нежной кожей у нее, точно голубое деревцо, ветвились набухшие вены. — Чтобы придать вам храбрости, скажу правду: я никогда не была невинной, никогда. Во-первых, обстановка была неподходящая, я росла среди прелестных кузенов, очень бойких и пылких мальчиков, любителей приключений, и сама была такая же. А главное, у меня не было ни малейшего желания хранить невинность. Чтобы какое-то удовольствие, какой-то секрет оставались мне недоступны? Да мне и подумать об этом было невыносимо! И я сама, без посторонней помощи, очень рано обо всем догадалась. Отсюда до проверки опытом один шаг; от проверки до привычки путь самый короткий. И я ни о чем не жалею, вот только не всегда использовала все возможности. — А я и правда был невинен, сущий теленок, — сказал доктор Шуман. — Этакая простая душа, ласковое послушное дитятко: радовался жизни, не знал никаких забот, верил всему, чему меня учили… лаской из меня можно было веревки вить. И все-таки в пять лет я совратил свою двоюродную сестричку, которой было три года, а в шесть уже меня совратила девятилетняя девочка, мы с ней вместе играли. В своем неведении мы совершали величайшие нелепости, это была даже не пародия… Обе подружки моих детских игр были премилые, очаровательные, чистые девочки, они благополучно выросли, счастливо вышли замуж и добросовестно шлепали своих детей за малейшую провинность. И все же, скажу я вам, тогдашние наши побуждения коренились в первородном грехе — и я верю в него так же неукоснительно, как в святое причастие… — А я ни в то, ни в другое не верю, — небрежно уронила condesa. — Но мне уж позвольте сохранить мою веру, — мягко сказал доктор. — А невинность… Кто знает, что это такое? Я ведь помню, чувство вины всегда было нераздельно с удовольствием, и однако они никак не задевали той стороны моей жизни и тех поступков, которые основывались на законах нравственности, — эта сторона моего бытия казалась мне вполне осязаемой истиной, а отнюдь не вымыслом и не мечтой, и я верю, она была невинной. — Где мне разобраться в такой премудрости, — сказала condesa. — Мы ведь беседуем для собственного удовольствия, правда? Рассуждения на религиозные темы наводят на меня тоску. Я грешила, как вы это называете, и это давало мне очень много радости, и не было у меня никакого чувства вины, — заметила она снисходительно, — Но вы, конечно, были просто очаровательны в детстве. Я и тогда бы вас обожала. Должна признаться, водились за мной делишки довольно низменные и прозаические. В четыре года я уговорила братишку выпить разведенный щелок, которым мыли кухонную раковину, — уверила его, что это молоко. Он набрал полный рот, выплюнул, закричал, бросился бежать. Все обошлось, ему сразу хорошенько промыли рот, а меня выдрали, исколотили до синяков, тем и кончилось. И конечно же, я ничего дурного не хотела, мне только любопытно было, умрет он, если выпьет щелок, или не умрет. Но взрослым этого не понять. — О, детство, пора нежного бутона, едва раскрывшейся почки, — промолвил доктор. Оба весело засмеялись, поудобней откинулись в шезлонгах. — По правде сказать, это была совсем неплохая пора, — заметила condesa. Она взяла доктора за руку, так что пальцы их переплелись. — Я люблю вас, — вдруг ласково сказала она, — И даже, пожалуй, не столько вас, хоть вы и очень милый, но я люблю то, что в вас воплощено. В мужчине мне нравится строгость, серьезность, непреклонность. Терпеть не могу легкомысленных, робких, нерешительных, кто сам не ведает, чего хочет. А знаете, почему мне это противно? Потому что такому никогда не понять женской души и женского сердца. Вы когда-нибудь изменяли своей жене? — Ну и вопрос! — воскликнул доктор Шуман. — Вот-вот, я же знала, что вы и удивитесь, и даже немножко возмутитесь. Так и полагается, вы правы, как всегда. Но подумайте минутку. С моей стороны это не только дерзость и пустое любопытство. И это, конечно, но есть и еще кое-что, и вот в это вы должны поверить… Доктор Шуман высвободил свои пальцы, сплетенные с ее пальцами, сам взял ее за руку и осторожно нащупал пульс. — Ну и как? — спросила она. — Успокаивается? — Прекрасный пульс, — ответил он. — У меня сейчас, пожалуй, похуже. Но я ведь вам говорил, — прибавил он и все-таки не удержался, снова упомянул о своем ненадежном сердце. — В любую минуту… — докончил он и выпустил ее руку. — А я вам завидую, — сказала она. — Хорошо знать, как умрешь, и что это будет сразу и не изуродует тебя. Вот бы и мне знать заранее, я так боюсь долгих мучений, вдруг стану некрасивая. Не хочу сделаться безобразным трупом… — Вы до невозможности тщеславная женщина, — сказал доктор Шуман, и это прозвучало как похвала. — Я знаю, кому от рожденья дана красота, тому она дороже всех сокровищ. Нелегко явиться на свет красавицей, а уйти уродом. Но ведь красота — дар или достоинство из тех, которым невелика цена, с нею надо родиться, ее не приобретешь и не заслужишь, и ценить ее надо бы не выше, чем она того стоит. — А по-вашему, я сейчас красивая? — Да, конечно. — И, помолчав немного, доктор прибавил: — Вы задали мне вопрос. Скажу вам правду — я никогда не изменял своей жене. — Как мило с вашей стороны, — сочувственно сказала condesa. — Должно быть, иногда сохранять верность было очень скучно. Доктор Шуман всегда считал себя человеком сдержанным, но сегодня им овладел какой-то демон откровенности. — Да, — сказал он просто, сам себе удивляясь. — Но и жена была верна мне, и, может быть, ей тоже иногда бывало скучновато. — А по совести, вы были такой хороший по доброй воле или во всем виновато больное сердце? — Сердце у меня всегда было крепкое, только года два как сдало, — возразил доктор Шуман. В голосе его сквозила досада: его признание обратили во зло, и, пожалуй, так ему и надо. — А все-таки вы меня любите хоть капельку? — Нет, — сказал он, — нисколько. Нисколько, если я хоть что-нибудь понимаю в любви. Конечно, это не очень-то рыцарский ответ, следовало бы ответить иначе, но не в моих правилах говорить не то, что я думаю. И разве вам хотелось бы услышать неправду? Для этого, пожалуй, не время. Двумя пальцами condesa взяла его за подбородок и поцеловала в лоб — раз и другой. На лбу остались два круглых красных следа от помады. Лицо у доктора было очень довольное, но совершенно спокойное. — Вы прелесть, — сказала она ему. — Вы молодец. Я люблю вас. — И прибавила: — Дайте-ка я вытру вашу перепачканную физиономию. Она лизнула свой обшитый кружевом платочек и стерла с его лба красные пятна. — Если бы сейчас кто-нибудь нас увидел, подумали бы, что мы нежнейшая супружеская пара, — сказала она. — Нас уже видели, — сказал доктор Шуман. — Видела именно та особа, которой это доставило самое большое удовольствие. И пока они сидели в молчании, сложив руки на коленях, слегка наклонясь, и мирно глядели на воду, мимо прошествовала фрау Риттерсдорф. — Дивная погода, как раз подходящая, чтобы посидеть на палубе, — громко и отчетливо сообщила она им, и в голосе ее звучало задушевнейшее сочувствие и понимание. Чуть приостановилась, передернула плечами, плотнее окутала тонким шарфом обнаженные руки и прибавила: — Пожалуй, все-таки надо быть поосторожнее, вечером прохладно, особенно на море. Она весело улыбнулась и, наклонясь, жадным, испытующим взглядом впилась в их лица. Оба встретили этот взгляд с безмятежным спокойствием. Фрау Риттерсдорф еще секунду помедлила и неспешно двинулась дальше, на прощанье бросив через плечо: — Все-таки вечерняя прохлада таит в себе ревматизм и артрит, а молодость наша, увы, уже миновала. — Вот ископаемое! — тоже громко и ясно своим мелодичным голоском промолвила condesa, глядя в костлявую спину удаляющейся фрау Риттерсдорф. — Ну, полно, не надо так, — мягко упрекнул доктор Шуман. — Ехидничать предоставьте ей. Видно было, что ему и досадно, и неловко. Condesa коротко засмеялась звенящим недобрым смехом. Помолчала. Лицо у нее стало печальное и усталое. — Не выношу женщин, — сказала она ровным голосом, никогда еще доктор не слыхал, чтобы она говорила так буднично-просто и так искренне. — Мне противно, что я женщина. Быть женщиной постыдно. Не могу с этим примириться. — Очень жаль, — сказал доктор Шуман. В глубине души он и сам был того же мнения. Однако, верный долгу мужчины, постарался ее успокоить. — Вы глубоко ошибаетесь. Возможно, быть женщиной — несчастье, очень многие из вас так думают, но ничего постыдного в этом нет — это участь, которую надо принять, как всякую другую. Скажу вам правду, — серьезно продолжал он, — вы уж слишком испорченное существо, и тут виновата вовсе не принадлежность к слабому полу. Есть немало мужчин с таким же нравом и с такими же привычками; будь вы мужчиной, все равно вы натворили бы всяческих бед, из вас вышел бы наркоман и совратитель. Condesa поднялась, легкая, как облачко, раскинула руки, словно для объятий, и, сияя улыбкой, наклонилась к Шуману. — Ну конечно! — радостно подтвердила она. — Но подумайте, тогда у меня была бы полная свобода и куда больше возможностей, и на меня не брюзжали бы старые ворчуны вроде вас! Доктор Шуман неторопливо встал и отступил, уклоняясь от ее ладоней, уже готовых лечь ему на плечи. — Я не брюзжу, — сказал он гневно и резко, — а вы болтаете глупости, как самая сумасбродная женщина. — А вы — прямо как муж! — крикнула она уже ему в спину, потому что он круто повернулся и пошел прочь. — Как последний сумасброд мужчина! Звонкий заливистый смех брызнул ему вслед, наводя на него ужас, и доктор съежился, словно под струями холодного дождя. Condesa бегом догнала его, взяла под руку, вложила тонкие пальцы в его ладонь. — Вы — душенька, и вы от меня так просто не избавитесь, — сказала она. Доктор Шуман тщетно пытался высвободить руку и при этом сохранить хотя бы видимость собственного достоинства. И тогда она отпустила его руку и преградила ему путь, глаза у нее сделались дикие, какие-то обезьяньи, в них не осталось ничего человеческого. — Стойте! — сказала она со смехом, который грозил оборваться слезами. Взяла его руки в свои, на миг легко прислонилась головой к его плечу. — Ох, неужели вы не понимаете? Я устала, я с ума схожу, я умру, если не усну… Вы должны сделать мне piqure[30], огромную дозу, чтобы я проспала несколько дней подряд… Нет, не уходите, не бросайте меня… вы не можете, не должны, я вас не отпущу! Помогите мне, я хочу покоя… дайте мне заснуть! Доктор Шуман схватил ее за руки, отстранил, зорко вгляделся в ее лицо — может быть, все-таки можно отказать? Но то, что он увидел в этом лице, заставило его мгновенно решиться. — Хорошо, — сказал он. — Хорошо. Condesa тотчас опустила руки, повернулась, и они пошли по палубе к ее каюте. В коридоре, при неровном, неярком свете, она обратила к доктору неузнаваемое, измученное, несчастное лицо. — Вы… вы такой добрый! Только не думайте, что я неблагодарная… и теперь я сдержу слово, я больше не прикоснусь к эфиру! — К эфиру? — сурово возвысил голос доктор Шуман. — У вас есть еще эфир? Значит, вы все-таки оставили у себя еще флакон? — Ну конечно! — нетерпеливо и немного презрительно отозвалась condesa, раздосадованная его тоном. — Мне ни в чем доверять нельзя, пора бы вам это понять. Доктор Шуман остановился, круто повернулся к ней. — Даже сейчас нельзя? — спросил он. — Даже сейчас! — вызывающе ответила она. Мгновенье он испытующе смотрел на нее — и лицо у него стало такое, что она опустила ресницы, отвела глаза. — Что ж, — сухо, отчужденно сказал доктор Шуман, — вы все-таки получите piqure. Идите дальше одна, через несколько минут я к вам приду. Как вы прекрасно знаете, мне-то доверять можно, — докончил он с такой горечью, что и сам изумился, и повернул к своей каюте. A condesa пошла своей дорогой, казалось, она уже забыла про него, словно его обещания сами собой разумеются и можно их не ценить… а ведь так оно и есть, подумал он с кривой усмешкой, по крайней мере так было до сих пор. Пока доктор отбирал и готовил ампулы для укола, мысли его прояснились, теперь он рассуждал довольно четко, почти уже холодно и трезво. Нет, долгу врача он не изменил. Но тут примешалось и его чувство к этой женщине отнюдь не как к пациентке, вот все и сложилось очень неловко для него… да и для нее, вот и возникли отношения, которые ему вовсе не к лицу, да и ей тоже, нехотя признался он себе. Но все эти встряски и передряги… эта ее манера каждую встречу с ним превращать в сцену, которая выматывает обоих… ему это грозит новым сердечным приступом; и она нимало не считается с приличиями, того и гляди это кончится таким скандалом, что от одной мысли бросает в дрожь… нет-нет, со всем этим надо покончить. Надо пустить в ход не только свою власть врача, но, если и она не подействует, власть капитана — и немедля ввести эти дикие отношения в должные границы. С этой женщиной следует обращаться как с истеричкой, не способной отвечать за свои поступки. Дурацкие мелодрамы, которые она разыгрывает, могут его просто-напросто убить. Все это вздор, хватит! Но будем милосердны, введем ее в наркотический лимб, ведь ей-то он кажется раем. — Какое счастье! — При виде доктора condesa села на постели и тревога в ее лице сменилась радостью. — Я так боялась, что вы не придете. — Что такое? — изумился доктор Шуман. — Я ведь только сейчас обещал, что не обману вас. — Ну да, тут-то и начинаешь сомневаться! Самый торжественный обет… его всегда нарушают… — Никакого такого обета я не давал, — возразил доктор Шуман. — Вспомните, я обещал вам кое-что, но только на сегодняшний вечер. Он напрягся, противясь недоброму предчувствию, которое медленной дрожью прошло по нервам, пробирая до мозга костей: надо действовать быстро и решительно, не то сию минуту начнется новая сцена. — Вот, смотрите, я выполняю свое обещание, а больше я вам ничего не обещал. Подняв шприц, он сбоку подошел к кровати, а больная откинулась на подушки и обратила к нему взгляд, полный самого трогательного доверия. Он взял ее за руку повыше локтя, и они с нежностью улыбнулись друг другу. Миссис Тредуэл сидела посреди своей узкой койки, точно на островке, и, подложив дорожную шахматную доску, раскладывала из крохотных карт какой-то хитроумный пасьянс. Изредка она неторопливо отпивала из стаканчика глоток вина, а когда стаканчик наполовину пустел, подливала в него бургундского из бутылки, стоявшей рядом на полу. На миссис Тредуэл была ночная сорочка гладкого белого шелка с застегнутым доверху воротом и длинными рукавами, широкими, но с узкими манжетами. Волосы зачесаны назад и схвачены белой лентой, точно у Алисы в стране чудес — так она причесывалась на ночь лет, наверно, с пяти. Однако, если посмотреть беспристрастно со стороны, все это выглядит более чем сомнительно, думалось ей. Нет ни стола, ни подноса, не на что поставить бутылку и стакан, да и сама бутылка отчасти смущает; белье и платье Лиззи раскидано как попало — разделась и ничего не прибрала; бьет в нос застоявшийся запах ее духов сколько их ни есть, все разит мускусом; и, пожалуй, всего мрачнее выглядит ее самой, миссис Тредуэл, занятие или, если угодно, развлечение — сразу видны истинно женский беспорядок и расстройство нервов, близость истерики, одиночество и уныние. Еще недавно миссис Тредуэл была вполне спокойна и довольна собой: оставив позади скуку, царившую на верхней палубе, она надеялась тихо и мирно провести вечер наедине с собственными мыслями, каковы бы они там ни были, и пораньше лечь спать. Привычки Лиззи она уже изучила: эта особа, конечно, за полночь будет прогуливаться со своим мерзким маленьким толстяком — вечно они шастают по темным углам, и хихикают там, и визжат, и дают волю рукам, даже не слишком скрываясь. Потом Лиззи ворвется в каюту, разгоряченная, неуклюжая, пойдет на все натыкаться и все ронять в тесноте, громко щелкнет выключателем и явится во всей красе — волосы топорщатся, как проволока под током, по-кошачьи хищно сужены колючие зрачки. Скинет туфли, пинком отшвырнет их в угол, сбросит легкое платье и выставит напоказ длинные тощие ноги в коротких розовых штанишках и телесного цвета чулках. Уронит щетку для волос и, поднимая ее, непременно скажет с наглой притворной учтивостью: — Ах, извините. Надеюсь, я вас не разбудила. Прямо как ножом по стеклу. Смешно после этого притворяться спящей. Положительно миссис Тредуэл в жизни не видала такой непривлекательной твари. Раздетая, эта женщина урод уродом. И при этом. Бог весть почему, мнит себя красавицей — сидит перед дрянным пятнистым зеркалом, что над умывальником, и любуется — заглядывает в глаза своему отражению, углы губ подергиваются улыбкой. Пудрится и красится по пять раз на дню, старательно превращает лицо в маску, будто актриса перед выходом на сцену. Льет на макушку остро пахнущий одеколон из большого квадратного флакона, будто обряд крещения совершает, смачивает под мышками так щедро, что течет по тощим ребрам, а на лице дрожит упоенная самодовольная улыбка, и ноздри ходят ходуном, точно у кролика. И говорит она только о духах, о нарядах, о своей торговле да о мужчинах. Она их называет своими друзьями. «Я знаю в Гамбурге одного человека — настоящий джентльмен, очень богатый. Он мой друг, — поясняет она скромно и запрокидывает чересчур маленькую головку на длинной жилистой шее. — Я даже чуть не вышла за него замуж, а теперь рада, что не вышла» — потому что, оказывается, сей джентльмен обанкротился. Однако остальные ее друзья не такие неудачники — и они постоянно осыпают ее самыми дорогими знаками внимания, самыми лестными комплиментами; все они рады плясать под ее дудку. Одна беда — их так много. «Надо все же выбирать, nicht wahr?[31] Нельзя же выйти за всех сразу, вот что обидно!» Впрочем, понемногу истина просочилась наружу: друзья Лиззи уже почти все женаты, но это, конечно, мелочь и пустяки — любой из них в любую минуту с радостью оставит семью, стоит Лиззи только слово сказать. Однако, на беду, она слишком дорожит своей свободой. — Когда я бросила мужа, он кричал, что я ушла к другому. А я ему и говорю — ха, говорю, за кого ты меня принимаешь? Их пятеро! — (Изрекая что-нибудь в этом роде, Лиззи корчится от смеха и хлопает в ладоши). — Ну конечно, сами понимаете, это немножко преувеличено, на самом деле их только трое или четверо, и намерения у них не такие уж серьезные. Но можете мне поверить, на замужестве я поставила крест. Я хочу жить весело, а замужества с меня хватит — сыта по горло! Миссис Тредуэл собрала карты в футляр. Сложила и отодвинула шахматную доску, разгладила слегка смявшиеся простыню и легкое одеяло. Потянуло прохладой; она чуть вздрогнула и закрыла глаза. Ну почему она вовремя не вспомнила, каково это — путешествовать за тридевять земель от цивилизации, плавать на этих отвратительных пароходишках? Почему у нее не хватило ума оставаться в Париже круглый год, даже в августе — Париж и в августе восхитителен! — ведь там-то ей не грозит встреча с подобной публикой, с такими личностями сталкиваешься где угодно, только не в Париже. Лица и имена ее, с позволенья сказать, спутников все перепутались у нее в голове, от одной мысли о них нападает тоска и уныние. Лиззи непрерывно про всех сплетничает, перемывает им косточки — и все это свысока, тоном превосходства, от ее мерзкого голоса просто зубы ноют. — Нет, вы представляете, говорят, эта испанская графиня, арестантка, спит со всеми студентами по очереди. Вечно они околачиваются у нее в каюте, даже иногда сразу по двое, по трое, и, говорят, что там творится — ну, что-то невероятное! Говорят, капитан вне себя, а что он может сделать? Не сажать же ей под кровать шпиона?.. Да, и вот еще чудеса: знаете того больного старикашку, его возят в кресле? Так вот, от него надо подальше, а то он непременно дотянется и начнет вас трогать и гладить, ни одной женщины не пропустит. Прикидывается, будто он вас так лечит от всех болезней. Старый лицемер, в его-то годы, одной ногой в могиле, а туда же! Да, а знаете того еврейчика, его еще по ошибке поселили с герром Рибером? Ну вот, он на днях спрашивает герра Рибера: скажите, мол, сколько времени? У меня, мол, часы остановились. А герр Рибер и говорит: самое время, говорит, остановить все еврейские часы. Герр Рибер такой остроумный! Он говорит, ну и рожа у того стала — одно удовольствие поглядеть! Силясь отогнать от себя отзвуки злорадной ведьминой болтовни, миссис Тредуэл порывисто поднялась, отряхнула свою длинную ночную рубашку, подошла к иллюминатору и выглянула наружу. Чистый прохладный воздух омыл лицо, она приоткрыла рот, силясь вздохнуть свободнее — от всего, чего наслушалась тут, в каюте, чувствуешь себя запачканной! Небо и океан почти слились в необъятной тьме, но от корабля падали на воду полосы света, и видно было, как под самым иллюминатором набегают, вскипают белой пеной и вновь откатываются волны. Что же мне делать, спрашивала себя миссис Тредуэл, куда податься? Жизнь, смерть… стало страшно, как в густом тумане, мысли путались: всегда она теряется, когда нужно действовать быстро, что-то решать, устраивать, пускай ненадолго. И само это смятение пугает, ведь жизнь и смерть, если вдуматься, ужасные, зловещие слова, никогда ей не постичь их смысла. С детства ее учили: жизнь дана для того, чтобы прожить ее приятно, щедро, просто. Будущее — это безмятежно-ясный простор, серебристо-голубой, точно небо над Парижем в погожий день, лишь изредка по нему играючи пробегают пушистые облачка; будущее чисто и свежо, как тонкая, хрустящая голубая бумага, которой когда-то перекладывали ее детское бельишко, чтобы оно оставалось белым, становилось белей белого, обретало голубоватую белизну, точно лед. И она думала: вырастет, избавится от нянек, кончит школу — и всегда будет жить весело и вольно, и всегда будет у нее любовь, всегда-всегда, непременно — любовь. Да уж, сказала она себе, отворачиваясь от иллюминатора. А на деле оказалось — жизнь достаточно неприятная штука, подчас просто гнусная. Пожалуй, я бы не слишком разобиделась, назови меня кто-нибудь благородной потаскушкой. Сколько гадостей было в моей жизни, и всегда я сама была виновата. Сама лезла в грязь и сперва ее даже не замечала. А когда замечу, бывало, каждый раз думаю: но ведь это неправда, конечно же, это не настоящая жизнь. Это просто несчастный случай, все равно как попасть под машину, или застрять в горящем доме, или на тебя напали и ограбили, может быть, даже убили: несчастный случай, но не обычная, естественная участь таких, как я. Неужели я и вправду была замужем за бешеным ревнивцем и он бил меня так, что у меня шла кровь носом? Нет, не верю. Не знала я такого человека, такой и на свет не родился… Наверно, я прочла что-то похожее в газете… Только вот, если я чего-нибудь сильно пугаюсь, у меня и сейчас идет кровь носом. Интересно, а если меня станут убивать, я поверю? Или тоже скажу — нет-нет, это просто кажется, со мной такое не может случиться? Да, а теперь я заперта в дрянной тесной каюте с этой пошлячкой, и скоро она явится и начнет болтать о своих «романах». Такую женщину я к себе и на порог бы не пустила, разве что она пришла бы сделать мне прическу или принесла новое платье для примерки; а тут сиди и нюхай ее мерзкие духи, и спи в тех же четырех стенах, и я чересчур много выпила и тридцать раз подряд раскладывала пасьянс — и ни один так и не вышел. Но иначе жизнь — вот эта самая жизнь, ведь это сегодняшнее жалкое свинство и есть жизнь — станет до того унылой и отвратительной, что ни минуты больше не выдержать… Она отвернула одеяло и снова легла; расправила рубашку, встряхнула рукава, чтобы спадали красивыми складками, и налила еще стаканчик бургундского; все ее движения были спокойны и аккуратны, как у пай-девочки, воспитанной в монастыре. Может быть, всему виной ее детство, оно-то ее и погубило. Много лет назад один врач сказал ей, что для ребенка так же пагубен избыток любви, как и ее отсутствие. А что это значит, может ли ребенок сверх меры любить и можно ли сверх меры любить ребенка? Тогда она подумала, что этот доктор просто глуп. Конечно, в детстве ее ужасно избаловали, это пошло совсем не на пользу, но чудесная была пора. Память о детстве жила у нее в крови, яркая, трепетная. Только после она поняла, как просторен и красив был старый дом в Мэри-Хилл, а тогда он был для нее просто — родной дом. Она и сейчас всем существом помнила те годы, полные нежности, тепла и защищенности, безмятежный ход времени, роскошь, о которой она тогда и не знала, что это роскошь, вокруг все так жили. И всегда она слышала ласковые голоса, всегда ее касались ласковые руки… «Верно вам говорю, уж больно безответное у нас дитятко», — чудился ей голос няни, и мамин ответ: «Совсем она не безответная, просто у девочки очень спокойный, хороший характер». Позже очень многие женщины завидовали — она еще девочкой каждый год ездила во Францию и в Италию, училась во французском, а потом в швейцарском пансионе. Сама она вовсе не думала, что это так уж великолепно — чаще вспоминалось, как в пансионах было неуютно, учительницы скучные и чопорные, вода в умывальнике холодная, еда безвкусная, и каждый шаг расписан, и без конца водят в церковь, и эти ужасные письменные работы на экзаменах; и до странности приятно было вместе с подружкой — соседкой по спальне — плакать или радоваться, когда приходили письма и маленькие подарки из дому. Каждая из них так же искренне плакала или радовалась домашним вестям и подаркам подруги, как и своим. Как же звали ту девочку, ее подругу и соседку? Имя забылось. Да разве это важно. Разве теперь уверишь себя, будто жалеешь об узах, которые давным-давно исчезли, истаяли, как дымок сигареты. Миссис Тредуэл зажгла свет, закурила сигарету, — надо бы отделаться от этой никчемной грусти, которая совсем некстати спутала ее мысли. В тот год, когда она стала выезжать в свет, несчетные вечера, званые обеды, танцы, цветы слились в сплошной радостный, сияющий водоворот; неужели и правда было так весело, как ей теперь вспоминается? Даже и не снилось, что будет война… что настанут какие-то перемены. Воспоминания о той жизни, о няне, которая к тому времени стала ее горничной и всегда оставалась самой близкой ее подругой и поверенной, о старой няне, которая знала про нее куда больше, чем отец с матерью или кто-либо из родных, — воспоминания эти стали теплой ласковой дымкой, розовым облачком витали в мыслях, она давно уже привыкла убаюкивать себя ими; помнилось, как ждала она счастья, — ей внушили, что счастье привнесет первая любовь. Время, отъявленный лжец и обманщик, все перемешало и перепутало, но и время не коснулось того, что лежит по другую сторону первой любви, которая расколола всю ее жизнь надвое, — и хоть она с тех пор многому научилась, все, что было до той первой любви, и сейчас кажется ей истинным, неприкосновенным и неизменным. Сохрани все это, сохрани, твердит ей сердце, истинно ли это, нет ли, но это — твое. Пускай отец и мать не узнали бы ее теперь, если б увидели, — что из этого? Любимые и любящие, они безмятежно покоятся в ней самой — не запечатленные в памяти лица, не застывший миг какого-то движения или поступка, нет, они — в ровном беге ее крови по жилам, в стуке ее сердца, в каждом вздохе. Это все подлинное, это было с нею, и этого у нее не отнимешь. Пока ей не минуло двадцать, в жизнь (жизнь! Что за слово!) вполне можно было верить — и чем больше в ней мерещилось чудес, тем легче верилось; о да, жизнь прочно стояла на якоре, и однако всегда ощущалось медлительное движение, точно у корабля в гавани. А двадцати лет она влюбилась в совсем неподходящего человека, родители так и не узнали, до чего он ей не подходил, ведь они его ни разу не видали, а она с тех пор не возвращалась домой, — и начался долгий, беспросветный ужас. Десять лет чего-то вроде замужества и десять лет в разводе, жалкое, сомнительное существование одиночки, бродяги, перекати-поля, сидишь в кафе, в гостиницах, в поездах и на пароходах, в театрах и в чужих домах рядом с такими же бродягами, так прошло полжизни, половина всей ее жизни, и все это неправда, все ненастоящее, словно на самом деле и не было. Только одно доподлинно случилось за эти годы: отец и мать вместе погибли в автомобильной катастрофе, и она не поехала на похороны. А больше она ничего не признает, все остальное — неправда. Все — неправда. Будь тут хоть на волос правды, я бы не вынесла, сказала она и опять порывисто села на постели. Просто не могла бы вынести. Ничего я не помню. Ох, родные мои, сказала она отцу и матери, словно они были тут же, в каюте, если б вы знали, вы бы этого не допустили. Ну почему я тогда не вернулась домой? Почему ничего вам не сказала? Она потянулась к бутылке, подняла ее, посмотрела на свет. Осталась еще почти половина. Если выпить сразу, этого хватит. С улыбкой она решительно наполнила стакан. В конце концов, до Парижа уже недолго. В Париже кто-нибудь да найдется — в сознании всплыло с десяток имен и лиц, — с кем можно будет посидеть в кафе «Флор» или пойти сыграть в рулетку в «Изысканном игорном аду супруга королевы косметики». У нас еще остались кое-какие деньги, которые можно просадить в рулетку, пока не настанет час поесть в Les Halles[32] лукового супа. А за полночь прокатимся по парижским улицам, и меж призрачных в полутьме домов станет эхом отдаваться цоканье копыт, и маленький старомодный, точно игрушечный поезд покатит через город, повезет на рынок свежие овощи. И опять, опять мы придем в цветочный ряд и отыщем эти противные цветы, как же они называются? Такой цветок — словно пронзенный копьем кровоточащий язык… и покатим домой, когда только еще светает, небо окрашивается в переливчатые опаловые тона, облака и стены домов — серые и розовые и рабочие только еще забегают в кафе выпить кофе с коньяком. И мы тоже заглянем в кафе, и поцелуемся — мы ведь так славно провели время вдвоем (любопытно, с кем, кто будет первый?), мы ведь добрые друзья. И мы словно впервые в жизни увидим, как восходит солнце, и поклянемся каждое утро вставать спозаранку или вовсе не ложиться с вечера, чтобы любоваться восходом солнца, ведь нет на свете ничего прекраснее. Все это — самые простые человеческие радости, самые мои любимые, с ними всегда хорошо, они даются так легко, сами собой, если прочно осядешь в Париже. По-настоящему я уже не жительница Парижа, по-настоящему я ничуть не лучше пьяных туристов-американцев, глазеющих на Дом инвалидов, — над такими я когда-то насмехалась вместе с моими друзьми-французами. А я хочу опять жить в Париже. Хочу жить в темной улочке со странным названием «Тупик двух ангелов», и заказать в Клюни точно такие же, как прежде, остроносые туфельки синего бархата с камушками на пряжках, брать духи у Молинар и ходить на весенние показы моделей Скиапарелли, где уродливые манекенши ходят так резко, угловато, порывисто, словно их приводят в движение, нажимая кнопки, и, поворачиваясь, каждый раз одергивают сзади пояс и меряют друг друга театрально-вызывающими взглядами заправских лесбиянок. Хочу поставить полуметровую свечу Парижской богоматери в благодарность за то, что вернула меня в Париж, и пойти в замок герцога Шантильи посмотреть, перевернули ли еще одну страницу в его Книге Часов. И хорошо бы еще разок потанцевать в крохотной guinguette[33] на улице Данфер-Рошеро с тем красивым молодым маркизом — как же его зовут? — потомком брата Жанны д'Арк. Хочу опять пойти в «Багатель» и помочь распуститься мускусным розам — если весна холодная, они слипаются, не могут сами раскрыться до конца, бедняжки; но отогнешь один только наружный лепесток — и роза тут же раскроется прямо у тебя на глазах! И я хочу снова помочь розе раскрыться. Хочу опять пройти в Рамбуйе лесом, который и вправду точно такой, как на полотнах Ватто и Фрагонара. И увидеть в Сен-Дени изваянные из белого мрамора стройные ноги королев и королей — строгие статуи покоятся на усыпальницах, босые ступни сдвинуты, точеные пальцы обращены вверх. Никогда и нигде не видела я таких радуг, как над Парижем, и такого дождя… Хотела бы я знать, наделяет ли по-прежнему приданым бедных, но благородных девиц благотворительное католическое общество Монпарнасского прихода? Хотела бы знать, что сталось с теми девочками, которые лазили по лестнице на яблони в старом монастырском саду под моим окном, на самую макушку… что-то с ними сталось, может быть, питаясь одной постной пищей — овощами, яблоками да молитвами, они выросли тихими, рассудительными и печальными?.. А в мае я опять поеду в Сен-Клу поглядеть на первые ландыши… Боже, как я истосковалась. Никогда больше не уеду из Парижа, клянусь, только дай мне. Господи, сейчас туда вернуться. Если даже он когда-нибудь опустеет, ни души не останется и тротуары зарастут травой, все равно для меня он будет все тем же Парижем, только там я хочу жить. Вот бы хоть на денек оказаться в Париже одной, чтобы он весь принадлежал мне… Из-под сомкнутых век медленно выкатились странно отрадные слезы, и грезы наяву перешли в мирный сон. — Не понимаю, почему тут такая духота, — заявила Лиззи, уронила щетку для волос и снова ее подняла. — Извините. Я вас разбудила? А на палубе просто божественно, такой свежий воздух. Миссис Тредуэл открыла глаза, тотчас, болезненно морщась, закрыла их и отвернулась к стенке. — Так уж устроены корабли, — сонно пробормотала она. — Крохотные каморки, а в них крохотные окошки и всякие запахи… Иногда и дома тоже так строят, — продолжала она, чувствуя, что рассуждает на редкость бесстрастно и здраво. — Очень мало есть домов, где можно жить, так уж все на свете устроено, вы разве не знали? Кто вы такая? — Вы заснули, а лампу не погасили, — сказала Лиззи, окинув быстрым взглядом стакан и бутылку на полу. И, немного понизив голос, прибавила доверительно: — Мы с герром Рибером выпили чудного шаумвейна. А вы проснулись? Вы как-то так говорите, вроде как во сне. Я каждый день узнаю про него что-нибудь новенькое. Подумайте, он, оказывается, издает журнал. А я и понятия не имела! — Восхитительно! — из недр подушки пробормотала миссис Тредуэл. — Да, в Берлине. Это такой новый еженедельник, посвященный дамским модам, но там пишут и о литературе, и на всякие умственные темы. Есть отдел под названием «Новый мир Завтрашнего дня», и герр Рибер привлекает самых лучших писателей, чтобы высказывались по одному вопросу с самых разных точек зрения. А мысль у него такая: если мы найдем способ выставить из Германии всех евреев, наше национальное величие упрочится и завтра наш мир станет свободным. Великолепно, правда? Миссис Тредуэл упорно молчала. Пожалуй, хуже всего в этом неприятном соседстве — на редкость пошлые рассуждения Лиззи о евреях. О чем бы ни заговорила, все сводит к евреям, прямо как одержимая, слушать противно — передергивает от омерзения. А Лиззи перед зеркалом расчесывала волосы так усердно, будто хотела повыдергать их напрочь, и с дурацкой ухмылкой гнула свое: — Он очень умный, герр Рибер, хоть и ужасный шутник. Он участвует в движении за возрождение немецкого издательского дела, особенно по части специальных изданий и торговли — тут евреи ужасно напортили. Герр Рибер говорит, они отравляют немецкую мысль. И я совершенно согласна, я на своем деле это вижу, на торговле дамским платьем, всюду еврейское засилье, они устанавливают цены, сбивают цены, встревают в моды, торгуются, мошенничают, они хотят всюду и везде командовать. Вы даже не представляете, каково вести с ними дела. Они на всякую подлость способны. — А разве в делах когда-нибудь обходится без подлости? — спросила миссис Тредуэл, зевнула и повернулась на другой бок. — Разве в делах не все мошенничают? — Ну, миссис Тредуэл, так одни заплесневелые социалисты рассуждают — мол, вся деловая жизнь построена на продажности и взятках. Да ничего подобного! По крайней мере в Германии жульничают одни евреи. Они подрывают немецкую торговлю и финансы. Герр Рибер как раз нынче вечером за ужином про это говорил. — Должно быть, ужасно приятно побеседовать с умным человеком, — любезно сказала миссис Тредуэл по-немецки. Лиззи недоуменно, с пробудившимся подозрением вскинула на нее глаза. Но ресницы миссис Тредуэл были сомкнуты и выражение лица самое невинное. — Да, конечно, — после короткого натянутого молчания отозвалась Лиззи. И, помедлив, прибавила: — У вас такой американский акцент, я сперва и не поняла, что вы такое сказали. Правильнее всего по-немецки говорят в моем родном Ганновере; вы, наверно, в Ганновере не бывали? — Только в Берлине, — терпеливо сказала миссис Тредуэл. — Ну, в Берлине хорошему немецкому языку не научишься. — Лиззи густо намазала руки кремом и натянула пару больших, промасленных матерчатых перчаток. — Вы-то, пожалуй, не разбираете разницы, но, к примеру, фрау Риттерсдорф уж так задирает нос, так жеманничает, а произношение у нее самое паршивое, мюнхенское; капитан говорит прескверно, на берлинский манер; казначей — на средненемецком наречии, хуже некуда, вот только матросы из-под Кенигсберга, те и вовсе долдонят, как прибалтийские мужланы. У миссис Тредуэл мутилось в голове, тьму под сомкнутыми веками пронизывали огненные искры. Ей хотелось услышать только одно, о Господи, только бы дожить и снова услышать речь парижских улиц, и всех парижских переулков, и площадей, и парков, и террас, в любом уголке, от Монмартра до бульвара Сент-Оноре, и предместья Сен-Жермен, и Менильмонтана; речь студентов на Мон-Сен-Женевьев и детей в Люксембургском саду — речь Парижа, в которой сливаются все говоры, будь то Верхняя Савойя или Юг, Руан или Марсель. Хорошо бы потерять сознание и не приходить в себя, пока не очутишься в Париже, хорошо бы проспать до конца плаванья или все время напиваться мертвецки пьяной. Неужели этот гнусный голос будет скрежетать над ухом всю ночь напролет? — Даже герр Рибер, — проскрежетал голос уже над нею, на верхней койке, — даже он родом из Мангейма, и произношение у него немножко провинциальное, но только самую малость. Скрежет зазвучал ближе; миссис Тредуэл открыла глаза — в полутьме над краем верхней койки смутно белело лицо, маячила неестественно маленькая змеиная голова, роняя слова с изысканным жеманством, в ганноверском стиле: — А этот воображала Вильгельм Фрейтаг… болтает по-английски, чванится своим оксфордским выговором, а вот по-немецки — не знаю, трудно объяснить, но обороты у него попадаются какие-то не такие, не чисто немецкие. И слова тоже — по смыслу все правильно, понять можно, а произношение просто ужасное… Герр Рибер подозревает, что это еврейский жаргон, можете себе представить? И ведь правда, он совсем не ест свинину, ни в каком виде, и устриц тоже… Мы уже замечали, как заговорим про евреев, у него становится такое особенное лицо. Хорошему немцу такое выражение не подходит. Ну, короче говоря, мы с герром Рибером думаем, и не мы одни, что этот Фрейтаг — еврей. А сидит за капитанским столом!!! Вы только представьте! Что может быть позорнее? — Очень многое, — сказала миссис Тредуэл. — Легко могу себе представить. Мысли ее внезапно вырвались из сетей хмеля и сна и скуки, сейчас она решительно разделается хоть с малой долей мусора, которым забит убогий умишко этой особы, бестолковый и беспокойный, точно мартышка в клетке. — Вы глубоко ошибаетесь. Фрейтаг не еврей, у него жена еврейка. Он мне сам сказал. Он ее обожает. Так что, сами видите, вам не грозит опасность оскверниться, — любезно докончила она, очень довольная собой. — И он сам вам это сказал? — хриплым шепотом переспросила потрясенная Лиззи. — Вы с ним на такой короткой ноге? Ну-ну! Разрешите вам задать один маленький вопрос. Вы любите евреев? — Не то чтобы особенно любила, — ответила миссис Тредуэл, не сводя завороженного взгляда с иллюминатора: он плыл в полутьме, точно синий шар, полный темного колдовского неба. — А почему я должна их любить? В них есть какая-то особая прелесть? — Долж-ны? Ох, дорогая фрау Тредуэл, вы иногда такие забавные вещи говорите, прямо как дитя малое! — воскликнула Лиззи и в подтверждение своих слов дважды притворно хихикнула. — Вы, американцы, ездите по всему свету и совсем ничего не понимаете. Должны! Да что вы, собственно, имеете в виду? Навострив уши, она ждала ответа, и наконец с нижней койки донесся усталый сонный вздох. И до утра уже ничто в каюте не нарушало тишины. После ужина капитан Тиле, все еще чувствуя некоторое неблагополучие во внутренностях и неизлитую досаду на весь свет, в величественном одиночестве совершал обход верхней палубы. Перед первым блюдом он прочитал короткую молитву и с ожесточенным терпением ждал, пока остальные насытятся; он надеялся, что ему удастся скрыть отвращение: противно было смотреть на этих обжор. Спать он ляжет пораньше, но сперва необходим глоток свежего воздуха. И вдруг до него донеслись неожиданные, а потому неприятные звуки — на нижней палубе пели и плясали, вернее, в лад притопывали ногами, — капитан прошел на корму и заглянул вниз. Там пассажиры, которые еще сегодня утром казались полумертвыми, проявляли теперь совершенно излишнюю живость. Из своих жалких узлов и тюков они извлекли не одежду и не хозяйственную утварь — куда там, с нарастающим презрением думал капитан, — они подоставали обшарпанные гитары и потрепанные гармоники, и множество потертых кожаных футляров с игральными костями, и колоды замусоленных карт. Женщины и дети сидели плечо к плечу, образуя широкий круг, тихий и молчаливый, они казались темными бесформенными кучками мусора; перед ними, кольцом чуть поуже, сидели старики; а посредине — арена, и на ней одно за другим разыгрываются всевозможные состязания. Стройные, гибкие, худощавые от недоедания юнцы боролись друг с другом (капитан нехотя признал про себя, что борцы они искусные); двигались они легко, точно танцуя, а зрители подбадривали и подзадоривали их с таким пылом, словно тут шла драка не на жизнь, а на смерть, со всех сторон кричали: пускай убьют друг друга, да поскорей! Люди постарше танцевали странные чужеземные танцы — то хороводом, то выстроившись в два ряда друг против друга; эти были не так гибки и легки на ногу, но гордо вскидывали головы и расправляли плечи и выступали все в лад, неутомимо, размеренно, как бьет барабан; лица у них были строгие, торжественные. А иные, сидя на корточках, предавались неспешным, но ожесточенным азартным играм, и каждый бросал засаленную карту с таким видом, точно на карту эту поставил голову, бросал кости так, словно от того, что выпадет, зависит его жизнь; и каждый рисковал всем своим достоянием, от потрепанного шейного платка до коробки спичек. Малолеткам, которые уже научились помалкивать, позволили сидеть впереди женщин, но на почтительном расстоянии от старших мужчин: пускай смотрят и запоминают, как положено себя вести настоящему мужчине. Резкие голоса тянули на одной ноте скорбные песни, напоминающие надгробное рыдание, а сладкозвучные гитары вторили им легкомысленно, с надрывающей душу насмешливостью; и порой пристукивали, притопывали, щелкали и цокали каблуки, словно тараторили кумушки в базарный день. Любимым композитором капитана был Шуман, а из всех танцев он снисходил лишь к настоящим венским вальсам — и происходящее принял как наглое оскорбление своим ушам и нервам; ибо, конечно же, в этих варварских ритмах, что будоражат кровь, как ни старайся сохранить самообладание, есть нечто странное и чуждое; да, он сразу признал истинный смысл всего этого: вот оно, извечное стихийное сопротивление, которое силы тьмы и хаоса оказывают истинному духу цивилизации — великой жизненной силе Германии, силе, в которой (тут к капитану стала возвращаться бодрость)… в которой Наука и Философия идут рука об руку, руководимые Христианской верой. Он смотрел на нижнюю палубу и, как оно и следовало, глубоко презирал этот жалкий, паршивый скот; и однако, если оценить все зрелище в целом по справедливости, нельзя не согласиться: есть тут своего рода стройность и порядок; даже его строгий глаз не обнаруживает ничего вредоносного, вот только вредно вообще разрешать этому сброду какие бы то ни было вольности; но ведь в людях при любых обстоятельствах всегда и неизменно, по самой их природе скрыто вредоносное начало. Быть может, быдло на нижней палубе развеселилось под влиянием выпивки. Им дана возможность понемногу покупать пиво, хотя откуда у них возьмутся деньги, уму непостижимо. Капитану говорили, что среди них нет ни одного человека, у которого бы нашлось больше десяти кубинских песо. Правда, после той драки во время обедни пошли слухи, что толстяк, ее затеявший, не только профсоюзный агитатор и безбожник, но и контрабандой торгует крепкими напитками; говорили, будто в Гаване он протащил на борт изрядное количество мерзкого пойла — смеси сока сахарного тростника со спиртом, ромом это не назовешь, — и тайком по дешевке продает его, пытаясь таким способом привлечь учеников и последователей. Поиски контрабандного пойла остались безуспешными; может быть, это лишь пустой слух. Но все равно, эти животные (ведь они по своему развитию немногим выше четвероногих, а может быть, и ниже) чересчур оживились — не к добру это. Плаванье только началось, до Санта-Круса-де-Тенерифе еще далеко; и вообще капитану всегда неприятно, досадно и тревожно видеть веселящееся простонародье, а уж на своем корабле — и подавно. Все дурные предчувствия, что посещали его в этот день, обрушились на него с утроенной силой — нет, сейчас совсем некстати розовые очки. Он мельком глянул на часы и решился на самый разумный шаг. С капитанского мостика был отдан приказ, он передавался сверху вниз, и наконец тот, кому следовало, погасил на нижней палубе все огни, кроме двух необходимых — носового и кормового, — двумя часами раньше, чем положено. Эта мера, однако, подействовала не сразу: пассажиры нижней палубы не привыкли проводить вечера при электрическом освещении. Нередко они играли в карты при луне, и не впервой им было танцевать при свете звезд. Те, что послабее здоровьем и еще не оправились после морской болезни, наконец сдались и уснули лежа ничком на палубе, в сторонке. Матери грудных младенцев со вздохом облегчения опустились на парусиновые шезлонги и перехватили малышей поудобнее. Все меньше и меньше слышалось криков, их сменяло негромкое пение, и наконец остались лишь жалобные звуки гитар, будто перекликались в дальнем лесу полусонные птицы. Но вот умолкли и они; несколько человек окружили тощего, нескладного верзилу; потрепанная одежда болталась на нем как на пугале, boina[34] лихо заломлен набекрень, из-под него торчит ухо. Лицо у верзилы узкое, длинное, в глубоких морщинах, и тяжелая нижняя челюсть; широко раскрывая беззубый рот, он запел куплеты собственного сочинения обо всем, что ему подсказывали слушатели. Круг раздвинули шире, в такт захлопали в ладоши, и он пел глубоким сильным басом, порой сбиваясь с мотива, наклонив голову и неотрывно глядя в пол. Кто-нибудь выкрикнет слово, подбросит тему; с минуту долговязый бормочет себе под нос, потом протяжно вскрикнет, пропоет куплет и в заключение спляшет — медленно, неловко топчется на месте, шаг вперед, шаг назад, пристукивая каблуками в лад дружным хлопкам слушателей. А те в восторге, кричат, подсказывают новые веселые двусмыслицы — и он на лету их подхватывает и перелагает в стишки. Представлению этому не предвиделось конца; молодой помощник капитана, который по долгу службы следил сверху за происходящим на нижней палубе, точно за медвежьей ямой в зоопарке, решил, покуда нет другого приказа, можно не вмешиваться. Моряцкая выучка и вся его служба основаны на нерушимом правиле: ослушаться командира все равно что ослушаться Господа Бога и чревато куда большими неприятностями, — и однако в самых дальних, тайных, наглухо замкнутых глубинах его существа скрывались зыбучие пески сомнений, и сейчас там шевельнулась ужасная, еретическая мыслишка: уж не чересчур ли капитан тревожится по пустякам? И он усмехнулся про себя, вообразив, как капитана бросает в пот при одной мысли о безобидных чертяках с нижней палубы. Тут он заметил каких-то полуночников из первого класса и поспешил ускользнуть неслышно, как призрак. Хватит с него пассажиров, за день он сыт по горло. Но эти (чего он знать не мог) на него никак не покушались: по палубе ходили Дженни Браун и Гуттены со своим Деткой; Дженни пыталась побороть тоску и тревогу, а Гуттены с Деткой — морскую болезнь и бессонницу; и каждый надеялся отдохнуть от самого себя и от всех остальных, найти успокоение в свежем морском ветерке и в убаюкивающей темноте. А молодой моряк сбежал не столько от непрошеного вторжения в его одиночество, хоть и редко выпадают за долгий хлопотливый день спокойные минуты, когда остаешься наедине с собой, непременно к тебе с чем-нибудь да пристанут. Просто он на горьком опыте узнал, что пассажиры на корабле — нудная и обидная помеха, и научился при первой возможности удирать от них подальше. Сухопутные крысы мужского рода ему без надобности, он нашел себе вполне приличных подходящих друзей среди моряков того же ранга и происхождения; а что до одиноких пассажирок — они пугали его, какими бы милыми поначалу ни казались: не успеешь оглянуться — так и вцепятся в тебя, точно краб клешнями. Понятно, нельзя быть чересчур разборчивым, тогда, пожалуй, потеряешь кусок хлеба насущного. Пассажиры все одинаковы, ничего другого от них не жди, безнадежно; а если они не пожелают плавать на этой паршивой посудине (он стыдился почтеннейшей «Веры» и давно уже замышлял перебраться на судно получше), придет конец и его профессии, которую он издавна приучен считать одной из самых благородных. И все же надо смотреть правде в глаза: ему ненавистны пассажиры всех мастей, просто видеть их тошно, себя не обманешь. А между тем есть тут одна американка лет под сорок, такая миссис Тредуэл — и собой недурна, и, кажется, и впрямь славная женщина. Понемногу он стал относиться к ней почти дружелюбно и сам понимал почему: она ни разу не поглядела в его сторону, даже не заметила, что он существует на свете. Такие пассажирки лучше всего, не то что испанка, от которой так и разит духами и которая вечно старается поймать его где-нибудь в укромном уголке. А у него есть невеста, и он этому очень рад, они знакомы с детства, и, надо надеяться, он знает, чего от нее ждать, она не преподнесет ему никаких неожиданностей; когда попадаешь на сушу, нужно, чтоб был у тебя надежный, спокойный кров… Молодой моряк не знал, даже вообразить не мог и очень неприятно был бы поражен, если б узнал, что Дженни и Гуттены тоже не подозревают о его существовании. Ему казалось, он один имеет право на равнодушие и сдержанность, у других такого права нет. Неожиданно встретив на палубе Дженни, фрау Гуттен решила быть с ней приветливее обычного; что бы молодая американка ни говорила, что бы ни делала, даже если просто сидела молча, уронив руки на колени, она всегда казалась странной и чуждой, Бог весть чего от такой можно ждать, но и это не могло заглушить во фрау Гуттен природного добродушия. Тем более в начале вечера муж заверил ее, что этому плаванью рано или поздно все-таки настанет конец. А Дженни очень сочувствовала Гуттенам, оттого что все семейство измучила морская болезнь. — Наше недомогание — еще ничего, а вот Детка, бедненький, настрадался, — сказала фрау Гуттен. — То ему лучше, то опять хуже, — говорила она с недоумением, словно о каком-то чуде природы. Дженни удивления не выразила, просто наклонилась и потрепала бульдога между ушей. А выпрямляясь, взглянула по сторонам и увидела сперва Дэвида (он словно бы прятался в одном конце палубы), потом Глокена — этот шел с другой стороны, тоже увидал их и заторопился, явно желая присоединиться к их компании. Дженни постаралась перед самой собой притвориться, будто не заметила ни того, ни другого, а вернее — что это ее вовсе не касается. У Глокена сильней обычного разыгрались боли, он наглотался наркотиков, голова стала тяжелая, мутная, но заснуть не удалось, и теперь он обрадованно шел к людям, будто ждал от них помощи и облегчения. Все приветливо с ним поздоровались, и он сказал, что такую прекрасную лунную ночь, когда так хорошо дышится и так красив океан, проспать просто грешно… — Да еще в таких душных конурках! — подхватила Дженни. Глокен с любопытством на нее посмотрел: ее любовник, этот странный молодой человек по имени Дэвид Скотт, относится к ней скорее не как к любовнице, а как к жене или сестре, ни разу ни словом не упомянул о ней соседям по каюте. Глокен раскинул руки, оперся подбородком о перила борта, а Дженни повторила: да, лунную ночь грешно проспать где бы то ни было, тем более на корабле, да еще в Атлантическом океане… Вот она раньше плавала только к цветущим островам Карибского моря да в Мексику; а ведь Атлантический океан выглядит куда внушительнее, Глокен с этим, наверно, согласен? Кажется, и сам корабль чувствует, что здесь ему просторней, иногда он резвится прямо как дельфин, и так далее, и так далее; Дженни болтала что придется, без умолку, словно наедине с собой, и все поглядывала налево. Глокен сразу понял, что она разговаривает не с ним, не даст ему слова сказать и сама ничего такого не скажет, на что он мог бы, хоть и не сразу, ответить; он выждал, чтобы ей наконец понадобилось перевести дух, и сказал по-английски: — А, да, вы правы, мисс Браун. Тут только Дженни посмотрела на него и поняла, что сделала: горбун поклонился ей, негромко щелкнув каблуками, и сразу же заковылял прочь. — Ох, боюсь, я его обидела, — прошептала она, обращаясь к фрау Гуттен (та, видимо смущенная, держалась немного в стороне). — Не надо слишком расстраиваться, дорогая фрейлейн, — успокоительно заговорил профессор Гуттен, по-доброму глядя на Дженни поверх склоненной головы жены, — Люди с неизлечимыми физическими недостатками, особенно врожденными, всегда чрезмерно чувствительны к отношению окружающих, тем более в обществе, и вдвойне — если тут замешана особа другого пола… рано или поздно, сами того не желая, вы непременно их чем-нибудь обидите, этого не избежать… — Я только не хотела, чтоб он был рядом… я почему-то его боюсь! — чуть не со слезами сказала Дженни. — Я думаю, он к этому уже привык, — мягко сказала фрау Гуттен. — Что ж, попробуем все-таки поспать хоть немного. Спокойной ночи! Она натянула поводок Детки, взяла мужа под руку, и они медленно пошли прочь. — Спокойной ночи, — сказала вслед им Дженни. Впервые она заметила, что фрау Гутген слегка прихрамывает, и даже немного испугалась — врожденное это? Или от несчастного случая? И Дженни вдруг подумала, что в ней происходит какая-то недобрая перемена: никогда прежде она не чувствовала отвращения к калекам, к больным. Что же это с ней делается? И уж не подумал ли Дэвид, что она флиртует не только с Фрейтагом, но и с Глокеном, и вообще с каждой парой брюк, сколько их есть на корабле? Она медленно пошла в ту сторону, где прежде заметила Дэвида — если увидит его, сразу обнимет и поцелует и скажет: «Спокойной ночи, милый», просто нет сил совладать с этими ужасными порывами нежности к нему… И однако она решительно пошла с палубы в глубь корабля, по длинному коридору, к своей каюте; хоть бы Эльза уже спала… Мельком увидав Дженни в новом окружении, Дэвид, подавленный, вернулся в каюту, лег не раздеваясь на койку, погасил лампочку в изголовье, закинул руки, скрестил, тыльной стороной кистей прикрыл глаза. Вот так она водит дружбу со всеми без разбору, думал он. Готова бежать за каждым встречным и поперечным… пройдет по улице оркестр — и она непременно увяжется, зашагает в ногу… способна откровенничать с совершенно чужим человеком — да и есть ли для нее на свете чужие? Все ей любопытно, пустую трепотню последнего дурака слушает с таким же интересом, как умнейший, глубокий разговор… еще с большим интересом, черт подери! Нипочем не пройдет мимо нищего — непременно подаст милостыню; в доме у нее всегда полно приблудных кошек и собак, а потом она уезжает — и раздает их людям, которым это зверье совершенно ни к чему. Сидит и жадно слушает, что лопочет тупоумная дылда Эльза, будто та невесть какие чудеса рассказывает. Пойдет в пикет с забастовщиками и даже не спросит, где они работают и из-за чего бастуют. «Кажется, это табачная фабрика, — сказала она однажды вечером, когда он застал ее в постели совсем измученную, со стаканом горячего молока в руках. — Я сегодня потеряла пять фунтов», — похвасталась она тогда. «А чего ради?» — спросил он. «Просто ради забавы», — ответила она, не потрудилась ничего ему объяснить. А ведь когда-то они были так близки, он не мыслил себя отдельно от Дженни, его переполняли любовь и нежность, Дженни могла из него веревки вить, и он понимал и принимал все, что она ему толковала, даже сущую нелепость, — по крайней мере так теперь кажется; но почему она не хочет войти в его жизнь, сделаться частью его самого, чтобы он наконец почувствовал себя цельным, не ущербным человеком? Почему она всегда была такой шалой, сумасбродной? Это из-за нее их совместная жизнь просто невозможна! Впервые пришла ему горькая мысль: Дженни легко и просто ладит с кем угодно, со всеми и каждым — только не с ним. А если Глокен завел с ней дружбу и сует нос в его, Дэвида, личные дела… от этого просто кровь стынет в жилах! Как странно, он и не подозревал, что Глокен так ему неприятен. Бог весть, что Дженни ему наговорит, в каком свете перед ним предстанет; и потом этот Глокен со своим кривым, извращенным умишком станет думать о ней черт-те что, как о последней… Вспыхнул свет, на пороге, ухмыляясь, точно самодовольный гном, стоял Глокен. — Еще не спите? — спросил он и прибавил, как показалось Дэвиду, с отвратительной фамильярностью: — А мне не терпелось сказать вам, до чего прелестная девушка ваша fiancee[35]… Мы сейчас немножко побеседовали на палубе. Она очаровательна. Дэвид обладал особым даром замыкаться в молчании: человек давно уже потерял надежду на ответ, а молчание все длится, яснее всяких слов выражая несогласие и неодобрение. И самый воздух в каюте леденел от этого молчания все время, пока Дэвид поднялся, неторопливо разделся (правда, зубы на ночь не почистил, нелепо заниматься такой ерундой на глазах у ненавистного соседа), снова погасил свет, лег и отвернулся к стене, чувствуя, что каждый нерв натянулся и каждая клеточка его существа дрожит от возмущения. Не скоро он сдался и уснул, и даже во сне судорожно вздрагивал; но еще дольше не спал Глокен — уязвленный, растерянный, недоумевающий. Он-то думал, если завязать хотя бы поверхностное знакомство с Дженни (пусть даже она была с ним груба, высокомерна, да об этом никому и незачем знать), тем самым установятся приятные дружеские отношения и с ее любовником. Он был очень доволен собой: так удачно, с таким светским изяществом заменил французским «fiancee» далеко не столь приятное на слух, зато более точное немецкое слово, что было у него на уме; и однако все пошло наперекос, не нашел он общего языка с этими молодыми людьми, впредь надо быть осторожнее. Он почти не знает американцев, встречался кое с кем только в Мексике, никогда их толком не понимал, да и не особенно старался. Но эти двое и на тех не похожи, говорят по-испански и, судя по всему, настоящая богема. Все же молодая женщина очень привлекательна, хотя и плохо воспитана, и трудно понять, что она нашла в этом капризном молодом чудаке с таким скверным характером… Наконец Глокен уснул. Наутро он чувствовал себя очень худо и, окликнув Дэнни, его, а не Дэвида, попросил подать лекарство. Матросы уже снова вышли мыть палубу, «Вера», мягко покачиваясь на волнах, неуклонно держала курс к Канарским островам, и лишь две или три головы подсматривали из ее иллюминаторов за свиданьем извечных любовников — луны и океана. Пепе, снова уступивший свое место в каюте Арне Хансену, начал уже поглядывать на часы: деньги деньгами, но, пожалуй, Ампаро тратит на этого парня слишком много времени. Так нередко бывало и прежде, с другими мужчинами, и никак из нее не выбьешь этой привычки. Все-таки он опять попробует ее поколотить, но надо сперва высадиться в Виго, там пускай она орет сколько влезет, никто внимания не обратит. Пепе на цыпочках обошел матросские ведра и швабры и, опершись о перила люка, заглянул на нижнюю палубу. Там, похоже, все уже угомонились и спали крепким сном; от одного этого зрелища он и сам сладко зевнул. Некоторые растянулись в парусиновых шезлонгах, другие — на голых деревянных скамьях, иные свернулись клубком в гамаках. Какойто человек в синем комбинезоне лежал поперек гамака, голова свесилась по одну сторону, огромные босые ноги с грязными кривыми ступнями — по другую. Пепе отлично знал этот народ, он и сам такой же, он родом из Астурии, а порой ему случалось почувствовать своего даже в каком-нибудь андалусце; но с этими у него нет ничего общего! Будь он таким же безмозглым ослом, он тоже спал бы сейчас там, на нижней палубе, или где-нибудь в Испании, в лачуге, полной блох и вшей. Его всего передернуло, будто на босую ногу вползла змея. Он помнил астурийцев, среди них прошло его детство: шумный народ, вечно кричат, поют, пляшут, дерутся, ругаются, — а теперь вон сколько их лежит вперемешку с более смирными уроженцами Канарских островов и Андалусии, совсем как мертвецы; под белесым призрачным светом луны одеяла, в которые они завернулись, — точно саваны, и от этого они уж совсем как трупы, только и ждут, чтобы их отправили в морг. Пепе выбрал мишенью того, что спал поперек гамака, свесясь по обе стороны, и ловко метнул горящий окурок в складки сухого тряпья, намотанного на туловище. Попробуем разбудить! Сразу трое вскочили на ноги, и один, огромный и толстый (Пепе вспомнил: он не пел, а ревел, как бык), нашел окурок и раздавил прямо пальцами. И погрозил кулаком стройной тени, которая все еще смотрела сверху, перегнувшись через перила. — Cabron! — бешено заорал он с потешным мексиканским акцентом; и, тотчас узнав одного из котов, что околачивались по городу в день отплытия, докончил с ядовитой усмешкой: — Puto![36] Поди-ка сюда, мы тебе… Проснулись и другие, подняли крик. Пепе тревожно оглянулся — матросы услыхали шум, и вот один уже приближается, не то чтобы угрожающе, но твердым, уверенным шагом, шагает к нему, как лошадь, — просто по долгу службы идет выяснять, из-за чего переполох. Пепе отступил от люка и с грацией плывущего лебедя, только гораздо быстрее, направился в другую сторону. В каюте Ампаро расчесывала спутанные волосы, помада неопрятно размазана на вспухших, словно искусанных губах, на нижней койке по обыкновению все разворошено. — Ну? — сказал Пепе. Она молча, угрюмо кивнула в угол. Пепе поднял пахнущую затхлым подушку и увидел новенькие зеленые бумажки. — Еще доллары, хорошо! — сказал он, разгладил бумажки и стал их пересчитывать. Ампаро нахмурилась. — Не так-то легко их заработать, вот что. Этот малый знай твердит — мол, давай еще раз — получишь еще пять долларов, и уж он все из тебя выжмет. Она отвернула кран умывальника. — Ты что делаешь? — спросил Пепе, начиная раздеваться. — Помыться хочу, — сказала она, все еще хмурясь. — Я грязная. — Не больно копайся, — предупредил Пепе. В голосе его прозвучала знакомая нотка, и Ампаро вздрогнула, вся ее плоть затрепетала от волнения. Она намылила тряпку и начала мыться, а он без любопытства, но внимательно следил, как скользят по телу ее руки. Он разделся донага и лег. — Долго же ты с ним провозилась, — сказал он, — хоть и за деньги. — Отстань. Я ж тебе говорю, как дело было. — Отстань? — Он усмехнулся. Проворно, неслышно поднялся и раскрытой ладонью с размаху ударил ее по лопатке — это больно, но следа не останется. Потом одной рукой ухватил ее сзади за шею и сильно встряхнул, а другой погладил по спине и под конец стукнул кулаком. Веки Ампаро опустились, губы стали пухлыми и влажными, соски отвердели. — А ну, поторапливайся, — сказал Пепе. — Некуда мне торопиться. Я устала, — зло и кокетливо отозвалась она и принялась пудриться очень грязной пуховкой. — Хватит! — Он отнял пуховку, отшвырнул. — Так ты все ему отдала, а? Опять растратилась зря? Ты что, хочешь, чтоб я тебе все кости переломал? — Да он просто боров. За кого ты меня принимаешь? Она стояла в двух шагах от койки. Пепе схватил ее за руку, коротким рывком опрокинул на себя. Их гибкие ноги, ноги танцоров, сплелись в змеиный клубок. Постанывая от наслаждения, они впивались друг в друга губами и зубами, покусывали, лизали, вдыхали, вбирали запах и вкус плоти, каждого ее уголка, упивались всеми оттенками ощущений, тела их послушно, в ритме замедленной киносъемки исполняли репертуар, сложный, как в балете. Только так он и занимался с ней любовью: он хотел ее только сразу после другого мужчины, распаленную, взбудораженную, источающую новый жар и незнакомые запахи, готовую принять его с его особенными, ей одной предназначенными ласками. С тех пор как она его узнала, только он один мог дать ей наслаждение — и, чтобы наслаждаться самой, ей только надо было дать наслаждаться ему. Она берегла себя, как отъявленная скупердяйка, занимаясь своей профессией с тупыми, грубыми и скучными буйволами, — и тратила весь свой пыл на Пепе, искусного, как мартышка, и хладнокровно-неторопливого, как лягушка. Пепе нередко бил ее — уверял, будто из ревности, — когда подозревал, что она испытала толику удовольствия с другим. Но часто после самых жестоких побоев он целые часы проводил с ней в постели, и под конец казалось — самые кости их расплавятся от восхитительного изнеможения. Ну и пускай бьет, сколько хочет, — зато ей никогда не приедается наслаждение. При этом он безжалостно отнимает у нее все до последнего песо, франка, доллара и любой другой монеты: откладывает деньги, хочет открыть в Мадриде собственное заведеньице, там танцовщица Ампаро, пока он ее не бросит, будет главной приманкой; нередко он в холодном тихом бешенстве грозится убить ее, да с такими жестокими мучениями, что понятно: это он не всерьез, — и однако она тоже откладывает деньги. И в самые тяжелые времена в Мексике, и здесь, на корабле, она скрывает от него долю своих заработков, — узнай он об этом, он ее самое малое наверняка придушит. Но он не знает; Ампаро же намерена в один прекрасный день заделаться звездой, настоящей великой танцовщицей, она будет сама себе хозяйка, будет разъезжать по свету и станет богатой и знаменитой, как великая Пастора Империо. Капитана все сильней раздражали слухи, медленно, но верно — он сам не понимал, какими путями, — достигавшие его ушей; он как будто и не замечал сплетен, их подспудных, скрещивающихся течений, а потом, в одинокие часы на капитанском мостике, они начинали кружить и сливаться у него в голове. Всего настойчивей были перешептыванья о том, что за жизнь ведет в своей отдельной каюте condesa — а впрочем, можно ли назвать ее отдельной, ведь там постоянно толкутся студенты. Капитан угрюмо подумывал, не посадить ли на страже горничную, но нет у него лишней горничной, которую можно бы занять только такой работой. Мелькала даже робкая мысль — уж не держать ли графиню безвыходно в каюте до конца плаванья? Но это можно сделать только силой — ужасно, и думать нечего! Кто-то говорил — кажется, фрау Риттерсдорф? Весьма строгих правил дама! — будто видели, как condesa в истерике бросилась на шею доктору Шуману и тот еле-еле с нею справился. Что ж, тут, на корабле, Шуман — ее лечащий врач, пускай терпит. Не такая уж горькая участь, если тебя обнимает и рыдает у тебя на груди красивая и знатная дама, хотя бы и в истерике. Со всей деликатностью, на какую был способен, капитан осведомился у Доктора Шумана, как себя чувствует его пациентка. — Совсем неплохо, — отвечал доктор Шуман. — Решила несколько дней полежать в постели. Сейчас она читает. Капитан постарался скрыть изумление: — Читает? Она? Что же именно? — Romans policiers[37], — сказал доктор. — Студенты ей носят из корабельной библиотеки. Она говорит, у нас на борту прекрасный выбор. Капитан был несколько уязвлен. — Не представляю, откуда они взялись, разве что пассажиры пооставляли. — Возможно, — сказал доктор Шуман. — Кто бы ни оставил, спасибо ему. На днях она сильно разволновалась, и я установил для нее режим. Она читает про сыщиков и загадочные убийства, потом играет в шахматы с кем-нибудь из студентов, а на ночь я даю ей снотворное… Сейчас я куда спокойней за нее, чем прежде. — Так, по-вашему, ей для нервов не вредно, что к ней во всякое время ходят студенты? — Право, не знаю, почему, но они ее забавляют, — сказал доктор. — Такие беспутные, шумные, невежи и невежды… — Я слышал, в своих спорах за столом они упоминали Ницше, Гете, Канта, Гегеля и Шопенгауэра, — заметил капитан. — Ну, понятно, — сказал доктор, — ведь они прежде учились в университете. Иногда капитан приглашал доктора к себе в каюту — выпить среди дня кофе или после ужина стаканчик шнапса и приятно, хотя и сдержанно побеседовать с ним, с единственным человеком на борту, которого он мог считать более или менее равным себе. В сущности, капитан вовсе не стремился к обществу равных, ему привычней было смотреть на людей сверху вниз или уж снизу вверх. От доктора он надеялся узнавать о любом беспорядке среди пассажиров, обо всем, что выходит за рамки обычного и притом не попадает в поле капитанского зрения. Вот, например, произошла, по-видимому, престранная история — надо надеяться, никто не виноват, разве что казначей, и то вряд ли… впервые за все годы своей морской службы, да, насколько он знает, впервые за всю свою жизнь он, капитан, кажется, изо дня в день сидит за одним столом с евреем. Не слыхал ли случайно доктор Шуман чего-нибудь на этот счет? Доктор Шуман спокойно сказал, что — да, дня три назад он слышал нечто подобное, но источник слишком ненадежный; в его тоне явственно звучало: конечно, это дамы, Бог с ними совсем, не стоит их слушать. Он даже не почел нужным скрывать, что его мало трогает, еврей ли Фрейтаг — просто недостойно заниматься такими пустяками. Выкладывать свои взгляды в любое время и по любому поводу свойственно дурным и злым натурам, в лучшем случае — несдержанным, распущенным. Притом доктор Шуман сто раз обсуждал эту скучнейшую тему с самыми разными людьми еще до того, как поступил на «Веру», и она ему порядком надоела; уже нет охоты бороться с этими странными настроениями, расплывчатыми, неуловимыми и едкими, как дым. Капитан приписал равнодушие доктора чисто профессиональному желанию избегать пристрастий: в конце концов, любому пассажиру может понадобиться врачебная помощь, тут нельзя выбирать по своему вкусу. И все же, так деликатно, как только мог, он намекнул, что доктор, у которого на корабле положение особое, должен бы побольше узнать о самых разных личностях. — Вам — священникам, юристам, врачам — поверяют столько секретов! — благодушно сказал капитан. — Право, не завидую, должно быть, это обременительно. Намек был отнюдь не тонкий: доктору следовало бы сообщать капитану обо всех скандалах, странностях и неприличиях, которые надлежит устранять или карать. Доктор не стад притворяться, будто не понял; он попросту ничего не ответил, учтиво отказался от второй чашки кофе, как-то незаметно перевел разговор на другое и вскоре ушел. Капитан опять разволновался, ему стало и неловко и досадно — кто бы тут ни был виноват, а положение создалось двусмысленное, неподобающее, он завтра же с этим покончит. От разговора с доктором остался пренеприятный осадок — вышло так, будто он, капитан, прислушивается к бабьим сплетням. Что ж, такие дела надо решать по-мужски, прежде всего отстранить от этого женщин, и пусть не суются. Одно противно: как раз от женщин все и пошло — эта американка, миссис Тредуэл, пересказала фрейлейн Лиззи Шпекенкикер какие-то откровенные признания Фрейтага, Лиззи передала их Риберу, а тот пошел болтать направо и налево, пока новость не достигла ушей капитана, — и теперь надо немедля предпринять решительные шаги, этого требуют его долг перед обществом и собственное достоинство. Капитан помотал головой, словно его осаждала туча комарья; сегодня он будет ужинать один. …Фрейтаг на несколько минут опоздал к ужину. Все, кроме капитана, уже сидели за столом; доктор Шуман передал извинения капитана за вынужденное отсутствие, и они были почтительно выслушаны. Фрейтаг скромно сел на свое место, всем приветливо кивнул и улыбнулся, но ему ответили без улыбки — а может, ему просто показалось? На сердце кошки скребут, вот и мерещится, будто вся эта скучная компания глядит на него с неким вороватым любопытством; только доктор Шуман, как всегда, рассеянно-благожелателен (Фрейтагу эта благожелательность уже начинает надоедать, она отдает высокомерием), да фрау Гуттен по обыкновению не поднимает глаз от тарелки. Стюард предложил ему закуску — вестфальскую ветчину, изящно уложенную рядом с ломтиком дыни. Фрейтаг покачал головой, и стюард спросил: — Что же вам угодно, сэр? Копченую семгу? Сельдь в сметане? — И то и другое неплохо, — сказал Фрейтаг. — Пожалуй, сельдь. Профессор Гуттен отметил, что по части еды Фрейтаг, как всегда, не разделяет вкусов большинства, и заговорил почти рассеянно, словно рассуждая на некую отвлеченную тему. — Для западного и особенно христианского исследователя бесконечно трудная задача — определить, что же представляет собою еврейство, тут множество духовных и нравственных противоречий и в то же время загадочная и необычайно сильная эмоциональная и психологическая общность. Ни с чем нельзя сравнить сплоченность евреев перед лицом общей опасности — перед нападками язычников, как они выражаются, — и ни с чем не сравнимо их ожесточенное соперничество между собой в любой области. Я многих спрашивал со всей серьезностью, с полнейшим беспристрастием, как ученый и философ: «Сделайте милость, объясните мне, что такое еврей?» — и никто из них не мог мне ответить. Они называют себя расой, но ведь это нелепо. Они — только крошечная частица ветви белой расы, в состав которой входим и мы. — Ой, только не нордической! — взвизгнула Лиззи. — Только не нашей! С каких это пор? — А разве они хамиты? — пренебрежительно спросил ее Гуттен. — Или монголы? Или эфиопы? — Да все что угодно, ублюдки, в них смешалась кровь последних подонков всех рас и наций! — вдруг вспылил Рибер, он весь побагровел, обычную веселость как рукой сняло. — И всегда такими были, спокон веку… — В этом смысле мы теперь все стали ублюдками, я думаю, — сказал Вильгельм Фрейтаг и отложил вилку. — Нет уж, говорите только за себя, дорогой repp Фрейтаг, — заявила фрау Риттерсдорф, подалась к нему и улыбнулась, не разжимая зубов, будто оскалилась. — Я просто изумлена. Как можете вы, типичный немец, высокий, белокурый, сероглазый… — …так вот, я их спрашиваю: что такое еврей? — возвысил голос Гуттен, он говорил нараспев, заставил замолчать фрау Риттерсдорф, он обдумал милую шутку и доведет ее до конца, никто не отнимет у него этого удовольствия. — Я спрашиваю: вы нация? — Нет. — Раса? — Нет. — Так, может быть, вас объединяет только религия? — Нет. — Но вы исповедуете свою веру, соблюдаете законы о дозволенной и недозволенной пище? — Нет. — Тогда я их спрашиваю — и, прошу заметить, я всегда обращался только к таким, которых по внешности легко принять за чистокровных немцев, — я спрашиваю: — Тогда на каком основании вы называете себя евреем? И все без исключения упрямо отвечают: — А все-таки я еврей. — Ах так, говорю? Тогда понятно: еврейство — это просто состояние ума. Слушатели заулыбались, и Гуттен тоже расплылся в улыбке, очень довольный собой. — Меня возмущает, что они воображают себя избранным народом, — сказала фрау Риттерсдорф. — Как будто Бог так глуп, правда? Наступило испуганное молчание, похоже, ни у кого не хватало смелости приобщиться к этой смеси здравого смысла с чем-то вроде кощунства. Фрау Риттерсдорф мигом спохватилась и попробовала исправить ошибку: — Я только хотела сказать… я… я… Профессор Гуттен великодушно поспешил ей на помощь: — Эта ложная идея, порожденная узкоплеменным тщеславием, восходит к глубокой древности, и, я полагаю, мы смело можем утверждать, что только весьма примитивное божество могло избрать для себя такой своеобразный народ. Или, если выразиться точнее, это они избрали для себя такого бога — по тем временам отнюдь не постыдного, если вспомнить, каков был характер некоторых других столь же древних богов, — великодушно прибавил профессор. — По крайней мере при сравнении старый Ягве оказывается, в общем, не так уж плох. Рибер прожевал кусок, проглотил и утер рот. — Вы правы! — воскликнул он. — Ягве сам выбрал евреев, ну и пускай радуется. — Нет, вы подумайте! — подхватила Лиззи. — Жалкая горсточка, несколько миллионов, когда на земле людей почти два миллиарда, и так нахально о себе воображают! Вот, главное, что меня бесит! Мало того, что они такие невоспитанные, и мошенники, и… — Господь справедливый, всеблагой и всемилостивый, единый в трех лицах — Отец, Сын и Дух святой — через христианскую веру открыл всему миру великую истину, — заговорил профессор Гуттен, несколько разочарованный тем, какой оборот приняла беседа, — и эта истина доказывает… Фрау Риттерсдорф понимала, что Риберу, пожалуй, не место в столь благородном обществе, но подавила свое предубеждение и решила по справедливости с ним согласиться. — Вы правы, герр Рибер, — снисходительно сказала она. — Не следует забывать, что евреи — избранники только своего бога. Мы вовсе не обязаны разделять его дурной вкус… — А мне до религии дела нет, — перебил Рибер, не замечая никакого высокомерия в ее тоне. — Мне одно важно: чтоб немецкую нацию, кровь нашей расы очистить от еврейского яда. — Да вы настоящий антисемит! — вдруг, словно в испуге, воскликнула маленькая фрау Шмитт. — У меня нет никаких знакомых евреев, но я вовсе не чувствую отвращения… — Никакой я не антисемит, — огрызнулся Рибер. — Что вы такое говорите? Вот арабы мне очень даже по вкусу, я когда-то жил среди арабов, совсем неплохой народ… Фрау Риттерсдорф с улыбкой повернулась к доктору Шуману. — А вы все молчите, дорогой доктор! Какого вы мнения о евреях? — Ничего не могу сказать против них, — мягко, но отчетливо произнес доктор Шуман. — Я полагаю, что все мы поклоняемся одному Богу. — Как же так, доктор? — Лиззи наклонилась к нему, замотала головой. — Вы же католик, верно? Разве католики не поклоняются первым делом деве Марии, а уж потом Богу? — Нет, — коротко ответил доктор Шуман, сложил крест-накрест нож и вилку, отложил аккуратно салфетку и поднялся. — Разрешите вас покинуть, — сказал он без малейшего нажима и вышел. — У него бывают сердечные припадки, — сказала мужу фрау Гуттен. — Может быть, надо послать кого-нибудь справиться, как он себя чувствует? — Он сам — врач, — возразил профессор, — наши заботы и советы ему не нужны. — Шуман… — Рибер выпятил нижнюю губу, — Это ведь еврейская фамилия? — В немецком языке не существует еврейских фамилий. — Гуттен, видимо, был раздосадован и говорил непривычно резко. Он заметил, что во все время разговора Фрейтаг не вымолвил ни слова и не проглотил ни куска, только водил вилкой по тарелке, лицо у него было бледное, застывшее, словно перед приступом морской болезни. — Есть только немецкие фамилии, евреи присвоили их себе в средние века и позднее, когда отказались от своих прежних имен: в старину еврей называл себя, к примеру, Исаак бен Авраам, это был прекрасный обычай, и очень жаль, что они ему изменили; новые фамилии переходили из поколения в поколение и теперь связаны в нашем представлении с еврейскими семьями. Среди них фамилия Шуман и, осмелюсь сказать, Фрейтаг тоже. Не так ли, герр Фрейтаг? — неожиданно обратился он через стол прямо к Фрейтагу, и тот поднял серые глаза, блеснувшие холодным бешенством. — Вас никогда не тревожило открытие, что у вашей старой немецкой фамилии имеются и еврейские ветви? — Не знаю ни одного еврея с такой фамилией, — голос Фрейтага дрожал от ярости. — Единственное исключение моя жена, — прибавил он громче и тверже. — Она еврейка и носит фамилию Фрейтаг — и оказывает этой фамилии большую честь. Он услышал собственные слова и тотчас понял, что снова попал в ловушку, в мелодраму, и совсем напрасно поставил себя в ложное положение. Теща давно подметила за ним эту слабость. Она шутливо советовала ему: «Запомните хорошие правила: никогда не рассказывайте о своих семейных делах! Никогда не говорите того, чего от вас ждут. И на вопрос отвечайте вопросом». Говорила она смеясь, но Фрейтаг заметил: сама она вполне серьезно следует этим правилам. Опять и опять он чувствовал, что живет между двумя вооруженными непримиримыми лагерями — из одного дезертировал, в другой втерся непрошеным, и ни та ни другая сторона перебежчику не доверяет. Как часто, когда они с Мари уже поженились, он оказывался один среди евреев — и они все разом на него нападали: одни не скрывали презрения, он был им просто неприятен; другие повторяли обычные еврейские шуточки насчет «гоев», при нем они отзывались о христианах так же неуважительно, как в своем кругу. А теперь люди из его лагеря (он медленно обвел взглядом соседей по столу, и все лица, все до одного, показались ему отвратительными) — люди из его же лагеря, его соплеменники, тоже на него нападают; нипочем они не дадут спуску немцу, который так себя унизил. Ладно, с него хватит! Он уперся ладонями в край стола, оттолкнул стул, но не успел выпрямиться. — Ах, как странно, герр Фрейтаг! — пронзительно выкрикнула Лиззи. — Мы-то думали, вы сами еврей, вот уж попали пальцем в небо! Только на днях я вечером разговаривала с этой чудачкой американкой, с моей соседкой по каюте — миссис Тредуэл, знаете? — и она мне сказала, а я просто поверить не могла, она тоже так и сказала, что это не вы, а ваша жена. — Миссис Тредуэл? — переспросил пораженный Фрейтаг. — Она так и сказала? — Ну да, я же вам говорю! Только… вы поймите правильно… она была немножко… понимаете, она выпивает… иногда она очень туманно выражается… — Лиззи огляделась, проверяя, дошло ли это до слушателей — да, на всех лицах напряженное внимание. Какую гадость им ни скажи про пассажиров-американцев, их ничем не удивишь. И Лиззи докончила: — Ну да, сколько раз бывало — после ужина в одиночку целую бутылку вина! Тут Фрейтаг решительно поднялся, одарил своих соотечественников недоброй улыбкой и произнес, точно актер под занавес: — Что ж, предоставляю миссис Тредуэл вашему кроткому милосердию. Ответа он ждать не стал. Ну и пускай они тебя разорвут в клочки, запальчиво подумал он, увидав миссис Тредуэл: она сидела одна за своим столиком и, опустив глаза — воплощенная невинность! — ела мороженое. Вот бы и ему отдельный столик! Завтра же надо поговорить со старшим буфетчиком. Нет больше терпенья выносить эту публику за капитанским столом. Пройдись они еще разок насчет евреев — и он всем и каждому влепил бы по затрещине. Да и доктору Шуману тоже, старый лицемер убрался от греха подальше, ничего не сказал. И вдруг пылающего яростью Фрейтага обдало могильным холодом: скоро он встретится с родственниками Мари — с теми, кто еще навещает ее мать, приходит вечером в гости, и надо будет выслушивать шуточки про «иноверцев», а шуточки эти, точно кислотой, выжжены в его памяти и разъедают его отношение к ним ко всем. Фрейтаг облокотился на поручни и устремил неподвижный взгляд в темнеющий водный простор, который больше уже не радовал бесконечной своей переменчивостью. На какие-то минуты его охватило темное оцепенение. И вдруг он спросил себя: «О самоубийстве я, что ли, думаю?» Потому что все время, пока мыслей словно бы никаких не было, перед глазами разворачивалась отчетливая картина: вот он легко, без всплеска, точно профессиональный ныряльщик, головой вперед уходит в пучину океана, медленно-медленно опускается на самое дно и остается там навсегда, распростертый навзничь, с открытыми глазами, и ему так легко и спокойно… Вздрогнув, он выпрямился, несколько раз мигнул и зашагал дальше. Все это привиделось так ясно, стало даже не по себе. Но нет, незачем расстраиваться. Столь легкий выход не для него. Его путь ясен, надо идти не сворачивая, напрямик, напролом, главное — идти, не терять головы — ни еврею, ни христианину он не даст себя сбить, не вспылит, не станет играть им на руку. А пока не худо бы сказать два-три словечка милейшей миссис Тредуэл; но это не к спеху. После ужина капитан отставил вторую чашку кофе и отправился на мостиковую палубу: здесь, а не у себя в каюте он накоротке побеседует с фрейлейн Лиззи Шпекенкикер — совершеннейшим воплощением всего, что ненавистно ему, капитану, в женской половине рода человеческого, — и с ее ослом ухажером Рибером; этому явно недостает необходимого мужчине вкуса и соображения, чтобы здраво судить о женщинах. Для пущей важности они просили его о встрече письменно, а говорить, уж наверно, будут о ерунде. Какое у них может быть к нему важное дело, чтоб нельзя было его отложить до завтра, а то и до скончания века? Капитан подавил отрыжку и окинул обоих суровым взглядом, даже в эту последнюю минуту давая понять, что его не следует беспокоить по пустякам. Оба посетителя задохнулись от сознания собственной смелости, оказанной им чести и важности своей миссии. Они высказались просто, но более чем убедительно. Многие пассажиры-немцы, и не только те, что сидят за капитанским столом, с самого начала подозревали, что одному человеку за этим столом не место. Сам он, может быть, и не еврей, хотя это еще не доказано, разве что верить ему на слово, но известно — он сам за столом при всех об этом заявил, — что у него с евреями весьма тесные связи, ни много ни мало — жена еврейка! О, фрейлейн Лиззи и герр Рибер ужасно огорчены, приходится сообщать такие неприятные новости, но, без сомнения, капитану надо знать, без сомнения, он и сам пожелал бы знать, что у него за столом — и вдруг такое неслыханное недоразумение. Конечно, такими подробностями ведают его подчиненные, но все же… все же… Капитан еле сдержал негодование: нестерпим малейший намек на нерадивость кого-то из подчиненных, хотя бы в пустяке, да и не может быть никаких пустяков для тех, кто служит на его корабле. Он надменно вздернул голову. — Разумеется, я очень вам признателен за такую заботливость. Согласен, случай из ряда вон выходящий. Лиззи словно что-то толкнуло, и, вытянув длинную шею, она самым пронзительным голосом проверещала: дескать, дорогой капитан так обо всех заботится, а они так мало могут для него сделать, что они счастливы до небес оказать ему хотя бы крошечную услугу. Когда капитана что-либо раздражало, у него неминуемо начинались рези и урчанье в животе, и сейчас он тоже почувствовал, что все внутри взбунтовалось. Итак, он рассыпался в благодарностях, даже прошел с посетителями три шага, чтобы они поскорей убрались восвояси (все это время они втроем стояли под звездным небом на ярко освещенной мостиковой палубе), и направился было за таблеткой висмута. Но передумал, допил остатки кофе и залпом проглотил рюмку шнапса. Хотя бы ненадолго полегчало — и, ни минуты не раздумывая, ибо тут и нечего было раздумывать, он положил начало цепи событий, которые вскоре приведут к небольшим, но многозначительным переменам в распределении мест в кают-компании. После этого мысли капитана приняли несколько более приятный оборот. Condesa… да, тут сразу пришло на ум верное решение. Он пошлет ей в подарок немного вина — в таком знаке внимания ни одна дама не усмотрит ничего дурного. Она напоминает ему студенческие годы — он тогда постоянно околачивался у дверей театра, подстерегая выходящих актрис, его неодолимо влекли эти странные идолы, большие восковые куклы, раскрашенные, затянутые в корсеты, в нарядах, подобающих жрицам искусства, необыкновенные и непостижимые; он приносил им в дар скромные цветы и вино, робкую мальчишескую тягу к женщине и похотливые мыслишки, но ни разу не осмелился хотя бы подойти поближе. Он не мог себе представить одну из этих богинь раздетой, даже вообразить не мог кого-то из них на месте обыкновенной женщины из тех, кого знал. И однако он любил свою мечту о них, недосягаемых, и condesa. Бог весть почему, все это в нем воскресила. Впрочем, доктор прав — излишняя снисходительность тут не годится. Надо быть с нею построже, время от времени, пожалуй, следует напоминать, что она — его, капитана, пленница. И он послал ей две бутылки хорошо замороженного искристого белого Мина с любезной записочкой: «Сударыня, — писал он, — мы, немцы, больше не употребляем слова „шампанское“ да и вина этого, не в меру расхваленного, больше не пьем. И я с удовольствием могу заверить Вас, что этот скромный подарок не французского происхождения, это всего лишь добрый Shaumwein, детище честных немецких виноградников; его шлет Вам Ваш доброжелатель в надежде, что напиток этот освежит и порадует Вас в вечерние часы. А заодно прошу Вас о большом одолжении: следуйте, пожалуйста, советам Вашего врача и оставайтесь у себя в каюте до тех пор, пока он считает это необходимым для Вашего здоровья». И притом он, так сказать, всецело к ее услугам. Когда доктор Шуман пришел сделать своей пациентке последний за этот день укол, condesa сидела в постели и неудержимо хохотала; алый камчатный халат сполз с ее плеча, рыжие кудри, странно не соответствующие ее лицу, словно бы слишком юные, разметались и дрожали, точно змейки. В руке она держала какой-то листок, рядом стояли две бутылки немецкого шампанского. — Как вы кстати! — радостно воскликнула она. — Сейчас я поделюсь с вами вином и любовным посланием капитана. Подите сюда и посмейтесь со мной, пожалуйста! Она протянула ему листок, доктор Шуман нерешительно взял его, и тут в дверь постучали и вошла горничная: отныне, по его распоряжению, она неизменно будет присутствовать при том, как он вводит своей пациентке наркотик. — Что вам здесь нужно? — спросила condesa. — Разве я вас звала? — Пускай она останется, — сказал доктор. — Письмо я читать не буду, капитан, надо думать, вовсе не желал, чтобы эти строчки видел кто-то кроме вас. — Да не все ли равно, чего желает капитан! — воскликнула condesa. — Эта записка и вас тоже касается. Мне ведено слушаться вас и не выходить из каюты, другими словами, я опять под арестом! Смущенный доктор Шуман вытянул руку, держа записку как можно дальше от глаз, словно чем больше расстояние, тем меньше он виноват, что читает слова, обращенные не к нему, а горничная тем временем стала оправлять покрывало на постели и уже хотела взбить подушки. — Подождите, пока вам скажут, что надо делать, — сказала condesa. — И не подходите ко мне, пока я вас не позову. Горничная покраснела до ушей, попятилась и стала у двери. — Да нет, вы преувеличиваете, — возразил доктор Шуман. — Смотрите, вы не доверяете ни капитану, который хочет вас поберечь, ни мне, который хочет вам помочь, и при этом вы так приветливы и так доверчивы с этими невежами студентами! Им бы следовало относиться к вам с сыновней почтительностью, а между тем… Я не могу повторить, до какой степени дерзко они о вас отзывались, но даю вам слово, они говорят эти дерзости во всеуслышание! Ну скажите, почему вы допускаете, чтобы над вами смеялись? — А надо мной смеются? — спросила condesa, потянулась и погладила доктора по руке. — Здесь, на корабле? Что ж, это даже забавно. И вы слышали, что смеются? Но ведь мальчишки всегда говорят непочтительно о женщинах любого возраста, правда? — Она и сама засмеялась, запрокинув голову. — Я им не мать! Будь они моими сыновьями, они, наверно, были бы лучше воспитаны, и семья у них была бы лучше, и направление ума получше, и побольше фантазии, и мне кажется, я почти уверена, они попросту были бы покрасивее. Нет, я к ним привязалась, потому что они — сверстники моих сыновей, моих милых безумцев, которым непременно надо было погнаться за какой-то там революцией. — Condesa обратила к доктору страдальческое лицо, руки ее затряслись. — А где они теперь? Один день и одну ночь я прятала их в нашей часовне под алтарем, вокруг кишели солдаты и всякие головорезы, но никто не додумался посмотреть под алтарем! А потом нашу гасиенду подожгли, все горело, и плантации сахарного тростника тоже… мои сыновья ускользнули, а меня схватили и увезли… Голос ее звучал мягко, певуче, эту однообразную жалобу доктор уже слышал в первый день плаванья, но вот она обхватила руками колени и посмотрела на Шумана ясным, трезвым взглядом. — Все кончено, — сказала она. — Их больше нет. Никогда они не вернутся. — Откуда вы знаете? — спросил доктор Шуман. — Надо набраться терпенья и ждать вестей. Может быть, это вовсе не конец. По-моему, вы чересчур все усложняете. Право, у нас и так забот хватает. — У нас? Разве и вас одолевают заботы? — Моя забота — вы, — сказал доктор Шуман. — Но я постараюсь вам помочь. — Да-да, постарайтесь, — мягко сказала она, руки ее разжались, упали на постель. — Пожалуйста, постарайтесь. — Капитан Тиле вам не приказывает, а советует, надеюсь, вы послушаетесь его совета, и моего тоже. Он человек достойный. — Вас я всегда буду слушаться, всегда, — сказала condesa и привычно потянулась к его руке, но он на сей раз откровенно уклонился от ее прикосновения. Она тотчас отдернула руку и опять засмеялась. — Шаумвейн! — весело передразнила она, так что это и вправду прозвучало нелепо, — Ну до чего же это по-немецки! Я уверена, достоинство нашего капитана — подделка ничуть не хуже этой! Она подняла одну бутылку и помахала ею. — Прошу извинить. — Доктор Шуман рассердился, и голос его зазвучал обиженно и сварливо. — Прошу не забывать, я тоже немец… — Он вовремя остановился, с языка едва не со рвалась какая-то глупость вроде «и горжусь этим». — Ах, да, совершенно верно, — condesa вздохнула, то был вздох непритворной усталости. — Это болезнь неизлечимая, правда? Так же безнадежно, как родиться на свет евреем. — Или женщиной, — зло поддел доктор Шуман. — Вы сами так говорили. — Ну, это не одно и то же, — почти весело возразила condesa. — Не хочу больше вас слушать, займусь кое-чем более приятным. Она откинула покрывало, спустила с кровати обнаженные до колен очень белые ноги с маленькими изящными ступнями, отбросила халат и встала перед Шуманом в легкой шелковой голубой рубашонке, едва прикрывающей бедра. Подобрала капитанский шаумвейн и пошла к умывальнику. Аккуратно обернула каждую бутылку полотенцем, немного отступила и с размаху ударила одну, потом другую о металлический край раковины. Из-под полотенец разлетелись осколки стекла, пена хлынула сквозь ткань, забрызгала стены, зеркало и ковер на полу. Condesa разжала руки и кивнула горничной. — Вот теперь у вас есть чем заняться, — с милой улыбкой сказала она. Горничная двинулась бочком вдоль стены, словно очутилась в клетке дикого зверя. Доктор Шуман не стал ждать, пока его пациентка снова ляжет в постель, — когда она проходила мимо, он ловко ухватил ее мягкую руку повыше локтя и мигом вонзил иглу. Condesa вздрогнула от удовольствия, закрыла глаза и, потянувшись к нему, ласково шепнула на ухо: — До чего вы злой! Но что бы я делала без вас? Доктор Шуман взглянул на горничную — та, стоя на коленях, с каменным лицом тряпкой подтирала пролитое вино, — потом, сдвинув брови, на графиню. Выпустил ее руку и призвал на помощь нерушимые правила всей своей жизни: надо же дать отпор такому бесстыдству, такому нежеланию соблюдать приличия. — Спокойной ночи, сударыня, и постарайтесь, пожалуйста, взять себя в руки! — сказал он сурово и сам почувствовал, как жалко прозвучали его слова: не так бы следовало ее отчитать! Он ждал; наконец она легла и прикрыла свою наготу, повернула голову на подушке и дремотно улыбнулась ему. — Спи, — еле слышно пробормотала она, — спи, несчастная пленница. В нескольких шагах от ее каюты коридор поворачивал — и за углом доктор чуть не столкнулся с двумя кубинскими студентами, в руках у одного была бутылка вина, у другого — шахматы. Оба с поклоном посторонились, давая ему пройти, но доктор тоже остановился и сказал резко, отрывисто: — Господа, меня не раз удивляло ваше неуважительное отношение к графине, и теперь я вынужден настаивать, чтобы вы немедленно оставили ее в покое. Графиня — моя пациентка, и я запрещаю навещать ее по вечерам, а днем — только с моего особого разрешения. Прошу извинить, — прибавил он не без злорадства. Студенты снова в высшей степени учтиво поклонились — это скорее пародия на учтивость, подумалось доктору, — и один сказал: — Ну разумеется, дорогой господин доктор, мы прекрасно понимаем. — О да, прекрасно! — подхватил другой. Они повернулись, быстро зашагали впереди него и почти сразу скрылись из виду. Он отметил про себя их шероховатую и, наверно, грубую и толстую кожу, нечистые белки глаз — уж наверно, примесь негритянской крови, но что за важность? — и сразу про них забыл. Опять разыгрались нервы, и он позволил себе мимолетно, мстительно поразмыслить об этом слабом поле, склонном бить посуду… разобиженная служанка, оскорбленная женщина из низов, ревнивая любовница… уж этот слабый пол, во все-то они вносят путаницу, все выворачивают наизнанку — веру, законы, брак; уж это их двуличие, страсть к тайным, окольным путям, прирожденная тяга к темноте и ко всяческим дурным делишкам, которые совершаются в темноте. Интересно знать, кому наносила удары condesa, разбивая бутылки, — ему, Шуману? Или капитану? Или обоим? Или еще какому-то мужчине или мужчинам, которые когда-нибудь в прошлом противились ей, обуздывали ее, приводили в недоумение, отвергали и в конце концов от нее ускользнули? А может быть, она привыкла одерживать легкие победы, с легкостью одурачивать простаков? Тут доктор спохватился, произнес шепотом: «Матерь Божья, спаси и помилуй!» — и перекрестился. И тотчас в голове прояснилось, словно демоны, которые его одолевали, обратились в бегство. И он уже спокойно взглянул в лицо случившемуся, словно обдумывал не свою, а чужую беду: это ожесточение примешивалось к его греховной любви с первой минуты, ибо он полюбил ее с первой минуты, еще не успев себе признаться, что, это любовь; и, по мере того как тяжелей становилась его вина, желание облегчить муки этой женщины постепенно переходило в желание ее мучить — но только по-иному, пусть бы она почувствовала на себе тяжесть его руки и его воли… Но почему его любовь стала желанием унизить любимую? Он ведь хорошо знал, что перед ним не разобиженная служанка и не ревнивая любовница; она избрала самый прямой и простой, даже трогательный в своей прямоте и простоте путь для того, чтобы выразить презрение и бросить вызов всем — капитану, доктору, тем силам, что держат ее в плену. Лицо у нее оставалось спокойным, и глаза, когда она обернулась и посмотрела на него, сверкнули насмешкой; она размахнулась бутылками, точно на празднике, когда спускают на воду корабль. А что она бесстыдно расхаживала в ночной рубашонке, не стесняясь показывала голые ноги… да просто это означало, что она его в грош не ставит, будто его здесь и нет или он — не мужчина, которого надо бы хоть немного остерегаться… будто он импотент и ничуть не опасен. Известная женская уловка, всем мужчинам это известно, и все же (тут у доктора подпрыгнуло и чересчур часто заколотилось сердце)… все же это невыносимо! В смятении он замедлил шаг, полез во внутренний карман за лекарством. — Любовь, — сказал он с ненавистью, словно кто-то мог услышать и возразить. — Да разве такая мерзость называется любовью? Он медленно прошел круг по палубе; завтра с утра пораньше надо повидать кого-нибудь из святых отцов, исповедаться и причаститься. Впервые за долгие годы он ощущал не надлежащее привычно успокаивающее душу раскаяние, но подлинный стыд, мучительное унижение — уж очень позорно то, в чем надо будет признаться. Глупо, глупо, в его-то годы, женатый человек — и в мыслях гоняется за этой странной женщиной, словно такой вот прыщавый студентишка, да еще не желает сам себе признаться в своих чувствах, а всю вину сваливает на нее и в ней ненавидит свой же грех… Тут доктор перевел дух и выпрямился: навстречу в развевающейся сутане шагал тот из двух испанских священников, что посуровей, поугрюмее, — видно, совершает моцион перед сном. Доктор Шуман выступил вперед, поднял руку. — Отец мой, — начал он, и отец Гарса остановился перед ним. Назавтра Фрейтаг поднялся поздно: ночью он почти не спал, слушая, как Хансен на верхней полке шумно воюет с одолевающими его кошмарами, и теперь одиноко пил кофе в баре. Оттого, что накануне ужин для него пропал, он был голоден как волк, но и зол пуще прежнего и решил — пускай его посадят за другой стол, до этого он есть не станет. И когда знакомые фигуры одна за другой стали выходить на утреннюю прогулку по палубе, он пошел искать старшего буфетчика. Старший буфетчик обожал показывать свою власть, в этом он уступал разве что одному капитану. Фрейтаг заявил, что хочет до конца плаванья сидеть за отдельным столиком, так небрежно, будто заказывал стол метрдотелю в ресторане. Старший буфетчик заглянул в свои списки, словно тут могли возникнуть какие-то сомнения. Потом постучал карандашом по ладони и в высшей степени учтиво произнес: — Mein Herr[38], это очень просто. Рад вам сообщить, что для вас уже все улажено. — Улажено? — повторил Фрейтаг и прикусил язык: он чуть было не спросил — а кто, собственно, это улаживал? — Вы обращались с просьбой к казначею, он поручил это мне, — пояснил старший буфетчик, в голосе его была почтительность, в лице — едва прикрытая наглость. — Благодарю, — сейчас же сказал Фрейтаг и зашагал прочь. В нем кипело бешенство; он даже не заметил, как снова очутился на верхней палубе. Навстречу попались Баумгартнеры — жалкая семейка, чахлые, зеленые, точно их всегда мутит, — хором забормотали: «Guten Morgen… Gruss Gott… Haben Sie gut geschlafen?»[39] — он прошел мимо, как последний грубиян, чем оскорбил их лучшие чувства, и даже не заметил этого, а если бы и заметил — плевать ему на них, зануды несчастные, да они просто не существуют, у таких нет права ни на какие чувства. Во всяком случае, к нему пускай со своими чувствами не лезут. Совершенно ясно, как было дело, думал Фрейтаг, эту свинью Рибера с безмозглой трещоткой Лиззи понять не хитро: пошли, наверно, к казначею, а то и прямо к капитану, а уж капитал взял и распорядился свыше, как Господь Бог с небес, — только и всего. Разница лишь в мелочах, вообще же это не ново, не впервые с тех пор, как он женился на Мари, его не сажают за стол там, где прежде он был желанным гостем. Но раньше это случалось, только если он был вдвоем с Мари. Она молча стояла с ним рядом, элегантная, красивая, стройная, золотистая, и чуть улыбалась, глядя в сторону, а метрдотель объяснял — он просит извинить, но нигде не отмечено, что столик заказан: «Конечно, это мы виноваты, вышла ошибка, очень сожалеем, но сами видите…» — и впрямь, куда ни погляди, на всех свободных столах в зале красуется табличка «Занято». И потом на улице, и в такси, и дома он рвет и мечет, но Мари неизменно сохраняет удивительное терпение. «Я привыкла, а ты нет, — не раз говорила она ему. — Но ведь я тебя предупреждала, что так будет, любимый, помнишь? Я-то знаю, куда нам можно пойти, а куда нельзя, так, пожалуйста, слушайся меня, хорошо?» — Я буду слушаться, Мари, — пообещал он теперь. — Если ты не можешь пойти со мной, я буду ходить с тобой. В час обеда Фрейтаг вошел в кают-компанию уверенным шагом человека, который знает, куда идет. Один из стюардов бросился к нему, будто хотел преградить дорогу, и, угодливо бормоча, повел к маленькому столику у глухой стены, подле двери в кухню, — Фрейтаг давно заметил, что там обычно в одиночестве сидит еврей Левенталь. Он и сейчас там сидел. Стюард с поклоном подвел Фрейтага к свободному месту, отодвинул для него стул, развернул и подал салфетку и предложил меню — и все это так быстро, что Левенталь едва успел выбрать по карточке обед и поднять глаза. — Добрый день, — сказал Левенталь тоном хозяина дома, в чью дверь постучался незнакомец, да притом не внушающий доверия. — Добрый день, — вежливо и равнодушно отозвался Фрейтаг: раз уж он одержал победу над собой, надо сохранять полное спокойствие и самообладание и оставаться господином положения. — Надеюсь, я не помешал. — А если бы и помешали, что мы можем поделать? — Левенталь высоко поднял брови, пожал плечами. — Нас ведь никто не спрашивает? Казалось, он ничуть не в обиде, просто упоминает общеизвестную истину. А у Фрейтага будто больной зуб заныл. — Я просил старшего буфетчика посадить меня за отдельный столик, — сказал он с натянутой непринужденностью. — Тут произошла какая-то ошибка. Слишком близко перед ним оказалась гладкая маслянистая физиономия Левенталя, поневоле видишь ее в подробностях: тусклые светло-карие глаза под тяжелыми веками, неприятно толстые подвижные губы — они как-то подергиваются, когда он ест и говорит. Знакомый тип, подумал Фрейтаг: не ровен час обойдешься с таким любезно — и он начнет фамильярничать; заподозрит тебя в робости — и станет криклив и дерзок, а сумеешь поставить на место — будет хитрить и угодничать. Нет, такой не годится в герои, решил Фрейтаг. Он не из тех, из-за кого ломаются копья. Даже сами евреи не любят эту породу. Этот — из мелких торгашей, что заявляются с черного хода и навязывают вам всякую дрянь; мать Мари спустила бы на него собаку! Вспомнилось, какие забавные прозвища дают друг другу евреи — и самые ехидные, самые презрительные и насмешливые предназначены вот для таких, как этот. Меж тем Левенталь недоверчиво огляделся, скривил губы. — А вы не посмотрели заранее? Где вы видели свободный стол? К величайшей своей досаде, сам того не ожидая, Фрейтаг ответил просто: — Есть один на той стороне, возле иллюминатора. — Это стол дылды немца, мальчишки, у которого больной дядя, — сказал Левенталь. — Только он пока вроде арестанта, торчит в каюте; и есть столик испанской графини, но ей уже недолго ехать; есть еще эта американка, вдова… она всегда тут как тут. Я об чем говорю — вам все равно одному не сидеть, а с кем-то, так почему бы не с кем другим? Почему со мной? Может, сели бы с одной из этих дам или с мальчишкой, вы его почти что и не увидите. — Видно, казначей сам рассудил, уж не знаю, чем он там руководствовался, — сказал Фрейтаг. Язвительная усмешка неузнаваемо изменила лицо Левенталя. — Вы сидели за капитанским столом? — спросил он недоверчиво. — И хотите переменить место? С капитаном едят одни чистокровники — так вам не по вкусу их распрекрасное общество? Там, извините, пархатых не желают, а? И мы с вами сидим в той же калоше, а? Нет-нет, не говорите ничего, я сам догадаюсь! Тот же огонь, только с другого фланга, подумал Фрейтаг, на миг он попросту перепугался. И здесь мне тоже нет места! Все внутри сжалось в тугой узел, и рука сжалась в кулак, он через силу разжал пальцы, взял меню. — Овощной суп и семга с огурцом, — заказал он официанту и примерно тем же тоном прибавил, обращаясь к Левенталю: — Я почти жалею, что вынужден сказать это, жалею по причинам, которые касаются только меня, но, если только я вас правильно понял, вы ошибаетесь. Я не еврей. Противоречивые чувства отразились на лице Левенталя, точно пробежала рябь по пруду в ветреный день. — Все время что-нибудь новенькое, — сказал он наконец. — До чего я дожил, слышу такие слова от христианина! Официант поставил перед ним тарелку с крутыми яйцами и салатом из сырой капусты. Левенталь отправил в рот сразу пол-яйца, солидную порцию капусты, потом, все еще жуя, снова заговорил: — Можете мне не рассказывать. Что вы желаете по этому поводу предпринять, это ваше личное дело, мне тут прибавить нечего. Боже упаси, когда-то у меня и у самого бывал соблазн такое сказать. Только у меня бы ничего не вышло, не то на физиономии написано. Где уж, когда малые младенцы, еще говорить толком не умеют — и те издали кричат: «Абрам!» Я вам скажу, у вас вид не тот, у меня глаз наметанный, и я в вас не признал своего, это верно. Но ведь в Германии полно смешанных браков, хорошие, молодые евреи бегают за белобрысыми христианскими девицами, хоть бы постыдились, ну и много у нас таких — больше похожи на тех болванов, чем надо. В Германии уже сколько угодно евреев без роду без племени, это же противоестественно. И я знаю сколько угодно отъявленных антисемитов, а если покопаться, так не надо далеко искать, уже в его дедушке течет добрая старая еврейская кровь… но они совсем не жаждут доискиваться… Фрейтаг заставлял себя есть и любезно кивал, словно в знак согласия. Левенталь говорил один, и все выглядело как надо. Фрейтаг сидел спиной к большей части зала; поверни он голову, как раз перед ним, хотя и на изрядном расстоянии, оказался бы капитанский стол. И он чувствовал: на него пялят глаза, шепчутся, сплетничают, злобно перемывают ему косточки, ну и пускай смотрят, пускай думают, что он слушает Левенталя доброжелательно и с интересом, и не дождаться им никаких неприятностей, вообще ничего особенного не произойдет, он до конца будет поддерживать видимость полнейшего благополучия. Он сидел и мучился, как под пыткой в подвалах инквизиции, казалось, вот-вот кровь брызнет из всех пор, — и слушал Левенталя. — Иногда солоно приходится, это для вас не новость, — продолжал тот, — но не знаю, не знаю… — он вдруг тяжело вздохнул, — чтобы я пошел против своего народа? Не понимаю, как это вдруг вырядиться в чужую шкуру. Кем же еще я могу быть? — спросил он с таким недоумением, будто никогда прежде подобная мысль ему и в голову не приходила. — Но ваша правда, если у вас есть причины и вам это может сойти с рук, что ж, я вас не осуждаю. Вот я-я еврей; бывает, подумаешь, что за невезенье, но тогда я пробую себе представить, что я христианин — брр! — и он скривился, словно его замутило. Терпеливо, так терпеливо, что Левенталя явно взяла досада, Фрейтаг сказал: — Моя жена еврейка, но сам я не еврей. — Раз уж хотя бы для виду приходится поддерживать разговор, почему бы не выложить все начистоту, решил он. — Она из очень старинной еврейской семьи… Тут Левенталь опять преобразился. Он выпятил губы, углы рта опустились, даже уши зашевелились, он стал весь — брезгливое неодобрение, сказал резко: — Все еврейские семьи — старинные. Все происходят по меньшей мере от Авраама. Вопрос в том, правоверная ли это семья? — Нет, в последних двух или трех поколениях были смешанные браки. Левенталь пожал плечами. — Еврейским юношам можно жениться на нееврейках, пожалуйста, ничего страшного, какое это имеет значение? Но чтобы порядочная еврейская девушка вышла за гоя! Скажите, а кто ее родные? — В большинстве люди богатые, — сказал Фрейтаг. — Отец — адвокат. Он уже умер. Оба деда — раввины! — похвастался он перед этим ничтожеством, чьи деды и прадеды наверняка были просто жалкими уличными торговцами. — Тем хуже, — сказал Левенталь. — Если женщина низкого происхождения изменит своему народу, я понимаю, может быть, она его недостойна, но девушка из семейства раввинов… непостижимо! — Он подался вперед и сказал, нарочно повысив голос, чтобы слышно было за ближними столиками или хотя бы официанту: — Такие еврейки позорят весь наш народ. Если еврейская девушка изменяет своей вере, так она, скорее всего, сумасшедшая!.. За всю свою жизнь я не дотронулся до христианки, а если бы дотронулся, меня бы, наверно, стошнило; почему вы, христиане, не оставите наших девушек в покое, или ваши вам не хороши?.. Когда мне нужно женское общество, я ищу еврейку! Когда у меня есть деньги, чтобы хорошо провести вечер, я приглашаю хорошую еврейскую девушку, которая сумеет это оценить; и когда я женюсь, так я женюсь на еврейке — ничего другого я не признаю! Да будет вам стыдно, господин Фрейтаг, — когда вы бесчестите еврейскую девушку, вы бесчестите весь еврейский народ… — Заткни глотку, скотина, не то я тебя отсюда вышвырну! — вдруг рассвирепел Фрейтаг. Он весь напрягся, готовый ударить, но вовремя спохватился — так внезапно замолк и застыл Левенталь. Нет, Левенталь не испугался; он был настороже, готовый ко всему, его, видно, ничуть не удивила даже внезапная вспышка Фрейтага. В ужасе от того, что едва не случилось, Фрейтаг всмотрелся в лицо Левенталя. Удивительно бесстрастное лицо, очень серьезное, никаких признаков волнения, лишь подергиваются жилки у глаз, и смотрят эти глаза на Фрейтага чуть ли не с любопытством, как на зверя незнакомой породы, которого необходимо понять, иначе неизвестно, как с ним обращаться. Молчание нарушил Левенталь, несколько напряженно, но рассудительно он спросил (у него это всегда звучало так, словно он не спрашивает, а утверждает): — Послушайте, я хочу задать вам один вопрос: что я вам сделал? Вам или кому-нибудь из ваших? Чего я хотел от этого плаванья? Мне только надо добраться до места, разве я хотел для себя неприятностей? Или хотел кому-то доставить неприятности? Разве я вас приглашал сидеть со мной? Меня усадили за этот стол одного, и никто меня не спросил, так где же мне сидеть, если не тут? Меня ткнули сюда одного, потому что я здесь единственный еврей, так почему сюда обязательно врывается христианин и грозит мне только оттого, что у нас разная вера? Почему обязательно… — Одну минуту, — сказал Фрейтаг. — Дайте мне объяснить… И запинаясь, с горечью стал рассказывать, что произошло за капитанским столом. — Оскорбили мою жену, вот что было невыносимо, — докончил он. — Тогда я перешел сюда, а вы… — Если я сказал, что еврейка не должна изменять своему народу, это никакое не оскорбление, — все так же рассудительно сказал Левенталь. — У меня и в мыслях не было вас оскорбить. И Фрейтагу стало ясно, что эта душа глуха к его беде и к беде Мари и не найти в ней ни тени сочувствия и понимания. Что ж, значит, он потерпел поражение… и тут-то силы вернулись к нему: нет, это не поражение, просто надо поставить вопрос совсем иначе и воевать с других позиций. Он наделал ошибок, с самого начала вел себя неправильно, по-глупому разговаривал с глупцами, вот и получал по заслугам. Теперь он станет умней, будет помалкивать о своих делах. — Мне очень жаль, что я погорячился, — благородно заявил он и, сделав над собой усилие, слегка наклонился к Левенталю. — Я хотел бы принести вам свои извинения. Короткое молчание; Фрейтаг почувствовал — на лбу у него проступает холодный пот. Левенталь утер рот салфеткой, тоже слегка наклонился к нему, посмотрел выжидающе. Но ничего не сказал. Фрейтаг взял себя в руки. — Я сказал — я хочу перед вами извиниться, — повторил « он самым официальным тоном. — Ну так почему же вы не извиняетесь? — деловито сказал тот. — Я послушаю, что вы скажете. — Десерта не надо, — бросил Фрейтаг топтавшемуся рядом официанту. Поднялся и слегка кивнул своему сотрапезнику. — А я уже сказал все, что хотел, — прибавил он почти весело. И, ни на кого не глядя, неторопливым шагом вышел из кают-компании. В истории с Фрейтагом капитану Тиле представился случай лишний раз проявить свою власть (из таких вот мелочей и складывается основа подлинного могущества) — и потому к обеду он явился не то чтобы в хорошем расположении духа, но по крайней мере в не слишком дурном. Лучшего у него не бывало. Он развернул большую белоснежную салфетку и, прежде чем заправить ее за воротник, взмахнул ею в воздухе, точно флагом. Вытянул шею, повертел головой вправо и влево, размещая поудобнее обвисшие складки двойного подбородка, и обвел взглядом всех сидящих за столом, будто ожидая благодарности. Скупо улыбнулся коварной, многозначительной улыбочкой, отрывисто покивал и только после этого заговорил: — Ну вот, теперь у нас не так тесно, нет неподходящих элементов, и я не сомневаюсь, что всем стало гораздо уютнее. Итак, — он поднял правую руку, точно благословляя их всех, — я избавился от субъекта, который втерся к нам, прикрываясь ложной личиной, и теперь все мы здесь — люди одного круга. Надеюсь, дальнейшее плаванье для нас будет приятным. Все зааплодировали этой изящной небольшой речи, негромко, сдержанно хлопая в ладоши, и заулыбались капитану, так что под конец у всех щеки расплылись, а глаза хитро сощурились. — Подлинная сила всегда проверяется действием, действием внезапным, решительным и, разумеется, успешным, когда точно рассчитаны время и направление удара и противник захвачен врасплох, — изрек профессор Гуттен. — В данном случае, дорогой капитан, малейшее колебание с вашей стороны (а этого, смею сказать, и вообразить невозможно) создало бы ложную обстановку, несовместимую с нашим духом, и подорвало бы самую основу нашего общества. Может показаться, что случай этот мелкий, — продолжал он, увлекаясь, — но именно такие решения по мелким как будто поводам нагляднее всего напоминают нам о наших принципах и показывают, насколько мы верны нашим великим традициям… — И при этом сколько такта! — сказала фрау Риттерсдорф. — Еще бы! В конце концов, стиль, манера — это так важно! Капитан самодовольно ухмыльнулся, любезно покивал фрау Риттерсдорф, и эта дама, ободренная, собиралась еще что-то сказать, но тут через стол перегнулась Лиззи, вытянула Длинную тощую руку и проворно, энергично похлопала капитана по плечу. — Вы замечательно приняли нас вчера вечером! — Она взглянула на Рибера, тот уж так расплылся в улыбке, что глаза у него стали совсем как щелки. — Вы всегда замечательный, но вот так, одним-единственным словом покончить с этой ужасной историей, которая всех нас растревожила, это просто чудо! Завидую такой власти! Все опять зааплодировали, и за столом, где сидели испанские актеры (поодаль, но все же, на вкус капитана, недостаточно далеко), Маноло сказал негромко, но внятно: — А, я знаю! Они вышвырнули того еврея, вот и празднуют. Что ж, давайте и мы попразднуем! — Браво! — крикнула Ампаро, захлопала в ладоши и заулыбалась, стараясь привлечь внимание капитана. Но он не посмотрел в ту сторону, а сдвинул брови и уставился в одну точку. — Браво! — вполголоса крикнули испанцы хором. Рик и Рэк застучали по столу рукоятками ножей, но их тотчас угомонили; а старшие улыбались в сторону капитанского стола и приветственно поднимали руки. — Им-то что за дело? — не обращаясь ни к кому в особенности и недоуменно хмурясь, спросил капитан. — Они что же, подслушивали? Или просто подхватили какую-то сплетню и поэтому себе позволяют такие вольности? — Бродяги! — отрезал Рибер. — Не будь здесь дам, я бы выразился поточнее. Но чего же от них ждать? Цыгане! — Разве они цыгане? Такие носатые? — удивилась Лиззи. — А что? — сказал Рибер. — Их считают остатками выродившихся племен Израилевых… — Эта точка зрения, я полагаю, давно уже отнесена к разряду мифов или фольклора, — начал профессор Гуттен. — Они — католики, — вмешалась маленькая фрау Шмитт, радуясь случаю внести и свою долю в столь оживленную беседу. — Просто испанцы худшего сорта, только выдают себя за что-то другое, — убежденно заявил капитан. — В моих краях говорят: «Царапни испанца — проступит кровь мавра» — этим все сказано! Тут появился доктор Шуман, и его встретили так радостно, словно он вернулся из дальних странствий. Доктор был любезен, но сдержан, сказал официанту: — Пожалуйста, немного бульона и кофе, больше ничего. — А мы по вас соскучились! — сказала ему фрау Гуттен. Доктор учтиво наклонил голову, несколько удивленный дружеской непринужденностью, которая установилась за столом в его отсутствие. — Теперь нас как раз семеро, — продолжала фрау Гуттен, включая Шумана в сей магический круг: — Семь — счастливое число! Мужу никак не удавалось вытравить из ее сознания такой вот ребяческий вздор, и он давно научился делать вид, что просто ничего не замечает. И теперь он обратился к капитану: — Таким, как эти, — с ударением сказал он, кивком указывая туда, где сидели Фрейтаг с Левенталем, — таким, как эти, надо бы на кораблях и в другом общественном транспорте отводить особые места. Не следует допускать, чтобы они мешали людям. — Но вчера вы, кажется, их защищали, я даже удивилась, — заметила фрау Риттерсдорф. — Я никого и ничего не защищал, сударыня, я говорил об истории и суевериях древнего народа; я нахожу его чрезвычайно интересным, но должен сказать, современные потомки его куда менее интересны, вы со мною согласны, капитан? — Вот что я вам скажу: будь моя воля, я бы ни одного не потерпел у себя на корабле, даже на нижней палубе, — ответил капитан. — Они оскверняют воздух. Он закрыл глаза, открыл рот, целиком засунул в него ложку, до краев полную густого горохового супа с сухариками, сомкнул губы, извлек наружу пустую ложку, разок пожевал, глотнул и тотчас повторил всю процедуру. Остальные, кроме доктора Шумана, который пил бульон из чашки, тоже склонились над тарелками, и на время все затихло (если не считать бульканья и громких глотков) и застыло (если не считать неравномерного движения наклоняющихся и вновь поднимающихся голов): все семеро посвятили себя супу. Круг избранных замкнулся, в него не было доступа каким-либо нежеланным гостям, будь то союзник или враг. На всех лицах разлилось блаженное чувственное удовлетворение, смешанное с глубочайшим самодовольством: в конце концов, мы — это мы, не кто-нибудь, читалось на этих лицах, мы — сильные, мы всех выше, мы — соль земли. Утолив первый голод, они стали необычайно внимательны друг к другу, теперь каждый их жест, выражение лица были изысканно, преувеличенно любезны, как на сцене: разыгрывалось небольшое празднество — надо ж было отметить вновь обретенное родство, соединившие их совсем особенные узы крови и взаимопонимания. Взорам чужаков (так им казалось, на самом деле никто на них уже и не смотрел, даже испанцы) они являли пример того, как ведут себя в своем кругу люди высшей породы. Профессор Гуттен спросил вина, и все они обменялись тостами. Они причмокивали губами и одобрительно повторяли: «Ja, ja!»[40] Даже маленькая фрау Шмитт (хоть она и плакала в тот день, когда капитан, правда для ее же пользы, публично ее отчитал; хоть она и страдала от одной мысли о бедствиях человечества; хоть она и желала только одного — всех любить и чтобы все любили ее; хоть она и проливала слезы, увидав больное животное или несчастного ребенка) — даже она ощутила себя теперь частицей этого утешительного, но и укрепляющего силы сообщества. В конце концов, как бы ни справедливы были ее добрые чувства, неправильно она сделала, что говорила с американцем Скоттом про того бедняка с нижней палубы, резчика по дереву. О заслуженном выговоре, полученном от капитана, она теперь вспоминала с гордостью, и это придало ей храбрости. Вдруг позабылась долгая жизнь, полная мелочных обид и унижений, позабылся страх перед старшими и вышестоящими и неизменное ощущение, что она (хоть и директорская жена, и сама учительница) всего лишь женщина, ничтожество, которое может обвесить мясник, перед которым дерет нос любой приказчик, — жалкое создание, которым может помыкать каждый встречный и поперечный. Нет, довольно! Надоело — вечно тебя теснят, обманывают, подсовывают что похуже… Она, прищурясь, поглядела на фрау Риттерсдорф и решила впредь отстаивать свои права в каюте. Она научит эту особу вежливости! Душа фрау Шмитт возликовала, теплой волной омыло ее радостное ощущение кровного родства с великой и славной расой; пусть сама она лишь мельчайшая, ничтожнейшая среди всех — но сколько у нее преимуществ! И фрау Шмитт смотрела на капитана с кроткой сияющей улыбкой, с обожанием, ведь он такой строгий, сильный, безжалостный, мгновенно восстанавливает справедливость, он — живое олицетворение мужественности, таинственной силы, что правит не только землей и всеми земными тварями, но, как Бог-отец, всей Вселенной. Ей казалось — вокруг на каждом лице лежит отблеск той же славы и величия. И фрау Шмитт заговорила: — В конце концов, иногда приходится поступать сурово ради самозащиты, правда, капитан? — Самозащиты? — живо откликнулся капитан. — Что за чепуха, дорогая фрау Шмитт. Обуздать каждого и держать в узде, чтоб знал свое место, — это не суровость и не самозащита. Просто это значит соблюдать естественный порядок вещей и неуклонно ему следовать. Фрау Шмитт внутренне вздрогнула, но все же нашла в себе силы улыбнуться. — Всегда я не то говорю, — пробормотала она. Капитан скорчил мимолетную одобрительную гримасу: да, женщины — вот кого прежде всего надо держать в узде. Она ожила и затрепетала под этим взглядом господина и повелителя; все еще улыбаясь, склонила гладко причесанную головку и набрала полный рот фаршированного перца. Рибер недолго разделял общее веселье, его одолела задумчивость. Он ел, а на лысой голове, на висках все гуще проступал холодный пот и ручейками побежал за воротник. Дыхание стало прерывистым, так что даже заколебалось круглое брюшко. Наконец, озабоченный своими мыслями, он перестал жевать, отодвинул тарелку, выпятил нижнюю губу, точно капризное дитятко. Поежился, утер лицо и лысину салфеткой, скомкал ее и запихал в карман. Тотчас опять вытащил, старательно сложил по складкам, как будто у себя дома; аккуратно, крест-накрест положил на тарелку нож и вилку: нож поперек, вилку вертикально сверху; так его сызмальства учила бабушка: поел — ставь на пустой тарелке крест в знак благодарности Господу Богу за пищу, — и он никогда об этом не забывал. — Прошу меня извинить, — суетливо пробормотал он и выскользнул из-за стола. К трапу он, даром что коротконогий, подбегал уже неловким галопом. Действовать надо быстро и решительно, профессор Гуттен совершенно прав. А он, Зигфрид Рибер, по собственной небрежности, да-да, по собственному малодушию дал поставить себя на корабле в ложное положение, недостойное его как немца: он жил в одной каюте с Левенталем, а этого с самого начала нельзя было допускать. Это же непростительное оскорбление тому естественному порядку вещей, которому он, Рибер, обязан подчиняться сам и подчинять других, как делает капитан. Что могли думать о нем люди? Что он втихомолку завел дружбу с евреем и держится с ним на равной ноге? Рибер совсем растерялся и смутился, так бывало с ним в страшных снах: вдруг привидится, будто он где-нибудь в людном месте, в толпе, голый среди одетых, и все глаза устремлены на него; или, еще того хуже, застигнут за каким-то смехотворным и гнусным занятием и его беспощадно осуждают несчетные толпы призрачных свидетелей — он не видит среди них ни одного знакомого лица, но все они знают его насквозь, знают всю его подлость и гнусность, его постыдное прошлое… — Ach, Gott! Ach, Gott![41] — твердил он про себя, торопливо подбегая к каюте судового казначея. Так не может продолжаться, нет-нет, надо сейчас же исправить дело, надо все изменить сию же минуту! Казначей, откинувшись в удобном кресле, уплетал солидный кусок торта, прихваченный со стола, это был уже третий кусок, толстяк позорно стянул его, уходя из кают-компании. Толст он был непомерно и толстел не по дням, а по часам, и при этом его день и ночь мучил голод. Когда в дверь заглянул Рибер, первым движением казначея было спрятать торт под бумагами на столе, но он тут же передумал и запихнул весь оставшийся кусок в рот. — Ну-ну, войдите, — проворчал он с полным ртом, давясь и фыркая крошками. Дважды с усилием глотнул и повторил: — Войдите, пожалуйста, — с нажимом произнес он последнее слово. Он все равно не насытился, да и жаль было торта. Он-то хотел насладиться им без спеха, такая досада, что нагрянул Рибер и помешал. Да и не нравится ему этот Рибер, с первого дня не нравится, — а потому, с чем бы он сюда ни заявился, решено: сделаем для него как можно меньше… Рибер сразу взял быка за рога. Он не сомневался, что казначей тотчас же прекрасно его поймет. — Для меня большая честь сидеть за одним столом с капитаном, — сказал он. — Капитан не всякого допускает за свой стол. Но если он не пожелал терпеть общество еврея за обедом, с какой стати я должен делить с евреем каюту? Попрошу вас безотлагательно исправить это недоразумение. — Тот не еврей, — мягко возразил толстяк. — У него жена еврейка. Я про это слыхал. — Казначей делал вид, будто если и не сочувствует, то, во всяком случае, готов исполнять свои обязанности, ведь в числе всего прочего он обязан и выслушивать жалобы вот таких, как Рибер. Нельзя давать этому ничтожеству повода заподозрить, что с ним не считаются. — Вы совершенно правы. Я посмотрю, что тут можно сделать. Понятно, для Фрейтага есть только одно подходящее место — с Левенталем. Знай я заранее, я с удовольствием так бы и устроил. А теперь, я думаю, нам надо будет попросить господина Хансена перейти в вашу каюту, он сейчас помещается с Фрейтагом. У Рибера даже в ушах зашумело. — Только не Хансена! — выкрикнул он, потом прибавил потише: — Нет, знаете, это не многим лучше. — Почему? — спросил казначей. Он отлично знал почему. Хансен и Рибер не терпели и избегали друг друга с первого же дня, когда у них вышла какая-то дурацкая стычка из-за шезлонгов. Казначея ничуть не занимали подобные пустяки, но по долгу службы ему следовало о них знать. — Предпочитаю держаться от него подальше, вот и все, — заявил Рибер. — Ладно, предоставьте это мне, — сказал казначей. — Погляжу, что тут можно сделать. Зайдите, пожалуйста через час. Через час Рибер был тут как тут — и казначей с самым веселым видом преподнес ему дурные вести. Чтобы испробовать все возможности, он все же потолковал с герром Хансеном о тяжелом положении герра Рибера. — Швед все-таки человек, — успокоительно произнес он. — Только не этот, — мрачно возразил Рибер. Однако Хансену и так неплохо, он даже отозвался о Фрейтаге вполне дружелюбно и намерен оставаться на прежнем месте, а стало быть, тут вопрос ясен. Но если герру Риберу угодно перейти в трехместную каюту, то, без сомнения, мистер Дэнни или мистер Скотт будут не против поселиться с Левенталем, а тогда герр Рибер может поселиться с кем-нибудь из них и с горбуном Глокеном. — Ни за что! — бурно запротестовал Рибер. Прекрасно. Тогда пускай Глокен перейдет к Хансену, тот наверняка возражать не станет. Фрейтаг поселится с Левенталем, а герр Рибер может жить в одной каюте с мистером Дэнни и мистером Скоттом. Рибер некоторое время раздумывал и скрепя сердце согласился: все-таки это наименее неприятная из всех неприятных возможностей. Считая, что его согласие решает дело, он пошел укладывать свои пожитки. Левенталя в каюте не оказалось: он там только спал, а все остальное время предпочитал проводить на палубе. Рибер вернулся к казначею, и тут его ждал тяжкий удар. Ни под каким видом (казначей явно повторял слово в слово то, что ему было сказано) ни мистер Дэнни, ни мистер Скотт не станут менять каюту. Герр Глокен такой маленький, почти не занимает места, заявили оба, они привыкли к нему, он к ним, все трое вполне приспособились друг к другу, отлично ладят и не желают себя утруждать какими-то переселениями.

The script ran 0.08 seconds.