Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Помяловский - Очерки бурсы [1863]
Известность произведения: Средняя
Метки: child_education, prose_classic, prose_rus_classic

Аннотация. Известность Помяловского зиждется почти исключительно на его «Очерках бурсы». Бесспорно, талантливые очерки освещали один скромный, но очень темный уголок русской жизни, куда не заглядывало еще ничье независимое око. Культурное русское общество, сокрушавшееся по поводу «Антонов-Горемык», зачитывавшееся «Записками охотника», было поражено откровением, сделанным Помяловским. С ужасом узнало оно, что в Петербурге - центре культурной жизни, существует известная до сих пор лишь по добродушному описанию Гоголя и Нарежного бурса и что в этой бурсе творятся дела, поражающие своей бесцельной и бесчеловечной жестокостью. «Очерки» имели сенсационной успех, произвели на общество сильное впечатление и доставили автору большую популярность, нежели все его другие произведения. Это самое главное, самое характерное произведение Помяловского.

Аннотация. Николай Герасимович Помяловский провел детство в духовном училище и в своем самом известном произведении - "Очерках бурсы" - описал жизнь таких же школяров-бурсаков, каким был сам: шалости и хулиганские выходки, ссоры и веселье, невыполненные уроки и строгих учителей. Прочитав эту книгу, вы убедитесь: школьная жизнь с XIX века почти не изменилась.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

– Слышь, паршивая команда, не воровать на базаре! В него Сатана пустил ком грязи. Сторож стал лаяться на чем свет стоит. Когда проходили последние пар семьдесят, затеялась оркестрованная брань. – Блин, блин, блин! – запел кто-то. Сторож не знал, что предпринять; голосу его не было слышно. Когда мимо его прошли все, когда слово блин раздавалось далеко, он крикнул вслед утекающей бурсы: – Сволочь отпетая! Всех вас перепороть следует! Издалека откуда-то едва слышно донеслось: – Бли-и-н! Сторож плюнул; ударили в колокол, он перекрестился набожно и пошел к утрени. Бурса двигалась, большинство правым плечом вперед, по базару. Город спал еще. Бурсаки рассыпали целую серию скандалов Собаки, которых такое обилие в наших святорусских городах, ищут спозаранку, чем бы напитать свое животное чрево; бурсак не упустит случая и непременно метнет в собаку камнем. Шествие их знаменуется порчею разных предметов, без всякого смысла и пользы для себя, а просто из эстетического наслаждения разрушать и пакостить. Вон Мехалка раскачал тумбу, выдернул ее из земли и бросил на середину улицы. Хохочет животное. Идут ученики мимо двора с окнами в нижнем этаже и барабанят в рамы, нарушая мирный сон горожан. Старушка плетется куда-то и, повстречавшись с бурсой, крестится, спешит на другую сторону улицы и шепчет: – Господи! да это никак бурса тронулась! Хорошо, что она догадалась перейти на другую сторону, а то нашлись бы охотники сделать ей смазь, и верховую, и боковую, и всеобщую. Едет ломовой извозчик. Аксютка пресерьезно обратился к нему: – Дядя, а дядя! – Чаво тебе? – отвечал тот благодушно. – А зачем, братец, ты гужи-то съел? Крючники, лабазники и ломовой народ терпеть не могут, когда их обзывают гужеедами. – Рукавицей закусил! – прибавил кто-то. Мужик озлился и загнул им крутую брань. Когда шли по берегу реки, на которой уже стояли весенние суда. Сатана сделал предложение: – Господа, крикнемте «посматривай!». – Начинай! Сатана начал, и вслед за ним пастей в сорок раздалось над рекой: «посматривай!». На барках мужики с переполоху повскакивали, не понимая, что бы значил такой громадный крик. Когда они разобрали, в чем дело, начали ругаться; слышалось даже: – Эх, ребята, в колье их! На это им ответом было: – Тупорылые! Аншпуг съели! – Посматривай! – хватили бурсаки что есть силы. Над рекой повисла крепкая ругань. Наконец под предводительством солдата-педагога Елового ученики добрались и до торговых бань. Пары остановились. Еловый у двери пропускал по паре, выдавая казеннокоштным по миньятюрному кусочку мыла. Своекоштным не полагалось. Затем пары отправлялись в предбанник, по дороге покупая веник и мочалку, потому что ни того, ни другого казна не давала ученикам. Пары бегом бежали одна за другой, бросаясь в двери предбанника. В дверях была давка: всякий спешил захватить шайку, которых не хватало по крайней мере для третьей части учеников, вследствие чего они должны были сидеть около часу, дожидаясь, пока кто-нибудь не освободится. При этом Аксютка с Сатаной, разумеется, были с шайками. Чрез четверть часа баня наполнилась народом, огласившим воздух бесшабашным гвалтом. Негде было яблоку упасть; все скамейки заняты; иные сидят на полу, иные забрались в ящики, устраиваемые для одежды моющихся. Старшие, цензора и прочие власти занимают отдельную, довольно чистенькую комнатку, назначаемую содержателем для лиц почетных. Дети, потешаясь, хлещут друг друга ладонями по голому телу. Большинство отправилось в паровую баню. Бурсаки страстно любят париться. Полок брали приступом; изредка слышались затрещины, которых бурсак вкушает при всяком случае достаточное количество. Тавля стащил кого-то за волоса, со своего, как он говорил, места. – Катька! – кричит Тавля. – Что? – отвечает тот подобострастно. – Поддай еще! – Не надо, – отвечают голоса. – Я вам дам не надо! – А в рождество (лицо) хочешь? Это был голос Бенелявдова. С ним Тавля не стал разговаривать. Он опять кричит: – Катька! встань предо мной, как лист перед травой! Катька явился. – Окати меня. Окатил. – Парь меня! Катька парит его. Тавля от удовольствия страшно грегочет. На полке продолжалась возня; стонут, грегочут, визг с присвистом и хлест горячего березняка. Вот пробирается несчастный Лягва. Он был пария бурсы. У Лягвы какое-то скверное, точно гнилое лицо, в пятнах, рябое; про это лицо бурсаки говорили, что на нем ножи точить можно. Куда он ни приходил, воздух делался противным и вредным для легких, потому что этот запах у него был и за пазухой, и на спине, и в карманах, и в волосах. Это несчастное существо, право, кажется, перестало быть человеком, было просто живое и ходячее тело человечье. Проклятая бурса сгноила Лягву, буквально сгноила Лягву. Товарищи не то чтобы ненавидели его, а чувствовали к нему отвращение, и даже редко кто находил удовольствие обижать его. Не поверят, что из пятисот человек в продолжение восьми лет не нашлось никого, кто бы решился не только дать ему руку, но и сказать ласковое слово. Не только ученики его презирали, но даже начальство и прислуга. Мы сказали, что бурса сгноила его тело: это в собственном смысле надо понимать. Он должен был по приговору начальства и товарищества жить и ночевать в спальне, которая была отведена для таких же, как он, отторженников бурсы, двенадцати человек. Дело в том, что были ученики, страдавшие известною болезнью, которая в детском возрасте не составляет еще болезни, а зависит от неразвитости организма. Никто о них не заботился, не лечил. Бурсацкая казна не купила для них даже клеенки, чтобы предохранить тюфяки от сырости и гнили; вместо этого страдавших этой болезнью имели обыкновение в училище сечь голенищами. Честное слово, что в тюфяках заводились черви, и несчастные должны были спать чисто на гноищах. Спросят, отчего же эти ученики сами себя не жалели и не просушивали своих тюфяков по утрам? Попадая в каторжный номер, в котором приходилось дышать положительно зараженным, ядовитым воздухом, ощущать под своим телом ежедневно рой червей, быть в презрении у всех – они делались до цинизма неопрятны и вполне равнодушны к своей личности; они сами себя презирали. Вот факт: Лягва дошел то того, что глотал мух и других насекомых, съел однажды лист бумаги, вымазанный деревянным маслом, ел сальные огарки. Лягва уныло шатался по бане, высматривая, где бы добыть шайку. Он подошел к Хорю, тоскливо и каким-то дряблым голосом проговорил: – Дай шаечки, когда вымоешься. Нищий второуездного класса Хорь даже по отношению к Лягве сумел выдержать роль нищего. Он отвечал: – Три копейки, так дам. – У меня самого только две. – Давай их. – Что же у меня останется? – Ну, давай пять пар костяшек. – У меня их нет. – Убирайся же к черту, fraterculus (братец)! Он подошел к Сатане, которому, кроме этого, было другое прозвище: Ipse (сам). Его никогда не звали собственным именем, и мы не будем звать его. Черти, смотря по тому, к какой нации они принадлежат, бывают разного рода. Есть черт немецкий, черт английский, черт французский и проч. Он ни на одного из них не походит. Ipse был даже и не русский черт; наш национальный бес честен, весел и отчасти глуповат: так он представляется в народных сказках и легендах. Ipse был черт-самородок, дух того ада, которому имя бурса. В качестве черта он и служил такому человеку, каков вор Аксютка. Его прозвали Сатаной за его характерец. В училище существовал нелепый обычай дразнить товарищей, особенно новичков. Я сейчас объясню, что это значит. Соглашались трое или четверо подразнить кого-нибудь. Они приставали к своей жертве. Сначала насмехались над ней и ругали ее, потом начинались пощипыванья, наконец дело кончалось швычками, смазями, плюходействием. Задача таких невинных развлечений состояла в том, чтобы довести свою жертву до бешенства и слез. Когда цель достигалась, мучители с хохотом бросали свою жертву, которую часто доводили до самозабвения и остервенения; так Asinus (осел) прошиб кочергой голову Идола, который вывел его из себя. В такого рода потехах всегда принимал деятельное участие Сатана; вряд ли был другой мастер дразнить, как Ipse. Он решался раздражать даже тех, кто был сильнее его. Назойливее, неотвязчивое Сатаны трудно себе представить что-нибудь. Иногда он систематически привязывался с утра до вечера, в продолжение трех дней и более, не давая ни на минуту покоя. Его часто бивали, и жестоко, но ему все было нипочем. Он был какой-то околоченный, деревянный. Только Аксютка мог укрощать его, но и то потому, что Сагана благоговел перед бурсацким гением Аксютки. К такого рода господину обратился с просьбою о шайке Лягва. – А вывернись! – отвечал ему Сатана. – Мне не вывернуться. – Волоса ведь мокрые? – Я не окачивался. – Окатись! вот и шайку дам. – Нет, не могу. Лягва встал в раздумье, не зная, вывернуться или нет. Когда предлагали вывернуться, то ученик подставлял свои волоса, которые партнер и забирал в пясть. Ученик должен был высвободить свои волоса. Державший за волоса имел право запустить свою пятерню только раз в голову товарища, и когда мало-помалу освобождались волоса, он не имел права углубляться в них вторично. Мокрые волоса многие вывертывали очень ловко. Впрочем, бывали артисты, которые решались вывертываться и с сухими волосами: к числу таких принадлежал сам Сатана. Ipse, видя, что Лягва не решается, сказал: – Ну ладно, подожди, только вымоюсь. – Вот спасибо-то! – отвечал Лягва радостно. Он носил воду Сатане, окачивал его, стараясь выслужиться и получить шайку; наконец Сатана вымылся, и Лягва с радостным выражением лица протянул руку к шайке. – Эй, ребята! – закричал Сатана. – Что же ты, Ipse? Но голос Лягвы вопиял, как в пустыне. Человек пятнадцать налетело на призыв Сатаны. – На шарап! Сатана покатил шайку по скользкому полу. Все бросились на нее самым хищным образом. Толкотня, шум, ругань и затрещины. Наконец, когда вымылись многие, шаек освободилось достаточное количество. Лягва добыл шайку и начал с ожесточением намыливать голову, но лишь только волоса его и лицо покрылись густой пеной мыла, как Сатана, вернувшийся зачем-то в баню, вырвал у него шайку и сделал ему смазь всеобщую. Лягва в испуге раскрыл широко глаза, пена пробралась за ресницы, и он ощутил в них едкое щипанье, но делать было нечего; прищуриваясь и протирая глаза, он добрался кое-как до крана и промыл здесь их. Между тем многие уже вымылись; сделалось гораздо тише в бане, хотя и слышны были иногда греготанье, брань и проч., что читатель, ознакомясь несколько с бытом бурсы, сам уже может вообразить себе. Перейдемте в предбанник. Гардеробщик выдавал казенным белье. Ученики отправлялись в училище не парами, а кто успел вымыться, тот и убирался восвояси. Вот тут-то и наступал праздник бурсы. – Теперь, дедушка, следует двинуть от всех скорбей, – говорил Бенелявдов Гороблагодатскому. – То есть столбуху водки, яже паче всякого глаголемого бога или чтилища? – В Зеленецкий (кабак) дерганем. – Только вот что: первая перемена Долбежина. – Так что же? – Заметит – отчехвостит (высечет). – С какой стати он заметит? – Развезет после бани-то натощак. – А мы сначала потрескаем, а потом разопьем одну лишь штофендию. – А, была не была, идет! – Так наяривай (действуй), живо! При банях всегда бывают торговцы, которые продают сбитень, молоко, кислые щи, квас, булки, сайки, кренделя и пряники. Здесь идет великое столованье. Человек двадцать едят и пьют. Второкурсные бесстыдно, а напротив – важно и с сознанием своего достоинства, пожирают и пьют чужое. Докрасна распаренные лица бурсаков дышат наслаждением. Нищий второуездного класса Хорь шатается между гостями и, по обыкновению, кальячит. Ему сегодня везет: там ему отщипнут кусочек булки, здесь он просит: «дай, голубчик, разок хлебнуть» – и ему дают благосклонно, после чего датель продолжает пить из того же стакана. Только аристократы заседают в трактире, виноторговле или кабаке, смотря по вкусу и расположению духа. Огромное большинство не может полакомиться и двухгрошовым стаканом сбитня или полуторакопеечною булкою. Оно смотрит с завистью и жадностью на угощающихся, особенно, на второкурсных, и щелкает зубами. Из этого большинства выделилась довольно большая масса учеников, которые не останавливались глазеть около лавочки предбанника или кальячить, а отправлялись на промысел, высматривая по улицам и базару, нельзя ли где-нибудь что-либо стянуть. Аксютка, однако, успел стащить сайку в лавочке же. Шли кучками и вразбивку ученики. В эту минуту вся торговля окрест трепетала. Надобно заметить характеристическую черту бурсацкой морали: воровство считалось предосудительным только относительно товарищества. Было три сферы, которые по нравственному отношению к ним бурсака были совершенно отличны одна от другой. Первая сфера – товарищество, вторая – общество, то есть все, что было вне стен училищных, за воротами его: здесь воровство и скандалы одобрялись бурсацкой коммуной, особенно когда дело велось хитро, ловко и остроумно. Но в таких отношениях к обществу не было злости или мести; позволялось красть только съедобное: поэтому обокрасть лавочника, разносчика, сидельца уличного – ничего, а украсть, хоть бы на стороне, деньги, одежду и тому подобное считалось и в самом товариществе мерзостью. Третья сфера – начальство: ученики гадили ему злорадостно и с местию. Так сложилась бурсацкая этика. Теперь понятно, отчего это, когда Аксютка стянул сайку, никто из видевших его товарищей не остановил его: то было бы в глазах бурсы фискальством. Теперь также понятно, отчего это в бурсацком языке так много самобытных фраз и речений, выражающих понятие кражи: вот откуда все эти сбондили, сляпсили, сперли, стибрили, объегорили и тому подобные. Наши герои и пошли бондить, ляпсить, переть, тибрить, объегоривать. Главными героями были Аксютка и Сатана – единый и как бы единственный (выражение из одного нелепого, варварским языком изложенного учебника бурсы). – Сатана! – Что тебе? – Ipse! – крикнул Аксютка. – Да что тебе? – Потирай руки! – Значит, на левую ногу можно обделать (надуть кого-нибудь, украсть)? – Уж ты помалчивай. – Купим на пятак, сожрем на четвертак! – Вот тебе гривенник, – сказал Аксютка. – Что расщедрился вдруг? – Пойдем в мелочную: видишь, отворена уж. Ты торгуйся, да, смотри, по мелочам; муки, скажи, для приболтки в суп, на кипеечку (копеечку), цикорьицы на грош, перечку на кипеечку, лучку на грош, клею на кипеечку, махорки на грош, леденчиков и постного маслица уже на две. – Во что же масла-то брать? – Да ты Сатана ли? Ты ли мой любезный Ipse? Аксютка сделал ему смазь всеобщую. Сатана не рассердился на него, предвидя поживу. Он только, по обыкновению, сделал из фалд нанкового сюртука хвост и описал им три круга в воздухе, приговаривая: – Я Ipse. Аксютка стал объяснять ему: – По мелочам будешь брать, дольше времени пройдет. Когда спросишь маслица, скажи, что забыл дома бутылочку, и не отставай, проси посудинки. – Облапошим! Аксен, ты умнее Сатаны! – Ты должен звать меня: Аксен Иваныч. Сатане была пожалована при этом смазь. Сатана вытянулся во фрунт, сделал себе на голове пальцами рожки, сделал на своей широкой роже смазь вселенскую и в заключение вернул хвостом трижды. Прозвали его Сатаной, и недаром: как есть сатана, с хвостом и рогами. План их вполне удался. У Аксютки через четверть часа оказалось краденого: две булки, банка малинового варенья, краюха полубелого хлеба и десятка два картофелю. Ноздри Аксютки раздувались, как маленькие паруса, – всегдашний признак того, что он либо хочет украсть, либо украл уже. – Теперь, скакая играше веселыми ногами, в кабачару! – скомандовал невинный мальчик Аксюша. Другое невинное дитя, мальчик Ipse, скорчил рожу на номер седьмой, на которой выразились радость и ободрение. – Знаешь, что я отмочил? – Что? – Наплевал в кадушку с капустой. – И-го-го-го! – заржало сатанинское горло. Училищный и уличный тать Аксютка был человек необыкновенный, талантливый, человек сильной воли и крепкого ума, но его сгубила бурса (впрочем, отчасти и домашнее воспитание), как она сгубила сотни и сотни несчастных людей. В самой системе и характере его воровства сказалась сильная натура, – сильная, но погибшая нравственно. Он воровал артистически. Этот каторгорожденный не мог стянуть без того, чтобы зло не подшутить над тем, у кого он крал. Когда он забирался в сундук, ляпсил булку, тибрил бумагу, бондил книгу и проч., – где бы другому бежать, а он не то: он сходит за каменьями или грязью и накладет их в сундук вместо краденого. Иные, зная его как вора и желая задобрить (случается, у нас и не в бурсе задобривают воров, чтобы они не нагадили), приходили к нему с приношениями, но он отказывался от приношений, играя роль честного человека, которого оскорбляет взятка. Вот пример. Прислали из деревни одному ученику мешочек толокна. Он знал, что Аксютка видел присылку, и был вполне убежден, что Аксютка украдет толокно; поэтому ученик забежал к Аксютке с акциденцией, предлагая ему около двух горстей толокна. Аксютка сказал: «Я не могу есть толокна». А у самого ноздри поднялись и опустились. Аксютка пожелал сыграть остроумно-воровскую штуку. Когда успокоенный товарищ задвинул в парту мешок с толокном, Аксютка подкрался легче, нежели блоха скачет по полу, под парту толоконника и выкрал мешок. Сряду же после этого он подошел к толоконнику и умиляющим голосом сказал ему: «Братец, ты обещал мне толоконца, так дай». Тот полез в парту; толокна не оказалось. Аксютка обругал его, сказав: «Свинья! обещал, а не даешь; я за это тебе отплачу!» – отвернулся; ноздри его раздувались, как паруса, а на роже отсвечивалось сознание своей силы в воровстве. Через полчаса он подошел к окраденному им товарищу и сказал: «Не хочешь ли толоконца?». Аксютка держал на ладони толокно. «Это мое?» – «Нет, мне самому мамаша прислала». – «Скотина, ведь у тебя и матери-то нет!» – «Я говорю про крестную мамашу». Таков был Аксютка. Особенно он был искусник меняться ножами. Здесь мы опишем еще один характеристический обычай бурсы. Обыкновенно кто-нибудь кричал: «С кем ножичками меняться?». Когда выискивался охотник на мену, тогда между ними начиналась следующая проделка. Оба они выставляли напоказ друг другу только концы ножей; тогда следовало угадать, стоит ли решаться на мену, чтобы вместо хорошего ножа не пришлось получить дурной. Вот в этом-то деле был особенно искусен Аксютка. Мы убеждены, что его участь – каторга. По исключении из училища он сначала поселился на постоялом дворе, где за три копейки суточного жалованья, при ночлеге и харчах хозяйских, он рубил капусту, таскал дрова, топил печи, месил хлебы и тому подобное. Но ему скоро наскучил честный труд, он обокрал своего хозяина и утек от него. После того его встречали один раз в подряснике, другой – в тулупе, третий раз во фраке, – словом, он из училищного вора сделался всесветным мошенником. Напрактиковавшись в девятой школе (так древними бурсаками называлась школа жизненного опыта, которая следовала за восьмиклассным обучением в бурсе), он поступил на службу в качестве дьячка, но скоро за пьянство и буйство (он расшиб стекла у городничего) был сослан на тяжелую работу в какой-то бедный монастырь. Выдержав курс церковного покаяния, Аксютка поступил в соборный хор певчим, но его протурили оттуда едва ли не за разбой. Аксютка при этом должен был переменить духовное звание на мещанское. Самое важное дело Аксютки то, что он хотел зарезать бывшего своего благочинного. По этому делу он был оставлен в подозрении. Страшен этот человек, но наперед можно сказать, что ему осталась одна торная дорога – Владимировка, по которой идут сотни наших каторжников, и посреди этих сотен Аксютка будет один из самых отпетых. Теперь мы будем продолжать о других. Хищная бурса рассыпалась повсюду. Старая оборванная баба, бывшая некогда камелией низшего сорта, которых прозвище – ночные крысы, торгует для поддержания своего дряхлого тела ободранными лимонами, растрескавшимися как сухая глина, пряниками, серо-пегими булками и другим неудобоваримым отребьем. Когда она завидела возвращавшуюся домой бурсу, то, как мать, защищая свое детище от волка, она прикрыла гнилое сухоястие грязной тряпицей и дырявым передником. Ее однажды обокрали, но теперь бурсакам не удалось утащить ни одной черствой булки из-под вретища отживающей женщины. Бурсаки на этот раз ограничились одной лишь бранью с несчастной женщиной. В другом месте промыслы учеников были удачны. Саепеки открыли длинное и широкое окно. На досках дышат легким паром только что испеченные сайки. Хотя зоркий воровской глаз бурсаков сразу же заметил, что тут трудно было поживиться, но ученики все-таки обнюхивают местность и вот с радостью делают открытие, что в другом отделении саечной пекарни на досках разложено сырое тесто. Саепеки не ожидали нападения с этого пункта и не защищали его от воров. Бурсаки, под предводительством хищного Хорька, прокрались в пекарню и стали хватать тесто, торопливо пряча его в карманы сюртуков и брюк. Едва они заслышали шаги саепеков, мгновенно скрылись, и через минуту их не было даже на базаре. Спросят, к чему бы ученикам нужно было сырое тесто: неужели они съедят его сырым? Нет, они ухитрятся спечь его на вьюшках в трубах поутру топленных печей, и хотя оно выйдет с сажей – ничего! Бурсаку и то на руку. Теперь расскажем еще событие. Трое великовозрастных зашли по дороге к певчему, своему исключенному товарищу. Певчего нашли они лежащего на постеле и страдающего похмельем. К нему в то время должен был зайти сапожник, затем чтобы получить с него долгу три рубля Певчий накануне того дня с клятвою и божбою обещался ему заплатить непременно, но из запасных денег у певца осталось около половины. – Что, братцы, делать? – вскричал встревоженный певчий. – Живо сюда! – отвечал ему один из великовозрастных. – А что? – Объегорим. Ложись сейчас на стол. – Зачем? – Не разговаривай, а ложись. Поставили стол в переднем углу, под образами. Певчий улегся на стол, в головах его зажгли восковую свечку, покрыли его белой простыней; один великовозрастный взял псалтырь, подошел к певчему и сказал ему: – Умри! Тот притворился мертвым. Бурсак стал читать над ним псалтырь, как над покойником, скорчив великопостную харю. Вошел сапожник и, услышав монотонное чтение, понял, что в доме есть мертвый. Он набожно перекрестился. – Кто это? – спросил он. – Товарищ, – отвечали ему печально. – Который это? – Барсук. Сапожник сначала почесал в затылке, подумав про себя: «Эх, пропали мои денежки!», но потом умилился духом и сказал бурсакам: – Ведь вот, господа, за покойником-то должишко остался, да уж бог с ним: грех на мертвом искать. – Вот и видно доброго человека! – было ответом. – Его, признаться, и похоронить не на что. Начал, брат, ты доброе дело, так и кончил бы: дай что-нибудь на поминки бедному человеку. Сапожник вынул полтину и подал им. Те благодарили его. Сапожнику, естественно, захотелось взглянуть на мертвого. Он, перекрестясь, проговорил: – Дай хоть взгляну на него. Барсук до того притворился мертвым, что хоть сейчас тащи на кладбище. Открыли его лицо: с похмелья оно было бледно и имело мертвенный вид. Сапожник, по православному обычаю, приложился губами ко лбу певчего, а тот, сделав под простыней фигу, думал про себя: «Вот те кукиш! а не свечка». Когда сапожник удалился, мертвый воскрес и с диким хохотом вскочил на стол. – Теперь, ребята, поминки справлять. – Четвертную! – Огурцов да селедку! То и другое было мигом добыто, и, поя разные духовные канты, перемешивая их смехом и остротами, справляли поминальную тризну о упокоении раба божия Барсука. Бурсаки с торжеством и гордостью передавали друг другу рассказ об этом событии. Но дело этим не кончилось. Спустя месяц времени сапожник встретил под вечер Барсука. Барсук и тут нашелся. Скрестив руки и сверкая глазами, он грозно приблизился к сапожнику и диким голосом возопил: – Неправедные да погибнут! Сапожник растерялся: ему представилось, что он видит покойника, который воротился с того света, чтобы наказать его за то, что он дерзнул прийти к мертвому и требовать от него свой долг. Он перекрестился и с ужасом бросился бежать куда глаза глядят. Долго он потом рассказывал, как являлся к нему мертвец и хотел утащить его едва ли не в тартарары. Этот случай еще более утешил бурсу. Последний скандал из банных похождений бурсаков. Мехалка, воровски пробираясь по базару и увидев, что в пряничной лавке отворена дверь, заглянул в нее. Он увидел в ней торговца, который стоял в дальнем углу, к двери спиною. Мехалка был не тактик, а стратегик и, много не рассуждая, стремительно бросился на пряник из стычных ковриг, который был величиною с добрую доску, и потом выбежал вон из лавки. За ним с криком «грабят!» устремился торговец. Мехалка, обремененный ношею, бежал медленно и был в опасности человека, которого сейчас треснут по шее. Он употребил следующий стратегический прием: выждал приближения к себе торговца и, неожиданно обернувшись к нему, поднял над головой ковригу и ударил ею в лицо торговца. Потом пустился с обломком ковриги, оставшимся в его руках. Мехалка был замечательная личность. Это не вор, а чисто разбойник. Известно было, что он, выходя из церкви, схватил попавшуюся ему навстречу собачонку и расшиб ей голову о тумбу, а потом закусил свой подвиг сальною свечою. За то хотели его отпороть не на живот, а на смерть. Но по случаю страстной недели и пасхальной экзекуция была отложена до Фоминой. Когда наступил день возмездия и под предводительством смотрителя вошли в класс четыре солдата с огромным количеством розог, у Мехалки засверкали глаза, как у дикого зверя, и он, энергически сжав кулаки и стиснув зубы, бросился к отворенному окну и вскочил на подоконник с быстротою кошки. (Класс был во втором этаже). – Только подступись, размозжу себе голову о камни! – вскричал он. На убеждения смотрителя покориться он отвечал, что бросится с высоты второго этажа и тем накажет начальство. Смотритель плюнул и ушел. Мехалке за такие дикости вручили волчий паспорт. Известно, что впоследствии он, Аксютка и еще один артист нанялись в кузницу чернорабочими. Мехалка, работая здоровым молотом по наковальне, добывал себе грош на свой образец, вместе со своими товарищами. Забрался он на соседний двор, разломал там извозчичьи дрожки и все железо утащил к себе в кузницу. Карьера его кончилась дьячеством, и он сделался истинным мучителем своего священника. Вот вам, господа, веселая картинка бурсацкой бани, в повести о которой одни лишь голые факты. К ним нечего прибавлять, они сами за себя говорят. После бани бурсаки, поев всего краденого, были в добром расположении духа; меньше раздавалось швычков и подзатыльников, реже творилось всеобщих смазей, и вообще в классе сравнительно было довольно тихо и скромно. В Камчатке собралось несколько человек и ведут беседу о старине и древних героях бурсы. Митаха занимал среди них первое место. – Эх, господа! то ли дело было в старину! – В старину живали деды веселей своих внучат. – Зато, брат, и пороли, – сказал Митаха. – А что? – Да вот вам случай. – Расскажи, брат Митаха, расскажи. – Только чур не перебивать. Митаха начал: – Были у нас три брата: Каля, Миля и Жуля. Это были силачи тогдашнего времени и обыкновенно занимались шитьем сапогов. Они однажды отправились в город с товарищами, чтобы кутнуть хорошенько на стороне. Кутнули добре. Когда шли назад, то орали песни на пять улиц и встретились с казаками. Те пригласили их молчать. Наша братия ругаться. Драка. Бурсаки отдули казаков на обе корки и утекли в училище, будучи уверены, что их дело шито-крыто. Ан нет: на другой день начались розыски. Все всплыло наружу. Вот была порка-то! Драли тогда под колокольчиком, среди двора, слева и справа, закачивали штук по триста. – Братцы, я вот тоже знаю… – заговорил один. – Сказано, не перебивать! – ответили ему. – Сволочь! – Животина! – Мазепа! Замечательно, что в бурсе Мазепа было ругательное слово, и, вероятно, основание тому историческое; но во времена нами описываемой бурсы из пятисот человек вряд ли пятеро знали о существовании Мазепы. Здесь это имя было слово нарицательное, а не собственное. По преимуществу называли мазепами толсторожих. В бурсе все своеобразно и оригинально. Бурсак, перебивший рассказ, замолчал. – Ну так что же, Митаха? – А вот слушайте. Собрались все ученики на двор, пришел инспектор, явились сторожа, и принесена огромная куча распаренных лоз. Каля, Миля и Жуля стояли в толпе. Им, братцы, успели товарищи вкатить перед сечением по полштофу водки. Растянули Калю, потом Милю, потом Жулю. Но хотя и драли их пьяных, хоть они и закусывали себе руку до крови, однако после порки их отливали водой и на рогожке стащили в больницу замертво. Вот так чехвостили! – А зачем они закусывали руку? – Фаля! – Бардадым! – Ведь закуси руку, так оттягивает: укусишь руку – руке больно, а сзаду и не слышишь в то время. – Тогда же, братцы, вышел дивный случай. – Ну-ка. – При этой страшной порке был один приходский ученик, только что привезенный из дому, которого мамаша гладила по головке, а здесь он увидел, что гладят по другому месту. Он был мальчик худенький, маленький, бледненький – одним словом, вовсе не бурсак, а сволочь. Как он увидел такую знатную порку, так чуть не умер со страху. Он стал учиться отлично и каждый шаг следил за собою, чтобы не заслужить розгу. Когда секли кого-нибудь, он дрожал и бледнел. Учитель заметил это и возненавидел его, потому что терпеть не мог, когда кто-нибудь сильно кричал под лозами. Учителю захотелось попробовать, каков новичок под розгами. Придравшись к какому-то случаю, он отпорол новичка так, что тот долго после того таскал из тела своего прутья. Учениц после порки упал в обморок. Этим он окончательно вооружил против себя учителя, который стал преследовать его и каждый раз порол жестоко. Ученику до того тяжко было жить, что он решился бежать из училища. Его поймали. Тогда он сначала хотел повеситься, но потом решился на следующую штуку. Дождался он ночи, достал перочинный нож, разрезал себе руку и своей кровью написал на бумажке: «Дьявол, продаю тебе свою душу, только избавь меня от сеченья». Внимание слушателей чрезвычайно было напряжено. – С этой бумажкой, – продолжал Митаха, – он залез ночью в двенадцать часов под печь. Что там с ним было, неизвестно. Оттуда его вытащили замертво. Он говорил, что видел черта. Начальство, узнав его проделку, высекло его под колоколом, после чего, говорят, он был снесен в больницу, где отдал душу богу. Такой рассказ подействовал даже на крепкое воображение бурсаков. Разговоры смолкли, и все впали в раздумье. Ученики понимали, а в эту минуту особенно ясно сознали, что и при их житье-бытье подчас хоть продавай душу черту. Когда впечатление несколько ослабело, кто-то спросил: – А кто из вас, братцы, видел дьявола? Никто не отозвался. – А домового видел кто? Оказалось, что домовых видели многие, а если кто сам не видел, то знал таких, которые видели. В бурсе предрассудки и суеверие были так же сильны, как и в простом народе: верили в леших, домовых, водяных, русалок, ведьм, колдунов, заговоры и приметы. Словом, эта сторона бурсацкой личности выражала глубокое невежество, которое начальство и не думало искоренять, потому что и само не всегда было свободно от суеверия. В бурсе была даже доморощенная кабалистика. Так, почти вся бурса верила, что если вынуть из пера сухую перепонку и положить ее в книгу, то забудешь урок из той книги; если же такую перепонку положить под тюфяк спящего, то с ним случится грех, за который заставят поцеловать Лягву. Считалось дурным – книгу после урока оставить открытою, потому что урок забудешь. Когда кто-нибудь мистифировал, говоря, что идет учитель, ему кричали: «Чего, сволочь, врешь-то? хочется, чтоб злым пришел!» Для того же, чтобы не спросил учитель, была примета у некоторых учеников держаться за какую-нибудь часть своего тела… В училище одно время был даже свой туземный колдун. Это был ученик, прибывший в местную бурсу из Киева, некто Бегути. Его прозвали так за то, что он, рассказывая сказку, выговаривал вместо «бежали, бежали» – «бегути, бегути». Он брался угадывать, у кого сколько в деревне коров, в семействе сестер, в кармане денег и т. д. Многие серьезно верили ему. Кстати, мы расскажем проделку Аксютки над Гришкецом. Аксютка вот уже целую неделю подговаривает товарищей, чтобы они показывали Гришкецу, что серьезно считают его за колдуна. Когда это состоялось, многие стали обращаться к нему с просьбою поворожить им. Гришкец сначала принимал это за шутку, но товарищи выдерживали свою роль отлично, так что Гришкец наконец принял их затею за чистую монету. Тогда он перепугался и стал умолять товарищей, чтобы они не считали его за колдуна. Но они, видя его тревогу, усилили свою назойливость. Гришкец едва не потерял рассудка. Когда Аксютка, сидя подле него в столовой, умолял Гришкеца научить его колдовать, то Гришкец обратился к инспектору с такими словами: «Я, ей-богу, господин инспектор, не умею колдовать. Возьму ли я такой грех на душу?». И он, крестясь, уверял, что Аксютка врет все. Чертовщина для разговоров бурсаков – предмет неистощимый. Но мы, однако, незаметно перешли опять к воспоминаниям давних дней. Мы приведем два рассказа. Ученикам было запрещено начальством купаться, и, по его приказанию, полиция преследовала бурсаков на реке. Надзиратель, видя, что ученики не унимаются, решился во что бы то ни стало изловить их и представить к начальству. Каля, Миля и Жуля взбесились и, взяв с собою несколько товарищей, на другой же день нарочно отправились купаться. Нагрянул надзиратель и накрыл их на месте преступления; но они схватили его, зажали ему рот, чтобы не кричал, и потом выкупали его. После этой операции они завязали ему брюки у сапог, так что из них образовались два мешка, и набили брюки песком до самого пояса; после этого с хохотом бросили его и утекли восвояси. Несчастный долго барахтался, не могши подняться с земли. Когда его освободили, он закаялся беспокоить учеников. Одному из товарищей надобно было справить именины, а денег было всего пять рублей. Это было летом. Идет наш бедняга со своими друзьями по берегу реки да горюет. В одном месте они натолкнулись на кучку рабочих, которые оставили свою барку и на берегу варили кашу. «Хлеб да соль!» – говорят. – «Хлеба-соли кушать». – «Но без водки что за еда?» – «Где же ее взять?» – «А вот деньги», – сказал бурсак, подавая на полведерную. Мужики обрадовались и тотчас добыли водки. Бурсаки напоили их допьяна, и когда они удалились спать в барку, то угнали ее и вместе с мужиками продали. Такие рассказы и воспоминания о подвигах бурсаков ученики всегда выслушивали охотно и с полным одобрением. Но ударил звонок, и начались классы. Мы сказали, что начинаются классы, а начинаются они следующим образом. – Поймал вошь! – сказал один из камчатников. – Будет дождь. – Я две рядом. – Будет с градом. – Вчетвером. – Будет гром. Какой-то великовозрастный ни к селу ни к городу стал подщелкивать словами: – Раз-два – голова, три-четыре – прицепили, пять-шесть – в ряд снесть, семь-восемь – сено косим, девять-десять – сено весить, одиннадцать-двенадцать – на улице бранятся. Потом другой великовозрастный, вытянув из сапога берестяную тавлинку, затянул благим гласом какой-то кант и зарядил нос с присвистом. В училище нюханье табаку было развито в высшей степени. Иначе и нельзя: во время занятий, на которых одна лампа о трех рожках давала свет на сто и более человек, поневоле рябило в глазах, а когда ученик заряжал понюшку табаку, то глаза его делались на несколько минут светлее. Во время классов, из которых каждый по два часа, монотонные ответы уроков учителю нагоняли непобедимый сон, – и вот когда ученик понюхает табаку, то поневоле раскроет глаза. Табак был запрещен начальством, но товарищество не хотело и знать этого запрещения. Табак покупался у Захаренки, который молол его из махорки и потому продавал довольно дешево. И в отношении нюханья табаку в бурсе были свои особенности. Так, нюхали со швычка, брали перстью, но особенно замечательно, когда табак раскладывался по указательному пальцу до кисти и вбирался в нос сильным вдыханием. Бывали пари, кто больше вынюхает в один прием, и случалось, что задорный нюхальщик, решившись на непосильную понюшку и приняв ее, падал в обморок. До прихода учителя ученики успели сыграть в краски. Выбрали из среды себя ангела и черта, выбрали хозяина: другим участникам в игре были розданы названия той или другой краски, которые не сообщались ни ангелу, ни черту. Вот приходит ангел, и стучит он в двери. – Кто тут? – спрашивает хозяин. – Ангел. – За чем? – За краской. – За какой? – За зеленой. – Кто зеленая краска, иди к ангелу. В свою очередь приходит к хозяину черт, выбирает себе краску и уводит ее. Так продолжается до тех пор, пока не разберутся все краски. Тогда сила ангела становится одесную от хозяина, а сила дьявола ошуюю. Каждая из партий образует из себя цепь, хватая друг друга сзади за животы. Ангел и черт сцепляются руками, – и вот взревели и ангелы и черти – и началась таскотня. Долго шла борьба, но черт-таки одолел. Вдруг отворилась дверь. В класс вошел господин огромного роста, в коричневой шинели. Все смолкло. Это был учитель Иван Михайлыч Лобов. Цензор прочитал молитву «Царю небесный». Ученики стояли, ожидая приказания сесть. Сели. Великий педагог отправился к столу, за которым и сел на грязном стуле. Он взял нотату. Многие вздрогнули. Немного помолчав, Лобов крикнул: – Аксютка! – Здесь, – смело отвечал Аксютка. – Ты опять? – Не могу учиться. – А отчего до сих пор учился? – Теперь не могу. – К печке!.. на воздусях его! Аксютка озлил учителя. Он с ним выделывал штуки, на которые никто не решался. Этот отчасти описанный нами вор имел отличные способности, память у него была обширнейшая, и, вероятно, он был умнее всех в классе; ничего не стоило ему прочитать урок раза два, и он отвечал его слово в слово. Учиться, значит, было легко ему. Но он вдруг прекращал заниматься, поддразнивая учителя назло. Его секли, но ничего не могли поделать с ним. Тогда его поселяли в Камчатку. Но лишь только он добивался своего, как опять начинал учиться отлично, его переводили на первую парту, и лишь только переводили, он опять запевал; Ай, люди, люди, люли! А в нотате все нули! После такой песни Аксютка опять ничего не делал. Снова повторялось сеченье. Он у Лобова несколько раз переходил из Камчатки на первую парту и обратно. Наконец Лобов рассвирепел, и раздалось его грозное на воздусях! Тотчас же выскочили четверо парней, схватили его, раздели, взяли за руки и ноги, так что он повис в горизонтальном положении, а справа и слева начался свист лоз. Взвыл Аксютка, а все-таки кричит: – Не могу учиться! ей-богу, не могу! – Положите ему под нос книгу! Положили. – Учи! – Не могу! хоть образ со стены снять, не могу. – Сейчас же и учи! На этот раз Аксютка правду кричал, что не может учиться, потому что лежал под розгами, и учитель это сознавал, но все-таки продержал его висящим над книгой достаточно. – Бросьте эту тварь. Аксютка пробрался в Камчатку. – Дать ему сугубое раза! Товарищи повскакали с парт, бросились на Аксютку и зарядили ему в голову картечи, то есть швычков. Взвыл Аксютка: – Хоть убейте, не могу учиться! Лобов имел обыкновение ходить в класс с длинным березовым хлыстом. Он поднялся с места и вытянул Аксютку вдоль спины, а тот взвыл: – Ей-богу, не могу учиться! Лобов мало-помалу успокоился, и класс продолжался обычным порядком. Спустя несколько времени он крикнул: – Цензор, квасу! Цензор отправился за квасом и принес его. Лобов, прихлебывая из оловянной кружки квас, просматривал нотату и назначал по фамилиям, кому к печке – для сеченья, кому к доске на колени, кому коленями на ребро парты, кому без обеда, кому в город не ходить. Класс Лобова разукрасился всевозможно расставленными фигурами. Потом он стал спрашивать знающих учеников, поправляя отвечающего, когда он отвечал не слово в слово, и запивая бурсацкую премудрость круто заваренным квасом. Он сидел обыкновенно в калошах, не снимая своей красноватого цвета шинели. Когда спрошенный им ученик кончил свой ответ, Лобов полез в карман шинели и вынул из него довольно большой пирог, который стал уписывать с аппетитом. Бурсаки с жадностью посмотрели на пожираемый пирог. Так Лобов имел обычай завтракать во время класса, мешая пищу духовную с пищей телесной. После экзаменации пяти учеников он стал дремать и наконец заснул, легонько всхрапывая. Отвечавший ученик должен был дожидаться, пока не проснется великий педагог и не примется опять за дело. Лобов никогда уроков не объяснял – жирно, дескать, будет, – а отмечал ногтем в книжке с энтих до энтих, предоставляя ученикам выучить урок к следующему, то есть классу. Что этот великий педагог в своей юности – недосечен или пересечен? Морфей легонько посвистывал себе через нос педагога, а ученики, наказанные на колени и столбом, воспользовались этим. Поднялся легкий шумок, и начались невинные игры бурсаков, как-то в шашки, святцы (карты), костяшки, щипчики, швычки и т. п. Ударил звонок, учитель проснулся, и после обычной молитвы и по выходе учителя класс наполнился обычным шумом. Второй класс, латинский, занимал некто Долбежин. Долбежин был тоже огромного роста господин; он был человек чахоточный и раздражительный и строг до крайности. С ним шутить никто не любил, ругался он в классе до того неприлично, что и сказать нельзя. У него было положено за священнейшую обязанность в продолжение курса непременно пересечь всех – и прилежных и скромных, так чтобы ни один не ушел от лозы. Его мучил бес какой-то бурсацкой зависти, когда из его класса к концу курса остались все-таки не сеченными ни разу двое, державших себя крайне осторожно. Придраться было не к чему, но он выискал-таки случай. Однажды он пропустил было уже свой класс, и ученики весело ожидали звонка, но вдруг минут за пять до него Долбежин показался на конце училищного двора; лицо его было как-то особенно грозно (он был сильно выпивши), взоры его были устремлены на окна своего класса. Многие струхнули. Один из несеченных в это время взглянул в окно и потом быстро скрылся в классе. – Елеонский (несеченный)! – крикнул, входя в класс, Долбежин. Елеонский, трясясь всем телом, подошел к нему. Долбежин ударил его в лицо кулаком и окровавил его; из носу и рта потекла кровь. Елеонский ни слова не отвечал. Бледный и дрожащий, он смотрел бессмысленно на учителя. – Отодрать его! Елеонского отодрали. Остался один только несеченный. Того, напротив, отодрал Долбежин в самом веселом расположении духа. – Душенька, – сказал он ему, улыбаясь, – поди к порогу. – Да за что же? – За то, что тебя ни разу не секли. Тот и не думал отвечать, что это не причина, и отправился к порогу. Не осталось ни одного несеченного в классе. Но несмотря на все это, трудно поверить, его не только уважало товарищество, но и любило. Долбежин сам был точно отпетый. Он, как и товарищество, терпеть не мог «городских» и одному из них дал самое неприличное прозвище; фискала, пришедшего к нему наушничать, он отодрал не на живот, а на смерть; ученики вроде Гороблагодатского были его любимцами. Однажды Блоха решился изумить товарищество и под лозами Долбежина молчал, как будто и не его дерут; Долбежин при всех назвал его молодцом, тогда как за ту же проделку Лобов вознес его на воздусях, а потом просолил насквозь сеченное тело. Долбежин не брал с родителей взяток и до того был честен, что составленный им список учеников с отметками об их учении за треть он читал ученикам и позволял устраивать диспуты тем, которые претендовали на высшее место. Вот за это-то и любили его. Сегодня были только два случая в классе. Вызван был Копыта. Он взял книжку латинскую и хотел было остаться переводить за партою. – На средину! – сказал Долбежин. На середке отвечать было хуже, чем за партой, потому что в первом случае товарищи подсказывали ученику. Отвечающий способен был расслышать самый тонкий звук, а если не расслыхивал, то, глядя искоса, он угадывал слово по движению губ. Копыта вышел на середку. Здесь он срезался (то же, что в гимназии провалился) и не мог перевести одного пункта. – Не так! – сказал Долбежин. Тот перевел иначе. – Не так! Копыта на новый манер. – К печке! Копыте дали всего десять ударов. Он обрадовался, что так легко отделался, и уже направился за парту, но услышал голос Долбежина: – Переводи снова. Тот перевел ему на новый манер. – Еще раз к печке! Копыте дали еще десять лоз и снова заставили переводить. На этот раз Копыта сказал, что он не может и придумать еще новой варьяции, за что и услышал: – К печке! Десять дали, и снова переводить. Копыта напряг все усилия памяти и рассудка. Ничего не выходило. – Ну! – сказал Долбежин, и уже палец указательный его поднялся по направлению к печке. Способности Копыты были страшно напряжены, мозг работал в сто сил лошадиных, и вот, точно озарение свыше, сложилась в голове новая варьяция. Он сказал ее. – Наконец-то! – одобрил его Долбежин. – Довольно с тебя. Пошел за парту. Вались дерево на дерево! – Вслед за тем Долбежин обратился к Трезорке: – Вокабулы приготовил? – Нет. – Что? который это раз? – Если угодно, приготовлю, – отвечал Трезорка бойко. Трезорка был городской и привык к довольно свободному обращению. Его развязность взбесила Долбежина. Он побледнел, на лбу надулись жилы. – Ах ты, подлец! – закричал он и сильной рукой поднял в воздухе здоровый лексикон Кронеберга. Лексикон взвился и пролетел через класс; еще немного – так и влепился бы в голову бойкого мальчика. Он потом начал ругаться и плеваться; в его чахоточной груди клокотала мокрота; дерзость озадачила его, но он почему-то не посмел отпороть Трезорку, – вероятно, потому, что отец Трезорки был довольно значительное лицо в городе. И действительно, завязалось было дело, но кончилось все-таки ничем. В классе после этого скандала наступила мертвая тишина. Все дрожали. Один только беззаботный Карась, притом еще сидевший на первой парте, на глазах разъяренного учителя ухитрился уснуть. Его вдруг спросил учитель, а он, не слыша этого, тихо всхрапывал. Товарищ его толкнул, но уже было поздно: у учителя сверкали глазки. – К печке! – Розог нет, – сказал секундатор. – А давеча чем сек? – Те изломались. – Сходи за новыми. Карась между тем клялся и божился, что встал в три часа, чтобы приготовить урок, что у него голова болит, а в существе дела на него одурь напала от латынщины, и он смежил свои карасиные очи. – Я тебе! Явился секундатор, но без розог. – Розги все вышли, – сказал он. Учитель опять вспыхнул, поднялся со стула и отправился к той парте, где сидел секундатор. Он отыскал свежие розги. Карась запищал. – Простите!.. Но учитель в это время позабыл Карася, а направился к секундатору. Взяв пук длинных лоз за жидкий конец, он начал бить его комлем и по спине, и в брюхо, и в плечи, и по ногам. Раздался звонок. Пропели молитву «Достойно есть…». Между тем Карась спасся. Этот же учитель, озлившийся на Трезорку за умеренный оттенок дерзости в его ответе, прощал и даже с удовольствием встречал дерзости очень крупные. Так, однажды на публичном экзамене пришлось держать ответ некоему Ваксе. Долбежин из-под стола показал ему кулак и проговорил тихо: «Только срежься, я тебе!». Вакса показал ему свой кулак и прошептал непечатную брань. Это только утешило учителя. Наконец, Долбежин был циник. Он с тем же Ваксой рассуждал о самых грязных вещах. Тот ему отвечал не стесняясь и откровенно, и оба они импровизировали самым грязным образом на разные темы. Заглянула бурса в столовую, «щей негодных похлебала и опять в свой класс идет». Кормили скверно; хлебная мука мешалась с мякиной; нередко порции говядины летели за окно и гнили потом на дворе; один только Комедо собирал порций по шести и потреблял их; в супе попадались маленькие беловатые червячки, в каше мышиный помет; только при одном экономе пища была безукоризненна, но такие экономы были редкость в бурсе. (Впрочем, в своем месте мы дойдем и до этого эконома). Лобов граничил по своему характеру к Тавле, Долбежин к Гороблагодатскому. Перейдем теперь к характеристике третьего лица, которое, собственно говоря, не составляло цельного типа, а было помесью двух названных нами. Этот господин носил имя Батьки. Он был красавец собою, с открытым грудным и объемистым басом, лицо – кровь с молоком. Он, между прочим, преподавал так называемый «Устав», то есть науку, как править церковные службы. Эта наука излагалась им самым странным образом. Вместо того, чтобы выдать церковные книги на руки учеников, ознакомить с теми книгами наглядным образом, показать по самым книгам, когда, что и где читалось и пелось, – вместо этого выдавались записочки, в которых по порядку службы обозначались только первые слова каждого чтения или пения. Таких заголовков целые листы писчей бумаги. До того трудно и тошно было ученье и зубренье, что изо ста с лишком учеников знало урок, случалось, только четверо. Кажется, ясно, что тут уже не ученики виноваты. Правда, могло случиться, что ученики на зло учителю делали стачку не учить урока, но такие стачки назывались бунтом и разрешались великим сечением класса; но тут была не стачка, а просто физическая и умственная невозможность вызубрить все это. И это понимал сам Батька. Несмотря на все это, он поочередно сек весь класс: так парта за партой и выдвигались к печке. Хотя в этих случаях секундаторы были крайне снисходительны, но снисходительны только к тем, кого любили. Секундаторы были очень изобретательны и свою профессию знали специально. Когда Батока заподозревал секундатора в мирволенье и шел свидетельствовать производство секуции, тогда оказывалось, что тело наказываемого было покрыто синими полосами: секрет в том, что секундатор намазывал лозы чернилами, потом стирал их слегка; достаточно было легкого прикосновения их, чтобы сделать фальшивый рубец. Черт знает на что расходовался ум воспитанника! Когда приходилось, что три описанные учителя занимали уроки в один и тот же день, то одного и того же ученика секли несколько раз. Так, Карася, случилось, отодрали четыре раза в один день (в продолжение училищной жизни непременно раз четыреста). Но сегодня не было устава. Занимались другим предметом. Беда, когда Батька приходил пьян! Тогда лицо его было бледно, а черные огромные глаза особенно глубоки и блестящи. Сегодня эта беда и случилась. Все вздрогнули, как только он вошел. По лицу все узнали, что будет классу великое горе. Взял он нотату. Мучительную и страшную минуту пережил класс. Батька вызвал Элпаху. Элпаха, трясясь телом и содрогаясь душою, вышел на средину. – Я… – голос его пресекся… – Что ты? – спокойным, но глубоко сосредоточенно-злым голосом спросил его Батька. – Я… сегодня… именинник… – Так с ангелом! – Октава его упала на две ноты ниже, а сердце свирепело, и в нем развивались кровожадность и зверские инстинкты… Страшен он был в эту минуту. – Я… – заговорил страдалец, – был в церкви… – Доброе дело! – Я потому и не успел выучить урока… – погасающим голосом продолжал Элпаха, видя, как с мертвенно бледного лица смотрели на него неподвижные, блестящие сосредоточенной ненавистью глаза… – Ты думаешь, что радуется твой ангел на небесах? Элпаха молчал; в его сердце пробивалась слабая надежда, что его не накажут, потому что Батькин гнев иногда истощался в нравоучениях, которыми увлекался он на полчаса и более. Элпаха ждал, что будет. – Он плачет о твоей лености. Элпаха ни жив, ни мертв. – И ты должен плакать. Поди сюда. Элпаха ни с места. – Поди же сюда! – тем же ровным, спокойным голосом повторил Батька. Элпаха подошел к нему. – Встань тут, около меня, на колени. Дрожащий Элпаха встал. – Твой ангел плачет, и ты заплачешь. Положи свою голову ко мне на колени. Тот медленно исполнил это, не понимая, что с ним хотят делать. Но вот он сильно вскрикнул и поднял голову, за которую ухватился руками. – Лежи, лежи! – сказал ему Батька. Отчего вскрикнул Элпаха? А оттого, что Батька взял щепоть волос его, сильной рукой вздернул их кверху, вырвал с корнем и, постепенно разводя свои красивые пальцы, сдувал с них волоса и продолжал дуть, пока они летели в воздухе. – Лежи, лежи! – повторил Батька. Элпаха с воем опустил голову на колени его, как на эшафот… Батька взял вторую щепоть Элпахиных волос, и опять выдернул их с корнем, и опять пустил их по воздуху. – Простите, ради бога! – взмолился страдалец. – Лежи, лежи! – отвечал Батька. Что-то сатанинское было в его ровных октавах… Еще медленнее и хладнокровнее он повторил ту же операцию в третий раз. Элпаха рыдал мучительно. – Теперь поди встань на колени посреди класса! – сказал Батька, когда улетел последний волос Элпахи и пропал в воздухе. Батька потом долго сидел, понуря голову. Не почувствовал ли он угрызений совести? – Стой на коленях целый год! Значит, совесть его была спокойна. Батько имел обыкновение ставить на колени на целый год, на целую треть, на месяц: как его класс, так и становись. Беспощадный человек! В продолжение всего класса Батька разбойничал. Чего-чего он не придумывал: заставлял кланяться печке, целовать розги, сек и солил сеченного, одно слово – артист в своем деле, да под пьяную еще руку. Но все-таки приходится сказать, что большая часть товарищества уважала его по тем же причинам, по каким и Долбежина, и только меньшинство ненавидело его и боялось. В описываемый нами период бурсы нравственный уровень товарищества и начальства был почти одинаков. Но впоследствии увидим, что в товариществе и в лучшей половине начальства развились иные начала. Что описываю теперь – скверно, но что дальше, то лучше становилось товарищество и добрее люди из начальства. И жаль и досадно мне, что некоторые писатели заявили, будто я все исчерпал относительно бурсы в «Зимнем вечере бурсы». Уже в следующем очерке вы увидите добрые задатки для будущего в жизни бурсаков, хотя и там будет много гадкого и гадкого. Бурса будет в моих очерках, как и на деле было, постепенно улучшаться, – только позвольте описать так, как было, не прибавляя, не убавляя. Всякое дело строится не сразу, а должно пройти многие фазы развития. Еще очерков восемь, и бурса, даст бог, выяснится окончательно. Если придется ограничиться только этими двумя очерками – «Зимний вечер в бурсе» и «Бурсацкие типы», – то будет очень жаль, потому что читатель тогда не получит полного понятия о том, что такое бурса, и потому относительно составит о ней ложное представление. 1862 Женихи бурсы. Очерк третий Наконец Аксютка доигрался с Лобовым до скверной шутки. Заглянула бурса в столовую, «щей негодных похлебала и опять в свой класс идет». Один лишь Аксютка щелкает зубами. Как бы то ни было, все более или менее подкрепились; один лишь Аксютка щелкает зубами от голода, или, по туземному выражению, у него по брюху девятый вал ходит, в брюхе зорю бьют. Положение Аксютки никогда не было так беспомощно, как теперь, и в моральном и в животном отношении. Он, потешаясь над Лобовым, по обыкновению своему, лишь только попал в Камчатку, как опять стал появляться в нотате с пяткАми, то есть самыми лучшими баллами. Это только сбесило учителя: «Ты, животное, – сказал ему Лобов, – потешаешься надо мною: когда тебя порют, у тебя в нотате нули; когда шлют в Камчатку – пятки? Знаю я тебя: ты добиваешься того, чтобы опять перейти на первую парту, чтобы потом снова бесить меня нулями? Врешь же! Не бывать тебе на первой парте, и пока у тебя снова не будут нули, до тех пор не ходи в столовую». Аксютка клялся и божился, что он раскаялся и теперь будет учиться постоянно. Лобов ничего слышать не хотел. «Не надо твоего ученья, – сказал он, – сиди в Камчатке». Аксюткино самолюбие было сильно задето, и, раздувая ноздри, он думал: «посмотрим, чья возьмет!». И в нотате его были отличные баллы; но Лобов каждый раз говорил ему: «и сегодня не жри!». В продолжение трех дней Аксютка кое-как перебивался, выкрадывая там или здесь булку, сайку, ломоть хлеба, толокно, горох и тому подобное. Вчера он забрался в сбитенную, где Ванька рыжий продавал сбитень, сайки, булки, пеклеванные хлебы, сухари, крендели, яблоки, репу, патоку, мед и красную икру, а для избранных и водчонку, разумеется по двойной цене против откупной; здесь Аксютка успел украсть несколько булок, насадив на палку гвоздь, которым и добывал из-за залавка съедомое, когда Ванька рыжий отходил в другую сторону. Но сегодня была среда, а сбитенная наполнялась битком только по понедельникам и вторникам, пока у бурсачков держались деньжонки, принесенные из дому; а при безлюдстве в сбитенной опасно было рисковать на воровство в ней. Что было делать? Бурсаки, зная, что у Аксютки девятый вал в брюхе, бережно припрятывали ломти хлеба и зорко следили за ним. Большинство не желало делиться с ним запасным хлебом; впрочем, и делиться было не с чего: утренних и вечерних фриштиков в бурсе не полагалось; за обедом выдавали только по два ломтя хлеба, из которых один съедался в столовой, а другой уносился в кармане в запас. Между тем все училище высыпало на двор. Ученики строили катальную гору. Так как досок взять было неоткуда, то вся гора была сплошь из снегу. Снежные комы величиной в рост человека двигались по огромному двору училища. Около каждого из них, под командою вожака, работало человек по десяти. Комы доставлялись к горе, около которой, как муравьи в муравейнике, кишели ученики. Дня через два по длинному расчищенному раскату, который был немного менее балаганных раскатов Петербурга, полетит бурса вниз головой на санках, салазках, подмороженных дощечках, рогожках, коньках, а то и просто на самородном самокате, то есть на брюхе вверх спиною. Бурсаки представляют веселый и радостный вид: раздается команда выбранного распорядителя, призыв к работе, звонкие басы и тенора, хохот, остроты. Весело. Аксютка щелкает зубами. На левой стороне двора около осьмидесяти человек играют в килу – кожаный, набитый волосом мяч величиной в человеческую голову. Две партии сходились стена на стену; один из учеников вел килу, медленно подвигая ее ногами, в чем состоял верх искусства в игре, потому что от сильного удара мяч мог перейти в противоположную сторону, в лагерь неприятеля, где и завладели бы им. Запрещалось бить с носка – при этом можно было нанести удар в ногу противника. Запрещалось бить с закилька, то есть, забежав в лагерь неприятеля и выждав, когда перейдет на его сторону мяч, прогонять его до города – назначенной черты. Нарушающему правила игры мылили шею. – Кила! – закричали ученики; это означало, что город взят. Победители в восторге и с гордостью возвращались на свое место. Им весело. Аксютка же щелкает зубами. В углу двора, около сбитенной и хлебной пекарни, несколько человек прокапывали в огромной куче снега норы и проползали через те норы на своем брюхе. В другом углу двора играли в крепость, стараясь выбить друг друга из занятой на куче снега позиции, причем вместо картечи употреблялись в дело снежки. Гришкец и Васенда повалили Сашкеца на снег, зарыли его с руками и ногами в кучу снега, так что торчит одна лишь голова Сашкеца, – он беззащитен, и творят ему смазь вселенскую. Гришкец и Васенда хохочут, да и Сашкец хохочет, – это была шутка полюбовная. Всем весело. Аксютка щелкает зубами. На двор училища вошли две женщины – одна старуха, другая лет тридцати с лишком. Спросивши где живет ишпехтор, то есть инспектор, они направились к двухэтажному зданию, крыша которого заканчивалась шпилем со звездою. Скоро они уже стояли в зале инспектора. Старуха была женщина дряхлая, лицо в трещинах, до того обожженное летним солнцем, что и зимою не сходил с него загар; маленькие глазки ее бегали, как две перепуганных мыши, и тоскливое их выражение возбуждало жалость. Эта сгорбившаяся дама имела на седой, в висках плешивой голове шерстяной платок, на плечах поношенную шубейку, на ногах мужские сапоги. Другая женщина была лет тридцати двух, высокого роста, рябая, с длинными мозолистыми руками; она смотрела исподлобья с тем беспристрастьем, с которым смотрят люди на что-либо неизбежное в их жизни и с чем они примирились. Одета она в новую заячью шубку, в новый платок, и на ногах ее не сапоги, а башмаки козловые. Они прождали инспектора около получаса. Наконец инспектор вышел, но, очевидно, в дурном расположении духа. – Что вам надо? – сказал он грубо. Обе женщины повалились в ноги. Старая заплакала и тем напевом, каким голосят у нас по покойникам, стала приговаривать: – Батюшка, отец родной… Ох, кормилец, наше горе большое… лишились последнего хлебушка… батюшка, не погневайся!.. Старуха стукнула в пол головою. Такое раболепие смягчило несколько инспектора; но дурное расположение его духа не миновалось окончательно. – Говори, зачем пришли… Старуха от грозного голоса начальника трепетала, терялась и понесла дичь: – Помер голубчик наш… пришибло сердечного… испил кваску, сначала таково легко… Инспектор вышел из себя: – Чтобы черт вас побрал, паскудные бабы! – крикнул он, топнув ногою… Обе женщины замерли… – Сейчас на ноги и говори толком, а не то метлой выгнать велю!.. Шлюхи!.. и поспать не дадут… – Батюшка!.. – начала было опять старуха… – Иван! – закричал инспектор. – Гони их в шею!.. Обе женщины вскочили на ноги. Старушка бросилась из приемного зала в переднюю. Все это со стороны казалось очень странным, особенно последний маневр старой женщины; теперь должно было, по-видимому, ожидать, что инспектор окончательно выйдет из себя, но, напротив, взгляд его прояснился, и он стал спокойно ходить вдоль комнаты, дожидаясь терпеливо старухи. Та скоро вернулась, в одной руке с кульком, в другой – с узлом. То и другое она положила к ногам начальника… – Что это? – спросил он. – Не побрезгуй, батюшка, деревенским гостинцем, и… – Покажи, что тут? Старуха, торопливо развязывая кулек, вынимала из него сахар, чай, бутылку рому, сушеные грибы и яблоки, а в узле оказалось десятка четыре аршин холста… Инспектор не без удовольствия, но и не без достоинства сказал: – Хорошо, спасибо… В чем же твое дело? – Это вот дочка моя, – говорила старуха, – сиротой осталась… были у преосвященного… закрепил за ней местечко… отцовское… – Ну так что же? – К тебе послал. – За женихами? – За женихами, батюшка, – и старуха опять чебурах в ноги. – Хорошо, хорошо. – Да не озорников каких, батюшка! – Старуха при этом вытянула свою руку, разжала кулак, и на ладони ее очутился серебряный рубль. Инспектор взял старухин рубль и положил его себе в карман с полным спокойствием, точно так, как авдитор берет с подавдиторного взятку. – У меня двое есть, а может быть, найдутся и еще охотники. После того инспектор расспросил, где место, какие обязательства, доходы, состав причта, спросил адрес старухи и обещал отпустить учеников на другой день на смотрины невесты. Старуха и невеста, поблагодарив инспектора, отправились восвояси. Они остановились на дворе и посмотрели на пестреющую и кишащую толпу учеников. «Кого-то из них бог пошлет кормильцем?» – подумала старуха. «С кем-то из них под венец идти?» – подумала невеста. Эта невеста была закрепленная невеста, вступавшая в брак единственно для того, чтобы не умереть с голоду. У нас на Руси не редкость, что брак устраивается потому, что жених получит повышение по службе и приданое, а невеста пристроится, получит имя жениха и чин его. Но все это делается более или менее в приличных формах, так или иначе маскируется. И потому не поражает сильно своим безобразием и извращением честных целей брака. Случаев таких везде немало. Но нигде святость брака так не попирается, как в сфере бурсацких типов. Здесь нарушение брака, извращение его узаконено и освещено обычаем. Бурсак, сеченный, быть может, раз четыреста, унижаемый и уродуемый нравственно, умственно и физически часто в продолжение четырнадцати лет, наконец после такой педагогической дрессировки заслуживший диплом, дающий, по-видимому, ему право получить место в приходе, – не иначе может достигнуть этого, как обязавшись взять такую-то, по назначению от начальства, казенную, закрепленную девицу. Выходит что-то вроде того, когда, бывало, помещики женили своих крестьян, а не то чтобы крестьяне сами женились. Когда умирает то или другое лицо духовное и у него остается семейство, – куда ему деться? Хоть с голоду умирай!.. Дом (если он церковный), земля, сады, луга, родное пепелище – все должно перейти преемнику. Русские священники, диаконы, причетники – представители православного пролетариата… У них нет собственности… До поступления на место всякий поп наш гладен и хладен, при поступлении приход его кормит; умирает он всегда с тяжелой мыслью, что его сыновья и дочери пойдут по миру. Вот это-то пролетариатство духовенства, безземельность, необеспеченность извратили всю его жизнь. Чтобы не дать умереть с голоду осиротевшим семействам духовных лиц, решились пожертвовать одним из высочайших учреждений человеческих – браком. Места закрепляют, – техническое, заметьте, чуть не официальное выражение. По смерти главы семейства место его остается за тем, кто согласится взять замуж его дочь либо родственницу. Кандидатам на места объявляется об открывшейся вакансии, со взятием такой-то. Начинается хождение женихов в дом невесты. Большею частию это делается на скорую руку, всегда назначается срок для выбора невесты, вследствие чего посягающие не имеют времени узнать один другого. И бывали такие случаи, что невеста, находясь за двести верст, не успевала ко времени приехать в главный епархиальный город; претендент на поповское место не имел средств и времени съездить к невесте; тогда обе стороны списывались; давалось заочное согласие, и, получивши уже указ о поступлении на место, жених ехал к невесте; при таких порядках нередко выходили скандальные столкновения – невеста попадалась старая, рябая, сварливая девчина, и жених еще до свадьбы порывался побить ее. Но когда невеста приезжала в город, так и тогда умели обделывать дела и спускали залежалый и бракованный товар с удивительною ловкостию: щеки невесты штукатурились, смотрины назначались вечером, при слабом освещении, – и рябое выходило гладким, старое молодым… Бывало и то, что до самого венца роль невесты брала на себя ее родственница, молодая и недурная собою женщина, иногда замужняя, и уже только в церкви по левую руку жених видел какого-нибудь монстра вроде тех древних изображений, которые в старину сначала задымляли и коптили, а потом променивали на лук и яйца. Что было делать? Бурсак, наголодавшись после бурсы вдоволь, стиснув зубы и скрепив сердце, смотрел на свою будущую сожительницу, но… махнув рукою, поступал согласно внушению Ольги, сделанному ею князю Игорю, и, стоя под венцом, думал думу, как бы в первую же ночь изломать бока своей, черт бы ее взял, подруге жизни. Нечего говорить, что при подобном надуванье и фальше брак есть зло и поругание самых дорогих, самых святых прав человечества. Но когда при смотринах и сватовстве товар показывали лицом, и тогда редко-редко брак был счастливым. Если часто бывает, что после долгого знакомства брак неудачен, что сказать о том, когда он устраивался на авось… В светских искусственных браках большею частию оскорбляется и унижается женщина; но в бурсацких – и женщина и мужчина… В светских мужчина говорит: «я сыт и есть у меня имя, иди за меня – ты будешь сыта и получишь имя»; в бурсацких же не то; жених кричит: «есть нечего»; невеста кричит: «с голоду умираю» – и исход один: соединиться обеим сторонам. Все это – порождение проклятого пролетариата в нашем духовенстве. Кого же тут винить? Вот и дьячиха привезла по смерти своего мужа свою задеревенелую дочь и успела закрепить за ней место. Преосвященный послал ее в училище, чтобы из готовящихся к исключению выбрать жениха. В те времена, когда в бурсе свирепствовали Лобов, Батька, Долбежин и тому подобные педагоги, в ней уже нарождался новый тип учителей, как будто более гуманных. К ним принадлежал Павел Федорыч Краснов. Павел Федорыч был из молодых, окончивших курс семинарии студентов. Это был мужчина красивый, с лицом симпатическим, по натуре своей человек добрый, деликатный. Хотелось бы нам отнестись к нему вполне сочувственно, но как это сделать? Он и не думал изгонять розги, а напротив – защищал ее, как необходимый суррогат педагогического дела. Но он, наказывая ученика, не давал никогда более десяти розог. Преподавая арифметику, географию и греческий язык, он не заставлял зубрить слово в слово, а это в бурсе почиталось едва ли не признаком близкого пришествия антихриста и кончины века сего. Он позволял ученикам делать себе вопросы, возражения, требовать объяснений по разным предметам и снисходил до ответов на них, а это уже окончательный либерализм для бурсы. Увлекаясь своим положительно добрым сердцем, он входил иногда в нужды своих учеников. Так, мы упомянули в первом очерке об одном несчастном, который был бы почти съеден чесотными клещами, если бы не Павел Федорыч: он сводил его в баню, вымыл, выпарил, остриг его голову, сжег всю его одежду, дал ему новую и обласкал беднягу. Был случай, что по классам Краснова, за его болезнию, пришлось справлять уроки Лобову. Лобов вознес Карася и отчехвостил его на воздусях. То же самое хотел он сделать с цензором класса, парнем лет под двадцать, но цензор утек от него; тогда Лобов записал его в журнал, и дело все-таки пахло розгой. Узнав о том, как в классе свирепствовал Лобов, Краснов вышел из себя, разорвал в клочья журнал и рассорился с Лобовым. Он был справедлив относительно списков, из которых не делал для учеников тайны, а напротив – вызывал недовольных на диспуты. Раз только случилось, что Краснов избил своего ученика собственноручно и беспощадно; но и то по той причине, что бурсак решился острить во время ответа урока самым площадным образом, а Павел Федорыч был щекотлив на нервы. Словом, Краснов как частное лицо неоспоримо был честный и добрый человек. Но посмотрите, чем он был как учитель бурсы. – Иванов! – говорит он. Иванов поднимается с заднего стола бурсацкой Камчатки, за которою Краснов следил постоянно и зорко, вследствие чего для желающих почивать на лаврах, то есть лентяев, он был нестерпимый учитель. Краснов донимал их не столько сеченьем, сколько систематическим преследованием; и вот это-то преследование, основанное на психологической тактике, сильно отзывалось иезуитством. Краснов в нотате видит, что у Иванова стоит сегодня ноль, но все-таки говорит: – Прочитай урок, Иванов. Но Иванов не отвечает ничего. Он думает про себя: «Ведь знает же Краснов, что у меня в нотате ноль… что же спрашивает? – только мучит!». – Ну, что же ты? Иванов молчит… Лучше бы ругали Иванова, тогда не было бы ему стыдно перед товарищами, потому что ругань начальства на вороту бурсака, ей же богу, не виснет; а теперь Иванов поставлен в комическое положение: над его замешательством потешаются свои же, и таким образом главная поддержка против начальства – товарищество – для него не существует в это время. – Ты здоров ли? – спрашивает ласково Павел Федорыч. Сбычившись и выглядывая исподлобья, Иванов говорит: – Здоров. – И ничего с тобой не случилось? – Ничего. – Ничего? – Ничего, – слышится ответ Иванова каким-то псалтырно-панихидным голосом. – Но ты точно расстроен чем-то? От Иванова ни гласа, ни послушания. – Да? Но Иванову точно рот зашили. – Что же ты молчишь?.. Ну, скажи же мне урок. Наконец Иванов собирается с силами. Краснея и пыхтя, он дико вскрикивает: – Я… я… не… зна-аю. – Чего не знаешь? – Я… урока. Павел Федорыч притворяется, что недослышал. – Что ты сказал? – Урока… не знаю! – повторяет Иванов с натугой. – Не слышу; скажи громче. – Не знаю! – приходится еще раз сказать Иванову. Товарищи хохочут. Иванов же думает про себя: «черти бы побрали его!.. привязался, леший!». Учитель между тем прикидывается изумленным, что даже Иванов не приготовил уроков. – Ты не знаешь? Да этого быть не может! Новый хохот. Иванов рад провалиться сквозь землю. – Отчего же ты не знаешь? Опять начинается травля, до тех пор, пока Иванов не начинает лгать. – Голова болела. – Угорел, верно? – Угорел. – А ты, может быть, простудился? – Простудился. – И угорел и простудился?.. Экая, братец ты мой, жалость! Товарищи, видя, что Иванов сбился с толку, помирают со смеху. А мученик думает: «господи ты боже мой, когда же отпорют наконец» и решается покончить дело разом: – Не могу учиться. – Отчего же, друг мой? – Способностей нет. – Но ты пробовал учить вчера? – Пробовал. – О чем же ты учил? Вот тут доходит дело до самой мучительной минуты: хоть убей, не разжать рта, точно губы с пробоем, а на пробое замок. Иванов не обеспокоился не только что выучить урок, но даже узнать, что следовало учить. Павел Федорыч, боясь, что Иванову подскажут товарищи, встал со стула и подошел к нему с вопросом: – Что же ты не говоришь? Иванов замкнулся, и не отомкнуться ему, несчастному. Павел Федорыч кладет на него руку. Иванов переживает мучительную моральную пытку, да и другим камчатникам вчуже становится жутко. – Зачем ты смотришь в парту? Смотри прямо на меня. У Иванова нервная дрожь. Не поднять ему своей головы – тяжела она, точно пивной котел, который только был по плечам богатыря. Между тем Павел Федорыч берет Иванова за подбородок. – Не надо быть застенчивым, мой друг. Мера душевных страданий переполнена. Иванов только тяжело вздыхает. Наконец, после долгого выпытывания, с тем глубоким отчаянием, с которым бросаются из третьего этажа вниз головой, Иванов принужден сознаться, что он не знает, что задано. Но у него была теперь надежда, что после этого начнутся только распекания и порка, значит, скоро и делу конец, – напрасная надежда. – Зачем ты забрался на Камчатку? Посмотри, что здесь сидят за апостолы. Ну, хоть ты, Краснопевцев, скажи мне, что такое шхера? Краснопевцеву что-то подсказывают. – Шхера есть, – отвечает он бойко, – не что иное, как морская собака. Все хохочут. – Ну ты, Воздвиженский… поди к карте и покажи мне, сколько частей света. Воздвиженский подходит к висящей на классной доске ланд-карте, берет в руки кий и начинает путешествовать по европейской территории. – Ну, поезжай, мой друг. – Европа, – начинает друг. – Раз, – считает учитель. – Азия. – Два, – считает учитель. – Гишпания, – продолжает камчатник, заезжая кием в Белое море, прямо к моржам и белым медведям. Раздается общий хохот. Учитель считает. – Три. Но ученый муж остановился на Белом море, отыскивая здесь свою милую Гишпанию, и здесь зазимовал. – Ну, путешествуй дальше. Али уже все пересчитал страны света? – Все, – отвечал наш мудрый географ. – Именно все. Ступай, вались дерево на дерево, – заключил Павел Федорыч. Он нарочно вызывает самых ядреных лентяев, отличающихся крутым, безголовым невежеством.

The script ran 0.001 seconds.