1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Мощный Аякс Теламонид двенадцать судов саламинских
Вывел и с оными стал, где стояли афинян фаланги[240].
Сами афиняне, впрочем, думают, что это вздор: Солон, говорят они, доказал судьям, что сыновья Аякса, Филей и Эврисак, получили у афинян право гражданства, передали остров им и поселились в Аттике: один в Бравроне, другой в Мелите; в Аттике есть дем, названный по имени Филея, – дем Филаиды, из которого происходил Писистрат.
Желая еще убедительнее опровергнуть мнение мегарян, Солон ссылался на то, что умершие похоронены на Саламине не по обычаю мегарян, а так, как хоронят афиняне: мегаряне обращают тела умерших к востоку, а афиняне – к западу. Однако мегарянин Герей на это возражает, что и мегаряне кладут тела мертвых, обращая их к западу, и, что еще важнее, у каждого афинянина есть своя отдельная могила, а у мегарян по трое или четверо лежат в одной. Но Солону, говорят, помогли и какие-то Пифийские оракулы, в которых бог назвал Саламин «Ионией»[241]. Дело это разбирали пять спартанских судей: Критолаид, Амомфарет, Гипсихид, Анаксилай и Клеомен.
11. Уже этими своими деяниями Солон приобрел славу и значение. Но еще больше уважения и известности в Элладе доставила ему речь, в которой он высказал мнение о необходимости охранять дельфийский храм, не дозволять жителям Кирры издеваться над оракулом, о необходимости во имя бога оказать помощь дельфийцам. По совету Солона, амфиктионы начали войну, как свидетельствует, кроме других авторов, и Аристотель в своем «Списке победителей на Пифийских играх», где он приписывает инициативу Солону. Однако он не был избран главнокомандующим в этой войне, как, по свидетельству Гермиппа, утверждает Эванф Самосский: об этом не упоминает оратор Эсхин[242], да и в дельфийских документах афинским главнокомандующим назван Алкмеон, а не Солон.
12. Кощунство при подавлении Килонова мятежа[243] уже с давних пор волновало афинское общество. Участников заговора Килона, искавших с мольбой защиты у богини, архонт Мегакл уговорил сойти с Акрополя и предоставить дело решению суда. Они привязали к статуе богини нитку и держались за нее. Но, когда они, сходя с акрополя, поравнялись с храмом Почтенных Богинь, нитка сама собой оборвалась. Мегакл и другие архонты бросились хватать заговорщиков под тем предлогом, что богиня отвергает их мольбу. Кто был вне храма, тех побили камнями, а кто искал прибежища у алтарей, тех закололи; они отпустили лишь тех, кто обращался с мольбой к их женам. С той поры этих убийц стали называть «проклятыми»; их все ненавидели. Оставшиеся в живых сообщники Килона опять вошли в силу и постоянно враждовали с партией Мегакла. В описываемое время этот раздор достиг высшей точки, и народ разделился на два лагеря. Солон, уже пользовавшийся тогда большой известностью, вместе с знатнейшими гражданами выступил посредником между ними; просьбами и убеждениями он уговорил так называемых «проклятых» подвергнуться суду трехсот знатнейших граждан. Обвинителем выступил Мирон из Флии. Они были осуждены; остававшиеся в живых были изгнаны, а трупы умерших были вырыты и выброшены за пределы страны.
Вследствие этих смут и одновременного нападения мегарян афиняне потеряли Нисею и опять были вытеснены из Саламина. Населением овладел суеверный страх; являлись привидения; по заявлению гадателей, жертвы указывали, что кощунства и осквернения требуют очищения. Ввиду этого по приглашению афинян приехал с Крита Эпименид из Феста, которого те, кто не включает в число семи мудрецов Периандра, считают седьмым из них. Его считали любимцем богов, знатоком науки о божестве, воспринимаемой путем вдохновения и таинств; поэтому современники называли его сыном нимфы Бласты и новым куретом[244]. По прибытии в Афины он подружился с Солоном, во многом ему тайно помогал и проложил путь для его законодательства. Он упростил религиозные обряды, смягчил выражение скорби по умершим, введя жертвоприношения непосредственно при похоронах и отменив грубые, варварские обычаи, которые соблюдались большинством женщин. Но самое главное, умилостивительными жертвами, очищениями, сооружением святынь он очистил и освятил город и тем самым сделал граждан послушными голосу справедливости и более склонными к единодушию. Говорят, однажды, увидав Мунихию[245], он долго смотрел на нее и сказал присутствовавшим: «Как слеп человек по отношению к будущему! Если бы афиняне предвидели, сколько горя причинит это место государству, они своими собственными зубами выели бы его!» Подобную догадку, говорят, высказал также Фалес. Он велел похоронить себя в заброшенном месте Милетской области и предсказал, что некогда здесь будет форум милетян. Эпименид привел в восторг всех афинян: ему предлагали много денег и великие почести; но он ничего не принял, – попросил только ветку от священной маслины[246] и с нею уехал.
13. Когда Килонова смута кончилась и «проклятые», как сказано выше, уже ушли из Аттики, у афинян возобновился старый спор о государственном строе: население разделилось на несколько партий по числу различных территорий в Аттике. Диакрии более всех были сторонниками демократии; главными сто ронниками олигархии были педиэи; третьи, паралы[247], желали какого-то сред него, смешанного государственного строя, и не давали ни той ни другой партии взять верх. Поскольку неравенство между бедными и богатыми дошло тогда, так сказать, до высшей точки, государство находилось в чрезвычайно опасном положении: казалось, оно сможет устоять, а смуты прекратятся только в том случае, если возникнет тиранния. Весь простой народ был в долгу у богатых: одни обрабатывали землю, платя богатым шестую часть урожая; их называли «гектеморами» и «фетами»[248]; другие брали у богатых в долг деньги под залог те ла; их заимодавцы имели право обратить в рабство; при этом одни оставались рабами на родине, других продавали на чужбину. Многие вынуждены были продавать даже собственных детей (никакой закон не воспрещал этого) и бежать из отечества из-за жестокости заимодавцев. Но огромное большинство, и к тому же люди большой физической силы, собирались и уговаривали друг друга не оставаться равнодушными зрителями, а выбрать себе одного вожака, надежного человека и освободить должников, пропустивших срок уплаты, а землю переделить и совершенно изменить государственный строй.
14. Тогда наиболее рассудительные люди в Афинах, видя, что Солон, – пожалуй, единственный человек, за которым нет никакой вины, который не соучаствует в преступлениях богатых и в то же время не угнетен нуждою, как бедные, стали просить его взять в свои руки государственные дела и положить конец раздорам. Впрочем, Фаний Лесбосский рассказывает, что сам Солон для спасения отечества прибегнул к обману обеих сторон: неимущим он по секрету обещал раздел земли, а людям богатым – обеспечение долговых обязательств. Но, по словам самого Солона, сперва он взял на себя управление государственными делами с некоторым колебанием: боялся корыстолюбия одних и наглости других. После Филомброта его выбрали архонтом, а вместе с тем посредником и законодателем. Все приняли его с удовольствием: богатые – как человека зажиточного, а бедные – как честного. Говорят, еще до этого в народе ходило его крылатое слово, что равноправие войны не производит, а оно нравилось как состоятельным людям, так и неимущим: первые ожидали равноправия в меру знатности и доблести, вторые – равноправия по мере и числу.
Ввиду этого обе стороны были одушевлены большими надеждами; руководители их предлагали Солону установить тираннию[249], убеждали его взяться за государственные дела с большей решительностью, когда власть будет у него в руках. Равным образом, многие не примыкавшие ни к одной из сторон граждане, видя непреодолимую трудность проведения реформ на основе только здравого рассудка и закона, не возражали против вручения верховной власти одному лицу, отличающемуся честностью и рассудительностью. По свидетельству некоторых авторов, Солону был дан в Дельфах оракул такого содержания:
Смело средину заняв корабля, управляй им спокойно.
Верных помощников в том ты найдешь среди многих афинян.
Особенно осуждали Солона друзья его за то, что он боится «единовластия» только из-за его названия, как будто оно при высоких нравственных качествах лица, получившего его, не могло в скором времени превратиться во власть басилевса, как будто не бывало раньше единовластия, когда в прежнее время эвбейцы выбрали тиранном Тиннонда, а теперь митиленцы – Питтака.
Однако никакие уговоры не могли поколебать его убеждений; друзьям он сказал, как говорят, что тиранния – прекрасное местечко, только выхода из него нет; а Фоку он пишет в стихах:
...Если землю пощадил
Я родную и тиранна власть суровую не взял,
То свое, тем самым, имя не покрыл позором я
И мне нечего стыдиться: так скорее всех людей
Я склоню к себе...
Как видно из этого, Солон еще и до начала своей законодательной деятельности пользовался большой славой. По поводу многочисленных насмешек на его счет за то, что он уклонился от тираннии, Солон пишет:
Нет, ни опытным, ни мудрым не был никогда Солон:
Божество ему давало много благ, но он не взял,
Радуясь, он сеть закинул, только вытащить не смог,
Помутился его разум, был он мужества лишен.
А вот я, чтоб только властью и богатством завладеть
И тиранном стать в Афинах на один всего денек,
Дал содрать с себя бы шкуру и весь род мой погубить.
15. Так, по его изображению, говорит о нем невежественная толпа. Хотя он отказался от тираннии, однако во время своего правления не проявлял особенной мягкости и слабости, не делал уступок лицам влиятельным и в законодательной деятельности не старался угодить тем, кто его избрал. Там, где дело обстояло вполне хорошо, он не применял врачевания и не вводил ничего нового, из опасения, что «если в государстве перевернуть все вверх дном, то у него не хватит сил поставить все на место» и упорядочить наилучшим образом. Он применял лишь такие меры, которые, по его расчету, можно было провести путем убеждения, или такие, которые при проведении их в принудительном порядке не должны были встретить сопротивления. По этому поводу он и сам говорит:
Я сочетал с законом принуждение!
Вот почему впоследствии, когда его спросили, самые ли лучшие законы он дал афинянам, он ответил: «Да, самые лучшие из тех, какие они могли принять».
По замечанию новых писателей, афиняне вежливо называют пристойными, смягчающими смысл именами некоторые предметы, чтобы прикрыть их нежелательный характер: например, распутных женщин называют приятельницами, налоги – взносами, гарнизоны в городах – охраною, тюрьму – жилищем. Солон, думается мне, был первый, который употребил эту уловку, назвав уничтожение долгов «сисахфией»[250].
Первым актом его государственной деятельности был закон, в силу которого существовавшие долги были прощены и на будущее время запрещалось давать деньги в долг «под залог тела». Впрочем, по свидетельству некоторых авторов, в том числе Андротиона, бедные удовольствовались тем, что Солон облегчил их положение не уничтожением долгов, а уменьшением процентов, и сисахфией называли этот благодетельный закон и одновременное с ним увеличение мер и возвышение ценности денег. Так, из мины, содержавшей прежде семьдесят три драхмы, он сделал сто драхм; таким образом, должники уплачивали[251] по числу ту же сумму, но по стоимости меньшую; через это платившие получали большую пользу, а получавшие не терпели никакого убытка.
Но большинство авторов утверждают, что сисахфия состояла в уничтожении всех долговых обязательств, и стихотворения Солона находятся в большем согласии с этим свидетельством. Солон с гордостью говорит в них, что с заложенной раньше земли он
С земли камней премного закладных убрал,
Свободной стала прежде в рабстве бывшая,
и что из числа закабаленных за долги граждан одних он вернул с чужбины,
...уж аттическую речь
Забывших, словно странствовали много лет;
А тех, кто дома рабства тяжкого позор
Переносил,
он сделал свободными.
Говорят, при издании этого закона, с ним произошел в высшей степени неприятный случай. Когда он принял решение об уничтожении долгов и искал соответствующего способа выражения и подходящего предисловия, он сообщил своим ближайшим друзьям – Конону, Клинию и Гиппонику, которым особенно доверял, что трогать земельные владения он не думает, но долги решил уничтожить. Они тотчас же воспользовались этими сведениями: до издания закона заняли у богатых людей большие суммы и скупили много земли. Потом, по обнародовании закона купленную землю они использовали, а деньги кредиторам не отдали. Этим они навлекли на Солона тяжелые обвинения и нарекания: говорили, что он не жертва, а участник обмана. Однако это обвинение скоро было рассеяно: оказалось, что он дал взаймы пять талантов и первый отказался от них на основании своего закона. Некоторые авторы, в том числе Полизел Родосский, говорят о пятнадцати талантах. А этих друзей Солона постоянно называли «хреокопидами»[252].
16. Солон не угодил ни той, ни другой стороне: богатых он озлобил уничтожением долговых обязательств, а бедных – еще больше – тем, что не произвел передела земли, на который они надеялись, и, по примеру Ликурга, не установил полного равенства жизненных условий. Но Ликург был потомком Геракла в одиннадцатом колене, был царем в Спарте много лет, пользовался большим уважением, имел друзей и власть, которая отлично служила ему в исполнении задуманных им перемен в государственном строе; он действовал больше насильственными мерами, чем убеждением, так что ему даже выбили глаз. Таким путем он осуществил реформу, самую важную для блага отечества и единодушия граждан, – чтобы в государстве не было ни бедных, ни богатых. Солон своим государственным устройством не мог достигнуть этой цели, потому что он был человеком из народа и среднего состояния. Однако он сделал все, что мог, в пределах бывшей у него власти, руководясь только желанием иметь также и доверие сограждан.
Итак, он навлек на себя ненависть большинства граждан, которые ожидали от него другого; он сам говорит, что они
Все когда-то ликовали, а теперь меня всегда
Злобным взором провожают, словно я их злейший враг[253].
А между тем, говорит он, если бы кто другой забрал ту же власть, тот
Не дал бы ни за что народу мирно жить,
Пока всех сливок сам не снял бы с молока.
Впрочем, афиняне скоро поняли пользу этой меры и, оставив свой ропот, устроили общее жертвоприношение, которое назвали сисахфией, а Солона назначили исправителем государственного строя и законодателем. Они предоставили ему на усмотрение все без исключения, – государственные должности, народные собрания, суды, советы, определение ценза для каждого из этих учреждений, числа членов и срока их деятельности; дали ему право отменять или сохранять все, что он найдет нужным, из существующих, сложившихся порядков.
17. Итак, Солон прежде всего отменил все законы Драконта, кроме законов об убийстве; он сделал это ввиду жесткости их и строгости наказаний: почти за все преступления было назначено одно наказание – смертная казнь; таким образом, и осужденные за праздность подвергались смертной казни, и укравшие овощи или плоды несли то же наказание, как и святотатцы и человекоубийцы. Поэтому впоследствии славилось выражение Демада, что Драконт написал законы не чернилами, а кровью. Когда Драконта спросили, почему он за большую часть преступлений назначил смертную казнь, он, как говорят, отвечал, что мелкие преступления, по его мнению, заслуживают этого наказания, а для крупных он не нашел большего.
18. Во-вторых, желая оставить все высшие должности за богатыми, как было и прежде, а к прочим должностям, в исполнении которых простой народ раньше не участвовал, допустить и его, Солон ввел оценку имущества граждан. Так, тех, кто производил в совокупности пятьсот мер продуктов, как сухих, так и жидких, он поставил первыми и назвал их «пентакосиомедимнами»[254], вторыми поставил тех, кто мог содержать лошадь или производить триста мер; этих называли «принадлежащими к всадникам»; «зевгитами» были названы люди третьего ценза, у которых было двести мер и тех и других продуктов вместе. Все остальные назывались «фетами»; им он не позволил исполнять никакой должности; они участвовали в управлении лишь тем, что могли присутствовать в народном собрании и быть судьями. Последнее казалось в начале ничего не значащим правом, но впоследствии стало в высшей степени важным, потому что большая часть важных дел попадала к судьям. Даже на приговоры по тем делам, решение которых Солон предоставил должностным лицам, он позволил также апеллировать в суд. Говорят, даже некоторой неясностью и многочисленными противоречиями в тексте законов Солон возвысил значение судов: благодаря этому, когда предмет спора не мог быть решен на основании законов, приходилось всегда иметь надобность в судьях и всякое спорное дело вести перед ними, так как они были некоторым образом господами над законами. Об этом их авторитете Солон сам говорит в похвалу себе:
Власть даровал я народу в той мере, в какой он нуждался,
Чести его не лишил, но и не дал лишних прав.
Также о тех позаботился я, кто богатством и силой
Всех превзошел, – чтобы их не опозорил никто.
Встал я меж тех и других, простерев мощный щит свой над ними,
И запретил побеждать несправедливо других.
Считая нужным, однако, еще больше помочь простому народу, он позволил всякому гражданину выступать в защиту потерпевшего и требовать наказания преступника. Если кого-нибудь били, производили над ним насилие, причиняли ему вред, всякий, кто мог или хотел, имел право жаловаться на преступника и преследовать его судом: законодатель правильно поступал, приучая граждан сочувствовать и соболезновать друг другу и быть как бы членами единого тела. Есть упоминание об одном ответе Солона, имеющем смысл, одинаковый с этим законом. Когда его, по-видимому, кто-то спросил, какое государство самое благоустроенное, он отвечал: «То, в котором не потерпевшие обиды преследуют судом и наказывают обидчиков не менее, чем потерпевшие».
19. Солон составил совет Ареопага из ежегодно сменяющихся архонтов[255], он и сам был членом его как бывший архонт. Но, видя в народе дерзкие замыслы и заносчивость, порожденные уничтожением долгов, он учредил второй совет, выбрав в него по сто человек от каждой из четырех фил. Им он поручил предварительно, раньше народа, обсуждать дела и не допускать внесения ни одного дела в Народное собрание без предварительного обсуждения. А «верхнему совету» он предоставил надзор за всем и охрану законов: он рассчитывал, что государство, стоящее на двух советах, как на якорях, меньше подвержено качке и доставит больше спокойствия народу. По свидетельству большей части писателей, Ареопаг, как сказано выше, учредил Солон; в пользу их мнения говорит, по-видимому, особенно то, что Драконт нигде не упоминает об ареопагитах, и даже слова этого у него нет; говоря о делах, касающихся убийства, он всегда обращается к «эфетам»[256]. Однако на тринадцатой таблице Солона в восьмом законе сказано буквально следующее: «Из числа лиц, лишенных гражданских прав, все те, кто был лишен их раньше, чем Солон стал архонтом, должны быть восстановлены в правах, за исключением тех, которые, будучи осуждены царями[257] в ареопаге, или у эфетов, или в пританее[258] за убийство отдельных лиц, или за массовые убийства во время смуты, или за стремление к тираннии, находились в изгнании во время обнародования этого закона». Этот закон, наоборот, показывает, что Ареопаг существовал до Солонова архонтства и законодательства. В самом деле, кто же были эти осужденные в Ареопаге до Солона, если Солон первый дал Ареопагу право судить? Правда, может быть, в тексте есть какая-то неясность или пропуск, так что по смыслу закона, лица, уже осужденные во время опубликования этого закона за преступления, подсудные теперь ареопагитам, эфетам и пританам, оставались лишенными гражданских прав, тогда как все остальные восстанавливались в правах. Над этим вопросом ты подумай сам.
20. Из остальных законов Солона особенно характерен и странен закон, требующий отнятия гражданских прав у гражданина, во время междоусобия не примкнувшего ни к той, ни к другой партий. Но Солон, по-видимому, хочет, чтобы гражданин не относился равнодушно и безучастно к общему делу, оградив от опасности свое состояние и хвастаясь тем, что он не участвовал в горе и бедствиях отечества; он, напротив, хочет, чтобы всякий гражданин сейчас же стал на сторону партии, защищающей доброе, правое дело, делил с нею опасности, помогал ей, а не дожидался без всякого риска, кто победит.
Нелепым и смешным кажется закон, позволяющий богатой сироте, в случае неспособности ее мужа, (который в силу закона выступает ее опекуном) к брачному сожительству, вступить в связь с кем-либо из ближайших родственников мужа. Некоторые находят, что и этот закон установлен правильно: а именно, против мужчин, не способных к брачному сожительству, но женящихся на богатых сиротах из-за денег и на основании закона производящих насилие над природой. Мужчина, видя, что такая жена отдается, кому хочет, или откажется от брака с нею, или, оставаясь в браке, будет терпеть позор, неся наказание за свою жадность и наглость. Хорошо еще и то, что богатой сироте было дано право выбирать себе любовником не всякого, а только одного из родственников мужа, чтобы ребенок был близок по крови ее мужу и происходил из одного с ним рода[259].
Сюда же относится и закон, по которому невесте перед тем, как запереть ее с женихом, давали поесть айвы, а также и тот, что муж богатой сироты должен иметь свидание с нею по крайней мере три раза в месяц. Если даже и не родятся от этого дети, то все-таки это со стороны мужа по отношению к целомудренной жене есть знак уважения и любви; это рассеивает многие неудовольствия, постоянно накопляющиеся, и не дает ей совершенно охладеть к мужу из-за ссор с ним.
Что касается других браков, то Солон уничтожил обычай давать приданое и разрешил невесте приносить с собою только три гиматия и вещи из домашней обстановки небольшой ценности – больше ничего. По его мысли, брак не должен быть каким-то доходным предприятием или куплей-продажей; сожительство мужа с женой должно иметь целью рождение детей, радость, любовь.
Когда мать Дионисия[260] просила его выдать ее замуж за одного гражданина, он ответил ей, что законы государства он ниспровергнул как тиранн, но законы природы насиловать не может, устраивая браки, несоответствующие возрасту. А в свободных государствах такое безобразие нетерпимо: нельзя допускать союзов запоздалых, безрадостных, не выполняющих дела и цели брака. Нет, старику, который женится на молодой, разумный правитель или законодатель сказал бы то, что сказано Филоктету: «Как раз время тебе жениться, несчастный!»[261] Точно так же, найдя юношу в спальне богатой старухи, который от любовных отношений с нею жиреет, как куропатка, он заставит его перейти к девушке, нуждающейся в муже. Но довольно об этом!
21. Хвалят также Солонов закон, запрещающий дурно говорить об умершем. И действительно, благочестие требует считать умерших священными, справедливость – не касаться тех, кого уже нет, гражданская умеренность – не враждовать вечно. Бранить живого Солон запретил в храмах, судебных и правительственных зданиях, равно как и во время зрелищ; за нарушение этого закона он назначил штраф в три драхмы в пользу оскорбленного лица и еще два в пользу казны. Нигде не сдерживать гнев – это признак человека невоспитанного и необузданного; везде сдерживать – трудно, а для некоторых и невозможно. Поэтому законодатель при составлении закона должен иметь в виду то, что возможно для человека, если он хочет наказывать малое число виновных с пользой, а не многих – без пользы.
Солон прославился также законом о завещаниях. До него не было позволено делать завещания; деньги и дом умершего должны были оставаться в его роде; а Солон разрешил тем, кто не имел детей, отказывать свое состояние, кому кто хочет, отдавая преимущество дружбе перед родством, любви перед принуждением, и сделал имущество действительной собственностью владельца. Но, с другой стороны, он допустил завещания не во всех случаях, а лишь в тех, когда завещатель не находился под влиянием болезни или волшебного зелья, не был в заключении и вообще не был вынужден какой-либо необходимостью или, наконец, не подпал под влияние какой-либо женщины. Солон вполне правильно считал, что между убеждением, ведущим ко вреду, и принуждением нет никакой разницы, и ставил наравне обман и насилие, удовольствие и страдание, потому что все это одинаково может лишить человека рассудка.
Также и относительно выезда женщин из города, их траурных одежд, их праздников Солон издал закон, запрещающий беспорядок и неумеренность. Он разрешил женщинам при выезде из города брать с собою не больше трех гиматиев, пищи или питья не больше, чем на обол, иметь корзинку не больше локтя, отправляться ночью в дорогу только в повозке с фонарем впереди.
Далее, он запретил женщинам царапать себе лицо, бить себя в грудь, употреблять сочиненные причитания, провожать с воплями постороннего им покойника. Он не позволил приносить вола в жертву покойнику, класть с ним больше трех гиматиев, ходить на чужие могилы, кроме как в день похорон. Большая часть таких запрещений есть и в наших законах[262], в них прибавлена еще статья о том, чтобы нарушителей таких постановлений наказывали гинекономы[263] как людей, уподобляющихся женщинам и поддающихся страстному чувству скорби, недостойному мужчины и заслуживающему порицания.
22. Солон заметил, что Афины наполняются людьми, постоянно со всех сторон стекающимися в Аттику, ввиду безопасности жизни в ней, а между тем большая часть ее территории бедна и неплодородна, и купцы, ведущие морскую торговлю, ничего не привозят тем, которые ничего не могут дать в обмен. Поэтому Солон направил сограждан к занятию ремеслами и издал закон, по которому сын не обязан был содержать отца, не отдавшего его в учение ремеслу.
Что касается Ликурга, то он правил городом, очищенным от толпы иностранцев, и владел землею, которой, по выражению Эврипида[264], «для многих было много, да и для вдвое большего числа слишком много». Но, что всего важнее, Спарта была окружена массой илотов, которых лучше было не оставлять в праздности, а угнетать и смирять постоянной работой. Поэтому Ликургу было легко избавить граждан от трудовых ремесленных занятий и держать их постоянно под оружием, чтобы они изучали только это искусство и упражнялись в нем. Между тем, Солон приноравливал законы к окружающим обстоятельствам, а не обстоятельства к законам, и, видя, что страна по своим естественным свойствам едва-едва удовлетворяет потребностям земледельческого населения, а ничего не делающую праздную толпу не в состоянии кормить, внушил уважение к ремеслам и вменил в обязанность Ареопагу наблюдать, на какие средства живет каждый гражданин, и наказывать праздных.
Еще строже закон, по которому дети, рожденные от гетеры, тоже не обязаны были содержать отцов, как свидетельствует Гераклид Понтийский. И действительно, кто не обращает внимания на нравственную сторону в союзе с женщиной, тот берет себе женщину не ради детей, а ради наслаждения; поэтому он уже получает в этом награду и теряет право на хорошие отношения с детьми, для которых самый факт рождения служит по его вине позором.
23. Солоновы законы о женщинах вообще говоря кажутся во многом нелепыми. Тому, кто застанет любовника своей жены на месте преступления, он дал право его убить; а тот, кто похитит свободную женщину и изнасилует ее, карается штрафом в сто драхм. Если кто занимается сводничеством, – штраф в двадцать драхм; исключение он сделал только для женщин, которые «ходят открыто», – Солон разумеет гетер, потому что они открыто ходят к тем, кто платит деньги. Далее, он запрещает продавать и дочерей, и сестер, если только девушку не уличат в преступной связи с мужчиной. Наказывать за один и тот же поступок то с неумолимой строгостью, то с благодушной шуткой, назначая какой попало денежный штраф, неразумно; впрочем, ввиду тогдашней редкости монеты в Афинах, трудность доставать деньги делала денежный штраф тяжелым. Так, например, при оценке жертвоприношений Солон считает овцу и драхму равноценными с медимном хлеба. Победителю на Истмийских играх он назначил в награду сто драхм, а победителю на Олимпийских – пятьсот. Кто принесет волка, тому он назначил пять драхм, а кто волчонка, – тому одну; из этих сумм, по словам Деметрия Фалерского, первая есть цена вола, а вторая – овцы. Цены, установленные им на шестнадцатой таблице за отборных жертвенных животных, естественно, во много раз выше, чем за обыкновенных, но все-таки и они, по сравнению с теперешними, невелики. А борьба с волками – старинный обычай у афинян, потому что их страна более пригодна для скотоводства, чем для земледелия.
По свидетельству некоторых писателей, и филы получили названия[265] не по именам сыновей Иона, но в зависимости от различного образа жизни, который люди вели первоначально: воины назывались Гоплитами, ремесленники – Эргадами; из двух остальных фил Гелеонты были земледельцы, а Эгикореи – те, что пасли и разводили мелкий скот.
Что касается воды, страна недостаточно богата ни постоянно текущими реками, ни какими-либо озерами, ни обильными источниками; большая часть населения пользовалась вырытыми колодцами. Ввиду этого Солон издал закон, по которому можно было пользоваться общественным колодцем, если он находился на расстоянии не более гиппика (гиппик равнялся четырем стадиям); а где колодец находился дальше, там надо было искать собственную воду. Если на глубине десяти сажен в своем владении не находили воды, то разрешалось брать воду у соседа два раза в день по одному сосуду в шесть хоев: по мнению Солона, следовало приходить на помощь в нужде, но не потакать лености.
Солон определил, с большим знанием дела, также расстояние, которое следовало соблюдать при посадке растений. При посадке различных деревьев на поле он приказал отступать от владения соседа на пять футов, а при посадке смоковницы или маслины – на девять, потому что эти деревья пускают корни дальше других, и не для всех растений соседство с ними безвредно: они отнимают у них питание и испускают испарения, вредные для некоторых растений. Тем, кто хотел копать ямы и канавы, Солон приказал отступать от соседнего владения на расстояние, равное их глубине. А ставить пчельники по закону полагалось на расстоянии трехсот футов от пчельников, уже поставленных другим.
24. Из продуктов, производимых в стране, Солон разрешил продавать за границу только оливковое масло, а другие вывозить не позволил. Кто вывозил их, того по закону Солона архонт должен был подвергать проклятию, под угрозой в противном случае самому платить сто драхм в казну. Этот закон написан на первой таблице. Поэтому не следует считать совершенно неосновательным мнение, что в старину был запрещен и вывоз смокв, и что «файнейн» в доносе не вывозящих смоквы и означало «сикофантейн»[266].
Солон издал также закон о вреде, причиняемом животными; в нем он приказывает, между прочим, собаку, укусившую кого-нибудь, выдавать пострадавшему привязанной на цепь длиною в три локтя, – средство, остроумное и обеспечивающее безопасность.
Закон Солона, касающийся «вновь пожалованных граждан», вызывает недоумение: он предоставляет права гражданства только тем, кто изгнан навсегда из родного города или переселился в Афины со всем домом для занятия ремеслом. Говорят, при этом Солон имел в виду не столько недопущение в Афины других иностранцев, сколько привлечение этих двух классов надеждою на получение гражданских прав; вместе с тем он рассчитывал, что они будут верными гражданами, – первые потому, что потеряли отечество по необходимости, вторые потому, что оставили его по своему убеждению.
Характерно для Солона также постановление о питании в общественном месте, что сам он обозначает словом «параситейн»[267]. Одному и тому же лицу он не дозволяет часто пользоваться общественным столом; с другой стороны, если лицо, которому это полагается, не хочет пользоваться своим правом, он его наказывает: в первом случае он усматривает жадность, во втором презрение к обществу.
25. Солон установил, чтобы все его законы оставались в силе в течение ста лет. Они были написаны на деревянных таблицах, которые были заключены в четырехугольники[268] и могли поворачиваться; небольшие остатки их хранились еще в наше время в пританее. По словам Аристотеля[269], они назывались «кирбы». Комик Кратин тоже говорит об этом:
Клянусь Солоном и клянусь Драконтом я
На кирбах коих сушится ячмень теперь.
Некоторые говорят, что кирбами называются только те таблицы, которые содержат постановления о священнодействиях и жертвоприношениях, а остальные именуются «аксонами».
Совет давал присягу общую – твердо соблюдать Солоновы законы, а каждый из фесмофетов[270] присягал особо на площади у камня, заявляя, что, если он нарушит что-либо в этих законах, то посвятит богу в Дельфах золотую статую, равную своему росту.
Солон заметил аномалии месяца[271] и видел, что движение луны не совпадает вполне ни с заходом солнца, ни с восходом, но часто в один и тот же день догоняет солнце и опережает его. Такой день он приказал называть «старым и молодым», ввиду того, что часть дня, предшествующая конъюнкции, относится к кончающемуся месяцу, а остальная – к уже начинающемуся. По-видимому, Солон первый правильно понял слова Гомера, который говорит, что когда
Прежний кончается месяц, на смену идет ему новый[272].
Следующий день он назвал новолунием. Дни от двадцатого до тридцатого он считал от конца месяца, называя их убывающими числами и сводя на нет соответственно ущербу луны.
После введения законов к Солону каждый день приходили люди: то хвалили, то бранили, то советовали вставить что-либо в текст или выбросить. Но больше всего было таких, которые обращались с вопросами, осведомлялись о чем-нибудь, просили дополнительных объяснений о смысле каждой статьи и об ее назначении. Солон нашел, что исполнять эти желания нет смысла, а не исполнять значит возбуждать ненависть к себе, и вообще хотел выйти из этого затруднительного положения и избежать недовольства и страсти сограждан к критике. По его собственному выражению,
Трудно в великих делах сразу же всем угодить.
Поэтому под тем предлогом, что ему как владельцу корабля надо странствовать по свету, он попросил у афинян позволения уехать за границу на десять лет, и отплыл из Афин: он надеялся, что за это время они и к законам привыкнут.
26. Прежде всего он приехал в Египет и жил там, по его собственному выражению,
В устье великого Нила, вблизи берегов Канобида.
Некоторое время он занимался философскими беседами также с Псенофисом из Гелиополя и Сонхисом из Саиса, самыми учеными жрецами. От них, как говорит Платон, узнал он и сказание об Атлантиде[273] и попробовал изложить его в стихах, чтобы познакомить с ним эллинов.
Потом он поехал на Кипр, где его чрезвычайно полюбил один из тамошних царей, Филокипр. Он владел небольшим городом, который был основан сыном Тесея, Демофонтом. Город лежал на реке Кларии в месте хотя и неприступном, но во всех отношениях неудобном. Между тем, под городом простиралась прекрасная равнина. Солон уговорил его перенести город туда, увеличив его и украсив. Солон лично смотрел за стройкой и помогал царю сделать все возможно лучше для приятной и безопасной жизни в нем. Благодаря этому к Филокипру пришло много новых жителей, и другие цари завидовали ему. Поэтому он, желая почтить Солона, назвал этот город по его имени Солами, а прежде он назывался Эпеей. Солон и сам упоминает об основании этого города: обращаясь в своих элегиях к Филокипру, он говорит:
Ныне над Солами будь правителем долгие годы
Ты, и твой род пусть живет в городе этом всегда.
Мне ж пусть поможет Киприда, богиня в венке из фиалок,
Пусть мой проводит корабль, жизнь мне в пути сохранив.
Пусть она славу мне даст за то, что сей город построил,
Пусть мне окажет почет, дав возвратиться домой.
27. Что касается свидания Солона с Крезом, то некоторые авторы на основе хронологических соображений[274] считают доказанным, что это вымысел. Однако это предание, как известно, засвидетельствовано столькими лицами и, что еще важнее, так соответствует характеру Солона, так достойно его высокого образа мыслей и мудрости, что я не решаюсь отвергнуть его из-за каких-то «хронологических сводов», которые уже тысячи ученых исправляли, но встречающихся в них противоречий до сих пор не могут согласовать.
Так вот, говорят, что Солон по просьбе Креза приехал в Сарды. С ним случилось нечто подобное тому, что бывает с жителем континентальной страны, который в первый раз идет к морю. Как тот каждую реку принимает за море, так и Солон, проходя по дворцу и видя множество придворных в богатых нарядах, важно расхаживавших в толпе слуг и телохранителей, каждого принимал за Креза, пока, наконец, его не привели к самому Крезу. На нем было надето все, что из своих драгоценных камней, цветных одежд, золотых вещей художественной работы он считал выдающимся по красоте, изысканным, завидным, – конечно, для того, чтобы глазам представилось зрелище как можно более пышное и пестрое. Но Солон, став перед ним, при этом виде ни действием, ни словом не выразил ничего такого, чего ожидал Крез; всем здравомыслящим людям было ясно, что он с презрением смотрит на отсутствие у него духовных интересов и мелочное тщеславие. Крез велел открыть ему свои сокровищницы, потом повести его и показать всю роскошную обстановку. Но Солону не было никакой надобности в этом: сам Крез собственной особой дал ему достаточно ясное понятие о своем внутреннем содержании. Когда Солон все осмотрел и его опять привели к Крезу, Крез спросил его, знает ли он человека, счастливее его. Солон отвечал, что знает такого человека: это его согражданин Телл. Затем он рассказал, что Телл был человек высокой нравственности, оставил по себе детей, пользующихся добрым именем, имущество, в котором есть все необходимое, погиб со славой, храбро сражаясь за отечество. Солон показался Крезу чудаком и деревенщиной, раз он не измеряет счастье обилием серебра и золота, а жизнь и смерть простого человека ставит выше его громадного могущества и власти. Несмотря на это, он опять спросил Солона, знает ли он кого другого после Телла, более счастливого, чем он. Солон опять сказал, что знает: это Клеобис и Битон, два брата, весьма любившие друг друга и свою мать. Когда однажды волы долго не приходили с пастбища, они сами запряглись в повозку и повезли мать в храм Геры; все граждане называли ее счастливой, и она радовалась; а они принесли жертву, напились воды, но на следующий день уже не встали; их нашли мертвыми; они, стяжав такую славу, без боли и печали узрели смерть. «А нас, – воскликнул Крез уже с гневом, – ты не ставишь совсем в число людей счастливых?». Тогда Солон, не желая ему льстить, но и не желая раздражать еще больше, сказал: «Царь Лидийский! Нам, эллинам, бог дал способность соблюдать во всем меру; а вследствие такого чувства меры и ум нам свойствен какой-то робкий, по-видимому, простонародный, а не царский, блестящий. Такой ум, видя, что в жизни всегда бывают всякие превратности судьбы, не позволяет нам гордиться счастьем данной минуты и изумляться благоденствию человека, если еще не прошло время, когда оно может перемениться. К каждому незаметно подходит будущее, полное всяких случайностей; кому бог пошлет счастье до конца жизни, того мы считаем счастливым. А называть счастливым человека при жизни, пока он еще подвержен опасностям, – это все равно, что провозглашать победителем и венчать венком атлета, еще не кончившего состязания: это дело неверное, лишенное всякого значения». После этих слов Солон удалился; Креза он обидел, но не образумил.
28. Баснописец Эзоп, бывший тогда в Сардах по приглашению Креза и пользовавшийся у него уважением, огорчился за Солона, которому был оказан, такой нелюбезный прием. Желая дать ему совет, он сказал: «С царями, Солон, надо говорить или как можно меньше, или как можно слаще». «Нет, клянусь Зевсом, – возразил Солон, – или как можно меньше, или как можно лучше».
Так пренебрежительно в то время Крез отнесся к Солону. После поражения в битве с Киром он потерял свою столицу, сам был взят в плен живым, и ему предстояла печальная участь быть сожженным на костре. Костер был уже готов; его связанного возвели на него; все персы смотрели на это зрелище, и Кир был тут. Тогда Крез, насколько у него хватило голоса, трижды восклинул: «О Солон!» Кир удивился и послал спросить, что за человек или бог Солон, к которому одному он взывает в таком безысходном несчастии. Крез, ничего не скрывая, сказал: «Это был один из эллинских мудрецов, которого я пригласил, но не за тем, чтобы его послушать и научиться чему-нибудь такому, что мне было нужно, а для того, чтобы он полюбовался на мои богатства и, вернувшись на родину, рассказал о том благополучии, потеря которого, как оказалось, доставила больше горя, чем его приобретение – счастья. Пока оно существовало, хорошего от него только и было, что пустые разговоры да слава; а потеря его привела меня к тяжким страданиям и бедствиям, от которых нет спасения. Так вот он, глядя на мое тогдашнее положение, предугадывал то, что теперь случилось, и советовал иметь в виду конец жизни, а не гордиться и величаться непрочным достоянием». Этот ответ передали Киру; он оказался умнее Креза и, видя подтверждение слов Солона на этом примере, не только освободил Креза, но и относился к нему с уважением в течение всей его жизни. Так прославился Солон: одним словом своим одного царя спас, другого вразумил.
29. Между тем, во время отсутствия Солона, в Афинах происходили смуты. Во главе педиэев стоял Ликург, во главе паралов – Мегакл, сын Алкмеона, а Писистрат – во главе диакриев, к числу которых принадлежала масса фетов, особенно враждебно настроенная против богатых. Таким образом, хотя в Афинах еще действовали законы Солона, но все ожидали переворота и желали другого государственного строя. При этом все хотели не равноправия, а надеялись при перевороте одержать верх и совершенно одолеть противную партию. Вот каково было положение дел, когда Солон вернулся в Афины. К нему все относились с уважением и почтением; но по старости он не имел уже ни силы, ни охоты по-прежнему говорить или действовать публично; только при встречах с руководителями обеих сторон он в частных беседах с ними старался уничтожить раздор и примирить их между собою. Особенно, казалось, прислушивался к его речам Писистрат. В его разговоре была вкрадчивость и любезность; бедным он готов был помогать, во вражде был мягок и умерен. Если у него не было каких-то природных качеств, он умел так хорошо притворяться, что ему верили больше, чем тем людям, которые их действительно имели: верили, что он человек осмотрительный, друг порядка, сторонник равенства, враг людей, колеблющих государственный строй и стремящихся к перевороту. Так он обманывал народ. Но Солон скоро проник в его душу и первый разгадал его злые замыслы. Однако он не возненавидел его, а старался умиротворить и образумить: он говорил и ему самому и другим, что, если у Писистрата из души изъять любовь к первенству и исцелить его от страсти к тираннии, то не будет человека более склонного к добру и лучшего гражданина.
В это время Феспид со своею труппой начал вводить преобразования в трагедию[275] и новизной увлекал народ, но состязания между трагиками еще не были введены, Солон по своему характеру любил слушать и учиться, а в старости у него еще больше развился вкус к досужим забавам и, клянусь Зевсом, даже к попойкам и к музыке. Он пошел смотреть Феспида, который, по обычаю древних, сам был актером. После представления Солон обратился к нему с вопросом, как не стыдно ему так бессовестно лгать при таком множестве народа. Феспид отвечал, что ничего нет предосудительного в том, чтобы так говорить и поступать в шутку. Тогда Солон сильно ударил палкой по земле и сказал: «Да, теперь мы так хвалим эту забаву, она у нас в почете, но скоро мы найдем ее и в договорах».
30. Писистрат, изранив себя, приехал в повозке на площадь и стал возмущать народ, говоря, что враги замышляют его убить за его политические убеждения. Поднялись негодующие крики. Солон подошел к Писистрату и сказал: «Нехорошо, сын Гиппократа, ты играешь роль гомеровского Одиссея[276]: он обезобразил себя, чтобы обмануть врагов, а ты это делаешь, чтобы ввести в заблуждение сограждан».
После этого толпа была готова защищать Писистрата. Было устроено народное собрание. Аристон внес предложение о том, чтобы дать Писистрату для охраны пятьдесят человек, вооруженных дубинами. Солон встал и возразил против этого предложения; при этом он высказал много мыслей, похожих на те, которые есть в его стихотворениях:
Вы ведь свой взор обратили на речи коварного мужа.
Каждый меж вами хитер и лисьими ходит стезями,
Вместе, однако, вы все слабый имеете ум.
Видя, что бедные готовы исполнить желание Писистрата и шумят, а богатые робеют и бегут, Солон ушел, говоря, что он умнее одних и храбрее других, – умнее тех, кто не понимает, что делается, а храбрее тех, кто понимает, но боится противиться тираннии.
Предложение Аристона народ принял и даже не стал уже вступать в пререкания с Писистратом по поводу таких мелочей, как число стражей, вооруженных дубинами; Писистрат открыто набирал и содержал их, сколько хотел, а народ спокойно смотрел на это, пока наконец он не занял Акрополь.
После этого в городе поднялся переполох. Мегакл со всеми алкмеонидами сейчас же бежал, а Солон, несмотря на свою глубокую старость и отсутствие помощников, все-таки явился на площадь и обратился к гражданам с воззванием: то бранил их за неразумие и малодушие, то ободрял еще и убеждал не предавать свою свободу. Тут он и сказал знаменитые слова, что несколько дней назад было легче помешать возникновению тираннии в самом ее зародыше, но зато теперь предстоит более славный подвиг – искоренить ее и уничтожить, когда она уже возникла и выросла. Но никто не слушал его; все были в страхе. Тогда Солон вернулся домой, взял оружие и встал вооруженный перед дверьми на улице. «Я по мере сил своих, – сказал он, – защищал отечество и законы». Во все последующее время он ничего не предпринимал, не слушал друзей, советовавших ему бежать, а писал стихи, в которых упрекал афинян:
Если страдаете вы из-за трусости вашей жестоко,
Не обращайте свой гнев против великих богов.
Сами возвысили этих людей вы, им дали поддержку
И через это теперь терпите рабства позор.
31. После этого многие предостерегали Солона, что тиранн его погубит и спрашивали, на что он рассчитывает, поступая с такой отчаянной смелостью. «На старость», – отвечал Солон.
Несмотря на это, Писистрат, захватив власть, сумел привлечь к себе Солона уважением, любезностью, приглашениями, так что Солон стал его советником и одобрял многие его мероприятия. И действительно, Писистрат сохранял большую часть Солоновых законов, сам первый исполнял их и друзей своих заставлял исполнять. Уже став тиранном, он был однажды призван на суд Ареопага по обвинению в убийстве. Он скромно предстал перед судом для своей защиты, но обвинитель не явился.
Писистрат сам издал несколько других законов, в том числе закон о содержании на счет государства солдат, изувеченных на войне. Впрочем, по словам Гераклида, еще прежде Солон сделал такое постановление в пользу изувеченного Ферсиппа, а Писистрат только подражал ему.
По свидетельству Феофраста и автором закона о праздности был не Солон, а Писистрат; благодаря этому закону в стране улучшилось земледелие, а в городе стало спокойнее.
Солон начал обширный труд, темой которого была история или сказание об Атлантиде, которое он слышал от ученых в Саисе и которое имело отношение к афинянам. Но у Солона не хватило сил довести его до конца – не по недостатку времени, как говорит Платон[277], а скорее от старости: его испугала такая громадная работа. Свободного времени у него было очень много, как показывают его собственные слова, как например следующие:
Стар становлюсь, но всегда многому всюду учусь,
и еще:
Ныне мне стали милы Дионис, Киприда и Музы, —
Те, чьи забавы всегда радость вселяют в людей.
32. Платон ревностно старался разработать до конца и разукрасить рассказ об Атлантиде, словно почву прекрасного поля, запущенного, но принадлежащего ему по праву родства[278]. Он воздвиг вокруг начала обширное преддверие, ограды, дворы, – такие, каких никогда не бывало ни у одного исторического рассказа, мифического сказания, поэтического произведения. Но, так как он начал его слишком поздно, то окончил жизнь раньше, чем это сочинение; чем больше чарует читателя то, что он успел написать, тем более огорчает его, что оно осталось неоконченным. Как в Афинах есть только один недостроенный храм, храм Зевса Олимпийского[279], подобно этому и гений Платона среди многих прекрасных произведений оставил только одно сочинение об Атлантиде не доведенным до конца.
После начала тираннии Писистрата Солон прожил, по Гераклиду Понтийскому, еще много времени, а, по Фанию Эдесскому, меньше двух лет. Писистрат стал таранном при архонте Комии, а Солон умер по свидетельству Фания, при архонте Гегестрате, следующем после Комия.
Рассказ о том, будто пепел сожженного Солона был рассеян по острову Саламину, по своей нелепости, совершенно невероятен и баснословен. Тем не менее его передают многие авторы, заслуживающие внимания, между прочим, и философ Аристотель.
Попликола
[Перевод С.П. Маркиша]
1. С Солоном, рассказ о котором закончен, мы сопоставляем Попликолу. Попликола – это почетное прозвище, которое нашел для него римский народ, а прежде он именовался Публием Валерием, считаясь потомком того самого Валерия[280], благодаря которому некогда помирились римляне с сабинянами и из врагов сделались одним народом: ведь это он главным образом уговорил царей прекратить вражду и прийти к согласию. К нему-то, как сообщают, и восходил родом Публий Валерий, прославившийся красноречием и богатством еще в ту пору, когда Римом правили цари. Первое он справедливо и умело употреблял только на защиту истины, вторым – щедро и доброжелательно оказывал помощь нуждающимся, так что с самого начала было ясно: если единовластие сменится демократией, Валерий станет одним из первых людей в государстве.
Когда же народ, ненавидевший Тарквиния Гордого, который и получил власть не честным путем[281], а вопреки законам божеским и человеческим, и пользовался ею не по-царски, а как надменный тиранн, когда народ, тяготясь этой властью, поднял мятеж, поводом к которому послужила смерть Лукреции, подвергшейся насилию и наложившей на себя руки, Луций Брут, возглавивший переворот, прежде всего обратился к Валерию, и тот принял самое горячее участие в изгнании царей. Пока казалось, что народ намерен выбрать вместо царя одного предводителя, Валерий сохранял спокойствие, считая, что у Брута, первого борца за свободу, больше прав на власть. Однако народу было ненавистно самое слово «единовластие», и, полагая, что разделенную власть терпеть будет не столь тягостно, он захотел поставить у кормила правления двоих, и тут Валерий стал надеяться, что будет избран вместе с Брутом и вместе с ним примет консульское достоинство. Однако он ошибся: вопреки желанию Брута его товарищем по должности оказался не Валерий, а Тарквиний Коллатин, муж Лукреции, человек отнюдь не более достойный, нежели Валерий. Но влиятельные римляне, все еще страшась царей, всячески пытавшихся из-за рубежа склонить граждан на свою сторону, желали иметь руководителем злейшего их врага, от которого изгнанники заведомо не могли ждать никаких уступок.
2. Итак, римляне не верили, что Валерий способен на все ради отечества, коль скоро лично он не потерпел от тираннов никакого зла, и в негодовании он перестал участвовать в заседаниях сената, не защищал больше обвиняемых в суде и вообще полностью забросил государственные дела, так что даже пошли озабоченные толки, и многие римляне выражали опасение, как бы, поддавшись гневу, он не переметнулся на сторону царей и не погубил город, положение которого было ненадежно. А так как Брут питал подозрения и против некоторых иных лиц, он потребовал, чтобы сенат принес торжественную присягу; в назначенный день Валерий явился на форум с видом радостным и безмятежным и первым поклялся ни в чем не уступать и не поддаваться Тарквиниям, но воевать за свободу, не щадя сил. Эту клятву, которая обрадовала сенат и ободрила консулов, он скоро подкрепил делом.
От Тарквиния[282] прибыли послы с заманчивыми для народа грамотами, полными ласковых речей, с помощью коих посланцы твердо рассчитывали сломить ненависть толпы к царю, который-де оставил прежнее высокомерие и теперь предъявляет лишь весьма умеренные требования. Консулы решили было дать им возможность выступить перед народом, но этому воспротивился и воспрепятствовал Валерий, боясь, как бы у бедняков, для которых война тяжелее тираннии, не появились причина и повод к перевороту.
3. После этого прибыли другие послы. Они известили, что Тарквиний отказывается от царства и прекращает все враждебные действия, но просит вернуть ему, его друзьям и близким имущество и деньги, на которые они могли бы существовать в изгнании. Многие были тронуты, тем более что Коллатин поддержал просьбу царя, и тогда Брут, человек непреклонного и гневного нрава, выбежал на форум с криком, что его товарищ по должности – предатель, раз он щедрой рукой уделяет средства для войны и возрождения тираннии тем, кому и на дорогу-то дать было бы опасно. Когда граждане собрались, первым взял слово Гай Минуций, в управлении государством не участвовавший, и стал уговаривать Брута и всех римлян позаботиться о том, чтобы деньги лучше помогли им в борьбе против тираннов, нежели тираннам – в борьбе против них. Тем не менее римляне постановили, коль скоро царь не намерен отнять у них свободу, ради которой они воевали, не терять мира из-за денег, но и деньги отправить в изгнание вместе с тираннами.
Разумеется, Тарквиний меньше всего заботился о деньгах – его просьба была как бы испытанием народа и в то же время подготовкой измены. Да, именно этим и занимались послы и, уверяя, будто поглощены имущественными делами – одно, мол, продают, другое пока придерживают, третье отсылают хозяевам, – оставались в Риме до тех пор, пока не склонили к предательству два дома из числа самых знатных и благородных – Аквилиев, среди которых было трое сенаторов, и Вителлиев – с двумя сенаторами. И те и другие были через своих матерей племянниками консула Коллатина, а Вителлиев родство связывало и с Брутом: их сестра была за ним замужем и родила от него нескольких сыновей. Из них двоих, уже взрослых и находившихся с Вителлиями не только в родстве, но и в дружбе, последние привлекли на свою сторону и уговорили вступить в заговор, внушив им надежду, что, избавившись от тупости и жестокости своего отца, они породнятся с великим домом Тарквиниев и, быть может, сами достигнут царской власти. Жестокостью они называли неумолимую строгость Брута к негодяям, а с прозвищем тупицы[283], под ложным обличием коего Брут скрывался долгое время, для того, видимо, чтобы обезопасить себя от покушений тираннов, ему не удалось расстаться даже после свержения царей.
4. Когда молодые люди дали свое согласие и вступили в сговор с Аквилиями, было решено всем принести великую и страшную клятву, совершив возлияние человеческой кровью и коснувшись внутренностей убитого. Для этого заговорщики собрались в доме Аквилиев. Дом, где они вознамерились исполнить такой чудовищный обряд, был, как и следовало ожидать, темен и почти пуст, и потому никто не заметил спрятавшегося там раба по имени Виндиций. Не то чтобы он спрятался по злому умыслу или по какому-то предчувствию, но, случайно оказавшись внутри и увидев быстро приближающихся людей, побоялся попасться им на глаза и укрылся за пустым ящиком, так что стал свидетелем всего происходившего и подслушал все разговоры. Собравшиеся положили убить консулов и, написав об этом намерении Тарквинию, отдали письмо послам, которые, пользуясь гостеприимством Аквилиев, жили там же и присутствовали при клятве. Когда заговорщики удалились, Виндиций потихоньку выскользнул из своего укрытия; он не хотел держать в тайне то, что ему довелось узнать, но колебался, совершенно основательно считая далеко небезопасным обвинить в тяжелейшем преступлении сыновей Брута перед их отцом или племянников Коллатина перед родным дядей, а среди частных лиц не находя в Риме никого, кому бы он мог доверить сведения такой важности. Но всего менее мог он молчать, совесть не давала ему покоя, и он отправился к Валерию, привлекаемый в первую очередь обходительностью и милосердием этого мужа, который был доступен всем нуждающимся в его помощи, постоянно держал двери дома открытыми и никогда не презирал речей и нужд человека низкого звания.
5. Когда Виндиций явился к нему и обо всем рассказал в присутствии лишь жены Валерия и его брата Марка, Валерий, потрясенный и испуганный, не отпустил раба, но запер его в какую-то комнату, приставив к дверям жену, а брату велел окружить царский двор, разыскать, если удастся, письма и взять под стражу рабов, сам же с клиентами и друзьями, которых вокруг него всегда было немало, и многочисленной прислугой направился к дому Аквилиев. Хозяев Валерий не застал; так как, по-видимому, никто не ожидал его прихода, он проник внутрь и в помещении, где остановились послы, нашел письма. В это время бегом подоспели Аквилии и, столкнувшись с Валерием в дверях, пытались вырвать у него его находку. Спутники Валерия стали защищаться и, накинув противникам на шею тоги, с огромным трудом, осыпаемые ударами и сами щедро их раздавая, узкими переулками вырвались наконец на форум. Одновременно то же случилось и на царском дворе: Марк наложил руку на другие письма, спрятанные среди уложенных и готовых к отправке вещей, и поволок на форум царских приближенных, сколько смог захватить.
6. Когда консулы положили конец беспорядку, Валерий велел привести Виндиция, и обвинение было предъявлено, а затем были прочтены письма. Уличенные не дерзнули сказать ни слова в свою защиту, смущенно и уныло молчали и все прочие, лишь немногие, желая угодить Бруту, упомянули об изгнании. Какой-то проблеск надежды усматривали также в слезах Коллатина и в безмолвии Валерия. Но Брут, окликая каждого из сыновей в отдельности, сказал: «Ну, Тит, ну, Тиберий, что же вы не отвечаете на обвинение?» И когда, несмотря на троекратно повторенный вопрос, ни тот, ни другой не проронили ни звука, отец, обернувшись к ликторам, промолвил: «Дело теперь за вами». Те немедленно схватили молодых людей, сорвали с них одежду, завели за спину руки и принялись сечь прутьями, и меж тем как остальные не в силах были на это смотреть, сам консул, говорят, не отвел взора в сторону, сострадание нимало не смягчило гневного и сурового выражения его лица – тяжелым взглядом следил он за тем, как наказывают его детей, до тех пор пока ликторы, распластав их на земле, не отрубили им топорами головы. Передав остальных заговорщиков на суд своего товарища по должности, Брут поднялся и ушел. Его поступок, при всем желании, невозможно ни восхвалять, ни осуждать. Либо высокая доблесть сделала его душу совершенно бесстрастной, либо, напротив, великое страдание довело ее до полной бесчувственности. И то и другое – дело нешуточное, и то и другое выступает за грани человеческой природы, но первое свойственно божеству, второе – дикому зверю. Справедливее, однако, чтобы суждение об этом муже шло по стопам его славы, и наше собственное слабоволие не должно быть причиною недоверия к его доблести. Во всяком случае, римляне считают, что не стольких трудов стоило Ромулу основать город, скольких Бруту – учредить и упрочить демократический образ правления.
7. Итак, когда Брут ушел с форума, долгое время все молчали – никто не мог опомниться от изумления и ужаса перед тем, что произошло у них на глазах. Но зная мягкость нрава Коллатина и видя его нерешительность, Аквилии снова несколько приободрились и попросили отсрочки для подготовки оправдательной речи, а также выдачи Виндиция, который был их рабом, и потому не следовало-де ему оставаться в руках обвинителей. Консул хотел удовлетворить их просьбу и с тем уже было распустил Собрание, но Валерий, приверженцы которого тесно обступили раба, не соглашался его выдать и не позволял народу разойтись, освободив заговорщиков. В конце концов, он силою задержал обвиняемых и принялся звать Брута, крича, что Коллатин поступает чудовищно, коль скоро, принудив товарища по должности стать убийцею собственных детей, сам теперь счел возможным в угоду женщинам подарить жизнь изменникам и врагам отечества. Консул был возмущен и приказал увести Виндиция, ликторы, раздвинув толпу, схватили раба и принялись бить тех, кто пытался его отнять, друзья Валерия вступились, народ же громко кричал, призывая Брута. Вернулся Брут, и, когда, приготовившись слушать его, все умолкли, он сказал, что над своими сыновьями сам был достаточно правомочным судьей, участь же остальных предоставляет решить свободным гражданам: пусть каждый, кто хочет, говорит и внушает народу свое мнение. Но никакие речи уже не понадобились: сразу же состоялось голосование, обвиняемые подверглись единодушному осуждению и были обезглавлены.
Коллатину из-за родства с царями, по-видимому, не вполне доверяли, да и второе имя их консула ненавистно было римлянам, принесшим священную клятву не уступать Тарквинию. То, что произошло, вызвало прямую ненависть народа к нему, и он добровольно сложил с себя власть и покинул город. Поэтому вновь были проведены выборы, и граждане со славою избрали консулом Валерия, стяжавшего достойную награду за свою преданность родине. Полагая, что благодарности заслуживает и Виндиций, Валерий постановил, чтобы он первым среди вольноотпущенников сделался римским гражданином и подавал голос, присоединившись к любой из курий. Вообще же право голоса вольноотпущенники получили лишь много времени спустя от Аппия[284], который хотел этим угодить народу. Полное и безусловное отпущение на волю до сих пор называется «виндикта» [vindicta], как говорят – по имени того Виндиция[285].
8. Затем консулы отдали царское добро на разграбление римлянам, а двор и городской дом сравняли с землей. Тарквиний владел лучшей частью Марсова поля – теперь ее посвятили богу. Как раз незадолго до того сняли жатву, на поле еще лежали снопы, и, считая, что после посвящения этот хлеб нельзя ни молотить, ни употреблять в пищу, граждане собрались и побросали все в реку. Точно так же полетели в воду и деревья, которые вырубили на всем участке, и во владение бога перешла земля совсем пустая, лишенная какой бы то ни было растительности. Снопы и стволы во множестве, без всякого порядка валили в огромные кучи, и река уносила их не далеко, ибо самые первые, налетев на мель, остановились и загородили путь следующим; те застревали, зацеплялись, и связь между отдельными частями делалась все крепче и неразрывнее, усиливаемая течением, наносившим много ила, который создавал плодородную, клейкую почву, а напор воды не размывал ее, но полегоньку уплотнял и сплачивал. Размеры и устойчивость этого целого способствовали дальнейшему его увеличению – там задерживалось почти все, что плыло по реке. Это и есть нынешний священный остров в Риме, на нем – храмы богов и портики для прогулок, а зовется он на латинском языке «Меж двумя мостами»[286]. Некоторые писатели сообщают, что это случилось не в ту пору, когда была посвящена земля Тарквиния, а позже, когда Тарквиния отдала богу другой, соседний с тем участок. Эта Тарквиния была дева-жрица, одна из весталок, за свой дар удостоившаяся великих почестей. Между прочим, ей, единственной среди женщин, было дано право выступать с показаниями в суде. Разрешением выйти замуж она не воспользовалась. Таковы предания о том, как все это произошло.
9. Тарквиния, отказавшегося от мысли вернуть себе власть с помощью предательства, охотно приняли этруски и с большим войском снарядили в поход. Консулы вывели ему навстречу римлян и выстроили их в священных местах, из которых одно зовется Арсийская роща[287], а другое Анзуйский луг. Когда противники еще только начинали бой, столкнулись сын Тарквиния Аррунт и римский консул Брут, столкнулись не случайно, но пустив друг против друга своих коней и пылая гневом и взаимною ненавистью, один – к тиранну и врагу отечества, другой – к виновнику своего изгнания. Ими руководила скорее слепая ярость, нежели рассудок, они не щадили себя и вместе расстались с жизнью. Конец сражения был не менее свиреп и ужасен, чем его начало: оба войска нанесли неприятелю и сами потерпели одинаковый урон, но их развела непогода. Этот неопределенный исход смущал и тревожил Валерия, который видел, как воины его в одно и то же время пали духом, видя трупы своих, и гордятся тем, что учинили такое опустошение в рядах врагов: столь велико было число убитых, что истинные потери обеих сторон установить не удавалось. Но между тем как положение дел у себя было перед глазами, о том, что делается у противника, оставалось только догадываться, и потому как римляне, так и этруски считали себя скорее побежденными, чем победителями. Пришла ночь, и, как обычно бывает после жестокой битвы, лагери затихли, и тут, говорят, вдруг затряслась роща и из нее вырвался громкий голос, возвестивший, что этрусков погибло одним больше, чем римлян. Разумеется, то было божественное вещание, ибо услышав его, римляне сразу исполнились отваги и радостно закричали, а этруски совершенно пали духом, в смятении выбежали из лагеря и большей частью рассеялись кто куда. На оставшихся – их было почти пять тысяч – напали римляне и захватили их в плен, имущество же разграбили. Мертвых после подсчета оказалось у неприятеля одиннадцать тысяч триста, у римлян – на одного меньше. Битва, как сообщают, произошла за день до мартовских календ.
Валерий получил за победу триумф и первым из консулов въехал в Рим на запряженной четверкою колеснице. Это было величественное и славное зрелище, отнюдь не навлекавшее зависть и досаду зрителей, как утверждают иные. Будь они правы, триумф не был бы затем, на протяжении длиннейшего ряда лет, предметом столь ревностных исканий и честолюбивых помыслов. Все одобрили и почести, которые Валерий воздал телу своего товарища по должности, и в особенности – речь, которую он сказал при погребении. Она так понравилась и полюбилась римлянам, что с тех пор повелось над каждым достойным и выдающимся мужем произносить после смерти похвальное слово, и обязанность эту выполняют лучшие граждане. Говорят даже, будто речь Валерия древнее греческих надгробных речей[288], хотя оратор Анаксимен пишет, что и это начинание принадлежит Солону.
10. Но вот что в самом деле вызывало недовольство и неприязнь к Валерию. Брут, которого народ считал отцом свободы, не хотел властвовать один, но и раз, и другой выбрал себе товарища по должности. «А этот, – говорили граждане, – все соединивши в себе одном, наследует не консульство Брута, не имеющее к нему ни малейшего отношения, но тираннию Тарквиния. Какой толк восхвалять Брута на словах, коль скоро на деле он подражает Тарквинию и, в окружении всех ликторских связок и топоров[289] один спускается на форум из дома, такого громадного, что даже царский дом, который он разрушил, был меньше?!» И верно, Валерий жил слишком уж пышно – в доме, который стоял на так называемой Велии[290] и, нависая над форумом, взирал на все с высоты; взобраться наверх составляло немалый труд, а когда хозяин сходил вниз, вид у него был напыщенный, и гордая свита казалась поистине царской. Вот тут-то Валерий и доказал, какое благо для человека, поставленного у власти и вершащего делами большой важности, держать уши открытыми для откровенных и правдивых слов и закрытыми для лести. Услышав от друзей, что, по мнению народа, его поведение неправильно, он не стал возражать, не рассердился, но быстро собрал целую толпу мастеров и в ту же ночь снес, разрушил до основания весь дом, так что наутро римляне, сбежавшись и увидев это, восхищались силою духа этого мужа, жалели и оплакивали дом, его величие и красоту – точно человека, несправедливо погубленного завистниками, сокрушались, вспоминая о том, что их консул, словно бездомный, поселился у чужих. Да, Валерия приютили друзья, и он жил с ними до тех пор, пока народ не отвел ему участок и не построил дом, меньше и скромнее прежнего; ныне на этом месте стоит храм, называемый святилищем Вики Поты[291].
Желая и самое власть сделать кроткой, менее грозной и даже любезной народу, Валерий приказал вынуть топоры из ликторских связок, а связки опускать и склонять перед народом, всякий раз как консул входит в Собрание. Этот обычай, много способствовавший украшению демократии, соблюдается властями вплоть до нашего времени. Толпа не понимала, что консул не унизился перед нею, как думало большинство, но своею скромностью пресек и уничтожил зависть и настолько же расширил и укрепил свою власть, насколько, казалось, ограничил себя в правах, ибо теперь народ с охотою и радостью ему подчинялся и даже прозвал его Попликолой. Это прозвище, означающее «друг народа» и получившее большее распространение, чем прежние его имена, будем употреблять в дальнейшем и мы, рассказывая о жизни этого человека.
11. Он предоставил возможность домогаться консульства тем, кто этого пожелает, но до избрания товарища по должности, не зная, что будет дальше, и опасаясь, как бы из зависти или по невежеству товарищ не оказал противодействия его планам, воспользовался единовластием для чрезвычайно важных и полезных государственных преобразований. Во-первых, он пополнил состав сената, который сильно сократился: кто погиб раньше, в правление Тарквиния, кто в недавней битве. Говорят, что всего он внес в списки сто шестьдесят четыре человека. Затем он издал законы, из которых один наделял толпу особенно большою силой, разрешая обвиняемому обжаловать решение консулов перед народом. Другой закон осуждал на смерть тех, кто примет власть без изволения народа. Третьим законом он облегчил положение бедняков, освободив граждан от налогов: этим же законом Попликола побудил всех охотнее, чем прежде, взяться за ремесла. Закон, карающий за неповиновение консулам, также казался направленным на пользу скорее простого люда, нежели могущественных граждан. На ослушника налагался штраф в пять коров и две овцы. Цена овцы была десять оболов, коровы – сто. В ту пору деньги еще не были у римлян в широком употреблении, и богатство измерялось числом скота. Поэтому добро они до сих пор обозначают словом «пекулиа» [peculium] – по названию мелкого скота[292], а на древнейших своих монетах чеканили изображение коровы, овцы или свиньи. И детям давали имена Суиллий, Бубульк, Капрарий, Порций, ибо «капра» по-латыни коза, а «поркос» [porcus] – свинья.
12. Показав себя, таким образом, умеренным и расположенным к народу законодателем, Попликола в...[293] назначил слишком строгое наказание. Он издал закон, по которому разрешалось без суда убить человека, замыслившего сделаться тиранном, причем убийца был свободен от всякой вины, коль скоро представлял доказательства, уличающие убитого. Ведь если невозможно затеявшему такое дело остаться полностью неразоблаченным, то весьма возможно, что, разоблаченный, он предупредит суд и уйдет целым и невредимым, а потому Попликола предоставил право каждому, кто окажется в состоянии, исполнить над преступником тот приговор, которого преступление пытается избежать.
Похвалы Попликоле стяжал и закон о квесторах. Поскольку граждане должны были делать из своего имущества взносы на покрытие военных расходов, а консул и сам не желал касаться хозяйственных дел, и отказывался поручить их своим друзьям, и вообще не соглашался, чтобы общественные средства поступали в частным дом, он учредил казначейство в храме Сатурна[294], где римляне хранят казну и до сих пор, и предложил народу избрать двух молодых людей казначеями-квесторами. Первыми квесторами избрали Публия Ветурия и Марка Минуция. Денег было внесено очень много, ибо в списках значилось сто тридцать тысяч человек, не считая сирот и вдов, которые взносов не делали.
Покончив с этими заботами, Попликола принял в товарищи по должности Лукреция, отца Лукреции и, по долгу младшего, уступая первенствующее положение, передал ему так называемые «фаски». (Эта почесть, оказываемая старшему годами, вошла в обычай и сохранилась до нашего времени.) Но через несколько дней Лукреций умер. Снова состоялись выборы, и консулом стал Марк Гораций, который и правил вместе с Попликолой оставшуюся часть года.
13. Когда Тарквиний в Этрурии готовил вторую войну против римлян, было, как сообщают, важное знамение. Еще правя в Риме, Тарквиний заканчивал строительство храма Юпитера Капитолийского и, то ли повинуясь пророчеству, то ли по какой-то иной причине, решил увенчать здание глиняным изображением колесницы в четверку; он сделал заказ этрусским мастерам из Вей, а вскоре после этого лишился царства. Этруски вылепили колесницу и поставили ее в печь, но случилось совсем не то, что обычно бывает с глиною в огне, – она не сжималась и не оседала, по мере того как улетучивалась влага, напротив, поднялась и раздулась, приобретя вместе с величиной такую твердость и крепость, что ее насилу извлекли, лишь разобрав свод и разрушив стены печи. Прорицатели пришли к заключению, что это божественное знамение, сулящее благоденствие и могущество владельцам колесницы, и граждане Вей постановили не отдавать ее, а римлянам, требовавшим назад свою собственность, ответили, что колесница принадлежит Тарквинию, но не тем, кто изгнал Тарквиния. Немного дней спустя в Вейях были конные состязания, проходившие с обычною пышностью и торжественностью. Украшенный венком возница медленно погнал с гипподрома победившую четверку, как вдруг кони без всякой видимой причины, но либо волею божества, либо просто случайно, испугались и понеслись во весь опор к Риму; как ни натягивал возница поводья, как ни старался успокоить коней ласковыми уговорами – все было напрасно, ему пришлось подчиниться, он бросил поводья, и лошади мчали его до тех пор, пока, прискакав к Капитолию, не выбросили на землю подле тех ворот, что ныне зовутся Ратуменскими. После этого события граждане Вей, изумленные и испуганные, распорядились, чтобы мастера отдали колесницу.
14. Обет воздвигнуть храм Юпитера Капитолийского принес Тарквиний, сын Демарата, во время войны с сабинянами, а выстроил его Тарквиний Гордый, сын или же внук принесшего обет, но посвятить не успел: здание было уже почти готово, когда Тарквиний потерял власть. После окончательного завершения всех работ, когда храм был должным образом украшен, Попликолой овладело честолюбивое желание самому освятить его. Однако большинство могущественных граждан завидовали ему и, еще смиряясь кое-как с теми почестями, которые ему подобали и приличествовали как законодателю и полководцу, считали, что на эту последнюю он не имеет никаких прав и не должен ее получить, а потому уговаривали и подстрекали Горация воспротивиться намерениям товарища и взять освящение на себя. Тут Попликоле пришлось выступить в поход, и его недоброжелатели, постановив, чтобы храм посвящал Гораций, отвели консула на Капитолий, отлично понимая, что никогда бы не добились своего в присутствии Попликолы. Иные утверждают, что консулам по жребию досталось одному, против воли, – идти в поход, другому – освящать храм.
О том, как это было на самом деле, можно судить по событиям, сопровождавшим освящение. В сентябрьские иды – этот день примерно совпадает с полнолунием в месяце метагитнионе[295] – все собрались на Капитолии; когда наступила тишина, Гораций совершил обряды, и, как того требовал обычай, коснувшись рукою дверей, готовился произнести принятые слова посвящения, как вдруг брат Попликолы Марк, уже давно стоявший у дверей в ожидании этого мига, промолвил: «Консул, твой сын в лагере заболел и умер». Эта весть огорчила всех, кто ее услышал, лишь Гораций остался невозмутим и, сказав только: «Бросьте труп, куда хотите – печали нет доступа ко мне», – завершил обряд. Однако сообщение было ложным: его придумал Марк, чтобы помешать Горацию, и поразительно самообладание этого человека, который либо мгновенно разгадал обман, либо, поверив, остался неколебим.
15. Кажется, подобными обстоятельствами отмечено и освящение второго храма. Первый, который, как уже сказано, выстроил Тарквиний, а посвятил Гораций, сгорел во время гражданских войн[296]. Второй был заново воздвигнут Суллой, который не дожил до завершения работ, и потому в посвятительной надписи значится имя Катула. Этот храм в свою очередь погиб во время бунта при Вителлии, и в третий раз его целиком возвел Веспасиан. Счастье сопутствовало ему как всегда, он увидел храм выстроенным, но не увидел вновь разрушенным, превзойдя Суллу удачливостью, поскольку тот умер до освящения своего труда, этот – незадолго до его низвержения: в год смерти Веспасиана Капитолий был опустошен пожаром. Наконец, четвертый, существующий ныне, закончен и освящен Домицианом.
Сообщают, что Тарквиний истратил на закладку оснований сорок тысяч фунтов серебра, но если говорить о нынешнем храме, то самого крупного из частных состояний в Риме не хватило бы на возмещение издержек по одному только золочению, составляющих более двенадцати тысяч талантов. Колонны были высечены из пентельского мрамора[297] в самом прекрасном отношении толщины к высоте, – я сам видел их в Афинах, – но в Риме их еще раз обтесали и отшлифовали, что не столько придало им блеску, сколько лишило соразмерности и красоты: они стали казаться тонкими и жалкими. Впрочем, если кто, удивившись роскоши Капитолия, увидел бы во дворце Домициана[298] один только портик, или базилику, или бани, или покои наложниц, тот, вслед за Эпихармом, сказавшим расточителю:
Ты людей ничуть не любишь, ты помешан, а не щедр,
не мог бы не обратиться к Домициану с такими приблизительно словами: «Ты и не благочестив и даже не щедр – ты просто болен. Ты радуешься, проматывая деньги на бесконечные постройки, и, точно пресловутый Мидас, хочешь, чтобы все у тебя было из камня и золота». Впрочем, довольно об этом.
16. После большой битвы, лишившись сына, павшего в единоборстве с Брутом, Тарквиний бежал в Клузий и попросил помощи у Ларса Порсены, самого могущественного из италийских царей, славившегося, в то же время, добротой и отвагой. Порсена обещал ему свою поддержку и начал с того, что отправил в Рим послов с требованием снова принять Тарквиния. Римляне не повиновались, тогда Порсена объявил им войну, указав время и место своего вторжения, и в назначенный срок явился с большим войском. Попликола в свое отсутствие был вторично избран консулом, и вместе с ним – Тит Лукреций. Вернувшись в Рим и желая прежде всего превзойти Порсену твердостью духа, Попликола основал город Сигнурию (хотя враг был уже совсем близко), с большими затратами обнес ее стеной и отправил туда семьсот переселенцев, чтобы показать, насколько незначительной считает он эту войну и как мало ее боится. Но после ожесточенного нападения царь выбил караульных с Яникула[299], и, стремглав убегая, они едва не привели за собой неприятеля в Рим. Лишь перед самыми воротами на выручку подоспел Попликола и, завязав сражение у реки, выдерживал натиск превосходящих сил противника до тех пор, пока, покрытый множеством ран, не упал и не был вынесен с поля сражения. Когда и второго консула, Лукреция, постигла та же участь, римляне пали духом и, спасая жизнь, побежали к городу.
Враги толпою ринулись к деревянному мосту, и Рим едва-едва не был взят приступом. Но Гораций Коклес и еще двое прославленных мужей, Германий и Ларций, первыми оказали сопротивление подле моста. Гораций получил прозвище Коклеса, потеряв на войне один глаз. Другие утверждают, будто он был до того курнос, что между глазами почти не оставалось промежутка, а брови у него срослись, и, народ, желая назвать его «Киклопом»[300], но, плохо выговаривая это слово...[301] превратился в Коклеса. Итак, стоя перед мостом, он сдерживал врага до тех пор, пока его товарищи не сломали мост у него за спиной. Тогда он, как был, в полном вооружении, бросился в реку, переплыл ее и выбрался на противоположный высокий берег, хотя этрусское копье угодило ему в ягодицу. Восхищенный его мужеством, Попликола предложил, чтобы все римляне немедленно принесли и отдали ему столько съестных припасов, сколько каждый ежедневно потребляет сам, а впоследствии отрезали столько земли, сколько Коклес сможет опахать за день. И, наконец, ему поставили бронзовую статую в храме Вулкана[302], чтобы этой почестью вознаградить его за хромоту, бывшую следствием ранения.
17. Порсена теснил Рим все сильнее, и в городе начался голод, а тем временем в римские владения вторглось, по собственному почину, еще одно этрусское войско. Попликола, избранный консулом в третий раз, считал, что с Порсеной следует бороться, оставаясь на месте и тщательно охраняя город, но против этрусков выступил, разбил их и обратил в бегство; неприятель потерял убитыми пять тысяч человек.
О подвиге Муция рассказывают многие, и все по-разному; следует и нам изложить это событие – в том виде, в каком оно признано наиболее близким к истине. Это был человек, исполненный всяческих доблестей, но в особенности – воинских. Задумав убить Порсену, он оделся по-этрусски и, зная неприятельскую речь, проник в лагерь. Он походил вокруг возвышения, на котором сидел царь со свитой, но, не зная его в лицо, выведывать же опасаясь, обнажил меч и убил того из сидевших, кто, по его мнению, всего более напоминал царя. Муция сразу схватили и стали допрашивать; рядом он увидел жаровню с горящими углями, приготовленную для Порсены, который собирался принести жертву, Муций положил на нее правую руку и, стоя перед царем, решительно и бестрепетно смотрел ему в лицо, меж тем как огонь сжигал его руку. Это длилось до тех пор, пока пораженный Порсена не отпустил его и не отдал ему меч, протянув оружие с возвышения. Муций принял его левой рукой, и отсюда, говорят, его прозвище Сцевола, что значит «Левша». Он сказал, что победил страх перед Порсеной, но побежден его великодушием, а потому из благодарности откроет то, чего бы никогда не выдал, покоряясь насилью. «Триста римлян, – продолжал он, – с тем же намерением, что и я, бродят по твоему лагерю, выжидая удобного случая. Мне выпал жребий начать, и я не в обиде на судьбу оттого, что ошибся и не убил благородного человека, который должен быть римлянам скорее другом, чем врагом». Порсена поверил его словам и стал склоняться к мысли о перемирии – не столько, мне думается, из страха перед тремястами убийц, сколько дивясь и восхищаясь отвагой и доблестью римлян. Этого человека все называют Муцием и Сцеволой, но Афинодор, сын Сандона, в сочинении, посвященном сестре Цезаря Октавии, говорит, что у него было еще одно имя – «Поздно родившийся»[303].
18. Со своей стороны, и Попликола видел в Порсене не столько грозного врага, сколько человека, достойного стать другом и союзником Рима, а поэтому он охотно предоставлял на его суд решение спора с Тарквинием: он неоднократно и с полной уверенностью в своей правоте призывал к этому царя, обещая доказать, что римляне по справедливости лишили власти самого дурного из людей. Но подобный план действий вызывал резкие возражения Тарквиния, заявлявшего, что он не подчинится никакому судье, в особенности – Порсене, коль скоро тот, прежде обещав свою помощь, теперь идет на попятный; и Порсена, возмущенный и негодующий, слыша к тому же просьбы своего сына Аррунта, усердно хлопотавшего за римлян, прекратил войну на условиях, что противник очистит захваченные им земли в Этрурии и вернет пленных, получив взамен своих перебежчиков. В подтверждение этих условий римляне выдали заложников – десять знатнейших патрициев и столько же девушек, среди которых была и дочь Попликолы Валерия.
19. Выполняя свои обязательства, Порсена уже полностью прекратил военные действия, когда как-то раз римские девушки спустились к реке искупаться – в том месте, где берег, изгибаясь полумесяцем, делает течение ровным и тихим. Не видя рядом ни стражи, ни иных каких-либо посторонних глаз на суше или на воде, они испытали вдруг неодолимое желание переправиться через Тибр – такой быстрый и изобилующий глубокими омутами. Некоторые пишут, что одна из девушек, по имени Клелия, переплыла поток на коне, ободряя остальных. Когда они благополучно прибыли к Попликоле, тот не пришел в восторг от их поступка и даже не одобрил его, а был опечален тем, что прослывет менее добросовестным, нежели Порсена, и что причиною дерзости девушек сочтут коварство римлян. И вот, собравши беглянок, он всех отправил назад к Порсене. Об этом заранее узнали люди Тарквиния и, устроив засаду у переправы, превосходящими силами ударили на тех, кто сопровождал девушек. Провожатые, однако, стали защищаться, и дочь Попликолы, Валерия, пробившись через самую гущу сражающихся, бежала, а вместе с нею – трое рабов, которые ее спасли. Прочие девушки, с немалою для себя опасностью, оставались среди бойцов, но Аррунт, сын Порсены, узнав о случившемся, тут же бросился на помощь римлянам и избавил их от смертельной опасности, обратив неприятеля в бегство. Когда девушек привели к Порсене, тот, взглянувши на них, спросил, кто была зачинщицей побега и подбила на него остальных. Ему назвали Клелию. Порсена окинул ее взором благосклонным и веселым, велел привести из царских конюшен коня в богатом уборе и подарил его девушке. Это считают свидетельством своей правоты те, кто держится мнения, что Клелия одна переправилась через реку верхом. Но другие с ними не соглашаются, полагая, что этруск просто хотел почтить ее поистине мужскую отвагу. Там, где Священная улица начинает подниматься на Палатин, стоит конная статуя Клелии[304], которую, однако, иные считают изображением Валерии.
Не говоря о многих других доказательствах царского великодушия, которые, примирившись с римлянами, дал городу Порсена, он не велел этрускам брать с собою ничего, кроме оружия, и, оставив лагерь, полный хлеба и всевозможного добра, передал его римлянам. По этой причине и теперь еще, пуская с торгов общественное имущество, сначала объявляют о продаже вещей Порсены, вечно храня память об этом человеке за его милость и благодеяние. Кроме того, рядом со зданием сената стояла бронзовая статуя Порсены грубой и старинной работы.
20. Вскоре в римские владения вторглись сабиняне; консулами были избраны брат Попликолы Марк Валерий и Постумий Туберт. Пользуясь во всех важнейших вопросах советами и прямым руководством Попликолы, Марк одержал победу в двух больших сражениях, причем за второе из них, в котором, не потеряв ни одного римлянина, он истребил тринадцать тысяч неприятелей, получил, кроме триумфа, почетный дар: на общественный счет ему был выстроен дом на Палатинском холме. В ту пору двери во всех домах распахивались внутрь, и лишь в доме Марка Валерия дверь сделали отворяющейся наружу – исключение, означавшее, что он всегда может принять участие в любом из государственных дел. Говорят, что, напротив, все греческие дома прежде открывались наружу; такое заключение делают на основании комедии, где перед тем, как выйти на улицу, бьют и колотят изнутри в собственную дверь, чтобы оповестить об этом прохожих или остановившихся подле дома и не ушибить их створами дверей, распахивающихся в узкий переулок.
21. На следующий год Попликола снова был консулом – в четвертый раз. Ждали войны с сабинянами и латинянами, которые заключили союз между собой. В то же время город оказался во власти суеверного страха: все беременные женщины выкидывали уродов, ни одной не удавалось доносить плод до конца. Следуя наставлениям Сивиллиных книг[305], Попликола умилостивил Плутона, затем, по совету оракула Аполлона Пифийского, устроил игры и, надеждами на богов внушив гражданам спокойствие, обратил свой ум к опасностям, которыми грозили Риму люди: скопление врагов и их приготовления казались неслыханными.
Среди сабинян был некий Аппий Клавз, человек богатый, сильный и отважный, но всего более превосходивший других нравственными качествами и красноречием. Он не избег общей участи всех выдающихся людей – зависти, и сам подал завистникам повод к обвинениям, отговаривая сограждан от войны: враги утверждали, будто он хочет возвышения Рима, чтобы лишить отечество свободы и подчинить его власти тиранна. Видя, что такие речи встречают у толпы благосклонный прием, а сам он не пользуется ни малейшим расположением большинства, настроенного весьма воинственно, Клавз побоялся обратиться в суд, но, располагая значительными силами единомышленников, друзей и родичей, готовых его защищать, поднял мятеж. Это помешало сабинянам начать войну в назначенный срок. У Попликолы, считавшего весьма существенным не только тщательно следить за этими событиями, но и всячески раздувать мятеж, нашлись верные люди, которые от его имени внушали Клавзу примерно следующее: «Попликола думает, что тебе, человеку благородному и справедливому, не следует обороняться от своих же сограждан с помощью зла, хоть ты и потерпел от них обиду. А вот если бы ты пожелал, спасая себя, переселиться, бежать от тех, кто тебя ненавидит, он и от лица государства и частным образом принял бы тебя, как того заслуживает твоя доблесть и требует слава римского народа». Тщательно все взвесив, Клавз нашел такой выход наилучшим из тех, какие ему оставались, и, позвав за собою друзей (которые также многих склонили к подобному решению), поднял с места пять тысяч семейств – мужчин, женщин и детей, самых миролюбивых, спокойных и тихих среди сабинян, и привел их в Рим. Попликола, оповещенный заранее, встретил их так радушно и благосклонно, что большего и желать было нельзя. Консул немедленно ввел семьи сабинян в состав государства и нарезал каждой по два югера земли у реки Аниена, а Клавзу дал двадцать пять югеров и внес его в списки сенаторов. Заняв с самого начала столь высокое положение, Клавз повел себя так разумно, что достиг высшего почета и большого могущества и положил основание роду Клавдиев, одному из знатнейших в Риме.
22. Благодаря этому переселению раздоры между сабинянами кончились, но своекорыстные искатели народной благосклонности не давали установиться миру и покою. Они вопрошали с негодованием: а что если Клавз, превратившись в изгнанника и врага, выполнит то, чего не добился прямыми уговорами, – не даст сабинянам рассчитаться с римлянами за все обиды?! Наконец большое войско выступило в поход и расположилось близ Фиден; спрятав две тысячи тяжеловооруженных пехотинцев перед самым Римом, в лесистой лощине, сабиняне намеревались ранним утром открыто выслать маленький отряд конницы для захвата добычи. Всадники должны были, подъехавши к городу, обратиться затем в бегство и отступать до тех пор, пока не заманят врага в засаду. Но Попликола, в тот же день узнав об этом от перебежчиков, быстро ко всему приготовился и разделил свои силы. Его зять Постумий Альб с тремя тысячами тяжелой пехоты еще вечером занял вершины холмов, под которыми засели сабиняне, и не спускал глаз с неприятеля, второму консулу, Лукрецию, с самыми молодыми и проворными воинами было поручено напасть на всадников, которые выедут за добычей; а сам Попликола, взяв оставшуюся часть войска, зашел врагам в тыл. По счастливой для римлян случайности, на рассвете упал густой туман, и вот, одновременно, Постумий с криком ударил сверху на скрывавшихся в засаде, Лукреций бросил своих людей против головного отряда конницы, а Попликола напал на вражеский лагерь. Повсюду дела сабинян шли плохо, и они несли тяжелые потери. Прекращая сопротивление и обращаясь в бегство, они немедленно погибали от руки римлян – сама надежда на спасение обернулась для них горчайшим злом. Каждый полагал, что товарищи в другом месте одержали победу, и не старался сохранить свои позиции, но одни мчались из лагеря к сидевшим в засаде, другие, наоборот, – в сторону укреплений, так что беглецы сталкивались в пути с теми, к кому они бежали, и оказывалось, что те, на чью помощь они уповают, сами нуждаются в помощи. В тот день сабиняне пали бы все до последнего, никто бы не уцелел, если бы не близость города Фиден, оказавшаяся спасительной главным образом для тех, кто ускользнул из лагеря, когда в него ворвались римляне. Все прочие были либо перебиты, либо уведены в плен.
23. Эту победу римляне, которые обычно всякий большой успех приписывают божеству, сочли заслугой одного лишь полководца, и участники битвы прямо говорили, что Попликола отдал в их руки врагов – слабоумных, слепых и разве что не связанных по рукам и ногам. Кроме того, народ окреп и разбогател благодаря добыче и пленным. Попликола справил триумф, передал власть вновь избранным консулам и сразу вслед за тем умер, совершив за свою жизнь все самое высокое и прекрасное, что только доступно людям. Римляне в убеждении, что им ни разу не удалось достойно почтить Попликолу при жизни, меж тем как их долг признательности покойному неоплатен, решили похоронить его тело на общественный счет, и каждый принес четверть асса[306]. Женщины, сговорившись между собой, целый год носили по нему траур – почетный и завидный. Похоронили его – также по решению граждан – в стенах города, подле так называемой Велии, и весь его род имеет право на погребение в этом месте. Теперь, однако, там никого не хоронят, но лишь доставляют туда труп, опускают носилки, и кто-нибудь на мгновение подносит к ним горящий факел, тем самым подтверждая, что им дозволено выполнить обряд здесь же, но они добровольно отказываются от этой чести, после чего погребальная процессия движется дальше.
[Сопоставление ]
24 (1). Не правда ли, есть в этом сопоставлении нечто особенное, чего не встретишь ни в одном из уже написанных? Я хочу сказать, что второй подражал первому, первый же как бы заранее свидетельствовал о втором. Взгляни сам и ты убедишься, что слова Солона о счастье, обращенные к Крезу, применимы скорее к Попликоле, нежели к Теллу. Телла Солон назвал блаженнейшим из смертных за счастливый удел, нравственное совершенство и счастье в детях, но ни единым похвальным словом не упомянул его в своих стихотворениях; равно ни его дети, ни исполнение им какой-либо важной государственной должности не принесли ему особой славы. Попликола и при жизни был первым среди римлян, благодаря своим нравственным качествам всех превзойдя могуществом и славою, и после смерти первенствует в самых знаменитых римских родах, ибо вплоть до нашего времени, более, чем шестьсот лет, пронесли славу своего благородного происхождения Попликолы, Мессалы и Валерии. Телл погиб, как человек храбрый и честный: он был убит в сражении с неприятелем, твердо блюдя свое место в строю. Попликола, истребив врагов, – а это завиднее и удачнее, чем самому пасть в бою, – увидев отечество победившим под его, Попликолы, главенством и руководством, стяжавши почести и справивши триумфы, обрел как раз такую кончину, к какой стремился Солон. И действительно, когда споря с Мимнермом о сроке человеческой жизни, Солон восклицает
Пусть неоплаканной смерть не останется! Пусть, умирая,
Тяжкое горе и боль всем я друзьям причиню!
он объявляет счастливым Попликолу, смерть которого повергла в слезы, печаль и уныние не только друзей и близких, но весь город, многие десятки тысяч. Римлянки оплакивали его так, словно потеряли общего для всех сына, брата или отца. Солон говорил:
Быть я богатым хочу, но нечестно владеть не желаю
Этим богатством,
так как придет час расплаты – он страшился возмездия. Попликоле выпало на долю не только честно владеть богатством, но и отлично тратить его, делая добро нуждающимся. Стало быть, если Солон – мудрейший из людей, то Попликола – счастливейший. Блага, которые первый считал величайшими и самыми прекрасными, второму удалось приобрести и сохранить до самой смерти.
25 (2). Так Солон возвеличил и украсил Попликолу, а тот в свою очередь – Солона, избрав его за лучший образец для того, кто решил возвеличить демократический образ правления. Он лишил власть чванного высокомерия, сделал ее легкой, ко всем благожелательной и перенял многие из законов Солона. Право назначать высших должностных лиц он вручил большинству и предоставил обвиняемым возможность обжаловать приговор перед народом (так же как Солон – перед судьями); правда, он не создал, подобно Солону, второго Совета, но расширил существующий почти вдвое, и он же учредил должность казначеев-квесторов, чтобы консул, если он честен, располагал досугом для других, более важных дел, если же порочен – чтобы оставить ему меньше возможностей для злоупотреблений, которые он мог бы совершать, держа в своих руках и исполнительную власть и деньги.
Ненависть к тираннам у Попликолы сильнее, чем у Солона, который налагает определенное наказание на уличенного в тираннических замыслах, меж тем как Попликола велит убивать такого человека без суда. Солон справедливо гордится тем, что он отказался от тираннии, которую ему предлагало само стечение обстоятельств и которую граждане приняли бы без малейшего неудовольствия, но не менее благородны действия Попликолы, который, приняв единоличную власть, превратил ее в более демократическую и даже не воспользовался теми правами, какие она предоставляла. Но, кажется, еще раньше пользу подобных действий оценил Солон, сказав, что народ
Будет охотно тогда за вождями идти, коль не будут
Слишком ему потакать, слишком его угнетать.
26 (3). Заслуга, принадлежащая исключительно Солону, – освобождение от долгов, всего более утвердившее свободу граждан. И верно, что проку от равенства, предоставляемого законами, если его отнимают у бедняков долги, что проку, если, на первый взгляд, все наслаждаются полной свободой, а на самом деле находятся в полнейшем рабстве у богачей и, заседая в суде, исполняя должность, выступая с ораторского возвышения, покорно следуют их воле?! Заслуга его тем замечательнее, что обычно за отменою долгов следует мятеж, и лишь Солон, точно врач, своевременно употребивший опасное, но сильно действующее средство, пресек даже прежние волнения и своею славой, своим внутренним величием подавил все грязные толки и клевету.
Если рассматривать государственную деятельность обоих в целом, то в начале ее преимущество на стороне Солона, – он сам вел вперед, а не шел следом, и большинство своих великих начинаний исполнил один, а не с чужою помощью, – но Попликола настолько удачно свое дело завершил, что ему можно позавидовать. Да, ибо Солону своими глазами довелось увидеть, как рухнул созданный им строй, а установления Попликолы хранили государство от смут вплоть до междоусобных войн. Первый, издав законы, бросил их без всякой защиты, лишь начертанными на деревянных досках, а сам уехал из Афин, второй, оставаясь в Риме и управляя государством, дал ему крепкое и надежное основание. К тому же первый, хоть и предвидел будущее, но не смог помешать Писистрату и был разбит нарождающейся тираннией; второй низверг и сокрушил царскую власть, могучую, многолетнюю и глубоко укоренившуюся, выказав такую же доблесть и руководясь теми же намерениями, но, кроме доблести, владея еще удачей и силой, способной достигнуть намеченных целей.
27 (4). Что до воинских подвигов, Солон, если верить свидетельству платейца Даимаха, непричастен даже к той войне с мегарянами, о которой мы рассказывали, Попликола же, и сам сражаясь в строю, и командуя войском, вышел победителем из битв огромной важности. К государственным делам Солон приступил словно играя: чтобы сказать речь в защиту Саламина, он надел на себя личину безумца. Попликола с самого начала бросился в гущу грозных опасностей: он восстал против Тарквиниев, разоблачил предательство, был главным виновником того, что негодяи не ушли от наказания, он не только изгнал из Рима самих тираннов, но вырвал с корнем все их надежды. Храбро и стойко встретив события, потребовавшие борьбы, страсти, упорства, он еще лучше сумел воспользоваться мирными сношениями, где главное – убеждающая сила слова: Порсену, непобедимого и страшного, он удачно расположил в пользу римлян и склонил к дружбе.
Здесь, быть может, кто-нибудь возразит, что Солон вернул афинянам потерянный Саламин, тогда как Попликола отказался от тех земель, которыми римляне уже владели. Но всякое действие следует рассматривать в связи с обстоятельствами, лежащими в его основе. Искусство государственного деятеля в том и заключается, чтобы в каждом данном случае поступать наиболее разумным и выгодным образом: нередко, упуская часть, он спасает целое и, отказываясь от малого, получает гораздо больше, как было и с Попликолой, который, отказавшись тогда от чужой земли, надежно избавил от опасности всю собственно римскую землю. Те, кому казалось великим благом хотя бы сберечь родной город, благодаря своему консулу завладели лагерем осаждавших. Наконец, поручив решить спор с Тарквинием неприятелю, Попликола не просто выиграл эту тяжбу, но еще приобрел столько, сколько другие ради победы охотно бы отдали сами. Ведь Порсена и положил конец войне, и подарил римлянам свое военное снаряжение, поверив в доблесть и безукоризненное благородство всего народа, веру же эту ему внушил консул.
ФЕМИСТОКЛ И КАМИЛЛ
Фемистокл
[Перевод С.И. Соболевского]
1. Что касается Фемистокла, то его род был не настолько знатен[307], чтобы способствовать его славе. Отец его Неокл не принадлежал к высшей аристократии Афин; он был из дема Фреарры, относящегося к филе Леонтиде. Со стороны матери Фемистокл был незаконнорожденный[308], как видно из следующих стихов:
Абротонон я, фракиянка родом, но мать Фемистокла;
Мужа великого я эллинам всем родила.
Фаний, впрочем, говорит, что мать Фемистокла была не из Фракии, а из Карии, и что имя ее было не Абротонон, а Эвтерпа. Неанф указывает даже город в Карии, из которого она происходила, – Галикарнасс. Незаконнорожденные собирались в Киносарге: это – гимнасий за городскими воротами, посвященный Гераклу, потому что среди богов и он не был чистой крови, но считался незаконнорожденным по матери, которая была смертной женщиной. Фемистокл стал уговаривать некоторых молодых аристократов ходить в Киносарг и вместе с ним заниматься гимнастическими упражнениями. Они стали ходить. Таким лукавством он, говорят, уничтожил разницу между полноправными гражданами и незаконнорожденными. Однако несомненно, что он имел какое-то отношение к роду Ликомидов: он сам вновь отстроил и украсил картинами, как рассказывает Симонид, родовое святилище Ликомидов во Флии, сожженное варварами.
2. Еще в детстве Фемистокл, по отзывам всех, был полон бурных стремлений, по природе умен и сам развивал в себе наклонность к подвигам и к общественной деятельности. Так, в часы отдыха и досуга, покончив с учебными занятиями, он не играл и не оставался праздным, как другие дети, но его находили обдумывающим и сочиняющим про себя какие-нибудь речи. Темою этих речей было обвинение или защита кого-нибудь из детей. Поэтому учитель его не раз говаривал ему: «Из тебя, мальчик, не выйдет ничего посредственного, но что-нибудь очень великое, – или доброе, или злое!» Действительно, тем предметам, которые изучаются для развития нравственности или для удовольствия и благородного времяпрепровождения, Фемистокл учился лениво и неохотно; но то, что преподавалось для развития ума или для практической жизни, он, как видно, любил не по годам, рассчитывая на свои природные дарования. Поэтому впоследствии, когда во время развлечений, носящих название благородных[309], светских, люди, считавшие себя воспитанными, насмехались над ним, ему приходилось защищаться довольно грубо и говорить, что лиру настроить и играть на псалтири он не умеет, но, если дать ему в распоряжение город безвестный, ничем не прославившийся, то он сможет сделать его славным и великим. Стесимброт, однако, утверждает, что Фемистокл был слушателем Анаксагора и учился у физика Мелисса. Но он делает ошибку в хронологии: когда Перикл, бывший гораздо моложе Фемистокла, осаждал Самос, Мелисс был стратегом его противников, а Анаксагор был современником Перикла. Поэтому лучше верить тем авторам, которые утверждают, что Фемистокл был последователем Мнесифила Фреарского[310]. Последний не был ни преподавателем красноречия, ни одним из тех философов, которых называли физиками; он избрал своей специальностью то, что тогда называли «мудростью», а в действительности было умением вести государственные дела, практическим смыслом. Это учение Мнесифил унаследовал от Солона и превратил в философскую школу. Но последующие учителя применяли к ней адвокатское крючкотворство и перевели ее от дела к слову; они были названы софистами. С этим Мнесифилом Фемистокл сблизился, когда уже был государственным деятелем.
В пору первых порывов молодости Фемистокл был неровен и непостоянен: он следовал только голосу природы, которая без руководства разума и образования производила в нем огромные перемены в ту и другую сторону – и часто уклонялась в дурную; в этом и он сам впоследствии признавался и говорил, что даже самые неукротимые жеребята становятся превосходными конями, если получат надлежащее воспитание и дрессировку. На этих чертах его характера основаны вымыслы некоторых авторов об отречении он него отца, о самоубийстве матери от горя из-за такого позора сына; эти рассказы считаются лживыми. Напротив, некоторые авторы говорят, что отец, стараясь отвлечь его от общественной деятельности, указывал ему на старые триеры, брошенные без всякого внимания на берегу моря: «Подобным образом, – говорил он, – и народ относится к государственным деятелям, когда они оказываются бесполезными».
3. Тем не менее общественная деятельность, по-видимому, рано и бурно привлекла к себе Фемистокла; сильно им овладела жажда славы, из-за которой он с самого начала, желая играть первую роль, смело вступал во враждебные отношения с сильными людьми, занимавшими в государстве первые места, особенно же с Аристидом, сыном Лисимаха, который всегда шел по противоположному с ним пути. Но все-таки вражда с ним, как думают, началась по совершенно ничтожному поводу: они оба полюбили красавца Стесилая, уроженца острова Кеоса, как об этом рассказывает философ Аристон. С тех пор они постоянно враждовали и на поприще общественной деятельности.
А несходство в образе жизни и в характере, по-видимому, усилило их расхождение. Аристид, человек мягкий и благородный, в общественной деятельности руководился не стремлением к популярности и славе, но благом государства, осторожностью и справедливостью. Поэтому он был вынужден часто противодействовать Фемистоклу и препятствовать его возвышению, так как Фемистокл старался вовлечь народ в разные предприятия и вводить крупные реформы. Говорят, Фемистокл горел таким безумным стремлением к славе и из честолюбия так страстно жаждал великих подвигов, что еще в молодости, после сражения с варварами при Марафоне, когда у всех на устах были речи о стратегическом искусстве Мильтиада, он был часто погружен в думы, не спал по ночам, отказывался от обычных попоек; когда его спрашивали об этом и удивлялись перемене в его образе жизни, он отвечал, что спать ему не дает трофей Мильтиада. Все считали поражение варваров при Марафоне концом войны, а Фемистокл видел в нем начало более тяжкой борьбы, к которой он и сам готовился для спасения всей Эллады, и сограждан своих приучал, задолго предвидя будущее.
4. Так как у афинян был обычай делить между собою доходы от серебряных копей на Лаврии, Фемистокл прежде всего решился выступить один в народном собрании с предложением прекратить такой дележ, а на эти деньги построить триеры[311] для войны с Эгиной. Эта война в Элладе была тогда в полном разгаре: Эгина благодаря своему сильному флоту властвовала над морем. Тем легче было Фемистоклу уговорить сограждан, не стращая их ни Дарием, ни персами (они были далеко, и не было вполне твердого основания бояться их нашествия); но он как раз вовремя использовал соперничество и гнев граждан против Эгины для подготовки к войне с Персией: на эти деньги было построено сто триер, которые и сражались с Ксерксом. Затем понемногу он начал увлекать граждан к морю, указывая им, что на суше они не в состоянии померяться силами даже с соседями, а при помощи сильного флота могут не только отразить варваров, но и властвовать над Элладой. Так, по выражению Платона[312], он сделал их из стойких гоплитов матросами и моряками. Этим он дал повод к упреку, что дескать Фемистокл отнял у сограждан копье и щит и унизил афинский народ до гребной скамейки и весла. Эту меру он провел, по свидетельству Стесимброта, одержав победу над Мильтиадом[313], который был против этого. Повредил ли он этим строгости и чистоте государственного строя, или нет, – это скорее вопрос философский; но что спасение эллинов тогда зависело от моря, и что те триеры восстановили Афины, это, помимо других доказательств, засвидетельствовал и сам Ксеркс. Хотя сухопутные войска его оставались еще невредимы, он бежал после гибели флота, признав свое поражение, и оставил Мардония, как мне кажется, не столько для порабощения эллинов, сколько для того, чтобы помешать им преследовать его.
5. Говорят, Фемистокл был ревностным стяжателем, – по словам одних, вследствие своей щедрости, так как любил жертвоприношения и блеск при приемах иностранцев[314], а это требовало очень больших средств. Другие, напротив, обвиняют его в скряжничестве и мелочности, – будто бы он даже продавал присланные ему в подарок съестные припасы. Однажды он попросил жеребенка у Дифилида, имевшего конский завод; Дифилид не дал; тогда Фемистокл пригрозил, что он скоро сделает его дом деревянным конем[315]: этим он намекал на то, что возбудит семейные ссоры и тяжбы между ним и некоторыми членами его дома.
В честолюбии он всех превзошел. Еще в молодости, когда он был неизвестен, он упросил Эпикла из Гермиона, кифариста, пользовавшегося большим уважением в Афинах, чтобы он занимался музыкой у него в доме: он желал из честолюбия, чтобы много людей искало доступа в его дом и ходило к нему.
Приехав однажды в Олимпию, он стал соперничать с Кимоном в роскоши пиров, палаток и вообще в блеске обстановки. Но это не нравилось эллинам: Кимону, молодому человеку, члену знатной фамилии, находили они, подобные поступки дозволительны; а Фемистокл, еще ничем себя не прославивший, казался даже хвастуном, потому что все видели, что он хочет себя возвеличить, не имея для этого ни средств, ни заслуг. Бывши хорегом на представлении трагедии, он одержал победу; это состязание уже тогда было предметом честолюбивого соревнования; в память этой победы он поставил доску с такой надписью: «Фемистокл фреарриец был хорегом, Фриних – автором пьесы, Адимант – архонтом»[316].
Но народу Фемистокл нравился, как потому, что на память называл по имени каждого гражданина, так и потому, что оказывался беспристрастным судьею в делах частного характера. Так, когда он был стратегом, а Симонид Кеосский просил у него чего-то незаконного, он ответил ему, что, как он, Симонид, не был бы хорошим поэтом, если бы в своих стихах не соблюдал законов стихосложения, так и он, Фемистокл, не был бы хорошим правителем, если бы в угоду кому-нибудь поступал противозаконно. В другой раз он насмехался над Симонидом, называл его человеком безумным за то, что он ругает коринфян, жителей большого города, и что заказывает свои изображения, хотя у него такое безобразное лицо. Когда его влияние возросло и он стал популярен, он наконец одержал верх в борьбе на государственном поприще и посредством остракизма[317] заставил Аристида удалиться из Афин.
6. Когда, во время нашествия мидян на Элладу, афиняне совещались о выборе стратега[318], говорят, все добровольно отказались от этой должности из страха перед опасностью. Только Эпикид, сын Эвфемида, главарь красноречивый, но в душе трусливый и на деньги падкий, желал получить эту должность, и можно было ожидать, что он при голосовании одержит верх. Тогда Фемистокл, опасаясь полной гибели государства, если верховное начальство достанется Эпикиду, купил деньгами у него отказ от его честолюбивых замыслов.
Хвалят также поступок Фемистокла с человеком, говорившим на двух языках, который был одним из посланцев персидского царя, требовавших земли и воды[319], и переводчиком. Согласно народному постановлению, Фемистокл велел схватить и казнить его за то, что он осмелился пользоваться эллинским языком для передачи приказаний варвара.
Хвалят еще поступок Фемистокла с Артмием из Зелеи: по его предложению, Артмия с потомством внесли в список лиц, находящихся вне закона, за то, что он привез мидийское золото в Элладу.
Но главная заслуга Фемистокла та, что он положил конец междоусобным войнам в Элладе и примирил отдельные государства между собою, убедив их отложить вражду ввиду войны с Персией; в этом деле, говорят, ему оказал очень большую помощь Хилей из Аркадии.
7. Вступив в должность стратега, Фемистокл тотчас же начал убеждать граждан сесть на триеры, оставить город и встретить варваров в море, как можно дальше от Эллады. Но ввиду сопротивления со стороны многих граждан он повел большое войско в Темпейскую долину вместе со спартанцами, чтобы защищать там Фессалию, которая тогда, как думали, еще не была на стороне персов. Но они возвратились откуда, не достигнув цели: Фессалия присоединилась к царю, и все области вплоть до Беотии были на стороне персов. Тогда афиняне стали с большим вниманием относиться к совету Фемистокла относительно моря и послали его с флотом к Артемисию для охраны пролива. Тут эллины предоставили главное командование Эврибиаду и спартанцам; но афиняне, у которых число кораблей было, пожалуй, больше, чем у всех остальных эллинов, вместе взятых, считали унижением для себя подчиняться другим. Фемистокл, понимая опасность этого, сам уступил командование Эврибиаду и успокоил афинян обещанием, что, если они покажут свою храбрость на войне, то он добьется того, чтобы эллины на будущее время добровольно подчинялись им. Поэтому Фемистокл считается главным виновником спасения Эллады; по общему признанию, именно благодаря ему афиняне прославились, – тем, что они храбростью превзошли неприятелей, благородством – союзников. Когда варварский флот подошел к Афетам[320], Эврибиад испугался множества кораблей, ставших против него, и, узнав, что еще другие двести плывут по ту сторону Скиафоса, огибая его, хотел как можно скорее вернуться к внутренним областям Эллады, пристать к Пелопоннесу и привлечь к защите флота еще и сухопутное войско; он считал морскую мощь царя совершенно непреодолимой. Эвбейцы, боясь, чтобы эллины не бросили их на произвол судьбы, завели тайные переговоры с Фемистоклом и послали к нему Пелагонта с большой суммой денег. Фемистокл принял деньги и отдал их Эврибиаду, как рассказывает Геродот[321]. Больше всех афинских граждан противодействовал ему Архитель, триерарх священного корабля[322]; за неимением денег для уплаты матросам, он спешил отплыть на родину. Фемистокл еще более вооружил против него матросов, так что они сбежались и отняли у него ужин. Архитель от этого пал духом и был раздражен, Фемистокл послал ему в ящике хлеба и мяса на ужин, а вниз подложил талант серебра и велел ему теперь ужинать, а на другой день позаботиться о матросах: в противном случае он обвинит его перед гражданами в том, что он получил взятку от неприятелей. Так рассказывает Фаний Лесбосский.
8. Тогдашние сражения с варварским флотом в проливе не имели большого влияния на общий ход войны, но послужили очень полезным опытом для эллинов, которые на практике, среди опасностей, убедились, что ни множество кораблей, ни великолепие и блеск их украшений, ни хвастливые крики и варварские военные песни не заключают в себе ничего страшного для людей, умеющих сходиться с неприятелями вплотную и отваживающихся с ними сражаться; что не следует обращать внимания на это, а ринуться на врагов и, схватившись с ними, биться. По-видимому, это ясно понял и Пиндар[323], сказавший по поводу сражения при Артемисии следующее:
...там афинян сыны заложили
Славный свободы оплот.
И правда: начало победы – смелость. Артемисий – это берег Эвбеи за Гестиэей, обращенный к северу, а против него как раз лежит Олизон в стране, бывшей когда-то под властью Филоктета. В Артемисии есть небольшой храм Артемиды, именуемой «Восточная». Вокруг него растут деревья и кругом поставлены колонны из белого камня; если этот камень потереть рукою, то он принимает цвет и запах шафрана. На одной из колонн была следующая надпись элегическими стихами:
Множество всяких народов, из Азии дальней пришедших,
Чада Афин поразив на море этом в бою,
Памятник сей Артемиде поставили, деве-богине,
После того как все войско погибло мидян[324].
Показывают место на побережье, где среди большого количества песка из глубины извлекается черная пыль, похожая на золу, как будто горелая; предполагают, что на этом месте были сожжены обломки кораблей и трупы.
9. Когда узнали от гонцов, принесших в Артемисий известие о событиях при Фермопилах, о том, что Леонид пал, а Ксеркс овладел сухопутными проходами, флот начал отступать к внутренним областям Эллады, причем афинян за их храбрость поставили позади всех, и они гордились своими подвигами.
Плывя вдоль берегов, Фемистокл повсюду, где неприятель необходимо должен был приставать, спасаясь от бури, делал заметными буквами надписи на камнях, которые случайно находил или сам ставил около корабельных стоянок и источников. В этих надписях он обращался к ионянам с воззванием, если можно, перейти к афинянам, своим отцам[325], борющимся за их свободу; а если нельзя, то, по крайней мере, вредить варварскому войску во время битвы и приводить его в расстройство. Он надеялся этими надписями или склонить ионян к измене или смутить варваров, заставив их относиться с большей подозрительностью к ионянам.
Между тем, Ксеркс через Дориду вторгся в Фокиду и жег фокейские города. Эллины не пришли к ним на помощь, несмотря на просьбы афинян идти в Беотию навстречу врагу для защиты Аттики, подобно тому, как они сами пошли им на помощь по морю, к Артемисию. Никто не слушал их: все думали только о Пелопоннесе, хотели сосредоточить все силы за Истмом и строили стену поперек Истма от моря до моря. Афиняне негодовали на такое предательство и, оставшись в одиночестве, впали в отчаяние и печаль. Сражаться с таким бесчисленным войском они и не думали; при тогдашних обстоятельствах было необходимо одно – оставить город и крепко держаться кораблей; но народ об этом и слышать не хотел: говорили, что им не нужна победа и что для них спасение – не спасение, если придется бросить храмы богов и могилы отцов.
10. Фемистокл, не зная, как склонить на свою сторону народ человеческими рассуждениями, прибег к помощи божественных знамений и оракулов, – как будто в трагедии «подняв машину»[326]. Так, он истолковал как знамение случай с драконом[327], который в те дни, по-видимому, исчез из храма; находя нетронутой священную пищу, которую ему ежедневно приносили, жрецы рассказывали об этом народу. Фемистокл объяснял это в том смысле, что богиня оставила город и указывает им путь к морю.
В другой раз он воспользовался оракулом с демагогической целью: он сказал, что под «деревянной стеной» разумеется не что иное, как корабли; поэтому и Саламин бог называет божественным, а не ужасным или злополучным, поскольку он даст название великому, счастливому для эллинов событию. Когда его мнение было принято, он предложил принять постановление о том, чтобы город вверить покровительству Афины, «владычицы Афин», чтобы все способные носить оружие сели на триеры, чтобы детей, женщин и рабов каждый спасал, как может. Когда это постановление было принято и вступило в законную силу, огромное большинство афинян отправило детей и жен в Трезен; жители его принимали их с полным радушием: они постановили содержать их на общественный счет, давая каждому по два обола, а детям позволить брать везде плоды; кроме того, платить за них жалованье учителям. Вынести такое постановление предложил Никагор.
Так как у афинян в государственной казне не было денег, то, по свидетельству Аристотеля[328], Ареопаг выдал каждому гражданину, отправлявшемуся в поход, по восьми драхм; таким образом, Ареопагу принадлежит главная заслуга в том, что триеры были снабжены экипажем. Но Клидем и это приписывает хитрости Фемистокла. Именно, когда афиняне спускались в Пирей, рассказывает он, голова Горгоны[329] со статуи богини пропала; осматривая все под предлогом поисков, Фемистокл находил огромное количество денег, спрятанных в поклаже. Эти деньги были обращены в общее пользование, и садившиеся на корабли получили все нужное для пути в изобилии.
Когда весь город уезжал на кораблях, это зрелище внушало одним жалость, другим удивление по поводу такого мужества: семьи свои афиняне провожали в другое место, а сами, не уступая воплям, слезам и объятиям родителей, переправлялись на остров[330]. Однако многие жители, которых по причине старости оставляли в городе, возбуждали глубокое сострадание. Какое-то трогательное впечатление производили сжившиеся с человеком домашние животные, которые с жалобным воем бегали около своих кормильцев, садившихся на корабли. Между прочим, собака Ксанфиппа, отца Перикла, как рассказывают, не перенеся разлуки с ним, прыгнула в море и, плывя подле его триеры, вышла на берег Саламина и тотчас от изнеможения умерла. Там, где показывают и доныне памятник, называемый «Киноссема», говорят, и находится ее могила.
11. Велики эти дела Фемистокла; так же велико и следующее его дело. Он заметил, что граждане жалеют об Аристиде и боятся, как бы он в раздражении не пристал к царю и не погубил Элладу (он был изгнан посредством остракизма еще до войны, побежденный в борьбе с Фемистоклом); поэтому он предложил сделать постановление, дозволявшее всем изгнанникам, за исключением изгнанных за убийство, вернуться на родину и вместе со всеми гражданами делом и словом способствовать благу Эллады.
Из уважения к Спарте главным начальником флота был Эврибиад, человек слабовольный и боявшийся опасности. Он хотел сняться с якоря и плыть к Истму, где было собрано и сухопутное войско пелопоннесцев. Фемистокл стал возражать ему; при этом и была произнесена, говорят, знаменитая фраза. Эврибиад сказал ему: «Фемистокл, на состязаниях бьют того, кто бежит раньше времени». – «Да, – отвечал Фемистокл, – однако и того, кто остается позади, не награждают венком». Эврибиад поднял палку, чтоб его ударить, а Фемистокл сказал: «Бей, но выслушай». Эврибиад удивился его кротости и велел ему говорить. Фемистокл стал повторять свое прежнее предложение; но тут кто-то сказал, что человеку, не имеющему своего города, не следует уговаривать тех, у кого он есть, оставить и бросить отечество на произвол судьбы. Тогда Фемистокл обратился к нему и сказал: «Негодяй! Да, мы оставили дома и стены, не желая быть рабами из-за бездушных вещей, а город у нас есть, больше всех городов в Элладе, – двести триер, которые теперь стоят здесь, чтобы помогать вам, если вы хотели искать спасения; а если вы уйдете вторично и измените нам, то сейчас же кое-кто из эллинов узнает, что афиняне приобрели и свободный город и землю не хуже[331] той, какую потеряли». После этих слов Фемистокла Эврибиадом овладело раздумье и страх, как бы афиняне не ушли, бросив их. Эретрийский военачальник попробовал было возразить Фемистоклу, но Фемистокл ему сказал: «И вы тоже рассуждаете о войне, когда у вас, как у каракатицы[332], есть меч, а сердца нет?»
12. В то время, как Фемистокл говорил об этом, стоя на палубе, на верху корабля увидали, по рассказам некоторых, как справа пролетела сова[333] и села на мачту. Это и было главной причиной, почему согласились с мнением Фемистокла и стали готовиться к морскому сражению. Но когда неприятельский флот подошел к Аттике у Фалерской пристани и загородил окрестные берега, когда сам царь, сошедший к морю с сухопутным войском, показался во всем своем могуществе, когда собрались в одно место все его силы, из головы эллинов вылетели речи Фемистокла, и пелопоннесцы стали опять обращать взоры к Истму и были недовольны, когда кто-либо предлагал что-нибудь другое. Поэтому было решено на следующую ночь отступить, и рулевым уже отдавали приказ быть готовыми к отплытию. Тогда Фемистокл, недовольный тем, что эллины упустят случай воспользоваться выгодами, которые дает им местоположение и узость пролива, и разойдутся по городам, стал обдумывать план действий и придумал с участием Сикинна известную хитрость.
Сикинн был родом перс, пленный, но преданный Фемистоклу; он был дядькою его детей. Его-то и послал Фемистокл тайно к Ксерксу с таким сообщением: «Афинский военачальник Фемистокл переходит на сторону царя, первый извещает его о том, что эллины хотят бежать, и советует ему не дать им убежать, а напасть на них, пока они находятся в тревоге по случаю отсутствия сухопутного войска, и уничтожить их морские силы».
Ксеркс принял это сообщение с радостью, думая, что оно сделано из расположения к нему, и тотчас же стал отдавать приказы начальникам кораблей, чтобы они, не торопясь, сажали людей на суда, а с двумястами кораблей чтобы сейчас же вышли в море и окружили со всех сторон весь пролив, а между островами устроили бы заграждение, чтобы никто из неприятелей не мог уйти.
В то время, как приказание приводили в исполнение, Аристид, сын Лисимаха, первый заметивший это, пришел к палатке Фемистокла (хотя не был его другом и, как сказано, из-за него был подвергнут остракизму); когда Фемистокл вышел к нему, он сообщил ему об окружении. Фемистокл, зная его всегдашнее благородство и радуясь этому его приходу, рассказал ему о деле с Сикинном и просил его, так как он пользуется большим доверием, помочь ему удержать эллинов и приложить со своей стороны все усилия к тому, чтобы они дали сражение в проливе. Аристид одобрил план Фемистокла, ходил к другим стратегам и триерархам и побуждал их к сражению. Они все-таки еще не верили его сообщению, как вдруг пришла теносская триера, бежавшая к ним от неприятелей, начальником которой был Панетий, и принесла известие об окружении. Вследствие этого, наряду с необходимостью, еще и злоба заставила эллинов решиться на сражение.
13. На рассвете Ксеркс сел на возвышенном месте, обозревая флот и его построение, по словам Фанодема, над храмом Геракла, там, где остров отделяется узким проливом от Аттики, а по словам Акестодора, – на границе с Мегаридой, над так называемыми «Рогами»[334]. Он велел поставить себе золотой трон; около него было много писцов, обязанность которых была записывать, что происходило во время сражения.
Когда Фемистокл совершал жертвоприношение у триеры главного начальника, к нему привели трех пленников, очень красивых собою, роскошно одетых и украшенных золотом. Как говорили, это были дети царской сестры Сандаки и Артаикта. Когда их увидел прорицатель Эвфрантид, жертвы вспыхнули большим, ярким пламенем и в то же время справа кто-то чихнул, что также было добрым предзнаменованием. Тогда Эвфрантид подал руку Фемистоклу и велел ему обречь на жертву юношей и, помолившись, всех их заклать Дионису Оместу[335]: в таком случае будет эллинам спасение и победа. Фемистокл пришел в ужас от этого страшного, чудовищного пророчества. Но, как обыкновенно бывает при большой опасности, в трудных обстоятельствах, толпа ожидает спасения больше от чего-то противоречащего рассудку, чем от согласного с ним: все в один голос стали взывать к богу и, подведя пленников к алтарю, заставили, как приказал прорицатель, совершить жертвоприношение. Так рассказывает философ, хорошо знакомый и с историей, – Фаний Лесбосский.
14. О числе варварских кораблей поэт Эсхил в трагедии «Персы» говорит положительно, как знающий, следующее:
У Ксеркса, верно знаю, тысяча была
Судов, какие вел он; быстрых кораблей —
Тех было дважды сто и семь; так говорят[336].
Аттических кораблей было сто восемьдесят; на каждом из них было по восемнадцати человек, сражавшихся с палубы; из них четверо были стрелки, а остальные – гоплиты. Как видно, Фемистокл столь же хорошо заметил и выбрал время, как и место; он только тогда поставил свои триеры носом против варварских; когда настал час, в который всегда ветер с открытого моря[337] крепнет и гонит волну через пролив. Эллинским кораблям волна не вредила, потому что они были плоски и низки; но варварские корабли, с приподнятою кормой и высокою палубой и поэтому тяжелые, удар волны при их нападении сбивал с курса и подставлял боковой стороной эллинам, которые нападали на них ожесточенно. Их внимание было обращено на Фемистокла, который, думали они, лучше всех видит, что полезно, потому что против него находился главный начальник Ксерксова флота, Ариамен, на большом корабле и оттуда, как со стены, бросал стрелы и копья. Это был человек хороший и из братьев царя самый храбрый и справедливый. Так вот Аминий из Декелей и Сокл из Педиэи, плывшие вместе, когда их корабль и корабль Ариамена, налетевши носами один на другой и столкнувшись, сцепились таранами, и Ариамен хотел вскочить на их триеру, стали против него и ударами копья столкнули в море; тело его, плававшее среди корабельных обломков, узнала Артемисия и велела отнести к Ксерксу.
15. В этот период сражения, говорят, великий свет воссиял из Элевсина; шум и голоса наполнили Фриасийскую равнину до моря, как будто множество людей сразу провожало таинственного Иакха[338]. От этой толпы кричавших понемному поднималась с земли туча, которая потом, как казалось, стала опускаться и легла на триеры. Другим казалось, что они видят призраки в образе вооруженных людей, простирающих руки от Эгины перед эллинскими триерами: предполагали, что это эакиды[339], призванные на помощь молениями перед битвой.
Первым, взявшим корабль, был афинский триерарх Ликомед; он срубил с него украшения и посвятил их Аполлону Лавроносцу во Флии. А остальные эллины, число кораблей которых в тесном проливе равнялось числу кораблей варваров, обратили их в бегство, так как они нападали порознь и сталкивались между собою, хотя и сопротивлялись до вечера. Так эллины, по выражению, Симонида, «подъяли ту славную, знаменитую победу», блистательнее которой ни эллинами, ни варварами не совершено ни одного морского дела. Одержана была эта победа, правда, благодаря общей храбрости и рвению всех сражавшихся, но замысел и искусство принадлежали Фемистоклу.
16. После морской битвы Ксеркс все еще не мог примириться с мыслью о неудаче и попытался по насыпям перевести сухопутное войско на Саламин, чтобы напасть на эллинов, и для этого сделал заграждение в проливе. Фемистокл, желая испытать Аристида, для вида предложил плыть на судах в Геллеспонт и разрушить мост – для того, прибавил он, «чтобы нам захватить Азию в Европе». Аристид не одобрил этого и сказал: «Теперь мы воевали с варваром, преданными неге; а если мы запрем его в Элладе и человека, имеющего под своей властью такие силы, страхом доведем до последней крайности, то уж он не будет больше сидеть под золотым балдахином и спокойно смотреть на сражение, а пойдет на все, сам, пред лицом опасности, станет участвовать во всех действиях, исправит упущения и примет лучшие меры для спасения всего в целом. Поэтому, Фемистокл, – прибавил он, – не следует нам разрушать существующий мост, а если можно, построить еще второй и поскорее выбросить этого молодца из Европы». «В таком случае, – отвечал Фемистокл, – если мы находим это полезным, теперь как раз время нам всем подумать и употребить все средства, чтобы он как можно скорее ушел из Европы». По принятии такого решения, Фемистокл отыскал среди пленных одного царского евнуха по имени Арнак и послал его к царю с приказанием передать тому, что эллины, выиграв сражение на море, решили плыть в Геллеспонт и разрушить построенный на нем мост, а Фемистокл, заботясь о царе, советует ему поспешить к своим рубежам и переправиться, пока он сам будет устраивать союзникам разные проволочки и замедлять их погоню. Услыхав это, варвар, страшно перепуганный, стал поспешно отступать. Как благоразумны были Фемистокл и Аристид, показала битва с Мардонием: хотя эллины сражались при Платеях лишь с ничтожной частью Ксерксова войска, они рисковали потерять все.
17. По словам Геродота[340], больше всех городов отличилась Эгина; что касается отдельных лиц, то все отдали первое место Фемистоклу – хотя и неохотно, завидуя ему. Именно, когда стратеги возвратились на Истм и брали камешки с алтаря[341], каждый себя объявлял первым по храбрости, а вторым – Фемистокла. А спартанцы привезли его к себе в Спарту и Эврибиаду дали в награду за храбрость, а ему в награду за ум венок из маслины, подарили самую лучшую в городе колесницу и послали триста юношей проводить его до границ[342]. Во время следующих Олимпийских игр, когда Фемистокл пришел на ристалище, все присутствовавшие, говорят, не обращая внимания на участников состязаний, целый день смотрела на него и показывали его иностранцам с восторгом и рукоплесканиями; и он сам с радостью признался друзьям, что пожинает должные плоды своих трудов на благо Эллады.
18. И действительно, Фемистокл был от природы чрезвычайно честолюбив, судя по его остроумным изречениям. Когда однажды граждане выбрали его главным начальником флота, он не занимался ни общественными, ни частными делами по частям, а все текущие дела откладывал на день отплытия, чтобы, исполняя сразу множество дел и разговаривая со многими людьми, получить репутацию человека великого и чрезвычайно сильного.
Глядя на выброшенные на берег моря тела, он увидал на них золотые браслеты и ожерелья; он сам прошел мимо, а своему другу, шедшему с ним, показал на них, проговорив: «Возьми себе, ведь ты не Фемистокл».
Один красавец, Антифат, сперва относился к Фемистоклу с пренебрежением, а потом, из-за его славы, стал за ним ухаживать. «Молодой человек, – сказал ему Фемистокл, – хоть и поздно, но мы с тобою оба в одно время поумнели».
Он говорил, что афиняне не чувствуют к нему ни уважения, ни восхищения, а поступают с ним, как с платаном: во время бури бегут под него, а в хорошую погоду обрывают его и ломают.
Уроженец Серифа сказал Фемистоклу, что он своей славой обязан не себе, а своему городу. «Правда твоя, – отвечал Фемистокл, – как я не прославился бы, если бы был уроженцем Серифа, так и ты, если бы был афинянином».
Один стратег, оказавший отечеству, по мнению граждан, ценную услугу, был дерзок с Фемистоклом и свои заслуги сравнивал с его заслугами. Фемистокл ему сказал: «Однажды с праздником вступил в спор послепраздничный день[343] и говорил, что праздник полон хлопот и утомления, а в послепраздничный день все наслаждаются на досуге тем, что приготовили; а праздник на это сказал: «Правда твоя; однако, если бы меня не было, и тебя не было бы». Так вот, – продолжал он, – и меня если бы тогда не было, где бы вы теперь были?»
Сын Фемистокла своими капризами заставлял мать исполнять все его желания, а через нее и отца. Фемистокл подсмеиваясь над этим, говорил, что его сын самый сильный человек в Элладе, потому что эллинам дают свои веления афиняне, афинянам – он сам, ему самому – мать его сына, а матери – сын.
Желая быть чем-то особенным среди всех, Фемистокл, продавая поместье, велел глашатаю объявить, что у него и сосед хороший.
Из числа женихов своей дочери он отдал предпочтение хорошему человеку перед богатым, потому что, говорил он, он ищет человека, которому нужны деньги, а не денег, которым нужен человек.
Вот каков был Фемистокл, судя по его изречениям.
19. Покончив с упомянутыми выше делами, Фемистокл тотчас принялся вновь отстраивать город и обносить его стенами. По словам Феопомпа, Фемистокл подкупил эфоров, чтобы они не противодействовали ему, а по сообщениям большинства историков, он их обманул. Он явился в Спарту под видом посла. Когда спартанцы жаловались, что афиняне строят стены вокруг города, и Полиарх, специально для этой цели присланный из Эгины, обвинял Фемистокла, он стал отрицать это и предложил послать в Афины людей для осмотра: такой проволочкой он выигрывал время для постройки стен и в то же время хотел, чтобы вместо него у афинян в руках были эти посланные. Так и случилось: спартанцы, узнав истину, не тронули его, а отпустили, затаив свое недовольство.
После этого Фемистокл стал устраивать Пирей, заметив удобное положение его пристаней. Он старался и весь город приспособить к морю; он держался политики, некоторым образом противоположной политике древних афинских царей. Последние, как говорят, старались отвлечь жителей от моря и приучить их к жизни земледельцев, а не мореплавателей. Поэтому они распустили басню[344], будто бы Афина, споря с Посейдоном из-за этой страны, показала судьям маслину и победила. Фемистокл не то чтобы «приклеил Пирей» к городу, как выражается комик Аристофан[345], а город привязал к Пирею и землю к морю. Этим он усилил демос против аристократии и придал ему смелости, так как сила перешла в руки гребцов, келевстов[346] и рулевых. По этой причине и трибуну на Пниксе[347], устроенную так, что она была обращена к морю, тридцать тираннов впоследствии повернули лицом к земле: они думали, что господство на море рождает демократию, а олигархией меньше тяготятся земледельцы.
20. Фемистокл задумал еще более далеко идущий план, касавшийся могущества афинян на море. Когда эллинский флот после отступления Ксеркса вошел в Пагасскую гавань и зимовал там, Фемистокл в одной своей речи перед народным собранием сказал, что у него есть план, полезный и спасительный для афинян, но что нельзя говорить о нем при всех. Афиняне предложили ему сообщить этот план одному Аристиду и, если тот одобрит его, привести его в исполнение. Фемистокл сообщил Аристиду, что он задумал поджечь эллинский флот на его стоянке. Аристид заявил в народном собрании, что нет ничего полезнее, но в то же время бесчестнее того, что задумал Фемистокл. Тогда афиняне приказали Фемистоклу оставить это намерение.
В собрание амфиктионов спартанцы внесли предложение о том, чтобы города, не участвовавшие в союзе против персов, были исключены из амфиктионии. Фемистокл, опасаясь, что они, удалив из собрания фессалийцев и аргосцев, а также фиванцев, станут полными господами голосования и все будет делаться по их решению, высказался в пользу этих городов и склонил пилагоров[348] переменить мнение: он указал, что только тридцать один город принимал участие в войне, да и из них большая часть – города мелкие. Таким образом, произойдет возмутительный факт, что вся Эллада будет исключена из союза, и собрание очутится во власти двух или трех самых крупных городов. Главным образом этим Фемистокл навлек на себя вражду спартанцев; поэтому они и стали оказывать больший почет Кимону и выдвигать его как политического соперника Фемистокла.
21. Фемистокла не любили и союзники за то, что он ездил по островам и собирал с них деньги. Так, по словам Геродота[349], требуя денег от жителей Андроса, он получил от них в ответ следующие слова. Он говорил, что привез с собою двух богов, Убеждение и Принуждение; а те отвечали, что у них есть две великие богини, Бедность и Нужда, которые мешают им давать ему деньги. Тимокреонт, родосский лирический поэт, в одном стихотворении довольно злобно нападает на Фемистокла за то, что он другим за взятки выхлопатывал возвращение из изгнания на родину, а его, связанного с ним узами гостеприимства и дружбы, из-за денег бросил на произвол судьбы. Вот его слова:
Можешь Павсания ты восхвалять и можешь хвалить Ксанфиппа,
Славь Левтихида, пожалуй, а я одного вознесу Аристида,
Сына священных Афин,
Лучшего мужа из всех мужей. Фемистокл ненавистен Латоне.
Лжец, бесчестный предатель! На подлые деньги польстившись,
Тимокреонту, что был его другом, не дал он вернуться
В город Иалис родной.
Взяв серебра три таланта, уплыл – плыви себе на погибель!
Денег гора у него, а на Истме он всех угостил лишь мясом холодным;
Ели все, Фемистоклу желая весны не увидеть.
Еще гораздо более дерзкую и необдуманную ругань изливает Тимокреонт на Фемистокла после его изгнания и осуждения в одном стихотворении, которое начинается так:
Муза, песню эту прославь
Ты меж эллинов навсегда;
Эта честь подобает ей.
Говорят, что в осуждении Тимокреонта на изгнание за переход на сторону мидян принимал участие и Фемистокл. Так вот, когда Фемистокл был обвинен в приверженности к мидянам, Тимокреонт сочинил на него такие стихи:
Видно, не только Тимокреонт
Другом верным мидянам был.
Есть другие – не лучше его:
Нет, не один я лисою стал,
Лисы есть похитрей меня.
22. Так как уже и сограждане из зависти охотно верили разным наветам на Фемистокла, ему приходилось поневоле докучать им в Народном собрании частыми напоминаниями о своих заслугах. «Почему вы устаете, – сказал он недовольным, – по нескольку раз получать добро от одних и тех же людей?»
Он навлек на себя неудовольствие народа также и постройкой храма Артемиды, которую он назвал «Лучшей советницей», намекая этим на то, что он подал городу и всем эллинам самый лучший совет, и к тому же построил этот храм близ своего дома в Мелите, куда теперь палачи бросают тела казненных и куда выносят платья и петли удавившихся и убитых. В храме Лучшей советницы еще в наше время находилась также маленькая статуя Фемистокла; видно, что у него была не только душа, но и наружность героя.
Ввиду всего этого Фемистокла подвергли остракизму, чтобы уничтожить его авторитет и выдающееся положение; так афиняне обыкновенно поступали со всеми, могущество которых они считали тягостным для себя и не совместимым с демократическим равенством. Остракизм был не наказанием, а средством утишить и уменьшить зависть, которая радуется унижению выдающихся людей и, так сказать, дыша враждой к ним, подвергает их этому бесчестью.
23. Изгнанный из отечества Фемистокл жил в Аргосе. Случай с Павсанием[350] дал повод его врагам к выступлению против него. Обвинителем его в измене был Леобот, сын Алкмеона из Агравлы; в обвинении приняли участие также и спартанцы. Павсаний, занимавшийся приведением в исполнение задуманного им плана известной измены, сперва скрывал это от Фемистокла, хотя он и был его другом; но, увидя, что он изгнан из отечества и негодует на это, Павсаний осмелел и стал приглашать его к участию в этом деле: показывал ему письма от царя, вооружал его против эллинов как неблагодарных негодяев. Но Фемистокл к просьбе Павсания отнесся отрицательно и от участия наотрез отказался, однако об его предложении никому не сказал и никому не донес об этом деле: может быть, он ожидал, что Павсаний сам откажется от него или что оно иным путем обнаружится, так как Павсаний затеял дело безрассудное и рискованное.
Таким образом, после казни Павсания были найдены кое-какие письма и документы, относившиеся к этому делу, которые набросили подозрение на Фемистокла. Подняли крик против него спартанцы, а обвинять стали завидовавшие ему сограждане. Его не было в Афинах; он защищался письменно – главным образом против прежних обвинений. В ответ на клевету врагов он писал согражданам, что он, всегда стремившийся к власти и не имевший ни способности, ни желания подчиняться, никогда не продал бы варварам и врагам вместе с Элладой и самого себя. Тем не менее народ поверил обвинителям и послал людей, которым велено было арестовать его и привести для суда в собрание эллинов.
24. Но Фемистокл предвидел это и переправился в Керкиру; этому городу он когда-то оказал услугу. У них с коринфянами был спор. Фемистокла они выбрали в судьи, и он примирил враждовавших, решив дело так, чтобы коринфяне уплатили двадцать талантов, а Левкадой чтобы обе стороны владели сообща, как их общей колонией. Оттуда Фемистокл бежал в Эпир; преследуемый афинянами и спартанцами, он вверился опасным и несбыточным надеждам: искал прибежища у Адмета, царя молосского. Этот Адмет однажды обратился с какой-то просьбой к афинянам, но получил презрительный отказ от Фемистокла, который тогда был на высоте могущества в государстве. С тех пор Адмет был озлоблен против него, и ясно было, что отомстит ему, если Фемистокл попадется ему в руки. Но при тогдашнем бедственном положении Фемистокл боялся вновь вспыхнувшей ненависти своих единоплеменников больше, чем старинного царского гнева. На волю его гнева, он, не колеблясь, и отдался, явившись к нему с мольбой, однако своеобразным, необыкновенным образом. Держа его маленького сына, он припал к домашнему очагу, потому что молоссы считают такое моление самым действенным молением, – почти единственным, которого нельзя отвергнуть. Некоторые говорят, что жена царя, Фтия посоветовала Фемистоклу прибегнуть к такому способу моления и посадила сына вместе с ним к очагу; а другие рассказывают, что сам Адмет сочинил и разыграл с ним эту торжественную сцену моления, чтобы перед преследователями оправдать религиозными причинами невозможность выдать его. Эпикрат-ахарнянин прислал ему туда жену и детей, которых он выкрал из Афин; за это впоследствии Кимон предал его суду, и он был казнен, как свидетельствует Стесимброт. Однако потом Стесимброт каким-то образом сам ли забыл об этом, или изобразил Фемистокла забывшим, – но только он утверждает, что Фемистокл поехал в Сицилию и просил у тиранна Гиерона, его дочь в замужество, обещая подчинить ему эллинов; но Гиерон ему отказал, и тогда Фемистокл уехал в Азию.
25. Однако невероятно, чтобы это так произошло. Феофраст в своем сочинении «О царстве» рассказывает, что когда Гиерон прислал в Олимпию лошадей на состязание и поставил роскошно убранную палатку, Фемистокл в собрании эллинов произнес речь о том, что палатку тиранна надо разграбить, а лошадей – не допускать до состязания. А Фукидид рассказывает[351], что Фемистокл, придя к другому морю, отплыл из Пидны, и никто из спутников не знал, кто он, до тех пор, пока судно буря не занесла к Наксосу, который тогда осаждали афиняне. Тут Фемистокл из страха открылся хозяину корабля и рулевому; отчасти просьбами, отчасти угрозами, что он их обвинит перед афинянами, налжет на них, будто они не по неведению, но за взятку с самого начала приняли его на судно, он заставил их проехать мимо острова и пристать к берегу Азии.
Много его денег было тайно вывезено при посредстве его друзей и пришло к нему в Азию; а количество тех денег, которые были обнаружены и конфискованы, оказалось, по Феопомпу, равным ста талантам, а, по Феофрасту, восьмидесяти, тогда как до вступления его на политическое поприще у него не было имущества даже и на три таланта.
26. По прибытии в Киму Фемистокл заметил, что многие приморские жители подстерегают его, чтобы схватить, а особенно Эрготель и Пифодор (эта охота была выгодна для тех, кто стремился нажиться любыми средствами, так как царь назначил за голову Фемистокла двести талантов). Поэтому он бежал в эолийский городок Эги, где его никто не знал, кроме связанного с ним узами гостеприимства Никогена, владельца самого большого состояния в Эолии, который был знаком с царскими вельможами. У него он скрывался несколько дней. Затем по принесении какой-то жертвы, после ужина, дядька Никогеновых детей, Ольбий, придя в экстаз и вдохновляемый божеством, возгласил вот какие слова в форме стиха:
Ночи голос, ночи думу и победу ночи дай!
После этого Фемистокл лег спать и видел во сне, что дракон извивается по его животу и подползает к шее; коснувшись лица, он превратился в орла, обнял его крыльями, поднял и нес далеко; вдруг показался золотой кадуцей[352]; на него орел и поставил его в безопасности, и Фемистокл избавился от ужасного страха и тревоги.
Итак, Никоген его отправил, придумав вот какую хитрость. Большей части варваров, и особенно персам, свойственна прирожденная дикая и жестокая ревность: не только жен, но даже рабынь и наложниц они страшно оберегают, чтобы никто из посторонних не видел их; дома они живут взаперти, а в дороге их возят в повозках с занавесками, закрытых со всех сторон. Такую повозку устроили для Фемистокла; он в нее укрылся; так и везли его. На вопросы встречных провожавшие его отвечали, что везут бабенку-гречанку из Ионии к одному из царских придворных.
27. Фукидид и Харон из Лампсака рассказывают, что Ксеркса тогда уже не было в живых и что Фемистокл имел свидание с его сыном; но Эфор, Динон, Клитарх, Гераклид и еще несколько других авторов говорят, что он пришел к самому Ксерксу. С хронологическими данными, как думают, более согласен рассказ Фукидида; впрочем и в этих данных немало путаницы.
Итак, в самую решительную минуту Фемистокл обратился к тысяченачальнику Артабану и сказал ему, что он, хотя и эллин, но хочет поговорить с царем о важных делах, которыми царь особенно интересуется. Артабан ему говорит: «Чужеземец! Законы у людей различные: одно считается прекрасным у одних, другое – у других; но у всех считается прекрасным чтить и хранить родные обычаи. Вы, говорят, выше всего ставите свободу и равенство; а у нас хоть и много прекрасных законов, но прекраснее всех тот, чтобы чтить царя и падать ниц перед ним, как перед подобием бога, хранителя всего. Так, если ты, согласно с нашими обычаями, падешь ниц пред ним, то тебе можно увидеть царя и поговорить с ним; если же ты мыслишь иначе, то будешь сноситься с ним через других: несогласно с отеческими обычаями, чтобы царь слушал человека, не павшего пред ним». Выслушав это, Фемистокл говорит ему: «Нет, Артабан, я пришел сюда для того, чтобы умножить славу и силу царя; я и сам буду повиноваться вашим законам, коль скоро так угодно богу, возвеличившему персов, и благодаря мне еще больше людей, чем теперь, будет падать пред ним. Итак, да не служит это никоим образом препятствием мне сказать ему, то, что я хочу сказать». «Но кто ты, и как нам доложить о тебе?» – спросил Артабан. «По уму ты не похож на простого человека». «Этого никто не может узнать, Артабан, раньше царя», – отвечал Фемистокл.
Так рассказывает Фаний, а Эратосфен в сочинении «О богатстве» еще добавляет, что случай поговорить и познакомиться с тысяченачальником Фемистокл получил через одну эретриянку, с которою тот жил.
28. Итак, Фемистокла ввели к царю. Он, павши ниц перед ним, потом встал и молчал. Царь приказал переводчику спросить его, кто он. Когда переводчик спросил, Фемистокл сказал: «К тебе, царь, пришел афинянин Фемистокл, изгнанник, преследуемый эллинами. Много зла видали от меня персы, но еще больше добра, так как я помешал эллинам преследовать персов, когда, благодаря спасению Эллады, безопасность родины дала возможность оказать услугу и вам. Что касается меня, то, при теперешнем моем бедственном положении, я не могу претендовать ни на что и пришел готовый как принять благодарность, если ты милостиво со мною примиришься, так и просить тебя сложить гнев, если ты помнишь зло. Но ты смотри на моих врагов как на свидетелей услуг моих персам и используй теперь мои несчастия лучше для того, чтобы показать свое великодушие, чем для того, чтобы удовлетворить свой гнев: сохранив мне жизнь, ты спасешь человека, прибегающего к тебе с мольбою, а, погубив меня, погубишь того, кто стал врагом эллинов». После этого Фемистокл в подкрепление слов своих привел указание на божественную волю и рассказал сон, который видел в доме Никогена, и оракул Додонского Зевса, который повелел ему идти к тому, кто носит имя, одинаковое с именем бога (он догадался, что бог его посылает к царю, потому что оба они – великие цари и носят это название). Выслушав это, перс ему не дал никакого ответа, хотя и восхищался величием духа его и смелостью; но пред своими приближенными он поздравил себя с этим как с величайшим счастьем и, помолившись о том, чтобы Ариманий[353] всегда внушал врагам мысль изгонять из своей страны самых лучших людей, принес, говорят, жертву богам и тотчас же приступил к попойке, а ночью во сне с радости трижды прокричал: «Афинянин Фемистокл у меня в руках!».
29. На другой день утром царь созвал своих приближенных и велел ввести Фемистокла, который не ожидал ничего доброго, видя, что придворные, как только узнали его имя, когда он вошел, были настроены враждебно и бранили его. Сверх того, когда Фемистокл, подходя к царю, шел мимо тысяченачальника Роксана, последний тихо вздохнул и сказал, хотя царь уже сидел и все другие молчали: «Змея эллинская, меняющая свои цвета! Добрый гений царя привел тебя сюда». Однако, когда он предстал пред лицом царя и опять пал ниц перед ним, царь его приветствовал и ласково сказал, что он уже должен ему двести талантов, потому что он, приведя самого себя, имеет право получить награду, назначенную тому, кто его приведет. Царь обещал ему еще гораздо больше, ободрил его и позволил говорить об эллинских делах откровенно, что хочет. Фемистокл отвечал, что речь человеческая похожа на узорчатый ковер: как ковер[354], так и речь, если их развернуть, показывают свои узоры, а, если свернуть, то скрывают их и искажают. Поэтому ему нужно время.
Царю понравилось сравнение, и он предложил ему назначить срок. Фемистокл попросил год, выучился в достаточной степени персидскому языку и стал разговаривать с царем непосредственно. Людям, далеко стоявшим от двора, он давал повод думать, что говорит об эллинских делах; но, так как при дворе и между своими приближенными царь в то время производил много нововведений, то Фемистокл навлек на себя зависть вельмож, которые думали, что он имел дерзость и против них откровенно говорить с царем. Да и на самом деле, почести, оказываемые ему, были непохожи на почести другим иностранцам: он принимал участие вместе с царем и в охоте, и в его домашних занятиях, так что даже получил доступ к матери царя, стал у нее своим человеком и по приказанию царя изучил науку магов.
Когда спартанцу Демарату царь приказал просить подарок, он попросил позволения проехать через Сарды в прямой тиаре[355] как цари. Тут двоюродный брат царя, Митропавст, дотронувшись до тиары Демарата, сказал: «В этой тиаре нет мозга, который бы она прикрывала, и ты не будешь Зевсом, если возьмешь молнию». Когда царь в гневе за такую просьбу прогнал от себя Демарата и, казалось, был непримиримо настроен к нему, Фемистокл ходатайствовал за него и уговорил царя примириться с ним.
Говорят, и последующие цари, при которых Персия вступила в более близкие отношения с Элладой, когда им была надобность в ком-нибудь из эллинов, в письме своем обещали ему, что он будет при царе выше Фемистокла. А сам Фемистокл, когда был великим человеком и расположения его многие искали, говорят, однажды за роскошным столом сказал детям: «Дети, мы погибли бы, если бы не погибли».
По свидетельству большинства писателей, Фемистоклу были даны три города на хлеб, на вино и на рыбу – Магнесия, Лампсак и Миунт; Неанф из Кизика и Фаний прибавляют еще два города – Перкоту и Палескепсис – на постель и на одежду.
30. Когда Фемистокл поехал к морю по делам, касающимся Эллады, перс по имени Эпиксий, сатрап Верхней Фригии, задумал покушение на его жизнь. Задолго до этого он подговорил каких-то писидийцев убить его, когда тот остановится ночевать в городе Леонтокефале[356]. В полдень ему во сне, говорят, явилась Мать богов[357] и сказала: «Фемистокл, избегай головы львов, чтобы не попасться льву. А я за это требую от тебя в служительницы Мнесиптолему». Встревоженный этим видением, Фемистокл помолился богине, свернул с большой дороги, поехал кружным путем и, миновав то место, остановился ночевать. Так как одно из вьючных животных, везших его палатку, упало в реку, то слуги Фемистокла растянули намокшие завесы для сушки. Тем временем писидийцы прибежали с мечами и, не разглядевши хорошенько при лунном свете, подумали, что это – Фемистоклова палатка, и что они найдут его в ней спящим. Когда они подошли и стали поднимать завесу, сторожа набросились на них и схватили. Избежав таким образом опасности и изумившись явлению богини, Фемистокл соорудил в Магнесии храм Диндимены и сделал в нем жрицей дочь свою Мнесиптолему.
31. По прибытии в Сарды Фемистокл в свободное время осматривал архитектуру храмов и множество даров, посвященных богам. Между прочим, он увидал в храме Матери богов бронзовую статую девушки, так называемую «носительницу воды», в два локтя вышиною. Когда он был в Афинах смотрителем вод, он предал суду воров, отводивших воду; на деньги, взятые с них в виде штрафа, он приказал сделать эту статую и посвятить ее богам. Может быть, он почувствовал жалость при виде того, что его дар богам находится в плену, или он хотел показать афинянам, каким почетом и влиянием он пользуется у царя, но только он обратился к лидийскому сатрапу с просьбой отослать статую девушки в Афины. Варвар в негодовании грозил написать об этом письмо царю. Фемистокл в страхе прибегнул к заступничеству гарема и, одаривши деньгами его наложниц, утишил его гнев, но после этого стал вести себя осторожнее, опасаясь уже и зависти варваров. Он перестал разъезжать по Азии, как уверяет Феопомп, а жил в Магнесии, получал большие подарки и пользовался почетом наравне с самыми знатными персами. Много времени жил он покойно, потому что царь, занятый делами в Верхней Азии, не обращал особенного внимания на эллинские дела. Но восстание в Египте при поддержке афинян, продвижение эллинских военных кораблей до Кипра и Киликии и господство Кимона на море, – все это привлекло внимание царя и заставило его, в свою очередь, предпринять что-либо против эллинов и препятствовать их усилению. Производился набор войск, рассылались военачальники по разным направлениям, приезжали к Фемистоклу курьеры с приказом от царя заняться эллинскими делами и исполнить свои обещания. Но Фемистокл не пылал гневом против своих соотечественников; такой великий почет и влияние также не влекли его к войне. Может быть, он считал даже неисполнимым это предприятие, потому что Эллада имела тогда великих полководцев, в числе которых Кимон особенно отличался своими необыкновенными успехами в военных делах. Но главным образом из уважения к славе собственных подвигов и прежних трофеев, он принял самое благородное решение – положить своей жизни конец, ей подобающий. Он принес жертву богам, собрал друзей, подал им руку. По наиболее распространенному преданию, он выпил бычьей крови[358], а по свидетельству некоторых, принял быстро действующий яд и скончался в Магнесии, прожив шестьдесят пять лет, из которых большую часть провел в политической деятельности и в командовании войском. Узнав о причине его смерти и о способе ее, царь, как говорят, почувствовал к нему еще большее уважение и постоянно относился к его друзьям и родным дружелюбно.
32. Фемистокл оставил после себя от Архиппы, дочери Лисандра из Алопеки, сыновей – Архептолида, Полиевкта и Клеофанта; о последнем упоминает и философ Платон[359] как о превосходном наезднике, но в других отношениях человеке ничего не стоящем. Из самых старших его сыновей Неокл умер еще в детстве от укуса лошади; Диокла усыновил его дед Лисандр. Дочерей у Фемистокла было несколько: на Мнесиптолеме, от второй жены, женился ее единокровный брат Архептолид[360], на Италии – хиосец Панфид; на Сибариде – афинянин Никомед; на Никомахе – племянник Фемистокла Фрасикл: уже после смерти ее отца он приехал в Магнесию и взял ее у братьев; он же воспитал самую младшую из всех детей – Асию.
Великолепная гробница Фемистокла находится на площади в Магнесии. Что же касается останков, то не следует верить Андокиду, который в своей речи «К друзьям»[361] говорит, что афиняне украли его останки и разбросали; это он лжет с целью вооружить сторонников олигархии против демократов. Не следует верить и рассказу Филарха: он в своей истории, словно в трагедии, чуть ли не на театральной машине выводит на сцену Неокла и Демополида, сыновей Фемистокловых, чтобы произвести драматический эффект; всякий поймет, что это вымысел. Диодор Путешественник в сочинении «О памятниках» говорит, скорее в виде предположения, чем с полной уверенностью, что у большой Пирейской гавани на мысе, лежащем против Алкима, выдается в море выступ, похожий на локоть; если обогнуть его с внутренней стороны, то в месте, где море довольно покойно, есть большая площадка и на ней сооружение в форме алтаря – гробница Фемистокла. Диодор думает, что и комик Платон подтверждает его мнение в следующих стихах:
На дивном месте твой лежит могильный холм.
Он мореходам всем привет свой будет слать.
Кто с моря держит путь, кто в море – видит он
И смотрит, как, спеша, челны вступают в спор.
Потомкам Фемистокла до наших дней продолжали оказывать в Магнесии некоторые почести; так, ими пользовался афинянин Фемистокл, с которым мы сблизились и подружились у философа Аммония.
Камилл
[Перевод С.П. Маркиша]
1. Среди всего, что рассказывают о Фурии Камилле, наиболее примечательно и необычно, на мой взгляд, то, что этот человек, многократно командовавший войсками и одержавший важнейшие победы, пять раз избиравшийся диктатором[362] и четырехкратный триумфатор, человек, называемый в книгах «вторым основателем Рима», ни разу не был консулом. Причина этого – состояние, в котором находилось тогда государство: враждуя с сенатом, народ отказался выбирать консулов и голосованием назначал военных трибунов[363], и хотя в их руках находилась высшая власть и они обладали всеми консульскими правами и полномочиями, само число трибунов делало отношение толпы к этой должности более благожелательным. В самом деле, во главе правления стояли теперь шестеро, а не двое, и это было отрадно тем, кто тяготился олигархией. На такую-то пору и приходятся расцвет славы Камилла и его самые замечательные подвиги; вот почему он не захотел идти наперекор желанию народа и не домогался консульского достоинства, хотя собрания для выборов консулов часто созывались в этот промежуток времени. Зато, занимая иные должности – многочисленные и самые разнообразные, – он всегда проявлял себя с такой стороны, что власть (даже в тех случаях, когда она принадлежала только ему) оказывалась общим достоянием, слава же доставалась одному Камиллу (даже если главенство принадлежало нескольким лицам). Первого он достигал своей скромностью полководца, стараясь избежать зависти, второго – благодаря остроте и проницательности ума, в чем, по общему признанию, не знал себе равных.
2. В то время дом Фуриев не был еще особенно знаменит, и Камилл, служа под командой диктатора Постумия Туберта, первым из Фуриев стяжал громкую славу в большой битве с эквами и вольсками. Скача на коне впереди боевой линии своих, он получил рану в бедро, но не оставил поля сражения, а, вырвав торчавший из раны дротик, вступил в схватку с самыми храбрыми воинами противника и обратил их в бегство. За это он не только удостоился почетных даров, но и получил должность цензора[364], имевшую в те времена огромное значение. Среди дел, которые он осуществил, исправляя обязанности цензора, упоминают одно замечательное: уговорами и угрозами он заставил неженатых мужчин взять замуж вдов, – а их, вследствие войн, было очень много, – и одно предпринятое в силу необходимости: он обложил налогом сирот, прежде не плативших никаких податей. К такой мере принуждали частые походы, требовавшие огромных издержек, главным образом – против Вей.
Этот город был красою Этрурии; изобилием оружия и числом воинов он не уступал Риму, блистал богатством, пышностью, роскошным укладом жизни и дал римлянам немало замечательных сражений, оспаривая у них славу и господство. Но к тому времени воинственный задор Вей поостыл; потерпев несколько жестоких поражений, граждане воздвигли высокие и крепкие стены, наполнили свой город оружием, метательными снарядами, хлебом и прочими припасами и спокойно терпели осаду, правда, весьма продолжительную, однако и для осаждающих не менее хлопотную и тяжкую. Дело в том, что римляне привыкли проводить в походе только лето, то есть сравнительно недолгое время, зимовать же – в своих пределах, а тут впервые, повинуясь приказу трибунов, оказались вынуждены построить укрепления, обнести лагерь стеной и проводить на вражеской земле и зиму и лето. Меж тем почти истек уже седьмой год войны, и потому военачальники, которые, по мнению солдат, были повинны в том, что вели осаду слишком вяло и нерешительно, были смещены, а взамен их избраны новые, в числе последних – и Камилл, вторично тогда занявший должность военного трибуна[365]. Однако той порой он не принял в осаде никакого участия: по жребию ему выпало воевать с Фалериями и Капеной, жители которых, пользуясь тем, что римлянам был недосуг, часто совершали набеги на их владения и вообще досаждали им на протяжении всей войны с этрусками. Они были разбиты Камиллом и, понеся большие потери, загнаны в стены своих городов.
3. Затем, в самый разгар войны, на Альбанском озере произошло несчастье, которое, по отсутствию общепонятной причины и по невозможности объяснить его через действие природных начал, напугало всех не менее, чем самое невероятное чудо. Лето, не отличавшееся изобилием дождей или упорством влажных ветров с юга, закончилось, была уже середина осени; по всей Италии в многочисленных источниках, реках и озерах влага либо вовсе иссякла, либо едва покрывала дно, а реки, как бывает обычно после долгого зноя, обмелели, и русла их сузились. Но Альбанское озеро, окруженное плодородными холмами и, так сказать, внутри себя заключающее и исток свой и устье, без всякой причины, разве что по велению божества, заметно вздулось, уровень его поднялся, и вода, на которой не появилось ни волн, ни даже ряби, мало-помалу подступила к подножьям, а там и к гребню высот. Сначала этому дивились одни лишь пастухи, но когда огромная тяжесть прорвала своего рода перешеек, преграждавший озеру путь вниз, и могучий поток хлынул по пашням и посевам к морю, не только сами римляне ужаснулись, но все народы, населяющие Италию, сочли это за великое знамение. Особенно много толков о случившемся было в лагере осаждавших Вейи, так что слух о несчастье на озере дошел и до осажденных.
4. Когда осада затягивается, между противниками обычно возникают оживленные связи, беседы, и вот случилось так, что какой-то римлянин свел знакомство и нередко по душам, вполне откровенно разговаривал с одним из неприятелей, сведущим в старинных оракулах; человек этот, по мнению товарищей, владел искусством прорицания и потому превосходил других мудростью. Узнав о разливе озера, он до крайности обрадовался и стал насмехаться над осадою; римлянин заметил его радость и сказал, что это чудо не единственное, что-де римлянам в последнее время были и другие знамения, еще более невероятные, и что он охотно о них расскажет, коль скоро его собеседник может хоть сколько-нибудь облегчить их собственную участь в этих общих бедствиях. Неприятель внимательно его выслушивает и вступает в беседу, надеясь выведать какие-то тайны, а римлянин, заманивая его разговором, незаметно уводит все дальше и, наконец, когда они очутились на значительном расстоянии от ворот, схватывает и отрывает от земли – он был сильнее противника, – а затем с помощью товарищей, во множестве набежавших из лагеря, окончательно одолевает его и передает военачальникам. Очутившись в такой крайности и сообразив, что чему суждено свершиться, того, не миновать, этруск открыл не подлежавшее огласке предсказание, которое возвещало, что врагам не взять Вейи до тех пор, пока они не повернут и не направят вспять разлившиеся и бегущие новыми путями воды Альбанского озера, помешав им соединиться с морем. Узнав об этом, сенат оказался в затруднении и почел за лучшее отправить в Дельфы посольство и вопросить бога. Послы Косс Лициний, Валерий Потит и Фабий Амбуст, люди прославленные и влиятельные, переплыв море и получив ответ бога, возвратились, везя различные оракулы – как повелевающие заградить альбанские воды, дабы они не достигли моря, и вернуть их, если удастся, в прежнее ложе или же, если это окажется невозможным, отвести их с помощью рвов и канав на равнину и там использовать для орошения, так равно и иные, указывающие на пренебрежение к некоторым обрядам, которые исстари принято было исполнять во время так называемых Латинских празднеств[366]. Когда это стало известно, жрецы приступили к жертвоприношениям, а народ взялся за работу, чтобы дать воде иное направление.
5. На десятый год войны сенат лишил власти всех должностных лиц и назначил Камилла диктатором. Избрав в начальники конницы Корнелия Сципиона, он первым делом принес обет богам, если война окончится со славой, дать большие игры[367] и посвятить храм богине, которую римляне называют Матерью Матутой[368]. Судя по священнодействиям, совершаемым в ее честь, можно предположить, что скорее всего это Левкофея: женщины вводят в храм служанку и бьют ее по щекам, а затем гонят вон, обнимают детей своих сестер вместо своих родных и жертвоприношение сопровождают действиями, напоминающими о воспитании Диониса и о муках, которые терпела Ино по вине наложницы.
Покончив с обетами и молитвами, Камилл вторгся в землю фалисков и в большом сражении разбил и их самих и подоспевших им на подмогу граждан Капены. Затем он обратился к осаде Вей и, видя, что приступ был бы чрезвычайно труден, стал вести подкоп, так как местность вокруг города позволяла рыть подземные ходы и быстро проникать на такую глубину, где можно было производить работы незаметно для противника. И вот, когда надежды римлян уже близились к осуществлению, сам Камилл ударил снаружи, заставив врагов подняться на стены, меж тем как часть его солдат тайно прошла подземным ходом и незаметно для неприятеля оказалась внутри крепости, под храмом Геры, который был самым большим и самым почитаемым в городе. Рассказывают, что как раз в ту пору глава этрусков приносил там жертву, и прорицатель, бросив взгляд на внутренности, громко воскликнул, что божество дарует победу тому, кто завершит это священнодействие. Его слова услышали римляне в подкопе; они тут же взломали пол, с криком, со звоном оружия появились в храме и, когда враги в ужасе разбежались, схватили внутренности и отнесли их Камиллу. Впрочем, я готов признать, что рассказ этот походит на басню.
Когда город был захвачен и римляне принялись расхищать и растаскивать его безмерные богатства, Камилл, глядя из крепости на эту картину грабежа, сначала плакал, стоя неподвижно, а затем, слыша отовсюду поздравления, простер руки к богам и так взмолился: «О, Юпитер Верховный и вы, боги, надзирающие за делами добрыми и дурными, вы сами свидетели, что не вопреки справедливости, но, вынужденные к обороне, караем мы этот город враждебных нам и беззаконных людей! Но если тем не менее и нас ждет некая расплата за нынешнюю удачу, пусть она, молю, падет, с наименьшим ущербом, на меня одного, минуя государство и войско римское!» И с этими словами он, как принято у римлян при молитве, хотел повернуться направо, но, совершая поворот, упал. Все окружающие были немало встревожены, однако Камилл, поднявшись, сказал, что все произошло по его молитве – величайшее счастье искупается маленькой неудачей.
6. Разграбив город, Камилл во исполнение обета решил перевезти в Рим статую Геры[369]. Собрались мастера, Камилл принес жертву и молил богиню не отвергнуть ревностной преданности победителей, стать доброю соседкой богов, которые и прежде хранили Рим, и статуя, как рассказывают, тихо промолвила, что она и согласна и одобряет его намерение. Правда, по словам Ливия[370], Камилл молился и взывал к богине, касаясь рукой ее изображения, а некоторые из присутствовавших в один голос отвечали, что она-де и согласна и охотно последует за римлянами. Но те, что твердо держатся своего, решительно настаивая на чуде, располагают убедительнейшим доказательством, говорящим в их пользу: я имею в виду самое судьбу Рима, которому было бы невозможно из ничтожества и безвестности подняться на вершину славы и силы без поддержки божества, открыто проявлявшейся во многих и важных случаях. Ссылаются они и на другие подобные явления – нередко на статуях проступали капли пота, раздавались стоны, кумиры отворачивались и смежали веки. Об этом сообщают многие писатели прошлых лет, да и от наших современников мы слышали немало удивительных, заслуживающих упоминания рассказов, от которых не следует, пожалуй, отмахиваться с легкомысленным презрением. Впрочем, в подобных вещах ненадежны как пылкое доверие, так и чрезмерная недоверчивость – по причине человеческой немощи, которая не знает пределов и не владеет собою, но, устремляясь в одну сторону, приводит к суеверию и пустым вымыслам, в другую же – к пренебрежению божественными законами и отказу от них. Осмотрительность и строжайшее соблюдение меры – вот что лучше всего.
7. И тут Камилл, которого то ли величие его подвига – ведь он захватил соперничавший с Римом город на десятый год осады! – то ли похвалы его счастью преисполнили высокомерия и спеси, совершенно нетерпимых в носителе законной гражданской власти, с чрезмерною пышностью справил свой триумф, а самое главное – проехал по Риму в колеснице, заложенной четверкою белых коней. Ни один полководец, ни до ни после него, этого не делал, ибо такую упряжку считают святынею, отданною во владение царю и родителю богов. Это вызвало недовольство сограждан, не привыкших терпеть гордыню и пренебрежение, а другой предлог к нападкам Камилл подал, выступив против закона о расселении жителей города. Народные трибуны внесли предложение разделить народ и сенат на две части, с тем чтобы одни остались жить в Риме, а другие, кому выпадет жребий, перешли в покоренный город: граждане, утверждали трибуны, станут богаче и легче сберегут и свои земли и все прочее добро, владея двумя большими и прекрасно устроенными городами. Народ, который к тому времени умножился и обеднел, радостно встретил этот план и тесно обступил возвышение для оратора, нестройными криками требуя начать голосование. Но сенат и все влиятельнейшие граждане считали, что трибуны замышляют не разделение, а низвержение Рима, и в гневе на них прибегли к помощи Камилла. А тот, страшась открытой борьбы, стал выискивать всяческие предлоги и неотложные дела для народа, с помощью которых все время оттягивал утверждение закона. И это порождало озлобление.
Но самую ожесточенную и неприкрытую вражду к нему вызвало у народа недоразумение с десятой долей добычи; повод, за который ухватилась толпа, был если и не совсем справедлив, то все же не лишен основания. Дело, насколько можно судить, было в том, что выступая к Вейям, Камилл дал обет, в случае, если он захватит город, посвятить в дар богу десятину всей добычи. Но когда Вейи были взяты и разграблены, он, то ли не решившись докучать согражданам, то ли под бременем повседневных забот просто запамятовав о своем обете, оставил все богатства у их новых владельцев. Впоследствии, однако, когда срок его полномочий уже истек, он донес об этом случае сенату, и в то же время жрецы объявили, что жертвы возвещают гнев богов, требующий умилостивительных и благодарственных обрядов.
8. Сенат постановил не учинять передела добычи, – что было бы затруднительно, – но все, получившие свою долю, обязывались сами, под присягою, вернуть десятую часть в распоряжение государства, и для воинов-бедняков, измученных тяготами войны, а ныне принуждаемых расставаться с частью того, что они считали своим и уже успели употребить на собственные нужды, это обернулось жестоким и горьким насилием. Камилл, не зная, что ответить на их упреки и не находя лучшего оправдания, прибег к самому нелепому, признавшись, что забыл об обете, а те с негодованием твердили, что, прежде пообещав посвятить богу десятую часть неприятельского имущества, он теперь взимает десятину с имущества сограждан. Тем не менее все внесли причитавшуюся долю, и было решено сделать золотой кратер[9a] и отослать его в Дельфы. Но золота в городе не хватало, власти раздумывали, откуда бы его добыть, и тут женщины, посовещавшись друг с дружкой, сняли с себя и передали для пожертвования божеству золотые украшения, весившие все вместе восемь талантов. Желая достойным образом почтить их за эту щедрость, сенат постановил, чтобы впредь и над женщинами, точно так же как над мужчинами, произносили после смерти подобающее похвальное слово. (До того не было принято говорить речи перед народом на похоронах женщин.) Священными послами избрали троих мужей из числа самых знатных римлян и, снарядив военный корабль в праздничном уборе и с отличной командой, отправили их в плавание. Говорят, что бедствиями чревата не только буря, но и тишь, и это оправдалось на примере римских послов, которые оказались на краю гибели, а затем вопреки ожиданиям спаслись от опасности. Подле Эоловых островов[371], когда ветер стих, на них напали липарские триеры, принявшие их за пиратов. Римляне с мольбою простирали руки, и потому липарцы не стали таранить их судно, но, перекинув канат, отвели к берегу и объявили о продаже как имущества, так и людей, в полной уверенности, что корабль пиратский. Лишь с трудом согласились они освободить пленников, послушавшись одного человека – стратега Тимесифея, который пустил в ход все свое мужество и влияние. На собственные средства снарядив несколько кораблей, он проводил послов и участвовал в посвящении их дара, что и доставило ему заслуженные почести в Риме.
9. Народные трибуны уже снова заговорили о расселении, но, как нельзя более кстати, вспыхнула война с фалисками и дала возможность знатным и могущественным гражданам выбрать должностных лиц по своему суждению, а поскольку обстоятельства требовали полководца не просто опытного, но и уважаемого и прославленного, военным трибуном вместе с пятью другими был назначен Камилл. После того как народ подал голоса, Камилл, приняв командование, вторгся в землю фалисков и осадил город Фалерии, отлично укрепленный и во всех отношениях подготовленный к войне. Он понимал, что с налета, без длительных трудов Фалерии не взять, но хотел занять сограждан, дать выход их силам, чтобы, сидя дома в безделии, они не обольщались речами своих вожаков и не затевали мятежей. Римляне, точно врачи, почти всегда обращались к этому лекарству, изгоняя из государства недуги бунта и возмущения.
10. Полагаясь на укрепления, окружавшие город сплошным кольцом, фалерийцы не ставили осаду ни во что: кроме тех, кто нес караул на стенах, все по-прежнему были одеты в тоги, а дети бегали в школу, и учитель выходил с ними за стену для прогулки и гимнастических упражнений. Фалерийцы, по примеру греков, все пользовались услугами одного учителя, желая, чтобы дети с самого начала жизни и воспитывались и держались сообща. И вот учитель задумал нанести Фалериям смертельный удар, использовав для этой цели детей. Каждый день он выводил их к подножью стены, оставаясь сперва на небольшом расстоянии от нее, а закончив занятия, приводил обратно. Постепенно он заходил все дальше, и дети, привыкнув, перестали бояться опасности; кончилось тем, что учитель передал всех своих учеников в руки римских часовых и просил доставить их и себя к Камиллу. Когда он очутился перед полководцем, то объяснил, что оказать услугу Камиллу для него важнее, нежели исполнить справедливые обязательства по отношению к этим детям, а он их учитель и воспитатель. «Вот почему я пришел, – закончил он, – и в их лице привожу к тебе Фалерии». Камиллу его поступок показался чудовищным; выслушав учителя, он сказал, обращаясь ко всем присутствующим, что, разумеется, война – дело безрадостное, она сопряжена со многими несправедливостями и насилием, но для порядочных людей существуют какие-то законы и на войне, и как бы желанна ни была победа, никто не должен гнаться за выгодами, источником своим имеющими преступление и нечестие, – великому полководцу подобает действовать в расчете на собственное мужество, а не на чужую подлость. И с этими словами он приказал ликторам сорвать с негодяя одежду и связать ему руки за спиной, а детям раздать прутья и плети, чтобы они стегали изменника, гоня его назад в город.
Едва лишь фалерийцы узнали о предательстве учителя, как весь город – иначе и быть не могло при подобном несчастии – огласился рыданиями, мужчины и женщины без разбору, потеряв голову, ринулись к стенам и воротам, но тут показались дети, которые с позором гнали нагого и связанного учителя, называя Камилла спасителем, отцом и богом. Не только родителям детей, но и всем прочим гражданам, которые это видели, справедливость римского военачальника внушила восхищение и горячую любовь. Поспешно сойдясь в Собрание, они направили к Камиллу послов с извещением о сдаче, а тот отослал их в Рим. Выступая перед сенатом, они сказали, что римляне, предпочтя справедливость победе, помогли им подчинение оценить выше свободы – в сознании не столько своей слабости, сколько нравственного превосходства противника. Право окончательного решения сенат вновь предоставил Камиллу, и тот, взяв с фалерийцев дань и заключив дружбу со всеми фалисками, отступил.
11. Но воины, которые рассчитывали разграбить Фалерии, вернувшись в Рим с пустыми руками, принялись обвинять Камилла перед остальными гражданами в ненависти к народу, в том, что он по злобе к беднякам воспрепятствовал им поправить свои дела. Когда же народные трибуны, опять предложив закон о расселении, призывали народ подать за него голоса, никто так упорно не противился толпе, как Камилл, вовсе не думая об ее вражде и не щадя самых резких и откровенных слов. Граждане, хотя и весьма неохотно, отклонили закон, но гнев их на Камилла был так велик, что даже горе, постигшее его дом (болезнь унесла одного из сыновей Камилла), нимало не смягчило этого гнева чувством сострадания. А между тем, человек от природы кроткий и ласковый, он никак не мог оправиться после этого удара, так что, получив вызов в суд, не вышел из дому, но, не помня себя от скорби, просидел весь день взаперти вместе с женщинами.
12. Обвинителем его был Луций Апулей, в жалобе говорилось о краже добычи, взятой в Этрурии, и между прочим о каких-то захваченных там медных дверях, которые будто бы видели у обвиняемого. Судя по ожесточению народа было ясно, что он под любым предлогом подаст голоса против Камилла. Поэтому, собрав друзей и товарищей по службе в войске (а их оказалось не малое число), Камилл обратился к ним с просьбой не допустить осуждения невинного, жертвы ложных наветов, не предавать его на посмеяние врагам. Обменявшись мнениями, друзья ответили, что чем бы то ни было помочь ему на суде они не в силах, но согласны выплатить часть штрафа, к которому его приговорят; и, не стерпев обиды, в гневе, он решил уйти в изгнание. Он простился с женою и сыном, вышел из дому и всю дорогу до городских ворот не произнес ни звука. У ворот он остановился, обернулся назад и, протянув руки к Капитолию, взмолился богам, чтобы римляне, – если только он изгнан и опозорен безвинно, по своеволию и ненависти народа, – в скором времени раскаялись и чтобы весь мир узнал, до какой степени нужен им Камилл и как они жаждут его возвращения.
13. Итак, положив, по примеру Ахилла[372], заклятие на сограждан, Камилл покинул отечество. Он был приговорен заочно к пятнадцати тысячам ассов штрафа, что в переводе на серебряные деньги составляет тысячу пятьсот драхм. (Десять ассов были равны по стоимости одной серебряной монете, отсюда и ее название – «денарий».) Нет среди римлян никого, кто бы не верил, что богиня Справедливости быстро вняла молитве Камилла и что за обиду ему дано было удовлетворение, правда, печальное, но знаменитое и каждому известное, – столь страшное возмездие постигло Рим, столь пагубная опасность и такой позор обрушились в ту пору на город, вследствие ли превратности слепой судьбы, потому ли, что это дело кого-нибудь из богов – не оставлять без защиты добродетель, терпящую неблагодарность.
14. Первым знамением надвигающегося великого бедствия была сочтена смерть цензора Гая Юлия[373], ибо цензорскую власть римляне чтут с особым благоговением, полагая ее священной. Во-вторых, еще до изгнания Камилла некто Марк Цедиций, человек незнатный, не из числа сенаторов, но порядочный и честный, явился к военным трибунам с известием, заслуживавшим того, чтобы над ним призадуматься. Он рассказал, что прошедшею ночью на так называемой Новой улице его кто-то окликнул, он обернулся, но никого не увидел, и тогда голос, звучавший громче обычного человеческого, произнес такие слова: «Ступай, Марк Цедиций, поутру к властям и скажи, чтобы вскорости ждали галлов». Однако, выслушав Цедиция, трибуны только посмеялись и пошутили. Беда над Камиллом разразилась в недолгом времени после этого случая.
15. Галлы – народ кельтского происхождения; покинув свою землю, которая, как сообщают, не могла досыта прокормить всех по причине их многочисленности, они двинулись на поиски новых владений – десятки тысяч молодых, способных к войне мужчин и еще больше детей и женщин, которые тянулись вслед за ними. Часть их, перевалив через Рипейские горы[374], хлынула к берегам Северного Океана и заняла самые крайние области Европы, другие, осев между Пиренейскими и Альпийскими горами, долго жили по соседству с сенонами и битуригами. Много лет спустя они впервые попробовали вина, доставленного из Италии, и этот напиток настолько их восхитил, что от неведомого прежде удовольствия все пришли в настоящее неистовство и, взявшись за оружие, захватив с собою семьи, устремились к Альпам, чтобы найти ту землю, которая рождает такой замечательный плод, все прочие земли отныне считая бесплодными и дикими.
Первым, кто привез к нам вино и склонил их к вторжению в Италию, был, говорят, этруск Аррунт, человек знатный и от природы не дурной, но вот какое случилось у него несчастье. Он был опекуном одного сироты, первого богача среди своих сограждан и на редкость красивого мальчика; звали его Лукумон. С самого детства он воспитывался у Аррунта, и когда подрос, не покинул его дома: делая вид, будто дорожит обществом своего опекуна, он долгое время скрывал, что соблазнил его жену или, возможно, был соблазнен ею. Когда страсть их зашла так далеко, что они уже не могли ни смирить ее, ни утаить, юноша увел женщину от мужа, чтобы жить с нею открыто, Аррунт же обратился в суд, но так как у Лукумона было много друзей и он щедро тратил деньги, истец проиграл дело и покинул отечество. Прослышав о галлах, Аррунт прибыл к ним и повел их в Италию.
16. Вторгнувшись в ее пределы, галлы тотчас захватили область, которой некогда владели этруски: она простирается от Альп до обоих морей, о чем свидетельствуют и их названия. В самом деле, море, которое лежит севернее, именуется Адриатическим – по этрусскому городу Адрии, а то, что находится по другую сторону полуострова и обращено к югу, зовут Этрусским, или Тирренским. Вся эта земля изобилует лесами, пастбищами и полноводными реками; в ней было восемнадцать больших и красивых городов, удобно приспособленных и для всяческих промыслов и для роскошной, богатой жизни, и галлы, изгнав этрусков, заняли их сами. Но все это случилось значительно раньше событий, о которых идет речь у нас.
17. А в ту пору галлы осаждали этрусский город Клузий. Клузийцы, обратившись за помощью к римлянам, просили направить к варварам послов и письменные увещания. Посланы были трое из рода Фабиев, люди уважаемые и облеченные в Риме высшими званиями. Из почтения к славе Рима галлы встретили их приветливо и, прекратив бои у стен, вступили в переговоры. В ответ на вопрос послов, какую обиду нанесли клузийцы галлам и за что они напали на город, царь галлов Бренн засмеялся и ответил так: «Клузийцы тем чинят нам несправедливость, что вспахать и засеять могут мало, иметь же хотят много и ни клочка земли не уступают нам, чужеземцам, хотя мы и многочисленны и бедны. Не так ли точно и вам, римляне, чинили несправедливость прежде альбанцы, фиденаты, ардейцы, а в последнее время – жители Вей, Капены и многих городов фалисков и вольсков?! И если они не желают уделить вам части своего добра, вы идете на них походом, обращаете в рабство, грабите, разрушаете города и при всем том не делаете ничего ужасного или несправедливого, но следуете древнейшему из законов, который отдает сильному имущество слабого и которому подчиняются все, начиная с бога и кончая диким зверем. Да, ибо даже звери от природы таковы, что сильные стремятся владеть бо льшим, нежели слабые. Бросьте-ка лучше жалеть осажденных клузийцев, чтобы не научить галлов мягкосердечию и состраданию к тем, кто терпит несправедливости от римлян!»
Из этой речи римляне поняли, что Бренн не склонен к примирению; направившись в Клузий, они старались ободрить граждан и уговаривали их выйти против варваров вместе с ними – в намерении то ли узнать доблесть осажденных, то ли показать свою собственную. Клузийцы сделали вылазку, и когда у стен завязался бой, один из Фабиев, Квинт Амбуст, погнал коня на высокого и красивого – галла, скакавшего далеко впереди остальных. Сначала стремительность стычки и блеск оружия скрадывали черты лица римлянина, и он оставался неузнанным, когда же, одолев противника, он принялся снимать с убитого доспехи, Бренн узнал его и, призывая в свидетели богов, закричал, что нарушены общие всем людям и повсюду чтимые установления и обычаи, коль скоро прибывший послом действует как враг. Он сразу же прекратил битву и, забыв о клузийцах, повел войско на Рим. Не желая, чтобы думали, будто галлы рады нанесенной обиде и только ищут повода к войне, Бренн отправил в Рим требование выдать Фабия, а сам тем временем, не торопясь, продвигался вперед.
18. В Риме собрался сенат, и многие осуждали Фабия, в том числе и жрецы, которых называют фециалами[375]: усматривая в случившемся прямое кощунство, они настаивали на том, чтобы ответ за преступление сенат назначил держать одному лишь виновному и тем избавил от проклятия всех остальных. Этих фециалов Нума Помпилий, самый кроткий и справедливый из царей, поставил стражами мира, а равно и судьями, оценивающими и утверждающими поводы, которые дают право начать войну. Но когда сенат передал дело на рассмотрение народу и жрецы повторили свои обвинения против Фабия, толпа с такой неслыханной дерзостью, с такой насмешкой отнеслась к божественным законам, что даже выбрала Фабия с братьями в военные трибуны. Узнав об этом, кельты пришли в ярость, прежняя неторопливость исчезла без следа, теперь они двигались со всей быстротой, на какую были способны, и народы, через владения которых пролегал их путь, ужасались, видя их многочисленность, великолепие их снаряжения, их силу и гнев, – и всю свою землю полагали уже погибшей, а города – обреченными скорой гибели; но, вопреки ожиданиям, варвары не творили никаких насилий и ничего не забирали с полей, мало того, проходя вблизи городских стен, они кричали, что идут на Рим и одним только римлянам объявили войну, всех же прочих считают друзьями.
Навстречу стремительно надвигавшимся галлам военные трибуны повели римское войско, числом внушительное, – тяжелой пехоты набралось не менее сорока тысяч, – но плохо обученное: большею частью эти люди взялись за оружие впервые. Кроме того, полководцы с полным пренебрежением отнеслись к священным обрядам: они не дождались счастливых знамений при жертвоприношениях и даже прорицателей не вопросили, как приличествовало перед грозною битвой. Столь же существенным образом смешивало все планы и начинания многовластие: ведь прежде и не для столь решительной борьбы нередко выбирали единовластного командующего (римляне называют его диктатором), отлично зная, как полезно в минуты опасности, исполняя единый замысел, повиноваться неограниченной, облеченной всеми правами власти. Наконец, огромный ущерб нанесла делу обида, причиненная Камиллу, ибо теперь стало страшно командовать войском, не льстя и не угождая подчиненным. Отойдя от города на девяносто стадиев, римляне разбили лагерь у реки Аллии[376] невдалеке от впадения ее в Тибр. Здесь они дождались появления варваров и, вступив с ними в беспорядочный и потому позорный для себя бой, были обращены в бегство. Левое крыло римлян кельты сразу сбросили в реку и истребили, те же, что занимали правое крыло, очистив под натиском неприятеля равнину и поднявшись на холмы, потерпели гораздо меньший урон. Главная их часть выскользнула из рук противника и кинулась в Рим, остальные, – некоторым удалось спастись благодаря тому, что враги устали убивать, – ночью бежали в Вейи, думая, что Рим пал и все в нем предано уничтожению.
19. Эта битва произошла после летнего солнцеворота, около полнолуния, в тот самый день[377], который некогда принес страшное горе роду Фабиев: триста мужей из этого рода были погублены. В память о втором бедствии день этот до сих пор сохраняет имя «аллийского» – по названию реки.
Что до несчастливых дней вообще – следует ли их устанавливать или прав Гераклит, порицавший Гесиода[378], который, не зная, что все дни по природе одинаковы, некоторые считал добрыми, некоторые дурными, – этот трудный вопрос рассматривается в другом сочинении. Но и здесь, мне кажется, будет не лишним привести несколько примеров. Так, беотийцам в пятый день месяца гипподромия, который афиняне зовут гекатомбеоном, довелось одержать две самые славные победы, освободившие греков, – одну при Левктрах, а другую (более чем двумястами годами раньше) – при Керессе, где они разгромили фессалийцев во главе с Латтамием. Далее, персы в шестой день месяца боэдромиона потерпели от греков поражение при Марафоне, в третий – одновременно при Платеях и при Микале, а в двадцать пятый были разбиты при Арбелах. В том же месяце около полнолуния афиняне выиграли морское сражение при Наксосе (в этом бою ими командовал Хабрий), а в двенадцатый день – при Саламине, как об этом рассказано в нашей книге «О днях»[379]. Фаргелион тоже доставлял варварам беду за бедой: и Александр при Гранике победил полководцев царя в месяце фаргелионе, и карфагеняне в Сицилии понесли поражения от Тимолеонта двадцать третьего числа того же месяца – в день, на который, как полагают, приблизительно приходится взятие Трои (здесь мы следуем Эфору, Каллисфену, Дамасту и Малаку). Напротив, для греков был неблагоприятен метагитнион, который беотийцы зовут панемом. И верно, седьмой день этого месяца, когда они были разбиты при Кранноне Антипатром, был днем их окончательной гибели, а раньше принес неудачу в битве с Филиппом при Херонее. В тот же самый день того же года греков, переправившихся под началом Архидама в Италию, истребили тамошние варвары. Халкедоняне остерегаются двадцать второго метагитниона – это число, по их словам, чаще, чем любое другое, чревато для них самыми грозными бедствиями. С другой стороны, мне известно, что примерно в то время, когда справлялись мистерии[380], Александр стер с лица земли Фивы, а впоследствии афинянам пришлось принять к себе на постой македонский сторожевой отряд около двадцатого боэдромиона, то есть как раз того дня, в который они устраивают шествие с изображением Иакха. Подобным образом римляне в один и тот же день прежде – во главе с Цепионом – лишились своего лагеря, который захватили кимбры, а потом – под начальством Лукулла – победили армянского царя Тиграна. Царь Аттал и Помпей Великий умерли в день своего рождения, да и вообще можно показать, что для многих один и тот же срок оборачивался то радостью, то печалью. Как бы там ни было, день, о котором у нас идет речь, римляне считают одним из самых несчастливых, а из-за него – и два следующих для каждого месяца, ибо после случившегося при Аллии страх и суеверие разлились еще шире, чем обычно. Более основательно этот предмет излагается в «Римских изысканиях»[381].
20. Если бы галлы сразу после битвы пустились вслед за беглецами, ничто бы, вероятно, не спасло Рим от полного разорения, а всех застигнутых в нем от гибели – таким ужасом наполнили бежавшие с поля сражения тех, кто встретил их в городе, в таком неистовом смятении были они сами! Но варвары не сразу осознали все величие своей победы, да к тому же еще никак не могли нарадоваться вдосталь, и делили захваченное в лагере добро; таким образом они доставили возможность покидавшим город толпам беспрепятственно бежать, а тем, кто оставался, – несколько приободриться и приготовиться к встрече неприятеля. Бросив все прочие кварталы на произвол судьбы, римляне укрепляли Капитолий и сносили туда копья, стрелы и дротики. Но прежде всего они укрыли на Капитолии некоторые святыни, святыни же Весты забрали ее девы, бежавшие вместе со жрецами. Впрочем, иные утверждают, будто весталки не хранят ничего, кроме неугасимого пламени, которое царь Нума[382] велел чтить как начало всего сущего. Ведь в природе нет ничего подвижнее огня. Между тем, бытие всегда есть некое движение, либо сопряжено с движением. Прочие частицы материи, лишенные теплоты, лежат втуне, подобные трупам, и жаждут силы огня, точно души; когда же эта сила каким бы то ни было образом коснется их, они обретают способность действовать и чувствовать. Поэтому Нума, человек необыкновенный и даже, как говорят, с Музами общавшийся по своей мудрости, объявил огонь священным и приказал хранить его неусыпно, образом вечной силы, устрояющей все в мире. Другие писатели сообщают, что огонь этот, как и у греков, – очистительный и горит перед храмом, но внутри скрыты святыни, которые не должен видеть никто, кроме упомянутых выше дев-весталок. Преобладает мнение, что там сберегается троянский палладий[383], доставленный в Италию Энеем. Есть и баснословный рассказ, будто Дардан привез в Трою самофракийские святыни[384] и, основав город, учредил в их честь таинства и другие обряды, а когда Троя оказалась во власти неприятеля, их похитил Эней и, спасши, держал у себя до тех пор, пока не поселился в Италии. По словам тех, кто притязает на более глубокие познания в этом деле, в храме стоят две небольшие бочки, одна открытая и пустая, другая – полная и запечатанная; видеть обе эти бочки дозволено только означенным священным девам. Впрочем, другие усматривают здесь заблуждение, вызванное тем, что бо льшую часть храмовой утвари девушки побросали в две бочки, которые потом зарыли под храмом Квирина; это место еще и теперь носит название «Бочек».
21. Но самые важные, всего более чтимые святыни весталки забрали с собой и пустились бежать берегом реки. Среди бегущих этой дорогой оказался Луций Альбиний, человек из простого народа; он вез в повозке маленьких детей, жену и самые необходимые пожитки, но, увидев подле себя весталок, прижимающих к груди священные предметы, одиноких и измученных, быстро ссадил жену и детей, выгрузил вещи и отдал повозку весталкам, чтобы они могли добраться до какого-нибудь из греческих городов. Обойти молчанием благочестие Альбиния, проявившееся в самое злое время, было бы несправедливо.
Жрецы прочих богов, а также бывшие консулы и триумфаторы, люди преклонного возраста, не в силах были расстаться с городом: облекшись в священные и праздничные одежды, они во главе с верховым жрецом Фабием вознесли молитвы богам, обрекая им себя в искупительную жертву за отечество, и в этом торжественном наряде уселись на форуме в кресла из слоновой кости, ожидая своей судьбы.
22. На третий день после битвы Бренн с войском подошел к городу и, найдя ворота открытыми, а стены лишенными стражи, сначала испугался хитрости и засады – ему представлялось невероятным, чтобы римляне вообще отказались от какого бы то ни было сопротивления. Но затем он убедился в своей ошибке и через Коллинские ворота вступил в Рим, насчитывавший немногим больше трехсот шестидесяти лет, если только можно верить в точность исчисления событий тех времен: ведь неупорядоченность этого исчисления служит причиной разногласий и при определении иных, даже более новых событий. Смутные слухи об ужасной беде и о взятии города, по-видимому, сразу же достигли Греции. Гераклид Понтийский, который жил вскоре после этого, пишет в книге «О душе», что с запада докатилась молва, будто издалека, от гипербореев, пришло войско и захватило греческий город Рим, лежащий где-то в тех краях, на берегу Великого моря. Однако меня не удивляет, что Гераклид, этот сказочник и выдумщик, к истинному известию о взятии города приплел ради хвастовства гипербореев и Великое море. Точное сообщение о том, что Рим взяли кельты, несомненно, слышал философ Аристотель[385], однако избавителя Рима он называет Луцием, между тем как Камилл был Марк, а не Луций. Впрочем, имя названо наугад.
Заняв город, Бренн расставил караулы вокруг Капитолия, а сам, пройдя на форум, с изумлением увидел там богато одетых людей, которые молча сидели в креслах и при появлении врагов не поднялись с места, не изменились в лице, даже бровью не повели, но, спокойно и твердо опираясь на посохи, которые держали в руках, невозмутимо глядели друг на друга. Это необычайное зрелище до того удивило галлов, что они долго не решались прикоснуться или даже приблизиться к сидящим, раздумывая, не боги ли перед ними. Наконец, один из них собрался с духом, подошел к Манию Папирию и, робко притронувшись к подбородку, потянул за длинную бороду, и тогда Папирий ударом посоха проломил ему голову. Варвар выхватил меч и зарубил Папирия. Тут враги набросились на остальных стариков и перебили их, а потом стали истреблять всех подряд, кто ни попадался под руку, и грабить дома. После многих дней грабежа они сожгли и до основания разрушили весь Рим – в злобе и гневе на защитников Капитолия, которые не только отказались сдаться, но, обороняя стены, наносили ощутительный урон нападавшим. Из-за этого галлы разорили город и казнили всех пленников – мужчин и женщин, старых и малых, без разбора.
23. Так как осада затягивалась, врагам приходилось заботиться о пополнении запасов продовольствия, и одни, во главе с царем, продолжали караулить Капитолий, остальные же опустошали округу, нападая на деревни, но не все вместе, а разбившись на отряды, в разных местах, по отдельности: успехи придали им самоуверенности, и они рыскали врассыпную без малейшего страха. Однако бо льшая их часть, строже других соблюдавшая порядок, двинулась к Ардее, где после изгнания из Рима поселился Камилл. Ведя жизнь частного лица и не принимая никакого участия в делах, он был, однако, далек от желания любыми средствами избежать встречи с неприятелем, напротив, надеялся и рассчитывал ему отомстить, как только представится удобный случай. И вот, видя, что численность ардейцев достаточно велика, но что по вине полководцев, которые были неопытны и малодушны, им не хватает отваги, он сначала обратился к молодежи, внушая ей, что несчастье римлян и доблесть кельтов – не одно и то же, что в бедствиях, которые пришлось испытать безрассудным, следует усматривать волю судьбы, а не дело рук тех, кто ничем не заслужил свою победу. Прекрасно и достойно, говорил он, даже ценою многих опасностей отразить натиск варваров-иноплеменников, которые, словно огонь, лишь тогда полагают конец завоеваниям, когда уничтожат побежденных. Но этого мало: если ардейцы проявят смелость и усердие, победа – в свой час – достанется им без всякой опасности. Молодежь Ардеи с одобрением приняла эту речь, и Камилл отправился к властям. Должностные лица и советники дали свое согласие, и он вооружил всех, способных нести военную службу, но удерживал их в стенах города, чтобы враг, который был неподалеку, ни о чем не проведал. Когда же галлы, объездившие весь край и обремененные громадной добычей, в полной беспечности, ни о чем не тревожась, расположились лагерем на равнине, а затем пришла ночь и на хмельной лагерь спустилась тишина, Камилл, зная обо всем через лазутчиков, вывел ардейцев за ворота, и, молча и беспрепятственно проделав весь пусть, около полуночи подступил к неприятельской стоянке. Громкие крики и рев труб, зазвучавшие со всех сторон, всполошили пьяных, но, отяжелев от вина, они никак не могли опомниться. Лишь немногие, протрезвев от страха, изготовились к бою и оказали сопротивление людям Камилла, но были убиты. Бо льшую же часть галлов ардейцы захватили еще во власти сна и хмеля и умерщвляли безоружных. А тех редких беглецов, которые ночью ускользнули из лагеря и в одиночку пустились блуждать по полям, днем настигла и истребила конница.
24. Молва об успехе быстро разнеслась по городам и взволновала многих, способных носить оружие, но больше всего – римлян, бежавших с поля битвы при Аллии в Вейи. «Какого полководца отняло у Рима божество, – жаловались они друг другу, – чтобы подвигами Камилла украсить и прославить Ардею, тогда как город, родивший и воспитавший этого мужа, исчез с лица земли! Оставшись без начальников, мы укрываемся в чужих стенах и смотрим, как погибает Италия. Вот что, пошлем-ка к ардейцам да потребуем назад их полководца, или же возьмем оружие и пойдем к нему сами! Ведь он теперь не изгнанник, а мы не граждане, раз отечества нашего больше не существует – им владеет неприятель». Так и порешили и, отправив к Камиллу гонцов, просили его принять командование[386]. Но он сказал, что согласится не прежде, чем граждане на Капитолии вынесут законное постановление: пока они живы, он считает их своим отечеством и готов немедленно повиноваться их приказу, а вопреки их воле не сделает ничего. Осмотрительность и безукоризненное благородство Камилла вызвали восхищение, но не находилось никого, кто бы доставил весть на Капитолий, более того, казалось вообще невозможным, чтобы вестник проник в крепость, когда город занят противником.
25. Был среди молодых римлян некий Понтий Коминий, человек не очень знатного происхождения; жадный до славы и почестей, он добровольно принял на себя это трудное дело. Не взяв никакого письма к защитникам Капитолия, чтобы враги, если бы он попался им в руки, не разгадали намерений Камилла, в скверном платье, под которым были спрятаны куски пробковой коры, он благополучно прошел днем почти весь путь и в сумерках был уже близ города, а так как переправиться через реку по мосту было нельзя (варвары караулили переправу), Понтий обмотал вокруг головы одежду, которой у него было немного, и весила она самую малость, и с помощью пробки, поддерживавшей в воде его тело, переплыл Тибр и вышел к городу. Свет и шум всякий раз выдавали ему бодрствующих неприятелей и, обходя их стороной, он, в конце концов, достиг Ворот Карменты[387], где было тише и спокойнее всего. В том месте Капитолийский холм особенно крут, и подступы к вершине со всех сторон заграждены отвесными скалами. Там-то с огромными усилиями, по самой отчаянной круче незаметно вскарабкался Понтий и предстал перед воинами, охранявшими стену. Он поздоровался с ними, назвал себя, и его отвели к начальникам. Быстро собрался сенат, Понтий сообщил о победе Камилла, – осажденные еще не слышали о ней, – рассказал о решении войска и просил утвердить полномочия Камилла, заявив, что граждане, находящиеся вне Рима, не будут повиноваться никому, кроме него. Выслушав и обсудив это сообщение, сенат назначил Камилла диктатором, а Понтия отправил назад тем же путем. С прежним успехом он избег встречи с неприятелем и объявил своим решение сената.
26. Римляне радостно встретили это решение, и когда Камилл прибыл в Вейи, он нашел там уже двадцать тысяч вооруженных воинов; собирая в дополнение к ним вспомогательные отряды союзников, он стал готовиться к нападению на галлов. Между тем в Риме несколько варваров, оказавшись случайно подле того места, где Понтий ночью взобрался на Капитолий, замечают множество следов ног и рук (ведь он цеплялся за каждый выступ), вырванную траву и сломанный кустарник на склонах, осыпавшиеся комья земли и докладывают царю, а тот, явившись и поглядев своими глазами, сначала промолчал, но вечером, собрав самых проворных и искусных в лазании по горам кельтов, сказал им так: «Путь, которого мы не могли отыскать, нам показывают враги, свидетельствуя, что он проходим и доступен для человека, и было бы страшным позором, положив начало, бросить дело незавершенным – отступить от этой скалы, словно она и в самом деле неодолима, тогда как неприятель сам учит нас, как ее взять! Где легко подняться одному, не так уже трудно и многим, одному за другим – наоборот, взаимная помощь прибавит им силы. А затем каждый получит подарки и почетные награды, которых заслуживает такая храбрость».
27. После этой речи царя галлы охотно обещали исполнить его поручение и примерно в полночь, собравшись во множестве у подножья, молча полезли вверх; как ни обрывиста была круча, по которой они ползли, все же на поверку подъем оказался проще, чем ожидали, и первые, достигнув вершины, уже готовились вскарабкаться на стену и броситься на спящих часовых. Ни люди, ни собаки ничего не услышали и не почуяли. Но в храме Юноны были священные гуси, которых прежде кормили вволю, а теперь, когда и людям едва хватало пищи, за ними смотрели плохо, и они голодали. Эти птицы и от природы чутки и пугливы, а тут еще голод лишил их сна и покоя. Они сразу услышали приближение галлов и, с громким гоготанием кинувшись им навстречу, всех перебудили, да и варвары, видя, что хитрость их раскрыта, уже больше не таились, но шумно рвались вперед. Схватив второпях оружие, какое кому пришлось под руку, римляне бежали навстречу врагу. Первыми увидел галлов Манлий, бывший консул, человек большой силы и испытанной твердости духа; столкнувшись с двоими сразу, он одному, который уже занес было меч, отсек правую руку, а другого ударом щита в лицо сбросил со скалы. Стоя на стене, он вместе с собравшимися вокруг него римлянами обратил вспять и остальных галлов; впрочем, их успело подняться немного и действовали они довольно нерешительно. Итак, опасность миновала, а на рассвете римляне столкнули вниз, к неприятелю, начальника караульных. Манлий за победу получил награду скорее почетную, нежели выгодную: каждый отдал ему свое дневное пропитание[388] – полфунта (так зовется у римлян эта мера) хлеба и четверть греческой котилы вина.
28. После этого случая упорство кельтов пошло на убыль. Они терпели нужду в продовольствии, ибо страх перед Камиллом удерживал их на месте, не давая пополнять запасы, их косила подкравшаяся незаметно болезнь – ведь вокруг палаток, стоявших среди развалин, были горы трупов, толстый покров пепла под воздействием жары и ветра отравлял воздух, который становился сухим и едким, вредным для дыхания. Но хуже всего отозвалась на них перемена привычных условий жизни – из мест, богатых тенью, изобилующих надежными убежищами от летнего зноя, они прибыли жаркой осенней порой в низменную страну с нездоровым климатом, – и долгое сидение без дела у подножья Капитолийского холма. Наступил уже седьмой месяц осады. В лагере свирепствовал настоящий мор, трупов было так много, что их больше не хоронили.
Впрочем, и у осажденных дела обстояли не лучше: голод усиливался, жестоко удручало отсутствие вестей о Камилле, от которого никто не являлся, так как галлы бдительно стерегли город. Поскольку обе стороны находились в бедственном положении, начались переговоры – сперва через стражей, чаще всего общающихся между собой. Затем, когда власти одобрили их почин, встретились Бренн и военный трибун Сульпиций и договорились, что римляне выплатят тысячу фунтов золота, а галлы, получив выкуп, немедленно покинут город и римские владения. Эти условия были подтверждены клятвой, но когда принесли золото, кельты повели себя недобросовестно, сначала потихоньку, а потом и открыто наклоняя чашу весов. Римляне негодовали, а Бренн, словно издеваясь над ними, отстегнул меч вместе с поясом и бросил на весы. «Что это?» – спросил Сульпиций. «Горе побежденным, вот что!», – откликнулся Бренн. Его ответ уже давно вошел в пословицу. Мнения римлян разделились: одни возмущенно требовали забрать золото и, вернувшись в крепость, терпеть осаду дальше, другие советовали закрыть глаза на эту незначительную обиду и, отдавая больше назначенного, не считать это позором, раз уж волею обстоятельств они вообще согласились отдать свое добро, что отнюдь не сладко, но, увы, необходимо.
29. В то время как они препирались с кельтами и друг с другом, в воротах показался Камилл с войском и, узнав, что происходит, велел остальным, соблюдая строй, медленно следовать за собою, а сам в сопровождении знатнейших поспешил к римлянам. Все расступились и встретили его как подобало носителю высшей власти – почтительным молчанием, а диктатор снял с весов золото и передал его ликторам, кельтам же предложил забрать весы и гири и удалиться, прибавив, что у римлян искони заведено спасать отечество железом, а не золотом. Бренн с негодованием воскликнул, что римляне, вопреки справедливости, нарушают соглашение. «Договор незаконный и потому не имеет силы, – возразил Камилл. – С избранием диктатора полномочия всех прочих должностных лиц прекращаются, стало быть договор заключен с теми, кто не имел на это права. Пусть выскажется теперь же, кто желает: закон облек меня властью миловать тех, кто просит о прощении, и карать виновных, если они не раскаиваются». Бренн рассвирепел и подал знак к бою; и галлы, и римляне обнажили мечи, но лишь теснили друг друга в беспорядочных стычках, дальше которых дело не шло. Иного и не могло быть в узких проходах между домами, где не хватало места для боевой линии, и, быстро сообразив это, Бренн отвел кельтов (потери их были невелики) назад в лагерь, а ночью полностью очистил город и, пройдя шестьдесят стадиев, остановился подле дороги, ведущей в Габии. На рассвете его настиг Камилл с прекрасно вооруженными и теперь уже полными отваги римлянами; после ожесточенной и долгой битвы они погнали неприятеля, который понес страшный урон, и захватили его лагерь. Из беглецов некоторые пали сразу же, во время преследования, но бо льшая их часть разбрелась по округе и была истреблена жителями соседних деревень и городов.
30. Так неожиданно был взят Рим и еще более неожиданно спасен, всего пробыв под пятою варваров семь месяцев: придя в город через несколько дней после квинтильских ид[389], они оставили его около ид февраля. Камилл справил триумф, неоспоримо причитавшийся спасителю отечества, уже погибшего, человеку, который поистине возвратил Риму Рим. Да, ибо одновременно с победителем в город вернулись беглецы вместе с женами и детьми, а им навстречу вышли защитники Капитолия, едва не погибшие от голода, и все обнимали друг друга и плакали, не веря своему счастью, а жрецы и служители богов, украсив спасенные ими святыни, которые они либо спрятали перед вражеским вторжением, либо унесли с собой, выставляли их напоказ, и радостным было это зрелище для граждан, которым казалось, будто сами боги снова сходятся в Рим. Камилл принес жертвы богам, очистил город, следуя наставлениям опытных в этом людей, а затем восстановил существовавшие прежде храмы и сам воздвиг храм Вещего Гласа[390], найдя то самое место, на котором ночью божественный голос возвестил Цедицию о нашествии варваров.
31. Как ни тяжелы были розыски участков, на которых раньше стояли храмы, все же, благодаря усердию Камилла и неустанным трудам жрецов, дело подвигалось вперед. Но ведь надо было еще отстроить город, разрушенный до основания, и при мысли об этом народ охватывало отчаяние. Люди медлили: лишившись всего, без денег, без сил, они нуждались в покое, в какой-то передышке после бедствий, а их ждала изнурительная работа. И постепенно взгляды снова стали обращаться к Вейям, городу, сохранившемуся в целости и снабженному всем, чего можно было желать, а это положило начало новым проискам тех, кто привык угождать народу в своекорыстных целях; зазвучали мятежные речи против Камилла, что-де он из честолюбия, собственной славы ради, лишает сограждан города, где все готово для житья, заставляет их разбирать развалины и поднимать из пепла это громадное пожарище – для того лишь, чтобы зваться не только вождем и полководцем, но и основателем Рима, заслонив собою Ромула. Поэтому, сенат, опасаясь волнений, в течение целого года не разрешал Камиллу сложить полномочия – вопреки его желанию и несмотря на то, что ни разу еще диктатор не занимал своей должности свыше шести месяцев, – а сам дружелюбными речами старался утихомирить народ, указывал ему на гробницы героев и могилы предков, на священные места, которые Ромул, Нума или кто другой из царей отдали в дар богам и вверили попечению потомков. Впрочем, толкуя о вышнем промысле, сенаторы, прежде всего поминали свежесрубленную голову[391], которая явилась взорам при основании Капитолия в знак того, что этому месту предназначено сделаться главою Италии, и огонь Весты, который после войны весталки снова зажгли, а граждане задуют и погасят, покинув Рим, и великий то будет для них позор – доведется ли им видеть свой город заселенным пришлецами и чужестранцами, останется ли он пуст и превратится в пастбище для овец! С такими горькими увещаниями не раз обращались они и к отдельным лицам, и ко многим сразу, но, вместе с тем, и сокрушались сердцем, слушая, как народ стонет в страшной нужде, как граждане, сравнивая себя с потерпевшими кораблекрушение мореходами, которые выбрались на берег нагими и беспомощными, молят не принуждать их собирать воедино остатки погибшего города, когда есть другой, целый и невредимый.
32. В конце концов, Камилл назначил заседание сената, на котором много говорил в защиту Рима сам, много говорили и другие, мыслившие с ним согласно. Затем он поднялся и попросил, чтобы Луций Лукреций, обыкновенно первым подававший свое мнение, высказался, а за ним по порядку остальные. Наступила тишина, и Лукреций уже собирался начать, как вдруг за дверями случайно прозвучал голос центуриона, который проходил мимо с отрядом дневной стражи и громко приказал знаменосцу задержаться и поставить знамя: лучше всего-де остановиться на отдых здесь. Эти слова раздались настолько своевременно, настолько прямо отвечали неуверенным раздумьям о будущем, что Лукреций, возблагодарив бога, пославшего знамение, объявил, что присоединяется к его мнению, и все остальные последовали примеру Лукреция. Поразительная перемена случилась и в настроении толпы, все призывали друг друга взяться за работу и без всякого плана или порядка выбирали себе место, где кому хотелось или было удобнее. Поэтому улицы вновь возведенного города и оказались кривыми, дома стояли как попало, а причиной всему была спешка: сообщают, что и городские стены и свои жилища римляне отстроили в течение года.
Люди, получившие от Камилла поручение разыскать и обозначить границы священных участков, – ведь все в Риме перемешалось, перепуталось! – обходя Палатинский холм, пришли к храму Марса. Как и прочие храмы, он был разрушен и сожжен врагами, и, внимательно осматривая место, которое они очищали от развалин, посланные набрели на прорицательский жезл Ромула, засыпанный толстым слоем пепла. Это загнутая с обоих концов палка, называется она «литюон»[392]. Ею пользуются, гадая по полету птиц, для того чтобы расчерчивать небо на части; так же пользовался ею и Ромул, искуснейший из прорицателей. Когда же он исчез из среды людей, жрецы взяли жезл и приобщили его к числу неприкосновенных святынь. Найдя его теперь уцелевшим от гибели, которая не щадила ничего, римляне исполнились лучших надежд на судьбу своего города, решив, что это знамение сулит ему вечную жизнь и благополучие.
33. Эти труды и дела еще не были завершены, как началась война одновременно с эквами, вольсками и латинянами, вторгшимися в римские владения, а также с этрусками, осадившими союзный римлянам город Сутрий. Когда латиняне окружили войско, расположившееся у Мецийской горы, и командовавшие им трибуны под угрозою потери лагеря послали в Рим за помощью, Камилл был избран диктатором в третий раз.
Об этой войне существует два рассказа. Я начну с баснословного[393]. Передают, что латиняне, то ли ища повода к столкновению, то ли в самом деле желая снова породниться, попросили у римлян свободнорожденных девушек и женщин. Римляне не знали, как поступить, – они и страшились войны, еще не оправившись, не набравшись сил после галльского нашествия, и подозревали, что латинянам нужны не жены, а заложницы, и что речь о супружестве они ведут только приличия ради. И тогда рабыня по имени Тутула, которую иные называют Филотидой, посоветовала властям послать ее вместе с самыми молодыми, более других похожими на свободных гражданок рабынями, нарядив их невестами из знатных родов, а об остальном-де позаботится она сама. Власти согласились, выбрали служанок, каких Тутула нашла пригодными для своей цели, украсили их богатыми одеждами и золотом и передали латинянам, которые стояли лагерем невдалеке от Рима. Ночью женщины похитили у врагов мечи, а Тутула (или Филотида) взобралась на высокую смоковницу и, растянув за спиною плащ, подала римлянам знак факелом, как и было договорено у нее с властями. Но никто больше об этом уговоре не знал, и потому воины, которых подняли и торопили начальники, выступили в беспорядке, окликали друг друга и с трудом находили свое место в строю. Они подошли к лагерю латинян, который безмятежно спал, и, захватив его, перебили большую часть неприятелей. Это случилось в ноны июля, тогда называвшегося Квинтилием, и в память о событии установлен справляемый в этот день праздник. Прежде всего, толпою высыпая за городские ворота, выкрикивают самые употребительные и распространенные у римлян имена – такие, как Гай, Марк, Луций и им подобные, подражая взаимным окликам, которые звучали в тогдашней спешке. Повсюду разгуливают рабыни в пышном уборе, осыпая встречных насмешками. Между рабынями затевается бой – ведь и некогда они приняли участие в сражении с латинянами. Обедать садятся в тени фигового дерева и самый этот день зовут «Капратинскими нонами», как полагают – по названию смоковницы, с которой девушка подала знак факелом (смоковница по латыни «капрификон»). Впрочем, другие говорят, будто бо льшая часть этих обрядов связана с исчезновением Ромула, ибо как раз в этот день он пропал за городом, неожиданно объятый мраком и бурей, или, как считают некоторые, во время солнечного затмения; по месту, где это произошло, день получил наименование «Капратинских нон». «Капра» – по-латыни коза, а Ромул исчез, выступая перед народом близ Козьего болота, как об этом рассказано в его жизнеописании.
34. Другой рассказ, с которым соглашается большинство писателей, таков. Избранный диктатором в третий раз и узнав, что войско во главе с трибунами окружено латинянами и вольсками, Камилл был вынужден вооружить даже тех граждан, которые уже вышли из возраста. Он пустился в далекий обход, обогнул Мецийскую гору незаметно для противника, остановился у него в тылу и, разложивши большие костры, дал знать римлянам о своем появлении. Осажденные воспрянули духом и решили сами напасть на врага. Латиняне и вольски, очутившись меж двух огней, стянули все свои силы в лагерь и стали обносить его частым палисадом, отовсюду заграждая подступы к нему в намерении дождаться подкреплений из дому и помощи от этрусков. Камилл понял это и, опасаясь, как бы самому не пришлось испытать судьбу окруженного им противника, поспешил использовать благоприятные для римлян обстоятельства. Так как вражеские заграждения были деревянные, а с гор ранним утром дул сильный ветер, он заготовил зажигательные снаряды и, незадолго до рассвета выведя своих людей, одним приказал кричать погромче и метать копья и стрелы – всем с одной стороны, прочие же, те, кому предстояло пустить в ход огонь, под начальством самого Камилла, находясь по другую сторону, откуда обыкновенно ветер дул на лагерь резче всего, ждали своего часа. Когда битва уже завязалась, взошло солнце, ветер задул с большой силой, и тут Камилл, подав сигнал к нападению, засыпал частокол зажигательными стрелами. Вспыхнуло огромное пламя и быстро побежало вокруг, находя себе пищу во множестве деревянных столбов палисада, меж тем как у латинян не было никаких средств, чтобы с ними бороться, и скоро уже весь лагерь был объят пожаром. Враги сбились в кучу, но затем волей-неволей начали выскакивать из огня – прямо на римлян, с оружием в руках выстроившихся перед укреплениями. Немногие избегли гибели, те же, кто остался в лагере, сгорели все до одного. Пламя бушевало до тех пор, пока его не погасили римляне, чтобы разграбить неприятельское добро.
35. После этого, оставив своего сына Луция караулить пленных и добычу, Камилл вторгся во вражеские владения, взял город эквов, привел к покорности вольсков и сразу же двинулся к Сутрию, еще не зная, что там случилось, и торопясь избавить от опасности союзников, окруженных этрусками. А сутрийцы тем временем уже сдали город врагам и, лишившись всего имущества, выпущенные в одном только платье на теле, с женами и детьми встретили Камилла по дороге и со слезами сетовали на свою судьбу. Камилл и сам был тронут их жалким видом, и, замечая, что воины, за которых судорожно цеплялись сутрийцы, тоже плачут и негодуют, решил не откладывать возмездия, но идти на Сутрий в тот же день, рассчитывая, что люди, только что овладевшие богатым, обильным всеми благами городом, не оставившие в нем ни одного врага и не ожидающие врага извне, обнаружат полнейшую распущенность и забудут об осторожности. Расчет оказался верен: римлян никто не заметил и не задержал, не только по пути через землю сутрийцев, но и тогда, когда они уже подошли к воротам и заняли стены. Нигде не было ни одного караульного: все пьянствовали и пировали, рассеявшись по домам. Когда этруски, наконец, поняли, что находятся в руках неприятеля, многие даже не пытались бежать, но либо погибали самой позорной смертью, не выходя из домов, либо сдавались врагу, – вот до какой низости довели их обжорство и хмель. Таким образом Сутрию выпало на долю в один день быть взятым дважды: новые владельцы его потеряли, а старые приобрели вновь благодаря Камиллу.
36. Триумф по случаю побед над эквами, вольсками и этрусками принес Камиллу не меньше славы и искренней признательности, нежели первые два: даже тех из граждан, которые особенно ему завидовали и обычно все его успехи желали бы отнести за счет скорее удачливости, чем доблести, на этот раз подвиги Камилла заставили воздать должное его способностям и предприимчивости. Между его противниками и завистниками самым известным был Марк Манлий, тот, что первым сбросил с Капитолия кельтов, когда они ночью напали на крепость, и получил за это прозвище Капитолийского. Он притязал на первое место среди сограждан, но не в силах был затмить славу Камилла благородными средствами, а потому пошел самым обычным и проторенным путем, ведущим к тираннии, – стал искать благосклонности толпы, прежде всего тем, что заступался за должников, одних защищая от заимодавцев в суде, других силою вырывая из рук властей и препятствуя исполнению законных приговоров, так что скоро вокруг него вобралось множество неимущих, которые держались слишком дерзко и сеяли беспорядки на форуме, наводя немалый страх на лучших граждан. Чтобы с этим покончить, был назначен диктатор – Квинт Капитолийский. Он заключил Манлия в тюрьму, но тогда народ сменил одежду, что делалось обычно в знак великих несчастий, касающихся всего государства, и сенат, боясь мятежа, приказал освободить Манлия. Выпущенный на свободу, он нисколько не исправился, напротив, стал еще разнузданнее заискивать перед толпой и возмущать город. Снова был избран военным трибуном Камилл. Манлий оказался под судом, но неодолимым препятствием для обвинителей был вид на Капитолий, открывавшийся с форума, – вид того места, на котором Манлий бился с кельтами: он внушал чувство сострадания всем присутствовавшим, да и сам ответчик, простирая в ту сторону руки, со слезами напоминал о своей доблести в ночном бою, так что судьи были в затруднении и много раз откладывали дело, не желая оправдать преступление, яснейшим образом доказанное, но не в силах и применить закон, поскольку у всех перед глазами стоял подвиг обвиняемого. Сообразивши это, Камилл перенес суд за город, в Петелийскую рощу, а так как оттуда не было видно Капитолия, то и обвинитель беспрепятственно сказал свою речь, и у судей воспоминания о былом отступили перед справедливым гневом на бесчинства последнего времени. Манлия осудили на смерть, отвели на Капитолий и свергли со скалы. Одно и то же место стало памятником и самой счастливой из его удач и величайшей неудачи. Римляне затем снесли его дом, воздвигли храм богини, которую называют Монетой[394], и постановили, чтобы впредь ни один из патрициев не жил в крепости.
37. Камилл, которого в шестой раз призывали на должность военного трибуна, отказывался, ссылаясь на преклонные годы и в то же время, вероятно, боясь зависти и расплаты за удачу, которые ведет за собой такая слава и победа. Самым надежным и неоспоримым извинением ему служила телесная немощь: как раз в те дни он был болен. Но народ не уступал, крича, что ему не придется ни скакать верхом, ни драться в пешем строю, – не надо-де им этого, – пусть только дает советы и командует! Итак, Камилла заставили принять начальство и вместе с одним из товарищей по должности, Луцием Фурием, немедленно вести войско на врагов. Это были значительные силы пренестинцев и вольсков, разорявшие земли союзных римлянам народов. Выступив в поход и разбив лагерь невдалеке от противника, Камилл, надеясь, что время само положит войне конец, намеревался уклоняться от битвы, а в случае крайней необходимости дать ее не прежде, чем поправится его здоровье. Но Луций, товарищ Камилла по должности, в жажде славы неудержимо рвался навстречу опасности и рвением своим заражал всех начальников, и вот, опасаясь, как бы не решили, будто он из зависти лишает молодых людей успеха и славы, Камилл, вопреки своему желанию, разрешил Луцию выстроить войско к бою, сам же, по болезни, остался с немногими в лагере. Луций очертя голову ринулся на противника, но был отброшен, и когда Камилл узнал, что римляне отступают, он не сдержался, вскочил с постели и, столкнувшись с бегущими у лагерных ворот, стал вместе со своими спутниками проталкиваться через толпу в том направлении, откуда приближалась погоня, так что одни сразу же поворачивали и следовали за ним, а другие, те, что еще неслись ему навстречу, останавливались, смыкали щиты и призывали друг друга не посрамить своего полководца. Таким образом враги вынуждены были прекратить преследование. Назавтра Камилл вывел войска, начал битву и нанес противнику страшное поражение; он захватил неприятельский лагерь, ворвавшись туда на плечах беглецов и чуть ли не всех до последнего истребив. После этого, получив сообщение, что город Сатрия взят этрусками, а жители – все до одного римские граждане – перебиты, он бо льшую и наименее подвижную часть своих сил отправил в Рим и с самыми крепкими и отважными воинами напал на засевших в городе этрусков, одолел их и одних умертвил, прочих же изгнал.
38. Вернувшись в Рим с огромной добычей, Камилл доказал, что мудрее всех были те, которые не испугались старости и немощи полководца опытного и храброго и, несмотря на отказ и болезнь, избрали его, а не кого-нибудь из молодых, упорно домогавшихся власти. Поэтому, когда заговорили об отпадении тускуланцев, идти на них должен был Камилл, взяв с собою одного из пяти товарищей по должности. Хотя все пятеро выражали горячее желание его сопровождать, он пренебрег просьбами остальных и выбрал Луция Фурия. Такого выбора никто не ожидал: ведь это был тот самый Фурий, который недавно отважился, идя Камиллу наперекор, вступить в битву и проиграл ее! Но, по-видимому, желая предать забвению этот печальный случай и смыть с Луция позорное пятно, Камилл и оказал ему предпочтение перед всеми. Между тем, тускуланцы, стараясь загладить свою вину, прибегли к хитрости: хотя Камилл уже выступил против них, поля и пастбища, точно в мирное время, заполняли земледельцы и пастухи, ворота города были отворены, дети в школах продолжали учиться, ремесленники трудились у себя по мастерским, образованные горожане расхаживали в тогах по площади, власти усердно отводили римлянам дома под постой, словно никто не ожидал никакой беды и не знал за собою ничего дурного. Все это, правда, не поколебало уверенности Камилла в изменнических действиях тускуланцев, но их раскаяние в измене вызвало у него сочувствие – он велел им отправляться в Рим и просить сенат сменить гнев на милость, а затем сам помог просителям добиться для Тускула полного прощения и возврата всех прав гражданства. Таковы наиболее замечательные деяния Камилла, относящиеся к тому году, когда он был военным трибуном в шестой раз.
39. Затем Лициний Столон учинил в Риме страшные беспорядки: народ поднялся против сената, требуя, чтобы из двух консулов один во всяком случае был плебеем, а не оба патрициями. Народные трибуны были избраны, но произвести консульские выборы толпа не дала. Так как безвластие грозило государственным делам еще большим разбродом, сенат назначил Камилла диктатором в четвертый раз – вопреки воле народа, да и сам он принял должность без всякой охоты, не желая бороться против тех, кому многочисленные и великие битвы дали право говорить с ним, Камиллом, запросто и откровенно. Ведь бо льшая часть его дел совершена была на войне, совместно с этими людьми, а не на форуме, с патрициями, которые и теперь – он это понимал! – выбрали его по злобе и зависти, чтобы он либо сокрушил силу народа, либо сам потерпел крушение, не выполнив своей задачи. Тем не менее, пытаясь как-то помочь беде, он узнал день, в который народные трибуны задумали провести закон, и, назначив на этот же день военный набор, стал звать народ с форума на Поле[395], угрожая за неповиновение большим штрафом. Со своей стороны, трибуны на форуме грозились – и клятвою подтверждали свои угрозы – оштрафовать его на пятьдесят тысяч денариев, если он не прекратит отвлекать народ от подачи голосов, и то ли он испугался нового осуждения и изгнания, считая их позором для себя на склоне лет, после великих заслуг и подвигов, то ли не мог и не хотел бороться с неодолимою силой толпы, – во всяком случае, он ушел домой, а в ближайшие дни сложил полномочия, сославшись на болезнь. Сенат назначил другого диктатора, и тот, поставив начальником конницы[396] самого зачинщика беспорядков, Столона, дал утвердить закон, сильнее всего опечаливший патрициев: он запрещал кому бы то ни было владеть более чем пятьюстами югеров земли. Столон было стяжал себе громкую славу этой победой при голосовании, но немного спустя, уличенный в том, что сам владеет таким количеством земли, какое воспрепятствовал иметь другим, понес наказание на основании собственного закона.
40. Нерешенным оставался вопрос об избрании консулов – самый тяжкий и мучительный, начало и первая причина беспорядков, доставивший больше всего хлопот и неприятностей сенату в его разногласиях с народом. Но тут пришло достоверное известие, что десятки тысяч кельтов, поднявшись от берегов Адриатического моря, снова движутся на Рим. Слух о войне не замедлил подтвердиться ее злыми делами: враг опустошал поля, и население, которому нелегко было добраться до Рима, разбегалось по горам. Страх перед галлами разом пресек раздоры, и, сойдясь, наконец, во мнениях, тогда и лучшие граждане, сенат и народ единогласно избрали диктатором Камилла – в пятый раз. Хотя он был глубокий старик и доживал уже восьмой десяток, но, видя в какой крайности и опасности отечество, не стал, как прежде, извиняться и приводить предлоги для отказа, а немедленно принял командование и приступил к набору. Зная, что сила варваров в мечах, которыми они рубятся, однако, без всякого искусства, истинно по-варварски, разя главным образом в плечи и голову, он приказал выковать для тяжелой пехоты шлемы сплошь из железа, с гладкою, ровною поверхностью, чтобы мечи либо соскальзывали, либо ломались, щиты же велел забрать по краю медной чешуей, так как дерево само по себе от ударов не защищало. Воинов он научил обращаться с метательным копьем, как с пикою, и подставлять его под удары вражеских мечей.
41. Когда кельты были уже близко и лагерь их, весь набитый огромною, обременительной добычей, находился у реки Аниена, Камилл вывел войско и расположил его на пологом, но иссеченном многочисленными расселинами лесистом холме, так что бо льшая часть римских сил оставалась скрытой, а та, которая была видна, словно бы в страхе теснилась на высотах. Желая укрепить в неприятеле это впечатление, Камилл не мешал грабить поля в долине, но, обнеся свой лагерь валом, не трогался с места до тех пор, пока не убедился, что иные из галлов рыскают по окрестностям в поисках продовольствия, все же прочие, сидя в лагере, только и знают, что объедаться да пьянствовать. Тогда, еще ночью выслав вперед легко вооруженных пехотинцев, чтобы они помешали варварам строиться в боевой порядок и с самого начала привели их в замешательство своим нападением, он ранним утром спустился вниз и выстроил на равнине тяжелую пехоту, многочисленную и мужественную, а не малочисленную и робкую, как ожидали варвары. Уже это одно сокрушило высокомерие кельтов, которые не верили, что враг решится на них напасть. Затем вперед бросилась легкая пехота и, беспрерывно тревожа противника, заставила его принять бой, прежде чем он стал в обычном порядке и разбился по отрядам. Наконец, Камилл ввел в сражение тяжеловооруженных пехотинцев, и галлы, обнажив мечи, поспешили вступить в рукопашную, но римляне обессиливали удары, встречая их копьями и железом доспехов, так что мечи, недостаточно крепкие и тонко выкованные, быстро гнулись и иззубривались, тогда как щиты варваров тянула к земле тяжесть пробивших их насквозь копий. Поэтому галлы бросили собственное оружие и, ловя руками вражеские копья, старались отвести их в сторону. Видя, что галлы лишены какой бы то ни было защиты, римляне взялись за мечи и изрубили тех, что бились в первых рядах, остальные же бросились врассыпную по равнине: они знали, что Камилл еще раньше занял холмы и высоты, а что лагерь их, который, понадеявшись на свою храбрость, они оставили неукрепленным, захватить будет несложно.
Эта битва, как сообщают, произошла через тринадцать лет после взятия Рима[397], и лишь она внушила римлянам твердую уверенность в своем превосходстве над кельтами, которых до той поры они очень боялись, считая, что в первый раз варвары были побеждены болезнями и неожиданной немилостью судьбы, а не мужеством римлян. Так силен был этот страх, что они издали закон, освобождавший жрецов от службы в войске во всех случаях за исключением лишь войны с галлами.
42. Это было последнее из военных сражений Камилла. Город Велитры он взял мимоходом: они покорились без боя. Но оставалось еще величайшее и труднейшее из сражений на государственном поприще – борьба с народом, который вернулся после победы с новыми силами и требовал, чтобы один из консулов был плебей – в нарушение существовавшего закона и вопреки упорному сопротивлению сената; а сенат не разрешал Камиллу сложить полномочия, полагая, что с помощью огромных прав и власти, которые дает должность диктатора, легче отстаивать дело аристократии. Однажды, когда Камилл занимался на форуме делами, служитель, посланный народными трибунами, приказал ему следовать за собой и положил руку на плечо, намереваясь увести. На форуме поднялся такой крик, такая суматоха, каких еще никогда не бывало, свита Камилла пыталась столкнуть служителя с возвышения, толпа внизу призывала тащить диктатора силой. Еще не зная толком, как поступить, Камилл все же не бросил бразды правления, но вместе с сенаторами направился в сенат; прежде, чем войти, он обернулся в сторону Капитолия и помолился богам, прося их даровать начатому самый счастливый исход и обещая, если волнения улягутся, воздвигнуть храм Согласия. В сенате разгорелся ожесточенный спор, но из двух противоположных точек зрения верх одержала более мирная, согласно которой следовало пойти на уступки народу и позволить ему выбирать одного консула из своей среды. Это решение диктатор объявил народу, и тот сразу же, как и следовало ожидать, радостно примирился с сенатом, а Камилла с восторженными возгласами и рукоплесканиями проводил домой. Назавтра римляне, собравшись, постановили: храм Согласия[398], который обещал построить Камилл, воздвигнуть, – в память о происшедшем, – в виду сената и Народного собрания; к так называемым Латинским празднествам прибавить еще один день и справлять их четыре дня подряд; наконец, безотлагательно всем римлянам принести жертвы и украсить себя венками.
Под руководством Камилла были проведены выборы: консулами стали Марк Эмилий – из патрициев и Луций Секстий – первым из плебеев. Этим завершилась деятельность Камилла.
43. В следующем году на Рим обрушилась повальная болезнь, которая погубила бесчисленное множество простого народа и почти всех должностных лиц. Умер и Камилл, окончив свои дни в столь преклонном возрасте, какого удается достигнуть немногим, однако эта кончина огорчила римлян сильнее, нежели смерть всех унесенных в ту пору болезнью, взятых вместе.
ПЕРИКЛ И ФАБИЙ МАКСИМ
Перикл
[Перевод С.И. Соболевского]
1. Говорят, что однажды Цезарь[399] увидал в Риме, как какие-то богатые иностранцы носили за пазухой щенят и маленьких обезьян и ласкали их. Он спросил их, разве у них женщины не родят детей? Этими словами, вполне достойными правителя, он дал наставление тем, которые тратят на животных присущую нам от природы потребность в любви и нежность, тогда как она должна принадлежать людям. Так как душа наша от природы имеет склонность к познанию и созерцанию, то разве не согласно с разумом порицать тех, кто делает из этой склонности дурное употребление, слушая и созерцая то, что не заслуживает внимания, и пренебрегая прекрасным и полезным? Чувствами внешними, воспринимающими все, что попадается, вследствие их пассивного отношения к впечатлениям, может быть, по необходимости приходится созерцать всякое явление, полезно ли оно или бесполезно; но умом всякий, кто хочет им пользоваться, очень легко способен всегда как направлять себя к тому, что он считает хорошим, так и изменять это направление. Поэтому надо стремиться к наилучшему, чтобы не только созерцать, но и питаться созерцанием. Как глазу нравится цвет, который своим блеском и приятностью живит и укрепляет зрение, так и ум надо направлять на такие предметы созерцания, которые, радуя его, влекут его к добру, ему свойственному. Эти предметы созерцания заключены в делах, имеющих своим источником добродетель: они внушают тем, кто их изучит, стремление к соревнованию и желание подражать. В других случаях за восхищением чем-либо сделанным не тотчас следует стремление к совершению; напротив, часто, наслаждаясь произведением, мы презираем исполнителя его: так, например, благовонные мази и пурпурные одежды мы любим, а красильщиков и парфюмерных мастеров считаем неблагородными, ремесленниками. Поэтому умно сказал Антисфен, услышав, что Исмений хороший флейтист: «А человек он скверный; иначе не был бы он таким хорошим флейтистом». Филипп сказал сыну, когда тот на одной пирушке приятно, по правилам искусства играл на струнном инструменте: «Не стыдно тебе так хорошо играть? Довольно и того, когда у царя есть время слушать музыкантов; он уже много уделяет Музам, если бывает зрителем, когда другие люди состязаются в таких искусствах».
2. Кто занимается лично низкими предметами[400], употребляя труд на дела бесполезные, тот этим свидетельствует о пренебрежении своем к добродетели. Ни один юноша, благородный и одаренный, посморев на Зевса в Писе, не пожелает сделаться Фидием, или, посмотрев на Геру в Аргосе – Поликлетом, а равно Анакреонтом, или Филемоном, или Архилохом, прельстившись их сочинениями: если произведение доставляет удовольствие, из этого еще не следует, чтобы автор его заслуживал подражания. Поэтому даже и пользы не приносят зрителям такие предметы, которые не возбуждают в них рвения к подражанию и внутренней потребности, вызывающей желание и стремление к уподоблению. Но добродетель своими делами приводит людей тотчас же в такое настроение, что они в одно время и восхищаются делами ее, и желают подражать совершившим их. В благах, посылаемых судьбою, нам приятно приобретение и пользование, а в благах, исходящих от добродетели, нам приятны действия. Первые мы хотим получать от других, вторые предпочитаем сами уделять другим. Прекрасное влечет к себе самым действием своим и тотчас вселяет в нас стремление действовать; не только изображение его на сцене влияет на душу зрителя, но и рассказ о факте дает человеку решимость действовать. Поэтому и мы решили продолжать писание биографий. Эта книга (десятая в нашем сочинении)[401] содержит биографии Перикла и Фабия Максима, в течение всей войны боровшегося с Ганнибалом, – людей схожих во всех своих добродетелях и притом бывших чрезвычайно полезными каждый своему отечеству – прежде всего кротостью, справедливостью и способностью переносить ошибочные суждения народа и товарищей по должности. Достигли ли мы нужной нам цели, об этом можно судить на основании нашего сочинения.
3. Перикл был из филы Акамантиды, из дема Холарга – как с отцовской, так и с материнской стороны из дома и рода, занимавших первое место. Ксанфипп, победитель варварских полководцев при Микале, женился на Агаристе из рода Клисфена, который изгнал Писистратидов, мужественно низвергнул тираннию, дал афинянам законы и установил государственный строй, смешав в нем разные элементы вполне целесообразно для согласия и благополучия граждан. Агаристе приснилось, что она родила льва, и через несколько дней она родила Перикла. Телесных недостатков у него не было; только голова была продолговатая и несоразмерно большая. Вот почему он изображается почти на всех статуях со шлемом на голове, – очевидно, потому, что скульпторы не хотели представлять его в позорном виде. Но аттические поэты называли его «схинокефалом»[402], потому что морскую луковицу называют иногда «схиной» [schînos]. Один из комиков, Кратин, в «Хиронах» говорит так: «Распря и древлерожденный Кронос, сочетавшись браком, произвели на свет величайшего тиранна, которого боги называют „кефалегеретом”». Также в «Немесиде» он говорит: «Приди, Зевс, покровитель иностранцев[403], головастый!» Телеклид говорит, что он «то сидит в городе в недоумении от множества дел, с тяжелой головой, то один из головы своей огромной поднимает страшный шум». Эвполид в «Демах», спрашивая о каждом вожаке народа, поднимающемся из преисподней, говорит, когда Перикла назвали последним:
Зачем привел сюда главу подземных царств?
4. Учителем музыки у Перикла был, как сообщает большинство наших источников, Дамон (первый слог этого имени, говорят, следует произносить кратко); но Аристотель уверяет, что Перикл учился музыке у Пифоклида. Дамон был, по-видимому, замечательным софистом, но музыкой пользовался лишь как предлогом, чтобы скрывать от народа свои способности. Дамон был при Перикле учителем и руководителем в государственных делах, каким бывает учитель гимнастики при борце. Однако от народа не осталось тайной, что Дамону лира служит лишь прикрытием: как человек, мечтающий о крупных переворотах и сторонник тираннии, он был изгнан посредством остракизма и доставил комикам сюжет для шуток. Так, например, у Платона одно лицо даже задает ему такой вопрос:
Прошу, ответ мне дай скорей на мой вопрос:
Ты, говорят, Хирон[404], Перикла воспитал.
Перикл был слушателем также и Зенона[405] из Элей, который, подобно Пармениду, занимался изучением природы и выработал в себе искусство опровергать других и возражениями приводить противников в безвыходное положение: об этом Тимон из Флиунта где-то говорит в следующих словах:
Неугомонный Зенон двуязычный, кто силою мощной
Всех переспорить готов...
Но самым близким Периклу человеком, который вдохнул в него величественный образ мыслей, возвышавший его над уровнем обыкновенного вожака народа, и вообще придал его характеру высокое достоинство, был Анаксагор из Клазомен, которого современники называли «Умом» – потому ли, что удивлялись его великому, необыкновенному уму, проявлявшемуся при исследовании природы, или потому, что он первый выставил принципом устройства вселенной не случай или необходимость, но ум, чистый, несмешанный, который во всех остальных предметах, смешанных, выделяет однородные частицы.
5. Питая необыкновенное уважение к этому человеку, проникаясь его учением о небесных и атмосферических явлениях, Перикл, как говорят, не только усвоил себе высокий образ мыслей и возвышенность речи, свободную от плоского, скверного фиглярства, – но и серьезное выражение лица, недоступное смеху, спокойная походка, скромность в манере носить одежду, не нарушаемая ни при каком аффекте во время речи, ровный голос и тому подобные свойства Перикла производили на всех удивительно сильное впечатление. Так, например, какой-то подлый нахал однажды целый день его бранил и оскорблял; он молча терпел это на площади, заканчивая в то же время какое-то неотложное дело; вечером он скромно пошел домой, а тот человек шел за ним и осыпал его всякими ругательствами. Перед тем как войти в дом, когда было уже темно, он велел своему слуге взять светильник и проводить этого человека до самого его дома.
Поэт Ион утверждает, что обхождение Перикла с людьми было довольно надменное и что к самохвальству его примешивалось много высокомерия и презрения к другим, а хвалит Кимона за его обходительность, гибкость и благовоспитанность в обращении. Но оставим Иона; по его мнению, при добродетели, как при трагедии, непременно должна быть и сатирическая часть[406]. Тем, кто называл величавость Перикла тщеславием и гордостью, Зенон советовал и самим иметь немножко такого тщеславия, потому что, говорил он, уже одно притворство в добродетели незаметно производит стремление и привычку к ней.
6. Это были не единственные плоды, которые получил Перикл от общения с Анаксагором: по-видимому, он стал выше суеверного страха, внушаемого удивительными небесными явлениями людям, которые не знают их причин, теряют рассудок и приходят в смятение от божественных дел по неведению их, тогда как наука о природе, устраняя боязнь, вместо устрашающего, болезненного суеверия дает человеку спокойное благочестие и благие надежды.
Рассказывают, что однажды Периклу принесли из деревни голову однорогого барана. Прорицатель Лампон, увидав, что рог, выросший на средине лба, был крепок и тверд, сказал, что от двух могущественных партий, существующих теперь в городе, Фукидидовой и Перикловой, сила перейдет к одному, у кого будет это чудо. А Анаксагор, разрубив череп, показал, что мозг не наполнял своего основания, но, имея форму яйца, собрался из всего вместилища своего в то место, где корень рога имел начало. Тогда все присутствовавшие удивлялись Анаксагору, а немного спустя Лампону, когда Фукидид был низвергнут, а управление всеми общественными делами перешло в руки Перикла.
По моему мнению, оба они – как натуралист, так и прорицатель, – могли быть вполне правы: первый правильно понял причину, второй цель, первый поставил себе задачей рассмотреть, по каким причинам это произошло и что это такое, а второй – предсказать, для чего оно случилось и что предвещает. Кто считает открытие причины уничтожением предзнаменования, не понимает, что он вместе с божественными знамениями отвергает и искусственные сигналы: звон диска, огонь факелов, тень солнечных часов; все эти предметы сделаны по известной причине и имеют определенное устройство, чтобы служить знаками чего-нибудь. Но эти вопросы, пожалуй, относятся к сочинениям другого рода.
7. В молодости Перикл очень боялся народа: собою он казался похожим на тиранна Писистрата; его приятный голос, легкость и быстрота языка в разговоре этим сходством наводили страх на очень старых людей. А так как он владел богатством, происходил из знатного рода, имел влиятельных друзей, то он боялся остракизма и потому не занимался общественными делами, но в походах был храбр и искал опасностей. Когда же Аристид умер, Фемистокл был в изгнании, а Кимона походы удерживали по большей части вне Эллады, тогда Перикл с жаром принялся за политическую деятельность. Он стал на сторону демократии и бедных, а не на сторону богатых и аристократов – вопреки своим природным наклонностям, совершенно не демократическим. По-видимому, он боялся, как бы его не заподозрили в стремлении к тираннии, а кроме того видел, что Кимон стоит на стороне аристократов и чрезвычайно любим ими. Поэтому он и заручился расположением народа, чтобы обеспечить себе безопасность и приобрести силу для борьбы с Кимоном.
Сейчас же после этого Перикл переменил и весь свой образ жизни. В городе его видели идущим лишь по одной дороге – на площадь и в Совет. Он отказался от приглашений на обеды и от всех такого рода дружеских, коротких отношений, так что во время своей долгой политической деятельности он не ходил ни к кому из друзей на обед; только, когда женился его родственник Эвриптолем, он пробыл на пире до возлияния[407] и тотчас потом встал из-за стола. И действительно, панибратство обладает такой силой, что перед ним не может устоять никакая напускная величавость, и при коротких отношениях трудно было сохранить важность, которая рассчитана на приобретение славы. Напротив, в истинной добродетели всего прекраснее то, что в ней наиболее явно, и в добродетельных людях ничто не кажется посторонним настолько удивительным, как их повседневная жизнь – лицам, их окружающим. Перикл так же вел себя и по отношению к народу: чтобы не пресытить его постоянным своим присутствием, он появлялся среди народа лишь по временам, говорил не по всякому делу и не всегда выступал в Народном собрании, но приберегал себя, как Саламинскую триеру[408], по выражению Критолая, для важных дел, а все остальное делал через своих друзей и подосланных им других ораторов. Одним из них, говорят, был Эфиальт, который сокрушил мощь Ареопага, наливая, как сказано у Платона[409], гражданам много несмешанного вина свободы. Упившись ею, народ, как конь, стал своевольным и, как говорят комики, «не хотел больше повиноваться, но стал кусать Эвбею и кидаться на острова».
8. Перикл, настраивая свою речь, как музыкальный инструмент, в тон этому укладу жизни и высокому образу мыслей, во многих случаях пользовался Анаксагором, примешивая понемногу, как бы в подкрепление, к своему красноречию науку о природе. «Ту высоту мыслей и способность творить нечто совершенное во всех отношениях», – как выражается божественный Платон[410], – «он извлек из этого учения и присоединил к своим природным дарованиям, заимствуя из него все полезное для искусства слова». Благодаря этому он далеко превзошел всех ораторов. По этой причине, говорят, ему и было дано его известное прозвище. Впрочем, некоторые думают, что он был прозван «Олимпийцем» за те сооружения, которыми украсил город, другие – что за его успехи в государственной деятельности и в командовании войском; и нет ничего невероятного, что его славе способствовало сочетание многих качеств, ему присущих. Однако из комедий того времени[411], авторы которых часто поминают его имя как серьезно, так и со смехом, видно, что это прозвище было дано ему главным образом за его дар слова: как они говорят, он гремел и метал молнии, когда говорил перед народом, и носил страшный перун на языке. Кто-то упоминает еще шутку Фукидида, сына Мелесия, по поводу красноречия Перикла. Этот Фукидид принадлежал к аристократической партии и очень долгое время был политическим противником Перикла. Однажды спартанский царь Архидам спросил его, кто искуснее в борьбе, он или Перикл. «Когда я в борьбе повалю его, – отвечал Фукидид, – то он говорит, что не упал, чрез это оказывается победителем и убеждает в этом тех, которые это видели».
Однако и сам Перикл был осторожен в речах и, идя к ораторской трибуне, молил богов, чтобы у него против воли не вырвалось ни одного слова, не подходящего к данному делу. Сочинений в письменном виде Перикл никаких не оставил, кроме народных постановлений; замечательных выражений его сохранилось тоже совсем мало. Так, например, он советовал Эгину[412] удалить, как гнойник Пирея; он говорил, что видит, как война несется от Пелопоннеса. Однажды, когда он вместе с Софоклом участвовал в морской экспедиции в должности стратега, и Софокл похвалил одного красивого мальчика, Перикл ему сказал: «У стратега, Софокл, должны быть чистыми не только руки, но и глаза». По словам Стесимброта, Перикл, произнося с трибуны надгробную речь в память граждан, павших на Самосе, назвал их бессмертными подобно богам: «Ведь и богов мы не видим, – сказал он, – но по тем почестям, которые им оказывают, и до тем благам, которые они нам даруют, мы заключаем, что они бессмертны; эти черты свойственны и тем, которые погибли в бою за отечество».
9. Фукидид[413] изображает государственный строй при Перикле как аристократический, который лишь по названию был демократическим, а на самом деле был господством одного первенствующего человека. По свидетельству многих других авторов, Перикл приучил народ к клерухиям[414], получению денег на зрелища, получению вознаграждения; вследствие этой дурной привычки народ из скромного и работящего под влиянием тогдашних политических мероприятий стал расточительным и своевольным. Рассмотрим причину такой перемены на основе фактов.
Вначале, как сказано выше, Перикл в борьбе со славою Кимона старался приобрести расположение народа; он уступал Кимону в богатстве и денежных средствах, которыми тот привлекал к себе бедных. Кимон приглашал каждый день нуждающихся граждан обедать, одевал престарелых, снял загородки со своих усадеб, чтобы, кто захочет, пользовался их плодами. Перикл, чувствуя себя побежденным такими демагогическими приемами, по совету Дамонида из Эй, обратился к разделу общественных денег, как свидетельствует Аристотель[415]. Раздачею денег на зрелища, платою вознаграждения за исполнение судейских и других обязанностей и разными вспомоществованиями Перикл подкупил народную массу и стал пользоваться ею для борьбы с Ареопагом, членом которого он не был, так как ему не выпал жребий быть ни архонтом[416], ни царем, ни полемархом, ни фесмофетом. Эти должности с давних пор были выборными по жребию, и, пройдя их, люди, выдержавшие испытание, вступали в члены Ареопага. Итак, Перикл со своими приверженцами, приобретя большее влияние у народа, одолел Ареопаг: большая часть судебных дел была отнята у него при помощи Эфиальта, Кимон был изгнан посредством остракизма как сторонник спартанцев и враг демократии, хотя по богатству и происхождению он не уступал никому другому, хотя одержал такие славные победы над варварами и обогатил отечество большим количеством денег и военной добычи, как рассказано в его жизнеописании. Так велика была сила Перикла у народа!
10. Изгнание посредством остракизма лиц, подвергшихся ему, ограничивалось по закону определенным сроком – десятью годами. Тем временем спартанцы с большим войском сделали вторжение в Танагрскую область; афиняне тотчас собрались в поход против них. Кимон вернулся из ссылки и выступил в одном отряде с членами своей филы: он хотел делом снять с себя обвинение в приверженности к спартанцам, деля опасности с согражданами. Но друзья Перикла собрались и прогнали его как высланного. Вот почему, по-видимому, Перикл в этой битве сражался особенно храбро, не щадя жизни, и отличился перед всеми. В этом сражении пали и все до единого Кимоновы друзья, которых Перикл обвинял вместе с Кимоном в приверженности к спартанцам.
Афинянами овладело страшное раскаяние и тоска по Кимону: они были разбиты на границах Аттики и ожидали на следующую весну тяжелой войны. Как только заметил это Перикл, он без промедления решил исполнить желание народа: сам внес предложение в народное собрание и вызвал Кимона из ссылки. Последний по возвращении на родину водворил мир между обоими государствами. Спартанцы относились к Кимону настолько же дружелюбно, насколько были враждебны к Периклу и другим вождям народа. По словам некоторых авторов, Перикл сделал предложение о возвращении Кимона лишь тогда, когда между ними было заключено тайное соглашение при посредстве Кимоновой сестры Эльпиники на том условии, чтобы Кимон с эскадрой в двести кораблей уехал из Афин и командовал войском за пределами Аттики, завоевывая земли царя, а Периклу была бы предоставлена власть в городе. Было предположение, что и раньше Эльпиника смягчила вражду Перикла к Кимону, когда против него был возбужден уголовный процесс[417], а Перикла народ выбрал одним из обвинителей. Когда к нему пришла Эльпиника с просьбой, он улыбнулся и сказал: «Стара ты, стара, Эльпиника, чтобы делать такие дела!» Несмотря на это, Перикл только раз выступил с речью, лишь формально исполнив возложенное на него поручение, и ушел, меньше всех обвинителей повредив Кимону.
Как же после этого верить обвинению Идоменея против Перикла, будто бы он своего друга Эфиальта, принадлежавшего к одной с ним партии, коварно убил из ревности и зависти к его славе? Не знаю, откуда он взял это и, словно желчь, излил на человека, может быть, не во всем безупречного, но во всяком случае человека с благородным образом мыслей, с честью в душе, к которым не привьется ни одна такая жестокая, зверская страсть. Нет, по свидетельству Аристотеля[418], Эфиальта, ярого сторонника олигархии и неумолимого при сдаче отчетов и при преследовании судом преступников, тайно убили злоумышлявшие против него враги с помощью Аристодика из Танагры. Кимон умер на Кипре в должности стратега.
11. Между тем аристократическая партия, уже раньше видевшая, что Перикл стал самым влиятельным человеком в Афинах, все-таки хотела противопоставить ему какого-нибудь противника, который бы ослабил его влияние, чтобы в Афинах не образовалась полная монархия. В противовес ему они выставили Фукидида из Алопеки, человека умеренного, бывшего в свойстве с Кимоном. Фукидид не был таким любителем войны, как Кимон; но он был больше склонен к общественной жизни и к занятию политикой. Оставаясь в городе и ведя борьбу с Периклом на трибуне, он скоро восстановил равновесие между приверженцами различных взглядов. Он не дозволил так называемым «прекрасным и хорошим»[419] рассеиваться и смешиваться с народом, как прежде, когда блеск их значения затмевался толпою; он отделил их, собрал в одно место; их общая сила приобрела значительный вес и склонила чашу весов. Уже с самого начала была в государстве, как в железе, незаметная трещина, едва-едва указывавшая на различие между демократической и аристократической партией; но теперь борьба между Периклом и Кимоном и их честолюбие сделали очень глубокий разрез в государстве: одна часть граждан стала называться «народом», другая – «немногими». Вот почему Перикл тогда особенно ослабил узду народу и стал руководствоваться в своей политике желанием угодить ему: он постоянно устраивал в городе какие-нибудь торжественные зрелища, или пиршества, или шествия, занимал жителей благородными развлечениями, каждый год посылал по шестидесяти триер, на которых плавало много граждан по восьми месяцев и получало жалованье, вместе с тем приобретая навык и познания в морском деле. Кроме того, тысячу человек клерухов он послал в Херсонес, в Наксос пятьсот, в Андрос половину этого числа, во Фракию тысячу для поселения среди бисалтов, других в Италию, при возобновлении Сибариса, который теперь стали называть Фуриями. Проводя эти мероприятия, он руководился желанием освободить город от ничего не делающей и вследствие праздности беспокойной толпы и в то же время помочь бедным людям, а также держать союзников под страхом и наблюдением, чтобы предотвратить их попытки к восстанию поселением афинских граждан подле них.
12. Но, что доставило жителям всего больше удовольствия и послужило городу украшением, что приводило весь свет в изумление, что, наконец, является единственным доказательством того, что прославленное могущество Эллады и ее прежнее богатство не ложный слух, – это постройка величественных зданий. Но за это, более чем за всю остальную политическую деятельность Перикла, враги осуждали его и чернили в Народном собрании. «Народ позорит себя, – кричали они, – о нем идет дурная слава за то, что Перикл перенес общую эллинскую казну к себе из Делоса; самый благовидный предлог, которым может оправдываться народ от этого упрека, тот, что страх перед варварами[420] заставил его взять оттуда общую казну и хранить ее в безопасном месте; но и это оправдание отнял у народа Перикл. Эллины понимают, что они терпят страшное насилие и подвергаются открытой тираннии, видя, что на вносимые ими по принуждению деньги, предназначенные для войны, мы золотим и наряжаем город, точно женщину-щеголиху, обвешивая его дорогим мрамором, статуями богов и храмами, стоящими тысячи талантов».
Ввиду этого Перикл указывал народу: «Афиняне не обязаны отдавать союзникам отчет в деньгах, потому что они ведут войну в защиту их и сдерживают варваров, тогда как союзники не поставляют ничего – ни коня, ни корабля, ни гоплита, а только платят деньги; а деньги принадлежат не тому, кто их дает, а тому, кто получает, если он доставляет то, за что получает. Но, если государство снабжено в достаточной мере предметами, нужными для войны, необходимо тратить его богатство на такие работы, которые после окончания их доставят государству вечную славу, а во время исполнения будут служить тотчас же источником благосостояния, благодаря тому, что явится всевозможная работа и разные потребности, которые пробуждают всякие ремесла, дают занятие всем рукам, доставляют заработок чуть не всему государству, так что оно на свой счет себя и украшает, и кормит». И действительно, людям молодым и сильным давали заработок из общественных сумм походы; а Перикл хотел, чтобы рабочая масса, не несущая военной службы, не была обездолена, но вместе с тем чтобы она не получала денег в бездействии и праздности.
Поэтому Перикл представил народу множество грандиозных проектов сооружений и планов работ, требовавших применения разных ремесел и рассчитанных на долгое время, чтобы остающееся в городе население имело право пользоваться общественными суммами нисколько не меньше граждан, находящихся во флоте, в гарнизонах, в походах. И правда, там, где были материалы: камень, медь, слоновая кость, золото, черное дерево, кипарис; где были ремесленники, обрабатывающие эти материалы: плотники, мастера глиняных изделий, медники, каменотесы, красильщики золота, размягчители слоновой кости, живописцы, эмалировщики, граверы; люди причастные к перевозке и доставке этих материалов: по морю – крупные торговцы, матросы, кормчие, а по земле – тележные мастера, содержатели лошадей, кучера, крутильщики канатов, веревочники, шорники, строители дорог, рудокопы; где, словно у полководца, имеющего собственную армию, у каждого ремесла была организованная масса низших рабочих, не знавших никакого мастерства, имевшая значение простого орудия, «тела» при производстве работ, – там эти работы распределяли, сеяли благосостояние во всяких, можно сказать, возрастах и способностях.
13. Между тем росли здания, грандиозные по величине, неподражаемые по красоте. Все мастера старались друг перед другом отличиться изяществом работы; особенно же удивительна была быстрота исполнения. Сооружения, из которых каждое, как думали, только в течение многих поколений и человеческих жизней с трудом будет доведено до конца, – все они были завершены в цветущий период деятельности одного государственного мужа. Правда, говорят, когда живописец Агафарх однажды хвалился, что он скоро и легко рисует фигуры живых существ, то Зевксид, услышав это, сказал: «А я так долго!» И действительно, легкость и быстрота исполнения не дает произведению ни долговечности, ни художественного совершенства. Напротив, время, затраченное на труд для исполнения его, возмещается прочностью и надежной сохранностью.
Тем более удивления поэтому заслуживают творения Перикла, что они созданы в короткое время, но для долговременного существования. По красоте своей они с самого начала были старинными, а по блестящей сохранности они доныне свежи, как будто недавно окончены: до такой степени они всегда блещут каким-то цветом новизны и сохраняют свой вид не тронутым рукою времени, как будто эти произведения проникнуты дыханием вечной юности, имеют не стареющую душу!
Всем распоряжался и за всем наблюдал у Перикла Фидий, хотя при каждом сооружении были великие зодчие и художники. Именно, Парфенон «Стофутовый»[421] сооружали Калликрат и Иктин; храм для мистерий в Элевсине начал строить Кориб: он поставил колонны на полу и соединил их архитравом. После смерти его Метаген из Ксипеты поставил на них фриз и верхние колонны; а крышу с отверстием для света на этом храме возвел Ксенокл из Холарга. Длинную стену, которую предложил возвести Перикл (Сократ говорит, что сам слышал это[422]), подрядился строить Калликрат. Кратин в одной комедии смеется над этой постройкой, что она медленно двигается:
Перикл уже давно все строит на словах,
А дела не видать.
Одеон[423] во внутренней части имел много мест для сиденья и колонн; крыша его, покатая со всех сторон, выходила из одной вершины; говорят, он был построен наподобие палатки персидского царя тоже под руководством Перикла. Вот почему Кратин во «Фракиянках» опять шутит над ним:
... Вон Зевс идет. А голова!.. – как лук!
И на макушке он свой Одеон несет;
Небось теперь он рад – изгнанья страх прошел.
Во имя своего честолюбия Перикл тогда впервые добился народного постановления, чтобы на Панафинеях[424] происходило музыкальное состязание; выбранный судьей состязания, он сам установил правила, которыми участники состязания должны руководиться при игре на флейте, пении и игре на кифаре. Тогда, как и впоследствии, в Одеоне устраивались музыкальные состязания.
Пропилеи[425] акрополя были построены в течение пяти лет при архитекторе Мнесикле. Удивительный случай показал, что богиня не покинула постройку, а напротив, помогала и принимала участие в окончании ее. Самый деятельный и трудолюбивый из мастеров, оступившись, упал с высоты; ему было так плохо, что врачи не надеялись на выздоровление. Перикл был очень опечален этим; но богиня явилась ему во сне и указала способ лечения, при помощи которого Перикл скоро и легко вылечил больного. По этому случаю Перикл поставил бронзовую статую Афины Гигии[426] на акрополе около алтаря, который, как говорят был и прежде.
|
The script ran 0.041 seconds.