Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алексей Писемский - Тысяча душ [1858]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Роман А.Ф.Писемского «Тысяча душ» был написан больше ста лет тому назад (1853—1858). Но и сейчас широко развернутые в романе пестрые и разнообразные картины русской жизни прошлого столетия, того далекого времени, когда в России крепостничество еще было привычным, «бытовым» явлением. И хотя жизнь эта — давно прошедшее, не только ради удовлетворения «исторического» любопытства берем мы в руки эту книгу. Трагедия главного героя Калиновича, крах его «искоренительных» деяний, безрезультатность предпринятой им борьбы со злом, по-своему поучительны и для нас. До сих пор по-человечески волнуют судьбы героев романа — глубоко любящей, самоотверженной Настеньки, доброго Петра Михайлыча Годнева, несчастной Полины, да и самого сурового, честолюбивого Калиновича.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Капитан начал было выдувать свою коротенькую трубку. - Благодарю вас: у меня есть с собой, - возразил Калинович, вынимая папироску из портсигара. Капитан отложил трубку, но присек огня к труту собственного производства и, подав его на кремне гостю, начал с большим вниманием осматривать портсигар. - Хорошая вещь; вероятно, кожаная, - проговорил он. - Her, papier macha, - отвечал Калинович. Капитан совершенно не понял этого слова, однако не показал того. - А! Вероятно, английского изобретения! - произнес он глубокомысленно. - Не знаю, право. - Английская, - решил капитан. До всех табачных принадлежностей он был большой охотник и считал себя в этом отношении большим знатоком. - Где же вы изволили побывать?.. Кого видели? С кем познакомились? начал Петр Михайлыч. - Я был не у многих, но... и о том сожалею! - отвечал Калинович. - Это как? - спросил Петр Михайлыч с удивлением. Настенька посмотрела на молодого человека довольно пристально; капитан тоже взглянул на него. - Во-первых, городничий ваш, - продолжал Калинович, - меня совсем не пустил к себе и велел ужо вечером прийти в полицию. - Ха, ха, ха! - засмеялся Петр Михайлыч добродушнейшим смехом. - Этакой смешной ветеран! Он что-нибудь не понял. Что делать?.. Сим-то вот занят больше службой; да и бедность к тому: в нашем городке, не как в других местах, городничий не зажиреет: почти сидит на одном жалованье, да откупщик разве поможет какой-нибудь сотней - другой. При этих словах на лице Калиновича выразилась презрительная улыбка. - А семейство тоже большое, - продолжал Петр Михайлыч, ничего этого не заметивший. - Вон двое мальчишек ко мне в училище бегают, так и смотреть жалко: ощипано, оборвано, и на дворянских-то детей не похожи. Супруга, по несчастию, родивши последнего ребенка, не побереглась, видно, и там молоко, что ли, в голову кинулось - теперь не в полном рассудке: говорят, не умывается, не чешется и только, как привидение, ходит по дому и на всех ворчит... ужасно жалкое положение! - заключил Петр Михайлыч печальным голосом. Но молодой смотритель выслушал все это совершенно равнодушно. - У этого городничего очень хорошенькая дочка, слывет здесь красавицей, - полунасмешливо заметила ему Настенька. Калинович опять ничего не отвечал и только взглянул на нее. - Что ж?.. Действительно хорошенькая! - подхватил Петр Михайлыч. - У кого же еще изволили быть? - прибавил он, обращаясь к Калиновичу. - Еще я был у почтмейстера, - это чудак какой-то! - Именно чудак, - подтвердил Петр Михайлыч, - не глупый бы старик, богомольный, а все преставления света боится... Я часто с ним прежде споривал: грех, говорю, искушать судьбы божий, надобно жить честно и праведно, а тут буди его святая воля... - Он ужасный скупец, - заметила Настенька. - Почем ты, душа моя, знаешь? - возразил Петр Михайлыч. - А если и действительно скупец, так, по-моему, делает больше всех зла себе, живя в постоянных лишениях. - Да как же, папенька, только себе делает зло, когда деньги в рост отдает? Ростовщик! А история его с сыном? - перебила Настенька. - Что ж история его с сыном?.. Кто может отца с детьми судить? Никто, кроме бога! - произнес Петр Михайлыч, и лицо его приняло несколько строгое и недовольное выражение. Настенька переменила разговор. - У генеральши вы были? - отнеслась она к Калиновичу. - Был-с, - отвечал он. - Это здешний большой свет! - Кажется. - А дочь ее видели? - Не знаю, видел какую-то девицу или даму кривобокую или кривошейку не разберешь. - Совершенно без боку - ужасно! - подтвердила Настенька, - и вообразите, у них бывают балы, на которых и я имела счастье быть один раз; и она с этакой наружностью и в бальном платье - невозможно видеть равнодушно. - Господа! Молодые люди! - воскликнул Петр Михайлыч. - Не смейтесь над телесными недостатками; это все равно, что смеяться над больными - грех! - Мы и не смеемся, - возразил с усмешкою Калинович, - а напротив, она произвела на меня такое тяжелое и грустное впечатление, от которого я до сих пор не могу освободиться. - Кушать готово! - перебил Петр Михайлыч, увидев, что на стол уже поставлена миска. - А вы и перед обедом водочки не выпьете? - отнесся он к Калиновичу. - Нет, благодарю, - отвечал тот. - Как угодно-с! А мы с капитаном выпьем. Ваше высокоблагородие, адмиральский час давно пробил - не прикажете ли?.. Приимите! - говорил старик, наливая свою серебряную рюмку и подавая ее капитану; но только что тот хотел взять, он не дал ему и сам выпил. Капитан улыбнулся... Петр Михайлыч каждодневно делал с ним эту штуку. - Ну, а уж теперь не обману, - продолжал он, наливая другую рюмку. - Знаю-с, - отвечал капитан и залпом выпил свою порцию. Все вышли в залу, где Петр Михайлыч отрекомендовал новому знакомому Палагею Евграфовну. Калинович слегка поклонился ей; экономка сделала ему жеманный книксен. - Нас, кажется, сегодня хотят угостить потрохами, - говорил Петр Михайлыч, садясь за стол и втягивая в себя запах горячего. - Любите ли вы потроха? - отнесся он к Калиновичу. - Да, ем, - отвечал тот с несколько насмешливой улыбкой, но, попробовав, начал есть с большим аппетитом. - Это очень хорошо, - проговорил он, - прекрасно приготовлено! - Художественно-с! - подхватил Петр Михайлыч. - Палагея Евграфовна, честь эта принадлежит вам; кланяемся и благодарим от всей честной компании! Экономка тупилась, модничала и, по-видимому, отложила свое обыкновение вставать из-за стола. За горячим действительно следовала стерлядь, которой Калинович оказал достодолжное внимание. Соус из рябчиков с приготовленною к нему подливкою он тоже похвалил; но более всего ему понравилась наливка, которой, выпив две рюмки, попросил еще третью, говоря, что это гораздо лучше всяких ликеров. У Палагеи Евграфовны от удовольствия обе щеки горели ярким румянцем. После обеда все снова возвратились в гостиную. - Скажите-ка мне, Яков Васильич, - начал Петр Михайлыч, - что-нибудь о Московском университете. Там, я слышал, нынче прекрасные профессора. Вы какого изволили быть факультета? - Юрист. - Прекрасный факультет-с!.. Я сам воспитывался в Московском университете, по словесному факультету, и в мое время весьма справедливо и достойно славился Мерзляков. Человек был с светлой головой. Бывало, начнет разбирать Державина построчно, каждое слово. "Вот такой-то, говорит, стих хорош, а такой-то посредственный; вот бы, говорит, как следовало сказать", да и начнет импровизировать стихами. Мы только слушаем, и если б тогда записывать его импровизации, прелестные бы вышли стихотворения, - говорил Петр Михайлыч. - Любопытно мне знать, - продолжал он, подумав, - вспоминают ли еще теперь господа студенты Мерзлякова, уважают ли его, как следует. - Очень, - отвечал Калинович, - особенно как профессора. - Это делает честь молодому поколению: таких людей забывать не следует! - заключил старик и вздохнул. Несколько рюмок наливки, выпитых за столом, сделали его еще разговорчивее и настроили в какое-то приятно-грустное расположение духа. - Вот мне теперь, на старости лет, - снова начал он как бы сам с собою, - очень бы хотелось побывать в Москве; деньгами только никак не могу сбиться, а посмотрел бы на белокаменную, в университет бы сходил... Пустят, я думаю, старого студента хоть на стены посмотреть. Многие товарищи мои теперь известные литераторы, ученые; в студентах я с ними дружен бывал, оспаривал иногда; ну, а теперь, конечно, они далеко ушли, а я все еще пока отставной штатный смотритель; но, так полагаю, что если б я пришел к ним, они бы не пренебрегли мною. Калинович слушал Петра Михайлыча полувнимательно, но зато очень пристально взглядывал на Настеньку, которая сидела с выражением скуки и досады в лице. Петр Михайлыч по крайней мере в миллионный раз рассказывал при ней о Мерзлякове и о своем желании побывать в Москве. Стараясь, впрочем, скрыть это, она то начинала смотреть в окно, то опускала черные глаза на развернутые перед ней "Отечественные записки" и, надобно сказать, в эти минуты была прехорошенькая. - Вы что-то такое читаете? - отнесся к ней Калинович. - Нет, так, покуда перелистываю, - отвечала она. - А вы любите читать? - Очень; это единственное для меня развлечение. Нынче я еще меньше читаю, а прежде решительно до обморока зачитывалась. - Что ж вы находите читать? Это довольно трудно при нашей литературе. - Больше журналы... - отвечала Настенька. - Последние годы, - вмешался Петр Михайлыч, - только журналы и читаем... Разнообразно они стали нынче издаваться... хорошо; все тут есть: и для приятного чтения, и полезные сведения, история политическая и натуральная, критика... хорошо-с. Калинович слегка улыбнулся. - Вы несколько пристрастны к нашим журналам, - сказал он, - они и сами, я думаю, не предполагают в себе тех достоинств, которые вы в них открыли. - Не знаю-с, - отвечал Петр Михайлыч, - я говорю, как понимаю. Вот как перебранка мне их не нравится, так не нравится! Помилуйте, что это такое? Вместо того чтоб рассуждать о каком-нибудь вопросе, они ставят друг другу шпильки и стараются, как борцы какие-нибудь, подшибить друг друга под ногу. - В дельном и честном журнале, если б только он существовал, - начал Калинович, - непременно должно существовать сильное и энергическое противодействие прочим нашим журналам, которые или не имеют никакого направления, или имеют, но фальшивое. - Так, так! - подтверждал Петр Михайлыч, видимо, не понявший, что именно говорил Калинович. - И вообще, - продолжал он с глубокомысленным выражением в лице, - не знаю, как вы, Яков Васильич, понимаете, а я сужу так, что нынче вообще упадает литература. Калинович ничего не отвечал, а только вопросительно посмотрел на старика. - Прежде, - продолжал Петр Михайлыч, - для поэзии брали предметы как-то возвышеннее: Державин, например, писал оду "Бог", воспевал императрицу, героев, их подвиги, а нынче дались эти женские глазки да ножки... Помилуйте, что это такое? Легкий оттенок насмешки пробежал по лицу Калиновича. - За нынешней литературой останется большая заслуга: прежде риторически лгали, а нынче без риторики начинают понемногу говорить правду, - проговорил он и мельком взглянул на Настеньку, которая ответила ему одобрительной улыбкой. - Я этих од решительно читать не могу, - начала она. - Или вот папенька восхищается этим Озеровым. Вообразите себе: Ксения, русская княжна, которых держали взаперти, едет в лагерь к Донскому - как это правдоподобно! Калинович только усмехнулся. Петр Михайлыч начал колебаться. - Я моего мнения за авторитет и не выдаю, - начал он, - и даже очень хорошо понимаю, что нынче пишут к чувствам, к жизни нашей ближе, поучают больше в форме сатирической повести - это в своем роде хорошо. - Даже, полагаю, очень хорошо: гораздо честнее отстаивать слабых, чем хвалить сильных, - сказал Калинович. - Именно так! - подтвердила Настенька с сияющим в глазах удовольствием. - Да коли с этой целью, так конечно: кто с этим будет спорить? согласился и Петр Михайлыч, окончательно разбитый со всех сторон. - Нынче есть великие писатели, - начала Настенька, - эти трое: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, о которых Белинский так много теперь пишет в "Отечественных записках". - А вы и критику читаете? - спросил ее Калинович. - Да, - отвечала она с некоторою гордостью. - Горячая и умная голова этот господин критик Белинский! - заметил Петр Михайлыч. - Вы согласны с его взглядом? - спросила Настенька. - Почти, - отвечал Калинович, - но дело в том, что Пушкина нет уж в живых, - продолжал он с расстановкой, - хотя, судя по силе его таланта и по тому направлению, которое принял он в последних своих произведениях, он бы должен был сделать многое. - Многое бы, сударь, он сделал! Вдохновенный был поэт!.. Сам Державин наименовал его своим преемником! - подхватил Петр Михайлыч каким-то торжественным тоном. - Вот как Гоголь... - стал было он продолжать, но вдруг и приостановился. - Что ж Гоголь?.. - возразила ему дочь. - Гоголя, по-моему, чересчур уж захвалили, - отвечал старик решительно. - Конечно, кто у него может это отнять: превеселый писатель! Все это у него выходит живо, точно видишь перед собой, все это от души смешно и в то же время правдоподобно; но... Калинович слегка усмехнулся этому простодушному определению Гоголя. - Гоголь громадный талант, - начал он, - но покуда с приличною ему силою является только как сатирик, а потому раскрывает одну сторону русской жизни, и раскроет ли ее вполне, как обещает в "Мертвых душах", и проведет ли славянскую деву и доблестного мужа - это еще сомнительно. - Неужели вам Лермонтов не нравится? - спросила Настенька. - Лермонтов тоже умер, - отвечал Калинович, - но если б был и жив, я не знаю, что бы было. В том, что он написал, видно только, что он, безусловно, подражал Пушкину, проводил байронизм несколько на военный лад и, наконец, целиком заимствовал у Шиллера в одухотворениях стихий. - Нет, неправда; Лермонтов для меня чудо как хорош! - сказала Настенька. - Да, - продолжал Калинович, подумав, - он был очень умный человек и с неподдельно страстной натурой, но только в известной колее. В том, что он писал, он был очень силен, зато уж дальше этого ничего не видел. Настенька отрицательно покачала головой; она была с этим решительно не согласна. - Кроме этих трех писателей, мне и другие очень нравятся, - проговорила она после минутного молчания. - Кто же именно? - спросил Калинович. - Например, Загоскин[15], Лажечников[16], которого "Ледяной дом" я раз пять прочитала, граф Соллогуб[17]: его "Аптекарша" и "Большой свет" мне ужасно нравятся; теперь Кукольник[18], Вельтман[19], Даль[20], Основьяненко[21]. При этом перечне лицо Петра Михайлыча сияло удовольствием, оттого что дочь обнаруживала такое знакомство с литературой; но Калинович слушал ее с таким выражением, по которому нетрудно было догадаться, что называемые ею авторы не пользовались его большим уважением. - Много: всех не перечтешь! - произнес он. - О, да какой вы, должно быть, строгий и тонкий судья! - воскликнул Петр Михайлыч. Калинович ничего не отвечал и только потупил глаза в землю. - А сами вы не пишете ничего? - спросила его вдруг Настенька. - Почему же вы думаете, что я пишу? - спросил он, в свою очередь, как бы несколько сконфуженный этим вопросом. - Так мне кажется, что вы непременно сами пишете. - Может быть, - отвечал Калинович. Петр Михайлыч захлопал в ладоши. - Ага! Ай да Настенька! Молодец у меня: сейчас попала в цель! - говорил он. - Ну что ж! Дай бог! Дай бог! Человек вы умный, молодой, образованный... отчего вам не быть писателем? - Что же вы пишете? - спросила опять Настенька. Но Калинович не отвечал. - Это, сударыня, авторская тайна, - заметил Петр Михайлыч, - которую мы не смеем вскрывать, покуда не захочет того сам сочинитель; а бог даст, может быть, настанет и та пора, когда Яков Васильич придет и сам прочтет нам: тогда мы узнаем, потолкуем и посудим... Однако, - продолжал он, позевнув и обращаясь к брату, - как вы, капитан, думаете: отправиться на свои зимние квартиры или нет? - Нет, я посижу-с, - отвечал тот. В продолжение года капитан не уходил после обеда домой в свое пернатое царство не более четырех или пяти раз, но и то по каким-нибудь весьма экстренным случаям. Видимо, что новый гость значительно его заинтересовал. Это, впрочем, заметно даже было из того, что ко всем словам Калиновича он чрезвычайно внимательно прислушивался. - Ну, и добре; а я так прошу у нашего почтенного гостя позволение отдохнуть: привычка, - говорил Петр Михайлыч, вставая. - Сделайте одолжение, - отвечал Калинович. - Вас, впрочем, я не пущу домой, что вам сидеть одному в нумере? Вот вам два собеседника: старый капитан и молодая девица, толкуйте с ней! Она у меня большая охотница говорить о литературе, - заключил старик и, шаркнув правой ногой, присел, сделал ручкой и ушел. Чрез несколько минут в гостиной очень чувствительно послышалось его храпенье. Настеньку это сконфузило. - Не хотите ли в сад погулять? - сказала она, воспользовавшись тем, что Калинович часто брался за голову. - Очень бы желал освежиться, - отвечал тот, - ваши наливки бесподобны, но уж очень скоро ведут к цели. Все вышли. Сад Годневых, купленный вместе с домом у бывшего когда-то предводителем богатого холостяка и большого садовода, отличался некогда большими запотроями. Палагея Евграфовна постоянно обнаруживала сильное поползновение разбить в нем всюду огородные плантации. "Вон лес-то растет, а моркови негде сеять", - брюзжала она, хотя очень хорошо знала, что морковь было бы где сеять, если б она не пустила две лишние гряды под капусту; но Петр Михайлыч, отчасти по собственному желанию, отчасти по настоянию Настеньки, оставался тверд и оставлял большую часть сада в том виде, в каком он был, возражая экономке: - Не все, мать, хлопотать о полезном; позаботимся и о приятном. В жизни надо мешать utile cum dulce[55]. Выход в сад был прямо из гостиной с небольшого балкончика, от которого прямо начиналась густо разросшаяся липовая аллея, расходившаяся в широкую площадку, где посредине стояла полуразвалившаяся китайская беседка. От этой беседки, в различных расстояниях, возвышались деревянные статуи олимпийских богов, какие, может быть, читателям случалось видать в некогда существовавшем саду Осташевского, который служил прототипом для многих помещичьих садов. Из числа этих олимпийских богов осталась Минерва без правой руки, Венера с отколотою половиной головы и ноги какого-то бога, а от прочих уцелели одни только пьедесталы. Все эти остатки богов и богинь были выкрашены яркими красками. Место это Петр Михайлыч называл разрушенным Олимпом. - Надобно бы мне мой Олимп реставрировать; мастеров только здесь не найдешь! - часто говорил он, ходя около статуй. За газоном следовал довольно крутой скат к реке, с заметными следами двух или трех фонтанов и с сбегающими в разных направлениях дорожками. Кроме того, по всему этому склону росли в наклоненном положении огромные кедры, в тени которых стояла не то часовня, не то хижина, где, по словам старожилов, спасался будто бы некогда какой-то старец, но другие объясняли проще, говоря, что прежний владелец - большой между прочим шутник и забавник нарочно старался придать этой хижине дикий вид и посадил деревянную куклу, изображающую пустынножителя, которая, когда кто входил в хижину, имела свойство вставать и кланяться, чем пугала некоторых дам до обморока, доставляя тем хозяину неимоверное удовольствие. Противоположный, низовый берег реки возвышался отлогою покатостью и сплошь был покрыт как бы подстриженным мелким ельником. С горизонтом сливался он в полукруглой раме, над которой не возвышалось ни деревца, ни облака, и только посредине прорезывалась высокая дальнего села колокольня. День был, как это часто бывает в начале сентября, ясный, теплый; с реки, гладкой, как стекло, начинал подыматься легкий туман. Все это, освещенное довольно уж низко спустившимся солнцем, которое то прорезывалось местами в аллее и обозначалось светлыми на дороге пятнами, то придавало всему какой-то фантастический вид, освещая с одной стороны безглавую Венеру и бездланную Минерву, - все это, говорю я, вместе с миниатюрной Настенькой, в ее черном платье, с ее разбившимися волосами, вместе с усевшимся на ступеньки беседки капитаном с коротенькой трубкой в руках, у которого на вычищенных пуговицах вицмундира тоже играло солнце, - все это, кажется, понравилось Калиновичу, и он проговорил: - Как здесь хорошо! Какое прекрасное местоположение! - Для приезжающих! - подхватила Настенька. - Впрочем, это единственное место, где мне легче живется, - прибавила она и попросила у Калиновича папироску, которую и закурила в трубке у дяди. Капитан покачал ей головой и проговорил: - Смотрите, папаша увидит. Настенька очень любила курить, но делала это потихоньку от отца: Петр Михайлыч, балуя и не отказывая дочери ни в чем, выходил всегда из себя, когда видел ее с папироской. - Гусар, сударь, Настасья Петровна, гусар! После этого дамам остается только водку пить, - говорил он. Но капитан покровительствовал в этом случае племяннице и, с большим секретом от Петра Михайлыча, делал иногда для нее из слабого турецкого табаку папиросы, в производстве которых желая усовершенствоваться, с большим вниманием рассматривал у всех гостей папиросы, наблюдая, из какой они были сделаны бумаги и какого сорта вставлен был картон в них. - Вы видели портрет Жорж Занд? - спросила Настенька, ходя по аллее с Калиновичем. - Видел, - отвечал тот. - Хороша она собой? Молода? - Нет, не очень молода, но хороша еще. - А правда ли, что она ходит в мужском платье? - Не думаю, на портрете она в амазонке. - Как бы я желала иметь ее портрет! Я ужасно люблю ее романы. - А который вы из них предпочитаете? - Все чудо как хороши! "Индиану" я и не знаю сколько раз прочитала. - И, конечно, плакали над ее участью, - сказал Калинович. В голосе его слышалась скрытая насмешка. - Что ж плакать над участью Индианы? - возразила Настенька. - Она, по-моему, вовсе не жалка, как другим, может быть, кажется; она по крайней мере жила и любила. Калинович слегка улыбнулся и молчал. - Неужели же, - продолжала Настенька, - она была бы счастливее, если б свое сердце, свою нежность, свои горячие чувства, свои, наконец, мечты, все бы задушила в себе и всю бы жизнь свою принесла в жертву мужу, человеку, который никогда ее не любил, никогда не хотел и не мог ее понять? Будь она пошлая, обыкновенная женщина, ей бы еще была возможность ужиться в ее положении: здесь есть дамы, которые говорят открыто, что они терпеть не могут своих мужей и живут с ними потому, что у них нет состояния. - Причина довольно уважительная! - заметил Калинович. - Только не для Индианы. По ее натуре она должна была или умереть, или сделать выход. Она ошиблась в своей любви - что ж из этого? Для нее все-таки существовали минуты, когда она была любима, верила и была счастлива. - Ей бы следовало полюбить Ральфа, - возразил Калинович, - весь роман написан на ту тему, что женщины часто любят недостойных, а людям достойным узнают цену довольно поздно. В последних сценах Ральф является настоящим героем. - Ральф герой? Никогда! - воскликнула Настенька. - Я не верю его любви; он, как англичанин, чудак, занимался Индианой от нечего делать, чтоб разогнать, может быть, свой сплин. Адвокат гораздо больше его герой: тот живой человек; он влюбляется, страдает... Индиана должна была полюбить его, потому что он лучше Ральфа. - Чем же он лучше? Он эгоист. - Нет, он мужчина, а мужчины все честолюбивы; но Ральф - фи! - это тряпка! Индиана не могла быть с ним счастлива: она попала из огня в воду. Все это Настенька говорила с большим одушевлением; глаза у ней разгорелись, щеки зарумянились, так что Калинович, взглянув на нее, невольно подумал сам с собой: "Бесенок какой!" В конце этого разговора к ним подошел капитан и начал ходить вместе с ними. - Вон дяденьке так очень нравится Ральф, - продолжала Настенька, указывая на дядю, и потом отнеслась к нему: - Дяденька, вам нравится Ральф - помните, этот англичанин... третьего дня читали? - Нравится. - Чем же? - Человек солидный-с, - отвечал капитан. Слушая "Индиану", капитан действительно очень заинтересовался молчаливым англичанином, и в последней сцене, когда Ральф начал высказывать свои чувства к Индиане, он вдруг, как бы невольно, проговорил: "а... а!" - Что, капитан, не ожидали вы этого? - спросил Петр Михайлыч. - Да-с, не предполагал, - отвечал капитан. Таким образом молодые люди гуляли в саду до поздних сумерек. Разговор между ними не умолкал. Калинович, впрочем, больше спрашивал и держал себя в положении наблюдателя; зато Настенька разговорилась неимоверно. Она откровенно высказала, как удивилась, услышав, что Калинович поехал делать визиты, и потом описала в карикатуре всю уездную аристократию. Очень мило и в самом смешном виде рассказала она, не щадя самое себя, единственный свой выезд на бал, как она была там хуже всех, как заинтересовался ею самый ничтожный человек, столоначальник Медиокритский; наконец, представила, как генеральша сидит, как повертывает с медленною важностью головою и как трудно, сминая язык, говорит. Капитан, слушая ее, только покачивал головой. "Бесенок!" - опять подумал про себя Калинович. Между тем Петр Михайлыч проснулся, умылся, прифрантился и сидел уж в гостиной, попивая клюквенный морс, который Палагея Евграфовна для него приготовляла и подавала всегда собственноручно. В настоящую минуту он говорил с нею вполголоса насчет молодого смотрителя. - Ах, боже мой, боже мой! Лучше бы этого человека желать не надобно для Настеньки, - говорила Палагея Евграфовна. Калинович очень понравился ей опрятностью в одежде, деликатностью своей, а более всего тем, что оказал должное внимание приготовленным ею кушаньям. - Все в руце божией! - замечал Петр Михайлыч. Когда молодые люди вернулись, экономка сейчас же скрылась, а Настенька, по обыкновению, села разливать чай. - Чем же мы вечер займемся? - начал Петр Михайлыч. - Не любите ли вы, Яков Васильич, в карточки поиграть? Не тряхнуть ли нам в преферанс? Это предложение почему-то сконфузило Калиновича. - Если вам угодно... впрочем, я по большой не играю, - ответил он. - У нас огромная игра: по копейке. - Извольте. - Господин капитан, - обратился Петр Михайлыч к брату, - распорядитесь о столе! Капитан с заметным удовольствием исполнил эту просьбу: он своими руками раскрыл стол, вычистил его, отыскал и положил на приличных местах игранные карты, мелки и даже поставил стулья. Он очень любил сыграть пульку и две в карты. Настенька, никогда прежде не игравшая, сказала, что и она будет играть. Таким образом, уселись все четверо. Хотя игра эта была почти шалостью, но и в ней некоторым образом высказались характеры участвующих. Капитан играл внимательно и в высшей степени осторожно, с большим вниманием обдумывая каждый ход; Петр Михайлыч, напротив, горячился, объявлял рискованные игры, сердился, бранил Настеньку за ошибки, делая сам их беспрестанно, и грозил капитану пальцем, укоряя его: "Не чисто, ваше благородие... подсиживаете!" Настенька, по-видимому, была занята совсем другим: она то пропускала игры, то объявляла ни с чем и всякий раз, когда Калинович сдавал и не играл, обращалась к нему с просьбой поучить ее. Что касается последнего, то он играл довольно внимательно и рассчитывал, кажется, чтоб не проиграть, - и не проиграл. Выиграл один только капитан у брата и племянницы. Затем последовал ужин, и при прощанье Настенька спросила Калиновича, любит ли он читать вслух. - Да, читаю, - отвечал он. - Когда будете опять у нас, мы попросим вас прочесть что-нибудь. - Если вам угодно, - проговорил Калинович и начал откланиваться. - Непременно, мы вас будем ждать, - повторила Настенька еще раз, когда Калинович был уже в передней. - Славный малый, славный! - сказал Петр Михайлыч по уходе его. - Он очень умный человек, - присовокупила Настенька. - Да, голова здоровая, - продолжал старик. - Хорошо нынче учат в университетах: год от году лучше. - Вы завтра, папенька, позовете его к нам обедать? - спросила Настенька. - Позову; где ему теперь покуда приютиться, - отвечал Петр Михайлыч и потом, подумав, прибавил: - Меня теперь заботит: у кого ему квартирку приискать. - Против нас квартира отдается, - заметила Настенька. Петр Михайлыч подмигнул брату. - Ого! - воскликнул он. - Какова у нас Настасья Петровна, капитан а?.. Молодого смотрителя хочет против своего окошечка поместить... - Да-с, - отвечал капитан. Настенька слегка покраснела. - Надо спросить у приказничихи: у ней постояльцы съехали, - решила Палагея Евграфовна, прибиравшая карты, мелки и уставлявшая на свои места карточный стол и стулья. - Дело, дело! Квартира хорошая! - подхватил Петр Михайлыч. - Сходи-ка завтра к ней, командирша, да поторгуйся хорошенько. - Сбегаю, - отвечала экономка. - Только вот что, - продолжал Петр Михайлыч, - если он тут наймет, так ему мебели надобно дать, а то здесь вдруг не найдет. - Наберем... дадим... - отозвалась уж с некоторою досадою Палагея Евграфовна и ушла. Петр Михайлыч говорил о том, что она давно и гораздо лучше его обдумала. После этого разговора начали все расходиться по своим местам. Настенька первая встала и, сказав, что очень устала, подошла к отцу, который, по обыкновению, перекрестил ее, поцеловал и отпустил почивать с богом; но она не почивала: в комнате ее еще долго светился огонек. Она писала новое стихотворение, которое начиналось таким образом: Кто б ни был ты, о гордый человек!.. VI Как Палагея Евграфовна предположила, так и сделалось: Калинович нанял квартиру у приказничихи. Избранная таким образом хозяйка ему была маленькая, толстая женщина, страшная охотница до пирогов, кофе, чаю, а, пожалуй, небольшим делом, и до водочки. Вдовствуя неизвестное число лет после своего мужа - приказного, она пропитывала себя отдачею своего небольшого домишка внаем и с Палагеей Евграфовной находилась в теснейшей дружбе, то есть прибегала к ней раза три в неделю попить и поесть, отплачивая ей за то принесением всевозможных городских новостей; а если таковых не случалось, так и от себя выдумывала. Дальновидная экономка рассчитала поставить к ней Калиновича, во-первых, затем, чтоб у приятельницы квартира не стояла пустая, во-вторых, она знала, что та разузнает и донесет ей о молодом человеке все, до малейших подробностей. И действительно, приказничиха начала, как зайца, выслеживать постояльца своего и на первое время была в совершенном от него восторге. - Матери мои! - говорила она, растопыривая обе руки. - Что это за человек! Умница, скромница... прелесть, прелесть мужчина! А потом, когда Калинович принял предложенную Петром Михайлычем мебель и расставил ее у себя, она пришла в какое-то почти исступление: прибежала к Палагее Евграфовне, лицо ее пылало, глаза горели. - Мать ты моя, Палагея Евграфовна! - начала она рапортовать. - Не узнаю я моей квартиры, не мой дом, не мои комнаты, хоть вон выходи. Что-что у меня до этого дворянин-помещик стоял - насорил, начернил во всех углах; а у этого, у моего красавчика, красота, чистота... прелесть, прелесть мужчина! Все эти рассказы еще более возвышали в глазах Палагеи Евграфовны нового смотрителя, который, в свою очередь, после его не совсем удачных визитов по чиновникам, решился, кажется, лучше присмотреться к самому городу и познакомиться с его окрестностями. Он ходил для этой цели по улицам, рассматривал в соборе церковные древности, выходил иногда в соседние поля и луга, глядел по нескольку часов на реку и, бродивши в базарный день по рынку, нарочно толкался между бабами и мужиками, чтоб прислушаться к их наречью и всмотреться в их перемешанные типы лиц. Но все это - увы! - очень скоро изучилось и пригляделось. День на день стал походить, как ворона на ворону. Часов в шесть, например, летнего утра солнце поднялось уже довольно высоко. В маленьких мещанских домишках начинали просыпаться. Стал показываться из труб дым, и по улицам распространился чувствительный запах рыбы и лука - признак, что хозяйки начали стряпать. Из слободы сошли к берегу два запоздалых рыбака и, помолившись на собор, спустили лодки. Из ворот по временам выходят с коромыслами на плечах и, переваливаясь с ноги на ногу, проворно идут за водой краснощекие и совсем уже без талии, но с толстыми задами мещанские девки, между тем как матери их тонкими, звонкими голосами перебраниваются с такими же звонкоголосыми соседками. На каждом почти дворе клокчут без умолку проголодавшиеся куры. Заблаговестили к ранней. Около собора появилась неописуемая, вроде крытых дрожек, колесница, запряженная в одну лошадь. В ней прибыла, еще до прихода отца-протопопа, старая девица-помещица, которая, чтоб быть ближе к храму божию, переселилась из своей усадьбы в город с двумя толсторожими девками, очень скоро составившими предмет соблазна для молодых и холостых приказных. По деревянному провалившемуся во многих местах тротуару идет молодой человек из дворян, недоросль Кадников, недавно записавшийся, для составления себе карьеры, в канцелярию предводителя. Он был в перчатках, но без галстука и без фуражки, которую держал в руках. Голова у него была мокрая. Он сейчас только выкупался и был страстный охотник до этого удовольствия. Несмотря на седьмой час утра, он успел уже в третий раз покупаться... Обедня отошла. Купцы в лавках принялись пить чай с калачами. В открытых окнах присутственных мест стали видны широкие, немного опухлые лица столоначальников и ненадолго высовываться завитые и напомаженные головы писцов. У подъезда начали останавливаться сначала дрожки казначея, потом исправника, судьи и так далее. Проехал лекарь по визитам. Этот час вряд ли не самый одушевленный; но потом, часу во втором, около присутственных мест не видно уже ни одной лошади. Окна все спущены; приказчики в лавках от нечего делать подманивают гуляющих на площади голубей известным звуком: "гуля, гуля". Те сглупа подходят, думая сначала, что им корму дадут, а вместо того там ладят кого-нибудь из них за хвост поймать; но они вспархивают и улетают, и вслед за ними ударяется бежать бог знает откуда появившийся щенок, доставляя тем бесконечное удовольствие всем, кто только видит эту сцену. В домах купчихи и мещанки, которые побогаче, выпив по порядочному стаканчику домашней настойки и весьма плотно пообедав, спят за ситцевыми занавесками на своих высочайших приданых перинах. Мужья их, когда не в отлучке, делают то же и спят или в холодниках, или в сарае. Чиновники обедают и тоже прибираются спать, если только, тотчас же после обеда, не разбранятся с женами. После этого на улице почти не бывает видно живого существа; разве пройдет молодой Кадников покупаться... В четыре часа с половиной ударят к вечерне. Все начинает мало-помалу оживать. Выспавшиеся мещанки с измятыми лицами идут к колодцу умываться. Из уездного и духовного училища высыпают школьники и, если встретятся, так и подерутся. Лакеи генеральши, отправив парадный на серебре стол, но в сущности состоящий из жареной печенки, пескарей и кофейной яичницы, лакеи эти, заморив собственный свой голод пустыми щами, усаживаются в своих ливрейных фраках на скамеечке у ворот и начинают травить пуделем всех пробегающих мимо собак, а пожалуй, и коров, когда тех гонят с поля. На валу появляются гуляющие группы, причем молодые дамы и девицы блестят на солнце своими яркоцветными платьями и своими тоже яркими шляпками. Глядя на эти группы, невольно подумаешь, отчего бы им не сойтись в этой деревянной на валу беседке и не затеять тут же танцев, - кстати же через город проезжает жид с цимбалами, - и этого, я уверен, очень хочется сыну судьи, семиклассному гимназисту, и пятнадцатилетней дочери непременного члена, которые две недели без памяти влюблены друг в друга и не имеют возможности сказать двух слов между собою. Но нет и нет этого! Группы, встречаясь, кланяются, меняются несколькими фразами и расходятся. Между тем по улице, обратив на себя всеобщее внимание, проносится в беговых дрожках, на вороном рысаке, молодой сын головы, страстный охотник до лошадей и, как говорится, батькины слезы, потому что сильно любит кутнуть, и все с дворянами. Солнце садится. Воздух свежеет; гуляющие расходятся по домам; в окнах замелькали огоньки. Вон, с одной свечкой, босоногая Ольгунька накрывает у городничего стол, и он садится с своей многолюдной семьей ужинать. Вон исправница ходит по залу с молодым офицером и заметно с ним любезничает. Вон в маленьком домике честолюбивый писец магистрата, из студентов семинарии, чтоб угодить назавтра секретарю, отхватывает вечером седьмой лист четким почерком, как будто даже не чувствует усталости, но, приостановясь на минутку, вытянет разом стоящую около него трубку с нежинскими корешками, плюнет потом на пальцы, помотает рукой, чтоб разбить прилившую кровь, и опять начинает строчить. Вон в доме первогильдейного купца, в наугольной комнате, примащивается старуха-мать поправить лампаду, горящую перед богатой божницей, сердито посматривая на лежанку, где заснула молодая ее невестка, только что привезенная из Москвы. На постоялом дворе, с жирным шиворотком и в красной ситцевой рубашке, сидит хозяин за столом и рассчитывает извозчика, медленно побрасывая толстыми, опухлыми пальцами косточки на счетах. Извозчик стоит перед ним в изорванном полушубке и как бы говорит своей печальной физиономией: "Эка, паря, как обдирает". Такова была почти вся с улицы видимая жизнь маленького городка, куда попал герой мой; но что касается простосердечия, добродушия и дружелюбия, о которых объяснял Петр Михайлыч, то все это, может быть, когда-нибудь бывало в старину, а нынче всем и каждому, я думаю, было известно, что окружный начальник каждогодно делает на исправника донос на стеснительные наезды того на казенные имения. Стряпчий, молодой еще мальчик, придирается и ставит крючки уездному суду на каждом протоколе, хоть сколько-нибудь выгодном для интереса. Даже старичишка городничий, при всей своей доброте, был с лекарем на ножах, по случаю общих распоряжений больничными суммами. Два брата Масляниковы, довольно богатые купцы, не дальше как на днях, деливши отцовское наследство, на площади, при всем народе, дрались и таскали друг друга за волосы из-за вытертой батькиной енотовой шубы. Где ж тут дружелюбие? Скорее ненависть, злоба и зависть здесь царствовали, и только, сверх того, над всем этим царила какая-то мертвенность и скука, так что даже отерпевшиеся старожилы-чиновники и те скучали. Срывки нынче по службе тоже пошли выпадать все маленькие, ничтожные, а потому карточная игра посерьезнее совершенно прекратилась: только и осталось одно развлечение, что придет иногда заседатель уездного суда к непременному члену, большому своему приятелю, поздоровается с ним... и оба зевнут. - Что, Семен Григорьич, нет ли чего новенького? - спросит один. - Нет, не слыхал, - ответит другой, и опять оба зевнут. - А что, - спросит первый, - вы пешком или на лошади? - А что же? - спросит в свою очередь второй. - Да так; не хотите ли к Семенову зайти? Мне винца столового надо посмотреть. - Хорошо; зайдемте. Зайдут к Семенову, а тут кстати раскупорят, да и разопьют бутылочки две мадеры и домой уж возвратятся гораздо повеселее, тщательно скрывая от жен, где были и что делали; но те всегда догадываются по глазам и делают по этому случаю строгие выговоры, сопровождаемые иногда слезами. Чтоб осушить эти слезы, мужья дают обещание не заходить никогда к Семенову; но им весьма основательно не верят, потому что обещания эти нарушаются много-много через неделю. Герой мой был слишком еще молод и слишком благовоспитан, чтобы сразу втянуться в подобного рода развлечение; да, кажется, и по характеру своему был совершенно не склонен к тому. Соскучившись развлекаться изучением города, он почти каждый день обедал у Годневых и оставался обыкновенно там до поздней ночи, как в единственном уголку, где радушно его приняли и где все-таки он видел человечески развитых людей; а может быть, к тому стала привлекать его и другая, более существенная причина; но во всяком случае, проводя таким образом вечера, молодой человек отдал приличное внимание и службе; каждое утро он проводил в училище, где, как выражался математик Лебедев, успел уж показать когти: первым его распоряжением было - уволить Терку, и на место его был нанят молодцеватый вахмистр. В четверг, который был торговым днем в неделе, многие из учеников, мещанских детей, не приходили в класс и присутствовали на базаре: кто торговал в лавке за батьку, а кто и так зевал. Калинович, узнав об этом, призвал отцов и объявил, что если они станут удерживать по торговым дням детей, то он выключит их. Те думали, что новый смотритель подарочка хочет, сложились и общими силами купили две головки сахару и фунтика два чаю и принесли все это ему на поклон, но были, конечно, выгнаны позорным образом, и потом, когда в следующий четверг снова некоторые мальчики не явились, Калинович на другой же день всех их выключил - и ни просьбы, ни поклоны отцов не заставили его изменить своего решения. В продолжение классов он сидел то у того, то у другого из учителей, с явной целью следить за способами их преподавания. Лебедев, толкуя таблицу извлечения корней, не то чтоб спутался, а позамялся немного и тотчас же после класса позван был в смотрительскую, где ему с холодною вежливостью замечено, что учитель с преподаваемою им наукою должен быть совершенно знаком и что при недостатке сведений лучше избрать какую-нибудь другого рода службу. Зверолов целый месяц не ходил за охотой и все повторял. - Вот, - говорил он, потрясая своей могучей, совершенно нечесанной головой, - долби зады! Как бы взять тебя, молокососа, да из хорошей винтовки шаркнуть пулей, так забыл бы важничать! Румянцев до невероятности подделывался к новому начальнику. Он бегал каждое воскресенье поздравлять его с праздником, кланялся ему всегда в пояс, когда тот приходил в класс, и, наконец, будто бы даже, как заметили некоторые школьники, проходил мимо смотрительской квартиры без шапки. Но все эти искания не достигали желаемой цели: Калинович оставался с ним сух и неприветлив. Впрочем, больше всех гроза разразилась над Экзархатовым, который крепился было месяца четыре, но, получив январское жалованье, не вытерпел и выпил; домой пришел, однако, тихий и спокойный; но жена, по обыкновению, все-таки начала его бранить и стращать, что пойдет к новому смотрителю жаловаться. - А! Яшка Калинович, - воскликнул он, сжимая кулак и потрясая им, как трагический актер, - боюсь я какого-нибудь Яшки Калиновича! Врет он! Он не узнал меня: ему стыдно было поклониться Экзархатову, - так знай же, что я презираю его еще больше - подлец! Я в ноги поклонюсь Петру Михайлычу, а перед ним на полвершка не согну головы!.. Он отрекся от старого товарища подлец! Ступай к нему, змея подколодная, иди под крыло и покровительство тебе подобного Калиновича! - продолжал он, приближаясь к жене; но та стала уж в оборонительное положение и, вооружившись кочергою, кричала, в свою очередь: - Только тронь! Только тронь! Так вот крюком оба глаза и выворочу! Две младшие девчонки, испугавшись за мать, начали реветь. На крик этот пришел домовый хозяин, мещанин, и стал было унимать Экзархатова; но тот, приняв грозный вид, закричал на него: - Плебей, иди вон! Но плебей не шел. Экзархатов схватил его за шиворот и приподнял на воздух; но в это время ему самому жена вцепилась в галстук; девчонки еще громче заревели... словом, произошла довольно неприятная домашняя сцена, вследствие которой Экзархатова, подхватив с собой домохозяина, отправилась с жалобой к смотрителю, все-про-все рассказала ему о своем озорнике, и чтоб доказать, сколько он человек буйный, не скрыла и того, какие он про него, своего начальника, говорил поносные слова. Это же самое подтвердил и хозяин дома. Калинович выслушал их очень внимательно и спокойно. - Очень хорошо, распоряжусь, - сказал он и велел им идти домой, а сам тотчас же написал городничему отношение о производстве следствий о буйных и неприличных поступках учителя Экзархатова и, кроме того, донес с первою же почтою об этом директору. Когда это узналось и когда глупой Экзархатовой растолковали, какой ответственности подвергается ее муж, она опять побежала к смотрителю, просила, кланялась ему в ноги. - Батюшка, - молила она, - не пусти по миру! Мало ли что у мужа с женой бывает - не все в согласии живут. У нас с ним эти побоища нередко бывали все сходило... Помилуй, отец мой! Пришел и хозяин дома с этой же просьбой. - Я, сударь, говорит, не ищу; вот те царица небесная, не ищу; тем, что он человек добрый и дал только тебе за извет, а ничего не ищу. На все эти просьбы Калинович отвечал: - Я ничего теперь больше не могу сделать с своей стороны, - и не стал больше слушать. Экзархатова бросилась после этого к Петру Михайлычу и рассказала ему все, как было. - Дура вы, сударыня, хоть и дама! Кутить да мутить только умеете! отвечал он ей. - Батюшка, Петр Михайлыч, если бы я это знала! Принимаючи от нас просьбу, хоть бы вспыхнул: тихо да ласково выслушал, а сам кровь хочет пить - аспид этакой! - То-то и есть, а меня так потатчиком называли, - проговорил Петр Михайлыч и пошел к Калиновичу. - Яков Васильич, отец и командир! - говорил он, входя. - Что это вы затеяли с Экзархатовым? Плюньте, бросьте! Он уж, ручаюсь вам, больше никогда не будет... С ним это, может быть, через десять лет случается... - солгал старик в заключение. - Я ничего не могу теперь сделать, - отвечал Калинович и объяснил, что он донес уже директору. - Ах, боже мой! Боже мой! - говорил Петр Михайлыч. - Какой вы молодой народ вспыльчивый! Не разобрав дела, бабы слушать - нехорошо... нехорошо... - повторил он с досадою и ушел домой, где целый вечер сочинял к директору письмо, в котором, как прежний начальник, испрашивал милосердия Экзархатову и клялся, что тот уж никогда не сделает в другой раз подобного проступка. Ходатайство его было по возможности успешно: Экзархатову сделали строгий выговор и перевели в другой город. Когда тот пришел прощаться, старик, кажется, приготовлялся было сделать ему строгое внушение, но, увидев печальную фигуру своего любимца, вместо всякого наставления спросил, есть ли у него деньги на дорогу. Экзархатов покраснел и ничего не отвечал. Петр Михайлыч потихоньку и очень проворно сунул ему в руку десять рублей серебром. Экзархатов вместо ответа хотел было поймать у него руку и поцеловать, но Годнев остерегся. Из первого же города бедняк прислал письмо, которое все было испещрено пятнами от слез. Читая его, Петр Михайлыч расчувствовался и сам прослезился. Когда Настенька спросила его, что такое с ним, он отвечал: - В гроб с собой возьму это письмо! Царь небесный простит мне за него хоть один из моих грехов. Вскоре пришел Калинович и, заметив, что Петр Михайлыч в волнении, тоже спросил, что такое случилось. Настенька рассказала. - В гроб, сударь, возьму с собой это письмо! - повторил и ему Петр Михайлыч. Калинович в ответ на это только переглянулся с Настенькой, и оба слегка улыбнулись. Вообще между стариком и молодыми людьми стали постоянно возникать споры по поводу всевозможных житейских случаев: исключали ли из службы какого-нибудь маленького чиновника, Петр Михайлыч обыкновенно говорил: "Жаль, право, жаль!", а Калиновичу, напротив, доставляло это даже какое-то удовольствие. - С ним не то бы еще надобно было сделать, - замечал он. - Эх, Яков Васильич! - возражал Петр Михайлыч. - Семьянин, сударь! Чем теперь станет питаться с семьей? - Он делал зло тысячам, так им одним с его семьей можно пожертвовать для общей пользы, - отвечал Калинович. - Знаю-с, - восклицал Петр Михайлыч, - да постращать бы сначала, так, может быть, и исправился бы! Затевалась ли в городе свадьба, или кто весело справлял именины, Петр Михайлыч всегда с удовольствием рассказывал об этом. "Люблю, как люди женятся и веселятся", - заключал он; а Калинович с Настенькой начнут обыкновенно пересмеивать и доказывать, что все это очень пошло и глупо, так что старик выходил, наконец, из себя и даже прикрикивал, особенно на дочь, которая, в свою очередь, не скрываясь и довольно дерзко противоречила всем его мягким и жизненным убеждениям, но зато Калиновича слушала, как оракула, и соглашалась с ним безусловно во всем. Когда Петр Михайлыч начал в своей семье осуждать резкие распоряжения молодого смотрителя по училищу, она горячо заступалась и говорила: - Не может же благородно мыслящий человек терпеть это спокойно! Фразу эту она буквально заимствовала у Калиновича. - Зло есть во всех, - возражал ей запальчиво Петр Михайлыч, - только мы у других видим сучок в глазу, а у себя бревна не замечаем. - Что ж, папенька, неужели же Калинович хуже всех этих господ? спрашивала Настенька с насмешкой. - Я не говорю этого, - отвечал уклончиво старик, - человек он умный, образованный, с поведением... Я его очень люблю; но сужу так, что молод еще, заносчив. Несмотря на споры, Петр Михайлыч действительно полюбил Калиновича, звал его каждый день обедать, и когда тот не приходил, он или посылал к нему, или сам отправлялся наведаться, не прихворнул ли юноша. Насчет дальнейших видов Палагеи Евграфовны старик был тоже не прочь и, замечая, что Калинович нравится Настеньке, любил по этому случаю потрунить. - Кого ты ждешь, по ком тоскуешь? - говорил он ей комическим голосом, когда она сидела у окна и прилежно смотрела в ту сторону, откуда должен был прийти молодой смотритель. Настеньке было это досадно. Провожая однажды вместе с капитаном Калиновича, она долго еще с ним гуляла, и когда воротились домой, Петр Михайлыч запел ей навстречу: Как вчера своего милого Провожала далеко! Настенька вспыхнула. - Что это, папенька, за шутки? Это обидно! - проговорила она и ушла в свою комнату. Чрез полчаса к ней явился было капитан. - Братец очень огорчен, что вы сердитесь на них. Подите помиритесь и попросите у них прощения, - проговорил он. Но Настенька не пошла и самому капитану сказала, чтоб он оставил ее в покое. Тот посмотрел на нее с грустною улыбкою и ушел. Вообще Флегонт Михайлыч в последнее время начал держать себя как-то странно. Он ни на шаг обыкновенно не оставлял племянницы, когда у них бывал Калинович: если Настенька сидела с тем в гостиной - и он был тут же; переходили молодые люди в залу - и он, ни слова не говоря, а только покуривая свою трубку, следовал за ними; но более того ничего не выражал и не высказывал. Частые посещения молодого смотрителя к Годневым, конечно, были замечены в городе и, как водится, перетолкованы. Первая об этом пустила ноту приказничиха, которая совершенно переменила мнение о своем постояльце - и произошло это вследствие того, что она принялась было делать к нему каждодневные набеги, с целью получить приличное угощение; но, к удивлению ее, Калинович не только не угощал ее, но даже не сажал и очень холодно спрашивал: "Что вам угодно?" - Подлинно, матери мои, человека не узнаешь, пока пуд соли не съешь, говорила она, - то ли уж мне на первых порах не нравился мой постоялец, а вышел прескупой-скупой мужчина. Кусочка, матери мои, не уволит дома съесть, белого хлебца к чайку не купит. Все пустым брандыхлыстом брюхо наливает, а коли дома теперь сидит - как собака голодный, так без ужина и ляжет. Только и кормится, что у Годневых; ну а те, тоже знаем, из чего прикармливают. Девка-то, говорят, на стену лезет - так ей за этого жениха желается, и дай бог ей, конечно: кто того из женщин не желает? Все эти слухи глубоко поразили сердце все еще влюбленного Медиокритского. Ровно трои сутки молодой столоначальник пил с горя в трактире с приятелем своим, писцом казначейства Звездкиным, который был при нем чем-то вроде наперсника: поверенный во всех его сердечных тайнах, он обыкновенно курил на его счет табак и жуировал в трактирах, когда у Медиокритского случались деньги. Разговор между приятелями был, как видно, на этот раз задушевный. Медиокритский держал в руках гитару. Потрынькивая на ней в раздумье, он час от часу становился мрачней и начинал уж, как говорится, "погасать". - Саша!.. Друг!.. Сыграй что-нибудь, отведи мою душу! - начал Звездкин, тоже сильно выпивший. Медиокритский вместо ответа взял в прищипку на гитаре аккорд и запел песню собственного сочинения: Знаешь девушку иль нет, Черноглазу, черноброву? Ах, где, где, где? Во Дворянской слободе. Как та девушка живет, С кем любовь свою ведет? Ах, где, где, где? Во Дворянской слободе. Ходит к ней, знать, молодец, Не боярин, не купец. Ах, где, где, где? Во Дворянской слободе. - А прочее сами понимайте и на ус мотайте! - заключил он и, взъерошив себе еще больше волосы, спросил две пары пива. - Слушай, Саша! Я тебя люблю и все знаю и понимаю, - продолжал Звездкин. - Погоди, постой! - начал Медиокритский, ударив себя в грудь. - Когда так, правду говорить, она и со мной амурничала. - Знаю, - подтвердил Звездкин. - Постой! - перебил Медиокритский, подняв руку кверху. - Голова моя отчаянная, в переделках я бывал!.. Погоди! Я ее оконфужу!.. Перед публикой оконфужу! - И затем что-то шепнул приятелю на ухо. - Важно, Саша! Слушай! Ты меня тоже знаешь, валяй, брат!.. Коли я тебе это говорю, ну, и баста! - подтвердил Звездкин. - И баста! - подтвердил Медиокритский совершенно уж потухающим голосом. VII Невдолге после описанных мною сцен Калиновичу принесли с почты объявление о страховом письме и о посылке на его имя. Всегда спокойный и ровный во всех своих поступках, он пришел на этот раз в сильное волнение: тотчас же пошел скорыми шагами на почту и начал что есть силы звонить в колокольчик. Почтмейстер отворил, по обыкновению, двери сам; но, увидев молодого смотрителя, очень сухо спросил своим мрачным голосом: - Что вам угодно? Калинович стал просить выдать ему письмо. - Нет, сударь, не могу: сегодня день почтовый, - возразил спокойно почтмейстер, идя в залу, куда за ним следовал, почти насильно врываясь, Калинович. - Не могу, сударь, не могу! - повторял почтмейстер. - Вы вот сами отказали мне в книжках, аки бы не приняли еще библиотеки, и я не могу: закон не обязывает меня производить сегодня выдачу. Калинович извинялся и уверял, что он сейчас же пойдет в училище и пришлет каких только угодно ему книг. - Дорога, сударь, милостыня в минуту скудости, - возражал почтмейстер, - вы меня, больного человека, в минуту душевной и телесной скорби не утешили единственным моим развлечением. Калинович продолжал извиняться и просить с совершенно несвойственным ему тоном унижения, так что старик уставил на него пристальный взгляд и несколько минут как бы пытал его глазами. - Что же вас так интересует это письмо? - заговорил он. - Завтра вы будете иметь его в руках ваших. К чему такое домогательство? - Это письмо, - отвечал Калинович, - от матери моей; она больна и извещает, может быть, о своих последних минутах... Вы сами отец и сами можете судить, как тяжело умирать, когда единственный сын не хочет закрыть глаз. Я, вероятно, сейчас же должен буду ехать. Последние слова смягчили почтмейстера. - Если так, то, конечно... в наше время, когда восстает сын на отца, брат на брата, дщери на матерей, проявление в вас сыновней преданности можно назвать искрой небесной!.. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Не смею, сударь, отказывать вам. Пожалуйте! - проговорил он и повел Калиновича в контору. - Какой ваша матушка имеет прекрасный почерк! - сказал он, осматривая внимательно конверт и посылку. - Это один родственник надписывал, - отвечал Калинович, торопливо беря то и другое и раскланиваясь. - Книжечками не забудьте меня за мою послугу! - говорил ему вслед почтмейстер. Калинович что-то пробормотал ему в ответ и, сойдя проворно с лестницы, начал читать письмо на ходу, но, не кончив еще первой страницы, судорожно его смял и положил в карман. Возвратившись домой, он прямо прошел в свой кабинет и сел в каком-то изнеможении. Жалко было видеть его в эти минуты: обычно спокойное и несколько холодное лицо его исказилось выражением полного отчаяния, пульсовые жилы на висках напряглись - точно вся кровь прилила к голове. Видимо, что это был для моего героя один из тех жизненных щелчков, которые сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу к деятельности, веру в самого себя и делают потом человека тряпкою, дрянью, который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для чего, сам того не знает. В продолжение всего этого дня Калинович не пошел к Годневым, хотя и приходил было оттуда кучер звать его пить чай. Весь вечер и большую часть дня он ходил взад и вперед по комнате и пил беспрестанно воду, а поутру, придя в училище, так посмотрел на стоявшего в прихожей сторожа, что у того колени задрожали и руки вытянулись по швам. У Румянцева, как нарочно, произошел в этот день большой беспорядок в классе. Известный уже нам Калашников, сидевший в третьем классе третий год, вдруг изобрел прозвать преподавателя словесности красноглазым зайцем и предложил классу потравить его: "А коли кто, говорит, не хочет, так сказывайся, я тому сейчас ребра переломаю", и все, конечно, согласились. Румянцев пришел, по обыкновению, напомаженный, причесанный и, жеманясь, сел за свой столик, как вдруг Калашников, наклонив голову под парту, прокричал басом: - Ату его! Румянцев взглянул в его сторону. - Ату его! Ату его! - послышались дисканты на другом конце. Словесник вскочил: - Господа! Что это значит? - проговорил он. - Ату его! Ату его! - отвечала ему вся первая скамейка, и, наконец, все. - Ату его! Ату его! Румянцев выбежал и бросился с жалобой к смотрителю. Калинович пришел: пересек весь класс, причем Калашникову дано было таких двести розог, что тот, несмотря на крепкое телосложение, несколько раз просил во время операции холодной воды, а потом, прямо из училища, не заходя домой, убежал куда-то совсем из города. Наставник тоже не спасся. Калинович позвал его в смотрительскую и целый час пудрил ему голову, очень основательно доказывая, что, если ученики общей массой дурят, стало быть, учитель и глуп и бесхарактерен. Робкий словесник, возвратясь домой, проплакал вместе с матерью целую ночь, не зная, что потом будет с его бедной головой. Между тем у Годневых ожидали Калиновича с нетерпением и некоторым беспокойством. В урочный час уж капитан явился и, по обыкновению, поздоровавшись с братом, уселся на всегдашнее свое место и закурил трубку. - Настя, а Настя! - крикнул Петр Михайлыч. - Что, папаша? - отозвалась та. - Поди сюда, друг мой. Настенька вышла в новом платье и в завитых локонах. С некоторого времени она стала очень заниматься своим туалетом. - Да что Калинович, придет к нам сегодня или нет? Здоров ли он? Не послать ли к нему? - сказал Петр Михайлыч. - Я посылала к нему, папаша; придет, я думаю, - отвечала Настенька и села у окна, из которого видно было здание училища. С некоторого времени всякий раз, когда Петр Михайлыч сбирался послать к Калиновичу, оказывалось, что Настенька уж посылала. Часа в два молодой смотритель явился, наконец, мрачный. Он небрежно кивнул головой капитану, поклонился Петру Михайлычу и дружески пожал руку Настеньке. - Что вы такие сегодня? - сказала она, когда Калинович сел около нее и задумался. - Мальчишки, верно, рассердили! - подхватил Петр Михайлыч. - Они меня часто выводили из терпения: расстроят, бывало, хуже больших. Выпейте-ка водочки, Яков Васильич: это успокоит вас. Эй, Палагея Евграфовна, пожалуйте нам хмельного! Водка была подана, но Калинович отказался. - Отчего вы не хотите сказать, что такое с вами? Это странно с вашей стороны, - сказала ему Настенька. - Что ж вам так любопытно? Очень обыкновенный случай: новая неудача! проговорил он как бы нехотя. - Что такое? - спросила Настенька с беспокойством, но Калинович вздохнул и опять на некоторое время замолчал. - Хоть бы один раз во всю жизнь судьба потешила! - начал он. - Даже из детства, о котором, я думаю, у всех остаются приятные и светлые воспоминания, я вынес только самые грустные, самые тяжелые впечатления. Калинович прежде никогда ничего не говорил о себе, кроме того, что он отца и матери лишился еще в детстве. - Сколько я себя ни помню, - продолжал он, обращаясь больше к Настеньке, - я живу на чужих хлебах, у благодетеля (на последнем слове Калинович сделал ударение), у благодетеля, - повторил он с гримасою, который разорил моего отца, и когда тот умер с горя, так он, по великодушию своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал. - А! Скажите, пожалуйста! - произнес Петр Михайлыч. - И между тем, - продолжал Калинович, опять обращаясь более к Настеньке, - я жил посреди роскоши, в товариществе с этими глупыми мальчишками, которых окружала любовь, для удовольствия которых изобретали всевозможные средства... которым на сто рублей в один раз покупали игрушек, и я обязан был смотреть, как они играют этими игрушками, не смея дотронуться ни до одной из них. Мной они обыкновенно располагали, как вещью: они закладывали меня в тележку, которую я должен был возить, и когда у меня не хватало силы, они меня щелкали; и если я не вытерпливал и осмеливался заплакать, меня же сажали в темную комнату, чтоб отучить от капризов. Лакеи, и те находили какое-то особенное удовольствие обносить меня за столом кушаньями и не чистить мне ни сапогов, ни платья. - Это ужасно! - проговорила Настенька. - Господи помилуй! - воскликнул Петр Михайлыч. - Интереснее всего было, - продолжал Калинович, помолчав, - когда мы начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего не делали, ничего не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и в то время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно рассказывалось, что я учусь тоже недурно, но больше беру прилежанием... Словом, постоянное нравственное унижение! Петр Михайлыч только разводил руками. Настенька задумалась. Капитан не так мрачно смотрел на Калиновича. Вообще он возбудил своим рассказом к себе живое участие. - Я по крайней мере, Яков Васильич, радуюсь, - заговорил Петр Михайлыч, - что бог привел вас кончить курс в университете. Калинович горько улыбнулся. - Курс кончить! - произнес он. - Надобно спросить, чего это мне стоило. Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый как бык, вдруг ни с того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и того не стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца Москвы на другой, и то слава богу, когда еще было под руками; но проходили месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две - три булки в день. - Ужасно! - повторила Настенька. - Именно ужасно! - подхватил Петр Михайлыч. Калинович вздохнул и продолжал: - Отстрадал, наконец, четыре года. Вот, думаю, теперь вышел кандидатом, дорога всюду открыта... Но... чтоб успевать в жизни, видно, надобно не кандидатство, а искательство и подличанье, на которое, к несчастью, я не способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали и за границу и понаделили бог знает чем, потому что они забегали к профессорам с заднего крыльца и целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю это смотрительство, в котором я окончательно должен погрязнуть и задохнуться. - Да, да, какое уж это для вас место! - подтвердил Петр Михайлыч. Сколько я сужу, оно вам не по характеру, да и мало по вашим способностям. - Грустно и тошно становится! - почти воскликнул Калинович, ударив себя в грудь. - Наконец, злоба берет, когда оглянешься на свое прошедшее; хоть бы одна осуществившаяся надежда! Неблагодарные труды и вечные лишения - вот все, что дала мне жизнь!.. Как хотите, с каким бы человек ни был рожден овечьим характером, невольно начнет ожесточаться!.. И вы, Петр Михайлыч, еще часто меня укоряете за бессердечие! Но боже мой! Как же я стану питать к людям сожаление, когда большая часть из них страдает или потому, что безнравственны, или потому, что делали глупости, наконец, ленивы, небрежны к себе. Я ни в чем этом не виноват и все-таки страдаю... Я хочу и буду вымещать на порочных людях то, что сам несу безвинно. При последних словах лицо молодого человека приняло какое-то ожесточенное выражение. - Вы совершенно правы в ваших чувствах, - сказала Настенька. - Я, сударь, не осуждаю вас, я желаю только, чтоб господь бог умирил ваше сердце, - только! - проговорил Петр Михайлыч. Калинович встал и начал ходить по комнате, ни слова не говоря. Хозяева тоже молчали, как бы боясь прервать его размышления. - Что ж вас так сегодня именно встревожило? - проговорила Настенька голосом, полным участия. - То, что я не говорил вам, но, думая хоть каким-нибудь путем выбиться, - написал повесть и послал ее в Петербург, в одну редакцию, где она провалялась около года, и теперь получил назад при этом письме. Не хотите ли полюбопытствовать и прочесть? - проговорил Калинович и бросил из кармана на стол письмо, которое Петр Михайлыч взял и стал было читать про себя. - Читайте, папенька, вслух! - проговорила с досадою Настенька. Петр Михайлыч начал: "Любезный друг. Ты, я думаю, проклинаешь меня за мое молчание, хоть я и не виноват: повесть твою я сейчас же снес по назначению, но ответ получил только на днях. Мне возвратили ее с таким приговором, что редакция запасена материалом уж на целый год. Не огорчайся этой неудачей: роман твой, по-моему, очень хорош, но вся штука в том, что редакции у нас вроде каких-то святилищ, в которые доступ простым смертным невозможен, или, проще сказать, у редактора есть свой кружок приятелей, с которыми он имеет свои, конечно, очень выгодные для него денежные счеты. Они наполняют у него все рубрики журнала, производя каждого из среды себя, посредством взаимного курения, в гении; из этого ты можешь понять, что пускать им новых людей не для чего; кто бы ни был, посылая свою статью, смело может быть уверен, что ее не прочтут, и она проваляется с старым хламом, как случилось и с твоим романом". Старик не в состоянии был читать далее и бросил письмо. - Как же редактор может не прочесть? - воскликнул он с запальчивостью. - В этом его прямое назначение и обязанность. - Его назначение и обязанность набивать свой карман, - сказал Калинович. - Именно! - подтвердил Петр Михайлыч. - После этого они не проводники образования, а алтынники; после этого им бы в лавке сидеть, а не словесностью заниматься! Возбранять ход новым дарованиям - тьфу! Калинович продолжал ходить взад и вперед. - Послушайте, вы прочтете нам ваш роман? - сказала Настенька. - Пожалуй, как-нибудь выберем время, - отвечал Калинович. - Чего тут выбирать!.. Откладывать нечего: извольте сегодня же нам прочесть. Я вот немного сосну, а вы между тем достаньте вашу тетраду, подхватил Петр Михайлыч. - Я за тетрадью, папенька, пошлю Катю, - сказала Настенька, - а сами вы не должны ходить, без вас найдут, - прибавила она Калиновичу. - Хорошо, - отвечал тот. После обеда Петр Михайлыч тотчас отправился в свой кабинет, а Настенька села рядом и довольно близко около Калиновича. - Вы давно написали ваш роман? - сказала она. - Года полтора, - отвечал тот. - А нынче вы пишете что-нибудь? - Пишу и нынче, - отвечал Калинович с расстановкой. - Что ж вы нынче пишете? - Знакомое вам. - Знакомое мне? - повторила Настенька, потупившись. - Вы и это должны нам прочесть: это для меня еще интереснее, - прибавила она. - Оно еще не кончено. - Отчего? - Оттого, что не от меня зависит: я не знаю, чем еще кончится. - А я думаю, что вы должны знать. - Нет, не знаю... - отвечал Калинович. Такими намеками молодые люди говорили вследствие присутствия капитана, который и не думал идти к своим птицам, а преспокойно уселся тут же, в гостиной, развернул книгу и будто бы читал, закуривая по крайней мере шестую трубку. Настенька начала с досадою отмахивать от себя дым. - Ваш страж не оставляет вас, - сказал Калинович по-французски. - Несносный! - отвечала она тихо и с маленькой гримасой, а потом, обратившись к дяде, сказала: - Что вы, дяденька, за охотой не ходите! Мне очень хочется дичи... Хоть бы сходили и убили что-нибудь. - Ружье в починку отдал... попортилось... - отвечал капитан. - Возьмите у Лебедева. - Их дома, кажется, нет-с. Они верст за тридцать на облаву пошли. - Нет, он дома: сегодня был в училище, - возразил Калинович. Капитан покраснел. - К ихним ружьям я не привык-с, мне из них ничего не убить-с, - отвечал он, заикаясь. Понятно, что капитан безбожно лгал. Настенька сделала нетерпеливое движение, и когда подошла к ней Дианка и, положив в изъявление своей ласки на колени ей морду, занесла было туда же и лапу, она вдруг, чего прежде никогда не бывало, ударила ее довольно сильно по голове, проговоря: - Ваша собака, дяденька, вечно измарает мне платье. - Венез-иси! - сказал капитан. Дианка посмотрела с удивлением на Настеньку, как бы не понимая, за что ее треснули, и подошла к своему патрону. - Иси, куш! - повторил строго капитан, и Дианка смиренно улеглась у его ног. Напрасно в продолжение получаса молодые люди молчали, напрасно заговаривали о предметах, совершенно чуждых для капитана: он не трогался с места и продолжал смотреть в книгу. - Есть с вами папиросы? - сказала, наконец, Настенька Калиновичу. - Есть, - отвечал он. - Дайте мне. Калинович подал. - А сами хотите курить? - Недурно. - Пойдемте, я вам достану огня в моей комнате, - сказала она и пошла. Калинович последовал за ней. Войдя в свою комнату, Настенька как бы случайно притворила дверь. Капитан, оставшись один, сидел некоторое время на прежнем месте, потом вдруг встал и на цыпочках, точно подкрадываясь к чуткой дичи, подошел к дверям племянницыной комнаты и приложил глаз к замочной скважине. Он увидел, что Калинович сидел около маленького столика, потупя голову, и курил; Настенька помещалась напротив него и пристально смотрела ему в лицо. - Вы не можете говорить, что у вас нет ничего в жизни! - говорила она вполголоса. - Что ж у меня есть? - спросил Калинович. - А любовь, - отвечала Настенька, - которая, вы сами говорите, дороже для вас всего на свете. Неужели она не может вас сделать счастливым без всего... одна... сама собою? - По моему характеру и по моим обстоятельствам надобно, чтоб меня любили слишком много и даже слишком безрассудно! - отвечал Калинович и вздохнул. Настенька покачала головой. - Так неужели еще мало вас любят? Не грех ли вам, Калинович, это говорить, когда нет минуты, чтоб не думали о вас; когда все радости, все счастье в том, чтоб видеть вас, когда хотели бы быть первой красавицей в мире, чтоб нравиться вам, - а все еще вас мало любят! Неблагодарный вы человек после этого! Капитан покраснел, как вареный рак, и стал еще внимательнее слушать. - Любовь доказывается жертвами, - сказал Калинович, не переменяя своего задумчивого положения. - А разве вам не готовы принести жертву, какую вы только потребуете? Если б для вашего счастья нужна была жизнь, я сейчас отдала бы ее с радостью и благословила бы судьбу свою... - возразила Настенька. Калинович улыбнулся. - Это говорят все женщины, покуда дело не дойдет до первой жертвы, проговорил он. - Зачем же говорить, когда не чувствуешь? С какою целью? - спросила Настенька. - Из кокетства. - Нет, Калинович, не говорите тут о кокетстве! Вы вспомните, как вас полюбили? В первый же день, как вас увидели; а через неделю вы уж знали об этом... Это скорей сумасшествие, но никак не кокетство. Проговоря это, Настенька отвернулась; на глазах ее показались слезы. - Помиримтесь! - сказал Калинович, беря и целуя ее руки. - Я знаю, что я, может быть, неправ, неблагодарен, - продолжал он, не выпуская ее руки, но не обвиняйте меня много: одна любовь не может наполнить сердце мужчины, а тем более моего сердца, потому что я честолюбив, страшно честолюбив, и знаю, что честолюбие не безрассудное во мне чувство. У меня есть ум, есть знание, есть, наконец, сила воли, какая немногим дается, и если бы хоть раз шагнуть удачно вперед, я ушел бы далеко. - Вы должны быть литератором и будете им! - проговорила Настенька. - Не знаю... вряд ли! Между людьми есть счастливцы и несчастливцы. Посмотрите вы в жизни: один и глуп, и бездарен, и ленив, а между тем ему плывет счастье в руки, тогда как другой каждый ничтожный шаг к успеху, каждый кусок хлеба должен завоевывать самым усиленным трудом: и я, кажется, принадлежу к последним. - Сказав это, Калинович взял себя за голову, облокотился на стол и снова задумался. - Послушайте, Калинович, что ж вы так хандрите? Это мне грустно! проговорила Настенька вставая. - Не извольте хмуриться - слышите? Я вам приказываю! - продолжала она, подходя к нему и кладя обе руки на его плечи. - Извольте на меня смотреть весело. Глядите же на меня: я хочу видеть ваше лицо. Калинович взглянул на нее, взял тихонько ее за талию, привлек к себе и поцеловал в голову. С лица капитана капал крупными каплями пот; руки делали какие-то судорожные движения и, наконец, голова затекла, так что он принужден был приподняться на несколько минут, и когда потом взглянул в скважину, Калинович, обняв Настеньку, целовал ей лицо и шею... - Анастаси... - говорил он страстным шепотом, и дальше - увы! - тщетно капитан старался прислушиваться: Калинович заговорил по-французски. - Зачем?.. - отвечала Настенька, скрывая на груди его свое пылавшее лицо. - Но, друг мой... - продолжал Калинович и опять заговорил по-французски. - Нет, это невозможно! - отвечала Настенька, выпрямившись. - Отчего же? - Так... - отвечала Настенька, снова обнимая Калиновича и снова прижимаясь к его груди. - Я тебя боюсь, - шептала она, - ты меня погубишь. - Ангел мой! Сокровище мое! - говорил Калинович, целуя ее, и продолжал по-французски... Настенька слушала его внимательно. - Нет, - сказала она и вдруг отошла и села на прежнее свое место. Лицо Калиновича в минуту изменилось и приняло строгое выражение. Он начал опять говорить по-французски и говорил долго. - Нет! - повторила Настенька и пошла к дверям, так что капитан едва успел отскочить от них и уйти в гостиную, где уже сидел Петр Михайлыч. Настенька вошла вслед за ним: лицо ее горело, глаза блистали. - Где же наш литератор? - спросил Петр Михайлыч. - Он, я думаю, сейчас придет, - отвечала Настенька, села к окну и отворила его. - Полно, душа моя! Что это ты делаешь? Холодно, - заметил ей Петр Михайлыч. - Нет, папаша, ничего, позвольте... мне душно... - отвечала Настенька. Вошел Калинович. - Милости просим! Портфель ваша здесь, принесена. Извольте садиться и читать, а мы будем слушать, - сказал Петр Михайлыч. - Нет, Петр Михайлыч, извините меня: я сегодня не могу читать, отвечал Калинович. - Это что такое? Отчего не можете? - спросил с удивлением Петр Михайлыч. - Что-то нездоровится; в другое время как-нибудь. - Полноте, что за вздор! Неужели вас эти редакторы так опечалили? Врут они: мы заставим их напечатать! - говорил старик. - Настенька! - обратился он к дочери. - Уговори хоть ты как-нибудь Якова Васильича; что это такое? Настенька ничего не сказала и только посмотрела на Калиновича. - Решительно сегодня не могу читать, - отвечал тот и, взяв портфель, шляпу и поклонившись всем общим поклоном, ушел. - Вот тебе и раз! - проговорил Петр Михайлыч. Что с ним сделалось! Настенька, не знаешь ли ты, отчего он не хотел читать? - Он на меня, папенька, рассердился: я сказала ему, что он не может быть литератором, - отвечала Настенька. При этом ответе ее капитан как-то странно откашлянулся. - Экая ты, душа моя! Зачем это? Он и так расстроен, а ты его больше сердишь! - Очень нужно! Пускай сердится! Я сама на него сердита, - сказала Настенька и, напоив всех торопливо чаем, сейчас же ушла к себе в комнату. Два брата, оставшись вдвоем, долго сидели молча. Петр Михайлыч, от скуки, читал в старых газетах известия о приехавших и уехавших из столицы. - Где Настенька? - спросил он наконец. Капитан молча встал, вышел и тотчас же возвратился. - У себя в спальне, - проговорил он. - Что ж она там делает? - спросил Петр Михайлыч. - Лежат вниз лицом в постельке, - отвечал капитан. Петр Михайлыч покачал головой. - Рассорились, видно. Эх, молодость, молодость! - проговорил он. Капитан в продолжение всего вечера переминал язык, как бы намереваясь что-то такое сказать, и ничего, однако, не сказал. VIII Прошло два дня. Калинович не являлся к Годневым. Настенька все сидела в своей комнате и плакала. Палагея Евграфовна обратила, наконец, на это внимание. - Что это барышня-то у нас все плачет? - сказала она Петру Михайлычу. - Поссорились с молодцом-то, так и горюют оба: тот ходит мимо, как темная ночь, а эта плачет. Палагея Евграфовна на это отвечала глубоким вздохом и своей обыкновенной поговоркой: "э-э-э, хе-хе-хе", что всегда означало с ее стороны некоторое неудовольствие. На третий день Петру Михайлычу стало жаль Настеньки. - А что, душа моя, - сказал он, - я схожу к Калиновичу. Что это за глупости он делает: дуется! - Нет, папаша, я лучше ему напишу; я сейчас напишу и пошлю, - сказала Настенька. Она заметно обрадовалась намерению отца. - Напиши. Кто вас разберет? У вас свои дела... - сказал старик с улыбкою. Настенька ушла. Капитан, бывший свидетелем этой сцены и все что-то хмурившийся, вдруг проговорил: - Я полагаю, братец, девице неприлично переписываться с молодым мужчиной. - Да, пожалуй, по-нашему с тобой, Флегонт Михайлыч, и так бы; да нынче, сударь, другие уж времена, другие нравы. - Вы бы могли, кажется, остановить в этом Настасью Петровну: она, вероятно бы, вас послушалась. - Что ж останавливать? Запрещать станешь, так потихоньку будет писать еще хуже. Пускай переписываются; я в Настеньке уверен: в ней никогда никаких дурных наклонностей не замечал; а что полюбила молодца не из золотца, так не велика еще беда: так и быть должно. - Огласка может быть, пустых слов по сторонам будут много говорить! заметил капитан. - А пусть себе говорят! Пустые речи пустяками и кончатся. Настенька возвратилась. - Флегонт Михайлыч, Настенька, находит неприличным, что ты переписываешься с Калиновичем; да и я, пожалуй, того же мнения... - сказал ей Петр Михайлыч. - Что ж тут такого неприличного? Я пишу к нему не бог знает что такое, а звала только, чтоб пришел к нам. Дяденька во всем хочет видеть неприличие! - Он видит это потому, что любит тебя и желает, чтоб все твои поступки были поступками благовоспитанной девицы, - возразил Петр Михайлыч. - Странная любовь: видеть во всяких пустяках дурное! - Это вот, милушка, по-вашему, по-нынешнему, пустяки; а в старину у наших предков девицы даже с открытым лицом не показывались мужчинам. - Что ж из этого следует? - спросила Настенька. - А то, что это выражало, - продолжал Петр Михайлыч внушительным тоном, - застенчивость, стыдливость - качества, которые украшают женщину гораздо больше, чем самые блестящие дарования. Настенька хотела было что-то возразить отцу, но в это время пришел Калинович. - А, Яков Васильич! - воскликнул Петр Михайлыч. - Наконец-то мы вас видим! А все эта шпилька, Настасья Петровна... Не верьте, сударь ей, не слушайте: вы можете и должны быть литератором. Калинович, кажется, совершенно не понял слов Петра Михайлыча, но не показал виду. Настеньке он протянул по обыкновению руку; она подала ему свою как бы нехотя и потупилась. - Принесли ли вы ваше сочинение? - спросил Петр Михайлыч. - Со мной, - отвечал Калинович и вынул из портфеля знакомую уж нам тетрадь. Петр Михайлыч, непременно требуя, чтоб все сели чинно у стола, заставил подвинуться капитана и усадил даже Палагею Евграфовну.

The script ran 0.007 seconds.