Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Луиджи Пиранделло - Покойный Маттиа Паскаль
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Луиджи Пиранделло написал несколько романов. Самым известным из них является «Покойный Маттиа Паскаль» (1904). Герой романа ведет унылое существование в провинциальном городке, находясь на нищенском жалованье библиотекаря и проводя время среди пыльных книг, которых никто не читает, и мышей. Семейные дрязги, смерть детей, одинокие прогулки по пляжу, чтобы хоть как-то убить время и отделаться от скуки, и, конечно, мечты об освобождении. Неожиданно случай помогает Маттиа - он выигрывает в рулетку крупную сумму денег. Он думает уехать в Америку, чтобы обрести свободу. И снова случай помогает ему - из газет он узнает, что в его родном городке найден утопленник, в котором жена и родные опознали Маттиа. Мечты о свободе как будто становятся реальностью...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

– Оперироваться у окулиста. Синьорина радостно захлопала в ладоши: – О, великолепно! И обязательно у доктора Амброзини. Обратитесь к Амброзини – это самый лучший врач! Он оперировал катаракту бедной моей маме. Видишь, Адриана, зеркало заговорило. Что я тебе сказала? Адриана улыбнулась, я – тоже: – Дело тут не в зеркале, а в необходимости, синьорина: с некоторых пор у меня побаливает глаз. Правда, он никогда не служил мне как следует, но я все же не хочу его терять. Это была неправда. Синьорина Капорале не ошиблась: зеркало заговорило и сказало мне, что, если относительно легкая операция сотрет с моего лица эту безобразную особую примету Маттиа Паскаля, Адриано Меис может снять синие очки, отрастить себе усы и вообще по мере сил привести свою наружность в соответствие с изменившимся состоянием духа. Несколько дней спустя меня неожиданно потрясла ночная сцена, при которой я присутствовал, спрятавшись за жалюзи одного из моих окон. Сцена разыгралась на балконе, где я до десяти пробыл в обществе обеих женщин. Вернувшись к себе в комнату, я начал рассеянно читать «Воплощение», одну из любимых книг синьора Ансельмо. Внезапно мне почудилось, что на балконе я слышу разговор. Я прислушался – не Адриана ли это? Нет. Говорили два голоса, тихо и возбужденно. Один голос был мужской и принадлежал не Палеари. В доме было всего двое мужчин – я и он. Меня охватило любопытство, я подошел к окну и заглянул в просветы жалюзи. Мне показалось, что в темноте я различил синьорину Капорале. Но кто был мужчина, с которым она разговаривала? Может быть, неожиданно приехал из Неаполя Теренцио Папиано? По одному слову, которое синьорина Капорале произнесла чуть громче, я понял, что говорили обо мне. Я подошел ближе к жалюзи и прислушался еще внимательнее. Мужчина был явно раздражен сведениями, которые учительница музыки, несомненно, сообщила обо мне, и теперь она старалась сгладить впечатление, произведенное ими на него. – Богат? – вдруг спросил он. – Не знаю… Кажется, да. Во всяком случае, живет на свои сбережения, ничего не делая… – Он всегда дома? – Нет. И потом, завтра ты его увидишь. – Она сказала именно так: «Увидишь». Значит, она была с ним на «ты»; значит, Папиано (в этом не было больше никакого сомнения) – любовник синьорины Капорале… Почему же тогда она все эти дни проявляла такую благосклонность ко мне? Мое любопытство становилось все сильнее, но они, как нарочно, заговорили очень тихо. Лишась возможности следить за разговором, я еще напряженнее стал всматриваться во мрак. И тут я увидел, как синьорина Капорале положила руку на плечо Папиано. Минуту спустя тот грубо оттолкнул ее. – Но как я могла запретить? – сказала она, с глубоким отчаянием повышая голос. – Кто я такая? Что я значу в этом доме? – Позови мне Адриану, – повелительно бросил мужчина. Услышав имя Адрианы, произнесенное таким тоном, я сжал кулаки и почувствовал, как кровь застучала у меня в жилах. – Она спит, – ответила синьорина Капорале. – Поди и сейчас же разбуди ее! – мрачно и угрожающе приказал он. Не знаю, как я сдержался и в бешенстве не распахнул жалюзи. Усилие, которое я сделал над собой, чтобы обуздать свой гнев, на мгновение привело меня в себя. С губ моих готовы были сорваться те же самые слова, которые только что с таким отчаянием произнесла несчастная женщина: «Кто я такая? Что я значу в этом доме?» Я отошел от окна и немедленно подыскал оправдание для себя: они говорили обо мне, а мужчина хотел, кроме того, расспросить Адриану; следовательно, я вправе узнать, каковы его намерения в отношении меня. Легкость, с которой я извинил такой свой неделикатный поступок, как подслушивание и подглядывание, показала мне, что я выдвигаю на первый план собственные интересы лишь с одной целью – чтобы не сознаваться самому себе, что Адриана внушает мне сейчас еще гораздо более живой интерес. Я снова стал смотреть через щели жалюзи. Синьорины Капорале на балконе уже не было. Мужчина стоял один, облокотившись о перила, сжав голову руками, и смотрел на реку. Охваченный неудержимым страхом, согнувшись и крепко обхватив руками колени, я ждал, когда же появится Адриана. Длительное ожидание нисколько меня не утомило, напротив, я даже постепенно приободрился, испытывая живое и все возрастающее удовлетворение: я предположил, что Адриана заперлась у себя, не желая подчиняться этому грубияну. Может быть, как раз сейчас синьорина Капорале, ломая руки, умоляет ее выйти. А этого субъекта тем временем грызет досада. Я уже надеялся, что Адриана откажется встать с постели, а учительница придет и сообщит об этом. Но нет – вот она. Папиано двинулся ей навстречу. – Идите спать и дайте мне поговорить с моей свояченицей, – приказал он синьорине Капорале. Та повиновалась, и Папиано принялся закрывать ставни выходивших на балкон окон столовой. – Зачем? – возразила Адриана, удерживая рукой ставень. – Мне нужно побеседовать с тобой, – мрачно бросил ей зять, стараясь говорить шепотом. – Говори так. Что ты хочешь мне сказать? – спросила Адриана. – Мог бы подождать до завтра. – Нет, теперь! – ответил Папиано, схватив ее за руку и притягивая к себе. – Это еще что? – воскликнула Адриана, яростно вырываясь. Не владея больше собой, я распахнул жалюзи. – О, синьор Меис! – воскликнула Адриана. – Подите сюда, если вам не трудно. – Сию минуту, синьорина! – торопливо отозвался я. Сердце мое затрепетало от радости и благодарности, и я одним прыжком очутился в коридоре. Но там, у входа в мою комнату, свернувшись клубком на сундуке, лежал тощий белокурый юноша с длинным бескровным лицом, который, с трудом открыв голубые томные глаза, удивленно глянул на меня; в изумлении я на секунду остановился, решил, что это, вероятно, брат Папиано, и выбежал на балкон. – Позвольте, синьор Меис, представить вам моего зятя, Теренцио Папиано, только что приехавшего из Неаполя, – сказала Адриана. – Очень рад! Просто счастлив! – воскликнул тот, снимая шляпу, низко кланяясь и горячо пожимая мне руку. – Мне очень жаль, что меня все это время не было в Риме, но я уверен, моя маленькая свояченица позаботилась обо всем, не правда ли? Если вам чего-нибудь не хватает, скажите, не стесняйтесь! Если вам, например, нужно бюро побольше или какая-нибудь другая мебель, не церемоньтесь. Мы всегда стараемся угождать постояльцам, которые делают нам честь. – Благодарю! – ответил я. – У меня все есть. Благодарю. – Не стоит благодарности – это мой долг! И, пожалуйста, всегда обращайтесь ко мне со всеми своими надобностями, как бы дорого они нам ни стоили… Адриана, дитя мое, ты ведь уже спала, ложись, если хочешь. – Оставь, – сказала Адриана, грустно улыбаясь. – Уж если я поднялась… Она подошла к перилам и уставилась на реку. Я почувствовал, что она не хочет оставлять меня с ним наедине. Чего она боится? Она стояла, погруженная в свои мысли, а Папиано, все еще держа шляпу в руке, говорил мне о Неаполе, где ему пришлось задержаться дольше, чем он предполагал, чтобы снять копии с множества документов из частного архива ее светлости герцогини Терезы Раваскьери Фьески, герцогини-мамы, как все ее зовут. Это документы исключительной важности, которые проливают новый свет на последние годы существования Королевства Обеих Сицилии и в особенности на Гаэтано Филанджери, князя Сатриано, которого маркиз Джильо, дон Иньяцио Джильо д'Аулетта, собирается прославить в подробной и беспристрастной биографии. Он, Папиано, служит секретарем у маркиза Джильо. Биография должна быть беспристрастной хотя бы настолько, насколько это позволяют синьору маркизу его преданность и верность Бурбонам. Папиано никак не мог кончить. Он упивался собственным красноречием и, говоря, подкреплял свои слова всеми уловками закоренелого актера-любителя – то легким смешком, то выразительным жестом. Ошеломленный, я стоял как чурбан, время от времени утвердительно кивая головой и взглядом следя за Адрианой, которая все еще смотрела на реку. – Ну конечно, – сказал в виде заключения Папиано, понижая голос, – маркиз Джильо д'Аулетта был сторонником Бурбонов и клерикалов! А я, я, кто… я должен говорить об этом шепотом даже у себя дома… кто каждое утро, перед уходом, отдает честь статуе Гарибальди на Джаниколо… Вы видели ее? Отсюда прекрасно видно… Я, кто готов каждую минуту воскликнуть: «Да здравствует двадцатое сентября!» – я должен быть его секретарем! Заметьте, он достойнейший человек, но сторонник Бурбонов и клерикал. Да, синьор, хлеб!.. Клянусь вам, мне столько раз хотелось, простите, плюнуть на все! Кусок застревает в горле, душит меня… Но что я могу поделать? Хлеб! Хлеб! Он дважды пожал плечами, воздел руки и покачал бедрами. – Ну, ну, Адрианучча! – сказал он потом, подбегая к девушке и слегка обнимая ее за талию. – В постель! Уже поздно. Синьор, вероятно, хочет спать. У двери в мою комнату Адриана крепко пожала мне руку, чего до сих пор никогда не делала. Оставшись один, я долго не разжимал пальцев, словно для того, чтобы сохранить прикосновение ее руки. Всю ночь напролет я размышлял, стараясь подавить в себе противоречивые чувства. Церемонное лицемерие, вкрадчивое и красноречивое низкопоклонство, злонамеренность этого человека сделали для меня нестерпимым пребывание в доме, где он – в этом я не сомневался – хотел стать тираном, воспользовавшись слабоумием своего тестя. Кто знает, к каким еще ухищрениям он может прибегнуть! Он уже показал мне одну из своих уловок, совершенно изменившись при моем появлении. Но почему он так недоволен тем, что я поселился здесь? Разве я для него не только жилец, как и любой другой на моем месте? Что ему наговорила обо мне синьорина Капорале? Неужели он всерьез ревнует ее? Или другую? Он выгнал синьорину Капорале, чтобы остаться наедине с Адрианой, с которой начал говорить очень резко. Возмущение Адрианы и то, что она не позволила ему закрыть ставни, а также волнение, в которое она приходила всякий раз, когда при ней упоминали об отсутствующем зяте, – все укрепляло во мне отвратительное подозрение, что Папиано имел на нее виды. Хорошо, но почему это меня так волнует? Разве я не могу в конце концов уйти из этого дома, если Папиано хоть немного досадит мне? Что меня удерживает? Ничто. И все же я с нежностью и теплотой вспоминал, как Адриана позвала меня на балкон, словно желая, чтобы я защитил ее, а прощаясь, крепко-крепко пожала мне руку… Я оставил открытыми и жалюзи, и ставни. Прошло еще некоторое время, и луна, склоняясь к горизонту, заглянула в просвет моего окна, словно желая подстеречь меня, застать еще бодрствующим на кровати и сказать мне: – Я поняла, дорогой, я поняла! А ты нет? Полно! 12. Глаз и Папиано – Трагедия об Оресте в марионеточном театрике, – объявил мне синьор Ансельмо Палеари. – Марионетки автоматические – новое изобретение. Сегодня вечером в половине девятого, улица Префетти, пятьдесят четыре. – Трагедия об Оресте? – Да! D'après Sophocles,[22] как сказано в афише. Дают «Электру». Но послушайте-ка, мне в голову пришла странная мысль! А вдруг в кульминационный момент, когда марионетка, изображающая Ореста, уже готова отомстить за отца Эгисту и своей матери, картонное небо театрика прорвется? Скажите-ка, что тогда произойдет? Я только пожал плечами: – Откуда мне знать? – Но это же ясно, синьор Меис! Такая дыра в небе привела бы Ореста в полное замешательство. – Почему? – А вот послушайте. Ореста еще обуревает жажда мщения, в страстном исступлении он рвется утолить ее, но в этот миг глаза его невольно устремляются на дыру, откуда на сцену прорываются какие-то враждебные веяния, и руки у него сами собой опускаются. Словом, Орест превращается в Гамлета. Поверьте мне, синьор Меис, вся разница между трагедией античной и трагедией нового времени сводится к одному – к одной дыре в картонном небе. И он удалился, волоча ногу. Синьор Ансельмо частенько низвергал вот так снежные лавины мыслей с заоблачных вершин своих абстракций. Откуда у него возникали такие мысли, с чем они были связаны, что его на них наталкивало, – все это было скрыто там, в облаках, и его собеседник лишь с большим трудом мог уразуметь, о чем он, собственно, говорит. И все же образ Ореста, приведенного в замешательство дырой в небе, почему-то запечатлелся у меня в памяти. «Какие, право, счастливцы эти марионетки! – вздыхал я. – Небо над их деревянными головками всегда ровное, без дыр. Ни душевного смятения, ни колебаний, ни роковых вопросов, ни мрачных мыслей, ни сожалений – ничего! Они могут быть смелыми, радостно предаваться своей игре, любить, испытывать чувство самоуважения и собственного достоинства; это небо выкроено по их мерке, оно подходящая кровля для них и для их деяний». «А прототип такой вот марионетки, милейший синьор Ансельмо, – вилась дальше нить моих мыслей, – вы имеете у себя дома: это ваш гнусный зятек Папиано. Он вполне удовлетворен этим низеньким небом из папье-маше над своей головой, этим удобным и спокойным жилищем иконописного бога, который на все смотрит сквозь пальцы, закрывает глаза на что угодно и охотно поднимает руку в знак отпущения грехов. На любое жульничество этот самый бог отвечает лишь тем, что сонно бормочет: «Береженого бог бережет». А ваш Папиано, он-то уж себя бережет. Для него жизнь – игра, в которой важно одно – словчить. И с каким наслаждением впутывается в любую интригу проворный, предприимчивый болтун!» Папиано было лет сорок; он отличался хорошим ростом и крепким сложением; лоб у него уже начал лысеть; густые усы с проседью топорщились прямо под самым носом основательных размеров с вечно трепетавшими ноздрями; глаза были серые, остренькие и такие же беспокойные, как руки. Он все видел и все ощупывал. Разговаривает, например, со мною и, уж не знаю, каким образом, замечает, что за его спиной Адриана что-то изо всех сил чистит или убирает в комнате. И вот он уже усердствует: – Pardon![23] – Бежит к ней, выхватывает у нее из рук то, над чем она трудилась. – Нет, девочка, погляди: надо вот так! Сам чистит заново, сам ставит на место и возвращается ко мне. Иногда, внезапно заметив, что брат его, страдавший эпилептическими судорогами, начинает «чудить», он подбегал к нему и принимался хлопать его ладонью по щекам и щелкать по носу: – Шипионе! Шипионе! Или дул ему в лицо, пока тот не приходил в себя. Как бы все это развлекало меня, если бы не мое прошлое! Папиано с первых же дней, видимо, догадался, что у меня не все ладно – во всяком случае, он что-то учуял. Он начал правильную осаду, осторожно ходя вокруг да около, то и дело закидывая удочку в надежде, что я проболтаюсь. Мне казалось, что каждое его слово, каждый его вопрос, даже самый невинный, таит в себе подвох. Впрочем, я старался не выказывать ему недоверия, чтобы не усиливать его подозрений. Но меня до того бесили его повадки льстивого инквизитора, что я так и не научился достаточно хорошо скрывать свое раздражение. Раздражали меня и еще два обстоятельства – внутренних, потаенных. Во-первых, то, что я, не совершив ничего дурного, не причинив никому зла, вынужден был в отношениях с любым другим человеком вести себя осторожно, с оглядкой, словно я потерял право на то, чтобы меня оставили в покое. Что касается второго обстоятельства, то в нем мне самому не хотелось отдавать себе отчет, и от этого я в глубине души еще больше раздражался. Сколько я себе ни твердил: «Болван, да плюнь ты на это, встряхнись!» – я не мог ни плюнуть, ни встряхнуться. Борьба, которую я вел с самим собой, чтобы не осознать своего чувства к Адриане, не давала мне поразмыслить над теми последствиями, какие могло иметь для этого чувства мое в высшей степени ненормальное положение в жизни. И вот я топтался на месте, озабоченный, нестерпимо недовольный собой, в беспрестанном внутреннем возбуждении, но с безмятежной улыбкой на лице. То, что я подслушал в первый вечер из-за спущенных жалюзи, еще не проявилось открыто. По-видимому, неблагоприятное впечатление, которое составилось обо мне у Папиано после разговора с синьориной Капорале, внезапно рассеялось при нашем знакомстве. Он, правда, донимал меня, но, вероятно, просто по привычке и, во всяком случае, без тайного намерения выжить меня из дому. Напротив! Что же он замышлял? Синьорина Сильвия Капорале обращалась к Папиано на «вы», по крайней мере в присутствии других, этот же архинахал совершенно открыто говорил ей «ты». Он доходил до того, что называл ее Рея Сильвия. Я не знал, как понимать такое его бесцеремонное и в то же время шутовское поведение. Правда, несчастная вела настолько беспорядочную жизнь, что особого уважения не заслуживала, но она не заслуживала и подобного обращения со стороны человека, не состоявшего с ней ни в родстве, ни в свойстве. Как-то вечером (стояла полная луна, и на улице было светло почти как днем) я увидел ее из своего окна: одинокая, грустная, стояла она на балконе, где мы собирались теперь редко и без того удовольствия, что прежде, так как к нам немедленно присоединялся Папиано, никому не дававший вымолвить слова. Движимый любопытством, я решил подойти к ней и, так сказать, захватить ее врасплох. В коридоре, у своей двери, я, как всегда, обнаружил брата Папиано, свернувшегося на сундуке в том же положении, в каком я увидел его в первый раз. Было ли это его постоянным местопребыванием, или он наблюдал за мной по приказу брата? На балконе синьорина Капорале плакала. Сперва она не захотела мне ничего сказать, только жаловалась на нестерпимую головную боль. Потом, словно приняв внезапное решение, она обернулась, посмотрела мне прямо в лицо, положила руку на плечо и спросила: – Вы мне друг? – Если вы согласны оказать мне эту честь… – с поклоном ответил я. – Благодарю. Только, ради бога, не говорите мне пустых любезностей. Если бы вы только знали, как я нуждаюсь в друге, в настоящем друге, и именно в данную минуту! Вы должны это понять – ведь вы, как и я, один на свете… Но вы – мужчина. Если бы вы только знали, если бы вы знали… Чтобы не плакать, она закусила носовой платок, который держала в руке, но это не помогло, и она несколько раз яростно дернула его. – Баба, уродина, старуха! – вскричала она. – Три непоправимые беды! Зачем мне жить? Мне стало жаль ее: – Успокойтесь. Зачем вы так говорите, синьорина? Ничего лучшего я не придумал. – Потому что… – вырвалось у нее, но она тут же замолчала. – Но в чем же дело? – уговаривал ее я. – Если вам нужен друг… Она поднесла изорванный носовой платок к глазам. – Больше всего мне нужно умереть! – простонала она с таким глубоким отчаянием, что я почувствовал, как к горлу моему подкатывает клубок. Никогда в жизни я не забуду ни скорбной складки ее жалких, увядших губ, когда она произносила эти слова, ни дрожи подбородка, на котором курчавилось несколько черных волосков. – Но меня не берет даже смерть, – продолжала она. – Ничего… Извините, синьор Меис! Чем вы мне можете помочь? Ничем. Самое большее – словами… Да лишь капелькой сочувствия! Я сирота, мне не на что рассчитывать, и пусть со мной обращаются как… Вы, наверно, сами заметили – как. А ведь они не имеют на это никакого права! Они ведь мне не милостыню подают… И тут синьорина Капорале заговорила со мной о шести тысячах лир, которыми, как я уже упоминал, поживился Папиано. Как ни сочувствовал я горестям несчастной женщины, мне хотелось разузнать у нее нечто совсем другое. Воспользовавшись (признаюсь в этом) возбужденным состоянием, в котором она находилась, – вероятно, еще и потому, что пропустила лишний стаканчик, – я решился спросить: – Но, простите меня, синьорина, почему вы дали ему эти деньги? – Почему? – сжала она кулаки. – Две подлости, одна чернее другой! Я дала деньги, чтобы доказать ему, что отлично соображаю, чего он от меня хочет. Вы поняли? Жена его еще была жива, а этот субъект… – Понимаю. – Вы только представьте себе! – всхлипнула она. – Бедная Рита… – Его жена? – Да. Рита, сестра Адрианы… Она два года болела, все время была между жизнью и смертью. Подумайте, могла ли я… Но ведь все знают, как я себя вела. Адриана тоже знает и потому хорошо относится ко мне. Она-то ко мне добра, бедняжка. Но с чем я сейчас осталась? Поверьте, из-за него мне пришлось расстаться даже с роялем, который был для меня всем, понимаете, всем. Не только из-за моей профессии: я беседовала с ним. Еще девочкой, в музыкальной школе, я сочиняла, сочиняла и потом, по окончании ее, а затем бросила. Но пока у меня был рояль, я все же импровизировала, просто так, для себя. Давала выход своим чувствам, опьянялась музыкой до того, что порой – поверьте мне – без сознания падала на пол. Сама не могу сказать, что вырывалось из моей души: я сливалась с инструментом в одно существо, и не пальцы мои бежали по клавишам, а душа кричала и плакала. Скажу только одно: как-то вечером (мы с мамой жили в мезонине) внизу, на улице, собрался народ, и под конец мне долго аплодировали. Мне даже стало немножко страшно. – Извините меня, синьорина, – начал я, чтобы хоть немного утешить ее, – а разве нельзя взять рояль напрокат? Мне доставило бы такое удовольствие слушать вашу игру; и если вы… – Нет, – перебила она, – что я теперь могла бы играть? С этим для меня покончено. Бренчу всякие пошлые песенки. Довольно. С этим покончено. – Но синьор Теренцио Папиано, наверно, обещал вернуть вам деньги? – рискнул я снова спросить. – Он? – внезапно с гневной дрожью вырвалось у синьорины Капорале. – А кто его об этом просит? Да, конечно, он обещал, если я ему помогу… Вот так! Он хочет, чтобы я, именно я, помогла ему. Он имел наглость самым спокойным образом предложить мне это. – Помочь ему? В чем же? – В новой подлости! Вы меня понимаете? Я вижу, что поняли… – Адри… Синьорина Адриана? – пробормотал я, запинаясь. – Вот именно. Я должна уговорить ее. Я, понимаете? – Выйти за него? – Разумеется. Знаете зачем? У него есть, или, вернее, должно быть, тысяч четырнадцать-пятнадцать лир приданого его несчастной жены, которые он обязан был сразу же возвратить синьору Ансельмо, поскольку Рита умерла бездетной. Не знаю уж, какое он там учинил жульничество. Во всяком случае, он попросил отсрочки на год. А теперь рассчитывает… Тсс! Адриана! Адриана подошла к нам, еще более замкнутая и застенчивая, чем обычно, обняла за талию синьорину Капорале и слегка кивнула мне. После всех выслушанных мною признаний меня обуревало негодование при одной мысли о том, что она почти рабски подчиняется тирании этого мошенника. Вскоре на балконе, словно тень, появился братец Папиано. – Вот и он, – шепнула синьорина Капорале Адриане. Та опустила глаза, горько улыбнулась, покачала головой и ушла с балкона, бросив мне на прощание: – Извините, синьор Меис, доброй ночи. – Шпион, – шепнула мне, подмигнув, синьорина Капорале. – Но скажите, чего боится синьорина Адриана? – вырвалось у меня от накипавшего раздражения. – Неужели она не понимает, что, поступая таким образом, дает ему лишний повод наглеть и тиранствовать еще больше? Слушайте, синьорина, должен вам признаться, что я крайне завидую всем, кто умеет любить жизнь и наслаждаться ею. Я восхищаюсь ими. Если уж выбирать между тем, кто примиряется с рабским положением, и тем, кто даже самым беззастенчивым образом стремится быть господином, то я предпочитаю второго. Синьорина Капорале заметила мое возбуждение и спросила, словно бросив мне вызов: – Так почему же вы сами не пытаетесь возмутиться? – Я? – Да, да, вы, – подтвердила она, с подстрекательским видом глядя мне прямо в глаза. – Но я-то тут при чем? – возразил я. – Я могу проявить свое возмущение только одним способом – уехать. – Ну, так вот, – лукаво заявила синьорина Капорале, – может быть, именно этого Адриана и не желает. – Не желает, чтобы я уезжал? Она повертела в воздухе разорванным носовым платком, затем обкрутила его вокруг пальца и вздохнула: – Почем знать? Я пожал плечами. – Пора ужинать! – воскликнул я и удалился, оставив музыкантшу одну на балконе. Для начала в тот же самый вечер я, проходя по коридору, остановился у сундука, где опять свернулся клубочком Шипионе Папиано. – Простите, – обратился я к нему, – не найдете ли вы другого места, где вам будет поудобнее? Здесь вы мне мешаете. Он тупо глянул на меня сонными глазами, но даже не шевельнулся. – Вы поняли меня? – возвысил я голос, тряся его за плечо. С таким же успехом можно было обращаться к стене! Но тут дверь в конце коридора открылась, и на пороге появилась Адриана. – Прошу вас, синьорина, – обратился я к ней, – попробуйте вы втолковать этому бедняге, что ему следовало бы расположиться где-нибудь в другом месте. – Он ведь больной, – вступилась Адриана. – Вот именно, больной! – не сдавался я. – Здесь ему плохо: мало воздуха… Да и лежать на сундуке… Может быть, мне поговорить с его братом? – Нет, нет! – поспешно возразила она. – Я сама скажу, не беспокойтесь. – Он поймет! – добавил я. – Я ведь еще не король, чтобы у моей двери все время находился часовой. С этого вечера я перестал держать себя в узде и начал откровенное наступление на застенчивость Адрианы, закрыв на все глаза и без дальнейших размышлений предавшись своему чувству! Бедная милая девочка! С самого начала она словно колебалась между страхом и надеждой. Довериться надежде она не решалась, догадываясь, что меня подхлестывает раздражение. Но я, со своей стороны, понимал, что страх в ней порождается именно скрытой до последнего времени и почти подсознательной надеждой на то, что она меня не потеряет. И так как я своим решительным поведением давал теперь пищу этой надежде, девушка не могла больше безраздельно поддаваться страху. Эти колебания и благородная сдержанность, в которых проявлялась ее душевная деликатность, не давали мне остаться наедине с самим собой и вынуждали меня все глубже втягиваться в скрытое пока что соперничество с Папиано. Я ожидал, что он сразу же примет вызов, отбросив обычную любезность и церемонность. Однако этого не случилось. Он убрал своего братца с его наблюдательного пункта на сундуке, как я требовал, и даже принялся подшучивать над смущением и застенчивостью, которые невольно выказывала в моем присутствии Адриана. – Вы уж не взыщите с моей маленькой свояченицы, синьор Меис, она у нас застенчивая, словно монашка. Такая неожиданная уступчивость и развязность заставили меня призадуматься: что он замышляет? Однажды вечером он явился домой с каким-то субъектом, который вошел, громко стуча палкой по плитам пола; этот человек был обут в тряпичные туфли, заглушавшие топот ног, и стучал палкой, видимо, для того, чтобы слышно было, как он шагает. – А где же мой любезный родственник? – закричал он с резким туринским акцентом, не снимая шапчонки с приподнятыми полями, надвинутой на самые глаза, затуманенные вином, и не вынимая изо рта трубки, которой он словно подпаливал себе нос, еще более красный, чем нос синьорины Капорале. – А где же мой любезный родственник? – Вот он, – сказал Папиано, указывая на меня. Затем он обратился ко мне: – Синьор Адриано, вас ждет приятный сюрприз: это синьор Франческо Меис из Турина, ваш родственник. – Мой родственник? – изумленно вскричал я. Субъект закрыл глаза, поднял, словно медведь, свою лапу и некоторое время держал ее на весу в ожидании рукопожатия. Я, не принимая руки, оглядел его с головы до ног и наконец спросил: – Что это за комедия? – Простите, почему же комедия? – отозвался Теренцио Папиано. – Синьор Франческо Меис уверил меня, что он ваш… – Кузен, – подтвердил субъект, не открывая глаз. – Все Меисы в родстве друг с другом. – Но я даже не имею удовольствия знать вас, – возразил я. – В том-то все и дело! – вскричал субъект. – Потому я и зашел с тобой повидаться. – Меис? Из Турина? – переспросил я, делая вид, что припоминаю. – Но я же не из Турина! – Как так? – вмешался Папиано. – Простите, разве вы не говорили мне, что до десятилетнего возраста жили в Турине? – Ну да! – подхватил субъект, раздраженный тем, что кто-то взял под сомнение нечто для него вполне достоверное. – Вот этот господин… Как ваше имя? – Теренцио Папиано. К вашим услугам. – Теренциано. Он мне сказал, что твой отец уехал в Америку. А что из этого следует? А то, что ты сын дядюшки Антонио, уехавшего в Америку. И мы с тобой кузены. – Но ведь моего отца звали Паоло… – Нет, Антонио. – Паоло! Паоло! Мне-то лучше знать. Субъект пожал плечами и скривил рот. – Мне помнилось – Антонио, – произнес он, поскребывая подбородок, поросший седоватой щетиной по меньшей мере четырехдневной давности. – Не стоит спорить: пусть будет Паоло. Я тоже мог запамятовать – я ведь не знал его. Бедняга! Он наверняка лучше меня знал, как звали его дядю, уехавшего в Америку, но тем не менее уступил, так как во что бы то ни стало желал быть моим родственником. Он сообщил мне, что его отец, которого тоже звали Франческо и у которого был брат Антонио, то бишь Паоло, мой отец, уехал из Турина, когда сыну было всего семь лет. Сам он, человек бедный и служащий, всегда жил отдельно от семьи – то тут, то там. Поэтому он очень мало знал о родичах как с отцовской, так и с материнской стороны, но тем не менее был совершенно убежден в том, что мы с ним двоюродные братья. Но дедушку-то, дедушку он по крайней мере знавал? Я спросил его насчет дедушки. Оказывается – знавал, но в точности не помнит, где это было: то ли в Павии, то ли в Пьяченце. – Ах так? Знавали? Какой же он был? – Он был… Да нет, по чести скажу, не упомню. Прошло-то ведь лет тридцать… По-видимому, говорил он вполне чистосердечно. Похоже было, что это просто неудачник, утопивший душу в вине, чтобы не слишком ощущать бремя тоски и нищеты. Не открывая глаз, он кивал головой в ответ на все, что я ни говорил, только бы мне не перечить. Уверен: скажи я ему, что ребятишками мы росли вместе и я не раз вцеплялся ему в волосы, он точно так же согласился бы. Мне не разрешалось выражать сомнение лишь в одном – в том, что мы двоюродные братья. Тут уж он не шел ни на какие уступки: это твердо установлено, он на этом стоит, и конец. Однако наступил момент, когда я взглянул на Папиано, увидел его ликование, и у меня пропала охота шутить. Я отпустил этого полупьяного беднягу, именуя его «дорогим родственником», посмотрел Папиано в глаза, чтобы он сразу понял, что я – орешек не по его зубам, и спросил: – А теперь вы мне скажете, где вы откопали этого чудака. – Тысяча извинений, синьор Адриано, – рассыпался в любезностях этот мошенник, которому я, во всяком случае, не могу отказать в изобретательности. – Я вижу, что мне не повезло… – Но вам же всегда необыкновенно везет! – воскликнул я. – Я имею в виду лишь то, что не доставил вам удовольствия. Прошу вас верить, что это простая случайность. Вот как все получилось. Нынче утром по поручению маркиза, моего принципала, мне пришлось пойти в налоговое управление. Занимаюсь своим делом и вдруг слышу – кто-то громко зовет: «Синьор Меис, синьор Меис!» Я живо обернулся, подумав, что и вы зашли сюда по какому-нибудь делу и вам, может быть, понадобится моя помощь. Я же всегда к вашим услугам. Но ничего подобного: звали этого чудака, как вы правильно выразились. Ну вот, я взял, подошел к нему, просто так, из любопытства, и спросил, действительно ли его зовут Меис и откуда он родом, так как я имею честь и удовольствие сдавать комнату некоему синьору Меису… Вот как все получилось! Он уверил меня, что вы, наверное, его родич, и напросился пойти со мной, чтобы увидеть вас. – Это было в налоговом управлении? – Точно так. Он служит там помощником инспектора. Можно ли было ему верить? Я решил в этом убедиться, и все подтвердилось. Но верно было и другое: в то время как я действовал напрямик, препятствуя тайным интригам, которые Папиано плел против меня в настоящем, он все время ускользал от меня и тайно рылся в моем прошлом, готовя мне удар в спину. Хорошо его зная, я имел все основания опасаться, что при его чутье он окажется такой ищейкой, которой не придется долго водить носом по ветру. Горе мне, если этот пес нападет хоть на малейший след: он уж наверняка приведет его к мельнице в Стиа. Так вот, легко вообразить себе мой ужас, когда через несколько дней я читал у себя в комнате и вдруг из коридора, как с того света, до меня донесся голос, голос еще живой в моей памяти. Испанец? Мой маленький бородатый и коренастый испанец из Монте-Карло? Который хотел играть со мной и с которым я поссорился в Ницце? Ах, черт возьми. Вот он, след! Папиано удалось-таки на него напасть! Растерявшись от неожиданности и страха, я вскочил и, чтобы не упасть, ухватился за столик. Ошеломленный, охваченный ужасом, я прислушался, и у меня мелькнула мысль спастись бегством, пока эти двое, Папиано и испанец (вне всякого сомнения, это был он: я буквально увидел его, услышав голос), еще не дошли до конца коридора. Бежать? А что, если Папиано, войдя, спросит у служанки, дома ли я? Что он подумает, узнав о моем бегстве? Но, с другой стороны, он, может быть, уже знает, что я не Адриано Меис? Спокойнее! Что известно обо мне испанцу? Он видел меня в Монте-Карло. Но сказал ли я ему тогда, что меня зовут Маттиа Паскаль? Может быть… Я не помнил. Сам не знаю как, я очутился перед зеркалом, словно кто-то подвел меня к нему за руку. Всмотрелся в свое отражение. Проклятый глаз! Из-за него-то меня, пожалуй, и можно узнать. Но каким, каким образом Папиано докопался до моего приключения в Монте-Карло? Это удивляло меня больше всего. Что же теперь делать? Да ничего. Ждать, пока произойдет то, что должно произойти. Но ничего не произошло. И тем не менее в тот день страх мой не прошел. Он не прошел даже вечером, когда Папиано, объяснив мне неразрешимую и страшную для меня тайну этого посещения, доказал, что он вовсе не напал на след моего прошлого и что только случай, чьей милостью я воспользовался в свое время, пожелал оказать мне еще одну милость, поставив на моем пути того самого испанца, который, может быть, и не помнил обо мне ровно ничего. Судя по тому, что я узнал о нем от Папиано, выходило, что я неизбежно должен был встретить его в Монте-Карло, поскольку он профессиональный игрок. Странно было только, что я встретил его в Риме или, вернее, что, обосновавшись в Риме, я попал в дом, куда имел доступ и он. Разумеется, если бы мне нечего было бояться, случай этот не показался бы мне столь странным. И правда – разве так редко приходится нам неожиданно сталкиваться с человеком, с которым мы случайно познакомились где-то в другом месте? Впрочем, он имел или воображал, что имеет, весьма основательные причины для приезда в Рим и появления в доме Папиано. В страхах же своих виноват был лишь я сам или, точнее, то, что я сбрил бороду и переменил имя. Лет двадцать назад маркиз Джильо д'Аулетта, у которого секретарствовал Папиано, выдал свою единственную дочь за дона Антонио Пантогаду, атташе испанского посольства при святом престоле. Вскоре после свадьбы Пантогада вместе с другими представителями римской аристократии был однажды ночью задержан в игорном притоне и отозван в Мадрид. Там он продолжал в том же Духе, а может быть, натворил и кое-что похуже, почему и был вынужден отказаться от дипломатической карьеры. С той поры маркиз д'Аулетта уже не знал покоя: ему приходилось без конца посылать деньги для оплаты карточных долгов неисправимого зятя. Четыре года тому назад жена Пантогады скончалась, оставив шестнадцатилетнюю дочь, которую маркиз решил взять к себе, слишком хорошо зная, в каких руках она окажется в противном случае. Пантогада сперва не соглашался отпустить дочь, но затем нужда в деньгах вынудила его уступить. Зато он без конца угрожал тестю, 'то отберет у него свою дочь, и именно в этот день явился в Рим с намерением вытянуть у бедного маркиза еще денег, отлично зная, что тот никогда не отдаст ему любимую внучку. Папиано самыми пламенными словами бичевал гнусного вымогателя Пантогаду. И его благородный гнев был вполне искренен. Пока он разглагольствовал, я невольно восхищался необыкновенной изворотливостью его совести, которая позволяла ему самым неподдельным образом возмущаться гнусностью других людей и преспокойно делать то же или почти то же самое в ущерб такому доброму человеку, как его тесть Палеари. Однако на этот раз маркиз Джильо проявил твердость. Поэтому Пантогада на некоторое время задержался в Риме и неизбежно должен был появиться у Теренцио Папиано; они, наверно, превосходно понимали друг друга. Таким образом, встреча между мной и этим испанцем в любой момент могла оказаться неотвратимой. Что же было делать? Не имея возможности посоветоваться с кем бы то ни было, я снова посоветовался с зеркалом. На глади его, словно из туманного водоема, всплыл передо мной образ покойного Маттиа Паскаля с его косым глазом – единственным, что у меня от него осталось. И покойник сказал мне так: – В какое некрасивое дело впутался ты, Адриано Меис! Признайся, ты ведь боишься Папиано, а вину хочешь свалить на меня, опять на меня, только потому, что в Ницце я повздорил с этим испанцем. А ведь ты знаешь, что я был прав. Ты воображаешь, что сейчас тебе нужно одно – смыть с лица единственное напоминание обо мне? Что ж, последуй совету синьорины Капорале и обратись к доктору Амброзини, чтобы он водворил твой глаз на место. А потом поживешь – увидишь! 13. Фонарик Сорок дней в темноте. Операция удалась, отлично удалась. Только, наверно, один глаз у меня будет чуточку больше другого. Терпение! А пока придется провести сорок дней в темноте, у себя в комнате. Я смог на собственном опыте убедиться, что, когда человек страдает, у него возникает совсем особое представление о добре и зле. Другие должны делать ему добро, он на это претендует, словно страдания дают ему право требовать возмещения; если же он причиняет зло другим, то ему надо прощать, словно из-за своих страданий он приобрел право и на это. И он обвиняет других, если они, нарушая свой долг, не делают ему добра, и легко оправдывает себя за зло, которое по праву больного причиняет другим. После нескольких дней заключения во мраке слепоты потребность хоть в каком-то утешении довела меня до полной ожесточенности. Я отлично понимал, что нахожусь в чужом доме и потому должен быть только благодарен своим хозяевам за внимание и заботу, которые они ко мне проявляют. Но их заботы уже не могли меня удовлетворить. Они даже раздражали меня, словно все делалось мне назло. Да, именно так. Я ведь догадывался, от кого они исходят. Ими Адриана доказывала мне, что мысленно она почти весь день со мной, в моей комнате. Благодарю покорно за такое утешение! Какой в нем был для меня смысл, если я-то мыслью неотступно и смятенно следовал за ней по всему дому? Только она могла ободрить меня и должна была это делать – ведь она больше других способна понять, до какой степени терзает меня скука и грызет желание видеть ее или хотя бы ощущать ее близость. К душевному смятению и тоске прибавилась еще ярость, в которую привело меня известие о том, что Пантогада внезапно уехал из Рима. Разве стал бы я на целых сорок дней прятаться в полный мрак, если бы знал, что он так скоро уедет? Чтобы утешить меня, Ансельмо Палеари решил доказать мне обстоятельными рассуждениями, что мрак этот – воображаемый. – Воображаемый? Слепота – воображение? – крикнул я. – Минуточку терпения. Я сейчас все объясню… И он стал развивать (может быть, с целью подготовить меня к спиритическим опытам, которые на этот раз для моего развлечения поставлены были бы в моей комнате) целую весьма искусственную философскую концепцию, которой можно было бы дать наименование «фонарикософии». Время от времени добряк останавливался и спрашивал: – Вы не спите, синьор Меис? Меня так и подмывало ответить: – Благодарю вас, синьор Ансельмо, сплю. Но так как намерение у него было, в сущности, самое благое – не оставлять меня в одиночестве, я отвечал ему, что крайне заинтересован и прошу продолжать. И синьор Ансельмо продолжал, доказывая мне, что, на нашу беду, мы не устроены так, как дерево, которое живет, не осознавая себя, и которому вовсе не кажется, будто земля, солнце, воздух, дождь, ветер – это вещи либо дружественные, либо враждебные ему, чем на самом деле они отнюдь не являются. Нам же, людям, от природы дано печальное преимущество: мы сознаем, что живем. И это порождает в нас иллюзию: мы принимаем за некую находящуюся вне нас реальность свое внутреннее чувство жизни, изменчивое и разнообразное в зависимости от времени, обстоятельств и случая. Для синьора Ансельмо это чувство жизни уподоблялось некоему фонарику, находящемуся внутри каждого из нас. Фонарик этот показывает нам, что является для нас добром, а что злом. Он отбрасывает вокруг нас более или менее широкое кольцо света, а за пределами этого кольца царит непроглядная тьма, внушающая нам страх. Она не существовала бы, не будь в нас зажжен фонарик, но, пока он в нас горит, нам приходится считать ее реальностью. В конце концов фонарик погаснет от одного дуновения, наш суетный воображаемый день кончится, и нас примет вечная ночь. А может быть, мы просто окажемся во власти некоего существа, которое только развеяло суетные образы, порожденные нашим разумом? – Вы не спите, синьор Меис? – Продолжайте, продолжайте, синьор Ансельмо, я не сплю. Мне кажется, я вижу его – этот ваш фонарик. – Вот и хорошо… Но поскольку глаз ваш еще не зажил, мы не станем углубляться в философию, не так ли? Лучше попытаемся проследить за нашими фонариками, этими блуждающими огоньками во мраке людского бытия. Прежде всего я сказал бы, что они бывают разных цветов – как по-вашему? – в зависимости от стекол, которые поставляет нам наша иллюзия, великая продавщица цветного стекла. Мне, например, кажется, синьор Меис, что в те или иные исторические эпохи, равно как в те или иные периоды человеческой жизни, можно заметить преобладание того или иного цвета. Не так ли? Ведь в каждую эпоху у людей обычно наблюдается известная согласованность чувств, которая дает и свет, и окраску фонарикам, представляющим собой абстрактные понятия: истину, добродетель, красоту, честь и так далее… Не находите ли вы, что, скажем, фонарик языческой добродетели – красный? А фонарик добродетели христианской лилового, мрачноватого цвета? Свет всякой общей идеи питается коллективным чувством. Если чувство это перестает быть единым, фонарь отвлеченного понятия по-прежнему стоит на месте, но пламя идеи в нем начинает потрескивать, колебаться, гудеть, как это обычно и бывает во все так называемые переходные периоды. В истории, кроме того, нередки и бурные ветры, которые сразу задувают все фонари. Какая прелесть! Внезапный мрак – и в нем неописуемая сумятица отдельных фонариков: один устремляется сюда, другой туда, тот возвращается назад, этот описывает круги, и ни один не находит своей дороги. Они сталкиваются, объединяются на мгновение группами по десять, по двадцать огоньков, но не могут согласовать свои движения и опять разбегаются в полном смятении, тревоге и ярости, словно муравьи, которые никак не могут найти вход в муравейник, засыпанный жестоким ребенком. Мне кажется, синьор Адриано, что сейчас мы переживаем именно один из таких моментов. Мрак и смятение! Все большие светильники погасли. Куда нам податься? Может быть, назад, к еще уцелевшим фонарям, к тем, которые горят на могилах великих покойников? Мне вспоминаются замечательные стихи Никколо Томмазео: Мой маленький светильник И ярко не пылает, И густо не дымит, Не жжет он, не трещит. Но к небу поднимает Спокойный пламень свой. Умру – он на могиле Горит неугасимо; Но от него все те, Кто ночью в темноте Бредут на ощупь мимо, Зажгут огонь живой. Но что делать, синьор Меис, когда в нашей лампе нет того священного елея, которым питается светильник поэта? Многие до сих пор еще ходят в церковь, чтобы заправлять маслом свои фонарики. Это по большей части несчастные старики, несчастные женщины, которых обманула жизнь и которые прокладывают себе путь во мраке нашего бытия, охваченные чувством, горящим словно лампада у образа. Они дрожат над этим огоньком, заботливо защищают его от ледяного дыхания гибельных разочарований, только бы он горел до конца, до рокового часа, который уже близок. И вот они торопятся, не отрывая взгляда от пламени и беспрестанно повторяя про себя: «Бог меня видит!», чтобы только не слышать громких призывов окружающей их жизни, звучащих для них богохульством. «Бог меня видит…» – так говорят они, потому что сами видят его, и не только внутри себя, но во всем, даже в своей нищете, в своих муках, за которые они в конце пути получат воздаяние. Тусклый, но ровный свет этих светильничков у многих из нас вызывает тревожную зависть. Напротив, другие, считающие, что они, словно Юпитеры-громовержцы, вооружены молнией, которую приручила наука, и торжественно выставляющие напоказ мощные электрические лампы, с презрением смотрят на эти церковные лампады. Но вот я спрашиваю себя, синьор Меис: а что, если весь этот мрак, вся эта великая тайна, которую с древних времен на все лады тщетно обсуждали философы, не отрицая, впрочем, ее, и которой перестала заниматься современная наука, – что, если она, в сущности, просто обман воображения, одно из заблуждений нашего разума, плоская, бесцветная фантазия? А что, если мы в конце концов убедим себя в том, что этой тайны вне нас просто нет, что она неизбежно существует лишь внутри нас именно из-за этого нашего пресловутого преимущества – сознания, что мы живем, то есть наличия у нас фонарика, о котором я говорил? Словом, что, если смерти, вызывающей у нас такой страх, нет; что, если она вовсе не прекращение жизни, а только порыв ветра, гасящий этот наш фонарик – злосчастное сознание жизни, сознание мучительное, боязливое, ибо оно ограничено, замкнуто со всех сторон кольцом мнимого мрака, сгущающегося за пределами того ничтожного пространства, которое озаряем мы, жалкие блуждающие светлячки? Ведь наша жизнь заключена в этом тесном пространстве, словно в тюрьме, она как бы отрешена на некоторое время от мировой жизни, вечной жизни, с которой мы, видимо, должны когда-нибудь слиться, чтобы пребывать в ней постоянно, но уже без чувства отрешенности и страха. Но пределы этого пространства – воображаемые, они определяются нашим слабым светом, нашей личностью, в действительности же в настоящей природе таких пределов нет. Мы – не знаю, согласитесь вы со мной или нет, – всегда жили и будем жить вместе со всем миром. И сейчас, в данном нашем облике, мы участвуем во всех движениях мира, но не знаем и не замечаем этого, потому что, к сожалению, наш проклятый унылый светильничек дает нам возможность увидеть ровно столько, сколько он в состоянии озарить. И если бы он еще показывал это немногое в настоящем виде! Ничего подобного: он все окрашивает по-своему и чего только не являет нашим глазам! Черт возьми, тут и впрямь пожалеешь, что в другой форме бытия у нас не будет рта и мы не сможем хорошенько над этим посмеяться! Да, синьор Меис, посмеяться над всеми суетными, глупыми огорчениями, которыми наградит нас фонарик, над мраком, окружавшим нас, над страхом, мучившим нас, над нелепыми призраками, возникавшими впереди и позади нас по его вине! Но почему же синьор Ансельмо Палеари, который с полным основанием бранил этот фонарик, зажженный в каждом из нас, так хотел зажечь в моей комнате другой фонарик, с красными стеклами, для своих спиритических опытов? Не достаточно ли одного, нашего собственного? Я задал ему этот вопрос. – В качестве корректива! – ответил он. – Один фонарик в противовес другому. К тому же в определенный момент второй, материальный фонарик гаснет. – И, по-вашему, это самый верный способ что-нибудь увидеть? – нерешительно заметил я. – Но, простите, – живо возразил синьор Ансельмо, – так называемый свет служит только для того, чтобы мы правильно видели вещи здесь, в нашей так называемой жизни. Видеть же за ее пределами свет, поверьте мне, совершенно не помогает, скорее препятствует. Все это глупейшие претензии кое-каких ученых с жалкой душонкой и еще более жалким умишком, которые ради своего удобства хотят убедить публику, что подобные опыты – оскорбление науки и природы. Ничего подобного! Мы стремимся открыть в природе законы, иные силы, иную жизнь, да, черт побери, в той же природе, только за пределами нашего ничтожного обычного опыта. Мы хотим преодолеть узость восприятий, которые получаем обычно от своих ограниченных чувств. Но, простите, разве сами эти ученые не создают определенной обстановки и условий для того, чтобы их опыты удались? Достаточно вспомнить камеру-обскуру в фотографии! Чего же еще? И, кроме того, существует столько способов проверить себя! Однако, как я убедился в последующие вечера, синьор Ансельмо никаких способов не применял. Но ведь речь шла об опытах в домашнем кругу! Мог ли он заподозрить синьорину Капорале и Папиано в том, что они морочат его? С какой стати? Зачем? Он и без этих опытов неколебимо верил в спиритизм. Предположение же, что его могут морочить с другими целями, и в голову бы не пришло такому добрейшему человеку, как он. А что касается ребячески жалкой ничтожности результатов, то сама теософия находила для нее убедительнейшее объяснение. Высшие существа ментального или еще более высокого плана не опускаются до общения с нами через медиума; таким образом, приходится довольствоваться грубоватыми опытами с вызыванием душ покойников низшего разряда, астрального плана, наиболее близкого к нам. Вот так. Что можно было ему возразить?[24] Я знал, что Адриана неизменно отказывалась участвовать в опытах. С тех пор как я заперся в полной темноте у себя в комнате, она заходила ко мне очень редко, всегда не одна и лишь для того, чтобы осведомиться о моем самочувствии. Каждый раз она задавала этот вопрос, казалось, просто из вежливости, да так оно было и на самом деле: она же отлично знала, как я себя чувствую. В ее голосе мне слышались даже иронические нотки – она ведь понятия не имела об истинной причине моего внезапного решения подвергнуться операции и поэтому, должно быть, считала, что я страдаю из тщеславия, в надежде стать более красивым или по крайней мере менее неприглядным, когда глаз мой будет приведен в порядок согласно совету синьорины Капорале. – Я чувствую себя превосходно, синьорина! – отвечал я. – Вот только не вижу ничего. – Ну, скоро будете видеть, и даже лучше, чем прежде, – вмешивался Папиано. Под покровом темноты я поднимал кулак, словно собираясь треснуть болтуна по физиономии. Он, несомненно, говорил это нарочно, чтобы я потерял последние остатки терпения. Он же не мог не замечать отвращения, которое я к нему испытывал: я изо всех сил выказывал это чувство – зевал, пыхтел. И тем не менее он был тут как тут: почти каждый вечер он заходил ко мне в комнату (именно – заходил!) и сидел часами, ни на минуту не умолкая. В непроглядной тьме у меня от его голоса чуть ли не спирало дыхание, я извивался на стуле, словно сиденье было утыкано гвоздями, сжимал кулаки и порою готов был задушить его. Догадывался ли он об этом? Ощущал ли мое ожесточение? Почему-то именно в такие моменты голос его становился особенно мягким, почти ласковым. У человека всегда есть потребность обвинять кого-нибудь в своих бедах и невзгодах. В сущности, Папиано делал все, чтобы выжить меня из дома. И если бы в те дни я прислушался к голосу разума, я должен был бы от всего сердца благодарить своего недруга. Но как мог я внять этому благословенному голосу, когда он исходил из уст такого человека, как Папиано, которого я считал неизменно, явно, нагло неправым? Разве он не стремился выжить меня из дома, чтобы без помехи обманывать Палеари и погубить Адриану? Только это я и слышал тогда в его речах. Как случилось, что голос разума избрал уста Папиано, для того чтобы я ему внял? Но, может быть, это я сам вкладывал его в уста Папиано, чтобы найти оправдание себе и причины не доверять ему, так как я уже чувствовал, что запутался в сетях жизни, и бесился именно от этого, а не от окружавшего меня мрака и раздражения, которое вызывал во мне Папиано. О чем он мне толковал? Каждый вечер об одном и том же – о Пепите Пантогада. Хотя жил я весьма скромно, он вбил себе в голову, что я богат. И вот, чтобы отвлечь мое внимание от Адрианы, он, вероятно, взлелеял мысль влюбить меня во внучку маркиза Джильо д'Аулетты и описывал мне ее как девицу добродетельную и гордую, с умом, добрым сердцем и решительными манерами, откровенную и пылкую. И, кроме того, – красавица, ух какая красавица! Брюнетка, изящная и вместе с тем видная; вся – огонь, глаза искрятся, рот создан для поцелуев. О приданом и говорить нечего: оно будет сказочное – не более не менее, как все состояние маркиза д'Аулетты. Маркиз – в этом можно не сомневаться – счастлив был бы поскорее выдать ее замуж – не только для того, чтобы избавиться от папаши Пантогады, который не дает ему житья, но и потому, что Деду и внучке не так уж сладко живется вместе. У маркиза не хватает характера, он замкнут в своем уже мертвом мире, Пепита же вся трепещет жаждой жизни. Папиано было невдомек, что чем больше он мне расхваливал Пепиту, тем сильнее росла во мне заочная антипатия к ней. Мне предстоит с ней познакомиться, уверял он. В один из ближайших вечеров он уговорит ее прийти на спиритический сеанс. Познакомлюсь я и с маркизом Джильо д'Аулеттой, который сам этого жаждет – столько хорошего слыхал он обо мне от него, Папиано. Но маркиз не выходит из дому и никогда не примет участия в спиритических сеансах из-за своих религиозных убеждений. – Как так? – спросил я. – Сам не пойдет, а внучке разрешит? – Он же отдает себе отчет, кому вверяет ее! – гордо воскликнул Папиано. Дальнейшее меня не интересовало. Но почему и Адриана отказывается приходить на эти сеансы? Тоже из-за религиозных убеждений… Но если внучка маркиза Джильо будет принимать в них участие с разрешения дедушки-клерикала, почему бы не прийти и Адриане? Вооружившись этим доводом, я попытался убедить ее вечером, накануне первого сеанса. Она зашла ко мне в комнату вместе с отцом, который услышал мое предложение. – Вечно то же самое, синьор Меис! – вздохнул он. – Перед лицом этой проблемы религия настораживает свои ослиные уши и пугается, как и наука. Между тем я уже говорил и объяснял дочери, что наши опыты отнюдь не противоречат ни той, ни другой. Что касается религии, то они ведь как раз и доказывают те истины, которые она утверждает. – А может быть, я просто боюсь? – возразила Адриана. – Чего? – не сдавался отец. – Доказательств? – Или темноты? – добавил я. – С вами, синьорина, мы были бы в полном составе. Неужели вы нам измените? – Но я… – смущенно ответила Адриана, – я в это не верю, не могу верить… Вот и все. Больше она не добавила ни слова. По ее тону и растерянности я сразу понял, что не одна только религия препятствовала Адриане бывать на этих опытах. Страх, на который она сослалась в свое оправдание, мог объясняться совсем другими причинами, о которых синьор Ансельмо и не подозревал. Вероятнее всего, ей было мучительно присутствовать при том, как ее отца, словно ребенка, морочат Папиано и синьорина Капорале. У меня не хватило духу настаивать. Но она, будто прочитав в моем сердце огорчение, которое причинял мне ее отказ, нерешительно пробормотала в темноте: «Впрочем…», и я тотчас же поймал ее на слове: – Ах, молодец! Значит, вы будете с нами? – Только на завтрашний вечер, – улыбнулась она. На следующий день, попозже, Папиано явился приготовить комнату: внес грубовато сколоченный прямоугольный столик елового дерева, неполированный, без ящиков, освободил один угол и повесил там на протянутой веревке простыню. Потом притащил гитару, собачий ошейник с большим количеством бубенчиков и еще другие предметы. Все эти приготовления совершались при свете пресловутого фонарика с красными стеклами. Хозяйничая в комнате, он, разумеется, ни на минуту не умолкал. – Простыня служит… да, служит… как бы это выразиться… ну, скажем, аккумулятором таинственной психической силы. Вы увидите, синьор Меис, как она будет дрожать, вздуваться, словно парус, и порою озаряться странным, я бы сказал, звездным светом. Да, да, вот именно! Нам не удалось еще добиться материализации, но свет мы уже получили. Вы сами в этом убедитесь, если нынче вечером синьорина Сильвия будет в подобающем состоянии. Она общается с духом одного своего старого товарища по консерватории, умершего – храни нас господь! – от тифа в возрасте восемнадцати лет. Родом он был… право, не знаю… да, кажется, из Базеля, но его семья давно обосновалась в Риме. Одареннейший был музыкант, но жестокая смерть скосила его раньше, чем он дал все, что мог бы дать. Так по крайней мере утверждает синьорина Капорале. Она общалась с духом Макса еще до того, как выяснилось, что у нее дар медиума. Так его звали – Макс… Погодите… Макс Олиц, если не ошибаюсь. Да, да, уверяю вас! Когда этот дух овладевал ею, она импровизировала на рояле, пока не падала в обморок. Однажды вечером на улице собрался народ и ей стали аплодировать… – И синьорина Капорале даже испугалась, – невозмутимо вставил я. – Ах, так вы знаете?… – прервал свой рассказ Папиано. – Она сама мне говорила. Значит, люди аплодировали музыке Макса, которую исполняла синьорина Капорале? – Да, да! Жаль, что у нас в доме нет рояля. Приходится довольствоваться отрывками, двумя-тремя аккордами на гитаре. Из-за этого Макс иногда приходит в такую ярость – да, да! – что струны на гитаре рвутся… Ну, да сегодня сами услышите. Кажется, сейчас все в порядке. – А скажите-ка мне, синьор Теренцио, – я просто из любопытства решил спросить вас, пока вы не ушли, – вы-то сами в это верите? Действительно верите? – Н-да, – отозвался он сразу, словно предвидел заданный ему вопрос. – По правде говоря, для меня тут не все ясно. – Еще бы! – Но вовсе не потому, что опыты совершаются в темноте! Все происходящие при этом явления вполне реальны, тут ничего не скажешь, они просто не подлежат сомнению. Не можем же мы сомневаться в самих себе… – Почему нет? Как раз вполне можем! – Как так? Не понимаю! – Мы же так легко обманываемся! Особенно когда нам хочется во что-то верить… – Но мне-то совсем не хочется! – запротестовал Папиано. – Мой тесть, весьма углубившийся в изучение этих вещей, верит в них. У меня же, должен вам сказать, помимо всего прочего, и времени-то нет в них вдуматься… даже если бы я и хотел. У меня столько дела с проклятыми Бурбонами моего маркиза – они меня просто заездили. Здесь я иногда по вечерам отдыхаю. Что же касается моих воззрений на это, то я считаю, что мы, пока милостью божьей еще живы, ничего не можем знать о смерти, а потому не напрасное ли дело и думать о ней? Лучше уж постараемся как можно удачнее прожить свою жизнь, прости нас господи! Вот как я на этот счет думаю, синьор Меис. Итак, до вечера? Сейчас я побегу на улицу Понтефичи за синьориной Пантогада. Через полчаса он возвратился крайне недовольный: вместе с синьориной и ее гувернанткой явился некий испанский художник, которого Папиано сквозь зубы представил мне как друга семьи Джильо. Звался он Мануэль Бернальдес и бегло говорил по-итальянски, однако не настолько хорошо, чтобы произносить конечное «с» моей фамилии. Каждый раз, когда он произносил его, казалось, будто оно колет ему язык. Вошли дамы: Пепита, гувернантка, синьорина Капорале, Адриана. – И ты здесь? Вот это ново, – не слишком вежливо приветствовал Папиано свою свояченицу. Этого сюрприза он не ожидал. Я же, со своей стороны, по тому, как приняли Бернальдеса, понял, что маркизу Джильо не должно было стать известным его присутствие на сеансе и что за этим скрывается какая-то интрижка между ним и Пепитой. Однако великий Теренцио не отказался от своего плана. Располагая вокруг столика медиумическую цепочку, он сел рядом с Адрианой, а возле меня посадил синьорину Пантогада. Меня это не устраивало, да и Пепиту тоже. Она запротестовала, заговорив при этом совсем как ее отец: – Помилуйте, asi no puede![25] Я хочу estar[26] между el señor Paleari[27] и моей gobernanta,[28] дорогой señor Terencio! В красноватом полумраке различались лишь контуры человеческих фигур и предметов. Поэтому я не мог убедиться, насколько верен портрет Пепиты, который мне нарисовал Папиано. Но очертания ее фигуры, голос и этот внезапный бунт хорошо соответствовали представлению, которое составилось у меня о ней на основании его слов. Разумеется, столь пренебрежительный отказ от места рядом со мной, которое предназначил ей Папиано, был обиден для меня, но я не только не оскорбился, а даже обрадовался. – Совершенно справедливо! – воскликнул Папиано. – Тогда можно сделать так: пусть рядом с синьором Меисом сядет синьора Кандида, а за нею сядете вы, синьорина. Мой тесть остается на своем месте, и мы трое тоже, где сидим. Так будет хорошо? Нет, так тоже было нехорошо ни для меня, ни для синьорины Капорале, ни для Адрианы, ни – как выяснилось немного спустя – для Пепиты, которая гораздо лучше устроилась в новой цепочке, составленной по указанию гениального духа Макса. Пока что рядом со мной оказалось некое привидение женского пола с каким-то странным холмиком на голове. Что это была за чертовщина? Шапочка? Чепец? Парик? Из-под этой тяжелой груды чего-то по временам исходили вздохи, заканчивавшиеся легким стоном. Представить меня синьоре Кандиде никто и не подумал. Между тем, составляя цепочку, мы должны были держать друг друга за руки, и она вздыхала. По ее мнению, это было неприлично… Боже, не рука, а ледышка. Другой рукой я держал левую руку синьорины Капорале. Она сидела спиной к простыне, развешанной в углу. Папиано держал ее за правую руку. Слева от Адрианы сидел художник; на другом конце стола, как раз напротив синьорины Капорале, находился синьор Ансельмо. Папиано сказал: – Прежде всего следовало бы объяснить синьору Меису и синьорине Пантогада способ общения. Как он называется? – Типтологический язык, – подсказал синьор Ансельмо. – Мне, пожалуйста, тоже, – вмешалась синьора Кандида, ерзая на своем стуле. – Совершенно справедливо! Разумеется, синьоре Кандиде тоже. – Так вот, – начал объяснять синьор Ансельмо. – Два удара означают «да». – Удары? – прервала его Пепита. – Какие удары? – Удары, – ответил Папиано, – это значит постукивание по столику, по стульям или по чему другому, а иногда и общение посредством прикосновений. – Ах, нет, нет! – тотчас же вскричала Пепита, вскакивая с места. – Я никаких прикосновений не люблю. Чьи это прикосновения? – Речь идет о духе Макса, синьорина, – объяснил Папиано. – Я же вам показывал, как это бывает, когда мы шли сюда. Это совершенно безвредно, не беспокойтесь. – Типтология, – добавила со снисходительным видом сведущей в таких делах женщины синьора Кандида. – Так вот, – продолжал синьор Ансельмо, – два удара – «да», три удара – «нет», четыре – «темнота», пять – «говорите», шесть – «свет». Пока достаточно. А теперь, господа, нам надо сосредоточиться. Воцарилось молчание. Мы сосредоточились. 14. Подвиги Макса Страх? Нет, ни тени страха. Но мною овладело живейшее любопытство и, кроме того, некоторое опасение – как бы Папиано не провалился со своей затеей. Казалось, это должно было бы меня обрадовать. А между тем – ничего подобного. Но кто не испытывал мучительного или, вернее, холодно-унизительного ощущения, присутствуя на спектакле, скверно разыгранном плохими актерами? «Он сидит между двумя женщинами, – думал я. – Либо он уж очень искусен, либо упорное желание сидеть рядом с Адрианой мешает ему сообразить, что он поместился не там, где следовало б, что здесь он не сможет обмануть ни Бернальдеса с Пепитой, ни меня с Адрианой, и мы сразу же, не строя никаких иллюзий, убедимся в его мошенничестве. Прежде всего убедится в этом Адриана, сидящая рядом с ним. Но она уже подозревает обман и подготовлена к нему. Так как ей не удалось поместиться рядом со мной, она, вероятно, уже думает: а зачем ей присутствовать при комедии, с ее точки зрения не просто глупой, но недостойной и кощунственной. Тот же вопрос, несомненно, задают себе Бернальдес и Пепита. Как же Папиано не дает себе в этом отчета теперь, когда ему не удалась его уловка – посадить меня рядом с Пантогадой? Выходит, он до такой степени уверен в своей ловкости? Что ж, посмотрим». Размышляя таким образом, я упустил из виду синьорину Капорале. Она же внезапно заговорила, словно в легкой дремоте. – Цепочка, – произнесла она, – цепочка сейчас изменилась… – Макс уже тут? – торопливо спросил добряк синьор Ансельмо. Синьорина Капорале ответила не сразу. – Да, – объявила наконец она, но затем озабоченно и даже тревожно добавила: – Но сегодня вечером нас ведь больше… – Правда! – прервал ее Папиано. – Но мне кажется, мы отлично разместились. – Тише! – строго заметил синьор Палеари. – Послушаем, что скажет Макс. – Он считает, – продолжала синьорина Капорале, – что цепочка недостаточно ровная. Вот тут, с этой стороны (она приподняла мою руку), рядом с мужчиной две женщины. Синьору Ансельмо хорошо бы поменяться местами с синьориной Пантогада. – Сейчас! – воскликнул синьор Ансельмо, вскакивая с места. – Пожалуйста, синьорина, сядьте на мое место! На этот раз Пепита не стала возражать. Она оказалась рядом с художником. – Затем, – продолжала синьорина Капорале, – синьора Кандида… Тут ее прервал Папиано: – На место Адрианы, не так ли? Я уже об этом подумал. Что ж, отлично. Как только Адриана уселась рядом со мною, я изо всех сил, до боли сжал ее руку. В то же время синьорина Капорале стиснула мне другую руку, словно спрашивая: «Ну как, довольны?» – «Доволен, доволен», – ответил я, в свою очередь пожав ей руку так, чтобы это означало: «А теперь можете делать все, решительно все, что вам угодно!» – Тише! – раздался в этот миг строгий голос синьора Ансельмо. А кто подал голос? Кто? Столик! Четыре удара! «Темнота!» Клянусь, я ничего не слышал. Однако, едва только фонарик потух, произошло нечто, сразу же опрокинувшее все мои предположения. Синьорина Капорале издала резкий крик, от которого все немедленно повскакали со стульев: – Света! Света! Что же случилось? А то, что синьорина Капорале получила сильнейший удар кулаком по лицу: десны у нее кровоточили. Пепита и синьора Кандида стояли, дрожа от страха. Папиано тоже встал, чтобы зажечь фонарик. Адриана тотчас же вырвала свою руку из моей. На лице Бернальдеса, красноватом от отсвета зажженной спички, которую он держал в пальцах, блуждала удивленная и в то же время недоверчивая улыбка. А совершенно растерявшийся синьор Ансельмо только повторял: – Удар кулаком? Но как же могло это случиться? Я тоже в полном смущении задавал себе этот вопрос. Удар кулаком? Выходит, что последний обмен местами не был согласован между синьориной Капорале и Папиано. Удар кулаком? Значит, синьорина Капорале взбунтовалась против Папиано. Что же теперь будет? Теперь синьорина Капорале, отодвинув от себя стул и прикладывая ко рту носовой платок, решительно заявила, что с нее хватит. А Пепита Пантогада визжала: – Увольте, синьоры, увольте! Aqui se daío cachetes.[29] – Да нет же, нет! – вскричал синьор Палеари. – Послушайте, господа, это же совершенно новое и весьма странное явление! Надо выяснить, в чем дело. – У Макса? – спросил я. – Разумеется, у Макса. Может быть, вы, дорогая Сильвия, неправильно поняли то, что он вам подсказывал относительно упорядочения нашей цепочки? – Весьма вероятно! Весьма вероятно! – расхохотался синьор Бернальдес. – А что вы-то на этот счет думаете, синьор Меис? – спросил меня синьор Палеари, которому явно не нравился Бернальдес. – Да, действительно похоже, что произошло нечто подобное. Но синьорина Капорале решительно замотала головой. – Тогда в чем же дело? – продолжал синьор Ансельмо. – Чем же объяснить, что Макс вдруг разъярился? Когда это бывало? А ты что скажешь, Теренцио? Теренцио под покровом полумрака молчал. Он только пожал плечами. – Ну что ж, – обратился я к синьорине Капорале. – Сделаем, как хочет синьор Ансельмо, синьорина? Потребуем у Макса объяснений. А если этот дух опять окажется… не в духе, прекратим сеанс. Правильно я говорю, синьор Папиано? – Совершенно правильно! – ответил он. – Конечно, попросим его объясниться. Я так считаю. – А вот я не считаю! – отпарировала синьорина Капорале, поворачиваясь к нему. – Ты это мне? – спросил Папиано. – Но если ты не желаешь продолжать… – Да, лучше бы прекратить, – робко вставила Адриана. Но тут заговорил синьор Ансельмо: – Вот трусишка! Ну что за ребячество, черт побери! Простите, Сильвия, это относится и к вам! Вы ведь хорошо знаете этого духа, он был с вами связан, и сегодня впервые случилось, что… Прекращать сеанс было бы просто грешно: как ни неприятен сам по себе этот инцидент, надо признать, что сейчас начались явления исключительной силы. – Даже чрезмерной! – вскричал Бернальдес, заражая всех других своим саркастическим смехом. – Я, – добавил он, – не хотел бы, чтобы мне поставили фонарь под глазом… – И я тоже не хочу! – поддержала его Пепита. – По местам! – решительным тоном скомандовал Папиано. – Последуем совету синьора Меиса. Попытаемся добиться какого-нибудь объяснения. А если все эти феномены опять начнут проявляться слишком резко, прекратим сеанс. По местам! И он погасил фонарик. В темноте я нащупал холодные дрожащие пальчики Адрианы. Чтобы не испугать ее, я не стал сразу же стискивать руку девушки, а постепенно, понемногу пожимал ее, чтобы согреть и чтобы вместе с теплом Адриана прониклась уверенностью, что теперь все пойдет благополучно. И в самом деле, можно было, по-видимому, не сомневаться, что Папиано, раскаиваясь в приступе ярости, которому он поддался, изменил свои намерения. Во всяком случае, у нас будет передышка. Потом мишенью Макса в темноте, возможно, окажемся мы с Адрианой. «Ладно, – подумал я про себя, – если игра окажется слишком докучной, мы ее прекратим. Я не допущу, чтобы Адриану мучили». Между тем синьор Ансельмо принялся разговаривать с Максом так, словно это был кто-то, присутствующий тут вполне реально: – Ты здесь? Два легких удара по столику. Он был тут! – Как же это получилось, Макс, – с ласковым упреком спросил синьор Палеари, – что ты, такой добрый и дружелюбный, так плохо обошелся с синьориной Сильвией? Что это значит? На этот раз столик сперва закачался из стороны в сторону, а затем в самом центре его раздались три резких, громких стука. Три удара. Значит, нет. Он не желал объясниться. – Мы не настаиваем! – продолжал синьор Ансельмо. – Ты, может быть, еще немного взбудоражен, не так ли, Макс? Понятно, я ведь знаю тебя, знаю… Но не скажешь ли по крайней мере, доволен ли ты теперешним расположением нашей цепочки? Не успел синьор Палеари сформулировать этот вопрос, как я почувствовал, что меня кто-то быстро и легко дважды ударил по лбу – кончиками пальцев, как мне показалось! – Да! – внезапно воскликнул я и сообщил всем об ответе духа, при этом тихонько пожав ручку Адрианы. Должен сознаться, что это неожиданное «прикосновение» сразу произвело на меня какое-то странное впечатление. Я был уверен, что, вовремя подняв свою руку, я ухватил бы за руку Папиано, и все же… Легкость, нежность и вместе с тем четкость прикосновения были, во всяком случае, удивительны. К тому же, повторяю, я его не ожидал. Но почему Папиано избрал именно меня для проявления своей уступчивости? Хотел он этим успокоить меня или же, напротив, бросал мне вызов: «Сейчас узнаешь, доволен ли я»? – Браво, Макс! – воскликнул синьор Ансельмо. Я же воскликнул про себя: «Именно, что браво! Ух и надавал бы я тебе подзатыльников!» – Так вот, если тебе угодно, – продолжал хозяин дома, – дай какой-нибудь знак своего расположения к нам. Последовало пять ударов по столику, что означало: «Разговаривайте!» – Что это значит? – испуганно спросила синьора Кандида. – Что надо разговаривать, – спокойно объяснил Папиано. – С кем? – осведомилась Пепита. – Да с кем угодно, синьорина. Например, со своим соседом. – Громко? – Да, – сказал синьор Ансельмо. – Это означает, синьор Меис, что Макс тем временем подготовится к тому, чтобы как-то особенно явственно проявить себя. Может быть, вспыхнет свет… кто знает! Так будем же разговаривать… Но что говорить? Я-то уже некоторое время разговаривал с ручкой Адрианы и – увы! – ни о чем больше не думал. Я вел с этой маленькой ручкой долгий разговор, напряженный, настойчивый и вместе с тем нежный; она же внимала ему трепетно и самозабвенно. Я уже заставил ее разжать пальцы, переплести их с моими. Мною овладело какое-то опьянение, я пылал, я наслаждался даже тем судорожным усилием, которого стоило мне старание подавить свой неистовый пыл и действовать лишь с той ласковой нежностью, какой требовала чистота ее тонкой, застенчивой души. И вот, пока руки наши вели эту оживленную беседу, я почувствовал, как что-то настойчиво трется о перекладину между двумя задними ножками моего стула. Папиано не мог дотянуться туда ногами, а если бы даже и мог, ему помешала бы перекладина между передними ножками стула. Может быть, он встал из-за стола и подошел к моему стулу сзади? Но в таком случае синьора Кандида, если только она не окончательная дура, заметила бы это. Прежде чем объявить о новом феномене, я хотел найти ему какое-то объяснение. Но затем мне пришло в голову, что, раз уж я добился того, чего хотел, мне теперь следовало, хотя бы в качестве награды, без дальнейших околичностей помогать Папиано мошенничать, чтобы не слишком раздражать его. И я сообщил о своих ощущениях. – Вот как? – вскричал со своего места Папиано с искренним, как мне показалось, изумлением. Не меньшее удивление выказала и синьорина Капорале. Я почувствовал, как волосы у меня на голове зашевелились. Значит, все это не обман? – Трение? – взволнованно спросил синьор Ансельмо. – Но какое? Какое? – Ну да, трение! – несколько раздраженно подтвердил я. – И непрерывное! Словно там за стулом собачка… Вот опять! Мое объяснение вызвало неожиданный взрыв хохота. – Но это же Минерва! Минерва! – вскричала Пепита Пантогада. – Что за Минерва? – с досадой спросил я. – Да моя собачка, – ответила Пепита, продолжая смеяться. – Моя старенькая болонка, синьоры! Она трется asi[30] обо все стулья. Позвольте-ка! Бернальдес зажег спичку, Пепита встала, взяла болонку, именовавшуюся Минервой, и положила ее к себе на колени. – Теперь я понимаю раздражение Макса, – недовольным тоном заметил синьор Ансельмо. – Сегодня мы несерьезно относимся к делу! Может быть, с точки зрения синьора Ансельмо, так было только в тот вечер. Но, по нашему мнению, последующие вечера – по крайней мере в отношении спиритизма – отличались не большей серьезностью. Кому была охота внимательно следить за подвигами, которые совершал в темноте Макс? Столик поскрипывал, двигался, разговаривал посредством громкого или легкого стука. Другие постукивания раздавались под сиденьями наших стульев, а порою и под другими столами и стульями, стоявшими в комнате; слышались также царапанье, трение и прочие звуки. В воздухе на миг возникало и проносилось по комнате странное фосфорическое мерцание, похожее на блуждающие огни; простыня светилась и раздувалась, словно парус. Один маленький столик – подставка для сигарных ящиков – передвигался туда-сюда и однажды чуть не упал на стол, вокруг которого мы держали цепочку. У гитары словно выросли крылья: как-то раз она слетела с ящика, на который была положена, и забренчала прямо над нашими головами. Впрочем, мне показалось, что Макс гораздо лучше проявлял свои выдающиеся музыкальные способности, играя бубенчиками на собачьем ошейнике, который неожиданно оказался на шее у синьорины Капорале. Синьор Ансельмо счел это за дружескую и в высшей степени милую шутку со стороны Макса, но синьорине Капорале она не слишком понравилась. Можно было не сомневаться, что под покровом темноты на сцене появлялся брат Папиано Шипионе, которому даны были подробнейшие инструкции. Он действительно был эпилептик, но отнюдь не такой идиот, каким старался изобразить его братец Теренцио, да и он сам прикидывался. Он привык к темноте – глаза его, наверно, приспособились к ней и научились видеть во мраке. По правде сказать, я не берусь определить степень ловкости, с какой он совершал свои проделки, о которых заранее уславливался с братом и синьориной Капорале. Поскольку это касалось нас, то есть меня и Адрианы, Пепиты и Бернальдеса, он мог выделывать, что ему было угодно, и все сходило как нельзя лучше. Таким образом, ему оставалось ублаготворить только синьора Ансельмо и синьору Кандиду, и, кажется, он превосходно с этим справлялся. По правде говоря, оба они были не слишком требовательны. О, синьор Ансельмо просто ликовал – были минуты, когда он походил на мальчишку, попавшего в кукольный театр. Подчас, слушая его ребячески восторженные восклицания, я страдал не только от стыда за отнюдь не глупого человека, который выставлял себя в таком до невероятия дурацком виде, но и потому, что Адриана давала мне понять, какая мука для нее радоваться нашей близости за счет обманутого отца и пользоваться его смехотворной наивностью. Только это и отравляло по временам нашу радость. Однако я знал Папиано, и у меня должно было бы зародиться подозрение, что, если он примирился с необходимостью позволить мне сидеть рядом с Адрианой и, вопреки моим опасениям, не только не тревожил нас вмешательством духа Макса, но даже как будто помогал нам и покровительствовал, значит, у него была при этом некая задняя мысль. Но в эти мгновения я так радовался свободе, которую давала мне темнота, что подобное подозрение даже не коснулось меня. – Нет! – пронзительно вскрикнула вдруг синьорина Пантогада. – Что такое, что такое, синьорина? – сразу же вскинулся синьор Ансельмо. – Что случилось? Что вы почувствовали? Бернальдес тоже стал заботливо расспрашивать ее. – Aquf,[31] с одной стороны, я ощутила словно ласку… – ответила Пепита. – Прикосновение руки? – спросил синьор Палеари. – Легкое, правда? Прохладное, беглое, легкое… Ого, Макс, ты, когда захочешь, умеешь быть любезным с дамами! А ну, посмотрим. Макс, не коснешься ли ты еще раз синьорины? – Aquf esta! Aquf esta![32] – со смехом завизжала Пепита. – В чем дело? – спросил синьор Ансельмо. – Опять, опять… Он ласкает меня! – Может быть, ты поцелуешь ее, Макс? – предложил тогда синьор Палеари. – Нет! – снова взвизгнула Пепита. Но тут кто-то звонко и сочно поцеловал ее в щеку. Тогда я почти бессознательным жестом поднес к губам руку Адрианы и – мало того – наклонился, ища ее губ. И вот так-то мы обменялись первым поцелуем – долгим, беззвучным. Что за этим последовало? Растерявшись от стыда и смущения, я не сразу заметил беспорядок, внезапно возникший вокруг нас. Неужели они узнали, что мы поцеловались? Кругом раздавались крики, вспыхнула спичка, другая, потом и свеча, та, что была под красным стеклянным колпачком. Все оказались на ногах. Но почему? Почему? Внезапно, уже при свете, что-то грохнуло по столику. Это был мощный удар кулака, словно нанесенный невидимым великаном. Мы все побелели от ужаса. Папиано и синьорина Капорале больше всех. – Шипионе! Шипионе! – закричал Теренцио. Эпилептик лежал на полу и странно хрипел. – Да садитесь же! – вскричал синьор Ансельмо. – Он тоже впал в транс! Видите – столик двигается, поднимается, поднимается… Это же левитация! Браво, Макс! Ура! И правда, столик, до которого никто не дотрагивался, приподнялся над полом на целую ладонь, а затем с тяжелым стуком встал на место. Мертвенно-бледная, дрожащая, перепуганная синьорина Капорале прижалась лицом к моей груди. Синьорина Пантогада с гувернанткой выбежали из комнаты, взбешенный же синьор Палеари кричал: – Куда вы! Назад! Не разрывайте цепочки! Сейчас будет самое интересное! Макс! Макс! – Да какой там Макс! – вскрикнул Папиано, оправившись наконец от оледенившего его страха и бросаясь к брату, чтобы встряхнуть его и привести в чувство. На миг я забыл о поцелуе, ошеломленный поистине странным и необъяснимым явлением, при котором только что присутствовал. Если, как утверждал синьор Палеари, таинственная сила, действовавшая в то мгновение, при свете, у меня на глазах, была силой какого-то незримого духа, то, очевидно, дух этот не имел ничего общего с Максом. Чтобы убедиться в этом, достаточно было взглянуть на Папиано и синьорину Капорале. Макса они придумали сами. Но что же это такое было? Кто так мощно ударил по столику кулаком? Тут в уме моем хаотически ожило все то, о чем я читал в книжках синьора Палеари. И дрожь пробрала меня, когда я подумал о том неизвестном, который утонул в мельничной запруде Стиа и у которого я отнял слезы и траур родных и друзей. «А если это он? – подумалось мне. – А если он пришел сюда, чтобы отомстить мне, раскрыв мою тайну?» Между тем синьор Палеари, единственный из всех нас, кто не ощутил ни страха, ни удивления, никак не мог уразуметь, почему столь простое и обычное явление, как левитация столика, так взволновало нас, уже присутствовавших при самых разнообразных чудесах. С его точки зрения, было совсем несущественно, что это явление произошло при свете. Он гораздо больше удивлялся тому, что Шипионе оказался здесь, в моей комнате, – ведь он-то думал, что мальчик уже лег спать. – Меня это удивляет, – сказал он, – потому что обычно бедняга ни на что не обращает внимания. Очевидно, наши таинственные сеансы вызвали у него некоторое любопытство; он отправился подсмотреть, что у нас делается, потихоньку вошел – и вот… бац! Попался! Ибо нет сомнения, синьор Меис, что необыкновенные явления медиумизма возникают весьма часто через посредство невропатов-эпилептиков, каталептиков, истериков. Макс берет ото всех, он заимствует и у нас значительную часть нашей нервной энергии, используя ее для спиритических явлений. Это же твердо установлено! Разве вы, например, не ощущаете, что у вас тоже кое-что взято? – По правде сказать, пока не ощущаю. Почти до утра ворочался я на кровати, все время представляя себе несчастного, погребенного под моим именем на кладбище Мираньо. Кто он был? Откуда явился? Почему покончил с собой? Может быть, он хотел, чтобы о его печальном конце стало веем известно; может быть, это было возмездие, искупление… А я использовал его в своих целях! Признаюсь, я не раз леденел от страха во мраке ночи. Ведь не я один слышал удар кулаком по столику тут, в моей комнате. Не он ли нанес его? А может быть, он и сейчас здесь, со мной, молчаливый, невидимый? Я весь обращался в слух, если мне случалось уловить в комнате какой-либо звук. Потом я заснул, но меня тревожили страшные сны. На следующий день я открыл окна и впустил в комнату дневной свет. 15. Я и моя тень Нередко, когда я просыпался, как говорится, в самом сердце ночи (в данном случае ночь проявляла себя довольно бессердечной), мне случалось переживать в окружавшем меня молчании и мраке минуты странного удивления, странного смущения при воспоминании о чем-либо, что я делал при свете дня, даже не замечая, что именно я делаю. И тогда я задавал себе вопрос: не определяются ли наши действия зримым обликом окружающих нас вещей, их окраской, многоголосым звучанием жизни? Да, разумеется, определяются и этим, и еще очень многим другим. Не находимся ли мы, как полагает синьор Ансельмо, в общении со всей вселенной? И нам следует подумать о том, сколько же глупостей заставляет нас делать проклятая вселенная, глупостей, в которых мы потом обвиняем нашу несчастную совесть, а ведь ее понуждают к этому внешние силы, ослепляя ее бьющим извне светом. И наоборот, сколько принятых ночью решений, сколько тщательно разработанных замыслов, сколько задуманных хитростей оказываются нелепыми, рушатся, рассеиваются при свете дня? Как день и ночь – вещи совершенно различные, так, может быть, и мы днем одни, а по ночам совершенно другие, но – увы! – при всем том жалчайшие создания – как днем, так и ночью. Знаю одно: я не ощутил никакой радости, когда после сорока дней, проведенных во мраке, вновь открыл окна моей комнаты и увидел дневной свет. Его грозно затемнило воспоминание о том, что я делал, пока жил в темноте. Все доводы, оправдания и убеждения, имевшие вес и цену в темноте, утратили их или обрели противоположное значение, едва распахнулись окна. И тщетно то несчастное «я», которое столько времени жило за закрытыми ставнями и изо всех сил старалось облегчить себе неистовую тоску заключения, теперь, словно побитая собака, терлось, хмурое, суровое, возбужденное, возле того, другого «я», которое распахнуло окно и вставало навстречу дню. Тщетно стремилось оно оторвать своего двойника от мрачных мыслей, уговаривая его подойти вместо этого к зеркалу и порадоваться счастливому исходу операции, отросшей бороде и даже бледности, которая в известном смысле облагораживала меня. «Болван, что ты наделал, что ты натворил!» Что я наделал? Да, по правде говоря, ничего. Занимался любовью. Во мраке – моя ли это вина? – мне показалось, что никаких препятствий уже нет, и я утратил навязанную мне сдержанность. Папиано хотел отнять у меня Адриану, а бедняжка Капорале вернула мне ее, усадив рядом со мной, и за это получила удар кулаком по лицу. Я страдал и, естественно, считал, как всякий другой страдалец (такова уж человеческая природа), что имею право на некое возмещение. А так как это возмещение было рядом, я его взял. Тут занимались всякими экспериментами с миром мертвых; Адриана же, сидевшая рядом со мною, была сама жизнь, только и ждавшая поцелуя, чтобы распуститься в лучах радости. К тому же Мануэль Бернальдес поцеловал ведь в темноте свою Пепиту, и, значит, я тоже… – Ах! Я закрыл лицо руками и бросился в кресло. Губы мои дрогнули, когда я вспомнил об этом поцелуе. Адриана! Адриана! Какие надежды зажег я в ее сердце этим поцелуем! Она – моя невеста. Неужели? Окна распахнуты, пир на весь мир! Уж не знаю, сколько времени сидел я так в кресле и то закрывал рукой глаза, то весь внутренне сжимался в диком смятении, словно защищаясь от острой душевной боли. Теперь мне наконец все стало ясно: стало ясно, какую жестокую шутку сыграл со мной мой же самообман и чем в конце концов оказалось то, что представлялось величайшим счастьем мне, опьяненному внезапным освобождением. Я уже узнал на опыте, насколько моя свобода, не имевшая, казалось, границ, на самом деле, к сожалению, ограничена скудостью моих денежных средств. Затем я начал отдавать себе отчет и в том, что эта самая свобода может с гораздо большим основанием именоваться одиночеством и скукой и что она осуждает меня на жестокую кару – довольствоваться своим собственным обществом. Я стал искать общения с другими людьми. Но чего стоило мое намерение ни в коем случае, пусть даже очень слабо, не завязывать вновь разрезанных нитей? Ничего не стоило – эти нити сами собой завязались. И жизнь, как я ни сопротивлялся ей, чувствуя, что дело уже неладно, жизнь, на которую я уже не имел права, увлекла меня в своем неудержимом порыве. Да, я отдавал себе в этом полный отчет теперь, когда не мог уже, прибегая ко всевозможным нелепым доводам, почти ребяческим ухищрениям и жалким, мелочным оправданиям, не сознавать своего чувства к Адриане, затушевать перед самим собой свои собственные намерения, слова, действия. Не произнося ни слова, я сказал ей слишком многое, когда сжимал ей руки, вынуждал ее пальцы переплетаться с моими. И наконец нашу взаимную любовь скрепил, запечатлел поцелуй. Но как мне теперь выполнить данное таким образом обещание? Могла ли Адриана стать моей? Ведь это меня бросили в мельничную запруду там, в Стиа, две милые женщины – Ромильда и вдова Пескаторе. Не они же сами туда бросились! Свободной поэтому оказалась моя жена, а вовсе не я, устроившийся на положении покойника и вообразивший, что могу стать другим человеком, зажить другой жизнью. Стать другим человеком – да, но при одном условии: ничего не делать! И каким человеком! Тенью человека! Зажить другой жизнью? А какая это жизнь? Да, пока я довольствовался тем, что, замкнувшись в себе, созерцал, как живут другие, я мог хорошо ли, худо ли сохранять иллюзию, будто зажил другой жизнью. Но теперь, когда я вошел в эту жизнь настолько, что сорвал поцелуй с дорогих мне уст, я должен был в ужасе оторваться от них, словно поцеловал Адриану устами мертвеца, который не мог воскреснуть ради нее. Да, я мог бы позволить себе поцеловать продажные губы, но дадут ли они ощутить радость жизни? О, если бы Адриана, зная о моих странных обстоятельствах… Она? Нет, нет, что я! И думать об этом нельзя! Она, такая чистая, такая робкая… Но если бы все же любовь в ее сердце оказалась сильней всего, сильней любых соображений о том, что принято и не принято в обществе… Ах, бедная Адриана, мог ли я втянуть ее в пустой круг моей судьбы, сделать ее подругой человека, который ни под каким видом не смеет заявить о себе открыто, признаться, что он жив? Что делать? Что делать? В дверь однажды постучали, и я вскочил с кресла. Это была она, Адриана. Как ни старался я изо всех сил справиться со смятением своих чувств, мне все же не удалось скрыть от нее, что я несколько взволнован. Она тоже испытывала некоторое волнение, но от застенчивости, не дававшей ей свободно, как ей хотелось бы, проявить свою радость – ведь она наконец увидела меня при дневном свете, исцеленного, довольного… Разве нет? Почему нет?… Она лишь на миг подняла на меня глаза, покраснела и протянула мне запечатанный конверт. – Это вам… – Письмо? – Не думаю. Кажется, это счет от доктора Амброзини. Слуга просит сказать, будет ли ответ. Голос у нее слегка дрожал. Она улыбнулась. – Сейчас, – сказал я. Но тут меня охватила невыразимая нежность: я понял, что она под предлогом этого счета пришла услышать от меня хоть одно слово, которое подкрепило бы ее надежды. Я ощутил глубочайшее волнение и жалость, жалость к ней и к самому себе, жестокую жалость, неудержимо повелевавшую мне приласкать девушку, а заодно ощутил и свое собственное страдание, которое лишь в ней, его источнике, могло найти утешение… И хотя мне было ясно, что я запутываюсь еще больше, я не устоял и обнял ее. Она доверчиво, но вся залившись румянцем, тихонько подняла свои руки и положила на мои. Тогда я привлек к себе на грудь ее белокурую головку и провел рукой по ее волосам. – Бедная Адриана! – Почему? – спросила она, пока я гладил ее волосы. – Разве мы не счастливы? – Счастливы… В тот миг меня охватило возмущение, мне захотелось во всем открыться ей, сказать: «Почему? Пойми же: я люблю тебя, но не могу, не должен тебя любить! И все же, если ты хочешь…» Но бог мой! Могло ли чего-либо хотеть это кроткое создание? Я с силою прижал к груди ее головку и почувствовал, что было бы куда более жестоко сбросить ее с высот блаженства, на которые она, ни о чем не ведая, была вознесена любовью, в ту бездну отчаяния, что разверзлась в моей душе. – Потому, – промолвил я, отстраняясь от нее, – что я знаю очень многое такое, из-за чего вы не можете быть счастливы. Словно какое-то горестное изумление охватило Адриану, когда я так внезапно выпустил ее из своих объятий. Может быть, она ожидала, что после всех этих ласк я начну говорить ей «ты»? Она взглянула на меня и, заметив мое смятение, несмело спросила: – Столько вещей… которые вы знаете… насчет себя самого или… о моей семье? Кивком я дал понять ей: «О вашей семье», чтобы отогнать все сильнее овладевавшее мною искушение заговорить, открыть ей все. О, если бы я на это решился! Причинив ей внезапно эту острую боль, я избавил бы ее от других горестей и сам не запутался бы в гораздо более сложной и тяжкой неразберихе. Но печальное свое открытие я сделал еще слишком недавно, мне нужно было еще получше освоиться с ним, а любовь и жалость лишали меня мужества так вот сразу разрушить ее надежды, да и свою собственную жизнь, то есть ту тень иллюзии, что я живу, которая еще могла оставаться у меня, пока я молчал. К тому же я понимал, как отвратительно звучало бы признание, которое мне пришлось бы ей сделать, признание, что у меня где-то есть живая жена. Да, да! Открыв ей, что я не Адриано Меис, я снова превращался в Маттиа Паскаля, умершего, но все еще женатого. Можно ли говорить такого рода вещи? Это же предел мучений, которыми жена может донимать своего мужа: сама освободилась, опознала его, увидев труп какого-то несчастного утопленника, и посмертно продолжает докучать ему, виснуть на нем. Правда, я мог взбунтоваться, объявив, что я жив, и тогда… Но кто на моем месте не поступил бы, как я? В такой момент, в таком положении все, все, как и я, сочли бы, разумеется, счастьем возможность столь нежданным-негаданным чудесным способом освободиться от жены, от тещи, от долгов, от такого унылого и жалкого существования, как мое. Разве мог я думать, что даже мертвому мне не избавиться от жены? Что она-то от меня избавилась, а я от нее нет? Что дальнейшая моя жизнь, представлявшаяся мне свободной, беспредельно свободной, явилась, в сущности, лишь иллюзией и только в очень слабой степени могла стать действительностью? Что она оказалась существованием, еще более рабски зависящим от притворства, от лжи, к которой я вынужден был прибегать с таким отвращением, от страха быть обнаруженным, хотя, в сущности, за мной не числилось никакого преступления? Адриана признала, что у нее и впрямь нет оснований быть довольной положением дел в семье. Но ведь сейчас… И взглядом своим, и грустной улыбкой она словно спрашивала, может ли явиться для меня препятствием то, что было причиной горести для нее. «Нет? Ведь правда?» – вопрошали эти глаза и грустная улыбка. – Ах, да, надо же заплатить доктору Амброзини! – воскликнул я, делая вид, что внезапно вспомнил о счете и о слуге, дожидавшемся ответа. Я вскрыл конверт и тотчас же, принуждая себя говорить шутливым тоном, объявил: – Шестьсот лир! Ну, подумайте только, Адриана, природа выкидывает очередное коленце, заставляет меня столько лет ходить с таким, скажем, непослушным глазом; затем я испытываю боль и переношу заключение ради того, чтобы исправлена была ее ошибка; а теперь я ко всему еще должен платить деньги. Как по-вашему, это справедливо? Адриана с трудом принудила себя улыбнуться. – Пожалуй, – сказала она, – доктор Амброзини не был бы в восторге, если бы вы посоветовали ему обратиться за вознаграждением к природе. Думаю, что он рассчитывает даже на благодарность, так как глаз… – По-вашему, он сейчас в порядке? Она заставила себя взглянуть на меня и тихо вымолвила, тотчас же опустив взгляд: – Да… как будто совсем другой… – Я или глаз? – Вы. – Может быть, из-за моей бороденки? – Нет… Почему? Она вам идет… Я вырвал бы себе этот глаз! Какое теперь имело для меня значение, что он на месте? – И все же, – заметил я, – сам глаз тогда, возможно, был счастливее. Сейчас он меня как-то раздражает… Ну да ладно. Пройдет. Я направился к висевшему на стене шкафчику, где держал свои деньги. Адриана повернулась было к выходу, а я, глупец, стал ее удерживать. Но как можно было предвидеть то, что случилось? Во всех моих злоключениях, больших или маленьких, меня, как читатель мог убедиться, всегда выручала судьба. Вот каким образом она пришла мне на помощь и в данном случае. Стараясь отпереть шкафчик, я заметил, что ключ не поворачивается в замке. Я стал осторожно нажимать, и внезапно дверца поддалась: шкафчик не был заперт! – Как! – вскричал я. – Неужели я его так оставил? Заметив мое неожиданное волнение, Адриана смертельно побледнела. Я взглянул на нее и сказал: – Но… Посмотрите сами, синьорина, сюда кто-то запускал руку!.. В шкафчике все было перевернуто. Мои банковые билеты были вынуты из кожаного бумажника, куда я их прятал, и разбросаны по всей полочке. Адриана в ужасе закрыла лицо руками. Я в лихорадочном волнении собрал кредитки и принялся считать их. – Быть не может! – воскликнул я, сосчитав деньги, и провел дрожащей рукой по лбу, на котором выступил холодный пот. Адриана едва не лишилась чувств. Она оперлась о стоявший неподалеку столик и каким-то чужим голосом спросила: – Украли? – Погодите… Погодите… Как это могло случиться? – перебил я. Я снова принялся считать, яростно ломал себе пальцы, мял бумажки, словно мои усилия могли выдавить из оставшихся кредиток те, которых не хватало. – Сколько? – спросила она, взглянув на меня с искаженным от ужаса и отвращения лицом, когда я кончил считать. – Двенадцать… двенадцать тысяч лир… – пробормотал я. – Было шестьдесят пять… осталось пятьдесят три! Сосчитайте сами… Не подхвати я вовремя бедную Адриану, она упала бы на пол, словно ее ударили обухом по голове. Я хотел усадить ее в кресло, однако ценой невероятного усилия она еще раз справилась с собою и, судорожно рыдая и вырываясь из моих рук, устремилась к двери: – Я позову папу! Я позову папу! – Нет! – закричал я, в свою очередь, удерживая ее и усаживая в кресло. – Ради бога, не волнуйтесь так! Для меня это страшнее, чем потеря денег… Не надо, не надо! При чем тут вы? Ради бога, успокойтесь. Дайте мне сперва убедиться, почему… Да, шкафчик оказался незапертым, но я не могу, не хочу еще верить в такую огромную кражу… Ну будьте же умницей! И, в последний раз проверяя себя, я снова стал пересчитывать кредитки. Хотя я был совершенно уверен в том, что все мои деньги находились тут, в шкафчике, я принялся искать повсюду, даже там, где уж никак не оставил бы такую сумму, разве что меня на миг поразило бы безумие. И, чтобы принудить себя к этим поискам, которые чем дальше, тем все очевиднее представлялись мне глупыми и напрасными, я убеждал себя, что такая дерзкая кража была просто неправдоподобна. Но Адриана, закрыв лицо руками, все время стонала прерывающимся от рыданий голосом: – Бесполезно, бесполезно! Вор… вор… Он ко всему еще и вор!.. Все было заранее обдумано… Я что-то чуяла тогда, в темноте… У меня возникло подозрение, но я не хотела допускать мысль, что он способен дойти до такого… Она имела в виду Папиано: никто, кроме него, не мог совершить кражу. Это сделал он с помощью своего братца во время спиритического сеанса. – Зачем же, – горестно стонала она, – зачем вы держали такую сумму здесь, дома? Я обернулся и тупо уставился на нее. Что я мог ответить? Мог ли я сказать, что обстоятельства, в которых я нахожусь, вынуждают меня держать все деньги при себе? Мог ли я сказать, что мне нельзя так или иначе пустить эти деньги в оборот, доверить их кому-либо? Что я даже не могу положить их в банк на свое имя: возникни какое-нибудь затруднение при получении их обратно – а это было бы вполне вероятно, – мне никак не удалось бы доказать своих прав на них. И, чтобы не показаться глупцом, я вынужден был пойти на жестокость: – Да разве я предполагал что-либо подобное? Адриана опять закрыла лицо руками и в полном отчаянии простонала: – Боже! Боже! Боже! Сообразив, что, совершая кражу, вор, несомненно, испытывал сильный страх, я задумался над тем, что же из всего этого получится. Конечно, Папиано не мог предположить, что я заподозрю в краже испанского художника, или синьора Ансельмо, или синьорину Капорале, или служанку, или дух Макса. Он, несомненно, был уверен, что я заподозрю его, его с братом. И тем не менее он решился на это, словно бросая мне вызов. А я? Что я-то мог сделать? Уличить его? Но каким образом? Я ничего не мог сделать, еще раз – ничего! Я чувствовал себя сраженным, уничтоженным. Это было второе открытие, сделанное мною в тот день. Я знал вора и не мог на него донести. Какое было у меня право на защиту со стороны закона? Я ведь стоял вне всяких законов. Кем я был? Да никем. По закону я не существовал. Любой человек мог обобрать меня. А я – молчок! Но Папиано обо всем этом не было известно. Тогда каким же образом?… – Как он мог это сделать? – произнес я, словно размышляя вслух. – Откуда в нем столько дерзости? Адриана открыла лицо и с удивлением взглянула на меня, словно хотела сказать: «Вы не знаете?» – Ах да! – воскликнул я, сразу все сообразив. – Но вы об этом заявите! – воскликнула она, вскакивая с кресла. – Прошу вас, пустите меня, дайте мне позвать папу… Он сам немедленно заявит! Мне удалось и на этот раз вовремя удержать ее. Не хватало только, чтобы вдобавок ко всему Адриана принудила меня еще заявить о краже! Разве не достаточно было, что у меня походя украли двенадцать тысяч лир? Мне еще нужно было опасаться, как бы эта кража не обнаружилась, надо было заклинать Адриану всеми святыми не кричать об этом во весь голос, не говорить об этом никому. Но что было делать? Адриана – я это отлично понимал – ни в коем случае не могла допустить, чтобы я промолчал сам и заставил молчать ее, не могла ни под каким видом принять то, что она считала великодушным поступком с моей стороны. На это было много причин: прежде всего ее любовь ко мне, затем честь дома, затем я сам и, наконец, ее ненависть к зятю. Но сейчас я находился в таком ужасном положении, что ее справедливый гнев показался мне последней каплей в чаше. Я раздраженно закричал: – Вы будете молчать, я вам приказываю. Вы никому ни слова не скажете, понятно? Вы что, хотите скандала? – Нет! Нет! – тотчас же, плача, запротестовала несчастная Адриана. – Я просто хочу избавить свой дом от этого гнусного человека! – Но он же станет отрицать! – возразил я. – И тогда все живущие в доме попадут под следствие… Понимаете? – Да, отлично понимаю! – пылко бросила мне Адриана. – Пусть, пусть отрицает! Но у нас-то, я полагаю, найдется, что ему возразить. Вы должны о нем заявить и не думайте о нас, не опасайтесь за нашу судьбу… Поверьте, вы окажете нам услугу, большую услугу! Отомстите за мою бедную сестру… Вы должны понять, синьор Меис, что для меня будет оскорблением, если вы этого не сделаете. Я хочу, хочу, чтобы вы о нем заявили. А если вы не сделаете этого, я сама сделаю! Что ж, вы хотите, чтобы мы с отцом терпели этот позор? Нет, нет, нет! И, кроме того… Я сжал ее в объятиях. Я уж не думал об украденных деньгах, видя, как она страдает, безумствует, отчаивается. И, чтобы успокоить ее, я пообещал, что сделаю, как она хочет. Но при чем тут позор? Для нее, для ее отца никакого позора нет. Я ведь знаю, кто виновник. Папиано подсчитал, что моя любовь к ней, уж во всяком случае, стоит двенадцати тысяч лир, а я должен это опровергать? Заявить о нем? Хорошо, я это сделаю, но не для себя, а ради того, чтобы избавить дом от негодяя. Сделаю, но при одном условии: прежде всего она должна успокоиться, перестать плакать – вот так. Ну! ну!.. Затем она должна поклясться мне всем самым дорогим для нее на свете, что никому ни слова не скажет о краже, пока я не посоветуюсь с адвокатом относительно всех последствий, которые могут иметь место и которых мы с ней в теперешнем возбужденном состоянии не можем предвидеть. – Клянетесь? Тем, что вам всего дороже? Она поклялась и сквозь слезы бросила мне взгляд, ясно давший мне понять, чем она клянется и что ей всего дороже. Бедная Адриана! И вот я остался один в своей комнате, потрясенный, убитый, уничтоженный, словно весь мир для меня опустел. Через сколько времени пришел я в себя? И в каком состоянии? Болван… Болван… Как болван пошел я осмотреть дверцу шкафчика – нет ли на ней каких-либо следов взлома. Нет, ни следа. Его потихоньку вскрыли с помощью отмычки, в то время как я так старательно прятал в кармане ключ… «Разве вы не ощущаете, – спросил меня синьор Палеари, когда кончился последний сеанс, – что у вас тоже кое-что взято?» Двенадцать тысяч лир! И снова овладела мной, раздавила меня мысль о моем полном бессилии, о моем совершенном ничтожестве. Действительно, мне и в голову не могло прийти, что меня могут обокрасть, а теперь я вынужден буду молчать и даже бояться, как бы кража не обнаружилась, словно не меня обворовали, а я сам совершил воровство. Двенадцать тысяч лир? Пустяки, пустяки! Меня могут обчистить до нитки, снять с меня последнюю рубашку. А я – молчок! Какое право я имею возвышать голос? Первое, что меня спросили бы: «А вы кто такой? Откуда у вас эти деньги?» Но даже если я не подам на него жалобу… Посмотрим-ка, что получится, если нынче вечером я схвачу его за шиворот и крикну: «Отдавай сейчас же деньги, которые ты взял отсюда, из шкафчика, ворюга!» Он поднимет крик, станет отрицать, возможно, даже скажет: «Да, да, вот они, я взял их по ошибке…» Дай бог, чтобы так!.. А может случиться, что он подаст на меня жалобу за клевету. Итак, я должен молчать! Помнится, я считал, что для меня будет большим счастьем, если меня сочтут мертвым. Так вот, я на самом деле умер. Умер? Хуже, чем умер. Мне об этом напомнил синьор Ансельмо: мертвым уже не приходится умирать, а мне еще придется. Какая у меня может быть теперь жизнь? Скука, одиночество, неизбежная необходимость довольствоваться своим собственным обществом! Я закрыл лицо руками и упал в кресло. Если бы я хоть был негодяем! Тогда я, может быть, приспособился бы к существованию между небом и землей, к жизни по воле случая, постоянно подверженной риску, без мало-мальски твердой почвы под ногами, без прочной основы. Но я не был на это способен. Что же в таком случае делать? Уйти? Но куда? А Адриана? Что я, однако, мог для нее сделать? Ничего… Ничего… Уйти без всяких объяснений после всего, что произошло? Но Адриана усмотрит в краже причину моего ухода и скажет: «Он захотел спасти преступника, а меня, невинную, покарать». О нет, нет, бедная моя Адриана! Но, с другой стороны, раз я ничего не в силах предпринять, как мне сделать мою роль в отношении ее менее жалкой? Я неизбежно должен оказываться непоследовательным и жестоким. Непоследовательность и жестокость – такова уж моя участь. И я первый страдаю от этого. Даже Папиано, вор, совершая преступление, оказался более последовательным и менее жестоким, чем, к сожалению, вынужден быть я. Он хотел получить Адриану, чтобы не возвращать тестю приданого своей первой жены. Я пожелал отнять у него Адриану? Значит, я и должен возвратить приданое синьору Палеари. Абсолютно последовательное рассуждение с точки зрения вора. Вора? Да воровства, в сущности, и нет, ибо изъятие у меня этих денег окажется не столько реальным, сколько видимым, – ведь, зная порядочность Адрианы, Папиано не мог предполагать, что я рассчитываю сделать ее своей любовницей. Я, конечно, хотел жениться на ней и, значит, получил бы свои деньги обратно уже в качестве приданого Адрианы, а заодно обзавелся бы честной и хорошей женушкой. Что мне еще нужно? О, я был уверен, что, если бы мы могли подождать и если бы у Адрианы хватило сил сохранить тайну, мы стали бы свидетелями того, как Папиано, сдержав свое обещание, возвращает тестю приданое покойной жены еще до истечения годичного срока. Правда, деньги эти не перешли бы ко мне, поскольку Адриана не могла стать моей, но они достались бы ей самой, если бы она сумела промолчать, как я ей советовал, и если бы я мог задержаться здесь еще на некоторое время. Словом, мне надо было только проявить достаточно ловкости, и тогда к Адриане, на худой конец, вернулось хотя бы ее приданое. Рассуждая таким образом, я немного успокоился – во всяком случае, за нее. Но не за себя! Для меня оставались только грубая очевидность обнаруженной кражи и крах моих иллюзий, а по сравнению с этим потеря двенадцати тысяч лир была просто пустяком, даже, пожалуй, благом, если она могла обернуться к выгоде Адрианы. Я понял, что навеки выброшен из жизни без всякой возможности вернуться в нее. Перетерпев и это испытание, я с омраченной душой уйду из дома, где уже прижился, обрел немного покоя, свил себе нечто вроде гнезда. Теперь я должен опять блуждать по дорогам, бессмысленно, бесцельно, в пустоте. Страх снова запутаться в сетях жизни заставит меня еще больше чуждаться людей; я буду одинок, по-настоящему одинок, я стану подозрителен, угрюм. И для меня возобновятся муки Тантала. Как безумный выбежал я из дома и лишь спустя некоторое время пришел в себя на виа Фламиниа, у Понте Молле. Зачем я сюда забрался? Я огляделся по сторонам; затем взор мой задержался на моей собственной тени, с минуту я созерцал эту тень, а потом яростно поднял ногу, чтобы растоптать ее. Но разве я в силах был растоптать свою тень? И кто из нас был тенью – я или она? Две тени! Обе они повержены на землю. И кто угодно может по нам пройти, расплющить мне голову, растоптать мое сердце. А я ни гугу. И тень тоже ни гуту! Быть тенью мертвеца – вот к чему свелась моя жизнь… Проехала телега. Я нарочно не двинулся с места. По тени моей прошли сперва четыре лошадиных ноги, потом колеса. – Так, так, покрепче, по самой шее! Ого, и ты тоже, собачка? Вот, вот, так и надо! Поднимай лапу, поднимай лапу! Я разразился злорадным хохотом. Перепуганный песик улепетнул. Возница обернулся и посмотрел на меня. Тогда я двинулся вперед. Тень шла рядом, опережая меня. Я зашагал быстрее, с каким-то сладострастием бросая ее под другие колеса, под ноги пешеходов. Мною овладело неистовое озлобление, когтями впившееся в мои внутренности. Под конец я был уже не в силах видеть свою тень перед собой, мне хотелось стряхнуть ее с ног. Я повернулся: теперь она была позади меня. «А если я побегу, – подумал я, – она станет меня преследовать». Я изо всех сил ударил себя по лбу, боясь, что схожу с ума, что у меня возникает навязчивая идея. Ну да! Так оно и есть! Эта тень – символ, призрак моей жизни. Это я сам лежу на земле, и чужие ноги топчут меня как хотят. Вот что осталось от Маттиа Паскаля, погибшего в Стиа, – тень на улицах Рима. У этой тени есть сердце, а она не может любить. Есть у этой тени и деньги, но каждый может обокрасть ее. Есть у нее и голова, но только для того, чтобы думать и понимать, что она – голова тени, а не тень головы. Да, именно так. Тогда я ощутил ее как нечто живое, и мне стало за нее больно, словно она и вправду раздавлена ногами лошади и колесами телеги. Я уже не хотел, чтобы она продолжала лежать на земле под ногами у всех. Мимо проходил трамвай. Я вскочил в него. А когда вернулся домой… 16. Портрет Минервы Еще до того как мне открыли дверь, я догадался, что в доме, по-видимому, произошло нечто серьезное: до меня донеслись громкие голоса Папиано и синьора Палеари. Навстречу мне попалась взбудораженная синьорина Капорале. – Так это правда? Двенадцать тысяч лир? Я остановился, ошеломленный, задыхающийся. В тот же миг через прихожую пробежал Шипионе Папиано, эпилептик – бледный, босой, без пиджака; в руках он держал ботинки. Из глубины дома доносились крики его брата. Меня охватило сильнейшее раздражение против Адрианы: она все-таки проговорилась, несмотря на мой запрет, несмотря на свое обещание. – Кто это болтает? – крикнул я синьорине Капорале. – Неправда: деньги я нашел. Синьорина Капорале изумленно взглянула на меня! – Деньги? Нашли? Правда? Слава тебе господи! – вскричала она, всплеснув руками, и тотчас же побежала с радостным известием в столовую, где орали Папиано с синьором Палеари и плакала Адриана. – Нашлись! Нашлись! Пришел синьор Меис! Он нашел деньги! – Как! – Нашлись? – Неужто? Все трое были поражены. Но у Адрианы и ее отца щеки пылали, а искаженное лицо Папиано покрывала землистая бледность. С минуту я пристально смотрел на него. Я, наверное, был еще бледнее и весь дрожал. Он опустил глаза, словно охваченный ужасом, пиджак брата выпал у него из рук. Я подошел к нему так близко, что мы почти столкнулись, и протянул руку: – Простите меня, пожалуйста. Прошу прощения… у вас и у всех. – Нет! – вскричала возмущенная Адриана, но тут же зажала себе рот платком. Папиано взглянул на нее и не посмел пожать мне руку. – Прошу прощения… – повторил я и дотронулся до его дрожащей руки. Она была как рука мертвеца, и такими же были глаза – погасшие, мутные. – Я крайне огорчен, – добавил я, – что, сам того не желая, причинил всем вам столько беспокойства и неприятностей. – Да нет же… то есть да… по правде сказать, – бормотал синьор Палеари, – ведь такого… да, такого не могло случиться, черт побери! Я бесконечно счастлив, синьор Меис, бесконечно счастлив, что вы нашли эти деньги, ибо… Папиано, отдуваясь, провел обеими руками по вспотевшему лбу и по волосам, отвернулся и уставился на балконную дверь. – Со мной случилось как в известном анекдоте, – продолжал я, заставляя себя улыбнуться. – Я искал осла, а оказывается, сидел на нем. Эти двенадцать тысяч лир находились при мне, в бумажнике. Тут уж Адриана не сдержалась. – Но ведь вы же, – сказала она, – в моем присутствии прежде всего заглянули в бумажник; если там, в шкафчике… – Совершенно верно, синьорина, – прервал я ее с холодной и суровой твердостью. – Но я, без сомнения, плохо искал, раз они все-таки нашлись… У вас я особо прошу извинения, так как из-за моей небрежности вы взволновались больше всех. Но я надеюсь, что… – Нет! Нет! Нет! – закричала Адриана. Она разрыдалась и выбежала из комнаты, вслед за ней вышла и синьорина Капорале. – Не понимаю… – удивился синьор Палеари. Папиано с негодующим видом обернулся к нему: – Все равно я сегодня же ухожу… По-видимому, теперь уже не понадобится… не понадобится… Он смолк, словно вдруг задохнулся. Он повернулся было ко мне, но у него не хватало духу посмотреть мне в глаза. – Я… я, верите ли, даже не сумел ничего возразить, когда меня… так вот, застали врасплох… Я набросился на брата… Ведь он в таком состоянии… больной, безответственный… Кто знает! Можно было представить себе, что… Я притащил его сюда… Произошла дикая сцена! Я вынужден был раздеть его… стал прежде всего обыскивать его одежду, вплоть до ботинок… А он… Ах! В горле его заклокотало рыдание, на глазах выступили слезы. И, задыхаясь, словно от непосильного душевного смятения, он добавил: – Так что вы сами видели… Но теперь, раз уж вы… После всего этого я должен уйти! – Да ведь ничего не случилось! – возразил я. – Уходить из-за меня? Нет, вы должны оставаться здесь. Гораздо лучше будет, если уйду я. – Что вы, синьор Меис! – огорченным голосом воскликнул синьор Палеари. Тогда и Папиано, стараясь подавить рыдания, отрицательно замахал рукой. Потом он вымолвил: – Я и без того должен был… должен был уйти. И все-то вообще случилось лишь потому, что… что я, ничего не подозревая, объявил, что собираюсь перебираться из-за своего брата, которого уже нельзя держать дома… И маркиз даже дал мне… вот оно, тут… письмо к директору лечебницы в Неаполе, куда мне надо поехать и за другими нужными документами… Тогда моя свояченица, которая к вам… вполне заслуженно… так хорошо относится, внезапно принялась говорить, что никто не имеет права покидать дом… что мы все должны оставаться на месте… так как вы… я уж не знаю… обнаружили… Это она заявила мне, своему зятю! Обратилась прямо ко мне, может быть, потому, что я, человек бедный, но порядочный, должен возместить своему тестю… – Кто об этом думает! – вскричал, прерывая его, синьор Палеари. – Нет! – гордо возразил Папиано. – Я-то об этом думаю! Много думаю, не сомневайтесь. А теперь я ухожу… Бедный, бедный Шипионе! И уж не в силах более сдерживаться, он отчаянно разрыдался. – Ну хорошо, – вмешался пораженный и растроганный Палеари, – при чем же тут он? – Несчастный мой брат! – воскликнул Папиано в таком искреннем порыве, что даже меня пронзила жалость. В этом вопле я услышал голос раскаяния, которое в тот миг должен был ощущать Папиано, использовавший своего брата с намерением свалить на него ответственность за кражу, если бы я подал жалобу, и только что оскорбивший его публичным обыском. Он-то лучше всех знал, что на самом деле я не мог найти деньги, которые он у меня украл. Мое неожиданное заявление спасало его в ту минуту, когда он, считая, что все погибло, обвинил во всем брата или, во всяком случае, постарался изобразить дело таким образом (все это, конечно, было заранее обдумано), что только брат мог совершить кражу. Но этим же моим заявлением он был в полном смысле слова раздавлен. Теперь он плакал, понуждаемый неудержимой потребностью дать выход жестокому душевному потрясению, а может быть, еще и потому, что лишь так, плача, он мог стоять лицом к лицу со мной. Эти рыдания как бы означали, что он падает передо мною ниц, становится на колени, но при условии, что я и дальше стану утверждать, будто нашел деньги. Если же, увидев его унижение, я пожелал бы воспользоваться этим и пошел бы на попятный, он дал бы мне самый яростный отпор. Сам он – это подразумевалось – ничего не знал и не должен был знать о краже; таким образом, мое заявление спасало только его брата, который в конечном счете, вероятно, и не пострадал бы нисколько, так как власти посчитались бы с его болезненным состоянием. Папиано же, со своей стороны, давал обязательство, на что уже намекал и раньше, вернуть приданое синьору Палеари. Вот какой смысл имели, на мой взгляд, его рыдания. Уступая уговорам синьора Ансельмо и даже моим, он в конце концов успокоился и заявил, что возвратится из Неаполя, как только устроит брата в лечебницу, «выйдет из некоего торгового предприятия, которое он недавно основал там в компании с одним своим приятелем», и разыщет документы, которые потребовались маркизу. – Да, кстати, – закончил он свою речь, обращаясь ко мне, – совсем забыл: синьор маркиз просил меня передать, что если вам это удобно, сегодня… вместе с моим тестем и Адрианой… – Прекрасно, отлично! – вскричал синьор Ансельмо, прерывая его. – Мы все придем… Великолепно! Мне кажется, сейчас у нас есть все основания повеселиться, черт побери! Как вы считаете, синьор Адриано? – Что до меня, – сказал я, разводя руками. – Ну, тогда около четырех… Идет? – предложил Папиано, утирая напоследок глаза. Я ушел в свою комнату. Мысли мои внезапно устремились к Адриане, которая после моего заявления выбежала, рыдая, из столовой. А что, если она явится требовать объяснений? Конечно, она не верит, будто я нашел деньги. Что же она должна в таком случае подумать? Что я, упорно отрицая кражу, хочу наказать ее за неверность слову? Но почему? Очевидно, потому, что от адвоката, к которому я будто бы намеревался обратиться за советом, прежде чем заявить о краже в полицию, я узнал, что и она, и все живущие в доме окажутся под подозрением. Ну и пусть! Разве она не сказала мне, что охотно пойдет на скандал, связанный с разбором этого дела? Да, но я – это было ясно – не согласился, предпочтя пожертвовать двенадцатью тысячами лир… И разве не придет ей в голову, что это с моей стороны великодушие, жертва, на которую я иду из любви к ней? Вот еще одна ложь, к которой принуждало меня мое двусмысленное положение, тошнотворная ложь, которая изображала меня способным на утонченнейшее, деликатнейшее доказательство любви и приписывала мне великодушие тем более бескорыстное, что Адриана не просила о нем и не желала его. Но нет, нет, нет! С чего это я расфантазировался? Следуя логике моей необходимой и неизбежной лжи, она должна прийти к совсем иным выводам. Какое там великодушие? Какая жертва? Какие доказательства любви? Неужели я буду и впредь морочить голову несчастной девушке? Я обязан подавить, задушить свою страсть. Я не смею обратиться к Адриане ни с одним словом любви, не смею бросить на нее ни одного нежного взгляда. Что же тогда получится? Как ей согласовать мое кажущееся великодушие с той сдержанностью, к какой я отныне обязан принудить себя в ее присутствии? Выходит, что сила обстоятельств вынуждает меня воспользоваться этой кражей, о которой Адриана рассказала против моей воли и которую я опроверг, для того чтобы порвать всякие отношения с девушкой. Но какой логический вывод следует из всего этого? Либо я решил стерпеть кражу денег, – но тогда почему, зная вора, не выдаю его, а, напротив, отнимаю у нее свою любовь, словно она сама повинна в воровстве? Либо я и впрямь нашел деньги, – но тогда почему же не продолжаю любить ее? Я задыхался от тошноты, отвращения, гнева, ненависти к самому себе. Мне следовало хотя бы сказать ей, что тут нет с моей стороны никакого великодушия, что я просто не имею ни малейшей возможности заявить о краже… Но тогда я должен сознаться – по какой причине. Уж не украл ли я сам эти деньги, как и те, что остались у меня? Она может предположить даже это… Или я должен изобразить себя беглецом, скрывающимся от властей, который вынужден таиться во мраке и не имеет права связать судьбу женщины со своей судьбой? Снова лгать бедной девочке… Но, с другой стороны, мог ли я сказать ей правду, правду, которая мне самому казалась невероятной, нелепой побасенкой, бессмысленным сном? Неужели для того, чтобы не солгать и теперь, я должен признаться в том, что лгал все время? Вот к чему приведет меня раскрытие истинного моего положения. А какой в этом смысл? Не получится ни оправдания для меня, ни лекарства для нее. И все же в ярости и отчаянии я, может быть, открыл бы все Адриане, не пошли она ко мне синьорину Капорале. Пусть бы она сама вошла в мою комнату и объяснила бы по крайней мере, почему она нарушила свое обещание. Впрочем, причина мне была уже известна – ведь я узнал ее от самого Папиано. Синьорина Капорале добавила, что Адриана безутешна. – Почему же? – спросил я с деланым безразличием. – Потому что не верит, что вы на самом деле нашли деньги. И тут у меня возникла мысль (она, впрочем, вполне соответствовала моему душевному состоянию, моему отвращению к самому себе) заставить Адриану потерять ко мне всякое уважение, разлюбить меня, а для этого – выставить себя фальшивым, жестоким, легкомысленным, корыстным… Тем самым я наказал бы себя за причиненное ей зло. В данный момент я, конечно, нанес бы ей еще один удар, но с благой целью – чтобы излечить ее. – Не верит? Как так не верит? – сказал я синьорине Капорале с грустной усмешкой. – Двенадцать тысяч лир, синьорина… Это же не песок! Неужели она воображает, что я был бы так спокоен, если бы у меня их украли на самом деле? – Но Адриана сказала мне… – попыталась возразить синьорина Капорале. – Вздор! Вздор! – оборвал я. – Да, правда, мне сперва почудилось… Но напомните синьорине Адриане, что я не допускал возможности кражи. Так оно и оказалось! К тому же зачем было бы мне говорить, что я нашел деньги, если бы я их действительно не нашел? Синьорина Капорале пожала плечами: – Вероятно, Адриана думает, что у вас есть особая причина… – Да нет же, нет! – торопливо прервал я ее. – Речь идет, повторяю, о двенадцати тысячах лир, синьорина. Были бы это тридцать, сорок лир – ладно уж! Поверьте, на такое великодушие я не способен… Черта с два! Для этого надо быть героем. Когда синьорина Капорале ушла, чтобы передать Адриане мои слова, я заломил руки и впился в них зубами. Следовало ли мне выйти из положения именно таким образом? Воспользоваться этой кражей, словно похищенными у меня деньгами я хотел заплатить ей, возместить обманутые надежды? О, какой низменный способ действовать! Она, разумеется, застонет от гнева, станет презирать меня, не понимая, что ее боль – также и моя. Ну что ж, пусть так и будет! Пусть она ненавидит и презирает меня, как я себя ненавижу и презираю. И для того, чтобы еще жарче распалить ее гнев, углубить ее презрение, я стану особенно ласков с Папиано, ее недругом, постараюсь на глазах у нее искупить возникшее было против него подозрение… Да, да, я приведу в полнейшее изумление даже самого вора, выставлю себя в глазах окружающих сумасшедшим. Больше того. Мы ведь собираемся в гости к маркизу Джильо? Так вот, с сегодняшнего дня я начну ухаживать за синьориной Пантогада. – Ты станешь еще больше презирать меня, Адриана! – стонал я, ворочаясь на кровати. – Что еще, что еще могу я для тебя сделать? Едва пробило четыре, ко мне в дверь постучался синьор Ансельмо. – Сейчас, – сказал я, надевая пальто. – Я готов. – Вы так и пойдете? – спросил синьор Палеари, с удивлением глядя на меня. – А в чем дело? – спросил я. И тут я заметил, что у меня на голове дорожная шапчонка, которую я всегда носил дома. Я сунул ее в карман и снял с вешалки шляпу, а синьор Ансельмо смеялся, смеялся, смеялся, словно сам он… – Над чем это вы смеетесь, синьор Ансельмо? – Посмотрите-ка, в каком виде я иду! – ответил он, все еще смеясь и указывая мне на свои домашние туфли. – Ну, выходите, выходите. Там Адриана… – Она тоже идет? – спросил я. – Она не хотела, – произнес, направляясь к себе в комнату, синьор Палеари, – но я ее уговорил. Выходите: она уже готова и ждет нас в столовой. Каким суровым, осуждающим взглядом окинула меня синьорина Капорале, когда я вышел в столовую! Она, столько выстрадавшая из-за любви, она, которую так часто утешала ласковая, ничего не ведавшая девочка, теперь, когда Адриана тоже познала горе, тоже получила рану, в свою очередь стремилась великодушно и заботливо утешить ее. И она возмущалась мною: ей казалось несправедливым, что из-за меня страдает такое доброе и прелестное создание. Она сама – куда ни шло: она ведь и некрасивая, и недобрая – значит, если мужчины к ней жестоки, у них есть хоть тень оправдания. Но как можно причинять боль Адриане? Вот что говорил ее взгляд, побуждая меня посмотреть на ту, кого я заставлял страдать. Как она бледна! По глазам видно, что она плакала. Кто знает, каких усилий стоило ей при ее душевном смятении заставить себя пойти в гости вместе со мной… Несмотря на мрачное настроение, в котором я шел к маркизу Джильо д'Аулетте, дом и хозяин его вызывали у меня некоторое любопытство. Я знал, что маркиз обосновался в Риме, потому что видел отныне лишь один способ возродить Королевство Обеих Сицилии – вести борьбу за восстановление светской власти папы: если бы глава церкви вновь вернул себе Рим, единая Италия распалась бы, и тогда… кто знает! Пророчествовать маркиз не решался. В настоящий момент он ясно видел свою задачу – беспощадная борьба вместе с клерикалами. И дом его посещали наиболее непримиримые прелаты курии, наиболее пылкие рыцари черной партии. В этот день, однако, в просторной, роскошно обставленной гостиной мы не застали никого. Впрочем, нет. Посреди комнаты стоял мольберт, а на нем незаконченная картина, долженствовавшая представлять собой портрет Минервы – Пепитиной болонки: черная собачонка развалилась на белом кресле, вытянувшись и положив головку на передние лапы. – Творение художника Бернальдеса, – важно объявил Папиано, словно представлял нам кого-то и ждал от нас низкого поклона. Первыми в гостиной появились Пепита Пантогада и ее гувернантка, синьора Кандида. Прошлый раз я видел обеих в полумраке моей комнаты; теперь, при дневном свете, синьорина Пантогада показалась мне другой, правда, не во всем, однако нос у нее был не тот… Возможно ли, что тогда, у нас в доме, нос у нее был такой же? Мне она рисовалась с маленьким, дерзко приподнятым носиком, а оказалось, что нос у нее орлиный и довольно крупный. Впрочем, она была очень хороша собой: брюнетка со сверкающими глазами, блестящими, совершенно черными вьющимися волосами, тонким, резко очерченным ярко-алым ртом. Черное платье с белыми горошинами облегало ее стройную, красивую фигуру. Кроткая прелесть блондинки Адрианы в сравнении с нею казалась бледной. И наконец-то я понял, что за штука на голове у синьоры Кандиды! Великолепный рыжий завитой парик, а на нем большой голубой шелковый платок, почти шаль, подвязанный под подбородком. В этой яркой раме ее худенькое, дряблое личико выглядело особенно бесцветным, хотя было весьма щедро умащено кремом, набелено и нарумянено. Между тем старая болонка Минерва, заливаясь хриплым, надсадным лаем, не давала нам как следует поздороваться с хозяевами. Правда, бедная собачонка лаяла отнюдь не на нас. Она лаяла на мольберт, на белое кресло, которое, наверно, было для нее местом пыток; лай этот был как бы гневным протестом измученной души. Она хотела бы выгнать из гостиной это проклятое приспособление на трех длинных ногах. Но поскольку оно не трогалось с места, неподвижное, угрожающее, собачонка то с лаем отступала, то прыгала на него, скаля зубы, то опять в бешенстве отбегала. Минерва со своим маленьким, коренастым, толстым тельцем на слишком тонких лапках была поистине безобразна: глаза у нее уже потускнели от старости, шерсть на голове выцвела, а на спине, у самого хвоста, просто вылезла из-за того, что Минерва привыкла исступленно чесаться о низ шкафов, о перекладины стульев, где бы она ни находилась. Я-то кое-что об этом знал. Пепита одним махом схватила ее за шиворот и бросила на руки синьоре Кандиде, крикнув при этом: – Замолчи! В этот момент в гостиную быстрым шагом вошел дон Иньяцио Джильо д'Аулетта. Согбенный, почти скрюченный, он бросился в свое кресло у окна и, усевшись с зажатой между ног тростью, глубоко вздохнул и улыбнулся какой-то смертельно усталой улыбкой. Его бритое, изможденное, изрезанное вертикальными морщинками лицо было мертвенно-бледным, глаза же, напротив, горели живым, почти юношеским огнем. Вдоль щек и на висках у него тянулись странно густые пучки волос, похожие на влажный пепел. Он весьма сердечно приветствовал нас и с резким неаполитанским акцентом попросил своего секретаря показать мне собранные в гостиной памятные вещи, свидетельствовавшие о верности маркиза Бурбонской династии. Когда мы подошли к картине, прикрытой зеленой занавеской, на которой золотом были вышиты слова: «Я не скрываю, а сохраняю; подними меня и прочти», он попросил Папиано снять картину со стены и подать ему. Это оказалось вставленное в рамку под стекло письмо Пьетро Уллоа, который в сентябре 1860 года, то есть в последние дни существования Неаполитанского королевства, приглашал маркиза Джильо д'Аулетту стать членом министерства, которое, впрочем, уже не успело сформироваться. Тут же рядом находился черновик ответа, в котором маркиз заявлял о своем согласии, – гордое письмо, клеймившее позором всех, кто отказался принять власть и ответственность в момент величайшей опасности, тревоги и всеобщего смятения перед лицом врага, авантюриста Гарибальди, стоявшего почти у самых ворот Неаполя. Громким голосом читая этот документ, старик так загорелся и взволновался, что я не мог не восхищаться им, хотя испытывал совершенно противоположные чувства. По-своему он тоже был героем. И я получил еще одно доказательство его героизма, когда он сам соблаговолил рассказать мне историю позолоченной деревянной лилии, находившейся тут же в гостиной. Утром 5 сентября 1860 года король выехал из своего дворца в Неаполе в открытой коляске в сопровождении королевы и двух придворных. Когда коляска доехала до улицы Кьяйя, ей из-за скопления в этом месте телег и экипажей пришлось остановиться у аптеки, на вывеске которой были изображены золотые лилии. Приставленная к вывеске лестница загораживала путь. Взобравшись на эту лестницу, несколько рабочих сдирали с вывески лилии. Король заметил это и движением руки указал королеве на трусливую предосторожность аптекаря, который раньше ходатайствовал о чести украсить свое заведение королевской эмблемой. Маркиз д'Аулетта как раз проходил мимо. Охваченный яростью и возмущением, он ворвался в аптеку, схватил подлого труса за ворот пиджака, показал ему короля, сидевшего в коляске, потом плюнул ему в лицо и, высоко подняв одну из сорванных с вывески лилий, закричал посреди густой толпы народа: «Да здравствует король!» Теперь эта деревянная лилия напоминала маркизу здесь, в гостиной, то печальное сентябрьское утро и один из последних выездов его короля на улицы Неаполя. И он гордился ею не меньше, чем своим золотым камергерским ключом, знаками ордена Святого Януария и многими другими орденами и наградами, выставленными напоказ в этой гостиной под двумя большими портретами маслом – короля Фердинанда и короля Франциска II. Вскоре после этого, приводя в исполнение свои грустный замысел, я оставил маркиза в обществе синьора Палеари и Папиано и подсел к Пепите. Мне сразу бросилось в глаза, что она охвачена нетерпением и нервничает. Прежде всего она спросила меня, который час. – Половина пятого? Отлично! Отлично! Что эта «половина пятого» ей почему-то не нравилась, я заключил из произнесенных сквозь зубы: «Отлично! Отлично!», а затем из ее весьма бурной и даже вызывающей речи, в которой она нападала на Италию и особенно на Рим, не в меру похваляющиеся своим прошлым. Между прочим, она заявила мне, что у них в Испании имеется también[33] такой же Колизей, как и у нас, и столь же древний, но они не придают ему ни малейшего значения. – Piedra muerta![34] Для них, испанцев, гораздо важнее plaza de toros.[35] Да, а лично для нее важнее всех знаменитых произведений античного искусства портрет Минервы работы художника Мануэля Бернальдеса, который что-то запаздывает. Нетерпение Пепиты вызывалось только этим, и теперь оно дошло до предела. Говоря, она все время дрожала, быстро потирала пальцем нос, кусала губы, сжимала и разжимала пальцы, а глаза ее устремлялись на дверь. Наконец слуга доложил о Бернальдесе, и тот появился разгоряченный, потный, словно он не шел, а бежал. Пепита тотчас же повернулась к нему спиной и, сделав над собой усилие, приняла холодно-равнодушный вид. Но когда он, поздоровавшись с маркизом, подошел к нам, то есть, вернее, к ней, и, заговорив с ней на своем родном языке, стал извиняться за опоздание, она утратила сдержанность и обрушила на него целый поток слов: – Прежде всего говорите по-итальянски, porque aqui[36] мы в Риме и у нас эти господа, которые не понимают испанского языка, и, по-моему, неприлично, чтобы вы со мной говорили по-испански. А потом, знайте, что опоздание ваше мне совершенно безразлично, и вы можете не извиняться. До крайности уязвленный Бернальдес растерянно улыбнулся и поклонился Пепите, а затем спросил, можно ли ему поработать над портретом, пока еще светло. – Да пожалуйста! – ответила она с тем же видом и тем же тоном. – Вы puede pintare[37] без меня или fambién отложить работу, если угодно. Мануэль Бернальдес снова наклонил голову и повернулся к синьоре Кандиде, все еще державшей на руках болонку. Для Минервы возобновилась пытка. Но еще более жестокой пытке подвергался ее палач. Чтобы наказать его за опоздание, Пепита до того раскокетничалась со мной, что я уже стал находить это излишним для моих целей. Взглянув несколько раз украдкой на Адриану, я понял, до какой степени она страдает. Словом, мучения выпали не только на долю Бернальдеса и Минервы – их хватило и Адриане, и мне. Лицо у меня горело, словно я постепенно пьянел от обиды, которую – я прекрасно сознавал это – наносил несчастному юнцу. Однако он не вызывал у меня жалости. Жалко мне было здесь лишь одну Адриану. А так как я должен был причинять ей боль, мне было совершенно все равно, что заодно страдает и он. Мне даже казалось, что чем больше мучится он, тем меньше должна страдать Адриана. Но мало-помалу насилие, которое каждый из нас совершал над самим собой, дошло до того, что всеобщее напряжение неминуемо должно было привести к взрыву. Повод к нему дала Минерва. Так как сегодня хозяйкин взгляд не держал ее в страхе божьем, она, едва только художник переводил глаза с нее на полотно, потихоньку меняла позу, засовывала мордочку и лапки в щель между спинкой и сиденьем кресла, словно старалась забраться туда и спрятаться, и с пленительной откровенностью выставляла перед художником свой зад, похожий на букву «о», помахивая как бы в насмешку высоко задранным хвостиком. Уже не раз синьора Кандида укладывала ее на место в прежней позе. Бернальдес в ожидании пыхтел, ловил на лету обрывки того, что я говорил Пепите, и, вполголоса бормоча себе под нос, комментировал мои слова. Заметив это, я уже несколько раз порывался сказать ему: «Да говорите же громче!» В конце концов он потерял терпение и крикнул Пепите: – Заставьте же по крайней мере эту тварь лежать смирно! – Тварь? Тварь? – в бурном негодовании выпалила Пепита, размахивая руками. – Может быть, она и тварь, но не вам это говорить! – Почем знать? Вдруг бедняжка все понимает, – заметил я в оправдание Минервы, обращаясь к Бернальдесу. Фразу мою действительно можно было понять по-разному. Я сообразил это лишь после того, как произнес ее. Я-то хотел сказать: «Почем знать? Вдруг она понимает, что с ней делают». Но Бернальдес придал моим словам другой смысл, пришел в ярость и, глядя мне прямо в глаза, бросил: – Вы-то уже доказали, что ничего не понимаете! Он смотрел на меня так упорно и вызывающе, да и сам я был так возбужден, что поневоле отпарировал: – Но я прекрасно понимаю, дорогой синьор, что вы, пожалуй, станете великим художником… – В чем дело? – спросил маркиз, заметив, что разговор наш принимает враждебный характер. Совершенно перестав владеть собой, Бернальдес встал и вплотную подошел ко мне: – Великим художником?… Прекратите это издевательство! – Да, великим художником, но, сдается мне, плохо воспитанным и нагоняющим страх на маленьких собачек, – решительно и надменно отрезал я. – Хорошо, – произнес он. – Посмотрим, только ли на одних собачек! С этими словами он удалился. У Пепиты неожиданно вырвалось странное судорожное рыдание, и она без чувств упала на руки синьоры Кандиды и Папиано. Среди наступившего смятения, наблюдая вместе со всеми другими за синьориной Пантогада, которую положили на диванчик, я вдруг почувствовал, что меня схватили за руку, и вновь увидел перед собой вернувшегося в гостиную Бернальдеса. Я вовремя перехватил его занесенную на меня руку и изо всех сил оттолкнул его, но он еще раз бросился на меня, и ему удалось слегка коснуться моего лица. Я в бешенстве кинулся на обидчика, но подоспевшие Папиано и синьор Палеари удержали меня, а Бернальдес выбежал из комнаты, крикнув на прощание: – Можете считать себя оскорбленным! Я к вашим услугам! Здесь знают мой адрес. Маркиз, весь дрожа, привстал с кресла и что-то кричал моему оскорбителю, я же старался вырваться из рук синьора Палеари и Папиано, которые не давали мне устремиться вдогонку за Бернальдесом. Маркиз тоже старался успокоить меня, внушая мне, как и подобало дворянину, что я должен послать двух друзей к этому негодяю, осмелившемуся выказать такое неуважение к его, маркиза, дому, и хорошенько проучить его. Дрожа всем телом и задыхаясь, я выдавил лишь несколько слов, извинился за неприятный инцидент и поспешно удалился. Синьор Палеари и Папиано последовали за мной, Адриана же осталась с Пепитой, которую без сознания унесли из гостиной. Теперь мне оставалось лишь просить вора, обокравшего меня, быть моим секундантом. Да, его и синьора Палеари. К кому я мог еще обратиться? – Я? – воскликнул с изумленным и наивным видом синьор Ансельмо. – Да что вы? Нет, нет! Вы это серьезно? – Он улыбнулся. – Я в таких вещах ничего не понимаю, синьор Меис. Полно, полно! Все это, вы уж меня извините, ребячество, глупости… – Нет, вы это сделаете для меня! – громко крикнул я, чувствуя себя не в силах вступать с ним в длительный спор. – Вы со своим зятем отправитесь к этому господину… – Да никуда я не пойду! Что вы такое говорите! – прервал он меня. – Просите о любой другой услуге – я на все готов, но только не на это. Прежде всего, такие дела не для меня; кроме того, я уже сказал вам – это чистейшее ребячество. Незачем придавать значение… Все вздор… – Нет, нет, я с вами не согласен! – прервал его Папиано, видя мое неистовство. – Это не вздор! Синьор Меис имеет полное право требовать удовлетворения. Я сказал бы даже, что это его долг. Да, он должен, должен… – Тогда пойдете вы с кем-нибудь из своих знакомых, – объявил я, не ожидая от него отказа. Но Папиано с огорченным видом развел руками: – Поверьте, я всем сердцем хотел бы это сделать! – Но не сделаете?… – с силой крикнул я тут же, посреди улицы. – Тише, синьор Меис, – взмолился он. – Посудите сами… Войдите в мое положение, жалкое положение зависимого человека, ничтожного секретаря маркиза. Я ведь слуга, только слуга… – Что тут понимать? Ведь сам маркиз… Вы же слышали? – Так точно, так точно! Но завтра? Он же клерикал… Перед лицом своей партии… Его секретарь вмешивается в дела чести… Ах, бог ты мой, вы и понятия не имеете о моем жалком положении. К тому же вы сами видели, что такое эта ветреная особа. Она же как кошка влюблена в этого мерзавца художника. Завтра они помирятся, и тогда, извините меня, что же мне-то делать? Я окажусь в дураках! Подумайте, синьор Меис, войдите в мое положение… Уверяю вас, все это правда. – Значит, вы оставляете меня на произвол судьбы в таком скверном деле? – с отчаянием выпалил я еще раз. – Я же никого здесь, в Риме, не знаю! – Но средство есть! Есть средство! – поторопился успокоить меня Папиано. – Я как раз хотел дать вам совет. И я, и мой тесть только запутаем все, мы тут не годимся… Вы совершенно правы, что дрожите от гнева, согласен: кровь не вода. Так вот, вам надо немедленно обратиться к двум любым офицерам королевской армии – в деле чести они не откажутся быть свидетелями такого достойного человека, как вы. Вы представитесь им, расскажете о случившемся… Им не впервой оказывать такую услугу приезжему. Мы подошли к дому. – Хорошо! – сказал я Папиано и, оставив его вдвоем с тестем, мрачно пошел куда глаза глядят. Еще раз овладела мной мучительная мысль о полнейшем моем бессилии. Разве мог я в моем положении вызвать кого-нибудь на дуэль? Неужели мне еще не до конца ясно, что я ничего, решительно ничего не в силах предпринять? Два офицера? Хорошенькое дело! Прежде всего они с полным правом пожелают узнать, с кем имеют дело. Да ведь мне можно плюнуть в лицо, надавать оплеух, колотить меня палками, а я еще буду просить, чтобы били покрепче, но только без криков и лишнего шума… Два офицера! Допустим, я открою им свое истинное положение – они прежде всего мне не поверят и заподозрят бог знает что. Да это было бы так же бесполезно, как и в случае с Адрианой: даже поверив всему, что я расскажу, они посоветуют мне ожить, поскольку положение мертвеца не соответствует условиям, требуемым по кодексу чести. Значит, я должен спокойно снести обиду, как уже стерпел кражу? Меня оскорбили, мне без малого дали оплеуху, бросили вызов, а я должен бежать как трус, исчезнуть во мраке той невыносимой участи, которая ждет меня, презренного, ненавистного самому себе? Нет, нет! Как после этого жить? Как вынести бремя существования? Нет, нет, довольно, довольно! Я остановился. Все вокруг меня ходило ходуном, ноги мои подкашивались; во мне возникло вдруг какое-то смутное чувство, от которого меня всего затрясло. – Но, во всяком случае, сперва… – бормотал я про себя, словно в бреду, – сперва надо все же попытаться… Почему нет? А вдруг выйдет! Надо хотя бы попытаться – чтобы перед самим собой не выглядеть таким ничтожеством… Если выйдет, я буду не так противен самому себе… Да и терять-то ведь уж нечего… Почему не попытаться? Я был в двух шагах от кафе «Араньо». «Здесь, здесь и рискнем!» Слепое возбуждение пришпоривало меня, и я вошел. В первом зале за столиком сидели пять или шесть артиллерийских офицеров. Один из них увидел, что я остановился неподалеку, заметил мое смущение, нерешительность и стал разглядывать меня. Я поклонился ему и дрожащим от волнения голосом произнес: – Простите… Могу я обратиться к вам? Это был безусый еще юнец, лейтенантик, только в этом году, наверно, окончивший военную школу. Он тотчас же встал и весьма учтиво подошел ко мне: – Слушаю вас, синьор. – Разрешите представиться: Адриано Меис. Я приезжий и не имею здесь знакомых. У меня произошла… произошла ссора… Мне нужны два свидетеля, а я не знаю, к кому обратиться… Не согласились бы вы с одним из ваших товарищей… Тот, удивленный, призадумался и некоторое время внимательно разглядывал меня. Потом повернулся к товарищам и крикнул: – Грильотти! Тот, кого он позвал, был тоже лейтенант, но значительно старше возрастом, прилизанный, напомаженный, с закрученными кверху усами и моноклем, не без труда державшимся в глазу. Он встал, продолжая разговаривать с приятелями («р» он произносил картаво, на французский манер), и подошел к нам с легким сдержанным поклоном в мою сторону. Увидев, что он поднимается со своего места, я едва не сказал лейтенантику: «Нет, ради бога, только не этого. Этого не надо!». Но я тут же сообразил, что никто из этого кружка не разбирается лучше его в подобных делах. Он, конечно же, знал кодекс чести как свои пять пальцев. Не могу передать здесь во всех подробностях то, что ему угодно было наговорить мне в связи с моим делом, то, чего он от меня хотел… Я должен был телеграфировать уж не знаю как и кому, изложить, уточнить, переговорить с их полковником, са va sans dire,[38] как сделал он сам, когда еще не служил в армии и с ним в Павии приключилось то же, что со мной. Ибо в делах чести… И пошел, пошел перечислять статьи, и прецеденты, и казусы, возникавшие в судах чести, и еще невесть что. Еще только завидев его, я уже почувствовал себя как на иголках. Что же было теперь, когда я слушал его излияния! Наступил момент, когда я оказался не в силах терпеть, и меня прорвало: – Да, я отлично знаю все это, отлично знаю! Вы правы, вы совершенно правы. Но как я могу сейчас куда-то телеграфировать? Я же совсем один! Я хочу драться, драться немедленно, завтра же, если возможно, безо всяких проволочек! Откуда мне знать все эти тонкости? Я обратился к вам в надежде, что смогу обойтись без пустяковых формальностей, без таких – извините меня – глупостей!.. После моей вспышки разговор превратился чуть ли не в перебранку и неожиданно закончился взрывом грубого хохота со стороны всех этих офицеров. Я выбежал из кафе вне себя от ярости, с багровым лицом, словно там меня отхлестали, схватился за голову, словно хотел удержать покидавший меня рассудок, и, преследуемый этим хохотом, устремился прочь. Скрыться, спрятаться где-нибудь… Но куда бежать? Домой? Мысль об этом внушала мне отвращение. И вот я шел, шел, сам не зная куда, потом постепенно замедлил шаг и под конец, выбившись из сил, остановился, словно уже не мог больше нести свою несчастную душу, возмущенную, исхлестанную оскорбительным хохотом, полную мрачной, свинцово-тяжкой тоски. Некоторое время я простоял как вкопанный, потом опять двинулся вперед, ни о чем не думая, отупев и не ощущая больше никаких страданий. Я снова принялся бродить по улицам, утратив чувство времени, останавливался то тут, то там перед витринами лавок, которые постепенно закрывались, и мне казалось, что они закрываются только для меня, закрываются навсегда, что улицы понемногу пустеют для того только, чтобы я остался один и так вот блуждал в ночи, среди молчаливых темных домов с запертыми дверьми и окнами, навсегда закрытыми для меня. Вся жизнь кругом замыкалась, затухала, замолкала в наступающем мраке. И я созерцал ее как бы издали, будто она уже не имела для меня ни смысла, ни цели. И вот наконец, сам того не желая, движимый смутным, но охватившим все мое существо чувством, которое постепенно нарастало во мне, я оказался на Понте Маргерита, оперся о парапет и, широко раскрыв глаза, уставился на черную ночную реку. – Сюда? Я вздрогнул от ужаса, и ужас яростно пробудил все мои жизненные силы, вооружив их свирепой ненавистью к тем, кто издали опять понуждал меня покончить с собой, как когда-то в мельничной запруде Стиа я попал в такой переплет только из-за них – из-за Ромильды и ее матери: самому мне и в голову не пришло бы симулировать самоубийство, чтобы от них избавиться. И вот я кружился два года, как тень, в своей воображаемой посмертной жизни, а теперь они снова толкают меня, тащат за волосы к воде, чтобы я все-таки привел над собой в исполнение их приговор. Значит, они меня по-настоящему убили! И освободились только они, только они сами… Гнев и возмущение охватили меня. А не отомстить ли им, вместо того чтобы убивать себя? Да и кого я намереваюсь убить? Мертвеца… Тень… Я стоял, словно ослепленный внезапно брызнувшим светом. Отомстить? Значит, возвратиться туда, в Мираньо? Сбросить с себя эту ложь, которая душит меня и теперь стала уже непереносимой? Вернуться живым и этим покарать их, вернуться под своим именем, в своем прежнем состоянии, со своими подлинными, своими собственными невзгодами? А нынешние невзгоды? Могу ли я сбросить их с плеч так просто, словно докучный, ненавистный груз? Нет, нет, нет! Я чувствовал, что не в силах это сделать, и продолжал стоять на мосту, полный тревожных сомнений, еще не уверенный в своей участи. Раздумывая обо всем этом, я беспокойно щупал и мял пальцами какой-то предмет в кармане пальто и никак не мог понять, что же это такое. Наконец я раздраженно вытащил его из кармана. Это оказалась моя дорожная шапчонка, та самая, которую, выходя из дому в гости к маркизу Джильо, я машинально сунул в карман. Я уже хотел швырнуть ее в реку, но тут меня внезапно озарила новая мысль. В памяти моей ясно возникло то, что пришло мне в голову в пути между Аленгой и Турином. – Вот здесь, – молвил я про себя почти бессознательно, – на перилах… шляпа… трость… Да! Там, у мельничной запруды, Маттиа Паскаль, здесь – Адриано Меис… Раз и навсегда! Вернусь домой и отомщу! Порыв почти безумной радости переполнил меня, придал мне бодрости. Да, да! Не себя, мертвеца, должен был я уничтожить, а дикую, нелепую фикцию, которая мучила и терзала меня два года, – этого Адриано Меиса, обреченного быть трусом, обманщиком, ничтожеством. Надо убить этого Адриано Меиса, который лишь вымышленное имя и у которого, следовательно, мозг из пакли, сердце из папье-маше, жилы из резины, а по жилам вместо крови струится подкрашенная водичка. Да, именно так! Падай же в реку, падай, жалкая постылая марионетка. Утони, как Маттиа Паскаль! Раз и навсегда! Пусть эта тень живого существа, порожденная мрачной выдумкой, достойным образом покончит со своим бытием с помощью еще одной мрачной выдумки! И все отлично устроится. Может ли Адриана получить лучшее удовлетворение за все зло, которое я ей причинил? Я не должен буду считаться с оскорблением, которое нанес мне тот мерзавец. Ведь он, подлец, предательски напал на меня. О, я был уверен в том, что нисколько не боюсь его. Но обида нанесена не мне, не мне – Адриано Меису. И вот теперь Адриано Меис сводит счеты с жизнью. У меня просто не было иного выхода! И все же тут меня охватил странный трепет, словно мне и вправду предстояло кого-то убить. Однако разум мой внезапно прояснился, с сердца спала тяжесть, дух осенила ясность, похожая на веселье. Я огляделся по сторонам, опасаясь, нет ли здесь, на набережной Тибра, кого-нибудь, скажем – полицейского, который, увидев, что я слишком долго стою на мосту, может быть, стал за мной наблюдать. Я решил удостовериться: сперва заглянул на площадь Либерта, потом на набережную Меллини. Ни души! Я вновь направился к мосту, но, прежде чем взойти на него, задержался между деревьями, встал под фонарем, вырвал из записной книжки листок и карандашом нацарапал: «Адриано Меис». Что еще? Ничего. Адрес и число. Вполне достаточно. Весь Адриано Меис тут – в этой шляпе и трости. Дома оставалось все – одежда, книги… Что касается денег, то после кражи я держал их при себе. Ссутулясь и съежившись, я тихонько вернулся на мост. Ноги у меня подкашивались, сердце бешено колотилось. Я выбрал самое темное место, куда не доходил свет фонарей, быстро сорвал с головы шляпу, сунул за ленту сложенную записку, потом положил на парапет шляпу и рядом с ней трость, нахлобучил на голову ниспосланную самой судьбою дорожную шапчонку, спасшую мне жизнь, и, не оборачиваясь, словно вор, пустился прочь по самым темным улицам. 17. Воплощение Я поспел на вокзал к поезду двенадцать десять на Пизу и забился в угол вагона второго класса, надвинув козырек шапчонки чуть ли не на нос, даже не столько для того, чтобы спрятаться, сколько для того, чтобы ничего не видеть. Но мысленно я видел все одно и то же: передо мной, словно наваждение, маячили шляпа и трость, оставленные на парапете моста. Может быть, сейчас их уже заметил какой-нибудь прохожий… Может быть, проходивший мимо ночной сторож уже побежал в квестуру сообщить о самоубийстве. А я еще в Риме! Почему этот поезд не трогается! У меня перехватило дыхание… Наконец поезд отошел. К счастью, я был один в купе. Я встал, потянулся, расправил руки и с облегчением глубоко-глубоко вздохнул, словно с груди моей свалился обломок скалы. Ага, я начинаю оживать, становиться самим собой, Маттиа Паскалем! Я снова я! Я не умер! Это я стою здесь, в вагоне! Мне теперь уже незачем лгать, нечего бояться, что меня опознают! Впрочем, еще не совсем: раньше мне надо добраться до Мираньо. Там я прежде всего должен открыто заявить о себе, добиться, чтобы меня признали живым, опять срастись со своими оставшимися в почве корнями… Безумец! Какое самообольщение воображать, что я могу жить как ствол, отделенный от корней! И вот мне вспомнилась другая поездка – из Аленги в Турин: я и тогда точно так же считал себя счастливым. Безумец! Освобождение, думал я… И это мне казалось освобождением. Хорошенькое освобождение – со свинцовым саваном лжи на плечах! Со свинцовым саваном лжи на плечах у призрака… Правда, теперь у меня на плечах опять будут супруга и теща в придачу. Но ведь они давили на меня, и когда я был мертвецом. Теперь я по крайней мере снова жив и набрался опыта. Теперь-то мы посмотрим! Когда я размышлял обо всем этом, мне показалось просто невероятным легкомыслие, с которым за два года до того я пустился в такую авантюру, поставив себя вне закона. Я вспоминал, каким был в те первые дни, вспоминал бессознательное блаженство или, вернее, безумие, которому предавался в Турине, а затем в других городах, где я странствовал, молчаливый, одинокий, замкнувшийся в себе, переживая то, что казалось мне счастьем. Вот я в Германии, плыву на пароходе по Рейну… Что это? Сон? Нет, так оно и было! Ах, если бы я мог всегда вести такое существование, скитаться чужестранцем по жизни… Но затем, в Милане… Этот несчастный щенок, которого я хотел купить у старого уличного торговца… Тогда я уже начал понимать… А потом… Ах, потом! Мысленно я вновь очутился в Риме, вошел как тень в покинутый мною дом. Они все уже спят? Адриана, может быть, и не спит, дожидается моего возвращения. Ей сказали, что я пошел искать двух свидетелей для поединка с Бернальдесом. Она прислушивается, но я все не иду, и она тревожится, плачет… Я изо всех сил прижал руки к лицу, и сердце мое больно сжалось. Но раз я все равно не мог быть для тебя живым, Адриана, лучше уж считай меня мертвым! Считай мертвыми губы, сорвавшие с твоих губ поцелуй, бедная Адриана… Забудь! Забудь! Что произойдет в этом доме наутро, когда из квестуры придут с ужасной новостью? Какой причине припишут они мое самоубийство, опомнившись от первого изумления? Предстоящей дуэли? Нет, конечно. Было бы по меньшей мере странно, если бы человек, никогда не проявлявший трусости, вдруг покончил с собой из страха перед дуэлью. Тогда чему же? Тому, что я не мог раздобыть свидетелей? Нелепый повод. Или, может быть… Кто знает! Нет ли в моей странной жизни какой-нибудь тайны?… О да! Так они, без сомнения, и решат! Я ведь покончил с собой без всякой видимой причины, никогда раньше и намеком не показав, что задумал нечто подобное. Впрочем, нет: за мной в последние дни замечались кое-какие странности, и не одна, – была эта неприятная история с кражей, которую я сперва заподозрил, а потом стал отрицать… Может быть, деньги были не мои? И я должен был их кому-нибудь возвратить? Незаконно присвоил часть этих денег и попытался изобразить себя жертвой воровства, а потом раскаялся и наконец покончил с собой? Кто знает! Я, без сомнения, был весьма загадочным человеком: ни одного приятеля, ни одного письма откуда бы то ни было… Пожалуй, лучше было бы написать на этой бумажке, кроме имени, числа и адреса, еще какую-нибудь причину самоубийства. Но в тот момент… Да и какую я мог выдумать причину? Кто знает, каким образом и как долго будут кричать газеты об этом таинственном Адриано Меисе… Мой пресловутый родич, туринский Франческо Меис, помощник инспектора, тоже выплывет и будет давать показания в квестуре. По этим показаниям предпримут розыски, и одному богу известно, что еще найдут. Хорошо, а деньги? Наследство? Адриана видела все мои банковские билеты… Представляю себе Папиано! Он бросается к шкафчику, но находит его пустым… Значит, деньги пропали? На дне реки? Жаль, жаль! Вот досадно-то: надо было сразу забрать все! Квестура изымет мою одежду и книги… Кому они достанутся? О, пусть хоть что-нибудь останется на память бедняжке Адриане! Какими глазами станет она теперь оглядывать мою пустую комнату? Поезд мчался в ночи, а во мне бушевали всевозможные мысли, чувства, вопросы, предположения, не давая мне ни отдыха, ни сна. Я решил, что из осторожности мне следует на несколько дней задержаться в Пизе, чтобы никому не пришло в голову связать возвращение Маттиа Паскаля в Мираньо с исчезновением Адриано Меиса из Рима. А связь эта может броситься в глаза любому, особенно если газеты поднимут крик о вчерашнем самоубийстве. Я подожду в Пизе римских газет – и вечерних, и утренних. Затем, если слишком громкого шума не будет, по пути в Мираньо заеду в Онелью к брату Роберто и посмотрю, какое впечатление произведет мое возвращение к жизни. Однако мне ни в коем случае нельзя распространяться о пребывании в Риме и о том, как я там жил и что делал. Я сообщу о двух годах своего отсутствия самые фантастические сведения, буду рассказывать о путешествиях за границей. Да, теперь, вернувшись живым и здоровым, я, может быть, начну с увлечением врать, врать основательно, красочно, вроде как кавалер Тито Ленци и даже хлестче! У меня еще оставалось пятьдесят две тысячи лир с лишним. Принимая во внимание, что я уже два года как умер, кредиторы, наверно, вполне удовлетворились имением Стиа и мельницей. После продажи того и другого они получили приличную сумму и поэтому избавят меня от своих домогательств. Впрочем, если они начнут ко мне приставать, я уж как-нибудь сумею от них отделаться. С пятьюдесятью двумя тысячами лир в кармане в Мираньо можно жить не скажу – роскошно, но, во всяком случае, вполне прилично. Сойдя с поезда в Пизе, я прежде всего купил шляпу такого фасона и размера, какую носил при жизни Маттиа Паскаль, а затем отправился остричь шевелюру этого болвана Адриано Меиса. – Покороче. Так ведь красивее, правда? – сказал я парикмахеру. Борода у меня уже немного отросла, и теперь, укоротив волосы, я начал обретать свой прежний вид, но при этом значительно похорошел: лицо мое стало тоньше… Да, ничего не скажешь: благороднее. Глаз, правда, уже не косил – эта характерная черта Маттиа Паскаля исчезла. Итак, в лице моем все же сохранится кое-что от Адриано Меиса. Теперь я был гораздо больше похож на Роберто. Ну мог ли я когда-нибудь предположить что-либо подобное? Но вот беда: когда я освободился от этой копны волос и надел на голову только что купленную шляпу, голова утонула в ней целиком, до самого затылка! Пришлось прибегнуть к помощи парикмахера, который заложил под подкладку картонный кружок. Чтобы не заходить в гостиницу без багажа, я купил чемодан: пока туда можно будет положить костюм, который на мне, и пальто. Мне следовало теперь обзавестись всем необходимым. Я не мог рассчитывать, что за истекшее время моя жена в Мираньо сохранила хоть что-нибудь из моей одежды и белья. Я зашел в магазин готового платья, купил костюм, облачился в него и с новым чемоданом в руках отправился в отель «Нептун». Будучи Адриано Меисом, я уже приезжал в Пизу, где останавливался тогда в гостинице «Лондон». Все достопримечательности города были мною осмотрены. Теперь, обессилев от всего пережитого, ничего не евши со вчерашнего утра, я просто умирал от голода и усталости. Я перекусил и затем проспал почти до самого вечера. Едва я пробудился, как меня опять обуяло мрачное волнение. День промчался почти незаметно – сперва я занимался своими делами, потом спал мертвым сном. Но кто знает, как прошел он там, в доме синьора Палеари! Суматоха, растерянность, нездоровое любопытство посторонних, торопливое следствие, нелепые предположения, клеветнические домыслы, тщетные поиски тела… А тут еще моя одежда и книги – на них все глядят с тяжелым чувством, которое неизменно внушают вещи, принадлежавшие трагически погибшему человеку. А я спал! И теперь с тревогой и нетерпением должен был ждать следующего утра, прежде чем узнаю новости из римских газет. Пока же, не имея возможности немедленно отправиться в Мираньо или хотя бы в Онелью, я вынужден был оставаться в таком вот приятном положении, пребывать вроде как в скобках два-три дня, а может быть, и дольше: в Мираньо я мертв – как Маттиа Паскаль, в Риме тоже мертв – как Адриано Меис. Не зная, чем заняться, и надеясь хоть немного развлечься после стольких волнений, я решил устроить двум этим мертвецам прогулку по Пизе. О, это была приятнейшая прогулка! Адриано Меис, уже бывавший здесь, решил послужить гидом и чичероне Маттиа Паскалю. Но тот, озабоченный всем, что продолжало занимать его мысли, только мрачно качал головой и поднимал руку, словно отстраняя эту докучную волосатую тень в длинном сюртуке, широкополой шляпе и очках: – Прочь! Прочь! Прочь! Возвращайся в реку, ты же утонул! И мне вспомнилось, как два года тому назад Адриано Меис бродил по улицам Пизы. Тогда он точно так же почувствовал, что ненавистная тень Маттиа Паскаля докучает ему, раздражает его, и ему захотелось таким же движением руки избавиться от нее, прогнать ее назад в мельничную запруду Стиа. Уж лучше было не доверять ни той, ни другой. О белая пизанская башня, ты клонишься набок, а вот я болтаюсь между двумя тенями – то туда, то сюда. Однако богу угодно было, чтобы я все же кое-как пережил еще одну бесконечно долгую мучительную ночь и получил наконец римские газеты. Не скажу, чтобы чтение их успокоило меня – это было невозможно. Однако донимавшая меня тревога вскоре рассеялась: я убедился, что сообщению о моем самоубийстве в газетах уделено ровно столько внимания, сколько заслуживает любой факт из хроники происшествий. Все передавали, в общем, одно и то же: говорилось о шляпе и палке, найденных на парапете Понте Маргерита вместе с коротенькой запиской; сообщалось, что я туринец, человек довольно странный и что причины, толкнувшие меня на столь роковой шаг, неизвестны. Впрочем, одна газета, основываясь притом на «ссоре с одним молодым испанским художником в доме некоего весьма важного лица, связанного с клерикальным миром», высказывала предположение, что речь идет об «обстоятельствах интимного порядка». Другая писала: «Вероятно, в связи с денежными затруднениями». В общем, все это было достаточно кратко и неопределенно. Лишь одна утренняя газета, обычно весьма подробно сообщавшая о всех происшествиях, накануне намекала на «изумление и горе в семье кавалера Ансельмо Палеари, отставного начальника отдела в Министерстве народного просвещения, у которого Меис проживал, снискав себе всеобщее уважение своей деликатностью и учтивостью». Весьма благодарен! Эта газета тоже упоминала о ссоре с испанским художником М. Б. и давала понять, что причину самоубийства следует искать в тайном любовном чувстве. Словом, получалось, что я покончил с собой из-за Пепиты Пантогада. Ну что ж, в конце концов, так даже лучше. Имя Адрианы не упоминалось вовсе, ни слова не было и о пропаже банковских билетов. Следовательно, квестура вела расследование секретно. Но по чьим следам она идет? Теперь можно было ехать в Онелью. Роберто оказался у себя на вилле – шел сбор винограда. Легко представить себе, что я почувствовал, увидев опять родное прекрасное побережье, куда, как я полагал, путь навсегда был мне заказан. Но радость моя омрачалась и тревожным стремлением поскорее добраться до места, и опасением, как бы раньше, чем родные, меня не узнал кто-нибудь посторонний, и все возраставшим волнением при мысли, что же они почувствуют, когда внезапно увидят меня живым. При этой мысли в глазах у меня мутилось, я не видел ни неба, ни моря, кровь в жилах лихорадочно пульсировала, сердце колотилось. И мне казалось, что я никогда не доеду! Когда наконец слуга открыл калитку прелестной виллы, которую Берто получил в приданое за женой, и я направился по аллее к дому, мне вдруг почудилось, что я и впрямь вернулся с того света. – Прошу вас, – сказал слуга, пропуская меня вперед. – Как прикажете доложить? Я почувствовал, что не могу выговорить ни слова. Стараясь прикрыть свои усилия улыбкой и запинаясь, я пробормотал: – Ска… скажите… скажите ему, что… один его друг… очень близкий друг… приехал издалека… Ну вот… В лучшем случае слуга счел меня заикой. Он поставил мой чемодан у вешалки и провел меня в гостиную. В ожидании Роберто я дрожал, смеялся про себя, пыхтел и оглядывал светлую, удобную гостиную, обставленную новой зеленоватой мебелью полированного дерева. Внезапно я увидел на пороге двери, в которую вошел, прелестного мальчугана лет четырех. В одной руке у него была лейка, в другой грабельки. Он во все глаза смотрел на меня. Я ощутил невыразимую нежность: это, очевидно, был мой племянник, старший сын Берто. Я нагнулся и поманил малыша к себе, но он испугался и убежал. Тут я услышал, как отворяется другая дверь. Я выпрямился, от волнения в глазах у меня опять помутилось, в горле заклокотал судорожный смех. Роберто остановился в двух шагах от меня. Он был удивлен и даже смущен. – С кем… – начал он. – Берто! – вскричал я, открывая объятия. – Ты не узнаешь меня? Услышав мой голос, он смертельно побледнел, быстро провел рукой по лбу и по глазам, зашатался и пробормотал: – Как же это… как же… как? Но я успел поддержать его, хоть он и отстранялся, словно в испуге. – Это я – Маттиа! Да не бойся же! Я не умер… Ты что, не видишь? Ну, потрогай же меня! Это я, Роберто! Уж если я был когда-нибудь жив, так именно сейчас. Ну же, ну! – Маттиа! Маттиа! Маттиа! – повторял бедняга Берто, все еще не веря своим глазам. – Но как же это? Ты? О боже!.. Да как же так? Брат! Родной мой Маттиа! И он крепко, изо всех сил обнял меня. Я расплакался как ребенок. – Да как же это? – снова стал спрашивать Берто, тоже плача от радости. – Как же это так? – Да вот так… Видишь? Вернулся… И не с того света, нет: я все время пребывал на этом окаянном свете… Ну, полно… Сейчас расскажу. Крепко держа меня за руки, весь в слезах, Роберто не сводил глаз с моего лица и все еще не мог прийти в себя от изумления. – Но как же так? Ведь там… – То был не я… Сейчас объясню. За меня приняли другого. Я не был тогда в Мираньо и узнал о своем самоубийстве в Стиа, как, вероятно, и ты, из газеты. – Значит, то был не ты? – воскликнул Берто. – Что же ты все это время делал? – Притворялся мертвым – и ни гугу. Я тебе все расскажу, но только не сейчас. Знай одно: я переезжал с места на место и сперва, веришь ли, чувствовал себя счастливым. Затем начались всякие истории, и я понял, что совершил ошибку, что ходить в мертвецах – не такое уж прибыльное дело. Ну вот, я вернулся; собираюсь снова ожить. – Ох, Маттиа, я всегда говорил, что ты полоумный. Безумец! Безумец! Безумец! – воскликнул Берто. – Но до чего же я рад! Кто мог этого ожидать? Маттиа жив? Понимаешь, я никак не могу в это поверить! Дай-ка на тебя поглядеть… Ты что-то на себя не похож! – Видишь, я привел в порядок глаз! – Ах, да… Потому-то мне и казалось… Я все смотрел на тебя, смотрел… Ну и отлично! Пойдем же, пойдем к жене… Нет, постой… Ведь ты… Он вдруг замолчал и смущенно взглянул на меня. – Ты собираешься вернуться в Мираньо? – Ну да, сегодня же вечером. – Значит, ты не знаешь? Он закрыл лицо руками и застонал: – Несчастный! Что ты наделал, что ты наделал! Ты не знаешь, что твоя жена… – Умерла? – вскричал я, застывая на месте. – Нет! Хуже! Она вторично вышла замуж. Я так и обомлел: – Замуж? – Да, за Помино! Я получил извещение. Тому уже больше года. – Помино? Помино женился на… – бормотал я. Но внезапно смех, горький, словно желчь, подкатил мне к горлу, и я громко, заливисто расхохотался. Роберто смотрел на меня в полном недоумении, может быть, опасаясь даже, что я помешался: – Ты смеешься? – Ну да! Ну да! – закричал я, тряся его за руки. – Тем лучше! Это же верх блаженства. – Что ты мелешь? – почти в бешенстве выпалил Роберто. – Блаженство! Но если ты теперь там появишься… – Теперь-то уж наверняка появлюсь, не сомневайся! – Да разве ты не знаешь, что тебе придется снова стать ее мужем? – Мне? Как же так? – Разумеется! – подтвердил Берто, и теперь уже я ошалело посмотрел на него. – Второй брак объявят недействительным, и ты будешь обязан ее взять. Все вокруг меня так и завертелось. – Как! Что же это за закон? – крикнул я. – Моя жена снова выходит замуж, а я… Да что ты говоришь? Замолчи! Это невозможно. – А я тебе говорю, что так оно и есть! – стоял на своем Берто. – Подожди: тут у нас мой шурин, он – доктор права и лучше меня все тебе растолкует. Пойдем… Или нет, обожди немного: моя жена беременна, и я боюсь, что слишком сильное потрясение причинит ей вред, хоть она тебя мало знает. Я ее подготовлю. Подожди, ладно? Он выпустил мою руку только у самой двери, словно боялся, что, если оставит меня хоть на миг, я опять исчезну. Когда он вышел, я заметался по гостиной, как лев в клетке. Вышла замуж! За Помино! Ну разумеется, она именно та, кого он хотел в жены, – ведь он и раньше любил ее. Да он глазам своим не поверит! И она тоже… Подумать только! Богатая, жена Помино… И в то время как она вторично вышла замуж, я там, в Риме… А теперь, оказывается, обязан снова жить с ней в браке! Возможно ли это? Вскоре Роберто, сияя от радости, вернулся и позвал меня к жене. Я, однако, был до того взбудоражен этим неожиданным известием, что не мог как следует оценить тот сюрприз, который приготовили мне моя невестка, ее мать и брат. Берто заметил это и сразу стал расспрашивать шурина о том, что мне прежде всего и надо было узнать. – Хорошенький же это закон! – еще раз вырвалось у меня. – Это, извините, какое-то варварство. Молодой адвокат улыбнулся и с видом превосходства поправил пенсне на носу. – Но он таков, и тут уж ничего не поделаешь, – ответил он. – Роберто прав. Не скажу точно, какой статьей, но вообще-то подобный казус законом предусмотрен: в случае появления первого супруга второй брак признается недействительным. – И я должен признать женой, – гневно воскликнул я, – женщину, которая совершенно открыто в течение целого года жила в супружестве с другим мужчиной, а он… – Но ведь это произошло по вашей вине, дорогой синьор Паскаль! – прервал меня адвокатик, не переставая улыбаться. – По моей вине? Почему? – возразил я. – Прежде всего эта милая женщина ошиблась, приняв за меня труп какого-то несчастного утопленника, потом она поспешила вторично выйти замуж, а виноват я? И я должен восстановить с ней брачные отношения? – Конечно, – ответил адвокат, – поскольку вы, синьор Паскаль, своевременно, то есть до истечения срока, в пределах которого по закону нельзя заключить новый брак, не пожелали исправить ошибку вашей жены, каковая ошибка – весьма возможно – была совершена не совсем бессознательно. Вы это ложное опознание приняли и даже воспользовались им… Не спорьте: я ведь вас за это даже хвалю, на мой взгляд, вы поступили совершенно правильно, и меня удивляет лишь, зачем вам понадобилось возвращаться и запутываться в нашем нелепом гражданском законодательстве. Я на вашем месте не стал бы оживать. Безмятежность и самодовольное умничанье этого свежеиспеченного юриста рассердили меня. – Вы же сами не знаете, что говорите! – ответил я ему, пожимая плечами. – Как! – возразил он. – Ведь это такая удача, такое счастье! – Вот-вот, вы бы сами и попробовали, – воскликнул я и, чтобы оборвать этого самодовольного субъекта, повернулся к Берто. Но и тут я напоролся на шипы. – Да, кстати, – спросил меня брат, – а как ты все это время устраивался насчет… И он потер большой палец об указательный, намекая на деньги. – Как устраивался? – ответил я. – Это длинная история! Сейчас я не в таком состоянии, чтобы ее рассказывать. Но, должен тебе сказать, деньги у меня были, да и сейчас имеются. Так что пусть никто не воображает, будто я возвращаюсь в Мираньо, потому что очутился на мели. – Ах, ты все же намереваешься вернуться туда? – опять спросил Берто. – После всего, что я тебе сообщил? – Разумеется, намереваюсь! – вскричал я. – Неужели ты думаешь, что после всего, что я выстрадал, у меня еще есть желание притворяться умершим? Нет, дорогой мой, хватит. Я хочу снова получить законные документы, хочу ощутить себя живым, по-настоящему живым, даже ценой возвращения к семейной жизни. Да, вот что: а мать ее… вдова Пескаторе, жива? – Этого не знаю, – ответил Берто. – Ты сам понимаешь, что после второго замужества… Но, кажется, она жива… – Тем лучше! – воскликнул я. – Впрочем, неважно. Я отомщу! Я ведь, знаешь, уже не тот, что был. Жаль только, что это будет такое счастье для болвана Помино! Все рассмеялись. Тут вошел слуга и объявил, что кушать подано. Мне пришлось остаться к обеду, но я до того дрожал от нетерпения, что не разбирал даже, какую пищу поглощаю. Во всяком случае, я ощутил наконец, что наелся досыта. Зверь, зашевелившийся во мне, подкрепил свои силы и приготовился к предстоящему прыжку. Берто предложил мне задержаться до вечера и переночевать у них на вилле, а на следующее утро отправиться с ним вдвоем в Мираньо. Ему хотелось насладиться зрелищем моего неожиданного возвращения к жизни, увидеть своими глазами, как я, словно коршун, упаду на гнездышко, которое свил себе Помино. Но я уже закусил удила и слышать не захотел о проволочке. Я попросил его отпустить меня одного, и сегодня же, без всякой задержки. Я уехал восьмичасовым поездом – через полчаса буду в Мираньо. 18. Покойный Маттиа Паскаль Раздираемый двумя чувствами – тревогой и яростью (не могу сказать, которое из них волновало меня сильнее; вероятно, это было, в сущности, одно чувство – тревожная ярость или яростная тревога), я уже не беспокоился о том, что кто-нибудь посторонний узнает меня до того, как я приеду в Мираньо или едва только сойду с поезда. Я принял лишь одну предосторожность: сел в вагон первого класса. Уже наступил вечер, и к тому же опыт, проделанный с Берто, успокоил меня: во всех так укоренилась уверенность в моей печальной кончине целых два года тому назад, что никому и в голову не пришла бы мысль, что я – Маттиа Паскаль. Я попытался высунуть голову из окна, надеясь, что вид знакомых мест вызовет у меня иное, более кроткое чувство, но это только усилило во мне тревогу и ярость. При лунном свете я издали различил холм в Стиа. – Убийцы! – процедил я сквозь зубы. – Ну погодите… Сколько важного забыл я спросить у Роберто, ошеломленный неожиданным известием! Проданы ли имение и мельница? Или же кредиторы договорились между собой о временной отдаче их под опеку? Умер ли Маланья? Как тетя Сколастика? Не верилось, что прошло всего два года и несколько месяцев. Казалось, что прошла целая вечность, а так как со мной случились вещи необычайные, я считал, что такие же необычайные вещи должны были произойти и в Мираньо. И, однако, там ничего не случилось, кроме брака Ромильды и Помино, то есть вещи самой обычной, которая лишь теперь, с моим возвращением, становилась необыкновенным происшествием. Куда же мне следует направиться, как только я окажусь в Мираньо? Где свила гнездышко новая супружеская пара? Для Помино, богача и единственного наследника, дом, где жил я, бедняк, был слишком убог. К тому же Помино, при своем нежном сердце, чувствовал бы себя неважно там, где все напоминало бы ему обо мне. Возможно, он поселился вместе с отцом, в большом доме. Я представил себе вдову Пескаторе – какой вид матроны она на себя теперь напускает! А бедняга кавалер Помино Джероламо Первый, такой щепетильный, мягкий, благодушный, в когтях у этой мегеры! Какие там сцены! Уж конечно, ни у отца, ни у сына не хватило мужества избавиться от нее. А теперь вот – ну не досадно ли? – избавлю их я… Да, мне надо направиться прямо в дом Помино: если там я их не найду, то, во всяком случае, узнаю у привратницы, где искать. О мой мирно уснувший городок, какое потрясение ожидает тебя завтра при известии о моем воскресении! Ночь была лунная, на почти вымерших улицах фонари уже погасли, многие в этот час ужинали. Из-за предельного нервного возбуждения я не чуял под собой ног и шел, словно не касаясь земли. Не могу сказать даже, в каком я был душевном состоянии; у меня сохранилось только ощущение, будто все мои внутренности переворачивал гомерический смех, который, однако, не мог вырваться наружу; вырвись он – и камни мостовой оскалились бы, как зубы, и дома зашатались бы. В одно мгновение очутился я у дома Помино, но не обнаружил в подъезде" старухи привратницы в ее стеклянной будке. Дрожа от нетерпения, я подождал несколько минут и вдруг заметил над одной из створок парадной двери уже вылинявшую и пыльную траурную ленту, которая явно была приколочена здесь еще несколько месяцев тому назад. Кто же умер? Вдова Пескаторе? Кавалер Помино? Ясное дело – кто-то из них. Может быть, кавалер… Тогда, уж наверно, я найду свою пару голубков здесь, в большом доме. У меня больше не было сил дожидаться. Я побежал по лестнице, шагая через две ступеньки, и на втором пролете встретил привратницу: – Дома кавалер Помино? Старая черепаха посмотрела на меня так ошеломленно, что я сразу понял: умер бедняга кавалер Помино. – Сын! Сын! – сразу поправился я, продолжая подниматься по лестнице. Уж не знаю, что бормотала себе под нос старуха, спускаясь вниз. Дойдя почти доверху, я вынужден был остановиться – не хватало дыхания. Я взглянул на дверь и подумал: «Может быть, они еще ужинают, сидят за столом все трое, ничего не подозревая. Но пройдет несколько секунд – и едва я постучусь в дверь, как вся их жизнь перевернется вверх дном… Сейчас я – носитель грозящего им рока». Я поднялся по последним ступенькам и взялся за шнурок звонка. Сердце у меня бешено колотилось, я прислушался. Ни звука. И в этой тишине я расслышал легкое динь-динь звонка, который я сам медленно, осторожно тянул за шнурок. Кровь ударила мне в голову, в ушах загудело, словно этот легкий звон, еле доносившийся до меня в тишине, звучал во мне самом резко и оглушительно. Через несколько минут я вздрогнул, узнав за дверью голос вдовы Пескаторе: – Кто там? Я не смог ответить сразу и крепко прижимал к груди кулаки, словно для того, чтобы не дать сердцу выпрыгнуть наружу. Потом глухо, скандируя каждый слог, произнес: – Маттиа Паскаль. – Кто? – вскрикнул голос за дверью. – Маттиа Паскаль, – повторил я, стараясь говорить еще более замогильным голосом. Я услышал, как старая ведьма – явно в ужасе – отбежала от двери, и внезапно представил себе, что там сейчас происходит. Теперь должен появиться мужчина – сам Помино, этот храбрец! Мне, однако, следовало не спеша, как и раньше, обдумать свой образ действий. Едва только Помино гневным рывком открыл дверь и увидел меня, выпрямившегося во весь рост и словно наступающего на него, он в ужасе попятился. Я ворвался в комнату, крича: – Маттиа Паскаль! С того света! Помино с тяжелым стуком плюхнулся задом на пол. Руки он инстинктивно закинул за спину и теперь опирался на них всем телом, тараща на меня глаза: – Маттиа? Ты?! Вдова Пескаторе, прибежавшая со свечой в руке, издала душераздирающий вопль, словно роженица. Ударом ноги я захлопнул дверь и вырвал у нее свечу, которую она едва не уронила на пол. – Тише! – крикнул я ей прямо в лицо. – Вы, кажется, и впрямь приняли меня за привидение? – Ты живой? – выдавила она, побелев от страха и впиваясь пальцами себе в волосы. – Живой! Живой! Живой! – подхватил я с какой-то свирепой радостью. – А вы меня опознали в мертвеце? В утопленнике? – Да откуда же ты? – в ужасе спросила она. – С мельницы, ведьма! – зарычал я. – Вот, держи свечу да гляди на меня хорошенько! Это я? Узнаешь? Или тебе кажется, что перед тобой тот несчастный, который утонул в Стиа? – Значит, то был не ты? – Иди к черту, ведьма! Я же стою здесь, живой! А ты вставай, чудило! Где Ромильда? – Ради бога!.. – простонал Помино, торопливо поднимаясь с пола… – Малютка… Я боюсь… Молоко… Я схватил его за руку, тоже, в свою очередь, оторопев: – Что еще за малютка? – Моя… моя… дочка… – пробормотал Помино. – Ах ты убийца! – заорала вдова Пескаторе. Ошеломленный этим новым известием, я не мог ответить ни слова. – Твоя дочь? – прошептал я. – Ко всему еще и дочь… И теперь она… – Мама, ради бога, пойдите к Ромильде… – умоляющим тоном произнес Помино. Но было уже поздно. Ромильда с раскрытой грудью, к которой присосался младенец, полуодетая, словно, услышав наши крики, она впопыхах спрыгнула с постели, – Ромильда вошла в комнату и увидела меня: – Маттиа! Она упала на руки Помино и матери, которые унесли ее, оставив в суматохе малютку у меня на руках, когда я вместе с ними бросился к Ромильде. Я остался один во мраке прихожей с этой хрупкой малюткой, которая пронзительно кричала, требуя молока. Я был смущен, растерян, в ушах у меня звучал отчаянный крик женщины, которая была моей, а теперь вот родила эту девочку, и не от меня, не от меня! А мою-то, мою она тогда не любила! Значит, и мне, черт побери, нечего жалеть ни ее ребенка, ни их всех. Она вышла замуж? Ну, так теперь я… Но малютка продолжала кричать, и тогда… Что оставалось делать? Чтобы успокоить девочку, я осторожно прижал ее к груди и принялся нежно похлопывать по крошечным плечикам и укачивать, прохаживаясь взад и вперед. Ярость моя утихла, пыл угас. Девочка мало-помалу смолкла. Из темноты послышался испуганный голос Помино: – Маттиа! А что девочка? – Тише ты! Она у меня. – А что ты с ней делаешь? – Ем ее… Что делаю! Вы же сунули ее мне в руки… Пусть теперь и лежит у меня. Она успокоилась. Где Ромильда? Он подошел ко мне, весь дрожа и глядя с опаской, как сука, увидевшая, что хозяин взял на руки ее щенка. – Ромильда? А что? – переспросил он. – А то, что мне надо с ней поговорить, – грубо ответил я. – Знаешь, она в обмороке. – В обмороке? Ну что ж, приведем ее в чувство. Помино с умоляющим видом попытался преградить мне путь: – Ради бога… Послушай… Я боюсь… Как это… ты… живой?… Где же ты был?… Ах, боже ты мой… Послушай… Может быть, ты лучше со мной поговоришь? – Нет! – закричал я. – Буду говорить с ней. Ты во всем этом деле теперь никто. – Как! Я? – Твой брак недействителен. – Как!.. Что ты говоришь? А девочка? – Девочка… Девочка… – процедил я сквозь зубы. – Постыдился бы! Только два года прошло, а вы уж успели и дочкой обзавестись. Тише, маленькая, тише! Пойдем к маме!.. Ладно, веди меня! Куда идти? Не успел я войти в спальню с ребенком на руках, как вдова Пескаторе накинулась на меня, словно гиена. Я оттолкнул ее яростным взмахом руки: – А вы убирайтесь! Вон там ваш зятек. Если хотите орать, орите на него. Я вас знать не знаю. Я склонился над Ромильдой, которая горько рыдала, и положил девочку рядом с ней. – Вот, возьми ее… Ты плачешь? Отчего? Оттого, что я жив? Ты предпочла бы, чтоб я был мертв? Посмотри на меня… Ну же, посмотри мне в лицо. Каким я тебе больше нравлюсь – живым или мертвым? Она попыталась взглянуть на меня сквозь слезы и прерывающимся от рыданий голосом прошептала: – Но… как… ты? Что… ты делал? – Что делал? – усмехнулся я. – Это ты у меня спрашиваешь, что я делал? Ты-то вышла вторично замуж… за этого болвана… Родила дочку и теперь еще спрашиваешь, что я делал? – Что теперь будет? – простонал Помино, закрывая лицо руками. – Но ты, ты… Где ты пропадал? Раз ты притворялся умершим, раз ты скрывался… – начала орать вдова Пескаторе, надвигаясь на меня с поднятыми кулаками. Я схватил одну ее руку, скрутил и прорычал: – Молчать, я вам говорю! Замолчите сейчас же, и если вы только пикнете, я позабуду жалость, которую испытываю к этому болвану, вашему зятю, и к этой крошке, и буду поступать по закону! А знаете ли, что гласит закон? Что я должен восстановить свой брак с Ромильдой… – С моей дочерью? Ты?… Ты с ума сошел! – не смущаясь, завопила она. Но Помино, услышав мою угрозу, принялся уговаривать ее, чтобы она ради всего святого замолчала и успокоилась. Тогда мегера, отстав от меня, напустилась на него, дурака, болвана, ничтожество, умеющего только хныкать и жаловаться, как баба. Меня разобрал такой смех, что живот заболел. – Хватит! – закричал я, когда немного успокоился. – Да я оставлю ему Ромильду! Охотно оставлю! Неужели вы считаете меня таким дураком, чтоб я захотел снова стать вашим зятем? Ах, бедный ты мой Помино! Прости, бедный мой друг, что я назвал тебя болваном. Но ведь ты же слышал? И теща твоя назвала тебя так, и – честное слово! – еще раньше так о тебе отзывалась Ро-мильда, наша женушка, да, да, она – не кто другой. Ты ей казался и болваном, и тупицей, и пошляком, и не помню уж чем еще. Не так ли, Ромильда? Ну, признайся же… Ну-ну, перестань плакать, дорогая, вытри глаза, а то еще молоко испортишь… Я теперь жив – видишь? – и хочу радоваться жизни, да, радоваться, как говорил один мой подвыпивший приятель… Радоваться. Помино! Ты думаешь, я хочу отнять маму у дочки? Ой, нет-нет! У меня уже есть сын без отца… Видишь, Ромильда? Мы с тобой теперь квиты: у меня есть сынок, он – сын Маланьи, а у тебя дочка, и она – дочь Помино. Если на то будет воля божья, мы их еще когда-нибудь поженим! Но теперь мой сын для тебя уже не обида… Поговорим о вещах повеселей… Расскажи-ка мне, как ты и твоя мать умудрились опознать мой труп там, в Стиа. – Но я ведь тоже опознал! – вскричал, потеряв терпение, Помино. – Вся округа опознала! Не они одни! – Молодцы! Молодцы! Он был так на меня похож? – Твой рост… Борода… Одет как ты… в черное. К тому же ты столько времени пропадал… – Ну конечно, я скрылся, ты ведь это уже слышал? Как будто я скрылся не из-за них. Из-за нее, из-за нее… И вот, знаешь ли, я все-таки решил было вернуться… Да, да, нагруженный золотом! Как вдруг, оказывается, я умер, утонул, даже разложился… И вдобавок всеми опознан! Слава богу, два года я болтался повсюду, как блудный сын, а вы-то здесь – помолвка, свадьба, медовый месяц, пиры, веселье, дочка… Спящий в гробе – мирно спи, Жизнью пользуйся, живущий… – А теперь-то как? Теперь-то как будет? – стеная, повторял Помино, сидевший как на иголках. – Вот о чем я спрашиваю! Ромильда встала и перенесла девочку в колыбельку. – Пойдем, пойдем отсюда, – сказал я. – Малютка заснула. Поговорим в другом месте. Мы перешли в столовую, где на еще накрытом столе виднелись остатки ужина. С мертвенно-бледным, ошалелым, перекошенным лицом, весь дрожа и беспрестанно моргая помутневшими глазками, сузившиеся от муки зрачки которых казались двумя черными точками, Помино только и делал, что почесывал себе лоб и повторял как в бреду: – Жив… Жив… Как же это? Как же это? – Да перестань ты ныть! – крикнул я. – Сейчас все обсудим. Ромильда, облачившись в халат, присоединилась к нам. При свете лампы я на нее просто загляделся: она похорошела и стала совсем как в былые дни, даже еще красивее. – Дай-ка я на тебя посмотрю… Разрешаешь, Помино? Тут ничего худого нет: я ведь раньше твоего стал ей мужем и был им подольше, чем ты. Да не стесняйся же, Ромильда! Смотри, смотри, как корчится Мино! Раз я на самом деле не умер, все в порядке! – Это недопустимо! – пропыхтел побледневший Помино. – Волнуется! – подмигнул я Ромильде. – Ну ладно, успокойся, Мино… Я же сказал, что не отберу ее у тебя, и я сдержу слово. Только подожди… С твоего позволения! Я подошел к Ромильде и смачно чмокнул ее в щеку. – Маттиа! – весь дрожа, крикнул Помино. Я опять расхохотался: – Ревнуешь? Ко мне? Вот еще! У меня право первенства. Впрочем, Ромильда, можешь предать это забвению. А знаешь, идя сюда, я предполагал (ты уж извини, Ромильда), я предполагал, дорогой Мино, что очень обрадую тебя возможностью освободиться, и, признаюсь, это меня весьма огорчало: я ведь хотел отомстить. Поверишь ли, я и сейчас, пожалуй, не прочь отобрать у тебя Ромильду – ты, как видно, ее любишь, а она… Да, да, это похоже на сон, но она такая же, как была когда-то… Помнишь, Ромильда?… Да не плачь же! Опять ты принялась хныкать!.. Хорошие были времена… Нет им возврата… Ладно, ладно: у вас теперь дочка, значит, и говорить не о чем! Оставлю вас в покое, черт побери! – Но ведь брак-то наш будет недействительным! – закричал Помино. – И пусть себе будет, – ответил я. – Если он и аннулируется, то чисто формально. Я своих прав заявлять не стану, не стану и добиваться официального признания меня живым, если не буду к этому вынужден. Я вполне удовлетворюсь, если все меня увидят и узнают, что на самом-то деле я жив. Я хочу только не числиться мертвым. Поверьте, такое состояние – самая настоящая смерть. Да ты и сам это понимаешь, раз Ромильда стала твоей женой… Остальное мне безразлично! Ты открыто, на глазах У всех, женился; все знают, что она уже целый год твоя жена; пусть так и остается. Неужто ты думаешь, что кто-нибудь поинтересуется, остался ли законным ее первый брак? Все это – прошлогодний снег… Ромильда была моей женой; теперь, вот уже год, она твоя жена, мать твоего ребенка. Через месяц об этом и судачить-то перестанут. Верно я говорю, вы, дважды теща? Вдова Пескаторе с мрачным видом хмуро кивнула головой. Но Помино, которого все сильнее разбирало беспокойство, спросил: – А ты останешься тут, в Мираньо? – Да, и иногда вечерком буду заходить к тебе выпить чашку кофе или стаканчик вина за ваше здоровье. – Ну, уж это – нет! – выпалила вдова Пескаторе, вскакивая с места. – Да он шутит!.. – заметила Ромильда, не поднимая глаз. – Видишь, Ромильда? – обратился я к ней. – Они боятся, как бы у нас с тобой опять не началась любовь… Это было бы мило с твоей стороны! Нет, нет, не надо мучить Помино. Я хочу сказать, что, раз он не желает принимать меня в своем доме, я стану прохаживаться по улице под твоими окнами. Хорошо? И устраивать тебе дивные серенады. Помино, бледный, дрожащий, ходил взад и вперед по комнате, бормоча: – Это невозможно… Невозможно… – Вдруг он остановился и сказал: – Факт тот, что она, раз ты жив и находишься тут, больше не будет моей женой… – А ты считай, что я умер! – спокойно ответил я. Он снова принялся ходить взад и вперед: – Теперь я не могу так считать! – Ну и не считай! Ну посуди сам хорошенько: если со стороны Ромильды у тебя на этот счет не будет никаких неприятностей, то от кого еще тебе их ждать? Пусть скажет Ромильда… Ну же, Ромильда, говори, кто из нас лучше: он или я? – Но я имею в виду – перед лицом закона! Перед лицом закона! – закричал он, останавливаясь. Ромильда озабоченно и нерешительно взглянула на него. – Если говорить о законе, – заметил я, – то мне, извини, кажется, что больше всего пострадаю я, поскольку мне придется отныне быть свидетелем того, как моя прекрасная половина ведет с тобой супружескую жизнь. – Но ведь раз она, – возразил Помино, – больше не является твоей женой… – Ну, в общем, – громко вздохнул я, – я намеревался отомстить и не мщу; я оставляю тебе жену, оставляю тебя в покое, а ты еще чем-то недоволен? Ладно, Ромильда, вставай, и уйдем отсюда вместе! Предлагаю тебе блестящее свадебное путешествие… Уж мы с тобой повеселимся! Брось ты этого скучного плаксу! Как тебе нравится? Он хочет, чтобы я по-настоящему бросился в мельничную запруду Стиа. – Вовсе я этого не хочу! – возопил выведенный из себя Помино. – Но ты по крайней мере уйди! Уходи отсюда, раз уж тебе понравилось притворяться умершим! Уходи сейчас же, и подальше, так, чтобы никто тебя не видел. Потому что, если ты… тут… живой… я не смогу… Я встал, успокоительно похлопал его по плечу и объявил, что уже был в Онелье у брата. Там все теперь знают, что я жив, и завтра эта весть неизбежно дойдет до Мираньо. Затем я вскричал: – Чтоб я опять притворился умершим?! Прозябал где-то вдали от Мираньо? Шутишь, мой дорогой! Успокойся: живи себе мирно супружеской жизнью и ни о чем не тревожься… Как бы то ни было, свадьбу твою отпраздновали. Все одобрят то, что я предлагаю, принимая во внимание наличие ребенка. Обещаю, клятвенно обещаю, что никогда не явлюсь докучать тебе, даже чтобы выпить несчастную чашку кофе, даже чтобы насладиться радостным и бодрящим зрелищем вашей любви, вашего согласия, вашего счастья, построенного на моей смерти… Ах вы неблагодарные! Пари держу, что никто, даже ты, преданнейший друг, никто из вас ни разу не сходил на кладбище повесить венок, положить хоть жалкий цветок на мою могилу… Ведь правда? Отвечай же! – Все-то ты шутишь! – весь сжавшись, произнес Помино. – Шучу? И не думаю! Там ведь лежит труп человека, а с этим не шутят. Бывал ты там? – Нет… Я не… У меня мужества не хватило… – пробормотал Помино. – А жену у меня отнять – на это мужества хватило, озорник ты этакий! – А ты – у меня? – быстро возразил он. – Разве ты первый не отобрал ее у меня, когда был жив? – Я? Вот еще! Она же тебя сама не захотела! Неужто тебе надо повторять, что она считала тебя дураком? Пожалуйста, подтверди ему, Ромильда, – видишь, он обвиняет меня в предательстве. Ну ладно! Не будем больше об этом говорить, он все-таки твой муж. Но никакой вины за мной нет… Полно, полно… Завтра я сам навещу этого бедного покойника, который лежит там без единого цветочка, без единой пролитой слезы… А скажи, камень-то хоть положили на его могилу? – Да, – живо ответил Помино. – За счет муниципалитета… Мой бедный папа… – Произнес на моей могиле речь. Знаю. Если бы бедняга покойник слышал… А что написано на плите? – Не знаю… Надпись сочинил Жаворонок. – Представляю себе! – вздохнул я. – Ладно. Поставим крест и на этом. Расскажи-ка мне лучше, как это вы так быстро поженились… Да, не очень-то долго ты меня оплакивала, моя вдовушка! А может быть, и вовсе не плакала? А? Да скажи хоть слово. Неужто я так и не услышу твоего голоса? Смотри: сейчас поздняя ночь, чуть забрезжит день, я уйду, и все будет так, словно мы никогда не знали друг друга… Воспользуемся же оставшимся временем. Ну, говори же… Ромильда пожала плечами, взглянула на Помино и нервно усмехнулась. Потом опять опустила глаза и стала разглядывать свои руки. – Что я могу сказать? Конечно, плакала… – Чего ты не заслужил! – проворчала вдова Пескаторе. – Благодарю! Но недолго, ведь правда? – продолжал я. – Эти прекрасные глаза нередко ошибались, но, разумеется, недолго портили себя слезами. – Нам было очень плохо, – молвила, словно оправдываясь, Ромильда. – И если бы не он… – Молодец, Помино! – воскликнул я. – А этот прохвост Маланья, значит, ничего? – Ничего, – сухо отрезала вдова Пескаторе. – Все сделал он… – То есть… нет… – поправил ее Помино, – бедный папа… Ты знаешь, он ведь был член муниципального совета. Ну вот, прежде всего он добился маленькой пенсии, принимая во внимание несчастный случай, а потом… – Согласился на вашу свадьбу? – Он был просто счастлив! И захотел, чтобы все жили тут, с ним… Увы! Два месяца тому назад… Он стал рассказывать мне о смерти отца, о том, как тот полюбил Ромильду и свою маленькую внучку, как оплакивали его смерть во всей округе. Тогда я спросил, что слышно о тете Сколастике, которая так дружила с кавалером Помино. Вдова Пескаторе, еще хорошо помнившая, как грозная старуха запустила ей в лицо комком теста, заерзала на стуле. Помино ответил мне, что она жива, но он уже года два не встречался с ней; затем он, в свою очередь, стал расспрашивать, что я делал, где жил и т. п. Я рассказал все, что можно было рассказать, не называя ни мест, ни имен, и дал им понять, что не очень-то развлекался эти два года. И вот так, беседуя, мы поджидали наступления дня, того дня, когда все должны были узнать о моем воскресении из мертвых. Бдение и сильные переживания утомили нас. Кроме того, мы озябли. Чтобы мы хоть немного согрелись, Ромильда сама приготовила кофе. Наливая мне чашку, она взглянула на меня с легкой, грустной и какой-то далекой улыбкой: – Ты, как всегда, без сахара? Что прочитала она в тот миг в моем взгляде? Ее глаза тотчас же потупились. В этих бледных предрассветных сумерках я внезапно ощутил, как к горлу моему подкатывает клубок, и с ненавистью посмотрел на Помино. Но под носом моим дымился кофе, опьяняя меня своим ароматом, и я стал медленно потягивать его. Затем я попросил у Помино разрешения оставить у них чемодан – я пришлю за ним, когда найду себе жилье. – Ну разумеется, разумеется! – предупредительно ответил тот. – Ты не беспокойся: я сам тебе его доставлю. – Ну, – сказал я, – он ведь пустой. Кстати, Ромильда, не сохранилось ли у тебя случайно что-нибудь из моих вещей – одежда, белье? – Нет, ничего… – с сожалением ответила она, разводя руками. – Сам понимаешь, после этого несчастья… – Кто мог представить себе? – воскликнул Помино. Но я могу поклясться, что у него, скупого Помино, шея была повязана моим старым шелковым платком. – Ну, хватит. Прощайте и будьте счастливы, – сказал я, пожимая им руки и пристально глядя на Ромильду, так и не поднявшую на меня глаз. Когда она отвечала на мое пожатие, рука у нее дрожала. – Прощайте! Прощайте! Очутившись на улице, я снова почувствовал себя неприкаянным, хотя и был на родине: один, без дома, без цели. «Что ж теперь делать? – подумал я. – Куда идти?» Я шел по улице, разглядывая прохожих. Возможно ли? Никто меня не узнавал. Но ведь я не так сильно изменился – каждый, завидя меня, мог бы, во всяком случае, подумать: «Как этот приезжий похож на беднягу Маттиа Паскаля! Если бы глаз у него немного косил, был бы вылитый покойник». Но нет, никто меня не узнавал, ибо никто обо мне больше не думал. Я не вызывал ни любопытства, ни хотя бы малейшего удивления… А я-то представлял себе, какой поднимется шум, переполох, едва только я покажусь на улицах Мираньо! Глубоко разочарованный, я испытывал такое острое унижение, досаду, горечь, что не могу даже передать. Досада и унижение мешали мне обращать на себя внимание тех, кого я-то сам отлично узнавал. Еще бы! Прошло два года!.. Вот что значит умереть! Никто, никто больше не помнил обо мне, словно я никогда не существовал. Дважды прошел я по городку из конца в конец, и никто меня не остановил. Раздражение мое дошло до того, что я уже подумывал возвратиться к Помино, объявить ему, что уговор наш меня не устраивает, и выместить на нем обиду, которую, как я считал, нанес мне наш городок, не узнавая меня. Но ни Ромильда не последовала бы за мной по доброй воле, ни я не знал бы, куда ее вести. Сперва мне надо было обзавестись жильем. Я подумал, не пойти ли мне прямо в муниципальный совет, в отдел записи актов гражданского состояния, чтобы меня сразу же вычеркнули из списка умерших. Но по пути туда я переменил решение и отправился в библиотеку Санта-Мария Либерале, где застал на своем месте моего достопочтенного приятеля, дона Элиджо Пеллегринотто, который меня тоже сперва не узнал. Правда, дон Элиджо утверждал, что узнал меня с первого взгляда и готов был уже броситься мне на шею, но ждал только, чтобы я назвал свое имя, так как мое появление представилось ему настолько невероятным, что он просто не мог обнять человека, показавшегося ему Маттиа Паскалем. Пусть будет так! Он первый горячо и радостно приветствовал меня, а затем почти насильно вытащил на улицу, чтобы изгладить из моей памяти дурное впечатление, произведенное на меня забывчивостью моих сограждан. Но теперь, назло им, я не стану описывать всего, что произошло сперва в аптеке Бризиго, затем в «Кафе дель Унионе», когда, весь еще захлебываясь от радости, дон Элиджо представил завсегдатаям ожившего покойника. В один миг новость облетела весь городок, и люди, сбежавшиеся поглядеть на меня, засыпали меня вопросами. Они хотели, чтобы я сказал им, кто же был человек, утонувший в Стиа, как будто они сами, один за другим, не признавали в нем меня. А где же я-то был, я сам? Откуда возвратился? «С того света». Что делал? «Притворялся умершим!» Я решил ограничиваться этими двумя ответами – пусть болтунов посильнее грызет любопытство, и оно действительно грызло их довольно долгое время. Не удачливее прочих оказался друг Жаворонок, явившийся взять у меня интервью для «Фольетто». Тщетно он с целью растрогать меня и заставить разговориться принес мне номер своей газеты двухлетней давности с моим некрологом. Я сказал ему, что знаю его наизусть: «Фольетто» весьма распространен в аду. – Да, да, благодарю, дорогой. И за надгробную плиту тоже… Я, знаешь ли, схожу поглядеть на нее. Не стану пересказывать и «гвоздь» его следующего воскресного номера, где крупным шрифтом набран был заголовок: МАТТИА ПАСКАЛЬ ЖИВ В числе немногих, кто не захотел показаться мне на глаза, был, помимо моих кредиторов, Батта Маланья, который, однако же, по словам сограждан, два года назад изъявил глубочайшее сожаление по поводу моего варварского самоубийства. Охотно верю. Тогда, при известии о моем исчезновении на веки вечные, – глубочайшее огорчение; теперь, при известии о моем возвращении к жизни, – столь же величайшее неудовольствие. Я хорошо понимаю причину и того и другого. А Олива? Как-то в воскресенье я встретил ее на улице – она выходила из церкви, держа за ручку своего пятилетнего мальчугана, красивого, цветущего, как она сама. Моего сына! Она бросила на меня приветливый, смеющийся взгляд – и один этот беглый луч сказал мне столько… Хватит. Теперь я мирно живу вместе с моей старой тетей Сколастикой, согласившейся приютить меня у себя в доме. Мое странное приключение сразу возвысило меня в ее глазах. Я сплю на той самой кровати, где умерла моя бедная мама, и провожу большую часть времени здесь, в библиотеке, в обществе дона Элиджо, который еще далеко не привел в должный порядок старые запыленные книги. С его помощью я за полгода изложил на бумаге мою странную историю. И все, что здесь написано, он сохранит в тайне, словно узнал это на исповеди. Мы долго обсуждали все, что со мной приключилось, и я часто говорил ему, что не усматриваю, какую мораль можно из этого извлечь. – А вот какую, – сказал мне он в ответ. – Вне установленного закона, вне тех частных обстоятельств, радостных или грустных, которые делают нас самими собой, дорогой синьор Паскаль, жить невозможно. Но я возразил ему, что, в сущности, не узаконил своего существования и не возвратился к своим частным личным обстоятельствам. Моя жена теперь жена Помино, и я не могу в точности сказать, кто же я, собственно, такой. На кладбище в Мираньо, на могиле неизвестного бедняги, покончившего с собой в Стиа, еще лежит плита с надписью, составленной моим приятелем Жаворонком: ПОТЕРПЕВ ОТ ПРЕВРАТНОСТЕЙ СУДЬБЫ,МАТТИА ПАСКАЛЬ,БИБЛИОТЕКАРЬ.БЛАГОРОДНОЕ СЕРДЦЕ, ОТКРЫТАЯ ДУША, ЗДЕСЬ ДОБРОВОЛЬНО УПОКОИЛСЯ.ТЩАНИЕМ ЕГО СОГРАЖДАН ПОЛОЖЕНА СИЯ ПЛИТА. Я отнес на могилу, как и намеревался, венок из цветов и теперь иногда прихожу сюда поглядеть на себя – умершего и погребенного. Какой-нибудь любопытный следит за мной издалека и, хорошенько разглядев меня, спрашивает: – Но вы-то кто ему будете? Я пожимаю плечами, прищуриваюсь и отвечаю: – Ах, дорогой мой… Я ведь и есть покойный Маттиа Паскаль. 1904 Послесловие О Щепетильных соображениях творческой фантазии[39] Господин Альберт Хейнц из Буффало в Соединенных Штатах, раздираемый любовью, с одной стороны, к своей жене и, с другой – к некоей двадцатилетней девице, почел за благо пригласить и ту и другую на совет, дабы принять какое-то согласованное решение. Обе женщины и господин Хейнц в назначенное время являются в условленное место. Они долго обсуждают вопрос и в конце концов приходят к соглашению. Все трое решают покончить с собой. Госпожа Хейнц возвращается домой, стреляется из револьвера и умирает. Тогда господин Хейнц и влюбленная в него двадцатилетняя девица, видя, что со смертью госпожи Хейнц отпали все препятствия к их счастливому соединению, соображают, что у них нет больше никаких причин для самоубийства, и решают остаться в живых и пожениться. Однако судебно-следственные власти расценили все совершенно иначе и арестовали их. Какой тривиальный исход дела! (См. нью-йоркские утренние газеты от 25 января 1921 года.) Допустим, какому-нибудь злополучному драматургу придет в голову никудышная мысль изобразить подобный случай на сцене. Можно с уверенностью сказать, что его творческая фантазия прежде всего проявит щепетильное стремление какими-либо героическими средствами исправить нелепость самоубийства госпожи Хейнц, дабы сделать его хоть сколько-нибудь правдоподобным. Но с такой же уверенностью можно утверждать, что, к каким бы героическим средствам ни прибегал драматург, девяносто девять театральных критиков из ста заявят, что самоубийство это нелепо, а сюжет пьесы неправдоподобен. Наша благословенная жизнь полна самых бесстыдных нелепостей, и малых и больших, но она обладает тем бесценным преимуществом, что совершенно спокойно обходится без глупейшего правдоподобия, которому искусство считает себя обязанным подчиняться. Нелепости, происходящие в жизни, не нуждаются в том, чтобы казаться правдоподобными, так как они на самом деле происходят – в противоположность нелепостям в искусстве, которым необходимо быть правдоподобными для того, чтобы показаться истинными. И вот, достигнув правдоподобия, они зато перестают быть нелепостями. Случай из жизни может быть нелепым. Произведение искусства, если оно действительно произведение искусства, не может себе это позволить. Отсюда следует, что глупо утверждать, будто то или иное произведение нелепо и неправдоподобно с точки зрения требований жизни. С точки зрения требований искусства – да; с точки зрения требований жизни – нет. В природе есть мир, населенный животными и потому изучаемый зоологией. В число населяющих его животных включается и человек. Зоолог может, говоря о человеке, сказать, например, что он животное не четвероногое, а двуногое и что, не в пример обезьяне, или, скажем, ослу, или павлину, у него нет хвоста. С человеком, о котором говорит зоолог, никогда не может случиться такое несчастье, как, допустим, потеря ноги и замена ее деревянной, потеря живого глаза и замена его стеклянным. Человек, изучаемый зоологом, всегда обладает двумя ногами, и ни одна из них не деревянная; у него всегда два глаза, и ни один из них не стеклянный. Спорить с зоологом невозможно: если вы покажете ему человека с деревянной ногой или со стеклянным глазом, он ответит вам, что это его не касается, так как это не человек вообще, а некий определенный человек. Правда, мы, со своей стороны, можем ответить зоологу, что человека, с которым он имеет дело, не существует, но зато существуют человеки, из которых ни один не тождествен другому и у которых, на их беду, бывают деревянная нога или стеклянный глаз. Тут мы задаем себе вопрос: надо ли рассматривать как зоологов или как литературных критиков тех господ, кои, вынося суждение о романе, рассказе или пьесе, осуждают тот или иной персонаж, то или иное изображение событий и чувств не с точки зрения искусства, что было бы совершенно справедливо, а с точки зрения человечества, каковое они, видимо, очень хорошо знают, словно оно и впрямь существует в некоем абстрактном мире, то есть за пределами бесконечно разнообразной совокупности людей, способных творить все те пресловутые нелепости, которым незачем казаться правдоподобными, ибо они и без того вправду происходят? Между тем по своему личному опыту в отношении подобной критики я считаю весьма примечательным следующее обстоятельство. Зоолог считает, что человек отличается от прочих животных тем, что он мыслит, в то время как животные не мыслят. Однако способность мыслить (иначе говоря, то, что свойственно именно человеку) столько раз представлялась господам критикам не своего рода избытком человечности, а, напротив, ее нехваткой у многих моих невеселых персонажей. Для этих критиков, надо полагать, человечность есть нечто более относящееся к области чувства, чем разума. Но если уж говорить отвлеченно, как это делают критики, то, может быть, окажется верным и то, что человек никогда не мыслит так страстно (разумно или неразумно – это ничего не меняет), как тогда, когда страдает, потому что он ведь стремится узнать причину своих страданий, выяснить, кем они ему даны и справедливо ли даны. А когда он наслаждается, то упивается наслаждением, не рассуждая, словно наслаждение – его право. Судьба животных – страдать, не рассуждая. Тот, кто страдает и в то же время мыслит (именно потому, что страдает), для этих господ критиков не человечен. И вот получается так, что тот, кто страдает, должен быть подобен животному, и человечен он только тогда, когда уподобляется животному. Однако недавно я встретил критика, которому весьма благодарен. Он спрашивает других критиков, откуда они берут критерий для того, чтобы говорить о моей нечеловечной и, видимо, неизлечимой «рассудочности», о парадоксальной неправдоподобности моих сюжетов и персонажей и с этих позиций судить о моем творчестве? «Из так называемой нормальной жизни? – задает он вопрос. – Но что она такое, как не просто система отношений, которые мы выбираем из хаоса повседневных событий и произвольно именуем нормальными». И свое рассуждение он заканчивает так: «Мир, созданный искусством художников, можно судить только по критерию, почерпнутому из самого этого мира». Должен добавить в похвалу этому критику по сравнению с другими критиками, что, взяв меня как бы под защиту, он, несмотря на это и даже именно поэтому, все же неодобрительно отозвался о моем произведении. По его мнению, я не сумел придать своему повествованию и своим персонажам общечеловеческое значение и смысл. Не сумел настолько, что тот, кто стал бы высказываться о моей вещи, неизбежно задал бы себе недоуменный вопрос: не сознательно ли я поставил перед собой ограниченную задачу – изложить некоторые любопытные случаи, своеобразные психологические состояния? Но что, если общечеловеческое значение и смысл моих сюжетов и персонажей, в которых, как выражается названный критик, противопоставлены реальность и иллюзия, индивидуальность и ее общественное лицо, что, если это общечеловеческое значение заключается именно в значении и смысле такого первичного противопоставления? И что, если само противопоставление реальности и иллюзии по содержанию своему всегда оказывается переменчивым, поскольку всякая сегодняшняя реальность неизбежно представится нам завтра иллюзией, однако иллюзией тоже неизбежной, а вне ее для нас никакой реальности не существует? Что, если этот общечеловеческий смысл в том и состоит, что какой-то мужчина и какая-то женщина, поставленные волей других людей или же собственной волей в положение тягостное, ненормальное с общественной точки зрения и, если угодно, нелепое, остаются в нем, терпят его и не скрывают от других то ли по своей слепоте, то ли по своему исключительному простосердечию, пока не увидят его сами? Ибо, едва они его увидят, словно в зеркале, возникшем перед ними, они уже не смогут его терпеть, ощутят весь его ужас и выйдут из него или, если выйти из него для них невозможно, будут испытывать смертную муку. А может быть, общечеловеческий смысл в том и состоит, что мы принимаем положение ненормальное с общественной точки зрения, даже если видим это положение, как в зеркале, которое в данном случае кажется нам нашей иллюзией? Тогда мы словно играем на сцене, но при этом испытываем настоящие муки до тех пор, пока еще возможно играть под удушающей нас маской, которую мы сами на себя надели, которую нам навязали другие люди или жестокая необходимость, до тех пор, пока под этой маской какому-нибудь слишком уж живому нашему чувству не будет нанесена такая глубокая рана, что мы открыто восстанем, сорвем маску и растопчем ее. «Тогда внезапно, – говорит уже упоминавшийся критик, – волна живой человечности захлестывает эти персонажи, марионетки становятся существами из плоти и крови, и из уст их вырываются слова, опаляющие душу, терзающие сердце».

The script ran 0.006 seconds.