1 2
— Здравствуйте, — сказал Аурелиано Второй.
— Здравствуй, юноша, — сказал Мелькиадес.
С тех пор, в течение нескольких лет, они виделись почти каждый вечер. Мелькиадес рассказывал мальчику о мире, пытался передать ему свою устаревшую мудрость, но не захотел растолковать свои манускрипты. «Никто не должен знать, что здесь написано, пока манускриптам не исполнится сто лет», — объяснил он. Аурелиано Второй навеки сохранил тайну этих встреч. Однажды Урсула вошла в комнату как раз в то время, когда в ней был Мелькиадес, и испуганный Аурелиано решил, что его обособленный мир сейчас рухнет. Но Урсула не увидела цыгана.
— С кем это ты толкуешь? — спросила она.
— Ни с кем, — ответил Аурелиано Второй.
— Такой же был твой прадедушка, — сказала Урсула. — Тоже всё сам с собой разговаривал.
Тем временем Хосе Аркадио Второй осуществил свою мечту — поглядеть, как расстреливают. До конца жизни будет он помнить синеватую вспышку шести одновремённых выстрелов, раскатившееся по горам эхо, грустную улыбку и растерянный взгляд осуждённого, и как он всё ещё стоит, хотя рубаха его уже залита кровью, и всё ещё продолжает улыбаться, хотя его уже отвязывают от столба и кладут в большой ящик, полный извести. «Он живой, — подумал тогда Хосе Аркадио Второй. — Они похоронят его живым». Это произвело на мальчика такое впечатление, что с тех пор он возненавидел всё военное и войну — не за казни, а за страшный обычай хоронить расстрелянных живыми. Никто не заметил, как Хосе Аркадио Второй стал звонить в колокола на колокольне и помогать падре Антонио Исабелю, преемнику Ворчуна, служить мессу и ухаживать за бойцовыми петухами во дворе приходского дома. Когда же это обнаружилось, полковник Геринельдо Маркес крепко отругал Хосе Аркадио Второго за то, что он занимается делами, которые у всякого порядочного либерала могут вызвать только отвращение. «Видите ли, — ответил Хосе Аркадио Второй, — мне кажется, что из меня получился консерватор». И он верил, что так уж ему на роду было написано. Полковник Геринельдо Маркес поделился своим возмущением с Урсулой.
— Тем лучше, — одобрила она поведение правнука. — Ах, хоть бы он стал священником, может, тогда благодать Господня осенит наконец наш дом.
Вскоре она узнала, что падре Антонио Исабель готовит своего подопечного к первому причастию. Подбривая шеи петухам, священнослужитель учил его катехизису, а пока они вместе рассаживали по гнездам наседок, объяснил ему на простых примерах, как случилось, что Бог на второй день творения решил выращивать цыплят в яйцах. Уже тогда падре Антонио Исабель начал проявлять первые признаки старческого слабоумия, которое через несколько лет заставило его сказать, что, вероятно, дьявол одержал победу в своём мятеже против Бога и воссел на престоле небесном, никому не открывая, кто он такой на самом деле, дабы завлекать в свои сети неосторожных. Под руководством столь отважного воспитателя Хосе Аркадио Второй за несколько месяцев стал не только знатоком теологических хитростей, направленных на то, чтобы сбить с толку дьявола, но и специалистом по петушиным боям. Амаранта сшила ему полотняный костюм с воротником и галстуком, купила пару белых туфель и вывела золотом его имя на банте для свечи. За две ночи до первого причастия падре Антонио Исабель заперся с ним в ризнице, чтобы исповедовать его с помощью свода грехов. Список их был таким длинным, что престарелый священнослужитель, привыкший ложиться спать в шесть часов, заснул в своём кресле, прежде чем дошёл до конца. Допрос этот раскрыл глаза Хосе Аркадио Второму. Его не удивило, когда падре спросил, не занимался ли он дурными делами с женщинами, и он честно ответил, что нет; в недоумение поверг его вопрос, а не занимался ли он этим с животными. Мальчик причастился в первую пятницу мая и, сгорая от любопытства, прибежал за разъяснениями к Петронио, хворому пономарю, который жил на колокольне и, по слухам, питался летучими мышами. Петронио ответил ему: «Дело в том, что есть такие распутные христиане, которые занимаются этим с ослицами». Любопытство Хосе Аркадио Второго не было удовлетворено, и он продолжал засыпать Петронио вопросами до тех пор, пока тот не потерял терпение.
— Я хожу по вторникам ночью, — признался он. — Если ты обещаешь, что никому не проболтаешься, я возьму тебя с собой в следующий вторник.
И правда, в следующий вторник Петронио спустился с колокольни, держа в руках маленькую скамеечку, назначение которой до сих пор никому не было известно, и повёл Хосе Аркадио Второго в ближайший загон для скота. Эти ночные вылазки так полюбились мальчику, что прошло немало времени, прежде чем его увидели в заведении Катарино. Он сделался заядлым петуховодом. «Неси этих птиц в другое место, — приказала ему Урсула, когда он в первый раз появился в доме со своими отборными питомцами. — Достаточно горя было нашему роду от петухов». Хосе Аркадио Второй не стал спорить и унёс своих драчунов, но продолжал натаскивать их в доме Пилар Тернеры — она предоставила ему для этого всё необходимое, лишь бы держать внука при себе. Вскоре, успешно применив хитрости, которым обучил его падре Антонио Исабель, он стал выручать на петушиных боях так много денег, что их хватало не только на пополнение его птичника, но и на удовлетворение его мужских потребностей. Сравнивая в ту пору Хосе Аркадио Второго с его братом, Урсула была не в силах понять, как из двух совершенно одинаковых близнецов могли получиться такие разные люди. Ей недолго пришлось мучиться этими размышлениями, потому что немного погодя и Аурелиано Второй тоже стал проявлять склонность к лодырничанью и распущенности. Пока он сидел затворником в комнате Мелькиадеса, это был такой же замкнутый, погружённый в свои мысли человек, как полковник Аурелиано Буэндиа в юности. Но незадолго до Неерландского соглашения одно случайное происшествие извлекло его из уединённой кельи и столкнуло лицом к лицу с жизнью. Молодая женщина, продававшая билеты лотереи, в которой разыгрывался аккордеон, вдруг поздоровалась с Аурелиано Вторым, как со своим близким знакомым. Он не был удивлён — его и раньше нередко путали с братом. Но он не открыл девушке её ошибки ни тогда, когда она попыталась смягчить его сердце хныканьем, ни тогда, когда привела его в свою комнату. Она сильно привязалась к нему после этой первой встречи и начала даже подтасовывать билеты, чтобы аккордеон достался ему. Через две недели Аурелиано Второй обнаружил, что девушка спит попеременно то с ним, то с его братом, принимая их за одного человека, но не стал выяснять отношения, а, напротив, изо всех сил старался скрыть правду. В комнату Мелькиадеса он больше не вернулся — целыми днями сидел теперь во дворе и по слуху учился играть на аккордеоне, пропуская мимо ушей ворчание Урсулы, которая в то время запретила дома музыку из-за траура, да, кроме того, и вообще презирала аккордеон как инструмент бродячих музыкантов, наследников Франсиско Человека. В конце концов Аурелиано Второму удалось сделаться аккордеонистом-виртуозом, и он продолжал оставаться им даже после того, как завёл жену и детей и стал одним из самых уважаемых людей Макондо.
В течение почти двух месяцев он делил женщину со своим братом. Следил за ним, расстраивал его планы и, когда убеждался, что Хосе Аркадио Второй не посетит этой ночью их общую любовницу, отправлялся к ней сам. В одно прекрасное утро он обнаружил, что болен. А через два дня налетел в купальне на брата, который стоял, уткнувшись лицом в стену, весь мокрый от пота, и заливался горючими слезами; тогда Аурелиано Второй всё понял. Брат признался, что заразил женщину дурной болезнью, так она это назвала, и его выгнали. Рассказал, как пытается лечить его Пилар Тернера. Аурелиано Второй стал втихомолку применять промывание горячей марганцовкой и разные мочегонные средства, и после трёх месяцев тайных страданий оба они излечились. Хосе Аркадио Второй больше не виделся с женщиной. Аурелиано Второй вымолил у неё прощение и остался с ней до самой смерти.
Её звали Петра Котес. Она приехала в Макондо во время войны вместе со случайным мужем, жившим на доход от лотерей, и, когда он умер, продолжала вести его дело. Это была очень чистоплотная молодая мулатка с жёлтыми миндалевидными глазами, придававшими её лицу жестокое, как у пантеры, выражение, но у неё было щедрое сердце и настоящее призвание к любви. Когда до Урсулы дошёл слух, что Хосе Аркадио Второй разводит бойцовых петухов, а Аурелиано Второй играет на аккордеоне во время шумных пиршеств у своей любовницы, она чуть не сошла с ума от стыда. Эти двое близнецов как будто собрали в себе все семейные пороки, не унаследовав ни одной семейной добродетели. Урсула решила, что никто в её роду не получит больше имён Аурелиано и Хосе Аркадио. Однако когда у Аурелиано Второго родился первенец, она не посмела воспротивиться желанию отца.
— Я согласна, — сказала Урсула, — но с одним условием: воспитывать его я буду сама.
Хотя Урсуле уже исполнилось сто лет и глаза её почти не видели из-за катаракты, она сохранила свою кипучую энергию, цельный характер и трезвый склад ума. Она была уверена, что никто лучше её не может вырастить ребёнка так, чтобы он стал добродетельным человеком, — человеком, который восстановит престиж их фамилии и ничего не будет знать о войне, бойцовых петухах, дурных женщинах и бредовых затеях — четырёх бедствиях, обусловивших, по мнению Урсулы, упадок её рода. «Этот будет священником, — торжественно пообещала она. — И если Господь продлит мои дни, он станет папой». Её слова вызвали смех не только в спальне, где они были сказаны, но и во всём доме, куда собрались в тот день шумливые дружки Аурелиано Второго. Война, давно уже заброшенная на тот чердак памяти, где хранятся дурные воспоминания, на короткие мгновения напоминала о себе, когда захлопали пробки от шампанского.
— За здоровье папы, — воскликнул Аурелиано Второй.
Гости хором повторили тост. Потом хозяин дома играл на аккордеоне, в воздух взлетали ракеты, а для собравшихся у дома людей были заказаны праздничные барабаны. С рассветом опившиеся шампанским гости закололи шесть тёлок и отправили туши на улицу — в распоряжение толпы. Никого из домашних это не возмутило. С тех пор как Аурелиано Второй взял на себя заботы о доме, подобные пиршества являлись обычным делом, даже когда для них не было столь уважительного повода, как рождение папы. За несколько лет — без всяких усилий с его стороны, благодаря лишь чистейшему везению — Аурелиано Второй, скот и домашняя птица которого отличались сверхъестественной плодовитостью, стал одним из самых богатых жителей долины. Кобылы приносили ему тройни, куры неслись два раза в день, а свиньи так быстро прибавляли в весе, что никто не мог объяснить это иначе как колдовством. «Откладывай деньги, — твердила Урсула своему легкомысленному правнуку, — такое везение не может продолжаться вечно». Но Аурелиано Второй не обращал внимания на её слова. Чем больше бутылок шампанского раскупоривал он, угощая своих друзей, чем безудержнее плодилась его скотина, тем больше он убеждался, что поразительная удача, выпавшая на его долю, зависит не от его поведения, что всё дело в его наложнице Петре Котес, чья любовь обладает свойством возбуждать живую природу. Он глубоко верил, что именно в этом источник его богатства, и старался держать Петру Котес неподалёку от своих стад; женившись и заведя детей, Аурелиано Второй с согласия Фернанды продолжал встречаться с любовницей. Он вырос крепкий и огромный, как его деды, но был одарён жизнелюбием и всепокоряющим обаянием, которого у тех не было, и у него почти не оставалось времени, чтобы следить за своим скотом. Достаточно было ему взять с собой на скотный двор Петру Котес, проехаться с ней верхом по пастбищам, и каждое животное, помеченное его тавром, становилось жертвой неодолимой эпидемии размножения.
Как и всё хорошее, случившееся с Аурелиано Вторым и Петрой Котес за их долгую жизнь, это сумасшедшее богатство свалилось на них внезапно. Пока не кончились войны, Петра Котес существовала на доходы от своих лотерей, и Аурелиано Второй иногда устраивал такие лотереи, чтобы вытрясти немного денег из копилок Урсулы. Любовники были легкомысленной парой и знали только одну заботу — пораньше улечься в постель и резвиться там до утра даже в те дни, когда церковь этого не разрешает. «Эта женщина тебя погубит, — кричала Урсула правнуку, видя, что он возвращается домой, волоча ноги, словно сомнамбула. — Она тебе так задурила голову, что ты скоро свалишься от колик и придётся к пузу холодную жабу прикладывать». Хосе Аркадио Второй, с большим опозданием узнавший о своём заместителе, не понимал страсти брата. В его памяти Петра Котес осталась обыкновенной женщиной, пожалуй, довольно ленивой в постели и совершенно лишённой необходимых для любви качеств. Но Аурелиано Второй был глух и к воплям Урсулы, и к насмешкам брата, он думал только о том, где бы найти занятие, которое дало бы ему возможность содержать дом для Петры и в одну из их безумных ночей умереть в нём вместе с ней и в её объятиях. Когда полковник Аурелиано Буэндиа снова открыл свою мастерскую, прельстившись наконец мирными усладами старости, Аурелиано Второй решил, что изготовление золотых рыбок может оказаться прибыльным делом. Много часов провёл он в душной комнате, наблюдая, как твёрдые пластины металла, которые полковник обрабатывал с непостижимым терпением человека, во всём разочарованного, постепенно превращались в золотые чешуйки. Работа показалась Аурелиано Второму такой тяжёлой, а воспоминание о Петре Котес было таким настойчивым и властным, что через три недели он исчез из мастерской. Как раз в это время он принёс своей возлюбленной кроликов, чтобы она разыграла их в лотерее. Зверьки стали плодиться и расти с необычайной быстротой, и Петра Котес едва успевала продавать билеты. Сначала Аурелиано Второй не замечал, что размножение приняло угрожающие размеры. Но когда уже никто в городе и слышать не хотел о кроличьих лотереях, он однажды ночью проснулся от громкого шума за выходившей во двор стеной.
«Не бойся, — сказала Петра Котес, — это кролики». Но оба так больше и не сомкнули глаз, измученные непрекращающейся вознёй за стенкой. Наутро Аурелиано Второй открыл двери и увидел, что весь двор забит кроликами, — в свете зари шерсть их отливала голубым. Петра Котес хохотала как безумная и не удержалась от соблазна подшутить над ним.
— Это те, что родились сегодня ночью, — сказала она.
— Какой ужас! — воскликнул Аурелиано Второй. — А почему бы не попробовать то же с коровами?
Вскоре Петра Котес, пытаясь разгрузить двор, поменяла кроликов на корову, корова спустя два месяца произвела на свет тройню. Отсюда всё и началось. В мгновение ока Аурелиано Второй сделался владельцем пастбищ и стад и едва успевал расширять конюшни и битком набитые свинарники. Всё это было похоже на сон и смешило Аурелиано Второго; ему ничего не оставалось, как выкидывать разные коленца, чтобы дать выход своему веселью. «Плодитесь, коровы, жизнь коротка!» — орал он. Урсулу мучили страхи, не впутался ли её правнук в какие-нибудь тёмные дела: может быть, стал вором или скотокрадом, — и каждый раз, когда она видела, что он раскупоривает шампанское просто ради удовольствия полить себе пеной голову, она кричала на него, обвиняя в расточительстве. Нарекания Урсулы так допекли Аурелиано Второго, что однажды, вернувшись домой на рассвете в приподнятом настроении, он взял ящик с деньгами, банку клейстера и кисть и, распевая во весь голос старые песни Франсиско Человека, оклеил весь дом — и изнутри и снаружи, сверху донизу — кредитками достоинством в один песо. Старинное здание, которое с тех самых пор, как привезли пианолу, неизменно красили в белый цвет, приобрело подозрительный вид какой-то мечети. Пока Урсула и другие домочадцы возмущались и кричали, а народ, запрудивший улицу, чтобы присутствовать при этом восславлении мотовства, ликовал, Аурелиано Второй оклеил всё — от фасада до кухни, даже купальни не забыл, — и выбросил оставшиеся кредитки во двор.
— Теперь, — сказал он в заключение, — я надеюсь, что никто в этом доме не станет больше говорить мне о деньгах.
Так оно и было. По распоряжению Урсулы кредитки вместе с приставшими к ним кусками штукатурки отодрали от стен и снова покрасили дом в белый цвет. «Господи Боже, — молила Урсула, — сделай нас такими же бедными, какими мы были, когда основали этот город, чтобы не пришлось нам расплачиваться на том свете за расточительство». Её молитвы были истолкованы совершенно в обратном смысле. Один из рабочих, отдиравших кредитки, толкнул по неосторожности большую гипсовую фигуру святого Иосифа, которую кто-то принёс в дом перед концом войны, статуя упала и разбилась на куски. Внутри она была полая и битком набита золотыми монетами. Долго вспоминали, как этот святой попал в дом. «Его притащили трое мужчин, — объяснила Амаранта. — И спросили разрешения оставить здесь, пока пройдёт дождь; я им сказала — поставьте в угол, чтобы никто не наткнулся, они его туда осторожно поставили, там он с тех пор и стоял, ведь никто за ним не вернулся».
В последнее время Урсула зажигала перед статуей свечи и преклоняла колени, не подозревая, что молится не святому, а почти двумстам килограммам золота. С запозданием обнаружив своё невольное язычество, она ещё больше расстроилась. Потом собрала с пола внушительную груду монет, положила их в три мешка и закопала в потайном месте, рассудив, что рано или поздно три незнакомца явятся за ними. Много лет спустя, в тяжкие времена своей дряхлости, Урсула имела обыкновение вмешиваться в разговоры многочисленных приезжих, попадавших к ним в дом, и спрашивать их, не они ли оставили здесь святого Иосифа из гипса, чтобы он постоял, пока не пройдёт дождь.
Изобилие, так тревожившее Урсулу, было в ту пору обычным явлением. Макондо благоденствовал, как в сказке. Выстроенные из глины и тростника дома старожилов уступили место кирпичным зданиям с деревянными ставнями от солнца и цементными полами, помогавшими легче переносить удушливую полуденную жару. О селении, основанном когда-то Хосе Аркадио Буэндиа, напоминали лишь запылённые миндальные деревья, которым суждено было выстоять перед самыми суровыми испытаниями, да река с прозрачной водой — камни её, похожие на доисторические яйца, раздробили в порошок обезумевшие молотки каменотесов, когда Хосе Аркадио Второй задумал расчистить русло и открыть по этой реке навигацию. То был бредовый замысел, сравнимый разве что с фантазиями Хосе Аркадио Буэндиа, ибо многочисленные камни и пороги исключали судоходство от Макондо до моря. Но Хосе Аркадио Второй, в неожиданном для него порыве безрассудства, настаивал на своём проекте. До тех пор он ни разу не проявлял излишнего воображения. Он даже не встречался с женщинами, если не считать кратковременного приключения с Петрой Котес. Урсула всегда находила этого своего правнука самым жалким из всех отпрысков рода Буэндиа за всю его историю, человеком, неспособным отличиться даже на поприще петушиных боев. Но как-то полковник Аурелиано Буэндиа рассказал Хосе Аркадио Второму про испанский галион, сидящий на мели в двенадцати километрах от моря, про галион, чей почерневший остов полковник видел в годы войны своими собственными глазами. Эта история, которую уже давным-давно все воспринимали как выдумку, для Хосе Аркадио Второго явилась откровением. Он продал с молотка своих петухов, подрядил на эти деньги рабочих, купил инструмент и занялся невиданным делом: стал дробить камни, рыть каналы, расчищать подводные мели и даже выравнивать пороги. «Я всё это уже наизусть знаю! — кричала Урсула. — Похоже, что время по кругу вертится и мы опять пришли к тому, с чего начали». Когда река, по мнению Хосе Аркадио Второго, сделалась судоходной, он подробно изложил брату свои планы, и тот дал ему деньги, необходимые для их осуществления. После этого Хосе Аркадио Второй на долгое время исчез. В Макондо уже стали поговаривать, что его проект купить судно — всего лишь уловка, придуманная с целью выманить деньги у брата и промотать их, но вдруг распространился слух о каком-то странном корабле, который приближается к городу. Жители Макондо, давно позабывшие об умопомрачительных затеях Хосе Аркадио Буэндиа, сбежались к реке и, не веря своим глазам, смотрели, как к берегу подходил корабль — первый и последний корабль, когда-либо пришвартовавшийся возле Макондо. Это был всего лишь плот из бальсовых брёвен, его тянули за толстые канаты двадцать мужчин, которые шли берегом. На носу стоял Хосе Аркадио Второй с сияющими от счастья глазами и руководил этим сложным маневром. Он привёз с собой целый букет великолепных французских гетер: они прятались от палящих лучей солнца под яркими зонтиками, на их роскошные плечи были наброшены шёлковые шали, лица их были покрыты румянами и белилами, волосы украшены живыми цветами, на руках сверкали золотые браслеты, а во рту — вделанные в зубы бриллианты. Бальсовый плот был единственным плавучим средством, которое Хосе Аркадио Второй смог провести вверх по течению до Макондо, и то лишь единожды, тем не менее он так никогда и не признал, что замыслы его потерпели крушение, даже, напротив, провозгласил своё деяние великой победой человеческой воли над силами природы. Он до последнего гроша отчитался перед братом во всех расходах и вскоре опять ушёл с головой в будничные заботы о бойцовых петухах. Единственное, что осталось от этого неудачного начинания, было дуновение новой жизни, принесённое в Макондо французскими гетерами, чьё замечательное искусство изменило традиционные методы любви, а неусыпное радение об общественном благе побудило сровнять с землёй устаревшее заведение Катарино и превратить глухую улочку в подобие шумной ярмарки с китайскими фонариками и грустной музыкой органчиков. Именно французские гетеры были застрельщицами кровавого карнавала, на три дня погрузившего всё Макондо в состояние безумия и предоставившего Аурелиано Второму случай познакомиться с Фернандой дель Карпио.
Королевой карнавала была провозглашена Ремедиос Прекрасная. Урсула, которую волнующая красота правнучки приводила в трепет, не смогла помешать избранию. До тех пор она выпускала Ремедиос Прекрасную на улицу только вместе с Амарантой, когда надо было идти к мессе, и то при условии, что девушка закроет лицо чёрной мантильей. Даже самые далёкие от благочестия мужчины из тех, кто мог, переодевшись священником, служить кощунственные мессы в заведении Катарино, приходили в церковь, надеясь увидеть хоть на мгновение лицо Ремедиос Прекрасной, о чьей сказочной красоте с восторгом, переходящим в священный ужас, говорила вся долина. Прошло немало времени, прежде чем любопытным довелось взглянуть на это лицо, и лучше было бы им не дождаться такого случая, потому что большинство из них с той поры позабыло о спокойном сне. А человек, благодаря которому исполнилось их желание — один приезжий кабальеро, — сам навсегда утратил покой, увяз в трясине мерзости и нищеты и несколько лет спустя, заснув на рельсах, был разрезан на части ночным поездом. С самой первой минуты, когда он появился в церкви в своём зелёном вельветовом костюме и вышитом жилете, все поняли, что он приехал очень издалека, возможно даже из какой-нибудь другой страны, привлечённый волшебными чарами Ремедиос Прекрасной. Он был так красив и строен, держал себя с таким спокойным достоинством, что рядом с ним Пьетро Креспи показался бы просто недоноском, и многие женщины с завистливыми улыбками шептали, что это его надо бы закрыть мантильей. Он не был знаком ни с кем в Макондо. Приезжал на рассвете в воскресенье, как принц из сказки — верхом на коне с серебряными стременами и бархатным чепраком, и после мессы покидал город.
Присутствие его в церкви было замечено с самого первого раза, как он вошёл, и все решили, что между ним и Ремедиос Прекрасной завязался безмолвный и напряжённый поединок, подписан тайный договор, возникло роковое соперничество, которое должно завершиться не только любовью, но и смертью. На шестое воскресенье кабальеро появился с жёлтой розой в руке. Он, как обычно, слушал службу стоя, а после окончания её преградил путь Ремедиос Прекрасной и преподнёс ей розу. Девушка взяла цветок очень естественным движением, будто ожидала этого дара, затем приподняла на мгновение свою мантилью и улыбнулась незнакомцу. Вот и всё, что она сделала. Но для него, и не только для него, а и для всех мужчин, кто, на своё горе, оказался рядом, это мгновение стало незабываемым.
С тех пор кабальеро начал приходить под окно Ремедиос с оркестром, который нередко играл до самого утра. Аурелиано Второй — единственный в семье Буэндиа человек, проникшийся к нему сердечным участием, — пытался поколебать его упорство. «Не теряйте напрасно время, — сказал он ему однажды ночью. — Женщины в этом доме упрямее ослиц». Он предложил незнакомцу свою дружбу, пригласил искупаться в шампанском, пробовал объяснить, что представительницы женской половины рода Буэндиа обладают сердцем из кремня, но так и не смог разубедить его. Выведенный из терпения нескончаемыми ночными концертами, полковник Аурелиано Буэндиа пригрозил кабальеро излечить его от печали с помощью пистолета. Но ничего не могло заставить влюбленного отречься от своих намерений, пока он не впал в глубокое отчаяние. Тогда из красивого и элегантного молодого человека он превратился в жалкого оборванца. Ходили слухи, что он отказался от власти и богатства в своём далёком отечестве, хотя на самом деле никто так никогда и не узнал, откуда он родом. Он стал задирой, пьяницей, драчуном, рассвет всегда заставал его теперь в заведении Катарино. Самым грустным в его трагедии было то, что Ремедиос Прекрасная в действительности была к нему безразлична даже в ту пору, когда он появлялся в церкви разодетый, как принц. Она приняла от него жёлтую розу без всякого кокетства, просто позабавленная этим необычным поступком, и приподняла мантилью, желая лучше разглядеть его лицо, а вовсе не затем, чтобы показать ему своё.
По правде говоря, Ремедиос Прекрасная была существом не от мира сего. Ещё долго после того, как она вышла из детского возраста, Санта София де ла Пьедад вынуждена была мыть и одевать её, и даже когда Ремедиос стала с этим справляться сама, всё ещё приходилось следить, чтобы она не рисовала на стенах зверюшек палочкой, вымазанной собственными какашками. Она дожила до двадцати лет, так и не научившись ни читать, ни писать, ни обращаться с приборами за столом, и бродила по дому нагая — её природе были противны все виды условностей. Когда молодой офицер, начальник охраны, объяснился ей в любви, она отвергла его просто потому, что была удивлена его легкомыслием. «Ну и дурак, — сказала она Амаранте. — Говорит, что умирает из-за меня, что я — заворот кишок, что ли?» Когда же офицера действительно нашли мёртвым под её окном, Ремедиос Прекрасная подтвердила своё первое впечатление.
— Вот видите, — заметила она, — круглый дурак.
Казалось, будто некая сверхъестественная проницательность позволяла ей видеть самую сущность вещей, отбрасывать всё поверхностное, внешнее. Так, по крайней мере, полагал полковник Аурелиано Буэндиа, для которого Ремедиос Прекрасная никоим образом не была умственно отсталой, какой её все считали, а совсем наоборот. «Смотришь на неё, и как будто бы не было двадцати лет войны», — любил говорить он. Урсула тоже благодарила Бога, что он наградил их семью существом такой исключительной чистоты, но красота правнучки её смущала, казалась ей не достоинством, а изъяном — силками дьявола, расставленными посреди невинности. Поэтому Урсула и хотела отдалить Ремедиос Прекрасную от людей, уберечь от земных соблазнов, не зная, что Ремедиос Прекрасная уже в чреве своей матери была навсегда защищена от любой заразы. Урсула не могла допустить, что её правнучку выберут королевой красоты для бесовского шабаша, называемого карнавалом. Но Аурелиано Второй, загоревшийся желанием одеться тигром, уговорил падре Антонио Исабеля прийти в дом и растолковать Урсуле, что карнавал не языческий праздник, как она считала, а народный обычай, освящённый католической церковью. Наконец, убеждённая священником, она дала, хотя и скрепя сердце, согласие на коронацию.
Известие о том, что Ремедиос Буэндиа станет королевой праздника, за несколько часов облетело всю округу, достигло самых отдалённых мест, куда ещё не проникала слава о необычайной красоте девушки, и вызвало беспокойство тех, для кого фамилия Буэндиа была всё ещё символом мятежа. Их тревога не имела оснований. Если кого-нибудь в то время можно было назвать безобидным, так это постаревшего и разочарованного полковника Аурелиано Буэндиа, который постепенно утрачивал всякую связь с жизнью страны. Он сидел затворником в своей мастерской, и единственным видом общения с остальным миром была для него торговля золотыми рыбками. Один из тех солдат, что охраняли его дома в первые дни мира, продавал их в городах и селениях долины, откуда возвращался нагруженный золотыми монетами и новостями. Он рассказывал, что правительство консерваторов при поддержке либералов собирается переделать календарь так, чтобы каждый президент находился у власти сто лет; что наконец-то подписан конкордат со святым престолом и из Рима приезжал кардинал, корона у него была вся в бриллиантах, а трон — литого золота; что министры-либералы сфотографировались, стоя перед ним на коленях и целуя его перстень; что примадонна гастролировавшей в столице испанской труппы была похищена из своей уборной неизвестными в масках и на следующее утро, в воскресенье, танцевала голая в летнем дворце президента республики. «Не говори мне о политике, — отвечал ему полковник. — Наше дело — продавать рыбок». Когда слух о том, что полковник не хочет ничего знать о положении в стране, а сидит себе в своей мастерской и наживается на золотых рыбках, дошёл до Урсулы, она засмеялась. Её на редкость практический ум не мог постигнуть, какой смысл имеет коммерция полковника, который меняет рыбок на золотые монеты, а потом превращает эти монеты в рыбок, и так без конца, и чем больше продаёт, тем больше должен работать, чтобы поддерживать этот порочный круг. По правде говоря, полковника Аурелиано Буэндиа интересовала не торговля, а работа. Ему приходилось так сосредоточиваться, вставляя в оправу чешуйки, укрепляя крошечные рубины на месте глаз, отшлифовывая жабры и приделывая хвосты, что не оставалось ни одной свободной минутки для воспоминаний о войне и связанных с нею разочарованиях. Точность и тонкость ювелирного искусства требовали такого безраздельного внимания, что за короткий срок полковник Аурелиано Буэндиа состарился больше, чем за все годы войны; от долгого сидения у него согнулась спина, от тонкой работы испортилось зрение, но зато он приобрёл душевный покой. Последний раз полковник занимался вопросом, имеющим отношение к войне, когда группа ветеранов, состоящая из либералов и консерваторов, попросила помочь им добиться обещанных правительством пожизненных пенсий, дело с утверждением которых всё ещё не сдвинулось с мёртвой точки. «Забудьте об этом, — сказал полковник Аурелиано Буэндиа. — Вы видите: я отказался от пенсии, чтобы не мучиться до самой смерти, ожидая её». Сначала его навещал по вечерам полковник Геринельдо Маркес, они усаживались вдвоём на улице у двери дома и вызывали в своей памяти прошлое. Но Амаранта была не в силах переносить воспоминания, пробуждаемые в ней видом этого усталого человека, непреклонно увеличивавшаяся лысина которого уже подталкивала его к бездне преждевременной старости, и полковника Геринельдо Маркеса изводили несправедливым пренебрежением до тех пор, пока он не начал приходить только в исключительных случаях, а потом он и совсем исчез — его разбил паралич. Замкнутый, молчаливый, чуждый новым веяниям жизни, наполнявшим дом, полковник Аурелиано Буэндиа мало-помалу понял, что секрет спокойной старости — это не что иное, как заключение честного союза с одиночеством. Он вставал в пять часов утра, после неглубокого, похожего на забытье сна, выпивал на кухне свою всегдашнюю чашку чёрного кофе и запирался на всё утро в мастерской, а в четыре часа дня проходил по галерее, волоча за собой табуретку, не обращая никакого внимания ни на пламенеющие пожаром кусты роз, ни на разлитое вокруг сияние клонящегося к закату солнца, ни на высокомерный вид Амаранты, неизбывная тоска которой издавала явственно различимый в тишине наступающего вечера шум кипящей в котле воды, и сидел на улице возле двери до тех пор, пока позволяли москиты. Однажды кто-то из прохожих осмелился нарушить его одиночество.
— Что поделываете, полковник?
— Да вот сижу, — отвечал он, — жду, когда понесут мимо гроб с моим телом.
Итак, беспокойство, вызванное в некоторых кругах тем, что в связи с коронованием Ремедиос Прекрасной имя полковника Аурелиано Буэндиа снова появилось у всех на устах, не имело под собой реального основания. Однако многие придерживались другого мнения. Не ведая о нависшей над ними трагедии, жители Макондо радостными толпами запрудили городскую площадь. Весёлые безумства карнавала достигли уже апогея, и Аурелиано Второй, осуществивший наконец свою мечту одеться тигром, ходил среди необъятной толпы, охрипнув от беспрестанного рычания, когда вдруг на дороге из долины показалась большая группа ряженых; они несли на золочёных носилках женщину, пленительнее которой не могло представить себе человеческое воображение. Мирные жители Макондо на минуту сняли свои маски, стараясь разглядеть получше ослепительное создание в короне из изумрудов и в горностаевой мантии; оно казалось облечённым истинной монаршей властью, а не той мишурной, что создаётся из блесток и жатой бумаги. В толпе было немало людей, достаточно проницательных, чтобы заподозрить подвох. Но Аурелиано Второй тотчас же положил конец замешательству: он объявил вновь прибывших почётными гостями и с соломоновой мудростью усадил Ремедиос Прекрасную и королеву-самозванку на одном пьедестале. До полуночи пришельцы, одетые бедуинами, принимали участие в общем ликовании и даже внесли в празднество свой вклад — великолепную пиротехнику и виртуозную акробатику, которые заставили всех вспомнить о давно забытом искусстве цыган. Но скоро, в разгар веселья, хрупкое равновесие было нарушено.
— Да здравствует либеральная партия! — выкрикнул чей-то голос. — Да здравствует полковник Аурелиано Буэндиа!
Вспышки выстрелов затмили блеск фейерверочных огней, крики ужаса заглушили музыку, ликование сменилось паникой. Ещё много лет спустя в народе говорили, что свита королевы-самозванки была на самом деле эскадроном регулярных войск и под пышными бурнусами бедуинов были спрятаны карабины уставного образца. Правительство в чрезвычайном декрете отвергло это обвинение и пообещало провести строгое расследование кровавого события. Но истина так и не была выяснена, и победила версия о том, что свита королевы, не будучи ничем на это вызвана, по знаку своего командира развернулась в боевой порядок и безжалостно расстреляла толпу. Когда спокойствие было восстановлено, в городе не оказалось ни одного из мнимых бедуинов, а на площади остались лежать — убитые и раненые — пять паяцев, четыре коломбины, шестнадцать карточных королей, один чёрт, три музыканта, два пэра Франции и три японские императрицы. Среди сумятицы и всеобщей паники Хосе Аркадио Второму удалось укрыть в безопасном месте Ремедиос, а Аурелиано Второй принёс домой на руках королеву-самозванку в разорванном платье и в испачканной кровью горностаевой мантии. Она звалась Фернанда дель Карпио. Её выбрали как самую красивую из пяти тысяч прекраснейших женщин страны и привезли в Макондо, пообещав провозгласить королевой Мадагаскара. Урсула ходила за ней, словно за родной дочерью. Город, вместо того чтобы осудить девушку, проникся сочувствием к её наивности. Через полгода после бойни на площади, когда выздоровели раненые и увяли последние цветы на братской могиле, Аурелиано Второй отправился за Фернандой дель Карпио в далёкий город, где она жила со своим отцом, привёз её в Макондо и сыграл с ней шумную свадьбу, которая длилась целых двадцать дней.
* * *
Через два месяца их супружеству чуть было не пришёл конец, потому что Аурелиано Второй, пытаясь загладить свою вину перед Петрой Котес, распорядился сфотографировать её в наряде королевы Мадагаскара. Когда Фернанда узнала об этом, она сложила своё приданое обратно в сундуки и, ни с кем не попрощавшись, уехала из Макондо. Аурелиано Второй догнал её на дороге в долину. После долгих, унизительных просьб и обещаний исправиться ему удалось вернуть жену домой, а от любовницы он снова ушёл.
Петра Котес, уверенная в своих силах, не проявила никакого беспокойства. Ведь это она сделала его мужчиной. Он был ещё ребёнком, ничего не ведающим о настоящей жизни, с головой, набитой разными фантазиями, когда она извлекла его из комнаты Мелькиадеса и определила ему место в мире. Он родился скрытным, нелюдимым, склонным к одиноким размышлениям, а она создала ему новый — совсем другой характер: живой, общительный, открытый; она вселила в него радость жизни, привила ему любовь к шумному веселью и мотовству и в конце концов превратила — внешне и внутренне — в того мужчину, о котором мечтала для себя с отроческих лет. Потом он женился — так рано или поздно поступают все сыновья. Он долго не осмеливался сообщить ей, что собирается жениться. И при этом вёл себя совсем по-детски: то и дело осыпал её незаслуженными попрёками, придумывал какие-то обиды, надеясь, что Петра Котес порвёт с ним сама. Однажды, когда Аурелиано Второй бросил своей возлюбленной очередное несправедливое обвинение, она обошла ловушку и поставила точки над «i».
— Всё дело в том, — сказала Петра Котес, — что ты хочешь жениться на королеве.
Пристыженный Аурелиано Второй разыграл сцену гнева, объявил себя человеком непонятым и незаслуженно оскорбленным и перестал посещать дом любовницы. Петра Котес ни на мгновение не утратила своего великолепного спокойствия, подобного спокойствию отдыхающего зверя, она слушала доносившиеся к ней музыку, звуки фанфар, гомон бурного свадебного пира так, словно всё это было лишь одной из новых шалостей Аурелиано Второго. Тем, кто высказывал ей сочувствие, она отвечала безмятежной улыбкой. «Не тревожьтесь, — говорила она им. — Королевы у меня на побегушках». Соседке, предложившей ей зажечь заговорённые свечи перед портретом утраченного любовника, она сказала уверенно и загадочно:
— Единственная свеча, из-за которой он вернётся, горит не угасая.
Как она и предполагала, Аурелиано Второй появился в её доме, лишь только отошёл медовый месяц. С ним были его всегдашние приятели и бродячий фотограф, а также платье и запачканная кровью горностаевая мантия, в которые Фернанда нарядилась, отправляясь на карнавал. Под шум весёлой пирушки Аурелиано Второй заставил Петру Котес одеться королевой, провозгласил её единственной и пожизненной владычицей Мадагаскара, приказал сфотографировать и раздал фотографии своим друзьям. Петра Котес не только сразу же согласилась принять участие в этой игре, но в глубине души почувствовала жалость к своему любовнику, решив, что он, видимо, немало натерпелся, если придумал такой необычный способ примирения. В семь часов вечера, так и оставшись в наряде королевы, она приняла Аурелиано Второго у себя в постели. Он не был женат ещё и двух месяцев, но Петра Котес сразу заметила, что дела на супружеском ложе идут неважно, и испытала сладкое удовлетворение от сознания свершившейся мести. Однако через два дня, когда Аурелиано Второй, не осмелившись явиться лично, прислал к ней посредника оговорить условия, на которых они расстанутся, Петра Котес поняла, что ей потребуется больше терпения, чем она предполагала, потому что её любовник, похоже, собирается принести себя в жертву внешним приличиям. Но даже и тут Петра Котес не изменила своему спокойствию. Безропотность, с которой она шла навстречу желанию Аурелиано Второго, лишь подтвердила сложившееся у всех представление о ней как о бедной, достойной сочувствия женщине; в память о любимом у неё осталась только пара лаковых ботинок — в них, по его собственным словам, он хотел бы лежать в гробу. Петра Котес обернула ботинки тряпками, уложила в сундук и приготовилась терпеливо ждать, не поддаваясь отчаянию.
— Рано или поздно он должен прийти, — сказала она себе, — хотя бы для того, чтобы надеть эти ботинки.
Ей не пришлось дожидаться так долго, как она думала. По правде говоря, Аурелиано Второй уже в первую брачную ночь понял, что вернётся к Петре Котес значительно раньше, чем возникнет необходимость надеть лаковые ботинки: дело в том, что Фернанда оказалась женщиной не от мира сего. Она родилась и выросла за тысячу километров от моря, в мрачном городе, на каменных улочках которого в те ночи, когда бродят привидения, ещё можно было слышать, как стучат колеса призрачных карет, уносящих призраки вице-королей. Каждый вечер, в шесть часов, с тридцати двух колоколен этого города раздавался унылый погребальный звон. В старинный дом колониальной постройки, облицованный надгробными плитами, никогда не заглядывало солнце. От крон кипарисов на дворе, от сочащихся сыростью аркад тубероз в саду, от выцветших штор в спальнях веяло мертвенным покоем. Из внешнего мира к Фернанде, вплоть до самого её отрочества, не доносилось ничего, кроме меланхолических звуков пианино, раздававшихся в соседнем доме, где кто-то год за годом, изо дня в день, добровольно лишал себя удовольствия поспать в часы сиесты. Сидя у постели больной матери, лицо которой от пыльного света витражей казалось зелёно-жёлтым, она слушала методические, упорные, наводящие тоску гаммы и думала, что эта музыка звучит где-то там, в далёком мире, пока она изнуряет себя здесь, сплетая погребальные венки. Мать, покрытая испариной после очередного приступа лихорадки, рассказывала ей о блестящем прошлом их рода. Совсем ещё ребёнком, в одну из лунных ночей, Фернанда увидела, как через сад прошла к часовне прекрасная женщина в белом. Это мимолётное видение особенно взволновало девочку, потому что у неё внезапно возникло чувство своего полного сходства с незнакомкой, словно то была она сама, но лишь двадцать лет спустя. «Это твоя прабабка, королева, — объяснила ей мать, перемежая свои слова кашлем. — Она умерла потому, что, срезая в саду туберозы, отравилась их запахом». Через много лет, когда Фернанда снова стала ощущать своё сходство с прабабкой, она усомнилась, в самом ли деле та являлась ей в детстве, но мать побранила девушку за неверие.
— Наше богатство и могущество неизмеримы, — сказала мать. — Придёт день, и ты станешь королевой.
Фернанда поверила её словам, хотя дома на длинный, покрытый тонкой скатертью и уставленный серебром стол ей подавали обычно только чашечку шоколада на воде и одно печенье. Она грезила о легендарном королевстве до самого дня свадьбы, несмотря на то, что её отец, дон Фернандо, вынужден был заложить дом, чтобы купить ей приданое. Эти мечты не были порождены ни наивностью, ни манией величия. Просто девушку так воспитали. С тех пор как Фернанда помнила себя, она всегда ходила на золотой горшок с фамильным гербом. Когда ей исполнилось двенадцать лет и она в первый раз покинула дом, чтобы отправиться в монастырскую школу, её усадили в экипаж, а ехать надо было всего два квартала. Подруги её по классу удивлялись, что новенькая сидит в стороне от них, на стуле с очень высокой спинкой, и не присоединяется к ним даже во время перемен. «Она не такая, как вы, — объясняли им монахини. — Она будет королевой». Подруги поверили в это, потому что уже тогда Фернанда была самой красивой, благородной и скромной девицей из всех, каких они видели в своей жизни. Прошло восемь лет, и, научившись писать стихи по-латыни, играть на клавикордах, беседовать о соколиной охоте с кабальеро и об апологетике[15] с архиепископом, обсуждать государственные дела с иностранными правителями, а дела божественные — с папой, она возвратилась под родительский кров и снова взялась за плетение погребальных венков. Дом она нашла опустошённым. В нём остались только самая необходимая мебель, канделябры и серебряный сервиз, всё остальное пришлось постепенно распродать — ведь надо было платить за обучение. Мать её умерла от приступа лихорадки. Отец, дон Фернандо, весь в чёрном, в тугом крахмальном воротничке и с золотой цепочкой от часов поперёк груди, выдавал ей по понедельникам серебряную монету на домашние расходы и уносил сплетённые за неделю погребальные венки. Большую часть дня он просиживал, запершись в кабинете, а в тех редких случаях, когда выходил в город, всегда возвращался до шести часов, чтобы успеть помолиться вместе с дочерью. Никогда Фернанда ни с кем не дружила. Никогда не слышала о том, что страна истекает кровью в войнах. Никогда не переставала слышать ежедневные упражнения на пианино. Она начинала уже терять надежду сделаться королевой, как вдруг однажды у парадного входа раздались два нетерпеливых удара дверным молотком; Фернанда открыла двери представительному военному с чрезвычайно учтивыми манерами, на щеке у него был шрам, а на груди золотая медаль. Он заперся с её отцом в кабинете. Через два часа дон Фернандо пришёл к ней в комнату. «Собирайся, — сказал он. — Тебе придётся отправиться в далёкое путешествие». Вот так Фернанду и привезли в Макондо, где жизнь одним ударом грубо и безжалостно обрушила на неё всю тяжесть той реальной действительности, которую родители так ловко скрывали от дочери в течение многих лет. Возвратившись домой, она заперлась в своей комнате и долго плакала, не внемля мольбам и объяснениям дона Фернандо, пытавшегося излечить рану, нанесённую её сердцу неслыханным издевательством. Фернанда уже решила, что не покинет своей спальни до самой смерти, но тут за ней приехал Аурелиано Второй. Ему невероятно повезло, ведь, оглушённая возмущением, в ярости от своего позора, Фернанда солгала ему, чтобы он никогда не смог узнать, кто она такая. Отправляясь на поиски незнакомки, Аурелиано Второй располагал только двумя достоверными приметами: у неё характерный выговор уроженки гор и по профессии она плетельщица погребальных венков. Он искал, не щадя своих сил. С той же безумной отвагой, с которой Хосе Аркадио Буэндиа пересёк горный хребет, чтобы основать Макондо, с той же слепой гордыней, с которой полковник Аурелиано Буэндиа вёл свои бесполезные войны, с тем же безрассудным упорством, с которым Урсула боролась за жизнь своего рода, искал Аурелиано Второй Фернанду, ни на минуту не падая духом. Он спрашивал, где продаются погребальные венки, и его вели из одного дома в другой, чтобы он мог выбрать лучшие. Он спрашивал, где живёт самая красивая женщина, когда-либо существовавшая на земле, и все матери приводили его к своим дочерям. Он блуждал по ущельям неясности, по заповедникам вычеркнутого из памяти, по лабиринтам разочарований. Он прошёл через жёлтую пустыню, где эхо повторяло его мысли, а тоска рождала призрачные видения. После многих недель бесплодных поисков он попал в неизвестный город, где все колокола звонили, как по умершему. Он сразу же узнал, хотя никогда раньше их не видел и ничего о них не слышал, и стены, разъеденные солью северных ветров, и дряхлые балконы из трухлявого, почерневшего дерева, и прибитый у входной двери кусочек картона с почти смытой дождями надписью, печальнее которой не было на свете: «Продаются погребальные венки». С этой минуты и до того ледяного утра, когда Фернанда под охраной матери игуменьи навсегда оставила свой дом, прошло так мало времени, что монахини едва успели сшить приданое и уложить в сундуки канделябры, серебряный сервиз, золотой горшок и бесчисленные и бесполезные обломки затянувшегося на два века фамильной катастрофы. Дон Фернандо отклонил предложение сопровождать невесту. Он пообещал приехать в Макондо позже, когда расплатится по своим обязательствам, и, благословив дочь, тут же снова заперся в кабинете, откуда стал посылать ей короткие письма с траурными виньетками и родовым гербом, — эти письма впервые установили некое духовное общение между отцом и дочерью. Для Фернанды день отъезда сделался днём её подлинного рождения. Для Аурелиано Второго он стал почти одновременно и началом и концом счастья.
Фернанда привезла с собой прелестный календарь, украшенный золочёными цветочками, в котором её духовник пометил фиолетовыми чернилами даты воздержания от исполнения супружеского долга. За вычетом страстной недели, воскресений, первой пятницы каждого месяца, дней, обязательных для посещения месс, для постов и обетов воздержания, а также тех чисел, что выпадают из-за периодических недомоганий, в нём оставалось всего сорок два пригодных дня, разбросанных там и сям среди густого леса фиолетовых крестов. Аурелиано Второй, не сомневавшийся, что время повалит на землю эту колючую изгородь, затянул свадебное празднество дольше предусмотренного срока. Устав от огромного количества пустых бутылок из-под шампанского и бренди, которые ей без конца приходилось отправлять мусорщику, чтобы они не завалили весь дом, и в то же время заинтригованная тем, что новобрачные ложатся спать в разный час и в разных комнатах, а фанфары и музыка не затихают и убой скота всё продолжается, Урсула вспомнила свой собственный опыт и спросила Фернанду, нет ли случайно и у неё пояса целомудрия, ведь рано или поздно он вызовет в городе насмешки, а это может плохо кончиться. Но Фернанда призналась, что просто ждёт, пока минуют две недели после свадьбы, и тогда уже позволит себе первое общение с мужем. Когда прошёл этот срок, она действительно открыла дверь своей спальни, готовясь принести себя в жертву во искупление грехов, и Аурелиано Второй увидел самую прекрасную в мире женщину с глазами испуганной лани и с длинными волосами цвета меди, рассыпавшимися по подушке. Очарованный этим зрелищем, он не сразу заметил, что Фернанда нарядилась в белую, доходящую до щиколоток рубаху с длинными рукавами и с большим, круглым, искусно обметанным отверстием на уровне живота. Аурелиано Второй не мог удержаться от смеха.
— Это самая непристойная штука из всего, что я видел в своей жизни, — вскричал он с хохотом, который был слышен во всём доме. — Я взял в жены монашенку.
Через месяц, так и не добившись от жены, чтобы она сняла белую рубаху, он отправился фотографировать Петру Котес в наряде королевы. Позже, когда ему удалось вернуть Фернанду в дом, она в пылу примирения уступила его желаниям, но не сумела дать ему то успокоение, о котором он мечтал, отправляясь искать её в город тридцати двух колоколен. С ней он обрёл лишь чувство глубокого отчаяния. Однажды ночью, незадолго до того, как родился их первенец, Фернанда поняла, что муж тайком от неё вернулся в объятия Петры Котес.
— Да, ты права, — признался он. И объяснил ей тоном полнейшего самоотречения: — Я должен был так поступить, чтобы скот продолжал плодиться.
Конечно, прошло некоторое время, прежде чем она поверила столь необычному объяснению, но когда Аурелиано Второй наконец добился этого, предъявив ей доказательства, выглядевшие неопровержимыми, Фернанда потребовала от него лишь одного — обещания, что он не позволит себе умереть в постели любовницы. И они продолжали жить втроём, не мешая друг другу: Аурелиано Второй был обязателен и нежен с обеими, Петра Котес наслаждалась своей победой, а Фернанда делала вид, что не знает правды.
Но хотя с мужем Фернанда и заключила союз, найти общий язык с остальными Буэндиа ей так и не удалось. Тщетно просила её Урсула выбросить чёрный шерстяной капот, который Фернанда всякий раз надевала утром, если ночью ей пришлось выполнять супружеские обязанности. Этот капот уже вызывал перешептывания соседей. Также не смогла Урсула заставить Фернанду пользоваться купальней и уборной и уговорить её продать золотой горшок полковнику Аурелиано Буэндиа на изготовление рыбок. Амаранту выводили из себя неправильное произношение Фернанды, её привычка употреблять эвфемизмы, и она всегда разговаривала с ней на каком-то непонятном языке.
— Онафа изфи техфе ктофо вофорофотитфи носфо отфо свофоефегофо жефе дерьфемафа, — изрекала вдруг Амаранта.
Однажды, рассерженная явной насмешкой, Фернанда спросила, что означает эта тарабарщина, и Амаранта ответила ей без всяких эвфемизмов:
— Я говорю, что ты из тех, кто путает задницу с великим постом.
С того дня они больше не сказали друг другу ни слова. А в случае крайней необходимости договаривались с помощью записок или через посредников. Невзирая на явную враждебность к ней семьи мужа, Фернанда не отказалась от намерения привить Буэндиа благородные обычаи своих предков. Она покончила с привычкой есть на кухне и когда кому вздумается и возложила на всех обязанность являться в строго определённые часы в столовую к большому столу, накрытому белоснежной скатертью и уставленному канделябрами и серебром. Превращение акта еды, который Урсула всегда считала одним из самых немудрёных дел повседневной жизни, в торжественную церемонию создало в доме такую невыносимо чинную атмосферу, что против неё восстал даже молчаливый Хосе Аркадио Второй. Тем не менее новый порядок восторжествовал, так же как и другое нововведение — обязательно читать перед ужином молитву; оно привлекло внимание соседей, и скоро распространился слух, что Буэндиа садятся за стол не как остальные смертные и превратили трапезу в богослужение. Даже суеверия Урсулы, рождённые скорее мгновенным вдохновением, чем традициями, вступили в противоречие с навсегда определёнными и жёстко расписанными для каждого отдельного случая суевериями, унаследованными Фернандой от родителей. Пока Урсула хорошо владела всеми своими пятью чувствами, кое-что из старых обычаев всё же оставалось в силе, и жизнь семьи ещё испытывала воздействие её смелых решений, но когда Урсула перестала видеть и бремя годов вынудило её удалиться от дел, стена строгости, которую Фернанда начала возводить вокруг дома с момента своего появления в нём, замкнулась, и уже никто, кроме Фернанды, не был вправе вершить судьбы семьи. Торговлю кондитерскими изделиями и фигурками из леденца, которую продолжала вести по желанию Урсулы Санта София де ла Пьедад, Фернанда расценила как недостойное занятие и не замедлила положить ей конец. Двери дома, прежде распахнутые настежь с рассвета до часа отхода ко сну, стали закрываться сначала на время сиесты под тем предлогом, что солнце нагревает спальни, а потом затворились навсегда. Пучок алоэ и колосьев, со времён основания Макондо висевший на притолоке, был заменён нишей с сердцем Иисусовым. Полковник Аурелиано Буэндиа заметил эти новшества и понял, куда они ведут. «Мы превращаемся в аристократов, — протестовал он. — Эдак мы снова пойдём войной на консерваторов, только с тем, чтобы посадить на их место короля». Фернанда весьма тактично старалась избежать столкновения с ним. В глубине души она, конечно, возмущалась его независимостью и сопротивлением, которое он оказывал вводимым ею строгим правилам. Она приходила в отчаяние от его чашки кофе в пять утра, от беспорядка в мастерской, от изношенного до дыр плаща, от обычая сидеть вечерами на улице у дверей дома. Но Фернанда была вынуждена мириться с этой разболтанной деталью фамильного механизма, потому что хорошо знала: полковник — укрощённый годами и разочарованиями дикий зверь, и в приступе старческого возмущения он может вырвать с корнем всё, на чём держится дом. Когда муж выразил желание дать их первенцу имя прадеда, она ещё не осмелилась протестовать, ведь к тому времени она прожила в семье всего лишь год. Но когда у них родилась первая дочка, Фернанда прямо заявила, что назовет её Ренатой, в честь своей матери. Урсула потребовала наречь младенца Ремедиос. После ожесточённого спора, в котором Аурелиано Второй выполнял роль забавляющегося посредника, дочку окрестили Ренатой Ремедиос. Но мать звала её Ренатой, а все остальные Меме — сокращённым именем от Ремедиос.
На первых порах Фернанда молчала о своих родителях, но потом начала создавать идеализированный образ своего отца. В столовой она то и дело заводила о нём разговор, изображая его человеком исключительным, отрёкшимся от мирской суеты и постепенно превращающимся в святого. Аурелиано Второй, удивлённый столь неумеренным возвеличением тестя, не мог удержаться от соблазна и за спиной супруги отпускал по его адресу разные шуточки. Остальные следовали его примеру. Даже сама Урсула, так ревностно охранявшая семейный мир и втайне страдавшая от домашних раздоров, позволила себе сказать однажды, что её маленькому внуку обеспечен папский престол, потому что он «внук святого и сын королевы и скотокрада». Несмотря на зубоскальство весёлых заговорщиков, дети Аурелиано Второго привыкли думать о своём дедушке как о легендарном существе, посылающем им письма с благочестивыми стихами, а к рождеству — ящик подарков, такой большой, что каждый раз его с трудом втаскивают в двери. Дон Фернандо отправлял своим внукам последние обломки родового имения. Из них в детской соорудили алтарь со святыми в натуральную величину, стеклянные глаза придавали этим фигурам пугающе живой вид, а их искусно расшитая суконная одежда была лучше всего, что когда-либо носили в Макондо. Мало-помалу погребальное великолепие древних и мрачных господских покоев перекочевало в светлый дом Буэндиа. «К нам переслали уже всё семейное кладбище, — заметил как-то Аурелиано Второй. — Не хватает только плакучих ив и надгробных плит». Хотя в ящиках деда никогда не было ничего такого, с чем можно играть, дети всё равно целый год нетерпеливо ждали декабря, потому что как ни говори, а появление старинных и всегда неожиданных вещей вносило в их жизнь разнообразие. На десятое рождество, когда маленького Хосе Аркадио уже готовились отправить в семинарию, прибыл — несколько раньше, чем всегда, — крепко заколоченный и промазанный по швам смолой для предохранения от влаги огромный дедушкин ящик; надпись из готических букв адресовала его высокородной сеньоре донье Фернанде дель Карпио де Буэндиа. Пока Фернанда читала в спальне письмо, дети бросились открывать ящик. Как обычно, им помогал Аурелиано Второй. Они соскоблили смолу, вытащили гвозди, сняли предохранительный слой опилок и обнаружили под ним длинный сундук, завинченный медными винтами. Отвинтив все восемь винтов, Аурелиано Второй вскрикнул и едва успел оттолкнуть детей в сторону — под приподнятой свинцовой крышкой он увидел дона Фернандо, одетого в чёрное и с распятием на груди; он медленно тушился в пенистом, бурлящем соусе из червей, и кожа на нём то и дело лопалась со звуком зловонной отрыжки.
Вскоре после рождения Ренаты правительство неожиданно распорядилось, по случаю очередной годовщины Неерландского перемирия, отпраздновать юбилей полковника Аурелиано Буэндиа. Подобное решение так не вязалось со всей официальной политикой, что полковник без колебания выступил против него и отказался от чествования. «Я в первый раз слышу слово «юбилей», — сказал он. — Но что бы оно ни значило, это явное издевательство». Тесная мастерская ювелира наполнилась разного рода посланцами. Снова появились, на сей раз значительно более старые и гораздо более торжественные, чем прежде, адвокаты в чёрных сюртуках, те самые, которые в былую пору словно вороны кружились вокруг полковника. Увидев их, он вспомнил то время, когда они приезжали к нему, чтобы завести войну в тупик, и не смог вынести цинизма их славословий. Он потребовал оставить его в покое, заявив, что он не борец за свободу нации, как они утверждают, а простой ремесленник без прошлого, чья единственная мечта — умереть от усталости, забытым и нищим, среди своих золотых рыбок. Больше всего его возмутило сообщение, что президент республики собирается лично присутствовать на торжествах в Макондо и вручить ему орден Почёта. Полковник Аурелиано Буэндиа велел передать президенту слово в слово: он будет нетерпеливо ждать этой запоздалой, но заслуженной оказии, чтобы влепить президенту пулю в лоб — не в наказание за все злоупотребления и беззакония его правительства, а за неуважение к старику, который никому не делает зла. Он произнёс свою угрозу с такой горячностью, что президент республики в последнюю минуту передумал ехать и отправил ему орден с личным представителем. Полковник Геринельдо Маркес, осаждаемый с разных сторон, уступил просьбам и требованиям и покинул ложе паралитика, надеясь переубедить старого товарища по оружию. Когда тот увидел качалку, которую несли четыре человека, и своего друга, восседающего на ней среди больших подушек, он ни на мгновение не усомнился, что полковник Геринельдо Маркес, с молодых лет деливший с ним все победы и поражения, преодолел свои немочи с единственной целью — поддержать его в принятом решении. Но, узнав истинную причину визита, он велел вынести качалку из мастерской вместе с полковником Геринельдо Маркесом.
— Слишком поздно убеждаюсь я, — заметил он ему, — что оказал бы тебе великое благо, если бы позволил тебя расстрелять.
Таким образом, юбилей был проведён без участия кого-либо из семьи Буэндиа. С неделей карнавала он совпал совершенно случайно, но никому не удалось выбить из головы полковника Аурелиано Буэндиа прямую мысль, что это совпадение тоже было предусмотрено правительством, желавшим усугубить глумление. В своей уединённой мастерской он слышал военную музыку, залпы артиллерийского салюта, перезвон колоколов и отрывки фраз из речей, произнесённых перед домом по поводу присвоения улице его имени. Глаза полковника Аурелиано Буэндиа увлажнились слезами возмущения и бессильного гнева, и в первый раз с момента своего поражения он пожалел о том, что уже не обладает отвагой молодости, чтобы начать кровопролитную войну и уничтожить всякий след власти консерваторов. Ещё не умолкло эхо чествований, когда в дверь мастерской постучала Урсула.
— Не мешайте мне, — сказал полковник Аурелиано Буэндиа. — Я занят.
— Открой. — Голос Урсулы звучал спокойно, буднично. — Это не имеет никакого отношения к празднику.
Тогда он отодвинул засов и увидел в коридоре семнадцать мужчин разного обличья, типа и цвета, но с общим для всех одиноким видом, по которому их сразу можно было узнать в любом месте земного шара. То были его сыновья. Не сговариваясь заранее, даже ещё не зная друг друга, они явились из самых дальних уголков побережья, привлечённые слухами о юбилее. Все они с гордостью носили имя Аурелиано и фамилии матерей. За те три дня, что вновь прибывшие, к радости Урсулы и негодованию Фернанды, провели в доме, они успели всё перевернуть вверх дном, как хорошая война. Амаранта разыскала в старых бумагах книжечку, куда Урсула в своё время внесла даты их рождений и крестин и напротив каждого имени приписала адрес. С помощью этого списка можно было воскресить в памяти все двадцать лет войны. Проследить все ночные походы полковника, начиная с того утра, когда он вышел из Макондо во главе двадцати одного человека в погоне за химерой восстания, и кончая последним его возвращением домой в заскорузлом от крови плаще. Аурелиано Второй не упустил случая отпраздновать приезд родственников шумным пиром с шампанским и аккордеоном, это празднество сочли запоздалым ответом на злосчастный карнавал, организованный к юбилею. Гости превратили в черепки половину всех ваз в доме, поломали розовые кусты, гоняясь за быком, которого собирались качать на одеяле, перестреляли всех кур, заставили Амаранту танцевать грустные вальсы Пьетро Креспи, а Ремедиос — надеть брюки и взобраться на шест за призом и впустили в столовую вымазанную жиром свинью, которая сбила с ног Фернанду; но никто не жаловался на эти напасти, потому что землетрясение, перевернувшее весь дом, оказалось целительным. Полковника Аурелиано Буэндиа, сначала встретившего своих сыновей с недоверием и даже усомнившегося в родословной кое-кого из них, позабавили их выходки, и перед отъездом он подарил каждому по золотой рыбке. А нелюдимый Хосе Аркадио Второй пригласил кузенов на петушиные бои, и это чуть не окончилось трагедией, потому что многие из Аурелиано были великими знатоками разных махинаций петуховодов и тотчас же обнаружили мошеннические проделки падре Антонио Исабеля. Аурелиано Второй, увидев, какие безграничные возможности для гулянок и веселья открывает такая обширная родня, решил, что все они должны остаться работать у него. Согласился на его предложение только один Аурелиано Печальный, огромный мулат, отличавшийся энергией и исследовательскими наклонностями своего деда; он объездил полмира в поисках счастья, и ему было всё равно, где жить. Остальные, хотя они ещё не обзавелись семьёй, считали, что уже избрали свой жребий. Все они были умелыми ремесленниками, хозяевами в своём доме и мирными людьми. В среду, в первый день великого поста, перед тем как сыновьям полковника снова разъехаться по всему побережью, Амаранта заставила их надеть воскресное платье и пойти с ней в церковь. Скорее для забавы, чем из благочестия, они позволили подвести себя к исповедальне, где падре Антонио Исабель начертал каждому пеплом крест на лбу.[16] Когда они вернулись домой, самый младший из них хотел было стереть крест, но оказалось, что знак на его лбу неизгладим так же, как и знаки на лбах других братьев. Пустили в ход воду и мыло, песок и мочалку и, наконец, пемзу и жавель, но так и не смогли уничтожить кресты. Напротив, Амаранта и все остальные, кто был в церкви, стёрли свои без всякого труда. «Тем лучше, — сказала Урсула, прощаясь с братьями. — Теперь уж никто вас не спутает». Они уехали всей толпой, предшествуемые оркестром и пуская в воздух ракеты, и оставили в городе впечатление, что род Буэндиа имеет семя ещё на многие века. Аурелиано Печальный выстроил на окраине города фабрику льда, о которой мечтал безумный изобретатель Хосе Аркадио Буэндиа.
Месяц спустя после своего прибытия в Макондо, когда все уже его узнали и полюбили, Аурелиано Печальный бродил по городу в поисках подходящего жилища для матери и незамужней сестры (она не была дочерью полковника) и заинтересовался большим, нескладным и ветхим зданием в углу площади, которое казалось нежилым. Он спросил, кто хозяин дома, ему ответили, что дом ничей, раньше в нём жила одинокая вдова, питавшаяся землёй да извёсткой со стен, в последние перед смертью годы её видели на улице только дважды, она в шляпе из крошечных искусственных цветов и туфлях цвета старого серебра шла через площадь к почтовой конторе отправить письма епископу. Аурелиано Печальный узнал, что делила кров с вдовой лишь бессердечная служанка, которая убивала собак, кошек и любых животных, проникавших в дом, и выбрасывала их трупы на улицу, надеясь извести весь город смрадом разложения. С тех пор как солнце превратило в мумию последний выброшенный ею труп, прошло так много времени, что все были уверены: хозяйка дома и служанка умерли задолго до окончания войны, и если дом ещё стоит, то лишь потому, что давно уже не было ни суровой зимы, ни урагана. Двери с изъеденными ржавчиной петлями держались, казалось, только на опутавшей их паутине, оконные рамы набухли от сырости, в трещинах, избороздивших цементный пол галереи, росли трава и полевые цветы, сновали ящерицы и разные гады — всё как будто подтверждало, что здесь, по крайней мере, лет пятьдесят никто не живёт. Нетерпеливому Аурелиано Печальному хватило бы и половины этих доказательств, чтобы решиться войти в дом. Он толкнул плечом парадную дверь, и трухлявое дерево рухнуло к его ногам бесшумным обвалом из пыли и земли, которую натаскали термиты, устроившие в досках свои гнезда. Аурелиано Печальный задержался у порога, выжидая, пока рассеется облако пыли, и когда это произошло, он увидел в центре гостиной истощённую женщину, одетую по моде прошлого века, с голым черепом, на котором торчало несколько желтоватых былинок, с большими, всё ещё прекрасными глазами, где угасли последние звёзды надежды, с морщинистым, иссушенным одиночеством лицом.
Потрясённый этим видением из потустороннего мира, Аурелиано Печальный с трудом осознал, что женщина целится в него из старого пистолета военного образца.
— Простите, — сказал он шёпотом.
Она всё стояла неподвижно посреди набитой старым хламом комнаты, внимательно изучая этого гиганта с квадратными плечами и крестом из пепла на лбу, и сквозь дымку пыли он предстал ей в дымке былых времён с двустволкой за спиной и связкой кроликов в руке.
— Нет! Ради Бога! — воскликнула она хриплым голосом. — Жестоко напоминать мне об этом теперь.
— Я хотел бы снять дом, — сказал Аурелиано Печальный.
Тогда женщина снова подняла пистолет, твёрдой рукой направила его на крест из пепла и с непреклонной решимостью взвела курок.
— Уходите, — приказала она.
Вечером, за ужином, Аурелиано Печальный поведал о случившемся семье, и, совершенно подавленная его сообщением, Урсула прослезилась. «Боже правый! — воскликнула она, хватаясь за голову. — Она ещё жива!»
Время, войны, бесчисленные каждодневные несчастья заставили её позабыть о Ребеке. Единственным человеком, который ни на минуту не переставал сознавать, что Ребека жива, была неумолимая и постаревшая Амаранта. Она думала о Ребеке по утрам, когда просыпалась от ледяного холода в сердце на своей одинокой постели, думала, когда намыливала увядшие груди и тощий живот, надевала на себя юбки и корсажи из белого полотна — материи старух — и когда меняла на руке чёрную повязку страшного искупления. Всегда, каждый час, спала ли она или бодрствовала, в самые возвышенные и в самые низменные минуты, Амаранта думала о Ребеке; одиночество привело в порядок её воспоминания — сожгло свалявшиеся груды разного наводящего тоску мусора, накопленного жизнью в её сердце, очистило, возвеличило и сделало бессмертными другие, горчайшие воспоминания. От Амаранты узнала о существовании Ребеки Ремедиос Прекрасная. Каждый раз, когда они проходили мимо ветхого дома, Амаранта рассказывала девушке о каком-нибудь неприятном или постыдном случае, связанном с именем соперницы, пытаясь этим путём заставить Ремедиос разделить с ней изнуряющую её злобу, чтобы злоба эта осталась жить и после смерти самой Амаранты, однако попытки её окончились неудачей, ибо Ремедиос Прекрасной были чужды всякие страсти, и особенно страсти, волновавшие других. Урсула при мысли о Ребеке испытала чувства, противоположные тем, что наполняли Амаранту: Ребека явилась ей как воспоминание, освобождённое от всего дурного; образ бедного маленького создания, доставленного в Макондо вместе с побрякивающими в мешке костями его родителей, взял верх над памятью о позорном поступке, который сделал Ребеку недостойной принадлежать к роду Буэндиа. Аурелиано Второй решил, что надо вернуть Ребеку в дом и заботиться о ней, но его доброму намерению не суждено было осуществиться из-за непоколебимого упрямства Ребеки: слишком много лет она страдала и бедствовала, завоевывая себе привилегии одиночества, и не была расположена менять их на беспокойную старость под сенью чужого милосердия, с его фальшивыми усладами.
В феврале, когда в Макондо снова приехали шестнадцать сыновей полковника Аурелиано Буэндиа, всё ещё отмеченные крестами из пепла, Аурелиано Печальный, под шум гулянки, рассказал им о Ребеке, и они за несколько часов восстановили былой внешний вид её дома, сменили двери и оконные рамы, окрасили фасад в светлые, весёлые тона, укрепили стены подпорками и наново зацементировали пол галереи, но не получили разрешения перенести свою деятельность внутрь здания. Ребека даже не подошла к дверям. Дождалась, пока братья кончили свой скоропалительный ремонт, подсчитала стоимость его и отправила им с Архенидой, всё ещё жившей у неё старой служанкой, пригоршню монет — эти деньги вышли из обращения со времени последней войны, но Ребека продолжала считать их годными. Только тогда все осознали, какая глубокая пропасть отделяет её от мира, и поняли, что невозможно извлечь Ребеку из её упорного затворничества, пока в ней теплится хотя бы намёк на жизнь.
После второго приезда сыновей полковника Аурелиано Буэндиа ещё один из них — Аурелиано Ржаной — поселился в Макондо и начал работать вместе с Аурелиано Печальным. Аурелиано Ржаной был из числа первых детей полковника, привезённых в дом для крещения, и Урсула с Амарантой очень хорошо его запомнили, потому что он за несколько часов перебил все хрупкие предметы, какие только попались ему под руку. Время умерило его первоначальное стремление непрерывно тянуться вверх, и теперь это был человек среднего роста с лицом, отмеченным следами оспы, однако заключённая в нём удивительная сила разрушения осталась прежней. Он разбил столько тарелок, даже тех, к которым не прикасался, что Фернанда поторопилась купить ему оловянную посуду раньше, чем он уничтожит последние остатки дорогих сервизов, но и на прочных металлических тарелках скоро появились вмятины и щербины. Это неизлечимое свойство, приводившее в отчаяние даже самого Аурелиано Ржаного, искупалось сердечностью, внушавшей к нему доверие с первого взгляда, и поразительной работоспособностью. В короткое время он так расширил производство льда, что превысил покупательные возможности местного рынка, и Аурелиано Печальному пришлось задуматься над тем, как сбывать свой товар в других населенных пунктах долины. Тогда у него и родилась мысль, осуществление которой сыграло решающую роль не только в модернизации производства на его фабрике, но и в установлении связи Макондо с остальным миром.
— Надо провести железную дорогу, — сказал Аурелиано Печальный.
Это был первый раз, когда слова «железная дорога» прозвучали в Макондо. При виде нарисованного Аурелиано Печальным на столе чертежа, прямого потомка схем, которыми Хосе Аурелиано Буэндиа снабдил некогда руководство по солнечной войне, Урсула утвердилась в своём подозрении, что время движется по кругу. Однако в противоположность деду Аурелиано Печальный не терял ни сна, ни аппетита и не терзал никого приступами чёрной меланхолии — напротив, замышляя самые невероятные проекты, он твёрдо верил, что осуществит их в ближайшее время, умело составлял все расчёты, касающиеся их стоимости и сроков, и приводил задуманное в исполнение, не отвлекаясь на муки сомнения и отчаяния.
Если Аурелиано Второй и был чем-то похож на прадеда и не похож на полковника Аурелиано Буэндиа, так это прежде всего своей абсолютной невосприимчивостью к горьким урокам прошлого — он отвалил деньги на железную дорогу с той же лёгкостью, с какой отвалил их в своё время на бессмысленное судоходное предприятие брата. Аурелиано Печальный заглянул в календарь и уехал в среду, обещав вернуться после дождливого сезона. Больше о нём ничего не слышали. Аурелиано Ржаной, задыхаясь от фабричных излишков, стал проводить опыты по выпуску льда на основе фруктовых соков вместо воды и нежданно-негаданно положил начало производству мороженого, рассчитывая этим путём внести разнообразие в продукцию фабрики, которую он уже считал своей, так как брат не подавал признаков жизни: миновали дожди и прошло всё лето, а вестей от него не было. Но в начале зимы, в самое жаркое время дня, одна женщина, полоскавшая в реке бельё, выскочила на центральную улицу города в состоянии крайнего возбуждения, испуская дикие вопли.
— Там едет что-то ужасное, — наконец объяснила она, — что-то вроде кухни на колесах, и тащит за собой целый город.
В то же мгновение Макондо задрожал от чудовищно громкого свиста и каких-то пыхтящих, напоминающих одышку звуков. Несколькими неделями раньше многие видели, как артели рабочих укладывали шпалы и рельсы, но никто не обратил внимания на происходящее, потому что все приняли это за новый фокус цыган, которые снова вернулись со своими столетней давности и уже не внушавшими никакого доверия зазывными кликами свистулек и тамбуринов, восхваляя превосходные качества кто его знает какой дурацкой микстуры, изобретённой иерусалимскими гениями. Но когда замешательство, порождённое громкими свистками и пыхтением, рассеялось, все жители Макондо высыпали на улицу и увидели Аурелиано Печального, приветственно махавшего им рукой из паровоза, увидели разукрашенный цветами поезд, для первого раза прибывший с опозданием на восемь месяцев. Тот безобидного вида жёлтый поезд, которому суждено было привезти в Макондо столько сомнений и несомненностей, столько хорошего и дурного, столько перемен, бедствий и тоски.
* * *
Ослеплённые великим множеством чудесных изобретений, жители Макондо просто не успевали удивляться. Они ночами не спали, созерцая бледные электрические лампочки, получавшие ток от машины, привезённой Аурелиано Печальным после его второго путешествия на поезде, — понадобилось немало времени и усилий, чтобы привыкнуть к её навязчивому «тумтум». Они возмущались движущимися картинами, которые показывал в театре с кассами в виде львиных пастей процветающий коммерсант дон Бруно Креспи, возмущались потому, что горько оплаканный зрителями герой, умерший и похороненный в одном фильме, в другом снова был жив-живехонек, да к тому же оказывался арабом. Публика, платившая два сентаво за то, чтобы делить с героями превратности их судьбы, не стерпела неслыханного издевательства и разнесла в щепы все стулья. По настоянию дона Бруно Креспи, алькальд в специальном декрете растолковал, что кинематограф — всего лишь аппарат, создающий иллюзии, и не заслуживает подобного неистовства со стороны публики; многие решили, что они пали жертвой новой вздорной выдумки цыган, и предпочли больше не ходить в кино, рассудив, что у них достаточно своих собственных несчастий и незачем им проливать слёзы над выдумками, злоключениями вымышленных лиц. Нечто подобное случилось и с граммофонами, которые были привезены весёлыми французскими гетерами на смену устаревшим органчикам и нанесли серьёзный ущерб доходам местного оркестра. На первых порах всеобщее любопытство способствовало росту клиентуры запретной улицы, и даже поговаривали о том, что иные уважаемые дамы переодевались мужчинами, желая посмотреть вблизи на загадочную новинку, но они разглядывали граммофон так долго и на таком близком расстоянии, что весьма скоро пришли к заключению: это не волшебная мельница, как все думали и как уверяли гетеры, а просто заводная игрушка, и музыка её не может идти ни в какое сравнение с волнующей, человечной, полной жизненной правды музыкой оркестра. Разочарование было чрезвычайно глубоким, и хотя вскоре граммофоны получили большое распространение и появились в каждом доме, держали их всё-таки не для развлечения взрослых, а для детей, чтобы те могли потрошить в своё удовольствие забавные машины. Но и самые стойкие скептики дрогнули, когда кому-то из жителей города довелось удостовериться в суровой реальности установленного на железнодорожной станции телефона — аппарата с длинной ручкой, которую надо было крутить, почему его сначала и приняли было за примитивный вариант граммофона. Казалось, что Господь Бог решил проверить, до каких пределов способно дойти удивление жителей Макондо, и держал их в постоянном колебании между восторгом и разочарованием, сомнением и признанием, пока наконец не осталось никого, кто бы мог с уверенностью сказать, где же проходят границы реальности. Это было такое сумбурное смешение действительного и иллюзорного, что призрак Хосе Аркадио Буэндиа под каштаном в полном смятении начал бродить по дому среди бела дня. После официального открытия железной дороги, когда каждую среду в одиннадцать часов стал регулярно прибывать поезд и было сооружено здание станции — скромный деревянный павильон со столом, телефоном и окошечком для продажи билетов, на улицах Макондо появились мужчины и женщины, которые выдавали себя за самых обыкновенных людей, занимающихся самыми обычными делами, но очень смахивали на цирковых артистов. В городе, где все уже неоднократно обожглись на проделках цыган, эти бродячие фокусники от торговли вразнос, с одинаковым красноречием навязывавшие вам котелок со свистком и правила воздержания для спасения души на седьмой день поста, не могли рассчитывать на успех, но всё же они ухитрялись основательно наживаться за счёт тех, кто, устав от их болтовни, поддавался уговорам, и за счёт растяп, а такие везде найдутся. Вместе с этими шарлатанами в одну из сред прибыл в Макондо и явился затем к обеду в дом Буэндиа улыбающийся коротышка мистер Герберт. На нём были брюки для верховой езды, гетры, пробковый шлем и очки в стальной оправе, за которыми топазами желтели глаза.
Никто за столом не обратил на него внимания до тех пор, пока он не съел первую гроздь бананов. Аурелиано Второй встретил мистера Герберта случайно в «Отеле Хакоба», где тот на ломаном испанском языке возмущался отсутствием свободных номеров, и привёл его к себе, как часто поступал с приезжими. Мистер Герберт был владельцем нескольких привязных аэростатов, он объездил с ними полсвета и всюду имел великолепные доходы, однако ему не удалось поднять в воздух никого из жителей Макондо, потому что для них привязной аэростат был шагом назад после того, как им довелось увидеть и испробовать летающую циновку цыган. И мистер Герберт уже купил билет на ближайший поезд. Когда подали на стол полосатую, как тигр, гроздь бананов, которые обычно приносили в столовую к обеду, он оторвал от неё первый банан без особого энтузиазма. Но потом взял ещё один и ещё; не переставая разговаривать, он ел банан за бананом, тщательно пережевывая их, смакуя, но не с наслаждением гурмана, а, скорее, с отсутствующим видом учёного. Покончив с первой гроздью, он попросил вторую. Затем вынул из ящика для инструментов, который всегда носил с собой, небольшой футляр с точными приборами. С подозрительностью скупщика бриллиантов он тщательно изучил один банан: препарировал его специальным ланцетом, взвесил на аптекарских весах, измерил с помощью калибров оружейных дел мастера. Потом, достав из своего ящика комплект других приборов, определил температуру и влажность воздуха и интенсивность освещения. Эта церемония была настолько занятной, что никто не мог есть спокойно, каждый ждал, когда мистер Герберт произнесёт окончательное суждение и всё станет ясным, но он не сказал ничего, что позволило бы угадать его намерения. Потом мистера Герберта видели в окрестностях города с сачком и корзиной в руках — он гонялся за бабочками.
А в следующую среду приехала группа инженеров, агрономов, гидрологов, топографов и землемеров, они в течение нескольких недель исследовали те же самые места, где мистер Герберт ловил бабочек. Позже прибыл сеньор Джек Браун в прицепленном к хвосту жёлтого поезда вагоне, отделанном серебром, с диванами, обитыми епископским бархатом, и с крышей из синих стёкол. В другом вагоне прибыли и закружились вокруг сеньора Брауна важные чиновники в чёрном, те самые адвокаты, которые в былые времена сопровождали повсюду полковника Аурелиано Буэндиа, и это внушило людям мысль, что агрономы, гидрологи, топографы и землемеры так же, как мистер Герберт с его привязными аэростатами и разноцветными бабочками и сеньор Браун с его мавзолеем на колесах и злыми немецкими овчарками, имеют какое-то отношение к войне. Впрочем, времени для размышлений было немного, подозрительные жители Макондо только ещё начинали задаваться вопросом, что же всё-таки происходит, чёрт побери, как город уже превратился в лагерь из деревянных, крытых цинком бараков, населённых чужеземцами, которые прибывали поездом почти со всех концов света — не только в вагонах и на платформах, но даже на крышах вагонов. Немного погодя гринго привезли своих женщин, томных, в муслиновых платьях и больших шляпах из газа, и выстроили по другую сторону железнодорожной линии ещё один город; в нём были обсаженные пальмами улицы, дома с проволочными сетками на окнах, белые столики на верандах, подвешенные к потолку вентиляторы с огромными лопастями и обширные зелёные лужайки, где разгуливали павлины и перепёлки. Весь этот квартал обнесли высокой металлической решёткой, как гигантский электрифицированный курятник, по утрам в прохладные летние месяцы её верхний край был всегда чёрным от усевшихся на нём ласточек. Никто ещё не знал толком: то ли чужеземцы ищут что-то в Макондо, то ли они просто филантропы, а вновь прибывшие уже всё перевернули вверх дном — беспорядок, который они внесли, значительно превосходил тот, что прежде учиняли цыгане, и был далеко не таким кратковременным и понятным. С помощью сил, в минувшие времена подвластных только Божественному Провидению, они изменили режим дождей, сократили период созревания урожая, убрали реку с того места, где она всегда находилась, и переместили её белые камни и ледяные струи на другой конец города, за кладбище. Именно тогда поверх выцветших кирпичей на могиле Хосе Аркадио была сооружена крепость из железобетона, чтобы воды реки не пропитались запахом пороха, исходившим от костей. Для тех чужеземцев, кто не привёз с собой своей милой, улица любвеобильных французских гетер была превращена в целый город, ещё более обширный, чем город за металлической решёткой, и в одну прекрасную среду прибыл поезд, нагруженный совершенно особенными шлюхами и вавилонскими блудницами, обученными всем видам обольщения, начиная с тех, что были известны в незапамятные времена, и готовыми возбудить вялых, подтолкнуть робких, насытить алчных, воспламенить скромных, проучить спесивых, перевоспитать отшельников. Улица Турков, сияющая огнями магазинов заморских товаров, которые появились на смену старым арабским лавчонкам, в субботние ночи кишела толпами искателей приключений; они толкались у столов с азартными играми, возле стоек тиров, в переулке, где предсказывали судьбу и разгадывали сны, у столиков с фритангой[17] и напитками; утром в воскресенье столики эти возвышались, как островки, среди распростёртых на мостовой тел, иной раз принадлежавших блаженным пьяницам, но в большинстве случаев — незадачливым зевакам, сражённым выстрелом, ударом кулака, ножа или бутылки во время ночной потасовки. Нашествие в Макондо было таким многолюдным и неожиданным, что первое время невозможно было ходить по улицам: повсюду вы натыкались на мебель, сундуки, разные строительные материалы — собственность тех, кто, ни у кого не спрашивая разрешения, возводил себе дом на первом попавшемся незанятом участке, или же налетали на скандальное зрелище — какую-нибудь парочку, которая среди бела дня, на виду у всех, занималась любовью в гамаке, подвешенном между миндальными деревьями. Единственный тихий уголок был создан мирными антильскими неграми — они выстроили себе на окраине города целую улицу деревянных домов на сваях и по вечерам усаживались в палисадниках и распевали на своём непонятном жаргоне печальные псалмы. Произошло столько перемен и за такое короткое время, что уже через восемь месяцев после визита мистера Герберта старые жители Макондо не узнавали своего собственного города.
— Ну и наделали мы себе мороки, — частенько повторял тогда полковник Аурелиано Буэндиа, — а всё лишь потому, что угостили какого-то гринго бананами.
Аурелиано Второй, напротив, так и раздувался от удовольствия при виде этой лавины чужеземцев. Очень скоро дом наполнился разными незнакомцами, неисправимыми гуляками со всех концов земли; пришлось построить новые спальни во дворе, расширить столовую, заменить прежний стол другим — на шестнадцать персон, купить новую посуду и столовые приборы, и даже после всего этого обедать были вынуждены в несколько смен. Фернанде оставалось только подавать своё отвращение и по-королевски ухаживать за гостями, которые отличались самым безнравственным поведением: они натаскивали грязи в галерею, мочились прямо в саду, во время сиесты стелили свои циновки где вздумается и болтали что в голову взбредёт, не обращая никакого внимания ни на смущение дам, ни на кривые улыбки мужчин. Амаранта была приведена в такое негодование этим нашествием плебеев, что снова стала есть на кухне, как в старые времена. Полковник Аурелиано Буэндиа, убеждённый, что большинство из тех, кто заходит в мастерскую поздороваться с ним, делают это не из симпатии или уважения к нему, а потому, что им любопытно взглянуть на историческую реликвию, на музейное ископаемое, закрыл дверь на засов, и теперь его лишь в крайне редких случаях можно было увидеть сидящим возле двери на улице. Только Урсула — даже когда она уже стала волочить ноги и ходить ощупью, держась за стены, — накануне прибытия каждого поезда испытывала детскую радость. «Готовьте мясо и рыбу, — командовала она четырём кухаркам, мечтавшим поскорей вернуться под спокойное правление Санта Софии де ла Пьедад. — Настряпайте всякой всячины, кто знает, чего захочется чужеземцам». Поезд прибывал в самый жаркий час дня. Во время обеда весь дом гудел, словно рынок, потные нахлебники, которые даже не знали в лицо своих щедрых хозяев, вваливались шумной толпой и спешили занять лучшие места за столом, а кухарки налетали друг на друга, носясь с огромными кастрюлями, полными супа, котелками с мясом и овощами, блюдами с рисом, и разливали по стаканам неиссякающими поваренными ложками целые бочки лимонада. Беспорядок был страшный, и Фернанда приходила в отчаяние от мысли, что многие едят по два раза, и нередко, когда рассеянный нахлебник, спутав её дом с харчевней, требовал счёт, ей хотелось излить душу в словах из лексикона рыночной торговки. После визита мистера Герберта прошло больше года, но выяснилось с тех пор только одно — гринго думают сажать бананы на заколдованных землях, тех самых, через которые прошли Хосе Аркадио Буэндиа и его люди, когда искали путь к великим изобретениям. Ещё два сына полковника Аурелиано Буэндиа, с крестами из пепла на лбу, приехали в Макондо, увлечённые гигантским потоком, хлынувшим на город, как лава из вулкана, и сказали, оправдывая свой приезд, фразу, которая, пожалуй, объясняла побуждения всех прибывших туда.
— Мы приехали потому, — заявили они, — что все едут.
Ремедиос Прекрасная была единственным человеком, не заразившимся банановой лихорадкой. Девушка словно задержалась в поре чудесной юности и становилась с каждым днём всё более чуждой разным условностям, всё более далёкой от разных хитрых уловок и недоверия, находя счастье в своём собственном мире простых вещей. Будучи не в силах понять, зачем женщины осложняют себе жизнь корсажами и юбками, она сшила из грубого холста что-то вроде балахона, который надевала прямо через голову, и таким образом раз навсегда решила проблему, как быть одетой и вместе с тем ощущать себя голой: по её разумению, обнажённое состояние было единственным подходящим для домашней обстановки. Ей так долго надоедали советами укоротить немного роскошные волосы, доходившие ей уже до икр, заплести их в косы, украсить гребнями и цветными лентами, что в конце концов она просто остриглась наголо и сделала из своих волос парики для статуй святых. Самым удивительным в её инстинктивной тяге к упрощению было то, что чем больше Ремедиос Прекрасная освобождалась от моды, ища удобства, чем решительнее преодолевала условности, повинуясь свободному влечению, тем более волнующей становилась её невероятная красота и более непринуждённым её обращение с мужчинами. Когда сыновья полковника Аурелиано приехали первый раз в Макондо, Урсула вспомнила, что у них в жилах течёт та же кровь, что и у её правнучки, и содрогнулась от давно забытого страха. «Гляди в оба, — предупредила она Ремедиос Прекрасную. — От любого из них дети у тебя будут со свинячьими хвостами». Ремедиос Прекрасная придала так мало значения словам прабабки, что вскоре переоделась в мужскую одежду, вывалялась в песке, чтобы влезть на шест за призом, и чуть не стала причиной трагической ссоры между двенадцатью кузенами, которые были приведены в полное расстройство чувств этим непереносимым зрелищем. Вот потому-то Урсула никого из них и не оставляла ночевать в доме, когда они приезжали, а те четверо, что жили в Макондо, снимали по её распоряжению комнаты на стороне. Если бы Ремедиос Прекрасной рассказали об этих предосторожностях, она бы, наверное, умерла со смеху. До самого последнего мгновения своего пребывания на земле девушка так и не поняла, что судьба определила ей быть возмутительницей мужского спокойствия, чем-то вроде повседневного стихийного бедствия. Всякий раз, когда она, нарушив запрет Урсулы, появлялась в столовой, среди чужеземцев возникало смятение, родственное отчаянию. Слишком уж бросалось в глаза, что под грубым балахоном на Ремедиос Прекрасной нет ничего, и никто не мог поверить, что эта остриженная голова, удивительно совершенная по форме, не была вызовом, так же как не были преступным обольщением бесстыдство, с которым девушка открывала свои ляжки, чтобы немного прохладиться, и наслаждение, с каким она облизывала пальцы после еды. Ни один человек из семьи Буэндиа и не подозревал того, что очень скоро обнаружили чужеземцы: от Ремедиос Прекрасной исходил дух беспокойства, веяние томления, они сохранялись в воздухе ещё в течение нескольких часов после её ухода. Мужчины, искушённые в любовных муках, познавшие любовь во всех странах мира, утверждали, что им никогда не доводилось испытывать волнение, подобное тому, которое рождал в них природный запах Ремедиос Прекрасной. В галерее с бегониями, в гостиной, в любом уголке дома они всегда могли безошибочно указать место, где побывала Ремедиос Прекрасная, и определить, сколько времени прошло с тех пор. Она оставляла после себя в воздухе чёткий след, который ни с чем нельзя было спутать: никто из домашних не замечал его потому, что он уже давно стал частью повседневных запахов дома, но чужеземцы чуяли его немедленно. Поэтому лишь они и понимали, как мог умереть от любви молодой офицер, а кабальеро, явившийся из далёких земель, пасть в отчаяние. Не сознавая, что она окружена стихией тревоги, что её присутствие вызывает у мужчин непереносимое ощущение внутренней катастрофы, Ремедиос Прекрасная общалась с ними без малейшего лукавства и окончательно добивала их своей простодушной любезностью. Когда Урсула, чтобы убрать свою правнучку с глаз чужеземцев, заставила её питаться на кухне вместе с Амарантой, Ремедиос Прекрасная даже обрадовалась, освободившись от необходимости подчиняться какому-либо порядку. По правде говоря, ей было всё равно, где есть и когда, она предпочитала питаться не в определённые часы, а в зависимости от капризов своего аппетита. Иногда она вдруг вставала перекусить в три часа утра, а потом спала до самого вечера и могла жить так, перепутав весь распорядок дня, целыми месяцами, пока наконец какая-нибудь случайность не возвращала её к установленному в доме регламенту. Но даже и тогда она покидала кровать в одиннадцать утра, запиралась совершенно голая на два часа в купальне и, убивая скорпионов, мало-помалу приходила в себя после глубокого и долгого сна. Затем она начинала обливаться водой, черпая её в бассейне сосудом из тыквы. Эта долгая и тщательная процедура сопровождалась многочисленными церемониями, и тот, кто плохо знал Ремедиос Прекрасную, мог бы подумать, что она занята вполне оправданным любованием своим телом. Но на самом деле этот тайный обряд был лишён всякой чувственности, для Ремедиос Прекрасной он являлся всего лишь способом убить время до тех пор, пока ей не захочется есть. Однажды, когда она только что начала мыться, какой-то чужеземец разобрал черепицу на крыше, и у него захватило дыхание при виде потрясающего зрелища наготы Ремедиос Прекрасной. Девушка заметила его исполненные отчаяния глаза между черепицами, но не застыдилась, а лишь встревожилась.
— Берегитесь! — воскликнула она. — Вы упадёте.
— Я хочу только поглядеть на вас, — пролепетал чужеземец.
— Ах так, — сказала она. — Ладно, только будьте осторожны, крыша совсем прогнила.
Лицо чужеземца выражало изумление и страдание, казалось, он молча борется с обуревающим его вожделением, опасаясь, как бы дивный мираж не рассеялся. Ремедиос Прекрасная решила, что его мучит страх, не провалилась бы под ним черепица, и постаралась вымыться быстрее обычного, не желая долго оставлять человека в опасности. Обливаясь водой, девушка сказала, что очень плохо, когда крыша в таком состоянии, и, наверное, скорпионы лезут в купальню из прогнивших от дождей листьев, которыми завалена черепица. Чужеземцу эта болтовня показалась ширмой, скрывающей благосклонность, и когда Ремедиос Прекрасная стала намыливаться, он не удержался от соблазна попытать счастья.
— Позвольте мне намылить вас, — прошептал он.
— Благодарю за доброе намерение, — ответила она, — но я обойдусь своими двумя руками.
— Ну хоть спинку, — умолял чужеземец.
— Зачем? — удивилась она. — Где это видано, чтобы люди мыли себе спину мылом?
Пока она вытиралась, чужеземец с глазами, полными слёз, умолял её выйти за него замуж. Она чистосердечно ответила, что никогда не выйдет за простака, который способен потерять целый час, рискуя даже остаться без обеда, лишь бы увидеть купающуюся женщину. Когда в заключение Ремедиос Прекрасная облеклась в свой балахон и чужеземец собственными глазами удостоверился, что она действительно, как многие и подозревали, надевает его прямо на голое тело, он чувствовал себя навеки заклеймённым раскалённым железом открывшейся ему тайны и не смог это вынести. Он вытащил ещё две черепицы, чтобы спуститься в купальню.
— Здесь очень высоко, — испуганно предупредила девушка, — вы убьётесь!
Прогнившая крыша рухнула вниз со страшным грохотом горного обвала, мужчина, едва успев испустить крик ужаса, свалился на цементный пол, расколол себе череп и тут же умер. Чужеземцы, которые прибежали на шум из столовой и поспешили унести труп, заметили, что кожа его источает ошеломляющий запах Ремедиос Прекрасной. Этот запах прочно вошёл в тело покойного, и даже из трещины в его черепе вместо крови сочилась амбра, насыщенная тем же таинственным ароматом; и тут всем стало ясно, что запах Ремедиос Прекрасной продолжает терзать мужчин даже и после смерти, пока кости их не обратятся в прах. Однако никто не связал страшное происшествие с гибелью первых двоих мужчин, умерших из-за Ремедиос Прекрасной. Понадобилось ещё одна жертва, прежде чем чужеземцы и многие коренные жители Макондо перестали считать легендой рассказы о том, что от Ремедиос Прекрасной исходит не дыхание любви, а губительное веяние смерти. Случай убедиться в справедливости этих толков представился через несколько месяцев, в тот день, когда Ремедиос Прекрасная отправилась в компании своих подруг посмотреть на банановые плантации. У жителей Макондо стало модным развлечением бродить по нескончаемым, пропитанным сыростью коридорам между рядами банановых деревьев; тишина там была совсем новенькая, такая нетронутая, словно её перенесли из каких-то других мест, где никто ни разу ею не пользовался, и потому она ещё не научилась толком передавать голоса. Иной раз нельзя было расслышать сказанного на расстоянии полуметра от вас, а то, что произнесли на другом конце плантации, доносилось с абсолютной отчётливостью. Девушки Макондо обратили это странное свойство в игру, в повод для смеха и испуга, шуток и стращаний, а вечерами вспоминали о прогулке как о нелепом сне. Тишина банановых аллей стяжала себе в Макондо столь громкую славу, что Урсула не решилась отказать Ремедиос Прекрасной в невинном развлечении и пустила её на плантации, поставив условием надеть шляпку и всё, что полагается. Как только девушки вступили в пределы плантации, воздух сразу наполнился губительным ароматом. Мужчины, копавшие оросительные канавы, почувствовали себя во власти некоего странного колдовства, под угрозой какой-то невидимой опасности, и многие из них уступили непреодолимому желанию разрыдаться. Ремедиос Прекрасная и её перепуганные подруги едва успели спрятаться в ближайшем доме от толпы распалённых самцов, готовой броситься на них. Немного погодя девушки были освобождены из своего убежища четырьмя Аурелиано, чьи кресты из пепла внушали всем священный ужас, как если бы они являлись знаком высшей касты, печатью неуязвимости. Ремедиос Прекрасная никому не рассказала, что один из рабочих, воспользовавшись суматохой, судорожно вцепился в её живот рукой — так орёл цепляется лапой за край пропасти. Словно яркая вспышка на мгновение ослепила девушку, она повернулась к обидчику и увидела отчаянный взгляд, который проник в её сердце и затеплил там уголёк жалости. Вечером на улице Турков этот рабочий похвалялся своей дерзостью и кичился своим счастьем, а несколько минут спустя удар лошадиного копыта раздробил ему грудь; толпа чужеземцев, собравшаяся над умирающим, смотрела, как он бьётся в агонии посреди мостовой, захлебываясь собственной кровью.
Предположение о том, что Ремедиос Прекрасная наделена способностью приносить смерть, было теперь подтверждено четырьмя неоспоримыми доказательствами. Хотя кое-кому из любящих прихвастнуть мужчин нравилось говорить, что за одну ночь с такой обольстительной женщиной стоит отдать жизнь, на самом деле никто из них не был на это способен. А ведь для того, чтобы покорить Ремедиос Прекрасную и даже сделать себя неуязвимым для связанных с нею опасностей, было бы достаточно столь первобытного и простого чувства, как любовь, но именно это никому и не приходило в голову. Урсула совсем перестала заниматься правнучкой. Раньше, когда она всё ещё рассчитывала спасти девушку для мира, она пыталась заинтересовать её немудрёными домашними делами. «Мужчинам нужно больше, чем ты думаешь, — говорила она загадочно. — Кроме того, о чём ты думаешь, надо ещё без конца готовить, подметать, страдать из-за всякой мелочи». В глубине души Урсула понимала, что обманывает себя, стараясь подготовить правнучку к семейному счастью, ибо твёрдо знала: нет на земле такого мужчины, который, удовлетворив свою страсть, способен будет вынести хотя бы в течение одного дня превосходящую всякое понимание нерадивость Ремедиос Прекрасной. Рождение последнего Хосе Аркадио и непоколебимое желание вырастить из него папу вынудили Урсулу отказаться от забот о правнучке. Она предоставила девушку её судьбе, веря, что рано или поздно произойдёт чудо и в этом мире, где есть всё, найдётся и человек, обладающий достаточным хладнокровием, чтобы взвалить на себя такой груз. Амаранта значительно раньше Урсулы оставила всякие попытки приспособить Ремедиос Прекрасную к хозяйственным делам. Уже в те далёкие вечера в комнате у Амаранты, когда её воспитанница с трудом соглашалась даже на то, чтоб крутить ручку швейной машины, Амаранта пришла к заключению, что Ремедиос Прекрасная просто дурочка. «Придётся разыграть тебя в лотерею», — говорила Амаранта, озабоченная полным безразличием девушки к разговорам о мужчинах. Позже, когда Урсула велела Ремедиос Прекрасной, отправляясь в церковь, закрывать лицо мантильей, Амаранта подумала, что эта таинственность может оказаться весьма притягательной и скоро объявится мужчина, любопытство которого будет столь велико, что он начнёт терпеливые поиски уязвимого места в сердце красавицы. Но после того как девушка безрассудно оттолкнула претендента, во многих отношениях казавшегося заманчивей любого принца, Амаранта потеряла последнюю надежду. Что касается Фернанды, то она даже и не пыталась понять Ремедиос Прекрасную. Увидев её во время кровавого карнавала в костюме королевы, Фернанда решила, что это необыкновенное существо. Но когда она обнаружила, что Ремедиос ест руками и не способна сказать в ответ ни одного слова, которое не было бы верхом глупости, она пожалела, что полоумные в роду Буэндиа живут так долго. И хотя полковник Аурелиано Буэндиа продолжал верить и повторять, что Ремедиос Прекрасная в действительности самое здравомыслящее человеческое создание из всех, кого ему довелось видеть, и то и дело доказывал это со своей удивительной способностью издеваться над людьми, родные покинули девушку на волю Божью. И Ремедиос Прекрасная стала блуждать в пустыне одиночества, не испытывая, впрочем, от этого никаких мук, и постепенно становилась взрослой во время своих снов, лишённых кошмаров, своих бесконечных купаний, беспорядочной еды, долгого и глубокого молчания, за которым не крылось никаких воспоминаний. Так оно и шло до того самого мартовского дня, когда Фернанда, собираясь снять с верёвки в саду простыни и сложить их, кликнула на подмогу всех женщин. Не успели они приступить к делу, как Амаранта заметила, что Ремедиос Прекрасная вдруг стала удивительно бледной, даже как будто прозрачной.
— Тебе плохо? — спросила она.
Ремедиос Прекрасная, державшая в руках другой конец простыни, ответила ей с улыбкой сострадания:
— Напротив, мне никогда ещё не было так хорошо.
Едва только Ремедиос Прекрасная произнесла эти слова, как Фернанда почувствовала, что ласковый, напоенный сиянием ветер вырывает у неё из рук простыни, и увидела, как он расправил их в воздухе во всю ширину. Амаранта же ощутила таинственное колыхание кружев на своих юбках и в ту минуту, когда Ремедиос Прекрасная стала возноситься, вцепилась в свой конец простыни, чтобы не упасть. Одна лишь Урсула, почти совсем уже слепая, сохранила ясность духа и сумела опознать природу этого неодолимого ветра — она оставила простыни на милость его лучезарных струй и глядела, как Ремедиос Прекрасная машет ей рукой на прощание, окружённая ослепительно белым трепетанием поднимающихся вместе с ней простынь: вместе с ней они покинули слой воздуха, в котором летали жуки и цвели георгины, и пронеслись с нею через воздух, где уже не было четырёх часов дня, и навсегда исчезли с нею в том дальнем воздухе, где её не смогли бы догнать даже самые высоколетающие птицы памяти.
Чужеземцы решили, что девушка покорилась наконец своему неотвратимому жребию царицы пчёл, а семья пытается спасти честь сказкой о вознесении. Мучимая завистью, Фернанда со временем всё же признала чудо и долго потом надоедала Богу мольбами вернуть ей простыни. Большинство коренных жителей Макондо тоже уверовали в чудо и даже зажгли свечи и стали читать заупокойные молитвы. Вероятно, люди ещё долго не говорили бы ни о чём другом, если бы вскоре удивление не было вытеснено ужасом, в который привело город известие о варварском истреблении всех Аурелиано. Полковник Аурелиано Буэндиа в какой-то мере предчувствовал трагический конец своих сыновей, хотя и не определил эти ощущения как пророчество. Когда Аурелиано Пильщик и Аурелиано Аркайя, те двое, что прибыли вместе с потоком чужеземцев, заявили о желании остаться в Макондо, отец пытался отговорить их. Он не понимал, что они будут делать в городе, по которому теперь с наступлением темноты стало опасно ходить. Но Аурелиано Ржаной и Аурелиано Печальный, поддержанные Аурелиано Вторым, дали братьям работу на своих предприятиях. Полковник Аурелиано Буэндиа имел основания, ему самому пока не очень ясные, не одобрять их решения. С той минуты, как он увидел сеньора Брауна в первом появившемся в Макондо автомобиле — оранжевой машине с откидным верхом и гудком, наводящим своим тявканьем ужас на городских собак, — бывший воин не переставал возмущаться раболепством людей перед этим гринго и понял: что-то изменилось в нравах мужчин с тех пор, когда они закидывали за плечо ружьё, оставляли своих жен и детей и уходили на войну. После Неерландского перемирия местной властью в Макондо были алькальды, лишённые самостоятельности, неполномочные судьи, выбранные из числа мирных и уставших консерваторов города. «Это правление убожеств, — замечал полковник Аурелиано Буэндиа, глядя на идущих мимо босых полицейских, вооружённых одними деревянными дубинками. — Мы столько воевали, и всё ради того, чтобы нам не перекрасили дома в голубой цвет». Когда появилась банановая компания, местные чиновники были заменены деспотичными чужеземцами, которых сеньор Браун поселил в электрифицированном курятнике, чтобы они наслаждались преимуществами своего высокого сана и не страдали от жары, москитов и бесчисленных неудобств и лишений, выпадающих на долю тех, кто живёт в самом городе. Место прежних полицейских заняли наёмные убийцы с мачете. Запершись в мастерской, полковник Аурелиано Буэндиа размышлял над этими переменами, и впервые за все долгие годы своего молчаливого одиночества он почувствовал мучительную и твёрдую уверенность в том, что с его стороны было ошибкой не довести войну до решительного конца. Как раз в один из этих дней брат уже давно забытого всеми полковника Магнифико Висбаля подошёл вместе с семилетним внуком к одному из лотков на площади, чтобы выпить лимонаду. Ребёнок случайно пролил напиток на мундир оказавшегося поблизости капрала полиции, и тогда этот варвар своим острым мачете изрубил мальчика в куски и одним ударом отсек голову его деду, пытавшемуся спасти внука. Весь город смотрел на обезглавленное тело старика, когда несколько мужчин несли его домой, на голову, которую какая-то женщина держала в руке за волосы, и на окровавленный мешок с останками ребёнка.
Это зрелище положило конец искуплению грехов полковником Аурелиано Буэндиа. Он снова был охвачен возмущением, таким же, какое пережил в молодости возле трупа женщины, забитой прикладами за то, что её укусила бешеная собака. Он поглядел на любопытных, столпившихся на улице, и своим прежним громовым голосом, воскрешёнными его безмерным презрением к самому себе, обрушил на них весь груз ненависти, уже не умещавшейся в его груди.
— Ну погодите, — крикнул он, — на днях я дам своим мальчикам оружие, и они покончат с этими сволочами гринго.
Всю следующую неделю невидимые злоумышленники охотились по побережью на семнадцать сыновей полковника, как на кроликов; они целились точно в середину крестов из пепла. Аурелиано Печальный в семь часов вечера вышел из дома своей матери, как вдруг в темноте прогремел выстрел и пуля пробила ему лоб. Аурелиано Ржаной был найден в своём гамаке на фабрике, где он обычно спал, меж бровей у него торчал ломик для колки льда, вогнанный по самую рукоятку. Аурелиано Пильщик проводил свою невесту домой из кино и возвращался к себе по ярко освещённой улице Турков, убийца, так и не обнаруженный среди толпы, выстрелил в него из револьвера, и Аурелиано Пильщик упал прямо на котёл с кипящим маслом. Через пять минут после этого кто-то постучал в дверь комнаты, где Аурелиано Аркайя находился с женщиной, и крикнул: «Торопись, там убивают твоих братьев». Женщина рассказывала потом, что Аурелиано Аркайя вскочил с постели и открыл дверь, за дверью его встретил выстрел из маузера, раздробивший ему череп. В эту ночь смертей, пока в доме готовились читать молитвы над четырьмя покойниками, Фернанда как безумная металась по городу в поисках мужа, которого Петра Котес, думая, что уничтожают всех, кто носит имя полковника, спрятала в платяном шкафу. Петра Котес выпустила Аурелиано Второго оттуда только на четвёртый день, когда из полученных телеграмм стало понятно, что ярость невидимого врага направлена только против братьев, отмеченных крестами из пепла. Амаранта разыскала книжечку, где были записаны данные о племянниках, и, по мере того как прибывали телеграммы, вычеркивала оттуда имена, пока не осталось лишь одно — имя самого старшего. Этого человека со смуглой кожей и светлыми зелёными глазами очень хорошо помнили в доме. Звали его Аурелиано Влюблённый, он был плотником и жил в селении, затерянном среди отрогов горного хребта. Прождав напрасно две недели сообщения о его смерти, Аурелиано Второй отправил гонца предупредить Аурелиано Влюблённого о нависшей над ним угрозе, думая, что он ни о чём не знает. Гонец вернулся с известием, что Аурелиано Влюблённый находится в безопасности. В ночь истребления к нему пришли двое и разрядили в него свои револьверы, но не сумели попасть в крест из пепла. Аурелиано Влюблённому удалось перескочить через забор и скрыться в горах, где он знал каждую тропинку благодаря своей дружбе с индейцами, продававшими ему древесину. Больше о нём не слышали.
Для полковника Аурелиано Буэндиа это были чёрные дни. Президент республики выразил ему соболезнование телеграммой, в которой обещал провести тщательное расследование и восхвалял покойных. По приказу президента алькальд явился на похороны с четырьмя венками и хотел возложить их на гробы, но полковник выставил его на улицу. А после похорон написал и лично отнёс в почтовую контору резкую телеграмму на имя президента республики, которую телеграфист отказался передать. Тогда полковник Аурелиано Буэндиа обогатил текст послания крайне недружелюбными выражениями, положил в конверт и отправил почтой. Как это случилось с ним после смерти жены и столько раз случалось в войну, когда погибали его лучшие друзья, он испытывал не горе, а слепую, беспредельную ярость, опустошающее бессилие. Он даже объявил, что падре Антонио Исабель — соучастник убийц и нарочно пометил его сыновей несмываемыми крестами, чтобы враги могли их узнать. Дряхлый служитель Божий, уже немного повредившийся в рассудке и в своих проповедях с амвона пугавший прихожан нелепыми толкованиями Священного Писания, явился в дом с чашей, где обычно держал пепел для первого дня поста, и хотел помазать пеплом всю семью и доказать, что он легко смывается водой. Но страх перед несчастьем так глубоко проник в души, что даже сама Фернанда не согласилась подвергнуться опыту, и никто больше не видел, чтобы хоть один Буэндиа преклонил колени в исповедальне в первый день поста.
Время шло, а полковник Аурелиано Буэндиа всё не мог вернуть себе утраченное спокойствие. Он забросил изготовление золотых рыбок, ел лишь через силу и бродил по дому словно сомнамбула, волоча по полу плащ и пережевывая, как жвачку, свой глухой гнев. К концу третьего месяца волосы его совсем поседели, прежде подкрученные кончики усов обвисли над выцветшими губами, но зато глаза снова стали теми горящими, как два угля, глазами, что испугали всех при его рождении и в былое время одним лишь своим взглядом заставляли двигаться стулья. Сжигаемый муками ярости, полковник Аурелиано Буэндиа тщетно старался пробудить в себе предчувствия, которые в молодости вели его по тропинкам опасности к пустыне славы. Он погибал, заблудившись в этом чужом доме, где никто и ничто уже не вызывало в нём ни малейшей привязанности. Однажды он вошёл в комнату Мелькиадеса, пытаясь обнаружить следы того прошлого, что предшествовало войнам, но увидел лишь мусор, грязь да кучи всякой дряни, накопившейся после стольких лет запустения. Переплёты на книгах, которые уже давно никто не читал, и раскисшие от сырости пергаменты были покрыты мертвенно-бледной растительностью, а в воздухе, когда-то самом чистом и светлом в доме, стоял невыносимый запах прогнивших воспоминаний. В другой раз, утром, он увидел под каштаном Урсулу — она плакала, припав головой к коленям своего покойного мужа. Полковнику Аурелиано Буэндиа, единственному из всех обитателей дома, не дано было видеть могучего старца, согнутого полувеком бурь и непогод. «Поздоровайся с отцом», — сказала Урсула. Он задержался на минуту возле дерева и ещё раз убедился, что даже это опустевшее место не рождает в нём никаких чувств.
— Ну, что он говорит сегодня? — спросил полковник Аурелиано Буэндиа.
— Он грустит, — ответила Урсула. — Ему кажется, что ты должен скоро умереть.
— Скажи ему, — улыбнулся полковник, — что человек умирает не тогда, когда должен, а тогда, когда может.
Пророчество покойного отца лишь перемешало последние угли гордыни, которые ещё тлели в сердце полковника Аурелиано Буэндиа, но он принял их короткую вспышку за внезапный прилив былой силы. И стал допытываться у матери, где закопала она золотые монеты, найденные в гипсовой статуе святого Иосифа. «Никогда тебе этого не узнать, — сказала она ему с твёрдостью, рождённой горьким опытом прошлого. — Вот объявится хозяин денег, он и выкопает». Никто не мог понять, почему человек, всегда отличавшийся бескорыстием, вдруг принялся с такой алчностью мечтать о деньгах, и не о скромных суммах на повседневные нужды, а о целом состоянии, — при одном упоминании о его размерах даже Аурелиано Второй остолбенел от удивления. Бывшие сотоварищи по партии, к которым полковник Аурелиано обратился с просьбой о деньгах, избегали встречаться с ним. Как раз к этому времени относятся его слова: «Единственное различие между либералами и консерваторами заключается сейчас в том, что либералы посещают раннюю мессу, а консерваторы — позднюю». Однако он проявил такую настойчивость, так умолял, до такой степени поступался своими понятиями о собственном достоинстве, что понемногу с молчаливым усердием и безжалостным упорством проник повсюду и сумел собрать за восемь месяцев больше денег, чем их было спрятано Урсулой. После этого он отправился к больному полковнику Геринельдо Маркесу, чтобы тот помог ему начать новую всеобщую войну.
Какое-то время полковник Геринельдо Маркес был в самом деле единственным человеком, который мог, несмотря даже на приковавший его к качалке паралич, привести в движение покрытые ржавчиной рычаги восстания. После Неерландского перемирия, пока полковник Аурелиано Буэндиа искал забвения у своих золотых рыбок, полковник Геринельдо Маркес поддерживал связи с теми из повстанческих офицеров, кто до самого конца не изменил ему. Вместе с ними он прошёл через войну ежедневных унижений, прошений и докладных записок, бесконечных «придите завтра», «вот уже скоро», «мы изучаем ваше дело с должным вниманием»; это была война, обречённая на поражение, война против «уважающих вас», «ваших покорных слуг», которые всё обещали дать, да так никогда и не дали ветеранам пожизненных пенсий. Та другая, кровавая, длившаяся двадцать лет война не причинила ветеранам столько ущерба, сколько эта разрушительная война вечных отсрочек. Сам полковник Геринельдо Маркес, который спасся от трёх покушений на него, остался в живых после пяти ранений, вышел невредимым из бесчисленных тяжёлых боев, не выдержал жёсткого натиска вечного ожидания и принял последнее, окончательное поражение — старость; он сидел в своей качалке, разглядывая квадраты солнечного света на полу, и думал об Амаранте. Своих соратников он больше не видел, кроме одного раза — в газете на фотографии, где несколько ветеранов стояли рядом с очередным президентом республики, имени его полковник Геринельдо Маркес не знал; на лицах бывших воинов читался гнев: президент только что подарил им значки со своим изображением, чтобы они носили их на лацканах, и вернул одно из покрытых пылью и кровью знамен, чтобы они могли возлагать его на свои гробы. Остальные ветераны, самые достойные, всё ещё ждали извещения о пенсии в тёмных углах общественной благотворительности; одни из них умирали от голода, другие, питаемые кипевшей в них яростью, продолжали жить и медленно гнили от старости в отборном дерьме славы. Поэтому, когда полковник Аурелиано Буэндиа явился со своим предложением возжечь пожар беспощадной — не на жизнь, а на смерть — войны, которая сотрёт с лица земли этот позорный, прогнивший насквозь режим, поддерживаемый иностранными захватчиками, полковник Геринельдо Маркес не смог подавить в себе чувство жалости.
— Ах, Аурелиано, — вздохнул он, — я знал, что ты постарел, но только сегодня понял, что ты гораздо старее, чем кажешься.
* * *
В суматохе последних лет Урсула всё ещё не успела выбрать достаточно свободного времени и должным образом подготовить Хосе Аркадио к занятию папского престола, как уже подошёл срок отправлять его в семинарию, и пришлось спешно наверстывать упущенное. Сестра Хосе Аркадио — Меме, заботы по воспитанию которой делили между собой суровая Фернанда и унылая Амаранта, почти в ту же пору достигла возраста, позволявшего поступить в монастырскую школу, где из неё должны были сделать виртуоза игры на клавикордах. Урсулу мучили тяжёлые сомнения: ей казалось, что методы, какими она пытается закалить дух вялого кандидата в папы, недостаточно действенны, но она винила в этом не свою спотыкающуюся старость, не чёрные тучи, заволакивающие ей зрение — сквозь них она теперь различала, да и то с трудом, лишь контуры окружающих предметов, — всё зло Урсула видела в некоем явлении, которое и сама не умела определить с точностью, но смутно представляла себе как постоянно нарастающее ухудшение качества времени. «Годы теперь идут совсем не так, как раньше», — жаловалась она, чувствуя, что повседневная реальность ускользает у неё из рук. Раньше, думала Урсула, дети вырастали очень медленно. Стоит вспомнить, как много ушло времени, прежде чем Хосе Аркадио, её старший сын, бежал с цыганами, и сколько всего случилось до того, как он вернулся домой, разрисованный, словно змея, и с непонятной, будто у астролога, речью, и всё, что произошло в доме, прежде чем Амаранта и Аркадио забыли язык индейцев и научились говорить по-испански. Подумать только, сколько ночей и дней просидел бедный Хосе Аркадио Буэндиа под своим каштаном и как долго оплакивали его смерть, прежде чем в дом принесли умирающего полковника Аурелиано Буэндиа, а тому ещё и пятидесяти лет тогда не исполнилось, и это после таких долгих войн и стольких страданий. Раньше она, бывало, целый день крутится со своими леденцами и успевает ещё приглядеть за детьми и заметить по их глазам, что пора дать им касторки. А сейчас, когда она совершенно свободна и с утра до ночи только и нянчится с Хосе Аркадио, из-за того, что время испортилось, она не успевает довести до конца ни одного дела. Правда же заключалась в том, что Урсула, давно уже потеряв счёт своим годам, всё ещё не желала признавать старости: она всюду толклась, во всё мешалась, надоедала чужеземцам своим вечным вопросом, не они ли оставили в доме гипсовую статую святого Иосифа, чтобы он постоял, пока не пройдёт дождь. Никто не мог сказать с достоверностью, в какое время Урсула начала терять зрение. Даже в последние годы её жизни, когда она уже не вставала с постели, все думали, что она просто побеждена дряхлостью, и ни один человек не заметил, что Урсула совсем ослепла. Сама Урсула начала чувствовать приближение слепоты незадолго до рождения Хосе Аркадио. Сперва она приняла это за временное недомогание. Потихоньку пила бульон из мозговых костей и капала в глаза пчелиный мёд, но вскоре убедилась, что безнадёжно погружается в потёмки; ей так и не довелось получить ясное представление об электричестве, ибо, когда в Макондо установили первые электрические фонари, Урсула могла воспринимать их лишь как некое смутное сияние. Ни одной живой душе не говорила она о том, что слепнет, ведь это было бы публичным признанием своей бесполезности. Тайком от всех Урсула стала упорно изучать расстояния между предметами и голоса людей, чтобы продолжать видеть с помощью памяти, когда тени катаракты совсем закроют от неё мир. Позже она обрела неожиданное подспорье в запахах, они определялись в темноте гораздо отчётливее, чем контуры и цвета, и окончательно спасли её от позорного разоблачения. Несмотря на окружающую её тьму, Урсула могла вдеть нитку в иголку, и обметать петлю, и вовремя обнаружить, что молоко закипает. Она так хорошо помнила, в каком месте находится каждая вещь, что иногда сама забывала о своей слепоте. Однажды Фернанда раскричалась на весь дом, что у неё пропало обручальное кольцо, и Урсула отыскала кольцо на полочке в детской спальне. Объяснялось это очень просто: пока все остальные беспечно расхаживали взад-вперед по дому, Урсула всеми оставшимися у неё четырьмя чувствами следила за любым их движением, чтобы никто не мог захватить её врасплох; вскоре она открыла, что каждый член семьи, сам того не замечая, ходит изо дня в день по одним и тем же путям, повторяет одни и те же действия и произносит в одни и те же часы почти одни и те же слова. Следовательно, потерять что-либо Буэндиа рисковали лишь в том случае, если привычный распорядок нарушался. Поэтому, заслышав причитания Фернанды, Урсула вспомнила, что единственным необычным делом, предпринятым Фернандой в этот день, было проветривание циновок с детских кроватей — накануне ночью Меме обнаружила у себя клопа. Поскольку во время уборки дети оставались в комнате, Урсула решила, что Фернанда положила кольцо в единственное недосягаемое для них место — на полку. Фернанда же, напротив, искала кольцо там, где пролегали её обычные пути, не ведая, что именно повседневные привычки затрудняют нахождение потерянных вещей, из-за них эти вещи и бывает так трудно найти.
Обучение и воспитание Хосе Аркадио помогали Урсуле замечать даже самые незначительные изменения, происходящие в доме. Стоило ей услышать, например, что Амаранта одевает святых в спальне, и она тотчас же притворялась, будто учит мальчика различать цвета.
— Ну, — говорила она ему, — а теперь ответь мне, какого цвета одежда святого архангела Рафаила.
Таким образом ребёнок давал Урсуле те сведения, в которых ей отказывали глаза, и задолго до того, как он уехал в семинарию, Урсула научилась определять на ощупь, по ткани, цвета одежды святых. Иной раз случалось и что-нибудь непредвиденное. Однажды Урсула наткнулась на Амаранту, сидевшую с вышиванием в галерее бегоний.
— Ради Бога, — возмутилась Амаранта, — смотри, куда ты идёшь.
— Это ты, — ответила Урсула, — сидишь не там, где должна сидеть.
Урсула была совершенно убеждена в своей правоте и, поразмыслив, сделала неожиданное открытие, которое до неё никому и в голову не приходило: по мере чередования времён года солнце постепенно и незаметно изменяло своё положение в небе, и те, кто сидел в галерее, понемногу, и сами того не замечая, передвигались и меняли свои места. С тех пор Урсуле надо было только вспомнить, какое сегодня число, чтобы безошибочно определить, где сидит Амаранта. Хотя руки Урсулы дрожали с каждым днём всё заметней, а ноги словно наливались свинцом, никогда ещё её маленькую фигуру не видели в стольких местах сразу. Урсула была почти столь же расторопной, как в те времена, когда на её плечах лежали все заботы по дому. Однако теперь, в лишённом света одиночестве своей глубокой старости, она обрела способность с такой необычайной проницательностью разбираться даже в самых незначительных семейных событиях, что впервые увидела со всей ясностью ту правду, разглядеть которую мешала ей прежде её вечная занятость. К тому времени, когда Хосе Аркадио стали готовить в семинарию, Урсула произвела уже доскональнейший обзор всей жизни семьи Буэндиа, начиная с основания Макондо и полностью пересмотрела своё мнение о потомках. Она пришла к убеждению, что полковник Аурелиано Буэндиа утратил привязанность к семье не из-за того, что его ожесточила война, как Урсула думала раньше, просто он никогда никого не любил: и свою жену Ремедиос, и бесчисленных возлюбленных на одну ночь, прошедших через его жизнь, и в особенности своих сыновей. Она догадалась, что он проделал столько войн не из-за идеализма, как все считали, отказался от верной победы не из-за усталости, как все думали, а и победы одерживал, и поражения терпел по одной и той же причине — из-за самого доподлинного греховного тщеславия. Она сделала заключение, что этот её сын, за которого она пошла бы на смерть, от природы лишён способности любить. Однажды ночью, в те времена, когда Урсула ещё носила его в своём чреве, она услышала, как он заплакал. Плач был жалобный и такой отчётливый, что спавший рядом Хосе Аркадио Буэндиа проснулся и обрадовался: наверное, ребёнок родится чревовещателем. Другие предсказывали, что он будет ясновидящим. Сама же Урсула содрогнулась от внезапной уверенности, что это утробное рычание — первый предвестник страшного свиного хвоста, и стала молить Бога уничтожить ребёнка у неё в чреве. Но в прозрении старости она поняла и неоднократно затем повторяла, что плач ребёнка в животе матери не признак его чревовещательских или пророческих дарований, а безошибочное указание на неспособность к любви. Эта переоценка сына внезапно пробудила в ней всю ту жалость, которую она ему недодала. В противоположность сыну Амаранта, чья душевная черствость пугала Урсулу, чья затаённая горечь печалили её, теперь показалась матери воплощением женской нежности, и с проницательностью, порождённой состраданием, Урсула поняла, что несправедливые мучения, которым Амаранта подвергла Пьетро Креспи, объясняются вовсе не жаждой мщения, как все думали, а медленная пытка, исковеркавшая жизнь полковника Геринельдо Маркеса, вызвана отнюдь не злым, желчным, неизлечимым горем, как все считали. На самом деле и то и другое было следствием борьбы не на жизнь, а на смерть между безграничной любовью и непреодолимой трусостью, в конце концов, в этой борьбе восторжествовал неразумный страх, неотступно терзавший измученное сердце Амаранты. В ту пору Урсула стала всё чаще произносить имя Ребеки, она вызывала в памяти её образ с прежней любовью, усиленной запоздалым раскаянием и внезапным восхищением, она поняла, что только Ребека, та, которая не была вскормлена её молоком, а ела землю земли и извёстку стен, та, в чьих жилах текла не кровь Буэндиа, а неизвестная кровь неизвестных, кости которых продолжали клохтать даже в могиле, Ребека с нетерпеливым сердцем, Ребека с необузданным лоном, — единственная из всех обладала той безудержной смелостью, о которой Урсула мечтала для отпрысков своего рода.
— Ребека, — бормотала она, ощупывая стены, — как мы были к тебе несправедливы!
Все считали, что Урсула просто бредит, особенно после того, как ей вздумалось ходить, вытянув вперед правую руку, наподобие архангела Гавриила. Однако Фернанда заметила, что мрак этого бреда освещается иной раз солнцем здравомыслия, ведь Урсула могла без запинки ответить, сколько денег потрачено в доме за прошедший год. Та же мысль появилась у Амаранты, когда однажды на кухне её мать, помешивая в горшке суп и не зная, что её слушают, сказала вдруг, что ручная мельница для кукурузы, купленная у первых цыган и исчезнувшая ещё до того, как Хосе Аркадио шестьдесят пять раз объездил вокруг света, стоит до сих пор у Пилар Тернеры. Тоже почти достигшая столетнего возраста, но крепкая и живая, несмотря на невероятную свою толщину, которой пугались дети, как некогда голуби пугались её звонкого смеха, Пилар Тернера не удивилась словам Урсулы, она уже начинала убеждаться, что недремлющая мудрость стариков нередко оказывается проницательнее, чем карты.
Тем не менее, когда Урсула обнаружила, что у неё не хватит времени утвердить Хосе Аркадио в его призвании, она впала в уныние. Стала попадать впросак, пробуя разглядеть глазами те предметы, которые гораздо яснее видела с помощью интуиции. Однажды утром вылила на голову мальчика содержимое чернильницы, думая, что это цветочная вода. В своём упорном желании во всё вмешиваться, она делала промах за промахом, чувствовала, как на неё всё чаще обрушиваются приступы тоски, и тщетно пыталась вырваться из паутины мрака, опутывающей её всё больше и больше. Тогда-то Урсуле и пришло в голову, что её промахи — это не свидетельство первой победы, одержанной над ней дряхлостью и тьмой, а следствие какого-то повреждения в самом времени — порчи времени. Раньше, думала она, пока Бог не плутовал ещё с месяцами и годами вроде турка, отмеряющего вам ярд перкаля, всё шло по-иному. Теперь же не только дети вырастают быстрее, но даже чувствуют люди не так, как раньше. Не успела Ремедиос Прекрасная вознестись душой и телом на небо, а бессовестная Фернанда тут же стала ворчать по углам, зачем у неё забрали простыни. Не успели ещё остыть в могилах тела шестнадцати Аурелиано, как Аурелиано Второй уже снова привёл к себе толпу пьяниц играть на аккордеоне и наливаться шампанским, словно умерли не христиане, а собаки и этот сумасшедший дом, на который ушло столько её здоровья и столько фигурок из леденца, был создан лишь для того, чтобы превратиться в вертеп порока. Пока укладывали сундук Хосе Аркадио, Урсула, перебирая горькие воспоминания, спрашивала себя, не лучше ли лечь в могилу и быть засыпанной землёй, и бесстрашно вопрошала Бога, действительно ли он считает, что люди сделаны из железа и могут перенести столько мук и страданий; но, спрашивая и вопрошая, она только больше запутывалась, и в ней поднималось непреодолимое желание начать говорить всё, что взбредёт в голову, как делают чужеземцы, позволить себе наконец взбунтоваться хотя бы на один миг, на тот короткий миг, которого она так горячо жаждала и только раз откладывала, сделав самоотречение основой своего существования; ей страстно хотелось плюнуть хоть один раз на всё, вывалить из сердца необъятные груды дурных слов, которыми она вынуждена была давиться в течение целого века покорности.
— Гадина! — крикнула Урсула.
Амаранта, начавшая складывать в сундук одежду, решила, что мать укусил скорпион.
— Где он? — испуганно спросила она.
— Кто?
— Скорпион, — объяснила Амаранта.
Урсула ткнула пальцем в сердце.
— Здесь, — сказала она.
В один из четвергов, в два часа дня, Хосе Аркадио отправился в семинарию. Урсула всегда будет помнить его таким, каким представляла себе при расставании, — худым и серьёзным, не пролившим, как она его и учила, ни единой слезы, задыхающимся от жары в костюмчике из зелёного вельвета с медными пуговицами и с накрахмаленным бантом у ворота. Когда Хосе Аркадио ушёл, в столовой остался резкий запах цветочной воды, которой Урсула поливала мальчику голову, чтобы легче было находить его в доме. Пока шла прощальная трапеза, семья скрывала своё волнение за весёлой болтовней и с преувеличенным воодушевлением откликалась на шутки падре Антонио Исабеля. Но когда унесли обитый бархатом сундук с серебряными наугольниками, все почувствовали себя так, словно из дома вынесли гроб. Полковник Аурелиано Буэндиа отказался участвовать в проводах.
— Только одного нам недоставало, — пробурчал он под нос, — святейшего папы.
Через три месяца Аурелиано Второй и Фернанда отвезли Меме в монастырскую школу и возвратились с клавикордами, которые заняли место пианолы. Как раз в это время Амаранта начала ткать себе погребальный саван. Банановая лихорадка уже поуспокоилась. Коренные жители Макондо обнаружили, что они оттёрты на задний план чужеземцами, но, с трудом сохранив свои прежние скромные доходы, они всё же испытывали радость, будто им посчастливилось спастись во время кораблекрушения. В доме Буэндиа всё ещё продолжали приглашать к столу толпы гостей, и былая семейная жизнь восстановилась лишь через несколько лет, когда перестала существовать банановая компания. Однако традиционное гостеприимство претерпело основательные изменения, потому что теперь власть перешла в руки Фернанды. Урсула находилась в изгнании в стране тьмы, Амаранта с головой погрузилась в шитьё савана, и бывшая кандидатка на королевский престол обрела полную свободу выбирать сотрапезников по своему вкусу и навязывать им строгие правила, внушенные ей родителями. В городе, потрясённом вульгарностью, с которой чужеземцы расточали свои легко нажитые состояния, дом Буэндиа благодаря суровой руке Фернанды превратился в оплот отживших обычаев. Фернанда считала порядочными людьми только тех, кто не имел ничего общего с банановой компанией. Даже её деверь, Хосе Аркадио Второй, пал жертвой её дискриминаторского рвения, потому что в сумятице первых дней банановой лихорадки он снова продал своих великолепных бойцовых петухов и поступил надсмотрщиком на плантации.
— Чтобы ноги его здесь не было, пока на нём зараза от этих чужеземцев, — сказала Фернанда.
Жизнь в доме сделалась такой суровой, что Аурелиано Второму стало определённо уютнее у Петры Котес. Сначала, под тем предлогом, что хочет облегчить супруге бремя забот, он перенёс к наложнице свои пиршества. Потом, под тем предлогом, что скот утрачивает плодовитость, переместил к ней хлев и конюшни. И наконец, под тем предлогом, что в её доме не так жарко, перетащил туда маленькую контору, где вёл свои дела. Когда Фернанда заметила, что превратилась в соломенную вдову, было уже поздно. Аурелиано Второй почти не ел дома, он являлся только ночевать. Это была единственная его дань внешним приличиям; впрочем, она никого не обманывала. Как-то раз он оплошал, и утро застало его в постели Петры Котес. Вопреки всем ожиданиям он не услышал от жены не только ни малейшего упрёка, но даже самого лёгкого вздоха обиды, однако в тот же день Фернанда отправила в дом любовницы два сундука с его одеждой. Отправила среди бела дня и приказала нести посредине улицы, на виду у всего города, думая, что заблудший супруг не вытерпит позора и со склонённой выей вернётся в стойло. Но этот героический жест только ещё раз доказал, как плохо знала Фернанда характер своего мужа и нравы Макондо, не имевшие ничего общего с нравами её родителей, — каждый, кто видел сундуки, говорил себе, что вот наконец-то завершилась, как и следовало ожидать, история, интимные подробности которой ни для кого уже не были тайной. Аурелиано же отпраздновал дарованную ему свободу трёхдневным пиром. К довершению несчастий супруги она в своих тёмных и длинных одеяниях, со своими вышедшими из моды медальонами и неуместной гордостью выглядела преждевременно постаревшей, между тем как облачённая в яркие платья из натурального шёлка любовница, глаза которой сияли радостью от сознания, что её попранные права восстановлены, казалось, цвела второй молодостью. Аурелиано Второй снова отдался Петре Котес, отдался с юным пылом, как в былые времена, когда она спала с ним потому, что принимала его за его брата-близнеца, и, живя с обоими братьями, думала, что Бог послал ей невиданное счастье — мужчину, умеющего любить за двоих. Вновь возродившаяся страсть была неутолимой: не раз случалось, уже сев за стол, они посмотрят друг другу в глаза, ни слова не сказав, закроют кастрюли крышками и отправляются в спальню — умирать от голода и любви. Вдохновлённый тем, что ему довелось увидеть во время своих тайных вылазок к французским гетерам, Аурелиано Второй купил Петре Котес кровать с балдахином, как у архиепископа, повесил на окна бархатные шторы, покрыл потолок и стены спальни огромными зеркалами из горного хрусталя. Он стал ещё большим весельчаком и сумасбродом, чем прежде. Каждый день, в одиннадцать часов утра, поезд доставлял ему ящики с шампанским и бренди. Возвращаясь с ними со станции, Аурелиано Второй увлекал за собой, словно в импровизированной кумбиамбе,[18] любое человеческое существо, попадавшееся ему навстречу, — местное или пришлое, знакомое или незнакомое, без всякого разбора. Он соблазнил зазывными жестами даже увертливого сеньора Брауна, объясняющегося только на своём непонятном языке, и тот несколько раз мертвецки напивался в доме Петры Котес, а однажды даже заставил своих злых немецких овчарок, повсюду его сопровождавших, плясать под техасские песни, которые он сам кое-как промямлил под музыку аккордеона.
— Плодитесь, коровы! — кричал Аурелиано Второй в приступе веселья. — Плодитесь, жизнь коротка!
Никогда ещё он не выглядел лучше, чем в ту пору, никогда ещё его не любили больше, никогда его скот не размножался с такой необузданностью. Для бесконечных пиршеств было зарезано столько телят, свиней и кур, что земля во дворе стала чёрной и вязкой от крови. Сюда без конца выбрасывали кости и внутренности, сваливали объедки, и приходилось чуть ли не каждый час сжигать всё это, чтобы ауры[19] не выклевали гостям глаза. Аурелиано Второй потолстел, лицо его стало багрово-фиолетовым, расплылось и напоминало теперь морду черепахи, а всё по вине его чудовищного аппетита, с которым не мог сравниться даже аппетит Хосе Аркадио после его возвращения из кругосветных скитаний. Слава о невероятной прожорливости Аурелиано Второго, его неслыханном мотовстве, его непревзойдённом гостеприимстве вышла за пределы долины и привлекала внимание самых знаменитых чревоугодников. Со всех концов побережья в Макондо прибывали легендарные обжоры, чтобы принять участие в безрассудных гастрономических турнирах, проводившихся в доме Петры Котес. Аурелиано Второй неизменно одерживал победу над всеми до той роковой субботы, когда явилась Камила Сагастуме, женщина, напоминавшая своими формами тотемическую скульптуру и известная во всей стране под выразительной кличкой Слониха. Состязание длилось до утра вторника. Уничтожив за первые сутки телёнка с гарниром из маниоки, ямса и жареных бананов и выпив, кроме того, полтора ящика шампанского, Аурелиано Второй был совершенно уверен в своей победе. Он считал, что в нём больше воодушевления и жизни, чем в его невозмутимой сопернице; стиль еды у неё был, конечно, более профессиональным, но именно поэтому он вызывал меньше восторга у переполнявшей дом разношёрстной публики. В то время как Аурелиано Второй, в жажде победы забыв все приличия, рвал мясо зубами, Слониха рассекала его на части с искусством хирурга и ела не торопясь, даже испытывая определённое удовольствие. Была она огромной и толстой, но чудовищная тучность вознаграждалась нежной женственностью: Слониха обладала таким красивым лицом, такими изящными и холёными руками и таким непреодолимым обаянием, что, когда она вошла в дом, Аурелиано Второй вполголоса заметил, что предпочёл бы провести турнир не за столом, а в постели. А когда он увидел, как Слониха расправилась с целым телячьим окороком, не нарушив при этом ни одного правила благовоспитанности самого высокого класса, он совершенно серьёзно заявил, что это деликатное, очаровательное и ненасытное хоботное является в определённом смысле идеальной женщиной. И он не ошибся. Слухи о том, что Слониха — прожорливый орёл-ягнятник, предшествовавшие её появлению, не имели оснований. Она была не мясорубкой для перемалывания быков, не бородатой женщиной из греческого цирка, как говорили, а директрисой школы пения. Мастерски поглощать пищу она научилась, будучи уже почтенной матерью семейства, когда пыталась найти способ заставить своих детей больше есть, но не с помощью искусственного возбуждения аппетита, а путём создания полного душевного покоя. Её проверенная практикой теория основывалась на том, что человек, у которого все дела совести в совершенном порядке, способен есть без перерыва до тех пор, пока не устанет. Таким образом, она бросила свою школу и семейный очаг не из спортивного честолюбия, а по причинам морального порядка — чтобы вступить в единоборство с человеком, прославившимся на всю страну как беспринципный обжора. Лишь только Слониха увидела Аурелиано Второго, она сразу же поняла, что её соперника подведёт не желудок, а характер. И действительно, к концу первой ночи она сохранила всю свою боеспособность, а Аурелиано Второй истощил свои силы смехом и болтовней. Они поспали четыре часа. Затем каждый выпил сок от пятидесяти апельсинов, восемь литров кофе и тридцать сырых яиц. На второе утро, после долгих часов бодрствования, прикончив двух свиней, гроздь бананов и четыре ящика шампанского, Слониха стала подозревать, что Аурелиано Второй, сам того не ведая, открыл её собственный метод, но в отличие от неё открыл совершенно стихийно. Итак, противник оказался опаснее, чем она предполагала. Между тем, когда Петра Котес принесла на стол двух жареных индеек, Аурелиано Второй был уже на шаг от апоплексического удара.
— Если не можете, не ешьте больше, — предложила ему Слониха. — Пусть будет ничья.
Она сказала это от чистого сердца — ведь и сама она не смогла бы съесть ни кусочка, зная, что каждый глоток приближает смерть соперника. Но Аурелиано Второй понял её слова как новый вызов, давясь, уплёл всю индейку и, превысив свою невероятную вместительность, потерял сознание. Он свалился ничком на блюдо с обглоданными костями, изо рта у него бежала пена, как у бешеной собаки, и вырывался предсмертный хрип. Среди темноты, в которую он внезапно окунулся, Аурелиано Второму почудилось, будто его швырнули с самой верхушки какой-то башни в бездонную пропасть, и при последней, короткой вспышке сознания он уяснил себе, что в конце этого долгого падения его ждёт смерть.
— Отнесите меня к Фернанде, — ещё успел он сказать.
Доставившие его домой друзья решили, что он выполняет данное жене обещание не умирать в постели любовницы. Петра Котес начистила лаковые ботинки, в которых он хотел лежать в гробу, и уже искала, с кем бы их отослать, когда ей сообщили, что Аурелиано Второй вне опасности. И правда, через неделю он уже был здоров, а ещё через две недели отметил своё воскрешение из мёртвых невиданным доселе пиром. Он продолжал жить в доме Петры Котес, но каждый день навещал теперь Фернанду и иногда оставался обедать с семьёй, словно судьба поменяла всё местами, сделав его мужем наложницы и любовником жены.
Фернанда наконец смогла немного передохнуть. Невыносимо скучные дни одиночества покинутой жене скрашивали только игра на клавикордах в часы сиесты да письма от детей. Дважды в месяц она сама отправляла Хосе Аркадио и Меме подробные послания, не содержавшие ни одной строчки правды. Фернанда скрывала от детей свои несчастья. Умело прятала печаль этого дома, который, несмотря на залитые солнечным светом бегонии, несмотря на удушливую полуденную жару, несмотря на частые взрывы праздничного веселья, проникавшие в него с улицы, с каждым днём становился всё более похожим на мрачный дом её родителей. Фернанда одиноко бродила среди трёх живых призраков и одного мёртвого — призрака Хосе Аркадио Буэндиа, имевшего обыкновение усаживаться в тёмном углу гостиной и с напряжённым вниманием слушать, как она играет на клавикордах. От прежнего полковника Аурелиано Буэндиа осталась лишь тень. С того дня, когда он в последний раз вышел из дому, намереваясь уговорить полковника Геринельдо Маркеса развязать новую, безнадёжную войну, он покидал свою мастерскую только чтобы справить нужду возле каштана. Он никого больше не принимал, кроме цирюльника, который заходил каждые три недели. Питался тем, что ему раз в день приносила Урсула, и хотя всё ещё с прежним усердием мастерил своих золотых рыбок, но уже не продавал их, узнав, что покупают их не как украшения, а как исторические реликвии. Однажды он разжёг во дворе костёр из кукол Ремедиос, украшавших его спальню со дня свадьбы. Бдительная Урсула обнаружила, что делает её сын, но не смогла остановить его.
— У тебя сердце из камня, — сказала она.
— При чём тут сердце, — ответил он, — в комнате полно моли.
Амаранта всё ткала свой саван. Фернанда не могла взять в толк, почему её дочери, Меме, Амаранта время от времени пишет письма и даже шлёт ей подарки, а о Хосе Аркадио и говорить не желает. «Они так и умрут, не узнав почему», — ответила Амаранта, когда Фернанда через Урсулу спросила её об этом; ответ Амаранты Фернанда сохранила в своём сердце как загадку, которую ей не суждено было разгадать. Высокая, прямая, надменная Амаранта, всегда облачённая в пышные, белоснежные, как пена, юбки, сохранившая, несмотря на годы и тяжёлые воспоминания, исполненный превосходства вид, казалось, носила на лбу свой собственный крест из пепла — крест девственности. Она его и в самом деле носила, но только на руке — под чёрной повязкой, её Амаранта не снимала даже на ночь и сама стирала и гладила. Вся жизнь Амаранты проходила за изготовлением савана. Было похоже, что сотканное днём ночью она снова распускает, и делает это не для того, чтобы спастись от своего одиночества, а, совсем напротив, чтобы сохранить его.
В дни разлуки с мужем Фернанду больше всего мучила мысль, что Меме, приехав на каникулы, не увидит в доме отца. Апоплексический удар положил конец её страхам. К тому времени, когда Меме вернулась, её родители договорились обо всём, чтобы девочка не только поверила, будто Аурелиано Второй остаётся покорным мужем, но даже не заметила бы печали, наполняющей дом. Каждый год Аурелиано Второй два месяца подряд играл роль примерного супруга и устраивал праздники, где гостей угощали мороженым и печеньем; весёлая и живая воспитанница монахинь украшала эти сборища игрой на клавикордах. Уже тогда было видно, что она очень мало унаследовала от характера матери. Меме казалась скорее вторым изданием Амаранты, Амаранты-девочки в двенадцать-четырнадцать лет, той, которая ещё не ведала печали, чьи лёгкие, танцующие шаги вносили в дом оживление, пока тайная страсть к Пьетро Креспи не сбила навсегда её сердце с правильного пути. Но в отличие от Амаранты, в отличие от всех остальных Буэндиа чувство одиночества, которым судьба наделила членов этой семьи, в Меме ещё не проявлялось, она выглядела совершенно довольной окружающим миром, даже когда в два часа дня отправлялась в гостиную, чтобы с железной настойчивостью упражняться в игре на клавикордах. Было совершенно очевидно, что дома ей нравится, что она целый год мечтает о той шумной радости, с какой встречает её молодёжь, и что Меме не чужда отцовской склонности к развлечениям и неумеренному гостеприимству. Первые признаки этой злополучной наследственности обнаружились во время третьих каникул, когда Меме явилась домой в сопровождении четырёх монахинь и шестидесяти восьми подружек по классу, которых она, ни у кого не спросившись и никого не предупредив, пригласила погостить недельку в доме.
— Что за несчастье, — стонала Фернанда, — это создание так же безрассудно, как её отец!
Пришлось просить у соседей кровати и гамаки, установить питание в девять смен, составить распорядок пользования купальней и одолжить сорок табуреток, чтобы девочки в синих форменных платьях и мужских башмаках не слонялись целый день взад-вперед по дому. Всё шло из рук вон плохо: едва шумная ватага кончала с завтраком, как уже надо было кормить первые очереди обедом, а потом ужином; за всю неделю школьницы только и успели, что сходить на плантации. С наступлением ночи монашки выбивались из сил, чтобы загнать своих подопечных в постели, но, как ни старались, во дворе всегда оставалась целая толпа неутомимых отроковиц, распевающая унылые школьные гимны. Однажды девицы чуть не сбили с ног Урсулу, которая всегда появлялась со своими услугами именно там, где она больше всего могла помешать. В другой раз монашки подняли шум из-за того, что полковник Аурелиано Буэндиа помочился возле каштана в присутствии школьниц. А по вине Амаранты едва не возникла самая настоящая паника: когда Амаранта солила суп, в кухню вошла одна из монашек и ничего другого не придумала, как спросить, что это за белый порошок бросают в котёл.
— Мышьяк, — ответила ей Амаранта.
В первый вечер школьницы замучились, пытаясь попасть перед сном в уборную, — около часу ночи последние из них только ещё туда входили. Тогда Фернанда купила семьдесят два горшка, но добилась этим лишь того, что превратила ночную проблему в утреннюю: теперь с самого рассвета около уборной выстраивалась длинная вереница девочек с горшками в руках — каждая ждала очереди помыть свою посудину. Хотя некоторые из школьниц простудились, а у других на покусанной москитами коже вздулись пузыри, большинство проявило непоколебимую стойкость перед лицом тягчайших испытаний, и даже в самые жаркие часы дня они ухитрялись бегать по саду. К тому времени, когда гости наконец уехали, все цветы были вытоптаны, мебель сломана, стены покрыты рисунками и надписями, но Фернанда была так рада отъезду, что простила причинённый ущерб. Кровати и табуретки она вернула соседям, а семьдесят два горшка составила штабелями в комнате Мелькиадеса. Заброшенное помещение, вокруг которого в былые времена вращалась вся духовная жизнь дома, стало с тех пор известно под названием «горшечной комнаты». По мнению полковника Аурелиано Буэндиа, название было самое подходящее, ведь, хотя вся семья продолжала удивляться, что жилище Мелькиадеса недоступно для пыли и разрушения, полковнику оно казалось просто свалкой. Как бы то ни было, но он, видимо, вовсе не интересовался, на чьей стороне правда, и о постигшей комнату судьбе узнал лишь потому, что Фернанда целый день бегала мимо него с горшками и мешала ему работать.
В ту пору в доме снова появился Хосе Аркадио Второй. Ни с кем не здороваясь, он проходил в конец коридора и скрывался в мастерской, где вёл какие-то разговоры с полковником. Видеть его Урсула уже не могла, но она изучила стук его тяжёлых сапог — сапог надсмотрщика — и удивлялась, какое неодолимое расстояние отделяет его от семьи, даже от брата-близнеца, с которым ребёнком он играл в хитроумные игры с переодеваниями, а сейчас не имел ни одной общей чёрточки. Хосе Аркадио Второй был длинный и худой, держался надменно, и какой-то мрачный отблеск лежал на его смуглом лице, задумчивом и грустном, как у сарацина. Он больше походил на свою мать, Санта Софию де ла Пьедад, чем на Буэндиа, и случалось, Урсула, говоря о семье, даже забывала упомянуть его имя, хоть и корила себя за это. Когда она обнаружила, что Хосе Аркадио Второй снова ходит по дому и полковник, отрываясь от работы, принимает его в мастерской, Урсула перебрала старые воспоминания и утвердилась в своём подозрении — Хосе Аркадио Второй в детстве поменялся местом со своим братом-близнецом, и именно он, а не тот должен зваться Аурелиано. Никто не знал подробностей его жизни. Одно время было известно, что у него нет определённого местожительства, что он выращивает бойцовых петухов в доме Пилар Тернеры, иногда там спит, а почти все остальные ночи проводит в спальнях французских гетер. Он плыл по воле волн, не имея ни привязанностей, ни честолюбивых стремлений, — блуждающая звезда в планетарной системе Урсулы.
По правде говоря, Хосе Аркадио Второй перестал принадлежать своей семье и утратил способность принадлежать любой другой уже с того далёкого утра, когда полковник Геринельдо Маркес повёл его в казарму — не для того, чтобы показать ему расстрел, а для того, чтобы мальчик на всю жизнь запомнил грустную и немножко насмешливую улыбку расстрелянного. Это воспоминание было не только самым давним, но и единственным, сохранившимся у него с детства. Не считая ещё одного — образа старика в допотопного вида жилете и шляпе с полями, как вороновы крылья, который рассказывал всякие чудеса возле сияющего квадрата окна. Но Хосе Аркадио Второй не знал, к какому времени относится это воспоминание. Оно было туманным, не оставило в нём горького осадка и ничему его не научило в отличие от первого, которое, в сущности, определило направление всей его жизни, и по мере того как он старел, возникало в памяти всё более отчётливо, словно течение времени приближало его. Урсула попыталась прибегнуть к помощи Хосе Аркадио Второго, чтобы извлечь полковника Аурелиано Буэндиа из его заточения. «Уговори его пойти в кино, — просила она. — Картины ему, правда, не нравятся, да пусть хоть подышит свежим воздухом». Но очень скоро она заметила, что Хосе Аркадио Второй также нечувствителен к её мольбам, как сам полковник, и оба они покрыты одинаковой броней, непроницаемой для всяких привязанностей. Хотя Урсула не знала, да и никто не знал, о чём они толковали долгие часы, запершись в мастерской, но она понимала, что только эти два человека из всей семьи связаны узами внутренней близости.
По правде говоря, Хосе Аркадио Второй и не смог бы выполнить просьбу Урсулы, даже если бы захотел. Нашествие школьниц переполнило чашу терпения полковника. Под тем предлогом, что спальня всё ещё находится во власти моли, хотя аппетитные куклы Ремедиос уже уничтожены, он повесил в мастерской гамак и теперь выходил из неё только во двор — справить нужду. Урсуле не удалось втянуть его даже в самый обычный разговор. Идя к сыну, она уже наперёд знала: он и не посмотрит на тарелки с едой, а отодвинет их на дальний конец стола и будет доделывать золотую рыбку, совсем не беспокоясь о том, что суп покрывается плёнкой жира, а мясо остывает. С тех пор как полковник Геринельдо Маркес отказался помочь ему в задуманной на старости лет войне, он всё больше и больше ожесточался. Ушёл в себя и заперся там на засов, и семья в конце концов стала думать о нём так, словно он уже умер. Никто не замечал, чтобы полковник проявлял какие-нибудь человеческие чувства, до того дня одиннадцатого октября, когда он вышел на крыльцо поглядеть на проходивший мимо цирк. Этот день был для полковника Аурелиано Буэндиа таким же, как все остальные дни последних лет. В пять часов утра его разбудил шум, который подняли во дворе жабы и сверчки. По-прежнему моросил дождь, начавшийся ещё в субботу, и, даже если бы полковник не слышал его настырного шёпота в листве деревьев в саду, по холоду в своих костях он всё равно бы почувствовал, что идёт дождь. На полковнике Аурелиано Буэндиа, как всегда, был шерстяной плащ и длинные, из грубой ткани кальсоны, которые он носил для удобства, хотя сам же называл их «готскими подштанниками» из-за крайне старомодного вида. Он надел узкие брюки, но не застегнул их и не вдел в воротник рубашки всегдашнюю золотую запонку, потому что собирался помыться. Потом натянул плащ на голову, словно капюшон, расправил пальцами обвисшие усы и пошёл во двор справить нужду. До восхода солнца было далеко, и Хосе Аркадио Буэндиа ещё спал под своим навесом из прогнивших от дождей пальмовых листьев. Полковник, как обычно, не увидел отца, и когда призрак, разбуженный полившейся внезапно ему на ботинки струей горячей мочи, обратился к сыну с какой-то непонятной фразой, тот её не услышал. Он решил, что вымоется попозже — не из-за холода и сырости, а из-за гнетущего душу октябрьского тумана. Когда он возвращался в мастерскую, до него донёсся запах дыма от печей, которые растапливала Санта София де ла Пьедад, и он подождал на кухне, пока закипит кофейник, чтобы взять с собой свою чашку кофе без сахара. Санта София де ла Пьедад спросила его, как всегда спрашивала по утрам, какой сегодня день недели, и он ответил, что вторник, одиннадцатое октября. Глядя на спокойное, позолоченное отблеском огня лицо стоящей перед ним женщины, в реальности существования которой он в эту минуту, да, впрочем, и раньше, не был до конца убеждён, он вдруг вспомнил, что однажды, в разгар войны, тоже одиннадцатого октября, он проснулся от инстинктивной, животной уверенности, что женщина, которая спит рядом с ним, мертва. Так оно и было, он сохранил в памяти число, потому что женщина, за час до случившегося, тоже спросила его, какой сегодня день. Но, даже вспомнив это, полковник Аурелиано Буэндиа всё ещё не заметил, до какой степени его покинули предчувствия, и, пока закипал кофейник, он из любопытства и без всякого риска впасть в тоску продолжал думать о той женщине, имени её он так никогда и не узнал, а лицо увидел уже после её смерти, ведь она пришла к его гамаку, спотыкаясь в кромешной темноте. Той же дорогой приходило в его жизнь великое множество женщин, и поэтому он не вспомнил, что именно она в безумии первых объятий чуть не утонула в собственных слезах и за час до того, как умереть, поклялась любить его до самой смерти. Вернувшись в мастерскую, он уже не думал ни об этой, ни о какой другой женщине и зажёг свет, чтобы посчитать золотых рыбок, которых хранил в жестяной банке. Их было семнадцать. С тех пор как он решил не продавать рыбок, он делал каждый день по две штуки и, когда число их доходило до двадцати пяти, снова расплавлял их в тигле и начинал сначала. Он работал всё утро, с головой уйдя в своё дело, ни о чём не думая, и не заметил, что в десять часов дождь усилился и кто-то прошёл мимо мастерской, крича, чтобы закрыли двери, а то зальёт весь дом, и не помнил даже о самом себе, пока не вошла Урсула с едой и не погасила свет.
— Какой дождь! — сказала Урсула.
— Октябрь, — ответил он.
Произнося это слово, он не поднял взгляда от первой за день золотой рыбки, потому что вставлял ей рубиновые глаза. Только кончив работу и положив рыбку в банку к остальным, он взялся за суп. Потом съел, очень медленно, кусок мяса, тушенного с луком, рис и ломтики жареного банана, лежавшие на той же тарелке. Аппетит его оставался всегда одинаковым и в хороших, и в самых тяжёлых условиях. После еды ему захотелось отдохнуть. Из-за в некотором роде научно обоснованного суеверия он никогда не работал, не читал, не купался, не занимался любовью, пока не пройдут два часа, отведённые на пищеварение, — его вера в необходимость этого была настолько закоренелой, что несколько раз полковник Аурелиано Буэндиа задерживал начало военных операций, чтобы не подвергать своих солдат риску апоплексического удара. Он улёгся в гамак, поковырял в ушах перочинным ножом и очень скоро заснул. Ему приснилось, будто он входит в пустой дом с белыми стенами, испытывая тягостное чувство, что он первое переступающее этот порог человеческое существо. Во сне он вспомнил, что то же самое ему снилось прошлой ночью и ещё много раз за последние годы, и понял: стоит ему проснуться, и всё тотчас же сотрётся в памяти, потому что его возвращающийся сон имеет одно свойство — вспомнить его можно только в таком же сне. И действительно, когда через минуту в дверь мастерской постучал цирюльник, полковник Аурелиано Буэндиа открыл глаза с полным впечатлением, что он нечаянно задремал на несколько секунд и ему ничего ещё не успело присниться.
— Сегодня не надо, — сказал он цирюльнику. — Увидимся в пятницу.
У него была трёхдневная борода, пестреющая седыми волосами, но он не счёл нужным побриться — в пятницу всё равно надо стричь волосы, и можно сделать то и другое сразу. После нездорового дневного сна он покрылся липкой испариной, под мышками заныли шрамы от нарывов. Дождь перестал, но солнце всё ещё не проглянуло. Полковник Аурелиано Буэндиа звучно рыгнул и ощутил на небе кислый вкус супа, это был как бы приказ организма накинуть плащ и отправиться в уборную. Он задержался там дольше, чем было необходимо, сидя на корточках над деревянным ящиком, из которого поднимался густой запах брожения, потом привычка подсказала ему, что надо идти работать. В уборной он вспомнил, что сегодня вторник и Хосе Аркадио Второй не пришёл в мастерскую, потому что по вторникам банановая компания рассчитывается со своими рабочими. Это воспоминание, как всегда случалось с воспоминаниями в последние годы, незаметно навело его на мысль о войне. Он вспомнил, что полковник Геринельдо Маркес однажды пообещал достать ему лошадь с белой звёздочкой на лбу, да так никогда больше об этом не заикался. Потом он стал перебирать отдельные эпизоды войны, но возвращение к прошлому не будило в нём ни радости, ни огорчения, потому что, не имея возможности избежать мыслей о войне, он научился думать о ней спокойно, не тревожа своих чувств. По дороге в мастерскую он заметил, что воздух стал суше, и решил вымыться, но купальня уже была занята Амарантой. И он взялся за вторую рыбку. Он уже приделывал ей хвост, когда вдруг солнце вырвалось из-за туч с такой силой, что, казалось, всё вокруг заскрипело, как старый рыбачий шлюп. Воздух, умытый трёхдневным дождём, наполнился летающими муравьями. Тут полковник заметил, что давно хочет помочиться, но всё откладывал это до тех пор, пока не кончит собирать рыбку. Как только он вышел во двор, в четыре часа десять минут, до его слуха донеслись отдалённые звуки медных труб, раскаты большого барабана и ликующие крики детей, и в первый раз со времён своей юности он умышленно ступил в западню тоски и снова пережил тот чудесный день с цыганами, когда отец взял его с собой посмотреть на лёд. Санта София де ла Пьедад оставила дела, которыми занималась на кухне, и побежала на улицу.
— Это цирк, — крикнула она.
Вместо того чтобы идти к каштану, полковник Аурелиано Буэндиа тоже вышел из дому и смешался с толпой зевак, которые глазели на двигавшуюся по улице процессию. Он увидел облачённую в золотые одежды женщину на спине слона. Увидел печального одногорбого верблюда. Увидел медведя, наряженного голландкой, который отбивал такт, хлопая ложкой по кастрюле. Увидел паяцев, выделывающих разные штуки в самом конце процессии, и, после того как все прошли и на улице ничего не осталось, кроме залитого светом пустого пространства, летающих муравьёв и нескольких зевак, завязнувших в трясине нерешительности, снова встретился лицом к лицу со своим жалким одиночеством. Тогда он, думая о цирке, направился к каштану и, пока мочился, пытался продолжать думать о нём, но уже ничего не мог вспомнить. Втянул голову в плечи и застыл, уткнувшись лбом в ствол дерева. Семья узнала о случившемся только на следующий день в одиннадцать часов утра, когда Санта София де ла Пьедад пошла на задний двор выбросить мусор и заметила, что к каштану слетаются ауры.
* * *
Последние каникулы Меме совпали с трауром по случаю смерти полковника Аурелиано Буэндиа. В доме, наглухо закрывшем свои двери и окна, теперь было не до праздников. Говорили шёпотом, ели молча, трижды в день читали молитву, даже упражнения на клавикордах в жаркие часы сиесты звучали как похоронная музыка. Такой строгий траур установила, несмотря на свою скрытую враждебность к полковнику, сама Фернанда, потрясённая торжественностью, с которой правительство почтило память умершего врага. Аурелиано Второй, как обычно во время каникул дочери, ночевал дома, и, очевидно, Фернанда предприняла кое-что для восстановления своих законных супружеских прав, ибо в следующий приезд, через год, Меме увидела недавно родившуюся сестрёнку, названную вопреки желанию матери Амарантой Урсулой.
Меме закончила своё обучение. Диплом, аккредитовавший её в качестве концертирующей клавикордистки, был единодушно ратифицирован после того, как она с блеском исполнила народные мелодии семнадцатого века на празднике по случаю завершения её учебы, положившем конец трауру. Ещё больше, чем искусство Меме, гостей восхитила её необычная двойственность. Легкомысленный и даже немного ребячливый характер, казалось, делал её неспособной к любым серьёзным занятиям, между тем, усевшись за клавикорды, она совершенно преображалась, в ней проявлялась неожиданная зрелость, придававшая ей вид вполне взрослого человека. Так случалось всегда. По правде говоря, Меме не имела особого призвания к музыке, но, не желая перечить матери, она заставила себя достигнуть высокого совершенства в игре на клавикордах. С таким же успехом её могли бы принудить к изучению любого другого дела. Уже в детстве ей докучала суровость Фернанды, её обыкновение решать всё за других, и Меме готова была принести ещё более тяжёлую жертву, лишь бы не сталкиваться с непреклонностью матери. На выпускном акте девушка испытала такое чувство, словно пергамент с готическим шрифтом и нарядными заглавными буквами освобождает её от обязательств, которые она приняла на себя не столько из послушания, сколько ради собственного спокойствия, и она думала, что отныне даже упрямая Фернанда не станет больше вспоминать об инструменте, ведь сами монахини называли его музейным ископаемым. В первые годы Меме показалось, что её расчёты были ошибочными, потому что, хотя уже полгорода успело выспаться под музыку её клавикордов, и на семейных приёмах, и на всех благотворительных концертах, школьных вечерах и патриотических чествованиях, Фернанда всё ещё продолжала приглашать в дом каждого нового человека, если считала его способным оценить талант дочери. Только после смерти Амаранты, когда семья снова на время погрузилась в траур, Меме удалось запереть клавикорды и спрятать ключ в один из шкафов, не опасаясь, что мать начнёт расследовать, в какой момент и по чьей вине ключ затерялся. А до тех пор девушка переносила публичную демонстрацию своих талантов с тем стоицизмом, с которым в своё время разучивала упражнения. Она платила этим за свою свободу. Фернанда была так довольна покорностью дочери, так горда всеобщим восхищением, вызванным её искусством, что без возражений позволяла Меме наводнять дом подругами, гулять по плантациям, ходить в кино с Аурелиано Вторым или достойными доверия дамами, разумеется, если фильм одобрен с амвона падре Антонио Исабелем. В минуты развлечений выявлялись истинные вкусы Меме. То, что делало её счастливой, не имело ни малейшего отношения к порядку и дисциплине: ей нравились шумные праздники, она любила целыми часами сидеть с подружками в каком-нибудь укромном уголке, где они сплетничали, кто в кого влюблён, учились курить, говорили о мужчинах, а однажды распили три бутылки тростникового рома, после чего разделись и стали сравнивать и измерять различные части своего тела. Меме никогда не забудет того вечера: пережевывая кусок солодкового корня, она вошла в столовую, где в полном молчании ужинали Фернанда и Амаранта, и села за стол, и никто не заметил, что она не в себе. Перед этим Меме провела два ужасных часа в спальне подружки, смеясь до слёз и плача от страха, но когда кризис миновал, почувствовала внезапный прилив храбрости, той храбрости, которой ей так недоставало, чтобы убежать из монастырской школы и заявить матери в более или менее пристойных выражениях: пусть она вставит себе клавикорды вместо клизмы. Сидя во главе стола и поедая куриный бульон, вливавшийся ей в желудок как живая вода, Меме вдруг увидела Фернанду и Амаранту в беспощадном свете истины. Она с трудом удержалась, чтобы не бросить им в лицо их ханжество, их скудоумие, их бредовые мечты о величии. Ещё во время вторых каникул Меме стало известно, что отец живёт в доме только ради соблюдения приличий, и, хорошо зная Фернанду, а позже ухитрившись создать себе представление и о Петре Котес, она взяла сторону отца. Она предпочла бы иметь матерью его любовницу. В алкогольном опьянении Меме с наслаждением думала о том, какой скандал разразится сейчас, выскажи она свои мысли вслух, и тайное озорное удовлетворение, которое она при этом испытывала, было так велико, что Фернанда его заметила.
— Что с тобой? — спросила она.
— Ничего, — ответила Меме. — Просто я только теперь поняла, как я вас обеих люблю.
Амаранту испугала ненависть, явственно прозвучавшая в этих словах. Но Фернанда была так тронута, что чуть не сошла с ума, когда в полночь Меме проснулась с разламывающейся от боли головой и её стало рвать. Фернанда дала дочери выпить целый флакон касторового масла, поставила ей на живот припарки, а на голову положила пузырь со льдом и пять дней не выпускала её из дому, держа на диете, как прописал новый доктор, чудаковатый француз, который после более чем двухчасового осмотра Меме пришёл к туманному заключению, что у неё обычное женское недомогание. Мужество покинуло Меме, она совершенно упала духом, и в этом жалком состоянии ей ничего не оставалось, как только терпеть. Уже совсем ослепшая, но всё ещё живая и проницательная Урсула, единственная из всех, интуитивно поставила точный диагноз. «По-моему, — сказала она себе, — как раз такое самое лечение прописывают пьяницам». Но тут же отогнала эту мысль и даже упрекнула себя в несерьёзности. Когда Аурелиано Второй заметил подавленное настроение Меме, он почувствовал угрызения совести и дал слово в будущем уделять ей больше внимания. Так и родились между отцом и дочерью отношения весёлого товарищества, которые на время освободили его от горького одиночества среди пьяных радостей, а её от постылой опеки Фернанды, предотвратив, казалось, уже неизбежное столкновение между Меме и её матерью. В те дни Аурелиано Второй отдавал дочери большую часть своего досуга и, не колеблясь, откладывал любое свидание, лишь бы только провести вечер с Меме, пойти с ней в кино или цирк. За последние годы характер Аурелиано Второго начал портиться, виной тому была обременительная тучность, лишившая его возможности самому зашнуровывать свои ботинки и удовлетворять, как прежде, свои разнообразные желания. Обретение дочери вернуло Аурелиано Второму былую весёлость, а удовольствие, которое он находил в её обществе, постепенно отдаляло его от разгульного образа жизни. Меме расцвела, словно дерево весной. Она не была красавицей, как никогда не была красавицей Амаранта, но зато отличалась миловидностью, простотой и способностью нравиться с первого взгляда. Присущий ей дух современности оскорблял старомодную умеренность и плохо скрытую черствость Фернанды, но нравился Аурелиано Второму, и тот его всячески поощрял. Это Аурелиано Второй извлёк Меме из спальни, которую она занимала с детских лет и где робкие взгляды святых питали её ребяческие страхи; новую комнату дочери он украсил кроватью, похожей на трон, большим туалетным столом и бархатными портьерами, не заметив, что создаёт копию жилища Петры Котес. Он был так щедр, что даже не знал, сколько денег даёт Меме, она сама брала их у него из карманов. Аурелиано Второй снабжал дочь всеми новинками по части женской красоты, которые только можно было достать в магазине банановой компании. Спальня Меме наполнилась подушечками для полирования ногтей, щипцами для завивки волос, эликсирами, придающими блеск зубам, глазными каплями, придающими томность взгляду, и бесчисленным множеством других новинок косметики и приспособлений для наведения красоты; всякий раз, входя в эту комнату, Фернанда с возмущением думала, что у её дочери, наверное, такой же туалетный стол, как у французских гетер. В ту пору Фернанда была всецело погружена в заботы о капризной и болезненной Амаранте Урсуле и в волнующую переписку с невидимыми целителями. Поэтому, когда она обнаружила сообщничество между отцом и дочерью, она ограничилась лишь тем, что вырвала у Аурелиано Второго обещание никогда не водить Меме в дом Петры Котес. Эта предосторожность была излишней, ибо Петру Котес так расстроила дружба её возлюбленного с дочерью, что она даже и слышать не хотела о Меме. Любовницу Аурелиано Второго мучил незнакомый ей доселе страх, словно инстинкт подсказывал ей, что стоит Меме захотеть, и она добьётся того, чего не могла добиться Фернанда, — лишит Петру Котес любви, которая, казалось, уже была ей обеспечена до самой смерти. И тут Аурелиано Второму впервые довелось увидеть злые взгляды и услышать ядовитые насмешки в доме любовницы — он даже стал побаиваться, как бы не пришлось его перелётным сундукам проделать обратный путь в дом супруги. Но до этого не дошло. Никто ещё не изучил ни одного мужчину лучше, чем Петра Котес своего возлюбленного; она знала — сундуки останутся там, куда были присланы, ведь ничто не вызывало у Аурелиано Второго большего отвращения, чем необходимость усложнять свою жизнь разными исправлениями и переменами. Поэтому сундуки остались на месте, а Петра Котес принялась отвоевывать любовника единственным оружием, которое не могла оспаривать у неё дочь. Она тоже зря тратила силы — Меме никогда и не собиралась вмешиваться в дела отца, а если бы сделала это, то лишь в пользу Петры Котес. У Меме не оставалось времени, чтобы причинять кому-нибудь неприятности. Каждый день она сама, как её научили монахини, убирала спальню и стелила постель. По утрам занималась в галерее своей одеждой — вышивала себе что-нибудь или шила на старой ручной машине Амаранты. В то время как другие после обеда ложились спать, она два часа упражнялась на клавикордах, зная, что эта ежедневная жертва обеспечит ей спокойствие Фернанды. Из тех же соображений она продолжала выступать с концертами на церковных базарах и школьных праздниках, хотя приглашения поступали всё реже. Вечером она надевала одно из своих простых платьев и высокие ботинки на шнурках, и если не шла никуда с отцом, то отправлялась до самого ужина к подругам. Но Аурелиано Второй почти всегда являлся за дочерью и уводил её в кино.
В число приятельниц Меме входили три молодые американки, которые вырвались из электрифицированного курятника и завязали дружбу с девушками Макондо. Одной из этих американок была Патриция Браун. В благодарность за гостеприимство Аурелиано Второго сеньор Браун открыл Меме двери своего дома и пригласил её на субботние танцы — только во время них гринго и общались с туземцами. Узнав о приглашении, Фернанда забыла на минуту об Амаранте Урсуле и невидимых целителях и разыграла душераздирающую мелодраму. «Ты только представь себе, — сказала она Меме, — что подумает об этом полковник в своей могиле». Фернанда не преминула обратиться за поддержкой к Урсуле. Но вопреки всем ожиданиям слепая старуха решила, что ничего предосудительного в посещении танцев и дружбе Меме со сверстниками-американками не будет, если девушка, разумеется, сохранит твёрдость своих убеждений и не позволит обратить себя в протестантскую веру. Меме очень хорошо уловила мысль прапрабабки и с тех пор на следующий день после танцев всегда вставала раньше, чем обычно, и шла к мессе. Фернанда оставалась в оппозиции, пока не была обезоружена сообщением дочери, что американцы хотели бы послушать её игру на клавикордах. Инструмент ещё раз вытащили из дому и отвезли к сеньору Брауну, где юная музыкантша была награждена самыми искренними аплодисментами и самыми горячими поздравлениями, после чего её стали приглашать уже не только на танцы, но также на воскресные купанья в бассейне и раз в неделю к обеду. Меме научилась плавать, как профессиональная пловчиха, играть в теннис и есть виргинскую ветчину с ломтиками ананаса. Танцуя, плавая, играя в теннис, она незаметно освоила английский язык. Аурелиано Второй был в таком восторге от успехов дочери, что купил ей у бродячего торговца английскую энциклопедию в шести томах с многочисленными цветными вклейками, и в свободное время Меме её читала. Чтение отвлекло девушку от уединений с подружками и сплетен про любовь, и не потому, что она вменила себе в обязанность читать, а просто Меме потеряла всякое желание заниматься обсуждением секретов, известных всему городу. О своём опьянении она вспоминала теперь как о детской шалости, которая казалась такой забавной, что она рассказала о ней Аурелиано Второму, ему эта история показалась ещё более забавной. «Если бы твоя мать узнала!» — повторял он, задыхаясь от смеха, так он говорил всегда, когда дочь признавалась ему в чём-нибудь. Он взял с неё обещание столь же откровенно рассказать ему о своей первой любви, и вскоре Меме сообщила отцу, что ей нравится один рыжий американец, приехавший на каникулы к своим родителям в Макондо. «Вот так штука! — смеялся Аурелиано Второй. — Если бы твоя мать узнала!» Но позже Меме известила его, что молодой человек вернулся на родину и не подаёт признаков жизни. Зрелый ум Меме способствовал упрочению семейного мира, и Аурелиано Второй постепенно снова зачастил к Петре Котес. Хотя празднества больше не веселили его тело и душу так, как раньше, он всё же не упускал случая поразвлечься и вынуть из чехла аккордеон, несколько клавиш которого были теперь подвязаны сапожными шнурками. Дома Амаранта без конца вышивала саван, а Урсула позволила старости увлечь себя в глубины тьмы, откуда ей уже ничего не удавалось разглядеть, кроме призрака Хосе Аркадио Буэндиа под каштаном. Фернанда укрепила свою власть. Письма, которые она каждый месяц посылала сыну, не содержали в то время ни одной строчки неправды, мать скрывала от Хосе Аркадио лишь свою переписку с невидимыми целителями, они определили у неё доброкачественную опухоль толстой кишки и готовили Фернанду к телепатическому оперативному вмешательству.
Уже можно было бы сказать, что в уставшем от жизненных передряг семействе Буэндиа воцарились на долгие годы мир и благоденствие, но тут внезапная смерть Амаранты вызвала новый переполох. Смерть эта явилась для всех неожиданностью. Амаранта была уже стара и чужда всему окружающему, тем не менее держалась она ещё очень прямо, выглядела крепкой и, казалось, по-прежнему сохраняла своё железное здоровье. С того самого дня, как она окончательно оттолкнула полковника Геринельдо Маркеса и заперлась, чтобы хорошенько выплакаться, никто не знал, о чём она думает. Когда Амаранта вышла из спальни, весь её запас слёз был исчерпан навсегда. Она не плакала ни после вознесения Ремедиос Прекрасной, ни после уничтожения всех Аурелиано, ни после смерти полковника Аурелиано Буэндиа, человека, которого она любила больше всех в мире, хотя поняла это лишь в ту минуту, когда его труп нашли под каштаном. Она помогла поднять мертвеца с земли. Обрядила его в военную форму, причесала, побрила, подкрутила ему усы лучше, чем это делал сам полковник во время своей славы. Никто не увидел в её действиях проявления любви, все уже привыкли к тому, что Амаранта хорошо знакома с похоронными обрядами. Фернанда с возмущением говорила, что Амаранта не понимает связей католицизма с жизнью и видит лишь его связи со смертью, словно католицизм не религия, а свод правил погребения. Но Амаранта, далеко углубившаяся в чащу своих воспоминаний, не слышала её учёных речей в защиту католической религии. Она вошла в старость, сохранив живыми все свои печали. При звуках вальсов Пьетро Креспи ей по-прежнему, так же как в юности, хотелось плакать, словно время и горький опыт ничему её не научили. Хотя она своими руками выбросила на свалку цилиндры с музыкой под тем предлогом, что картон сгнил от сырости, у неё в памяти они продолжали вращаться и сообщать движение молоточкам. Она пыталась утопить их в нечистой страсти к своему племяннику Аурелиано Хосе, которой позволила увлечь себя, пыталась искать от них защиты в спокойном мужском покровительстве полковника Геринельдо Маркеса, но не смогла избавиться от этого наваждения даже с помощью самого отчаянного поступка своей старости, когда за три года до отправления маленького Хосе Аркадио в семинарию она купала его и ласкала, не как бабушка ласкает внука, а как женщина ласкает мужчину, как это делали, по слухам, французские блудницы, как в её двенадцать-четырнадцать лет ей хотелось ласкать Пьетро Креспи, стоявшего перед ней в своих узких брюках для танцев и под стук метронома отмечавшего такты взмахом волшебной палочки. Иногда Амаранта мучилась тем, что оставила за собой в жизни целый поток страданий, а иной раз это приводило её в такую ярость, что она колола себе пальцы иголкой, но больше всего её мучил, бесил и печалил благоуханный и изъеденный червями цветник любви, который должен был умереть лишь вместе с ней. Как полковник Аурелиано Буэндиа не мог не думать о войне, так Амаранта не могла не думать о Ребеке. Но если полковник сумел лишить свои воспоминания остроты, она свои только ещё больше раскалила. В течение многих лет Амаранта молила Бога лишь о том, чтобы он не послал ей наказание умереть раньше Ребеки. Каждый раз, проходя мимо дома былой соперницы и замечая в нём всё новые разрушения. Амаранта радовала себя мыслью, что её молитва услышана. Однажды, занимаясь шитьём в галерее, она вдруг почувствовала глубокую уверенность, что будет сидеть на том же самом месте, в том же самом положении, при том же освещении, когда ей сообщат о смерти Ребеки. С тех пор Амаранта сидела и ждала, как ждут письма, и одно время — это совершенно точно — даже отрывала пуговицы и снова их пришивала, чтобы праздность не сделала ожидание более долгим и томительным. Никто в доме не подозревал, что Амаранта ткёт свой роскошный саван для Ребеки. Когда Аурелиано Печальный рассказал, что Ребека превратилась в загробное видение с морщинистой кожей и несколькими желтоватыми былинками на черепе, Амаранта не удивилась, потому что описанный им призрак в точности походил на тот, который она уже давно создала в своём воображении. Она решила, что приведёт в порядок труп Ребеки, замажет парафином разрушения на лице и сделает ей парик из волос святых. Соорудит красивый труп, завернёт его в полотняный саван, уложит в гроб, обитый снаружи плюшем, а внутри пурпуром, и в сопровождении великолепной похоронной процессии отправит в распоряжение червей. Кипя ненавистью, составляла Амаранта свой план, когда внезапно ей пришло в голову, что, люби она Ребеку, она сделала бы для неё то же самое. Эта мысль привела Амаранту в содрогание, но она не пала духом, продолжала тщательно совершенствовать все детали своего замысла и скоро стала не просто специалистом, а настоящим виртуозом по части похоронного ритуала. Одного не учла она в своём чудовищном плане, что, несмотря на мольбы, обращённые к Богу, может умереть раньше Ребеки. Так оно и случилось. Но в последнюю минуту Амаранта почувствовала себя не обманутой в своих надеждах, а, напротив, освобождённой от всякой печали, потому что смерть оказала ей милость и за несколько лет предупредила о близости кончины. Амаранта увидела свою смерть в один жаркий полдень вскоре после того, как Меме отправили в монастырскую школу, смерть сидела и шила в галерее рядом с Амарантой, и та сразу же её узнала: в ней не было ничего страшного — просто женщина в синем платье, длинноволосая, немножко старомодная и чем-то похожая на Пилар Тернеру тех времён, когда Пилар помогала Урсуле по хозяйству. Несколько раз вместе с Амарантой в галерее сидела и Фернанда, но она не видела смерти, хотя смерть была такой реальной, так походила на человека, что однажды даже попросила Амаранту оказать ей любезность вдеть нитку в иголку. Смерть не сообщила, в какой день и месяц и в каком году умрёт Амаранта и наступит ли её час раньше, чем час Ребеки, а только приказала ей начать ткать саван для себя самой с шестого дня ближайшего апреля. Она позволила сделать его таким затейливым и красивым, как Амаранте вздумается, но предупредила, что трудиться над ним надо столь же добросовестно, как над саваном Ребеки, и сказала затем, что умрёт Амаранта без мучений, без тоски и страха ночью того дня, когда закончит работу. Стараясь потратить как можно больше времени, Амаранта заказала пряжу из отборного льна и стала ткать полотно сама. Она делала это так тщательно, что только на одно тканье ушло четыре года. Потом приступила к вышиванию. Чем меньше времени оставалось до неотвратимого конца, тем яснее она понимала, что лишь чудо может затянуть изготовление савана до дня смерти Ребеки, но постоянная сосредоточенность на работе сообщила Амаранте спокойствие, которое помогло ей примириться с мыслью о крушении её надежд. Именно тогда до Амаранты дошёл смысл порочного круга из золотых рыбок, созданного полковником Аурелиано Буэндиа. Внешний мир теперь ограничился для неё поверхностью её тела, а внутренний был недосягаем ни для каких огорчений. Она жалела, что не сделала этого открытия на много лет раньше, когда ещё можно было очистить свои воспоминания и заново перестроить вселенную: без содрогания вызывать в памяти запах лаванды в вечерних сумерках, исходивший от Пьетро Креспи, извлечь Ребеку из нищеты — не по любви, не в силу ненависти, а из-за глубокого понимания тяжести её одиночества. Ненависть, которую она угадала однажды вечером в словах Меме, встревожила Амаранту не потому, что была направлена против неё, а потому, что Амаранта почувствовала себя повторенной в чужой юности, казавшейся такой же чистой, какой должна была казаться её собственная, и тем не менее уже обезображенной злобой. Но сознание, что исправить теперь ничего нельзя, даже не взволновало Амаранту, настолько она смирилась со своей судьбой. Единственной её заботой было кончить саван. Вместо того, чтобы затягивать работу всякими ненужными выдумками, как она это делала вначале, Амаранта заспешила. Когда до окончания работы осталась неделя, она высчитала, что сделает последний стежок вечером четвёртого февраля, и, не открывая причины, попыталась уговорить Меме отложить концерт на клавикордах, назначенный на пятое число, но Меме не придала значения её просьбе. Тогда Амаранта стала изыскивать способ протянуть ещё сорок восемь часов и даже решила, что смерть идёт навстречу её желанию, так как вечером четвёртого февраля буря вывела из строя электростанцию. Но на следующий день в восемь часов утра Амаранта всё же сделала последний стежок на самом красивом саване, который когда-либо был изготовлен женскими руками, и объявила спокойно, без всякой нарочитости, что вечером умрёт. Она предупредила об этом не только семью, но и весь город, поскольку пришла к заключению, что может искупить свою скаредную жизнь, сделав напоследок людям какое-нибудь доброе дело, и самым подходящим для такой цели будет доставка писем умершим.
Известие о том, что Амаранта Буэндиа вечером снимается с якоря и отплывает вместе с почтой в царство мёртвых, распространилось по всему Макондо ещё до полудня, а в три часа в гостиной уже стоял ящик, доверху наполненный письмами. Те, кто не хотел писать, передавали Амаранте свои послания устно, и она записывала их в книжечку вместе с фамилией адресата и датой его смерти. «Не волнуйтесь, — успокаивала она отправителей. — Первое, что я сделаю по прибытии, — это узнаю о нём и передам ваше письмо». Всё происходящее напоминало фарс. У Амаранты не было заметно никакой тревоги, никаких признаков горя, от сознания исполненного долга она казалась даже помолодевшей. Прямая и стройная, как всегда, она бы выглядела гораздо моложе своих лет, если бы не ввалившиеся щёки и не отсутствие передних зубов. Она сама распорядилась, чтобы письма были уложены в просмолённый ящик, и объяснила, как его поставить в могиле для лучшего предохранения от сырости. Утром она позвала столяра и, пока он снимал с неё мерку для гроба, стояла так спокойно, словно он собирался шить ей платье. В самые последние часы она проявила столько энергии, что у Фернанды зародилось подозрение, а не подшутила ли Амаранта над ними, объявив о своей смерти. Урсула, знавшая обыкновение всех Буэндиа умирать не болея, верила, что Амаранта действительно имела предвестие о своей смерти, но побаивалась, как бы со всей этой суетой вокруг доставки писем и беспокойством о том, чтобы они дошли побыстрее, ошалевшие отправители не похоронили её дочку заживо. Поэтому, крича и споря, Урсула стала освобождать дом от посторонних и к четырём часам дня добилась своего. К этому времени Амаранта кончила раздавать свои вещи бедным и оставила себе на простом гробу из струганых досок только смену белья да вельветовые туфли без задников: их должны были надеть на неё после смерти. Она не преминула позаботиться о туфлях, помятуя, что, когда умер полковник Аурелиано Буэндиа, пришлось покупать ему новые ботинки, так как у него остались только шлёпанцы, которые он носил в мастерской. Незадолго до пяти часов Аурелиано Второй пришёл за Меме проводить её на концерт и удивился, что дом убран как для похорон. Если кто-нибудь и выглядел живым в тот час, так это Амаранта, она была исполнена невозмутимости и нашла время даже срезать себе мозоли. Аурелиано Второй и Меме шутливо простились с ней и пообещали устроить через неделю пир в честь её воскресения. В пять часов, привлечённый молвой, что Амаранта Буэндиа собирает письма для умерших, падре Антонио Исабель явился соборовать её и вынужден был ждать больше двадцати минут, пока умирающая выйдет из купальни. Когда она предстала перед ним в рубахе из мадаполама и с распущенными по спине волосами, престарелый священник счёл, что над ним посмеялись, и отослал мальчика со святыми дарами. Но решил всё же воспользоваться случаем и исповедать Амаранту, которая почти двадцать лет уклонялась от исповеди. Амаранта без обиняков заявила ему, что не нуждается ни в какой духовной помощи, ибо совесть у неё чиста. Фернанду это возмутило. Не заботясь о том, что её могут услышать, она громко спросила себя, какой такой страшный грех совершила Амаранта, что предпочитает кощунственную смерть без покаяния позору признания? Тогда Амаранта легла и вынудила Урсулу публично засвидетельствовать её девственность.
— Пусть никто не обольщается, — крикнула она, чтобы слышала Фернанда. — Амаранта Буэндиа уходит из этого мира такой же, как пришла в него.
Больше она уже не вставала. Откинувшись, словно больная, на подушки, она заплела свои длинные косы и уложила их над ушами — смерть объяснила ей, что так им полагается быть в гробу. Потому Амаранта попросила Урсулу принести зеркало и снова, после перерыва почти в сорок лет, увидела своё лицо, разрушенное годами и страданиями, и удивилась, что оно точно такое, как она себе представляла. По наступившей в спальне тишине Урсула поняла, что начинает смеркаться.
— Простись с Фернандой, — взмолилась она. — Минута примирения дороже целой жизни, прожитой в дружбе.
— Да, пожалуй, уже ни к чему! — ответила Амаранта.
Меме всё ещё не могла избавиться от мысли об Амаранте, когда на импровизированной сцене снова зажгли свет и началось второе отделение программы. Посредине пьесы, которую она исполняла, кто-то шепнул ей на ухо о случившемся, и концерт прервали. Войдя в дом, Аурелиано Второй вынужден был проталкиваться через толпу, чтобы увидеть тело престарелой девственницы: она лежала некрасивая, бледная, с чёрной повязкой на руке, завернутая в роскошный саван. Гроб стоял в гостиной возле ящика с почтой.
После девяти ночей поминания Амаранты Урсула слегла и больше уже не вставала. Её взяла на своё попечение Санта София де ла Пьедад. Носила ей в спальню еду, воду для умывания и рассказывала обо всём, что происходило в Макондо. Аурелиано Второй часто навещал Урсулу и дарил ей разную одежду, она складывала её возле кровати рядом с самыми необходимыми для каждодневного пользования вещами и скоро сотворила себе на расстоянии протянутой руки целый мир. Ей удалось завоевать любовь маленькой Амаранты Урсулы, которая во всём на неё походила, и она обучила девочку чтению. Никто даже и теперь не догадывался о полной слепоте Урсулы, хотя все уже понимали, что видит она плохо, но ясность её мыслей, умение обходиться без посторонней помощи заставляли предполагать, что она просто подавлена тяжестью своих ста лет. Свободное время и внутренняя тишина, которыми Урсула располагала в ту пору, давали ей возможность следить за жизнью дома, и она первая заметила молчаливые муки Меме.
— Поди сюда, — сказала Урсула девушке. — А теперь, когда мы с тобой одни, признайся бедной старухе, что с тобой происходит.
Меме со смущённым смешком уклонилась от разговора. Урсула не настаивала, но после того как Меме перестала заходить к ней, подозрения её усилились.
Урсула знала, что Меме поднимается теперь раньше, чем обычно, и ни минуты не сидит спокойно, пока не наступит час, когда можно уйти из дому, что ночи напролёт она ворочается с боку на бок на своей постели в соседней комнате и что ей всё время мешает спать летающая по комнате бабочка. Однажды Урсула слышала, как Меме сказала, что идёт к отцу, и подивилась недогадливости Фернанды, которая ничего не заподозрила, хотя вскоре после этого пришёл Аурелиано Второй и спросил, где дочь. У Меме завелись какие-то секретные дела, неотложные обязательства, тайные заботы — это было совершенно очевидно уже задолго до того вечера, когда Фернанда подняла на ноги весь дом, увидя Меме целующейся с мужчиной в кино.
Всецело поглощённая своими переживаниями, Меме решила, что её выдала Урсула. На самом деле она сама себя выдала. Уже давно оставляла она за собой цепочку следов, способных возбудить подозрение даже у слепого, и если Фернанде понадобилось так много времени, чтобы обнаружить их, то лишь потому, что она была отвлечена тайными сношениями с невидимыми целителями. Тем не менее и Фернанда в конце концов заметила, что дочь то надолго умолкает, то внезапно вздрагивает, что настроение у неё резко меняется и она стала непокладистой. Фернанда установила за Меме скрытое, но неусыпное наблюдение. Она по-прежнему разрешала дочери выходить с подружками, помогала одеваться для субботних праздников и ни разу не задала нескромного вопроса, который мог бы насторожить девушку. У Фернанды скопилось уже немало доказательств, что Меме занимается совсем не теми делами, которыми собиралась, судя по её словам, и всё же мать не открыла своих подозрений, ожидая решающей улики. Однажды вечером Меме заявила ей, что идёт в кино с отцом. Немного погодя Фернанда услышала доносящееся от дома Петры Котес хлопанье праздничных ракет и звуки аккордеона Аурелиано Второго, который нельзя было спутать ни с каким другим аккордеоном. Тогда она оделась, пошла в кино и увидела в полумраке первых рядов партера свою дочь. Потрясённая тем, что подозрения её подтвердились, Фернанда не успела рассмотреть мужчину, целовавшего Меме, но различила среди свистков и оглушительных взрывов смеха его взволнованный голос. «Прости, любовь моя», — услышала она и тут же, ни слова не сказав, выволокла Меме из зала, с позором протащила её за руку по многолюдной улице Турков и заперла на ключ в спальне.
На следующий день, в шесть часов, к Фернанде явился визитёр, и она узнала его голос. Пришедший был молод и печален, его тёмные грустные глаза не поразили бы Фернанду так сильно, если бы ей довелось раньше встречать цыган; увидев мечтательное выражение этого лица, любая другая менее жестокосердная женщина поняла бы Меме. На госте был изношенный полотняный костюм и туфли, покрытые растрескавшейся корой из нескольких слоев цинковых белил, свидетельствовавших об отчаянных попытках придать обуви сносный вид, в руке он держал шляпу-канотье, купленную в прошлую субботу. Ему было страшно, как никогда в жизни ещё не было и не будет страшно, но держался он с достоинством, не теряя самообладания, и это спасало его от унижения. В нём чувствовалось какое-то врождённое благородство — во всём, кроме рук, грязных, со слоящимися от тяжёлой работы ногтями. Тем не менее стоило только Фернанде увидеть этого человека, и она сразу поняла, что имеет дело с мастеровым. Заметила, что он надел свой единственный воскресный костюм и что тело у него под рубашкой пропитано заразой банановой компании. Она не позволила ему рта раскрыть. Не позволила даже войти в дверь, которую через минуту вынуждена была затворить, потому что весь дом наполнился жёлтыми бабочками.
— Убирайтесь, — сказала она. — Вам нечего делать в порядочном доме.
Его звали Маурисио Бабилонья. Он родился и вырос в Макондо и работал учеником механика в мастерских банановой компании. Меме познакомилась с ним случайно, когда отправилась с Патрицией Браун за автомобилем, чтобы поехать на плантации. Шофер был болен, вести машину поручили Маурисио Бабилонье, и Меме удалось наконец выполнить своё желание — сесть рядом с водителем и рассмотреть всю систему управления. Не в пример штатному шоферу Маурисио Бабилонья наглядно всё ей объяснил. Это случилось в ту пору, когда Меме только начала посещать дом сеньора Брауна и когда вождение автомобиля ещё считалось делом, недостойным особ женского пола. Поэтому она удовлетворилась теоретическим объяснением и несколько месяцев не встречала Маурисио Бабилонью. Позже она вспомнила, что во время прогулки по плантациям его мужественная красота привлекла её внимание — не понравились лишь грубые руки — и что потом она обсуждала с Патрицией Браун неприятное впечатление, оставленное его почти надменной самоуверенностью. Как-то в субботу Меме пошла с отцом в кино и снова увидела Маурисио Бабилонью, он был в своём полотняном костюме и сидел неподалёку от них. Девушка заметила, что фильм его интересует мало — он то и дело оборачивается назад поглядеть на неё, не столько для того, чтобы видеть её, сколько для того, чтобы она знала, что он смотрит. Меме покоробила вульгарность этого приёма. После сеанса Маурисио Бабилонья подошёл поздороваться с Аурелиано Вторым, и только тогда Меме поняла, что они знакомы, так как Маурисио Бабилонья работал раньше на маленькой электростанции Аурелиано Печального, — к её отцу он обращался с почтительностью подчинённого. Это открытие избавило Меме от неприязни, которую вызвало в ней его высокомерие. Они не виделись наедине, не обменялись ещё ни словом, кроме слов приветствия, как вдруг однажды ночью ей приснилось, что он спасает её во время кораблекрушения, но она испытывает не чувство благодарности, а злобу. Во сне выходило так, будто она сама предоставила ему желанную возможность, а Меме жаждала другого, не только от Маурисио Бабилоньи, но и от любого мужчины, который ею увлечётся. Поэтому её так и возмутило, что, проснувшись, она не возненавидела Маурисио Бабилонью, а почувствовала непреодолимое желание с ним увидеться. По мере того как проходила неделя, её беспокойство всё возрастало, в субботу оно стало нестерпимым, и когда Маурисио Бабилонья поздоровался с нею в кино, ей пришлось сделать над собой огромное усилие, чтобы он не заметил, что сердце у неё готово выпрыгнуть из груди. Ослеплённая счастьем и одновременно гневом, она в первый раз протянула ему руку, и Маурисио Бабилонья в первый раз её пожал. На какую-то долю секунды Меме раскаялась в своём порыве, но раскаяние тут же превратилось в жестокое удовлетворение, когда она заметила, что его рука тоже влажная и холодная как лёд. Ночью Меме стало ясно, что у неё не будет ни минуты покоя, пока она не докажет Маурисио Бабилонье всей тщетности его надежд, и целую неделю она ни о чём больше не могла думать. Она безуспешно изобретала всевозможные уловки, пытаясь вынудить Патрицию Браун пойти с ней за автомобилем. Наконец воспользовалась приездом в Макондо рыжеволосого американца и потащила его в гараж, якобы поглядеть на новые модели машин. Как только Меме увидела Маурисио Бабилонью, она перестала обманывать себя и поняла — всё дело в том, что она умирает от желания остаться с ним наедине. И он всё понял, едва она появилась в дверях; уверенность в этом рассердила Меме.
— Я пришла посмотреть новые модели, — сказала Меме.
— Что ж, это неплохой предлог, — ответил он.
Меме показалось, будто пламя его высокомерия опалило её, и она стала лихорадочно искать способ унизить Маурисио Бабилонью. Но он не дал ей времени сделать это. «Не бойтесь, — сказал он, понизив голос. — Не в первый раз женщина сходит с ума из-за мужчины». Она почувствовала себя такой беззащитной, что ушла из гаража, даже не взглянув на новые модели, и всю ночь напролёт ворочалась с боку на бок в кровати и плакала от негодования. Рыжий американец, который, по правде говоря, уже начинал её интересовать, казался ей теперь младенцем в пелёнках. Именно тогда она заметила, что жёлтые бабочки предвещают появление Маурисио Бабилоньи. Она встречала их и раньше, чаще всего в гараже, но думала, что их привлекает туда запах краски. Один раз Меме услышала, как они порхают над её головой в темноте зрительного зала. Но только когда Маурисио Бабилонья стал преследовать её, словно привидение, лишь ей одной видимое в толпе людей, Меме сообразила, что жёлтые бабочки имеют какое-то отношение к нему. На концертах, в кино, в церкви во время мессы Маурисио Бабилонья всегда находился среди публики, и, чтобы обнаружить его, Меме достаточно было отыскать взглядом жёлтых бабочек. Однажды Аурелиано Второй разворчался, проклиная их надоедливое кружение, и Меме чуть не доверила отцу свою тайну, как она ему обещала когда-то сделать, но инстинкт подсказал ей — на этот раз он не засмеётся, как обычно: «Что бы сказала твоя мать, если бы узнала!». Однажды утром, когда Фернанда и Меме подстригали розы, Фернанда вдруг вскрикнула и оттащила дочь в сторону — с того самого места, где стояла Меме, вознеслась в небо Ремедиос Прекрасная. Фернанду испугало трепетание, внезапно наполнившее воздух, и на мгновение ей показалось, что чудо сейчас повторится с её дочерью. Но это были бабочки. Они появились перед глазами Меме так неожиданно, словно возникли прямо из солнечного света, и сердце у неё екнуло. В ту же минуту в сад вошёл Маурисио Бабилонья с пакетом в руках, подарком от Патриции Браун, как он сказал. Усилием воли Меме согнала с лица краску смущения и, изобразив довольно непринуждённую улыбку, попросила его положить пакет на перила галереи, так как у неё руки в земле. Фернанда почти не обратила внимания на человека, которого несколько месяцев спустя она выгонит из своего дома, даже не вспомнив, что однажды его уже видела, она заметила только болезненный, жёлтый цвет его кожи.
— Очень странный человек, — сказала Фернанда. — По лицу видно — он не жилец на этом свете.
Меме решила, что мать всё ещё не может забыть бабочек. Кончив подрезать розы, она вымыла руки, унесла пакет в спальню и там развернула. В пакете оказалось нечто вроде китайской игрушки — пять коробочек, вставленных одна в другую, в последней из них лежала открытка, на которой кто-то, едва умеющий писать, старательно вывел: «В субботу увидимся в кино». Меме испугалась задним числом: ведь пакет немалое время пролежал в галерее и Фернанда могла поинтересоваться его содержимым. Смелость и изобретательность Маурисио Бабилоньи понравились девушке. Однако её наивная уверенность в том, что она обязательно придёт на свидание, задела её. Меме знала, что в субботу вечером Аурелиано Второй занят. Но в течение всей недели она испытывала такое мучительное беспокойство, что в субботу уговорила отца отвести её в кино, а после сеанса прийти за ней. Пока лампы в зале ещё горели, над её головой, не переставая, кружились ночные бабочки. Потом это произошло. Огни погасли, и рядом с ней сел Маурисио Бабилонья. У Меме было такое чувство, словно она беспомощно бьётся в страшной трясине и спасти её может, как это случилось во сне, только этот пропахший машинным маслом человек, еле различимый в темноте зала.
— Если бы вы не пришли, — сказал он, — вы бы меня никогда больше не увидели.
Меме ощутила на своём колене тяжесть его руки и поняла: с этого мгновения они оба уже не беззащитны.
— Что меня в тебе возмущает, — улыбнулась она, — так это твоя манера всегда говорить как раз то, что не следует говорить.
Она влюбилась в него до безумия. Потеряла сон и аппетит и так глубоко погрузилась в одиночество, что даже отец стал для неё помехой. Чтобы сбить с толку Фернанду, она сочинила длинный и очень запутанный список разных приглашений и дел, забросила своих подруг и перешагивала через любые условности, лишь бы только повидаться с Маурисио Бабилоньей — всё равно где и в какое время. Сначала ей не нравилась его грубость. Когда они в первый раз остались одни на пустыре за гаражом, он безжалостно довёл её до какого-то животного состояния, совершенно истощившего её силы. Позже Меме поняла, что это тоже вид ласки, тогда она совсем потеряла покой и стала жить только своим любимым, мучимая страстным желанием снова и снова погружаться в сводящий с ума запах машинного масла и жавеля. Незадолго до смерти Амаранты Меме вдруг на короткое время обрела ясность ума и затрепетала от неуверенности в будущем. Тогда она услышала об одной женщине, гадающей на картах, и тайком пошла к ней. Это была Пилар Тернера. Увидев Меме, она сразу же поняла скрытые причины, которые привели девушку в её комнату. «Садись, — сказала Пилар Тернера, — мне не нужны карты, чтобы предсказать судьбу одной из Буэндиа». Меме не знала и так никогда и не узнала, что столетняя пифия приходится ей прабабкой. Да она и не поверила бы этому, выслушав предельно откровенные объяснения Пилар Тернеры, которая внушала ей, что мучительное любовное томление может быть успокоено лишь в постели. Такой же точки зрения придерживался Маурисио Бабилонья, но Меме не хотела верить ему, в глубине души она считала, что он говорит так, потому что невежествен, как всякий мастеровой. Она думала тогда, что одна разновидность любви уничтожает другую её разновидность, ибо человек в силу своей природы, насытив голод, теряет интерес к еде. Пилар Тернера не только рассеяла заблуждение Меме, но предложила к её услугам старую верёвочную кровать, где зачала Аркадио, деда Меме, а потом Аурелиано Хосе. Кроме того, она научила Меме, как предупредить нежелательную беременность с помощью горчичных ванн, и дала ей рецепты напитков, которые, если уж несчастье случится, помогут избавиться от всего — «даже от угрызений совести». После этого разговора Меме ощутила такой же прилив мужества, как в день пьянки с подружками. Смерть Амаранты, однако, вынудила её отложить исполнение задуманного. Пока длились девять поминальных ночей, она ни на минуту не расставалась с Маурисио Бабилоньей, который бродил среди толпившихся в доме людей. Потом начался долгий траур с его обязательным затворничеством, и влюблённым пришлось на время разлучиться. Это были дни, полные такого внутреннего волнения, таких безудержных томлений и таких подавленных порывов, что в первый же вечер, когда Меме удалось выйти из дому, она отправилась прямо к Пилар Тернере. Она отдалась Маурисио Бабилонье без сопротивления, без стыда, без ломанья, проявив столь несомненную одарённость и столь мудрую интуицию, что более подозрительный мужчина мог бы спутать их с самой настоящей опытностью. Они любили друг друга дважды в неделю около трёх месяцев, защищённые невольным сообщничеством Аурелиано Второго, который простодушно подтверждал придуманные дочерью алиби, желая освободить её от материнского ига. В тот вечер, когда Фернанда захватила врасплох в кино Меме и Маурисио Бабилонью, Аурелиано Второй почувствовал угрызения совести и пришёл к дочери в спальню, где её заперли, уверенный, что Меме станет легче, если она изольёт перед ним душу, как обещала это сделать. Но Меме отрицала всё. Она была так уверена в себе, так цеплялась за своё одиночество, что Аурелиано Второму показалось, будто все связи между ними оборвались и никогда они не были ни товарищами, ни сообщниками — всё это лишь иллюзии прошлого. Он подумал, не поговорить ли ему с Маурисио Бабилоньей, может, авторитет бывшего хозяина заставит того отказаться от своих намерений, но Петра Котес убедила его не вмешиваться в женские дела, и он остался витать в стихии нерешительности, теша себя надеждой, что заточение излечит страдания его дочери.
Меме не выказывала никаких признаков горя, и, даже напротив, Урсула слышала из соседней комнаты, что она крепко спит ночь, спокойно занимается своими делами днём, регулярно ест и не испытывает никаких нарушений пищеварения. Только одно показалось странным Урсуле после почти двух месяцев содержания Меме под арестом: почему она ходит в купальню не по утрам, как все остальные, а в семь часов вечера. Один раз Урсула хотела даже предостеречь её против скорпионов, но Меме, считавшая, что это прабабка её выдала, избегала разговоров с ней, и та решила не донимать девушку своими стариковскими поучениями. Как только начинало смеркаться, дом наполнялся жёлтыми бабочками. Каждый вечер, возвращаясь из купальни, Меме встречала Фернанду, которая в полном отчаянии уничтожала их с помощью опрыскивателя. «Просто напасть какая-то, — стонала Фернанда. — Всю жизнь мне говорили, что ночные бабочки приносят несчастье». Однажды, когда Меме находилась в купальне, Фернанда случайно вошла в её комнату и увидела, что там дышать нечем от бабочек. Она схватила первую попавшуюся тряпку, чтобы выгнать их, и оцепенела от ужаса, увязав поздние купания дочери с разлетевшимися по полу горчичниками. Тут уж Фернанда не стала ждать удобного случая, как в прошлый раз. На следующий же день пригласила к обеду нового алькальда, уроженца гор, как и она сама, и попросила его поставить ночную стражу на заднем дворе: ей кажется, что у неё воруют кур. А через несколько часов стражник подстрелил Маурисио Бабилонью, когда тот поднимал черепицу, чтобы спуститься в купальню, где среди скорпионов и бабочек, голая и трепещущая от любви, ждала его Меме, как ждала почти каждый вечер все эти месяцы. Пуля, засевшая в позвоночном столбе, приковала Маурисио Бабилонью к постели до конца его жизни. Он умер стариком, в полном одиночестве, ни разу не пожаловавшись, не возмутившись, никого не выдав, умер, замученный воспоминаниями и ни на минуту не оставлявшими его в покое жёлтыми бабочками, ославленный всеми как похититель кур.
* * *
События, которым предстояло нанести смертельный удар всему Макондо, уже замаячили на горизонте, когда в дом принесли сына Меме Буэндиа. Город находился в таком смятении, что никто не был расположен заниматься семейными скандалами, поэтому Фернанда решила, воспользовавшись благоприятной обстановкой, спрятать мальчика и сделать вид, будто он и не появлялся на свет. Взять внука она была вынуждена — обстоятельства, при которых его доставили, исключали отказ. Вопреки её желанию Фернанде предстояло терпеть этого ребёнка до конца её дней, потому что в нужный час у неё не хватило мужества выполнить принятое в глубине души решение и утопить его в бассейне купальни. Она заперла его в бывшей мастерской полковника Аурелиано Буэндиа. Санта Софию де ла Пьедад Фернанде удалось убедить в том, что она нашла младенца в плывшей по реке плетёной корзине. Урсуле суждено было умереть, так и не узнав тайны его рождения. Маленькая Амаранта Урсула, которая заглянула однажды в мастерскую, где Фернанда кормила малыша, тоже поверила истории о плавающей корзине. Аурелиано Второй, окончательно отдалившийся от жены из-за её дикого поступка, исковеркавшего жизнь Меме, узнал о существовании внука только три года спустя, когда тот по недосмотру Фернанды вырвался из своего плена и появился на минуту в галерее — голый, нечесаный, с атрибутом мужского пола, напоминающим индюшачий клюв с его соплями, похожий не на человека, а на изображение людоеда в энциклопедии.
Фернанда не ожидала такой жестокой выходки со стороны своей неисправимой судьбы. Вместе с ребёнком в дом словно вернулся позор, который, как она считала, ей удалось изгнать навсегда. Не успели ещё унести раненого Маурисио Бабилонью, а Фернанда уже продумала до мельчайших подробностей план уничтожения всех следов бесчестья. Не посоветовавшись с мужем, она на следующий день собрала свой багаж, уложила в маленький чемодан три смены белья для дочери и за полчаса до отхода поезда явилась к Меме в спальню.
— Пошли, Рената, — сказала она.
Фернанда не дала никаких объяснений, Меме со своей стороны не ждала и не хотела их. Она не знала, куда они идут, ей это было безразлично, даже если бы её повели на бойню. С того мгновения, как она услышала выстрел на заднем дворе и одновременно с ним крик боли, вырвавшийся у Маурисио Бабилоньи, Меме не сказала ни слова и больше уже не скажет до конца своей жизни. Когда мать велела ей выйти из спальни, она не причесалась, не умылась и села в поезд как сомнамбула, не обращая внимания даже на жёлтых бабочек, продолжавших кружиться над её головой. Фернанда никогда не узнала, да и не пыталась выяснить, было ли каменное молчание дочери добровольным или девушка онемела после обрушившегося на неё удара. Меме почти не заметила, как они проехали по бывшим заколдованным землям. Она не видела тенистых нескончаемых банановых плантаций по обе стороны железнодорожного полотна. Не видела белых домов гринго с садами, иссушенными жарой и пылью, и женщин в коротких брюках и полосатых сине-белых кофточках, игравших в карты на верандах. Не видела волов, которые тащили по пыльным дорогам повозки, нагруженные бананами. Не видела девушек, которые, как рыбы, резвились в прозрачных реках, огорчая пассажиров поезда видом своих великолепных грудей, не видела грязных и нищих бараков, где жили рабочие, — вокруг этих бараков летали жёлтые бабочки Маурисио Бабилоньи, а в дверях сидели на своих горшках худые, зелёные дети и стояли беременные женщины, выкрикивающие разные непристойности вслед проходящему поезду. Бывало, раньше, когда Меме возвращалась из монастырской школы домой, эти мимолётные картины радовали её, теперь они скользнули по сердцу, не оживив его. Она не взглянула в окно, даже когда пышущие влажным зноем плантации кончились и поезд пересёк поле маков, среди которых всё ещё возвышался обуглившийся остов испанского галиона, и вышёл потом в тот же прозрачный воздух, к тому же пенному и грязному морю, где почти сто лет назад разбились иллюзии Хосе Аркадио Буэндиа.
В пять часов дня прибыли на конечную станцию долины, и Фернанда вывела Меме из вагона. Они сели в маленький, похожий на летучую мышь экипаж, запряжённый лошадью, задыхавшейся, как астматик, и проехали через унылый город; над его бесконечными улицами, над потрескавшейся от морской соли землёй звучали такие же гаммы, которые в юности Фернанда слышала каждый день в часы сиесты. Они поднялись на речной пароход, чья железная, изъеденная ржавчиной обшивка дышала жаром, словно печь, а деревянное колесо, загребая воду лопастями, хлюпало, как пожарный насос. Меме заперлась в каюте. Дважды в день Фернанда ставила возле её койки тарелку с едой и дважды в день уносила еду нетронутой, не потому, что Меме решила уморить себя голодом, а потому, что ей был противен запах пищи и желудок её извергал обратно даже воду. Меме ещё не подозревала, что горчичные ванны ей не помогли, так же как Фернанда не знала об этом до тех пор, пока почти через год ей не принесли ребёнка. В душной каюте, измученная постоянным дрожанием железных переборок и невыносимым зловонием, исходящим от ила, поднимаемого со дна колесом парохода, Меме потеряла счёт дням. Прошло много времени, прежде чем на её глазах погибла в лопастях вентилятора последняя жёлтая бабочка и она наконец осознала, что Маурисио Бабилонья мёртв и это уже непоправимо. Но Меме не отреклась от своего возлюбленного. Она продолжала думать о нём, пока они пробирались верхом на мулах через полную миражей пустыню, где блуждал Аурелиано Второй, искавший самую красивую женщину на земле, не переставала думать и когда они по индейским тропам поднялись в горы и вступили в мрачный город с каменистыми крутыми улицами, над которыми раздавался погребальный звон колоколов тридцати двух церквей. Ночь они провели в старинном заброшенном доме, в заросшей бурьяном комнате, постелью им служили доски, разложенные на полу Фернандой. Сорвав с окон шторы, давно превратившиеся в лохмотья, она бросила поверх голого дерева это тряпьё, при каждом движении тела рассыпавшееся в прах. Меме угадала, где они находятся, потому что, лежа без сна, с содроганием увидела, как мимо прошёл одетый в чёрное кабальеро, тот самый, которого в далёкий сочельник принесли к ним в свинцовом сундуке. На следующий день, после мессы, Фернанда отвела её в здание мрачного вида. Меме сразу узнала его по много раз слышанным рассказам матери о монастыре, где её готовили в королевы, и поняла, что путешествие пришло к концу. Пока Фернанда разговаривала с кем-то в соседнем помещении, Меме ждала рядом в приёмной, увешанной большими старинными портретами испанских епископов, написанными маслом, и дрожала от холода, потому что на ней всё ещё было платье из лёгкой ткани в чёрных цветочках и высокие ботинки, покоробившиеся от льдов пустыни. Она стояла посреди приёмной в потоках жёлтого света, льющегося сквозь витражи, и думала о Маурисио Бабилонье, а потом из соседней комнаты вышла очень красивая послушница, держа на руках её чемоданчик с тремя сменами белья. Дойдя до девушки, она, не останавливаясь, протянула ей руку и сказала:
— Пойдём, Рената.
Меме взяла эту руку и безропотно позволила увести себя. Когда Фернанда в последний раз увидела дочь, та шла, приноравливаясь к шагу послушницы, уже по ту сторону только что закрывшейся за ней железной решётки монастырского двора. Меме всё ещё думала о Маурисио Бабилонье — об исходившем от него запахе машинного масла, о свите из жёлтых бабочек — и будет думать о нём каждый день своей жизни, вплоть до того далёко осеннего утра, в которое она умрёт от старости в мрачной больнице Кракова, умрёт под чужим именем и так и не произнеся ни слова.
Фернанда возвратилась в Макондо в поезде, охраняемом вооружёнными полицейскими. Во время путешествия её поразили напряжённые лица пассажиров, войска на улицах городов и селений, разлитое в воздухе ожидание чего-то значительного, что должно произойти, но Фернанда не понимала, в чём дело, пока, уже в Макондо, ей не рассказали, что Хосе Аркадио Второй подстрекает рабочих банановой плантации к забастовке. «Только этого нам не хватало, — сказала себе Фернанда. — Анархиста семье». Забастовка началась через две недели и не имела тех драматических последствий, которых все опасались. Рабочие отказывались срезать и грузить бананы по воскресеньям, их требование выглядело совершенно справедливым, и сам падре Антонио Исабель одобрил его, найдя, что оно отвечает Божеским законам. Победа этой забастовки, так же как и других, вспыхнувших в следующие месяцы, извлекла из безвестности бледную фигуру Хосе Аркадио Второго, прежде слывшего в народе человеком, способным лишь на то, чтобы наводнить город французскими шлюхами. С тем же внезапным приливом решительности, с каким он распродал некогда своих бойцовых петухов, собираясь организовать бессмысленное судоходное предприятие, Хосе Аркадио Второй отказался теперь от должности надсмотрщика банановой компании и встал на сторону рабочих. Очень скоро его объявили агентом международного заговора против общественного порядка. В одну из ночей недели, омраченной зловещими слухами, Хосе Аркадио Второй чудом спасся от четырёх пуль, которые выпустил в него какой-то неизвестный, подкараулив на пути с подпольного собрания. Атмосфера последующих месяцев была такой напряжённой, что даже Урсула ощутила это в своём лишённом света мирке, и ей почудилось, будто она снова переживает те роковые времена, когда её сын Аурелиано набивал свои карманы гомеопатическими шариками заговора. Она хотела потолковать с Хосе Аркадио Вторым, поделиться с ним опытом пережитого, но Аурелиано Второй сообщил ей, что с ночи покушения никто не знает местопребывания его брата.
— Точь-в-точь Аурелиано! — воскликнула Урсула. — Похоже, что всё в мире идёт по кругу.
Фернанда была далека от треволнений этих дней. После страшной ссоры с мужем, возмущённым тем, что судьбой Меме распорядились без его согласия, Фернанда не соприкасалась с внешним миром. Аурелиано Второй грозился освободить свою дочь из монастыря — если понадобится, то и с помощью полиции, но Фернанда показала ему бумаги, из которых следовало, что Меме приняла монашеский обет по доброй воле. В действительности Меме подписала эти бумаги, находясь уже по другую сторону железной решётки, и сделала это с тем же безразличием ко всему, с каким позволила увезти себя из дому. В глубине души Аурелиано Второй не поверил подлинности предъявленных женой доказательств, как никогда не верил и тому, что Маурисио Бабилонья забрался к ним, намереваясь воровать кур, но оба объяснения помогли ему успокоить свою совесть, вернуться, не терзая себя, под крыло Петры Котес и возобновить в её доме неистовое веселье и обильные пиры. Чуждая тревоге, охватившей весь город, глухая к страшным пророчествам Урсулы, Фернанда подкрутила последние гайки в механизме своего замысла. Она написала пространное письмо Хосе Аркадио, который скоро уже должен был получить сан клирика, и сообщила, что его сестра Рената заболела жёлтой лихорадкой и почила в мире. Потом предоставила Амаранту Урсулу заботам Санта Софии де ла Пьедад и принялась налаживать свою переписку с невидимыми целителями, расстроившуюся из-за несчастья с Меме. Прежде всего она назначила окончательную дату телепатической операции. Но невидимые целители ответили ей, что было неосторожно производить операцию, пока в Макондо не кончились беспорядки. Фернанда, охваченная нетерпением и очень плохо осведомлённая, в следующем письме объяснила им, что никаких беспорядков в городе нет, а всё дело в глупых выходках её сумасброда деверя, который теперь увлекается профсоюзными дурачествами, как раньше был помешан на петушиных боях и судоходстве. Они ещё не пришли к согласию в ту жаркую среду, когда в дом постучалась старая монахиня с плетёной корзиной в руках. Отворившая дверь Санта София де ла Пьедад подумала, что это чей-то подарок, и хотела взять у монашки её ношу, покрытую изящной кружевной салфеткой. Но старуха запротестовала — ей приказали передать корзину лично и в строжайшей тайне донье Фернанде дель Карпио де Буэндиа. В корзине лежал сын Меме. Бывший духовник Фернанды объяснял ей в письме, что мальчик родился два месяца тому назад и они позволили себе окрестить его именем Аурелиано в честь деда, поскольку мать даже не разжала губ, чтобы выразить свою волю. Внутри Фернанды всё восстало против такого глумления судьбы, но у неё хватило сил скрыть это от монахини.
— Скажем, что нашли его в корзине, которая плыла по реке, — улыбнулась она.
— Никто этому не поверит, — заметила монахиня.
— Если все этому верят в Священном Писании, — возразила Фернанда, — не вижу, почему бы им не поверить мне.
В ожидании обратного поезда монахиня осталась обедать в доме Буэндиа и ни разу больше не упомянула о ребёнке, как ей это и велели в монастыре, но всё равно Фернанду угнетало присутствие нежелательного свидетеля её позора, и она пожалела, что вышел из моды средневековый обычай вешать гонца, явившегося с дурными вестями. Тогда Фернанда и приняла решение, как только уедет монахиня, утопить младенца в бассейне, но у неё не хватило на это духу, и она предпочла терпеливо ждать, пока беспредельная благодать Господня не избавит её от обузы.
Новому Аурелиано уже исполнился год, когда напряжение, не оставлявшее Макондо, внезапно разрядилось взрывом. Хосе Аркадио Второй и другие профсоюзные вожаки, которые ушли в подполье, к концу недели неожиданно появились в городе и организовали демонстрацию в посёлках банановой зоны. Полиция ограничивалась лишь наблюдением за порядком. Однако ночью в понедельник профсоюзных руководителей выволокли из постелей, надели им на ноги пятикилограммовые кандалы и отправили в тюрьму главного города провинции. Среди других были взяты Хосе Аркадио Второй и Лоренсо Гавилан, полковник, участник мексиканской революции, находившийся в изгнании в Макондо, который утверждал, что был свидетелем героических подвигов своего кума Артемио Круса.[20] Но меньше чем через три месяца все они уже снова оказались на свободе, потому что правительство и банановая компания не смогли прийти к соглашению о том, кто должен оплачивать питание арестованных. Новая волна недовольства была вызвана недоброкачественностью пищевых продуктов и каторжными условиями труда. Кроме того, рабочие жаловались, что им платят не деньгами, а бонами, на которые нельзя ничего купить, кроме виргинской ветчины в магазинах компании. Хосе Аркадио Второго посадили в тюрьму как раз за то, что он разоблачил систему бон. Он объяснил, что система удешевляет содержание торгового флота компании, ибо обратным рейсом суда везут товары для магазинов, а не будь этого груза, им пришлось бы ходить порожняком от Нового Орлеана до портов, где они загружаются бананами. Остальные претензии рабочих касались бытовых условий и медицинского обслуживания. Врачи компании не осматривали больных, а просто выстраивали их в очередь перед амбулаторией, и медицинская сестра клала каждому на язык по пилюле цвета медного купороса, независимо от того, чем страдал пациент — малярией, триппером или запором. Это была до такой степени общая терапия, что дети становились в очередь по нескольку раз и, вместо того чтобы глотать пилюли, уносили их домой, где использовали при игре в лото вместо фишек. Рабочие жили в страшной скученности в развалившихся бараках. Инженеры не потрудились построить им отхожие места, а поставили в посёлках на рождество по одной переносной уборной на каждые пятьдесят человек, показав при всём честном народе, как следует пользоваться этими сооружениями, чтобы они служили подольше. Одряхлевшие адвокаты в чёрных сюртуках, которые в былые дни осаждали полковника Аурелиано Буэндиа, а теперь представляли интересы банановой компании, опровергали все обвинения рабочих с ловкостью, граничившей с колдовством. А когда рабочие составили общую, единогласно одобренную петицию, то прошло немало времени, прежде чем удалось официально довести её до сведения банановой компании. Стоило только сеньору Брауну услышать о петиции, как он тотчас же прицепил к поезду свой великолепный вагон со стеклянной крышей и исчез из Макондо вместе с наиболее крупными представителями фирмы. Однако в следующую субботу рабочие разыскали одного из них в борделе, где он лежал голый с женщиной, согласившейся заманить его в ловушку, и заставили подписать копию петиции. Траурные законники тем не менее доказали на суде, что этот человек не имел никакого отношения к банановой компании, и, чтобы никто не усомнился в их аргументах, вынудили власти посадить его в тюрьму как самозванца. Позже рабочие захватили самого сеньора Брауна, путешествовавшего инкогнито в третьем классе, и заставили его подписать другую копию петиции. На следующий день он предстал перед судьями, волосы у него были выкрашены в чёрный цвет, и говорил он на безукоризненном испанском языке. Адвокаты доказали, что это не сеньор Джек Браун, главный директор банановой компании, уроженец города Пратвилл, штат Алабама, а безобидный торговец лечебными травами, родившийся в Макондо и там же окрещенный именем Дагоберто Фонсека. Вскоре, после новой попытки рабочих добраться до сеньора Брауна, законники развесили в общественных местах копии свидетельства о его смерти, заверенного консулами и советниками посольства и удостоверявшего, что девятого июня Джек Браун был раздавлен пожарной машиной в Чикаго. Устав от этого казуистического бреда, рабочие махнули рукой на местные власти и обратились со своими жалобами в верховные судебные органы. Но и там фокусники от юриспруденции доказали, что требования рабочих совершенно незаконны по той простой причине, что в штатах у банановой компании нет, никогда не было и не будет никаких рабочих — она их нанимала от случая к случаю для работ, носивших временный характер. Так были развеяны лживые измышления о виргинской ветчине, чудодейственных пилюлях и рождественских уборных, и решением суда было установлено и торжественно провозглашено повсюду, что рабочих как таковых не существовало. Началась мощная забастовка. Работы на плантациях прекратились, фрукты гнили на корню, поезда из ста двадцати вагонов стояли неподвижно в тупиках железной дороги. Города и селения наполнились безработными. На улице Турков наступила нескончаемая суббота, в бильярдной «Отеля Хакоба» у столов круглые сутки толклись игроки, ожидая своей очереди. В тот день, когда было объявлено, что армия получила приказ восстановить общественный порядок, Хосе Аркадио Второй как раз находился в бильярдной. Хотя он и не был наделён даром ясновидения, но это сообщение воспринял как предвестие смерти, которой ждал с того далёкого утра, когда полковник Геринельдо Маркес позволил ему посмотреть на расстрел. Однако дурное предчувствие не лишило его свойственной ему выдержки. Он ударил кием по шару и сделал задуманный карамболь. Через некоторое время грохот барабанов, лающие звуки горна, суета и крики на улице сказали ему, что не только партии в бильярд, но и другой безмолвной и одинокой игре, которую он со дня той казни на рассвете вёл с самим собой, настал конец. Тогда он вышел на улицу и увидел их. Там было три полка, от их мерного шага под барабанный бой тряслась земля. Сияющий полдень пропитался зловонным дыханием этого многоглавого дракона. Солдаты были низкорослые, плотные, грубые. От них исходил запах лошадиного пота и распаренной на солнце сыромятной кожи, и чувствовалось в этих людях молчаливое и неодолимое бесстрашие жителей гор. Хотя ушёл целый час, пока они промаршировали мимо Хосе Аркадио Второго, можно было подумать, что тут не больше нескольких отделений, которые всё ходят и ходят по кругу, до того они были похожи друг на друга, словно дети одной матери, и все с одинаково тупым видом несли на себе тяжесть ранцев и фляг, и позор винтовок с примкнутыми штыками, и чумной бубон слепого повиновения, и чувство чести. Со своего сумрачного ложа Урсула услышала их шаг и подняла руку, сложив пальцы крестом. Санта София де ла Пьедад на мгновение застыла, склонившись над расшитой скатертью, которую кончала гладить, и подумала о своём сыне, Хосе Аркадио Втором, а тот стоял в дверях «Отеля Хакоба» и невозмутимо смотрел, как проходят последние солдаты.
По законам военного положения войска должны были принять на себя роль посредника в споре, но никаких попыток к примирению сторон сделано не было. После того как солдаты продемонстрировали свою силу, пройдя через Макондо, они составили винтовки в козлы и начали срезать бананы и нагружать выведенные из тупиков поезда. Рабочие, до сих пор спокойно выжидавшие, ушли в леса и, вооружённые только мачете, повели борьбу против штрейкбрехеров. Они сожгли усадьбы и магазины компании, разобрали железнодорожное полотно, чтобы помешать движению поездов, которые теперь расчищали себе путь пулемётным огнём, перерезали телефонные и телеграфные провода. Вода в оросительных каналах окрасилась кровью. Сеньор Браун, сидевший живой и невредимый в электрифицированном курятнике, был под охраной солдат вывезен из Макондо со своей семьёй и семьями своих соотечественников и доставлен в безопасное место. События уже грозили перерасти в неравную и кровопролитную гражданскую войну, когда власти обратились к рабочим с призывом собраться всем в Макондо. В обращении указывалось, что гражданский и военный глава провинции прибудет в город в следующую пятницу и разберётся в конфликте.
Хосе Аркадио Второй находился в толпе, которая стеклась к станции с утра в пятницу. Накануне он принял участие в совещании профсоюзных руководителей, где ему и полковнику Гавилану поручили смешаться с народом и направлять его действия в зависимости от обстоятельств. Хосе Аркадио Второму было не по себе: с тех пор, как стало известно, что войска установили вокруг привокзальной площади пулемёты, а обнесённый железной решёткой городок банановой компании защищён пушками, он всё время чувствовал во рту какой-то солоновато-горький привкус. Около двенадцати часов дня, ожидая запаздывающий поезд, более трёх тысяч людей — рабочие, женщины и дети — заполнили открытое пространство перед станцией и столпились в прилегающих улицах, которые солдаты перекрыли пулемётами. На первых порах это напоминало скорее праздничное гулянье. С улицы Турков притащили столы с фритангой, ларьки с напитками, и народ бодро переносил утомительное ожидание и палящее солнце. Незадолго до трёх часов прошёл слух, что поезд с официальными лицами прибудет не раньше завтрашнего дня. Уставшая толпа испустила вздох разочарования. Какой-то старший лейтенант поднялся на крышу станционного павильона, откуда глядели на толпу дула четырёх пулемётов, и призвал всех к тишине. Возле Хосе Аркадио Второго стояла толстая босая женщина с двумя детьми, примерно четырёх и семи лет. Она взяла на руки младшего и попросила Хосе Аркадио Второго, которого совсем не знала, поднять другого ребёнка, чтобы он мог лучше слышать, что скажут. Хосе Аркадио Второй посадил мальчика себе на плечи. Много лет спустя этот мальчик будет всем рассказывать, и никто не будет ему верить, что он видел, как старший лейтенант читал в граммофонную трубу декрет номер четыре гражданского и военного главы провинции. Декрет был подписан генералом Карлосом Кортесом Варгасом и его секретарём майором Энрике Гарсиа Исарой и в трёх параграфах из восьмидесяти слов объявлял забастовщиков «бандой преступников» и уполномочивал войска стрелять в них, не жалея патронов.
Декрет вызвал оглушительную бурю протестов, но тут лейтенанта на крыше павильона сменил капитан и, размахивая граммофонной трубой, показал, что он хочет говорить. Толпа снова замолкла.
— Дамы и господа, — сказал капитан тихо, медленно и немного устало, — в вашем распоряжении пять минут, чтобы разойтись.
Свист, улюлюканье, крики заглушили звуки горна, возвестившего начало срока. Никто не двинулся с места.
— Пять минут истекло, — сказал капитан тем же тоном. — Ещё одна минута, и будет открыт огонь.
Хосе Аркадио Второй, покрывшийся ледяным потом, снял мальчика с плеч и передал его матери. «С этих мерзавцев станется начать стрельбу», — прошептала она. Хосе Аркадио Второй не успел ответить, потому что в ту же минуту он узнал хриплый голос полковника Гавилана, который, словно эхо, громко повторил слова, сказанные женщиной. Опьянённый напряжением момента и поразительно глубокой тишиной, к тому же уверенный, что нет силы, способной сдвинуть с места эти толпу, оцепеневшую под пристальным взглядом смерти, Хосе Аркадио Второй поднялся на носки и, в первый раз за всю свою жизнь возвысив голос, крикнул через головы стоящих впереди:
— Ублюдки! Подавитесь вы этой минутой!
Как только отзвучали эти слова, случилось нечто, вызвавшее у Хосе Аркадио Второго не ужас, а впечатление какой-то нереальности происходящего. Капитан дал приказ открыть огонь, и на него тотчас же откликнулись четырнадцать пулемётов. Но всё это напоминало фарс. Казалось, что стреляют холостыми патронами: пулемёты захлебывались оглушительным треском, исступлённо плевались огнём, однако из плотно сбившейся толпы не вырывалось ни единого крика, даже ни единого вздоха, словно все внезапно окаменели и стали неуязвимыми. И вдруг предсмертный вопль, донесшийся со стороны станции, развеял чары: «А-а-а-а, мама!». Будто мощный сейсмический толчок с гулом вулкана, ревом топота всколыхнул центр толпы и в одно мгновение распространился на всю площадь. Хосе Аркадио Второй едва успел схватить на руки мальчика, а мать с другим ребёнком уже была увлечена центробежной силой бегущей в панике толпы.
Много лет спустя мальчик всё будет рассказывать, хоть соседи и объявят его выжившим из ума стариком, как Хосе Аркадио Второй поднял его над головой и, почти вися в воздухе, словно плавая в охватившем толпу ужасе, дал потоку втянуть себя в одну из прилегающих к площади улиц. Вознесённый над толпой, мальчик увидел сверху, как вливавшаяся в улицу масса людей стала приближаться к углу и пулемёты, которые стояли там, открыли огонь. Несколько голосов крикнуло одновременно:
— Ложись! Ложись!
Те, кто находился в передних рядах, уже легли, скошенные пулемётными очередями. Оставшиеся в живых, вместо того чтобы упасть на землю, повернули обратно на площадь. И тогда паника ударила своим хвостом, как дракон, и швырнула их плотной волной на другую, двигавшуюся им навстречу волну, отправленную другим ударом дракона хвоста с другой улицы, где тоже без передышки стреляли пулемёты. Люди оказались запертыми, словно скот в загоне: они крутились в гигантском водовороте, который постепенно стягивался к своему эпицентру, потому что края его всё время обрезались по кругу — как это бывает, когда чистишь луковицу, — ненасытными и планомерно действующими ножницами пулемётного огня. Мальчик увидел женщину со сложенными крестом руками, она стояла на коленях посреди пустого пространства, каким-то таинственным образом ставшего заповедным для пуль. Туда и сбросил ребёнка Хосе Аркадио Второй, рухнув на землю с лицом, залитым кровью, за мгновение до того, как нахлынувший гигантский человеческий вал смёл и пустое пространство, и коленопреклонённую женщину, и сияние высокого знойного неба, и весь этот подлый мир, в котором Урсула Игуаран продала столько своих зверушек из леденца.
Когда Хосе Аркадио Второй пришёл в себя, он лежал на спине и вокруг было темно. Он понял, что едет в каком-то бесконечно длинном и бесшумном поезде, голова его сжата коркой запёкшейся крови и все кости болят. Невыносимо хотелось спать. Собираясь проспать много часов подряд, здесь, где он в безопасности от всех ужасов и гнусностей, Хосе Аркадио Второй повернулся на тот бок, который болел меньше, и только тут заметил, что лежит на трупах. Ими был набит весь вагон, лишь посредине оставался свободный проход. После бойни прошло, должно быть, несколько часов, потому что трупы были такой температуры, как гипс осенью, и, так же как гипс, напоминали на ощупь окаменевшую пену, и те, кто принёс их сюда, имели время уложить их рядами, как укладывают обычно грозди бананов. Пытаясь спастись от этого кошмара, Хосе Аркадио Второй переползал из вагона в вагон к голове поезда и при вспышках света, мелькавшего в щелях между планками обшивки, когда состав проносился мимо спящих посёлков, видел мёртвых мужчин, мёртвых женщин, мёртвых детей, которых везли, чтобы сбросить в море, как бракованные бананы. Он узнал только двоих: женщину, торговавшую прохладительными напитками на площади, и полковника Гавилана — на руке полковника всё ещё был намотан пояс с пряжкой из мексиканского серебра, с его помощью он пытался расчистить себе дорогу в охваченной паникой толпе. Добравшись до первого вагона, Хосе Аркадио Второй прыгнул в темноту и лежал в канаве, пока весь поезд не прошёл мимо. Это был самый длинный состав из всех виденных им — почти двести товарных вагонов, по паровозу с каждого конца и третий паровоз в центре. На поезде не было никаких огней, даже красных и зелёных сигнальных фонарей, он бесшумно и стремительно скользил по рельсам. На крышах вагонов виднелись тёмные фигуры солдат возле пулемётов.
Около полуночи хлынул проливной дождь. Хосе Аркадио Второй не знал, где он выпрыгнул, но понимал, что если будет идти в направлении, противоположном тому, куда ушёл поезд, то придёт в Макондо. После более чем трёх часов пути, промокнув до костей и испытывая страшную головную боль, он увидел в рассветной полумгле первые дома города. Привлечённый запахом кофе, он вошёл в кухню, где какая-то женщина с ребёнком на руках стояла, склонившись над очагом.
— Здравствуйте, — сказал он, совершенно обессиленный. — Я — Хосе Аркадио Второй Буэндиа.
Он произнёс своё имя полностью, буква за буквой, чтобы убедиться в том, что он жив. И хорошо сделал, так как женщина, увидев в дверях мрачного, истощённого человека, запачканного кровью и отмеченного печатью смерти, решила, что перед ней привидение. Она узнала Хосе Аркадио Второго. Принесла одеяло, чтобы он завернулся, пока она высушит у очага его одежду, согрела воду, чтобы он мог промыть свою рану — у него была только содрана кожа, — и дала ему чистую пелёнку перевязать голову. Потом поставила перед ним небольшую чашку кофе без сахара, которую, как ей рассказывали, пьют Буэндиа, и развесила одежду у огня.
Хосе Аркадио Второй не произнёс ни слова, пока не допил кофе.
— Там было, наверное, тысячи три, — прошептал он.
— Чего?
— Мёртвых, — объяснил он. — Наверное, все, кто собрался на станции.
Женщина посмотрела на него с жалостью. «Здесь не было мёртвых, — возразила она. — Со времён твоего родича, полковника Аурелиано Буэндиа, в Макондо ничего не случалось». В трёх кухнях, где побывал Хосе Аркадио Второй, прежде чем добрался до своего дома, ему сказали то же самое: «Не было мёртвых». Он прошёл через привокзальную площадь, увидел нагромождённые один на другой столы для фританги и не обнаружил никаких следов бойни. Улицы под непрекращающимся дождём были пустынны, в наглухо закрытых домах не было заметно даже признаков жизни. Единственным свидетелем того, что здесь есть люди, был звон колоколов, призывавший к утрени. Хосе Аркадио Второй постучал в дверь дома полковника Гавилана. Беременная женщина, которую он до этого видел много раз, захлопнула дверь у него перед носом. «Он уехал, — сказала она испуганно. — Вернулся к себе на родину». У главного входа в электрифицированный курятник, как всегда, стояли двое местных полицейских, в своих плащах и клеёнчатых шлемах они были похожи на каменные изваяния под дождём. На окраинной улочке антильские негры распевали хором псалмы. Хосе Аркадио Второй перепрыгнул через ограду двора и вошёл в кухню дома Буэндиа. Санта София де ла Пьедад сказала ему шёпотом: «Смотри, чтоб тебя не увидела Фернанда. Она уже встала». Как будто выполняя некое тайное соглашение, Санта София де ла Пьедад отвела сына в «горшечную комнату», застелила для него полуразвалившуюся раскладную кровать Мелькиадеса, а в два часа дня, когда Фернанда легла спать, передала ему в окно тарелку с едой.
Аурелиано Второй ночевал дома, потому что там его застал дождь, и в три часа дня он всё ещё ждал, когда прояснится. Санта София де ла Пьедад по секрету сообщила ему о появлении брата, и он пошёл в комнату Мелькиадеса. Аурелиано Второй тоже не поверил ни в историю о бойне на площади, ни в ночной кошмар с нагруженным трупами поездом, который шёл к морю. Накануне вечером в Макондо было оглашено чрезвычайное заявление правительства, сообщавшее, что рабочие подчинились приказу покинуть станцию и мирными колоннами разошлись по домам. В заявлении также доводилось до сведения народа, что вожаки профсоюзов, проникшись высоким патриотизмом, свели свои требования к двум пунктам: реформа медицинского обслуживания и постройка отхожих мест при бараках. Позже Аурелиано Второй узнал, что, уладив дело с рабочими, военные власти поспешили известить об этом сеньора Брауна, и он не только согласился удовлетворить новые требования, но даже предложил устроить за счёт компании трёхдневное народное гулянье и отпраздновать примирение. Однако когда военные спросили его, на какое число можно назначить подписание соглашения, он поглядел в окно, на озаряемое вспышками молний небо, и сделал жест, выражавший полную неопределённость.
— Вот разгуляется погода, — сказал он. — На время дождей мы приостанавливаем всякую деятельность.
Дождей не было целых три месяца — стоял засушливый сезон. Но как только сеньор Браун объявил о своём решении, во всей банановой зоне хлынул тот самый проливной дождь, что захватил Хосе Аркадио Второго по дороге в Макондо. Ливень продолжался и через неделю после этого. Официальная версия, которую тысячи раз повторяли и вдалбливали населению всеми имевшимися в распоряжении правительства средствами информации, в конце концов была навязана каждому: мёртвых не было, удовлетворённые рабочие вернулись к своим семьям, а банановая компания приостановила работы до конца дождей. Военное положение сохранялось на тот случай, если непрекращающиеся ливни вызовут какое-нибудь бедствие и понадобится принимать чрезвычайные меры, но войска были отведены в казармы. Днём солдаты, засучив штаны до колен, бродили по улицам, превратившимся в бурные потоки, и пускали с ребятишками кораблики. Ночью, после наступления комендантского часа, они вышибали ударами прикладов двери, вытаскивали подозреваемых из постелей и уводили туда, откуда не было возврата. Всё ещё велись поиски и уничтожение преступников, убийц, поджигателей и нарушителей декрета номер четыре, но военные отрицали это даже перед родными своих жертв, переполнявшими приёмную начальника гарнизона в надежде узнать о судьбе арестованных. «Я уверен, что вам это просто приснилось, — твердил начальник гарнизона. — В Макондо ничего не произошло, ничего не происходит и никогда ничего не произойдёт. Это счастливый город». Так были уничтожены все профсоюзные вожаки.
Уцелел лишь один Хосе Аркадио Второй. Однажды ночью, в феврале, двери дома затряслись от ударов. Стучали прикладами — этот стук ни с чем нельзя было спутать. Аурелиано Второй, который всё ещё ждал, когда прояснится, чтобы выйти из дому, открыл дверь и увидел шестерых солдат во главе с офицером в мокрых от дождя плащах. Не сказав ни слова, они обыскали дом, комнату за комнатой, шкаф за шкафом, и гостиные, и кладовые. Урсула проснулась, когда зажгли свет в её комнате, и, пока шёл обыск, лежала затаив дыхание, но сделала из пальцев крест и всё время направляла его туда, куда переходили солдаты. Санта София де ла Пьедад успела разбудить Хосе Аркадио Второго, спавшего в комнате Мелькиадеса, однако ему сразу стало ясно, что пытаться бежать слишком поздно. Санта София де ла Пьедад снова заперла дверь, а он надел рубаху и ботинки, сел на постель и стал ждать, когда они появятся. В этот момент они обыскивали ювелирную мастерскую. Офицер приказал отпереть висячий замок, быстрым взмахом фонаря обвёл помещение, увидел рабочий стол, стеклянный шкаф для флаконов с кислотами, инструменты, лежавшие на тех же местах, где их оставил хозяин, и, казалось, понял, что в этой комнате никто не живёт. Но тем не менее коварно спросил Аурелиано Второго, не ювелир ли он, тот объяснил, что здесь была мастерская полковника Аурелиано Буэндиа. «Так!» — сказал офицер, зажёг свет и отдал приказ произвести тщательный обыск, от которого не укрылись восемнадцать золотых рыбок, — оставшись нерасплавленными, они лежали в жестяной банке, за флаконами. Офицер высыпал их на стол и внимательно рассмотрел каждую, после чего заметно смягчился. «Я бы хотел взять себе одну, если вы позволите, — сказал он. — В своё время они были опознавательным знаком мятежников, но сейчас это реликвия». Он был совсем молодой, почти юноша, но держался очень уверенно, и только теперь стало заметно, что в нём есть нечто привлекательное, располагающее. Аурелиано Второй подарил ему золотую рыбку. У офицера радостно, как у ребёнка, заблестели глаза, он спрятал рыбку в карман, а остальные бросил в банку и поставил её на место.
— Такому подарку цены нет, — заметил он. — Полковник Аурелиано Буэндиа был одним из наших самых великих людей.
Однако этот приступ человечности не повлиял на его профессиональное поведение. Перед дверью в комнату Мелькиадеса Санта София де ла Пьедад прибегла к последней оставшейся у неё в запасе уловке. «Здесь уже почти сто лет никто не живёт», — сказала она. Офицер заставил открыть комнату, пробежал по ней лучом фонаря, и Аурелиано Второй и Санта София де ла Пьедад увидели арабские глаза Хосе Аркадио Второго в тот момент, когда блик света скользнул по его лицу, и поняли, что это конец одной тревоги и начало другой, спасение от которой только в смирении. Однако офицер продолжал водить лучом фонаря по комнате и не проявил никаких признаков заинтересованности, пока не обнаружил семьдесят два горшка, сложенных штабелями в шкафу. Тогда он зажёг свет. Хосе Аркадио Второй, более чем когда-либо торжественный и задумчивый, сидел на краю койки, готовый встать и пойти. За ним виднелись полки с растрёпанными книгами и свитками пергаментов, всё ещё чистый и прибранный рабочий стол с чернильницами, всё ещё полными чернил. В комнате был тот же свежий и прозрачный воздух, та же неподвластность пыли и разрушению, которые помнил с детства Аурелиано Второй и которые не умел замечать один лишь полковник Аурелиано Буэндиа. Но внимание офицера было приковано только к горшкам.
— Сколько человек живёт в доме? — спросил он.
— Пять.
Офицер, очевидно, был в недоумении. Взгляд его остановился на том пространстве, где Аурелиано Второй и Санта София де ла Пьедад продолжали видеть Хосе Аркадио Второго; теперь и сам Хосе Аркадио Второй заметил, что военный смотрит на него, не видя его. Потом офицер выключил свет и прикрыл дверь. Когда он заговорил с солдатами, Аурелиано Второй понял, что молодой военный видел комнату Мелькиадеса теми же глазами, какими видел её полковник Аурелиано Буэндиа.
— Сюда действительно уже лет сто по крайней мере никто не заглядывал, — сказал офицер своим солдатам. — Тут, наверное, даже змеи водятся.
Когда дверь закрылась, Хосе Аркадио Второй почувствовал уверенность, что его война пришла к концу. За много лет до этого полковник Аурелиано Буэндиа рассказывал ему о притягательной силе войны и пытался доказать своё утверждение бесчисленными примерами из собственной жизни. Хосе Аркадио Второй поверил ему. Но в ту ночь, пока офицер глядел на него, не видя его, он вспомнил о напряжении последних месяцев, о мерзостях тюрьмы, о панике на станции, о поезде, гружённом трупами, и пришёл к заключению, что полковник Аурелиано Буэндиа просто шарлатан или дурак. Он не понимал, зачем нужно было тратить столько слов, чтоб объяснить, что ты испытываешь на войне, когда достаточно всего лишь одного слова: страх. В комнате Мелькиадеса он, защищённый разлитым в ней колдовским светом, шумом дождя, чувством своей невидимости, обрёл тот покой, которого не имел ни одной минуты за всю свою прошлую жизнь; единственное, что ещё вызывало в нём страх, была мысль, как бы его не похоронили заживо. Он рассказал об этом Санта Софии де ла Пьедад, носившей ему пищу, и та обещала сделать всё возможное, прожить как можно дольше и удостовериться собственными глазами, что его хоронят мёртвым. Тогда, освободившись наконец от всяких страхов, Хосе Аркадио Второй занялся изучением пергаментов Мелькиадеса, и чем меньше он понимал их, тем с большим удовольствием продолжал изучать. Он привык к шуму дождя, который через два месяца уже превратился в новую форму тишины, и его одиночество нарушалось лишь появлением Санта Софии де ла Пьедад. Он упросил её оставлять еду на подоконнике, а на дверь повесить замок. Другие члены семьи забыли о Хосе Аркадио Втором, даже Фернанда, не возражавшая против пребывания деверя в доме с тех пор, как ей стало известно, что офицер застал его в комнате, но не увидел. Через полгода заточения Хосе Аркадио Второго, когда войска покинули Макондо, Аурелиано Второй, жаждавший поболтать с кем-нибудь, пока перестанет дождь, снял замок с дверей комнаты. Как только он вошёл, в нос ему сразу ударило зловоние от горшков — они стояли на полу и были неоднократно использованы по назначению. Хосе Аркадио Второй, облысевший, безразличный к тошнотворным, отравляющим воздух испарениям, продолжал читать и перечитывать непонятные пергаменты. Он весь светился каким-то ангельским сиянием. При звуке открывшейся двери он лишь поднял глаза от стола и снова опустил их, но брату было достаточно и этого короткого мгновения, чтобы увидеть в его взгляде повторение непоправимой судьбы прадеда.
— Их было больше трёх тысяч, — только и сказал Хосе Аркадио Второй. — Я уверен, что там были все, кто собрался на станции.
* * *
Дождь лил четыре года одиннадцать месяцев и два дня. Порой он словно бы затихал, и тогда все жители Макондо в ожидании скорого конца ненастья надевали праздничные одежды, и на лицах у них теплились робкие улыбки выздоравливающих; однако вскоре население города привыкло к тому, что после каждого такого просвета дождь возобновляется с новой силой. Гулкие раскаты грома раскалывали небо, с севера на Макондо налетали ураганные ветры, они сносили крыши, валили стены, с корнем вырывали последние банановые деревья, оставшиеся на плантациях. Но, как и во времена бессонницы, которую Урсула часто вспоминала в те дни, само бедствие подсказывало лекарства против порождённой им скуки. Аурелиано Второй был одним из самых упорных борцов с бездельем. Накликанная сеньором Брауном буря захватила его в доме у Фернанды, куда он заглянул в тот вечер по какому-то пустячному поводу. Фернанда предложила своему супругу поломанный зонтик, отыскавшийся в стенном шкафу. «Не нужно, — сказал Аурелиано Второй. — Я побуду здесь, пока не пройдёт дождь». Конечно, эта фраза не могла считаться нерушимой клятвой, но Аурелиано Второй твёрдо намеревался сдержать своё слово. Его одежда осталась в доме Петры Котес, и каждые три дня он стаскивал с себя всё, что на нём было, и в одних кальсонах ждал, пока ему постирают. Чтобы не скучать, он взялся устранить все изъяны, накопившиеся в доме. Он прилаживал дверные петли, смазывал замки, привинчивал засовы и выпрямлял шпингалеты. В течение нескольких месяцев можно было видеть, как он бродит по дому, таская под мышкой ящик с инструментами, который, должно быть, забыли цыгане ещё при Хосе Аркадио Буэндиа, и никто не знал почему — то ли от физической работы, то ли от дьявольской скуки, то ли от вынужденного воздержания, — но его брюхо постепенно опадало, как пустеющий бурдюк с вином, его лицо, напоминающее блаженную морду гигантской черепахи, теряло свой багрово-красный оттенок, двойной подбородок сглаживался, и наконец Аурелиано Второй похудел настолько, что начал сам завязывать шнурки своих ботинок. Глядя, как он старательно прилаживает дверные щеколды и разбирает на части стенные часы, Фернанда подумала, не впал ли её супруг в грех переливания из пустого в порожнее, подобно полковнику Аурелиано Буэндиа с его золотыми рыбками, Амаранте с её пуговицами и саваном, Хосе Аркадио Второму с пергаментами и Урсуле, вечно пережевывающей свои воспоминания. Но это было не так. Просто дождь всё перевернул вверх ногами, и даже у бесплодных механизмов, если их не смазывали каждые три дня, между шестерёнками прорастали цветы, нити парчовых вышивок покрывались ржавчиной, а в отсыревшем бельё заводились водоросли шафранного цвета. Воздух был настолько пропитан влагой, что рыбы могли бы проникнуть в дом через открытую дверь, проплыть по комнатам и выплыть из окон. Однажды утром Урсула проснулась, чувствуя страшную слабость — предвестие близкого конца, — и уже попросила было положить её на носилки и отнести к падре Антонио Исабелю, но тут Санта София де ла Пьедад обнаружила, что вся спина старухи усеяна пиявками. Раздувшихся тварей прижигали головешками и отрывали одну за другой, чтобы они не высосали из Урсулы последние остатки её крови. Пришлось вырыть сточные канавы, отвести воду из дома, очистить его от жаб и улиток — только после этого можно было вытереть полы, убрать кирпичи из-под ножек кроватей и ходить в ботинках. Занятый сотнями мелочей, которые требовали его внимания, Аурелиано Второй не замечал приближения старости, но однажды вечером, когда он неподвижно сидел в качалке, созерцая ранние сумерки, и думал о Петре Котес, не испытывая при этом никакого волнения, он вдруг почувствовал, что стареет. Казалось, ничто не мешало ему вернуться в пресные объятия Фернанды, чья красота с приходом зрелости расцвела его больше, но дождь смыл все желания и наполнил его безразличным спокойствием пресытившегося человека. Аурелиано Второй улыбнулся при мысли, чего бы он только не вытворял раньше в такой дождь, затянувшийся на целый год. Одним из самых первых он привёз в Макондо цинковые листы, и это было задолго до того, как банановая компания ввела в моду цинковые крыши. Он раздобыл их, чтобы покрыть крышу над спальней Петры Котес и наслаждаться ощущением глубокой близости, которое в те времена вызывал у него шум дождя. Но даже эти воспоминания о былых безумствах и причудах молодости не взволновали Аурелиано Второго, как будто в последней гулянке он истощил все запасы своей чувственности и в награду получил дивное свойство — способность думать о прошлых радостях без горечи и раскаяния. На первый взгляд казалось, что дождь наконец дал ему возможность спокойно сесть и поразмышлять на досуге, а ящик с маслёнками и плоскогубцами разбудил в его душе запоздалую тоску по тем полезным делам, которыми он мог бы заняться и не занялся, но это было не так: любовь к оседлости и домашнему уюту, одолевшая Аурелиано Второго, не зависела ни от воспоминаний, ни от горького жизненного опыта. Её породил дождь, вызвал из прошлого, из того далёкого детства, когда он читал в комнате Мелькиадеса волшебные сказки о коврах-самолётах и китах, проглатывающих целые корабли со всем экипажем. В один из таких дней по недосмотру Фернанды и пробрался в галерею маленький Аурелиано. Аурелиано Второй сразу признал в мальчике своего внука. Он подстриг ему волосы, одел его, научил не пугаться людей, и вскоре уже никто не сомневался в том, что это законный Аурелиано Буэндиа, наделённый всеми характерными родовыми признаками: торчащими скулами, удивлённым взглядом и одиноким видом. С тех пор Фернанда успокоилась. Она давно уже пыталась обуздать свою гордыню, но не знала, как это сделать, ибо чем больше она думала о возможных выходах из создавшегося положения, тем менее разумными они ей казались. Знай она, что Аурелиано Второй примет неожиданного внука так, как он это сделал — с добродушной снисходительностью дедушки, она не прибегала бы ко всяким уверткам и отсрочкам и ещё с прошлого года отказалась бы от умерщвления своей плоти. Для Амаранты Урсулы, уже сменившей к тому времени молочные зубы на постоянные, племянник был живой игрушкой, которой она развлекалась в томительные часы дождя. Как-то раз Аурелиано Второй вспомнил, что в бывшей спальне Меме валяется всеми забытая английская энциклопедия. Он взялся показывать детям картинки: сначала изображения животных, потом географические карты, пейзажи далёких стран, портреты знаменитых людей. Аурелиано Второй не умел читать по-английски и с трудом мог распознать лишь наиболее известные города и самых прославленных знаменитостей, поэтому ему пришлось изобретать имена и самому выдумывать пояснения к рисункам, дабы удовлетворить ненасытное детское любопытство.
Фернанда и в самом деле поверила, что её супруг не преминёт вернуться к своей сожительнице, как только распогодится. Вначале она опасалась, как бы он не попытался проскользнуть в её собственную спальню, тогда ей пришлось бы пройти через постыдное объяснение и рассказать ему, что после рождения Амаранты Урсулы она утратила способность к супружеской жизни. Эти страхи и послужили причиной усиленной переписки Фернанды с невидимыми целителями, которую то и дело нарушали перебои в почтовой связи. В первые месяцы дождя буря вызвала несколько железнодорожных катастроф, и Фернанда из одного письма невидимых целителей поняла, что её послания не дошли по назначению. Позже, когда связь с неизвестными корреспондентами окончательно прекратилась, она всерьёз подумывала, не надеть ли ей маску тигра, которую носил её муж на кровавом карнавале, и не пойти ли под вымышленным именем на приём к врачам банановой компании. Но от одной из женщин, часто заносивших в дом новые известия о бедствиях, причинённых потопом, она узнала, что компания вывезла свои амбулатории в те края, где нет дождей. Тогда Фернанда перестала надеяться. Она покорилась судьбе и принялась ждать, пока не утихнет дождь и снова не заработает почта, а до тех пор врачевала свои тайные недуги домашними средствами, ибо предпочла бы умереть, чем отдаться в руки последнего оставшегося в Макондо доктора, чудаковатого француза, который питался травой, словно лошадь или осёл. Она сблизилась с Урсулой, надеясь выведать у неё какой-нибудь спасительный рецепт. Но ханжеская привычка не называть вещи своими именами заставила Фернанду поменять причины на следствия, объявить кровотечения жаром. В таком виде её болезни казались ей менее постыдными, и Урсула резонно заключила, что заболевание не утробного, а желудочного характера, и посоветовала принять каломель. Не будь этой хвори, в которой любая другая женщина, не страдающая болезненной стыдливостью, не обнаружила бы для себя ничего позорного, и не пропадай у неё письма, Фернанда не обращала бы внимания на дождь, ибо в конце концов всю свою жизнь она коротала так, словно за окнами неистовствует проливной ливень. Она не изменила часы трапез и не отказалась ни от одной из своих привычек. Под ножки стола подкладывали кирпичи, стулья громоздили на толстые доски — иначе обедающие промочили бы ноги, — а Фернанда по-прежнему продолжала стелить скатерти из голландского полотна, расставлять китайский сервиз и зажигать перед ужином свечи в канделябрах, так как, по её глубочайшему убеждению, стихийное бедствие не могло служить поводом для нарушения раз заведённых правил. Никто из обитателей дома не показывался на улице. Если бы Фернанда могла, она бы закрыла навсегда все входные двери ещё задолго до начала дождя, ибо, по её мнению, двери были изобретены лишь для того, чтобы их запирать, а интересоваться событиями, происходящими на улице, — занятие, достойное проституток. И тем не менее она первой бросилась к окну, когда стало известно, что мимо дома несут гроб с телом полковника Геринельдо Маркеса; однако зрелище, увиденное через приоткрытое окно, до такой степени огорчило Фернанду, что ещё много месяцев спустя она раскаивалась в своей минутной слабости.
Более убогой похоронной процессии нельзя было себе представить. Гроб стоял на простой повозке, запряжённой волами, над ним колыхался навес из банановых листьев, но дождь лил не переставая, колеса увязали по ступицу в грязи, и навес держался только чудом. Горестные потоки воды низвергались на лежащее поверх гроба знамя, уже и так промокшее насквозь, то самое боевое знамя, покрытое пороховой копотью и кровью, которое вызывало ненависть самых заслуженных ветеранов. На гроб была возложена сабля с кистями из медных и шёлковых нитей, та самая сабля, которую полковник Геринельдо Маркес оставлял на вешалке в гостиной, чтобы безоружным войти в комнату, где шила Амаранта. За гробом шлёпали по грязи последние ветераны, оставшиеся в живых после Неерландской капитуляции, они шли, засучив штаны по колено, кое-кто даже босиком, и несли в одной руке тростниковую палку, а в другой — венок из слинявших под дождём бумажных цветов. Словно процессия призраков, проследовали они по улице, которая всё ещё носила имя полковника Аурелиано Буэндиа, дружно, как по команде, оборотили головы к его дому, затем завернули за угол и вышли на площадь — там им пришлось просить подмоги, потому что импровизированный погребальный катафалк увяз в грязи. Урсула попросила Санта Софию де ла Пьедад поднести её на руках к дверям. Никто не мог усомниться в том, что старуха видит — с таким вниманием смотрела она на процессию, а рука её, протянутая вперед рука архангела-благовестника, повторяла движения траурной колесницы, переваливавшей из ухаба в ухаб.
— Прощай, Геринельдо, сынок, — крикнула Урсула. — Передай нашим моё благословение и скажи, что мы увидимся, как только прояснеет.
Аурелиано Второй помог своей прабабке вернуться в постель и с обычной для него бесцеремонностью спросил, что хотела она сказать своими словами.
— Чистую правду, — ответила Урсула. — Я отойду, как только перестанет дождь.
Лавина грязи, заливавшая улицы, вызвала беспокойство Аурелиано Второго. Им овладела запоздалая тревога за судьбу своего скота, и, набросив на плечи брезент, он отправился к Петре Котес. Петра Котес, стоя по пояс в воде во дворе своего дома, пыталась сдвинуть с места дохлую лошадь. Аурелиано Второй взял в руки деревянный кол и помог ей. Огромная раздувшаяся туша качнулась, словно колокол, и тут же была унесена потоком жидкой грязи. С тех пор как начался дождь, Петра Котес только и делала, что очищала двор от падали. В первые недели она посылала записки Аурелиано Второму с просьбами срочно принять какие-нибудь меры, но тот отвечал, что незачем торопиться, дела обстоят не так уж плохо и он что-нибудь да надумает, как только перестанет дождь. Петра Котес послала сказать ему, что пастбища затоплены, а скот бежит в горы, там нет корма, животных пожирают ягуары и косят эпидемии. «Не беспокойся, — ответил ей Аурелиано Второй. — Скотина будет, только бы дождь перестал». На глазах у Петры Котес животные падали десятками, и она едва успевала разрубать на части тех, что захлебнулись в грязи. Беспомощно смотрела она, как потоп неумолимо уничтожает состояние, некогда считавшееся самым большим и надёжным в Макондо; теперь от него оставалось лишь одно зловоние. Когда Аурелиано Второй наконец решился пойти поглядеть, что там происходит, он нашёл лишь одного истощённого мула да ещё труп лошади среди развалин конюшни. Петра Котес при виде своего сожителя не выказала ни удивления, ни радости, ни злости и только позволила себе иронически улыбнуться.
— Добро пожаловать! — сказала Петра Котес.
Она состарилась, страшно исхудала, её миндалевидные глаза, глаза дикого зверя, привыкнув видеть только дождь, светились печалью и покорностью судьбе. Аурелиано Второй задержался в её доме больше чем на три месяца, и вовсе не оттого, что тут ему было приятнее жить, чем в своём родовом гнезде, а потому, что в более короткий срок он не мог собраться с духом и решиться снова накинуть на себя брезент. «Куда спешить, — говорил он, как говаривал и в доме Урсулы. — Небо вот-вот прояснится». Первую неделю он свыкался с изменившейся внешностью Петры Котес — время и дождь нанесли красоте его возлюбленной немалый урон, — но постепенно он начал смотреть на неё прежними глазами, вспомнил былые безумства, бешеную плодовитость, которую их любовь вызывала у скота, и как-то ночью на второй неделе, движимый отчасти желанием, отчасти корыстью, разбудил женщину вдохновляющими ласками. Но Петра Котес осталась равнодушной. «Спи спокойно, — пробормотала она, — нынче не время для глупостей». И Аурелиано Второй увидел самого себя в зеркалах на потолке, увидел спинной хребет Петры Котес — вереницу катушек, нанизанных на пучок иссохших нервов, и понял, что женщина права, но изменилось не время, а они сами сделались непригодными для милых глупостей.
Аурелиано Второй вернулся в дом к Фернанде со своими сундуками, вернулся, убеждённый в том, что не только Урсула, но и остальные обитатели Макондо ждут, когда перестанет дождь, чтобы умереть. Проходя по улицам, он видел в домах людей с остановившимся, мёртвым взглядом, они сидели, скрестив руки на груди, всем своим существом ощущая, как течёт поток цельного, неукрощённого, неупорядоченного времени, ибо бесполезно делить его на месяцы и годы, на дни и часы, если нельзя заняться ничем другим, кроме созерцания дождя. Дети с шумным ликованием встретили Аурелиано Второго, и он опять принялся развлекать их игрой на своём аккордеоне, уже страдающем одышкой. Но младшему поколению Буэндиа больше нравилось разглядывать картинки в энциклопедии, они снова стали собираться в спальне Меме, где пылкое воображение Аурелиано Второго превращало дирижабль в летающего слона, который ищет в облаках местечко поудобнее, чтобы расположиться на ночлег. На другой странице он обнаружил изображение всадника: несмотря на причудливую одежду, в нём было что-то знакомое; изучив рисунок вдоль и поперёк, Аурелиано Второй пришёл к выводу, что перед ним портрет полковника Аурелиано Буэндиа. Он показал рисунок Фернанде, и та согласилась, что всадник похож, но не только на полковника, а на всё семейство Буэндиа. В действительности на картинке был изображён татарский воин. Так Аурелиано Второй безмятежно коротал время между заклинателями змей и колоссом Родосским, пока его супруга не объявила ему, что в доме осталось всего лишь шесть килограммов солонины да мешок риса.
— И что я, по-твоему, должен сделать? — спросил он.
— Не знаю, — ответила Фернанда. — Это мужская забота.
— Хорошо, — сказал Аурелиано Второй, — что-нибудь да придумаю, когда утихнет дождь.
Он по-прежнему больше интересовался энциклопедией, чем домашними делами, хотя на обед ему давали жалкий обрезок мяса и горстку риса. «Сейчас ничего нельзя предпринять, — говорил он. — Не может же дождь лить вечно». Чем дальше он откладывал заботы о пополнении кладовой, тем больше нарастало возмущение Фернанды, пока наконец её бессвязные жалобы и редкие вспышки гнева не слились в один сплошной, неудержимый поток слов; шум его, начавшийся однажды поутру и напоминавший монотонное звучание басовых струн гитары, к вечеру постепенно поднялся до высоких нот, насыщаясь при этом всё более богатыми, всё более яркими оттенками. Аурелиано Второй поначалу не обратил внимания на эту какофонию, но на следующий день после завтрака его оглушило жужжание ещё более назойливое и громкое, чем шум дождя. Это Фернанда бродила по всему дому, жалуясь, что воспитали её как королеву, а она превратилась в служанку в этом сумасшедшем доме, мыкается с мужем — бездельником, безбожником и бабником, который валится на кровать, разевает пасть и ждёт, что ему туда посыплется манна небесная, пока она гнёт спину и тащит на себе этот дом, который держится на честном слове, дом, где она всё чистит, убирает, чинит с рассвета до поздней ночи, и, как спать ложится, у неё глаза жжёт, словно в них песку насыпали, и никто никогда не скажет ей: добрый день, Фернанда, хорошо ли тебе спалось, Фернанда, никто не спросит её, хотя бы из вежливости, почему она так бледна, почему она просыпается с такими синяками под глазами, хотя, конечно, она и не ждёт никакого внимания от этой семьи, в конце концов они всегда относились к ней как к помехе, как к тряпке, которой снимают с плиты горячие котелки, как к уродцу, намалеванному на стене, эта семейка всегда интриговала против неё по углам, называла её ханжой, называла её фарисейкой, называла её притворой, и Амаранта — упокой, Господи, её душу — даже во всеуслышание объявила, что она, Фернанда, из тех, кто путает задний проход с великим постом, — Боже милостивый, что за выражение, — она сносила всё покорно, подчиняясь воле Всевышнего, но терпению её пришёл конец, когда этот негодяй, Хосе Аркадио Второй, сказал, что семья погибла, потому что впустила в дом качако в юбке, вообразите себе властолюбивого качако в юбке — прости, Господи, моё прегрешение, — качако сучьей породы, из тех качако, что правительство послало убивать рабочих, и — подумать только — он имел в виду её, Фернанду, крестницу герцога Альбы, даму столь знатного происхождения, что супруги президентов ей завидовали, чистокровную дворянку, которая имеет право подписываться одиннадцатью испанскими именами, единственную смертную в этом городишке ублюдков, которую не может смутить стол на шестнадцать кувертов, а этот грязный прелюбодей, её муж, сказал, умирая со смеху, что столько ложек и вилок и столько ножей и чайных ложечек потребно не добрым христианам, а разве что сороконожкам, и ведь только она одна знает, когда следует подавать белое вино и с какой руки и в какой бокал наливать и когда следует подавать красное вино и с какой руки и в какой бокал наливать, не то что эта деревенщина — Амаранта — упокой, Господи, её душу, — которая считала, что белое вино пьют днём, а красное вечером, она, Фернанда, единственная на всём побережье, может похвастаться тем, что ходит только в золотой ночной горшок, а у этого злостного франкмасона полковника Аурелиано Буэндиа — упокой, Господи, его душу — хватило дерзости спросить, почему она заслужила эту привилегию, не потому ли, что испражняется хризантемами, представьте себе, так он и сказал, этими самыми словами, — а Рената, её собственная дочь, нагло подсмотрела, как она справляет большую нужду в спальне, и потом рассказывала, что горшок действительно весь золотой и со многими гербами, но внутри его простое дерьмо, самое обыкновенное дерьмо, и даже хуже, чем обыкновенное, — дерьмо качако, — представьте себе, её собственная, родная дочь; что правда, то правда, она никогда не обманывалась относительно других членов семейства, но, во всяком случае, имела право ожидать хоть малую толику уважения со стороны своего мужа, ибо, как ни говори, он её супруг перед Богом и людьми, её господин, её заступник, который возложил на себя по своей доброй воле и по воле Божьей великую ответственность и взял её из родительского дома, где она жила, не зная нужды и забот, где она плела похоронные венки только ради времяпрепровождения, ведь её крёстный прислал ей письмо, скреплённое его собственноручной подписью и оттиском его перстня на сургучной печати, письмо, подтверждающее, что руки его крестницы сотворены не для трудов земных, а для игры на клавикордах, и, однако, этот бесчувственный чурбан, её муж, извлёк её из родительского дома и, напутствуемый добрыми советами и предупреждениями, привёз сюда, в адское пекло, где так жарко, что и дышать-то нечем, и не успела она соблюсти воздержание, предписанное в дни поста, а он уже схватил свои прелестные сундуки и свой паршивый аккордеон и отправился жить в беззаконии со своей наложницей, с этой жалкой потаскухой, достаточно взглянуть на её задницу — пусть так, слово уже вылетело, — достаточно взглянуть, как она вертит своей задницей, здоровенной, будто у молодой кобылы, и сразу станет ясно, что это за птица, что это за тварь, — совсем другой породы, чем она, Фернанда, которая остаётся дамой и во дворе, и в свинарнике, и за столом, и в постели, прирождённой дамой, богобоязненной, законопослушной, покорной своей судьбе, она, конечно, не согласится вытворять разные грязные штучки, их можно вытворять с той, другой, та, другая, разумеется, готова на всё, как француженки, и даже хуже их в тысячу раз, француженки хоть поступают честно и вешают на двери красный фонарь, ещё бы не хватало, чтобы он вытворял такое свинство с нею, с Фернандой, единственной и возлюбленной дочерью доньи Ренаты Арготе и дона Фернандо дель Карпио, в особенности последнего, этого святого человека, истинного христианина, кавалера ордена Святой гробницы, а они особой милостью Божьей избегают тления в могиле, кожа у них и после смерти остаётся чистой и гладкой, как атласное платье невесты, а глаза живыми и прозрачными, как изумруды.
— Ну, это уж неправда, — прервал её Аурелиано Второй, — когда его привезли, он изрядно попахивал.
Он терпеливо слушал весь день, пока, наконец, не уличил Фернанду в неточности. Фернанда ничего не ответила, только понизила голос. В этот вечер за ужином её сводящее с ума жужжание заглушило шум дождя. Аурелиано Второй сидел за столом, понурив голову, ел очень мало и рано ушёл к себе в спальню. На следующий день за завтраком Фернанда вся тряслась, видно было, что она провела бессонную ночь, но воспоминания о былых обидах, казалось, перестали её мучить. Однако когда Аурелиано Второй спросил, не могла ли бы она дать ему варёное яйцо, она не ограничилась простым сообщением, что яйца кончились ещё на прошлой неделе, но завела едкую обвинительную речь против мужчин, которые проводят время, любуясь своим грязным пупом, а затем имеют наглость требовать, чтобы им подали на стол печень жаворонка. Аурелиано Второй, как обычно, собрал детей и стал рассматривать с ними картинки в энциклопедии, но Фернанда прикинулась, что убирает в спальне Меме, хотя на самом деле ей хотелось только одного — пусть он слышит, как она бормочет, что, разумеется, только тот, кто потерял последний стыд, может внушать бедным невинным созданиям, будто в энциклопедии нарисован полковник Аурелиано Буэндиа. Днём в часы сиесты, когда дети легли спать, Аурелиано Второй уселся в галерее, но Фернанда и там его нашла, она дразнила его, издевалась над ним, кружилась вокруг него с неумолимым жужжанием овода, она твердила, что, разумеется, пока в доме не останутся для еды одни камни, её распрекрасный муженёк будет сидеть, как персидский султан, и глазеть на дождь, потому что он лодырь, нахлебник, ничтожество, тряпка, привык жить за счёт женщин и думает, что женился на супруге Ионы, которой можно заговорить зубы сказкой о ките. Аурелиано Второй слушал Фернанду больше двух часов, бесстрастный, будто глухой. Он не прерывал жену до позднего вечера и только тогда потерял терпение. Её слова барабанным боем отзывались в его мозгу.
— Да замолчи ты, Христа ради, — взмолился он.
Фернанда в ответ повысила голос. «Не замолчу, — сказала она. — Тот, кому не по душе мои слова, пусть убирается вон». Тогда Аурелиано Второй вышел из себя. Он медленно поднялся, словно собираясь потянуться, и с холодной яростью начал снимать с подставок один за другим горшки и вазоны с бегониями, папоротником, душицей и один за другим бросать их на пол, разбивая вдребезги. Фернанда испугалась — до сих пор она не имела ясного представления о том, какая страшная сила таится в её исступлённой болтовне, но было уже слишком поздно искать путей к примирению. Опьянённый внезапным и безудержным ощущением свободы, Аурелиано Второй разбил стеклянную горку, принялся доставать оттуда посуду и не спеша швырять на пол тарелки, стаканы, бокалы. Сохраняя полное спокойствие, он с серьёзным, сосредоточенным видом и с той же тщательностью, с которой некогда оклеивал дом кредитками, бил о стены богемский хрусталь, цветочные вазы ручной росписи, картины, изображающие девиц в лодках, нагруженных розами, зеркала в золочёных рамах и всё, что можно было разбить во всех комнатах дома, начиная с гостиной и кончая кладовой. Последним попался ему под руку большой глиняный кувшин, стоявший на кухне. С грохотом, похожим на взрыв бомбы, кувшин разлетелся во дворе на тысячи кусков. Затем Аурелиано Второй вымыл руки, накинул на себя брезент и ещё до полуночи вернулся с кусками жилистой солонины, мешками, в которых были рис, кукуруза и долгоносики, и несколькими тощими гроздьями бананов. С тех пор в доме не было недостатка в съестных припасах.
Амаранта Урсула и маленький Аурелиано вспоминали дни и годы дождя как самое счастливое время своей жизни. Несмотря на запреты Фернанды, они шлёпали по лужам во дворе, ловили ящериц и четвертовали их, играли в отравление супа, тайком от Санта Софии де ла Пьедад подсыпая в кастрюлю пыльцу, снятую с крыльев бабочек. Их самой любимой игрушкой была Урсула. Они обращались с ней как с большой ветхой куклой, таскали по всем углам, наряжали в цветные тряпки, мазали лицо сажей и однажды чуть было не выкололи ей глаза садовыми ножницами, как выкалывали жабам. Особенно они веселились, когда старуха начинала бредить. На третий год дождя в мозгу Урсулы, очевидно, и в самом деле произошли какие-то сдвиги, она мало-помалу утрачивала чувство реальности, путала настоящее с давно прошедшими годами жизни и целых три дня безутешно рыдала, оплакивая смерть своей прабабки, Петронилы Игуаран, погребённой более ста лет тому назад. В голове её всё смешалось: она принимала маленького Аурелиано за своего сына-полковника в том возрасте, когда его повели посмотреть на лёд, а семинариста Хосе Аркадио путала со своим первенцем, бежавшим с цыганами. Урсула так много рассказывала о семье, что дети наловчились приводить к ней в гости родственников, умерших много лет назад и живших в самое различное время. Волосы у неё были посыпаны золой, а глаза завязаны красным платком, но она была счастлива, сидя на кровати в компании своих родных, которых Амаранта Урсула и Аурелиано описывали во всех подробностях, как если бы на самом деле их видели. Урсула беседовала со своими пращурами о событиях, происшедших ещё до её рождения, живо интересовалась новостями, которые они ей сообщали, и вместе с ними оплакивала родичей, умерших уже после смерти её воображаемых собеседников. Дети вскоре заметили, что Урсула упорно пытается выяснить, кто был тот человек, который однажды во время войны принёс гипсовую статую святого Иосифа в натуральную величину и попросил сохранить, пока не перестанет дождь. Тут Аурелиано Второй вспомнил о сокровище, спрятанном в каком-то месте, известном только Урсуле, но все его расспросы и хитрые уловки ни к чему не привели — плутающая в лабиринте бреда Урсула всё же сберегла достаточно разума, чтобы сохранить свою тайну, она твёрдо намеревалась открыть её только тому, кто докажет, что он и есть законный владелец спрятанного золота. Урсула была настолько хитра и так непреклонна, что, когда Аурелиано Второй попытался выдать одного из своих старых собутыльников за владельца сокровища, она разоблачила самозванца, учинив ему кропотливый допрос и расставив множество незаметных западней.
Убеждённый в том, что Урсула унесёт свою тайну в могилу, Аурелиано Второй нанял артель землекопов, якобы собираясь вырыть во дворе и на заднем дворе осушительные канавы, и собственноручно истыкал всю землю железным прутом, обшарил её всевозможными металлоискателями, но за три месяца изнурительных поисков не нашёл ничего похожего на золото. Тогда, полагая, что карты видят лучше, чем землекопы, он обратился за содействием к Пилар Тернере, но та объяснила ему — карты смогут открыть истину, только если сама Урсула своей рукой снимет колоду. И всё же гадалка подтвердила существование сокровища и даже уточнила, что оно состоит из семи тысяч двухсот четырнадцати золотых монет в трёх парусиновых мешках, завязанных медной проволокой и зарытых в круге радиусом сто двадцать два метра, центром которого служит кровать Урсулы. Только Пилар Тернера предупредила, что клад не дастся в руки до тех пор, пока не кончится дождь, и после этого трижды не настанет месяц июнь, и болота не высохнут под его солнцем. Изобилие и туманная скрупулезность этих сведений живо напомнили Аурелиано Второму рассказы о привидениях, и он тут же решил продолжать поиски, хотя дело было уже в августе и до того времени, когда исполнятся условия предсказания, оставалось по меньшей мере ещё три года. Его чрезвычайно удивило и даже озадачило то обстоятельство, что от кровати Урсулы до изгороди заднего двора оказалось ровно сто двадцать два метра. Когда Фернанда увидела, как Аурелиано Второй измеряет комнаты, и услышала, как он приказывает землекопам углубить канавы ещё на один метр, она испугалась, что её муж рехнулся вслед за своим братцем. Охваченный поисковой лихорадкой, вроде той, которая терзала его прадеда на пути к великим изобретениям, Аурелиано Второй израсходовал свои последние запасы жира, и его былое сходство с братом-близнецом снова выступило наружу: он походил на Хосе Аркадио Второго не только худобой и угловатостью фигуры, но и рассеянным взглядом и отрешённым видом. Детьми он больше не занимался. Весь в грязи с головы до ног, он ел, когда придётся, примостившись где-нибудь в углу кухни, и едва отвечал на случайные вопросы Санта Софии де ла Пьедад. Видя, что Аурелиано Второй работает с таким рвением, какого в нём и заподозрить нельзя было, Фернанда приняла охвативший его азарт за трудолюбие, мучительную жажду наживы — за самоотверженность, упрямство — за настойчивость; теперь её мучили угрызения совести, когда она вспоминала все ядовитые слова, брошенные ему в лицо, чтобы вывести его из состояния апатии. Но Аурелиано Второму в то время было не до прощений и примирений. Стоя по горло в трясине из мёртвых веток и сгнивших цветов, он перекапывал сад, покончив уже со двором и задним двором, и так глубоко подрыл фундамент восточной галереи, что однажды ночью обитатели дома были разбужены подземными толчками и треском, исходившим откуда-то из-под земли; они подумали было о землетрясении, но оказалось, что это провалился пол в трёх комнатах дома, а в полу галереи открылась огромная трещина, доходившая до спальни Фернанды. Но и тут Аурелиано Второй не отказался от своих поисков. Хотя последняя надежда угасла и ему оставалось только цепляться за предсказания карт, всё же он укрепил пошатнувшийся фундамент, залил трещину известковым раствором и продолжал свои раскопки уже на западной стороне. Там его и застигла вторая неделя июня месяца следующего года, с наступлением которой дождь наконец стал утихать. Дождевые тучи таяли, и со дня на день можно было ожидать прояснения. Так и случилось. В пятницу в два часа дня глупое доброе солнце осветило мир, и было оно красным и шершавым, как кирпич, и почти таким же свежим, как вода. И с этого дня дождь не шёл целых десять лет.
Макондо лежал в развалинах. На месте улиц тянулись болота, там и сям из грязи и тины торчали обломки мебели, скелеты животных, поросшие разноцветными ирисами, — последняя память об ордах чужеземцев, которые бежали из Макондо так же поспешно, как и прибыли сюда. Дома, с такой стремительностью построенные во времена банановой лихорадки, были покинуты. Банановая компания вывезла всё своё имущество, на месте её городка, обнесённого металлической решёткой, остались только груды мусора. Деревянные коттеджи с прохладными верандами, где по вечерам беззаботно играли в карты, исчезли, словно их унёс ветер, предтеча того грядущего урагана, которому суждено было много лет спустя стереть Макондо с лица земли. После этого гибельного ветра сохранилось лишь одно-единственное свидетельство того, что здесь некогда жили люди, — перчатка, забытая Партицией Браун в автомобиле, увитом анютиными глазками. Заколдованные земли, исследованные Хосе Аркадио Буэндиа во времена основания города, на которых позже процветали банановые плантации, теперь представляли собой болото, утыканное гнилыми пнями, и на обнажившемся далёком горизонте ещё в течение нескольких лет молчаливо пенилось море. Аурелиано Второй был ошеломлён, когда в первое воскресенье надел сухое платье и вышёл посмотреть, что сталось с городом. Те, кто выжил после дождя, — всё это были люди, поселившиеся в Макондо ещё до потрясений, вызванных нашествием банановой компании, — сидели посреди улицы, наслаждаясь первыми лучами солнца. Их кожа ещё сохраняла зеленоватый оттенок, присущий водорослям, из неё ещё не выветрился устойчивый запах чулана, въевшийся за годы дождя, но на лицах сияли радостные улыбки от сознания, что город, в котором они родились, снова принадлежит им. Великолепная улица Турков опять стала такой же, как в былые времена, когда арабы в туфлях без задников и с толстыми металлическими серьгами в ушах, скитавшиеся по земле, обменивая безделушки на попугаев, обрели в Макондо надёжное пристанище после тысячелетних странствий. За время дождя товары, разложенные на лотках, развалились на куски, товары, выставленные в дверях, заплесневели, прилавки были источены термитами, а стены разъедены сыростью, но арабы уже третьего поколения сидели на тех же местах и в тех же позах, что и их предки, отцы и деды, молчаливые, невозмутимые, неподвластные ни времени, ни стихиям, такие же живые, а может, такие же мёртвые, какими они были после эпидемии бессонницы или тридцати двух войн полковника Аурелиано Буэндиа. И душевная стойкость арабов, сохранившаяся среди останков игорных столов и столиков с британкой, обломков стрелковых тиров и развалин переулка, где толковали сны и предсказывали будущее, вызывала такое удивление, что Аурелиано Второй с присущей ему бесцеремонностью спросил их, какие тайные силы призвали они себе на помощь, чтобы не утонуть во время бури, как, чёрт побери, ухитрились не захлебнуться; он повторял этот вопрос, переходя от двери к двери, и везде встречал одну и ту же уклончивую улыбку, один и тот же мечтательный взгляд и один и тот же ответ:
— Мы плавали.
Из всех других жителей города только у одной Петры Котес в груди оказалось сердце араба. На её глазах рушились стены хлевов и конюшен, но она не пала духом и поддерживала порядок в доме. В последний год она всё пыталась вызвать Аурелиано Второго, посылая ему одну записку за другой, но тот отвечал, что ему неизвестно, в какой день он вернётся в её дом, но, когда бы это ни случилось, он непременно принесёт с собой мешок с золотыми монетами и выложит ими спальню. И Петра Котес начала копаться в тайниках своего сердца, ища силу, которая помогла бы ей перенести горестную судьбу, и нашла там злость, справедливую, холодную злость, и поклялась восстановить состояние, растраченное любовником и уничтоженное дождём. Это решение было настолько непоколебимым, что, когда спустя восемь месяцев после того, как он получил последнюю записку, Аурелиано Второй пришёл в дом к Петре Котес, хозяйка дома, зелёная, растрёпанная, с ввалившимися глазами и кожей, изъеденной чесоткой, писала номера на клочках бумаги, превращая эти обрывки в лотерейные билеты. Аурелиано Второй был поражён и молча стоял перед ней, такой тощий и такой церемонный, что Петре Котес даже показалось, будто она видит не своего возлюбленного, с которым провела всю жизнь, а его брата-близнеца.
— Да ты спятила, — сказал он. — Что ты думаешь разыгрывать? Уж не кости ли?
Тогда она предложила заглянуть в спальню, и в спальне Аурелиано Второй увидел мула. Мул был худущий, как его хозяйка, — кожа да кости, но такой же решительный и живой, как она. Петра Котес питала его своей злостью, и когда больше не осталось ни травы, ни кукурузы, ни кореньев, она поместила его у себя в спальне и кормила перкалевыми простынями, персидскими коврами, плюшевыми одеялами, бархатными шторами и покровом с архиепископской постели, вышитым золотыми нитями и украшенным шёлковыми кистями.
* * *
Урсуле пришлось затратить немало усилий, чтобы выполнить своё обещание и умереть, как только перестанет дождь. Внезапные просветы в её сознании, столь редкие во время дождя, участились с августа месяца, когда начал дуть знойный ветер, который удушил розовые кусты, превратил все болота в камень и навсегда засыпал жгучей пылью заржавленные цинковые крыши Макондо и его столетние миндальные деревья. Урсула заплакала от безграничной жалости к самой себе, узнав, что более трёх лет служила игрушкой для детей. Она смыла грязь с лица, сбросила с себя цветные лоскутки, сушеных ящериц и жаб, чётки и ожерелья, развешанные по всему телу, и впервые после смерти Амаранты встала с постели сама, без посторонней помощи, готовая снова принять участие в жизни семьи. Неукротимое сердце направляло её в потёмках. Тот, кто замечал неуверенность её движений или неожиданно натыкался на её архангельскую длань, неизменно вытянутую на высоте головы, сожалел о немощности старческой плоти, однако никто и помыслить не мог, что Урсула просто слепа. Но и слепота не помешала Урсуле обнаружить, что цветочные клумбы, за которыми начиная с первой перестройки дома она так старательно ухаживала, размыты дождями и раскопаны Аурелиано Вторым, полы и стены иссечены трещинами, мебель расшаталась и выцвела, двери сорваны с петель, а в семье появился новый, незнакомый дух смирения и уныния. Пробираясь ощупью по пустым спальням, Урсула слышала немолчное гудение муравьёв, точивших дерево, и трепыхание моли в бельевых шкафах, и опустошительный шум, производимый огромными рыжими муравьями, которые, расплодившись за годы дождя, подрыли фундамент дома. Однажды она открыла сундук с бельём и одеждой и должна была позвать на помощь Санта Софию де ла Пьедад, так как из него толпами полезли тараканы, сожравшие уже почти все вещи. «Невозможно жить в таком запустении, — сказала она. — В конце концов эти твари слопают и нас». С этого дня Урсула не давала себе ни минуты покоя. Поднявшись с рассветом, она призывала на помощь всех, кого только могла, даже детей. Развешивала сушиться на солнце последнюю уцелевшую одежду и бельё, которое ещё можно было носить, обращала в бегство тараканов, внезапно атакуя их всякими отравами, законопачивала ходы, проделанные термитами в дверях и оконных рамах, и душила негашеной известью муравьёв в их логовах. Движимая лихорадочным желанием всё восстановить, она добралась до самых забытых покоев. Заставила очистить от мусора и паутины комнату, где Хосе Аркадио Буэндиа иссушил свои мозги в упорных поисках философского камня, привела в порядок ювелирную мастерскую, в которой солдаты всё перевернули вверх дном, и наконец попросила ключи от комнаты Мелькиадеса, желая проверить, в каком она состоянии. Верная воле Хосе Аркадио Второго, запретившего впускать в это помещение кого бы то ни было до тех пор, пока не станет совершенно ясно, что он уже мёртв, Санта София де ла Пьедад с помощью всякого рода уловок и отговорок попыталась принудить Урсулу отказаться от её намерения. Но старуха упорствовала, твёрдо решив уничтожить насекомых в самых отдалённых уголках дома, она настойчиво преодолевала все чинимые ей препятствия и через три дня добилась своего — комнату Мелькиадеса открыли. Оттуда пахнуло густым зловонием, и Урсула должна была уцепиться за косяк двери, чтобы устоять на ногах, однако не прошло и двух секунд, как она вспомнила и то, что в этой комнате хранятся семьдесят два ночных горшка, купленных для школьниц, товарок Меме, и то, что в одну из первых дождливых ночей солдаты обшарили весь дом в поисках Хосе Аркадио Второго, но так и не нашли его.
— Господи Боже мой! — воскликнула она, как если бы видела всё своими глазами. — Сколько трудов я затратила, чтобы приучить тебя к порядку, а ты зарос здесь грязью, как свинья.
Хосе Аркадио Второй продолжал разбирать пергаменты. Сквозь спутанную гриву волос, спускавшуюся до подбородка, видны были только зубы, покрытые зеленоватым налётом, и неподвижные глаза. Узнав голос своей прабабки, он повернул голову к двери, попытался улыбнуться и, сам того не зная, повторил слова, некогда сказанные Урсулой.
— А ты что думала? — пробормотал он. — Время-то идёт.
— Конечно, — согласилась Урсула, — но всё же…
Тут она вспомнила, что так же ответил ей полковник Аурелиано Буэндиа в камере смертников, и вновь содрогнулась при мысли, что время не проходит, как она в конце концов стала думать, а снова и снова возвращается, словно движется по кругу. Но и на этот раз Урсула не пала духом. Она отчитала Хосе Аркадио Второго, будто малого ребёнка, заставила его умыться, побрить бороду и потребовала помочь ей довершить восстановление дома. Мысль о необходимости покинуть комнату, где он обрёл спокойствие, ужаснула добровольного затворника. Он закричал, что нет такой силы, которая вытащила бы его отсюда, потому что он не хочет видеть поезд из двухсот вагонов, груженных трупами, который каждый вечер отправляется из Макондо к морю. «Там все, кто был на станции. Три тысячи четыреста восемь». Только тогда Урсула поняла, что Хосе Аркадио Второй живёт в потёмках, ещё более непроницаемых, чем те, в которых обречена блуждать она, в мире, столь же замкнутом и уединённом, как мир его прадеда. Она оставила Хосе Аркадио Второго в покое, но распорядилась снять с дверей его комнаты висячий замок, каждый день делать там уборку, выкинуть все ночные горшки, кроме одного, и содержать затворника в чистоте и порядке, не хуже, чем его прадеда во время долгого плена под каштаном. Вначале Фернанда приняла жажду деятельности, охватившую Урсулу, за приступ старческого слабоумия и с трудом сдерживала возмущение. Но тут подоспело письмо из Рима — Хосе Аркадио сообщал о своём намерении посетить Макондо перед принятием вечного обета, и эта добрая весть привела Фернандо в такой восторг, что она сама начала с утра до ночи убирать дом и поливать цветы по четыре раза на дню, лишь бы родовое гнездо не произвело дурного впечатления на её сына. Она снова вступила в переписку с невидимыми целителями и расставила на галерее вазоны с папоротником и душицей и горшки с бегониями задолго до того, как Урсула узнала, что они были уничтожены Аурелиано Вторым в припадке разрушительной ярости. Затем Фернанда продала серебряный столовый сервиз и купила глиняную посуду, оловянные супницы и поварешки и оловянные приборы, после чего стенные шкафы, привыкшие хранить в своих недрах старинный английский фарфор и богемский хрусталь, приобрели жалкий вид. Но Урсуле этого было мало. «Откройте окна и двери, — кричала она. — Нажарьте мяса и рыбы, купите самых больших черепах, и пусть приходят иностранцы, пусть они разложат свои постели во всех углах и мочатся прямо на розы, пусть садятся за столы и едят, сколько им влезет, пусть рыгают, несут всякий вздор, пусть лезут в своих сапожищах прямо в комнаты и всюду натаскивают грязь и пусть делают с нами всё, что им взбредёт в голову, потому что только так мы отпугнём разорение». Но Урсула хотела невозможного. Она была уже слишком стара, чересчур зажилась на этом свете и не в силах была повторить чудо с фигурками из леденца, а потомки не унаследовали её жизненной стойкости. И по распоряжению Фернанды двери оставались запертыми.
Средств Аурелиано Второго, снова перетащившегося свои сундуки в дом Петры Котес, едва хватало на то, чтобы семья не умерла с голоду. Выручив деньги лотереи, в которой был разыгран мул, Аурелиано Второй и Петра Котес купили новых животных и наладили примитивное лотерейное предприятие. Аурелиано Второй ходил по домам и предлагал билеты, он собственноручно разрисовывал их цветными чернилами, стараясь придать клочкам бумаги елико возможно соблазнительный и убедительный вид. Вероятно, он даже и не замечал, что многие покупали его билеты, движимые чувством благодарности, а большинство — из сострадания. Однако даже самые жалостливые покупатели вместе с билетом приобретали также и надежду выиграть свинью за двадцать сентаво или тёлку за тридцать два. Эта надежда приводила их в такое возбуждение, что вечерами по вторникам на дворе у Петры Котес собиралась толпа людей, ожидавших минуты, когда выбранный наудачу мальчик вытащит из мешка счастливый номер. Сборища не замедлили превратиться в еженедельную ярмарку, и как только начинало вечереть, во дворе расставляли столы с британкой и лотки с напитками, и многие счастливцы тут же жертвовали выигранное животное в общий котёл при условии, что кто-нибудь пригласит музыкантов и поставит водку; таким образом, Аурелиано Второй, помимо своей воли, снова взял в руки аккордеон, и ему опять пришлось принять участие в скромных турнирах чревоугодников. Эти жалкие потуги на пиршества былых времён помогли самому Аурелиано Второму понять, как выдохлась его былая энергия и иссякла некогда бившая ключом изобретательность главного заводилы и плясуна. Да, он изменился. Сто двадцать килограммов веса, обременявших его в тот день, когда он бросил вызов Слонихе, свелись к семидесяти восьми, лицо его, простодушное, распухшее от пьянства, похожее на приплюснутую морду черепахи, вытянулось и стало напоминать скорее морду игуаны. С этого лица не сходило смутное выражение уныния и усталости. Но никогда ещё Петра Котес не любила Аурелиано Второго так сильно, может быть, потому, что принимала за любовь жалость, которую он ей внушал, и чувство товарищества, порождённое в обоих нищетой. Их старая расшатанная кровать из пьедестала для любовных безумств превратилась в приют для конфиденциальных разговоров. Зеркала, повторявшие каждое их движение, были сняты и проданы, и на вырученные деньги куплены животные для лотереи. Перкалевые простыни и плюшевые одеяла, возбуждавшие чувственность, сжевал мул, и теперь былые любовники бодрствовали допоздна с целомудрием двух стариков, страдающих бессонницей, и то время, которое они прежде расточали на бурное расточение своих сил, уходило у них на подведение итогов и подсчёт сентаво. Иногда они засиживались до первых петухов, деля деньги на кучки, перекладывая монеты из одной кучки в другую так, чтобы этой кучки хватило на Фернанду, а той — на ботинки для Амаранты Урсулы, а той — для Санта Софии де ла Пьедад, которая не обновляла платья со времён беспорядков, а этой — для того, чтобы заказать гроб Урсуле, в случае, если она умрёт, а той — на покупку кофе, цена на который каждые три месяца повышается на один сентаво за фунт, а этой — на покупку сахара, который с каждым днём становится всё менее сладким, а той — на дрова, ещё не просохшие со времени дождей, а той — на бумагу и цветные чернила для лотерейных билетов, а этой, дополнительной, — на возврат денег за билеты апрельской лотереи: в тот раз у тёлки появились признаки сибирской язвы и от неё чудом удалось спасти только шкуру, а почти все билеты были уже проданы. И такой чистотой отличались их обедни нищеты, что большую долю Аурелиано Второй и Петра Котес всегда выделяли Фернанде, и делали это не из-за угрызений совести и не милосердия ради, а потому, что благополучие Фернанды было им дороже своего собственного. По правде говоря, оба они, сами того не сознавая, думали о Фернанде как о своей дочери, о той, которую им так хотелось и не довелось иметь. Был случай, когда они целых три дня питались маисовой кашей, чтобы купить Фернанде скатерть из голландского полотна. Однако как бы ни убивались они за работой, сколько бы денег ни выручали, на какие бы хитрости ни пускались — всё равно их ангелы-хранители каждую ночь засыпали от усталости, не дождавшись, пока они кончат раскладывать и перекладывать монеты, стараясь, чтобы хватило хотя бы на жизнь. Денег вечно недоставало, и, мучаясь бессонницей, они спрашивали себя, что такое произошло в мире, почему скот не плодится так же обильно, как прежде, почему деньги обесцениваются прямо в руках, почему те люди, которые совсем недавно беззаботно жгли пачки кредиток, танцуя кумбиамбу,[21] теперь кричат, что их грабят среди бела дня, когда у них просят каких-нибудь жалких двенадцать сентаво за право участвовать в лотерее, где разыгрывается шесть кур. Аурелиано Второй думал, хотя и не говорил этого вслух, что зло коренится не в окружающем мире, а где-то в потаённом уголке непостижимого сердца Петры Котес; во время потопа там что-то сдвинулось, и потому животных одолело бесплодие, а деньги стали текучими, как вода. Заинтригованный этой тайной, он глубоко заглянул в чувства своей возлюбленной, но, ища выгоду, неожиданно обрёл любовь и, пытаясь из корыстных расчётов пробудить страсть в Петре Котес, кончил тем, что сам влюбился в неё. Со своей стороны, Петра Котес любила Аурелиано Второго всё с большей силой по мере того, как чувствовала его возрастающую нежность, — в разгаре своей осени она вернулась к детски наивной вере в поговорку «где бедность, там и любовь». Теперь они оба со стыдом и досадой вспоминали сумасшедшие пирушки, переливающееся через край богатство, неистовое распутство былых лет и сетовали на то, что слишком дорогой ценой обрели наконец рай одиночества вдвоём. Страстно влюблённые после стольких лет бесплодного сожительства, они, как чудом, наслаждались открытием, что можно любить друг друга за обеденным столом ничуть не меньше, чем в постели, и достигли такого счастья, что, несмотря на полное изнурение и старость, продолжали резвиться, как крольчата, и грызться между собой, как собаки.
Выручка от лотерей не увеличивалась. Первое время Аурелиано Второй три дня в неделю запирался в своей старой конторе торговца скотом и разрисовывал билет за билетом, довольно похоже изображая красную корову, зелёного поросёнка или компанию синих кур, в зависимости от того, какие призы разыгрывались в лотерее, и старательно выводил печатными буквами название, которым Петре Котес вздумалось окрестить предприятие: «Лотерея Божественного Провидения». Но потом ему пришлось разрисовывать более двух тысяч билетов в неделю, и в конце концов он почувствовал такую усталость, что заказал каучуковые штампы с названием лотереи, рисунками животных и номерами. С тех пор его работа свелась к смачиванию штампа, который он прикладывал к подушечкам, пропитанным чернилами различных цветов. В последние годы жизни Аурелиано Второму пришло в голову заменить номера на билетах загадками и делить выигрыш между теми, кто разгадает загадку, однако эта система оказалась слишком сложной, к тому же она предоставляла широкое поле для всевозможных подозрений, и после второй попытки от загадок он был вынужден отказаться. С самого раннего утра до позднего вечера Аурелиано Второй занимался укреплением престижа своей лотереи, у него едва оставалось время для того, чтобы повидать детей. Фернанда поместила Амаранту Урсулу в частное учебное заведение, куда принимали каждый год только шесть учениц, но отказалась дать маленькому Аурелиано разрешение посещать городскую школу. Она и так уже пошла на слишком большие уступки, позволив ему свободно разгуливать по дому. К тому же в школы тогда принимали только законнорожденных детей, от родителей, состоявших в церковном браке, а в свидетельстве о рождении, привязанном вместе с соской к корзине, в которой Аурелиано отправили домой, ребёнок был записан как подкидыш. Таким образом, Аурелиано продолжал жить взаперти, всецело предоставленный ласковому надзору Санта Софии де ла Пьедад и Урсулы, в часы её умственных просветлений, и, слушая объяснения обеих старух, постигал тесный мир, ограниченный стенами дома. Он рос вежливым, самолюбивым мальчиком, наделённым неутомимой любознательностью, которая выводила из себя взрослых, но в отличие от полковника в том же возрасте не обладал проницательным и ясновидящим взором, а глядел даже несколько рассеянно и то и дело моргал. Пока Амаранта Урсула училась в школе, он выкапывал червей и мучил насекомых в саду. Однажды, когда он запихивал в коробку скорпионов, собираясь подбросить их в постель Урсулы, Фернанда поймала его за этим делом и заперла в бывшей спальне Меме, где он стал искать спасения от одиночества, разглядывая картинки в энциклопедии. Там и наткнулась на него Урсула, которая бродила по комнатам с пучком крапивы в руках, кропя стены свежей водой, и, несмотря на то, что уже много раз с ним встречалась, спросила, кто он такой.
— Я — Аурелиано Буэндиа, — сказал он.
— Верно, — ответила она. — Уже пора тебе приступить к изучению ювелирного дела.
Она снова приняла его за своего сына, ибо только что перестал дуть знойный ветер, пришедший на смену ливню и на некоторое время прояснивший её разум. Рассудок старухи снова помутился. Заходя в спальню, она всякий раз заставала там целое общество: Петронила Игуаран красовалась в пышном кринолине и шали, вышитой бисером, которую она надевала при светских визитах, парализованная бабушка Транкилина Мария Миниата Алакоке Буэндиа восседала в качалке, обмахиваясь павлиньим пером; был там и прадед Урсулы — Аурелиано Аркадио Буэндиа — в ментике гвардейца вице-короля, и её отец Аурелиано Игуаран, сочинивший молитву, от которой личинки оводов подыхали и падали с коров, и её богобоязненная мать, и двоюродный брат, родившийся с поросячьим хвостиком, и Хосе Аркадио Буэндиа, и его покойные сыновья — все они сидели на стульях, расставленных вдоль стен, словно пришли не в гости, а на заупокойное бдение. Она заводила с ними оживлённую беседу, обсуждая события, не связанные между собой ни местом, ни временем, и, когда Амаранта Урсула, вернувшаяся из школы, и Аурелиано, которому наскучила энциклопедия, входили в спальню, она сидела на постели и громко разговаривала сама с собой, плутая по лабиринту воспоминаний об умерших. Как-то раз она вдруг страшным голосом завопила: «Пожар!» — и переполошила весь дом, на самом же деле она вспомнила пожар конюшни, виденный ею в возрасте четырёх лет. Она так путала прошлое с настоящим, что даже во время умственных прояснений, которые ещё дважды или трижды случались у неё перед смертью, никто не знал наверняка, говорит ли она о том, что вспоминает. Урсула постепенно высыхала, превращаясь в мумию ещё при жизни, и усохла до такой степени, что в последние месяцы своего существования стала напоминать сморщенную черносливину, затерянную в ночной сорочке, а её неизменно вытянутая рука сделалась похожей на лапку мартышки. Она способна была по нескольку дней пребывать в полной неподвижности, и Санта София де ла Пьедад встряхивала её, дабы удостовериться, что она жива, сажала себе на колени и поила с ложечки сахарной водой. Урсула казалась новорождённой старухой. Амаранта Урсула и Аурелиано брали её на руки, носили по спальне и клали на алтарь, желая убедиться, что она лишь чуточку побольше младенца Христа, а однажды вечером спрятали в шкафу кладовой, где её могли сожрать крысы. В вербное воскресенье, когда Фернанда слушала мессу, они вошли в спальню и схватили Урсулу за голову и за щиколотки.
— Бедненькая прапрабабушка, — сказала Амаранта Урсула, — она умерла от старости.
Урсула встрепенулась.
— Я жива, — возразила она.
— Видишь, — сказала Амаранта Урсула, подавляя смех, — даже не дышит.
— Я говорю! — крикнула Урсула.
— Даже не говорит, — сказал Аурелиано. — Умерла, как сверчок.
Тогда Урсула сдалась перед очевидностью. «Боже мой! — тихо воскликнула она. — Так это и есть смерть». И она затянула молитву, бессвязную, длинную молитву, которая продолжалась более двух дней, пока наконец во вторник не вылилась в беспорядочную смесь обращений к Богу и практических наставлений: истребляйте рыжих муравьёв, иначе дом может рухнуть, пусть не угасает лампада перед дагерротипом Ремедиос, пусть ни один Буэндиа не берёт себе в жены родственницу, иначе на свет появятся дети со свиным хвостом. Аурелиано Второй хотел было, воспользовавшись её бредовым состоянием, выпытать, где спрятано золото, но все его приставания ни к чему не привели. «Когда вернётся хозяин, — сказала Урсула, — Господь его просветит, и он найдёт клад». Санта София де ла Пьедад была убеждена, что Урсула может скончаться с минуты на минуту, так как в эти дни в природе наблюдались какие-то непонятные явления: розы пахли полынью, зерна фасоли, высыпавшиеся из тыквенной плошки, которую уронила Санта София де ла Пьедад, сложились на полу в геометрически правильный рисунок морской звезды, а как-то раз ночью по небу пролетела вереница светящихся оранжевых дисков.
Она умерла рано утром в четверг на страстной неделе. Последний раз — ещё при банановой компании, — когда Урсула с помощью родственников пыталась установить, сколько ей лет, она насчитала не менее ста пятнадцати и не более ста двадцати двух годов. Её похоронили в маленьком гробике, размерами чуть побольше корзинки, в который принесли Аурелиано; народу на похоронах было мало. Это объяснялось отчасти тем, что многие уже позабыли Урсулу, отчасти сумасшедшей жарой — в тот полдень пекло так сильно, что птицы теряли ориентировку и на всём лету, как дробинки, влеплялись в стены или, пробив металлические сетки на окнах, умирали в спальнях.
Вначале решили, что они мрут от чумы. Хозяйки надрывались, выметая из комнат мёртвых птиц — особенно много их погибло в часы сиесты, — а мужчины целыми повозками сбрасывали в реку птичьи трупики. В светлое Христово воскресенье столетний падре Антонио Исабель провозгласил с амвона, что мор на птиц наслал Вечный Жид, которого святому отцу прошлой ночью удалось узреть своими собственными очами. Он описал его как отродье козла и еретички, исчадие ада, чьё дыхание делает воздух раскалённым, а появление заставляет молодых женщин зачинать ублюдков. Мало кто принял всерьёз эти апокалипсические откровения, так как весь город давно был убеждён, что приходский священник по старости лет рехнулся. Но в среду рано утром одна женщина подняла соседей истошным криком — она обнаружила следы раздвоенных копыт, принадлежащих какому-то неведомому двуногому животному. Следы эти были чётки и определённы, и все, кто их видел, уже не сомневались в том, что оставило их страшное существо, похожее на чудовище, описанное священником. В каждом дворе устроили западню. И через некоторое время загадочный пришелец был пойман. Две недели спустя после смерти Урсулы Петру Котес и Аурелиано Второго разбудил среди ночи доносившийся из соседнего двора жуткий плач, похожий на мычание молодого бычка. Когда они вышли посмотреть, что случилось, толпа мужчин уже снимала чудовище с острых кольев, вбитых в дно ямы, прикрытой сухими листьями, и оно больше не мычало. Весило оно как добрый бык, хотя по величине не превосходило мальчика-подростка; из ран сочилась зелёная вязкая кровь. Тело его было покрыто грубой, усеянной клещами шерстью и струпьями, но в отличие от исчадия ада, виденного священником, части этого тела походили на человеческие; мёртвый напоминал скорее даже не человека, а захиревшего ангела; у него были чистые и тонкие руки, огромные, сумрачные глаза, а на лопатках — две мозолистые культи, иссечённые рубцами, — остатки мощных крыльев, которые, по-видимому, были обрублены топором дровосека. Труп подвесили за щиколотки к одному из миндальных деревьев на площади, чтобы все могли на него посмотреть, а когда он начал разлагаться, сожгли на костре, ибо невозможно было определить, кто этот выродок — животное, которое следует бросить в реку, или христианин, заслуживающий погребения. Так и не узнали, действительно ли из-за него погибали птицы, но ни одна новобрачная не зачала предсказанного священником ублюдка и зной не ослабел. В конце года скончалась Ребека. Её неизменная служанка Архенида обратилась к властям с просьбой взломать дверь спальни, в которой три дня назад заперлась её хозяйка. Дверь взломали, Ребека, с облысевшей от лишаев головой, лежала на своей одинокой постели, скрючившись, словно креветка, и зажав во рту большой палец. Аурелиано Второй взял на себя похороны и попытался отремонтировать дом, надеясь продать его, но дух разрушения слишком глубоко внедрился в это здание: стоило покрыть стены краской, как они снова облупливались, и самый толстый слой известкового раствора не мог помешать сорным травам прорастать сквозь полы, а подпоркам гнить в душных объятиях плюща.
Так и шла жизнь в Макондо после того, как перестал дождь. Вялые, медлительные люди не могли противостоять ненасытной прожорливости забвения, мало-помалу безжалостно поглощавшего все воспоминания, и когда в годовщину Неерландской капитуляции в Макондо прибыли посланцы президента республики с предписанием во что бы то ни стало вручить орден, от которого столько раз отказывался полковник Аурелиано Буэндиа, они проплутали весь вечер, разыскивая кого-нибудь, кто мог бы сказать, где найти потомков героя. Аурелиано Второй чуть не соблазнился и не принял орден, думая, что тот сделан из чистого золота, но Петра Котес заявила, что это будет недостойным поступком, и он отказался от своего намерения, хотя представители президента уже наняли оркестр и подготовили речи для торжественной церемонии. Как раз в ту пору в Макондо вернулись цыгане, последние хранители учёности Мелькиадеса, и нашли городок в запустении, а его жителей совершенно отчуждёнными от всего остального мира; тогда цыгане снова принялись ходить по домам с намагниченными кусками железа, выдавая их за последнее изобретение вавилонских мудрецов, и снова собирали солнечные лучи огромной лупой, и не было недостатка ни в умниках, глазевших разинув рот, как тазы соскакивают с полок и котелки катятся к магнитам, ни в любопытных, готовых уплатить пятьдесят сентаво за то, чтобы вдоволь подивиться на цыганку, которая вынимает изо рта искусственную челюсть и опять водружает её на место. У пустынной станции теперь только на минуту останавливался дряхлый паровоз с несколькими жёлтыми вагонами, которые никого и ничего не везли, — вот и всё, что осталось от прежнего движения, от переполненного пассажирами поезда, к которому сеньор Браун прицеплял свой вагон со стеклянной крышей и епископскими креслами, и от составов с фруктами по сто двадцать вагонов каждый, которые один за другим подходили к станции в течение всего вечера. Судебные чины, приехавшие проверить на месте сообщение падре Антонио Исабеля о странном море на птиц и принесении в жертву Вечного Жида, застали почтенного падре за игрой в жмурки с ребятишками, сочли его сообщение плодом старческих галлюцинаций и отправили священника в приют для слабоумных. Через несколько дней в город прибыл падре Аугусто Анхель, подвижник новейшей выпечки; непримиримый, смелый до дерзости, он собственноручно трезвонил в разные колокола по нескольку раз на день, дабы души верующих бодрствовали, и переходил из одного дома в другой, побуждая сонливцев проснуться и идти к мессе. Однако не прошло и года, как падре Аугусто Анхель вынужден был признать себя побеждённым: он оказался не в силах противостоять духу лености, витавшему в воздухе, раскалённой пыли — она набивалась повсюду и всё старила — и тяжёлому сну, в который повергали его преподобие невыносимо знойные часы сиесты и мясные фрикадельки, неизменно подаваемые на обед. После смерти Урсулы дом снова пришёл в запустение, из этого запустения его не сможет извлечь даже столь решительное и волевое создание, как Амаранта Урсула, когда через много лет она, будучи уже взрослой женщиной без предрассудков, весёлой, современной, обеими ногами прочно стоящей на земле, распахнет настежь двери и окна, чтобы отпугнуть дух разрушения, восстановит сад, истребит рыжих муравьёв, нахально, среди бела дня, ползающих по коридору, и безуспешно попытается вернуть обиталищу Буэндиа угасший дух гостеприимства. Страсть к затворничеству, которой была одержима Фернанда, встала непреодолимой плотиной на пути бурного столетия Урсулы.
Фернанда не только отказалась открыть двери, когда прекратился знойный ветер, но и распорядилась забить окна деревянными крестами, дабы похоронить себя заживо, повинуясь родительским наставлениям. Дорогостоящая переписка с невидимыми целителями окончилась полным крахом. После многочисленных отсрочек Фернанда заперлась в своей спальне в назначенный день и час легла на постель, обратившись головой к северу, покрытая только белой простыней; в час ночи она почувствовала, что ей на лицо положили салфетку, смоченную какой-то ледяной жидкостью. Когда она проснулась, в окна светило солнце, а у неё на животе краснел грубый дугообразный шрам — начинаясь в паху, он шёл до грудины. Но ещё прежде, чем миновал срок предписанного послеоперационного отдыха, Фернанда получила неприятное письмо от невидимых целителей. В письме сообщалось, что её подвергли тщательному обследованию, продолжавшемуся шесть часов, но при этом в организме не было обнаружено никаких внутренних нарушений, которые могли бы вызвать симптомы, неоднократно и столь подробно описанные ею. Пагубная привычка Фернанды не называть вещи своими именами опять её подвела, ибо единственное, что обнаружили хирурги-телепаты, было опущение матки, а его можно было исправить и без операции, с помощью бандажа. Разочарованная Фернанда попыталась добиться более точных объяснений, но невидимые корреспонденты перестали отвечать на её письма. Раздавленная тяжестью непонятного слова «бандаж», Фернанда решилась отбросить стыдливость и спросить у врача-француза, что это такое, и только тут она узнала, что три месяца тому назад француз повесился на стропилах сарая и вопреки воле народа похоронен на кладбище одним ветераном войны, старым товарищем по оружию полковника Аурелиано Буэндиа. Тогда Фернанда доверилась своему сыну Хосе Аркадио, и тот прислал ей бандажи из Рима вместе с инструкцией, как ими пользоваться. Фернанда сначала выучила инструкцию наизусть, а затем бросила её в уборную, чтобы скрыть от всех характер своих недомоганий. Это было ненужной предосторожностью, так как последние обитатели дома не обращали на Фернанду никакого внимания. Санта София де ла Пьедад погрузилась в одинокую старость, она варила скудный обед для всего семейства, а остальное время посвящала уходу за Хосе Аркадио Вторым. Амаранта Урсула, до некоторой степени унаследовавшая красоту Ремедиос Прекрасной, теперь тратила на приготовление уроков те часы, что раньше расходовала на мучение Урсулы. Дочь Аурелиано Второго начала проявлять признаки незаурядного ума и отличалась прилежанием, эти качества оживили в душе её родителя надежды, которые прежде вызывала у него Меме. Он обещал Амаранте Урсуле послать её для завершения образования в Брюссель в соответствии с обычаем, заведённым ещё при банановой компании, и эта мечта заставила его снова попытаться поднять земли, опустошённые потопом. Аурелиано Второго видели в доме редко, он приходил туда только ради Амаранты Урсулы, так как для Фернанды с течением времени превратился в постороннего, а маленький Аурелиано, становясь юношей, всё более и более замыкался в своём одиночестве. Аурелиано Второй верил, что старость смягчит сердце Фернанды и та позволит своему непризнанному внуку включиться в жизнь города, где, конечно, никто и не подумает копаться в его родословной. Но Аурелиано, по-видимому, возлюбил затворничество и уединение и не выказывал ни малейшего желания познать мир, начинавшийся за порогом дома. Когда Урсула заставила открыть комнату Мелькиадеса, Аурелиано начал бродить возле её двери, заглядывать в щель, и неизвестно, как и когда он и Хосе Аркадио Второй успели проникнуться взаимной симпатией и подружиться. Аурелиано Второй заметил их дружбу много недель спустя после того, как она завязалась, это случилось в тот день, когда мальчик заговорил о кровавой бойне на станции. Однажды за столом кто-то высказал сожаление по поводу того, что банановая компания покинула Макондо, так как с этого времени город начал приходить в упадок; но тут маленький Аурелиано вступил в спор, и в словах его чувствовался зрелый человек, умеющий выражать свои мысли. Его точка зрения, расходившаяся с общепринятой, заключалась в том, что Макондо был процветающим городком с большим будущим, пока его не сбила с правильного пути, не развратила, не ограбила начисто банановая компания, инженеры которой вызвали потоп, не желая идти на уступки рабочим. Мальчик говорил так разумно, что показался Фернанде кощунственной пародией на Иисуса среди книжников: он рассказал с точными и убедительными подробностями, как войска расстреляли из пулемётов толпу рабочих — свыше трёх тысяч человек, собравшихся на станции, как трупы погрузили в состав из двухсот вагонов и сбросили в море. Фернанда, подобно большинству людей, убеждённая в справедливости официальной версии, гласившей, что на привокзальной площади якобы ничего и не произошло, была шокирована мыслью, что мальчик унаследовал анархистские наклонности полковника Аурелиано Буэндиа, и приказала ему молчать. Напротив, Аурелиано Второй подтвердил достоверность рассказа своего брата-близнеца. И на самом деле, Хосе Аркадио Второй, которого все считали сумасшедшим, в то время был самым разумным из всех обитателей дома. Он научил маленького Аурелиано читать и писать, привлёк к исследованию пергаментов и внушил мальчику своё личное мнение о том, что принесла Макондо банановая компания; оно настолько расходилось с ложной версией, принятой историками и освещённой в учебниках, что спустя много лет, когда Аурелиано вступит в жизнь, все будут принимать его рассказ за выдумку. В уединённой комнатке, куда не проникали ни знойный ветер, ни пыль, ни жара, они оба вспомнили далёкий призрак старика в шляпе с полями, как вороновы крылья, который за много лет до их рождения, сидя здесь спиной к окну, рассказывал о мире. Оба они одновременно заметили, что в этой комнате всегда стоит март и всегда понедельник, и тут они поняли, как ошибалась семья, считая Хосе Аркадио Буэндиа безумцем, напротив, он единственный в доме обладал достаточной ясностью ума, позволившей ему постигнуть ту истину, что время в своём движении тоже сталкивается с препятствиями и терпит аварии, а потому кусок времени может отколоться и навечно застрять в какой-нибудь комнате. Кроме того, Хосе Аркадио Второму удалось классифицировать криптографические знаки пергаментов и составить из них таблицу. Он убедился, что они соответствуют алфавиту, насчитывающему от сорока семи до пятидесяти трёх букв, которые, будучи написаны по отдельности, похожи на маленьких паучков и клещей, а соединенные в строчки — напоминают бельё, развешанное сушиться на проволоке. Аурелиано вспомнил, что видел нечто подобное в английской энциклопедии, и принёс её, чтобы сравнить. Таблицы действительно совпадали. Ещё в ту пору, когда он пробовал устраивать лотерею с загадками, Аурелиано Второй стал ощущать по утрам какое-то стеснение в горле, словно там застрял комок сдавленных слёз. Петра Котес решила, что это просто недомогание, вызванное плохими временами, и год с лишним каждое утро с помощью кисточки смазывала ему небо пчелиным мёдом и редечным соком. Когда опухоль в горле разрослась настолько, что стало трудно дышать, Аурелиано Второй посетил Пилар Тернеру и спросил, не знает ли она какую-нибудь целебную траву. Но его несокрушимая бабка, достигшая уже столетнего возраста на ответственном посту хозяйки подпольного борделя, по-прежнему считала медицину суеверием и обратилась за консультацией к картам. Выпал король червей, раненный в горло шпагой пикового валета, — отсюда гадалка заключила, что Фернанда пыталась вернуть мужа домой с помощью такого устаревшего приёма, как втыкание булавок в его портрет, но, не имея достаточных показаний в колдовстве, вызвала внутреннюю опухоль. Аурелиано Второй не помнил, чтобы у него были какие-нибудь фотографии, кроме свадебных, которые содержались в целости и сохранности в семейном альбоме, поэтому он тайком от своей супруги обыскал весь дом и наконец обнаружил в глубинах комода полдюжины бандажей в необычной упаковке. Думая, что эти красивые резиновые штуки имеют отношение к колдовству, он спрятал одну из них в карман и отнёс показать Пилар Тернере. Та не смогла определить назначение и природу таинственного предмета, но он показался ей настолько подозрительным, что она распорядилась принести ей все полдюжины и на всякий случай сожгла их на костре, который разложила во дворе. Для того чтобы снять предполагаемую порчу, насланную Фернандой, она посоветовала Аурелиано Второму взять курицу-наседку, полить её своей мочой, а затем зарыть живьём в землю под каштаном; Аурелиано Второй выполнил все эти рекомендации с искренней верой в успех, и едва он прикрыл сухими листьями взрытую землю, как ему уже показалось, что дышать стало легче. Фернанда объяснила исчезновение бандажей местью невидимых целителей, пришила к изнанке рубашки внутренний карман и новые бандажи, которые прислал ей сын, хранила в этом кармане.
Шесть месяцев спустя после погребения курицы Аурелиано Второй проснулся в полночь от приступа кашля и почувствовал, что его изнутри разрывают железные клешни огромного рака. Именно в этот час ему стало ясно, что, сколько бы волшебных поясов он ни сжёг, сколько бы заговорённых куриц ни полил своей мочой, всё равно ему предстоит умереть, и это единственно верная и печальная истина. Он никому не открыл своих мыслей. Терзаемый страхом, что смерть может прийти раньше, чем ему удастся отправить Амаранту Урсулу в Брюссель, он старался, как никогда в жизни, и устраивал по три лотереи в неделю вместо одной. Вставал ещё затемно и, пытаясь распродать свои билетики, с мучительной тоской, понятной лишь умирающим, обегал городок, не пропуская даже самые отдалённые и нищие кварталы. «Вот Божественное Провидение! — выкликал он. — Не упускайте его, оно приходит только раз в сто лет». Он делал трогательные усилия казаться весёлым, приветливым, разговорчивым, но с первого взгляда на его потное, бледное лицо было видно, что он не жилец на этом свете. Иногда он забирался на какой-нибудь пустырь, подальше от чужого глаза, и садился хотя бы на минуту передохнуть от железных клешней, кромсающих его нутро. А в полночь опять пускался бродить по весёлому кварталу, соблазняя возможностью крупного выигрыша одиноких женщин, вздыхавших около виктрол. «Вот этот номер не выпадал уже четыре месяца, — говорил он им, показывая свои билетики. — Не упускайте его, жизнь короче, чем вы думаете». В конце концов к нему потеряли всякое уважение, начали над ним издеваться и в последние месяцы жизни уже не величали, как прежде, доном Аурелиано, а, не стесняясь, называли прямо в глаза «Дон Божественное Провидение». Голос его ослабел, становился всё глуше и наконец перешёл в собачье хрипенье, но Аурелиано Второй всё ещё находил в себе силы поддерживать в народе интерес к раздаче выигрышей во дворе Петры Котес. Однако по мере того как он терял голос, а боль обострялась и грозила вскоре сделаться непереносимой, ему всё ясней становилось, что свиньи и козы, разыгрываемые в лотерее, не помогут его дочери поехать в Брюссель, и тут его осенила мысль организовать сказочную лотерею: разыграть опустошённые потопом земли, ведь люди с капиталом могут их возродить. Эта мысль показалась всем настолько соблазнительной, что сам алькальд вызвался объявить о лотерее особым указом; билеты продавались по сто песо за штуку, их приобретали в складчину, образовывая с этой целью компании, и не прошло и недели, как всё было раскуплено.
Вечером после розыгрыша те, кому улыбнулось счастье, устроили пышный праздник, отдалённо напоминавший шумные празднества прежних лет, когда процветала банановая компания, и Аурелиано Второй последний раз играл на аккордеоне забытые мелодии песен Франсиско Человека, однако петь эти песни он уже не мог.
Два месяца спустя Амаранта Урсула уехала в Брюссель. Аурелиано Второй отдал дочери не только всю выручку от небыкновенной лотереи, но и всё, что ему удалось сберечь за последние месяцы, а также небольшую сумму, полученную от продажи пианолы, клавикордов и разной старой мебели, впавшей в немилость. По его расчётам, этих денег было достаточно на всё время учения, неясно было только одно — хватит ли их на обратную дорогу. Фернанда, до глубины души возмущённая мыслью, что Брюссель находится так близко от греховного Парижа, упорно противилась поездке дочери, но её успокоило рекомендательное письмо падре Анхеля, адресованное в пансион юных католичек, который содержали монахини и в котором Амаранта Урсула обещала жить до конца учения. Кроме того, священник разыскал компанию францисканских монахинь, ехавших в Толедо, и они согласились взять с собой девушку, а в Толедо найти ей надёжных попутчиков до самого Брюсселя. Пока по этому поводу шла усиленная переписка, Аурелиано Второй с помощью Петры Котес занимался сборами Амаранты Урсулы. К тому вечеру, когда её вещи были уложены в один из сундуков, где раньше хранилось приданое Фернанды, всё было уже так хорошо продумано, что будущая студентка знала на память, в каких платьях и вельветовых туфлях она будет пересекать Атлантику и где лежит голубое суконное пальто с медными пуговицами и сафьяновые башмачки, в которых ей надлежит высаживаться на берег. Она твёрдо знала, как ей следует ступать при переходе по трапу на борт корабля, чтобы не свалиться в воду; знала, что она ни на шаг не должна отходить от монахинь, знала, что она может покидать свою каюту лишь для того, чтобы поесть, и что в открытом море она ни под каким видом не смеет отвечать на вопросы, какие могут ей задать лица обоего пола. Она везла с собой бутылочку с каплями от морской болезни и тетрадку, в которой падре Анхель собственноручно записал шесть молитв против бури. Фернанда сшила ей брезентовый пояс для хранения денег и показала, как приладить его, чтобы можно было не снимать даже на ночь. Она пыталась подарить дочери золотой ночной горшок, вымытый жавелем и продезинфицированный спиртом, но Амаранта Урсула отклонила подарок, сказав, что боится, как бы её будущие товарки по коллежу не подняли её на смех. Пройдёт несколько месяцев, и Аурелиано Второй на своём смертном ложе вспомнит дочь такой, какой он видел её в последний раз — Амаранта Урсула безуспешно пытается опустить запылённое стекло вагона второго класса, чтобы выслушать последние наставления Фернанды. На ней бледно-розовое шёлковое платье, с бутоньеркой из искусственных анютиных глазок на правом плече, сафьяновые туфельки с перепонкой на низком каблучке и шёлковые чулки с круглыми резиновыми подвязками. Она невысокого роста, с распущенными длинными волосами и живым взглядом, подобным взгляду Урсулы в том же возрасте, а её манера прощаться без слёз, но и без улыбки свидетельствует о твёрдости духа, унаследованной от прапрабабки. Убыстряя шаги по мере того, как поезд набирал скорость, Аурелиано Второй шёл рядом с вагоном и вёл Фернанду под руку, чтобы она не споткнулась. Он увидел, как дочь кончиками пальцев послала ему воздушный поцелуй, и едва успел махнуть в ответ. Супруги долго стояли неподвижно под палящим солнцем, глядя, как поезд превращается в чёрную точку на горизонте, — впервые после дня свадьбы они стояли, взявшись за руки.
Девятого августа, ещё до того, как пришло первое письмо из Брюсселя, Хосе Аркадио Второй беседовал с Аурелиано в комнате Мелькиадеса и вдруг ни с того ни с сего сказал:
— Навсегда запомни: их было больше трёх тысяч и всех бросили в море.
Затем он упал ничком на пергаменты и умер с открытыми глазами. В ту же минуту на постели Фернанды закончилась затянувшаяся мучительная борьба, которую его брат-близнец вёл с железными клешнями рака, разрывавшими ему горло. За неделю до этого Аурелиано Второй вернулся в родительский дом без голоса, без дыхания, одна кожа да кости, вернулся со своими перелётными сундуками и дряхлым аккордеоном, вернулся выполнить своё обещание и умереть возле супруги. Петра Котес помогла ему собрать бельё и простилась с ним, не проронив ни единой слезы, но забыла положить в сундук лаковые ботинки, в которых он хотел лежать в гробу. Поэтому, когда ей стало известно, что Аурелиано Второй скончался, она оделась в чёрное, завернула ботинки в газету и попросила у Фернанды разрешения подойти к телу. Фернанда не позволила ей переступить порог дома.
— Поставьте себя на моё место, — умоляла Петра Котес. — Подумайте, как я его любила, если иду на такое унижение.
— Нет такого унижения, которого не заслуживала бы незаконная сожительница, — ответила Фернанда. — Лучше подожди, пока не умрёт кто-нибудь ещё из тех многих, с кем ты спала, и надень на него эти ботинки.
Во исполнение своего обета Санта София де ла Пьедад кухонным ножом перерезала трупу Хосе Аркадио Второго горло, дабы быть уверенной, что его не погребут живым. Тела братьев были помещены в одинаковые гробы, и тут все увидели, что в смерти они снова сделались такими же похожими друг на друга, какими были в юности. Старые собутыльники Аурелиано Второго возложили на его гроб венок, обвитый тёмно-лиловой лентой с надписью: «Плодитесь, коровы, жизнь коротка!». Фернанда возмутилась таким кощунством и приказала выбросить венок на помойку. В сутолоке последних приготовлений печальные пьяницы, выносившие гробы из дома, перепутали их и погребли тело Аурелиано Второго в могиле, вырытой для Хосе Аркадио Второго, а тело Хосе Аркадио Второго в могиле, предназначенной для его брата.
* * *
Ещё долгие годы Аурелиано не расставался с комнатой Мелькиадеса. Он выучил наизусть фантастические легенды из растрёпанной книги, сжатое изложение учения монаха Германа Паралитика, заметки о демонологической науке, способы поисков философского камня, «Века» Нострадамуса и его исследования о чуме и, таким образом, перешагнул в отрочество, не имея представления о своём времени, но обладая важнейшими научными познаниями человека средневековья. В какой бы час ни вошла в комнату Санта София де ла Пьедад, она неизменно заставала Аурелиано погружённым в чтение. Рано утром она приносила ему чашку кофе без сахара, в полдень тарелку варёного риса с несколькими ломтиками жареного банана — единственное, что ели в доме после смерти Аурелиано Второго. Она стригла ему волосы, вычесывала насекомых, перешивала для него старую одежду и бельё, которое собирала в забытых сундуках, а когда у него начали пробиваться усы, принесла бритву и стаканчик для бритья, принадлежавшие полковнику Аурелиано Буэндиа. Сын Меме походил на полковника больше, чем его собственные, родные сыновья, даже больше, чем Аурелиано Хосе, сходство особенно подчеркивали выступающие скулы юноши и решительная и вместе с тем надменная линия рта. В своё время, когда в комнате Мелькиадеса сидел Аурелиано Второй, Урсуле казалось, что он сам с собой разговаривает, также думала теперь Санта София де ла Пьедад относительно Аурелиано. На самом деле Аурелиано беседовал с Мелькиадесом. В один знойный полдень, вскоре после смерти братьев-близнецов, он увидел на светлом фоне окна мрачного старика в шляпе с полями, похожими на крылья ворона, старик был словно воплощение некоего смутного образа, хранившегося в памяти Аурелиано ещё задолго до его рождения. К тому времени Аурелиано закончил классификацию алфавита пергаментов. Поэтому на вопрос Мелькиадеса, узнал ли он, на каком языке сделаны эти записи, он, не колеблясь, ответил:
— На санскрите.
Мелькиадес сказал, что ему недолго уже осталось посещать свою комнату. Но он спокойно удалится в обитель окончательной смерти, зная, что Аурелиано успеет изучить санскрит за годы, остающиеся до того дня, когда пергаментам исполнится сто лет и можно будет их расшифровать. Это от него Аурелиано стало известно, что в переулке, выходящем на реку, где в годы банановой компании угадывали будущее и толковали сны, один учёный каталонец держит книжную лавку, и в той лавке есть Sanskrit primer,[22] и он должен поспешить приобрести эту книгу, иначе через шесть лет её сожрет моль. Впервые за свою долгую жизнь Санта София де ла Пьедад позволила себе проявить какое-то чувство, и это было чувство крайнего изумления, охватившее её, когда Аурелиано попросил принести ему книгу, которая стоит между «Освобождённым Иерусалимом» и поэмами Мильтона в правом углу второго ряда книжных полок. Санта София де ла Пьедад не умела читать, поэтому она вызубрила наизусть все эти сведения и раздобыла нужные деньги, продав одну из семнадцати золотых рыбок, спрятанных в мастерской; только она и Аурелиано знали, где они лежат после той ночи, когда солдаты обыскали дом.
Аурелиано делал успехи в изучении санскрита, а Мелькиадес появлялся всё реже и становился всё более далёким, постепенно растворяясь в слепящем полуденном свете. В последний его приход Аурелиано уже не увидел старика, а лишь почувствовал его незримое присутствие и различил еле внятный шёпот: «Я умер от лихорадки в болотах Сингапура». С того дня в комнату стали беспрепятственно проникать пыль, жара, термиты, рыжие муравьи и моль, которой надлежало превратить в труху книги и пергаменты вместе с содержащейся в них премудростью.
В доме не было недостатка в пище. На следующий день после смерти Аурелиано Второго один его друг, из тех, кто нёс венок с непочтительной надписью, предложил Фернанде уплатить ей деньги, которые он остался должен её покойному супругу. Начиная с этого дня каждую среду в доме появлялся посыльный с плетёной корзиной, наполненной всякой снедью. Содержимого корзины с избытком хватало на неделю. Никто в доме не подозревал, что всю эту еду посылала Петра Котес, считавшая, что постоянная милостыня — верный способ унизить ту, которая унизила её. Злоба, накопившаяся в душе Петры Котес, рассеялась скорее, чем она сама этого ожидала, и всё же бывшая возлюбленная Аурелиано Второго сначала из гордости, а потом из сострадания продолжала посылать пищу его вдове. Позже, когда у Петры Котес уже недоставало сил продавать билеты, а люди потеряли интерес к лотерее, были случаи, что она сама сидела голодная, но кормила Фернанду и не переставала выполнять принятое на себя обязательство до тех пор, пока своими глазами не увидела похороны соперницы.
Сокращение числа обитателей дома, казалось, должно было бы облегчить Санта Софии де ла Пьедад тяжёлое бремя повседневных забот, более полустолетия лежавшее на её плечах. Никто никогда не слышал ни слова жалобы от этой молчаливой, необщительной женщины, которая подарила семье ангельскую доброту Ремедиос Прекрасной и загадочную надменность Хосе Аркадио Второго и посвятила всю свою одинокую и молчаливую жизнь выращиванию малышей, едва ли даже помнивших, что они её дети и внуки; словно за плотью от плоти своей, ухаживала она и за Аурелиано, и в самом деле приходившимся ей правнуком, чего она не подозревала. В любом другом доме ей не пришлось бы расстилать свою циновку на полу в кладовой и спать там под непрекращавшуюся ночную возню крыс. Она никому не рассказывала, как однажды среди ночи проснулась в испуге от ощущения, что кто-то смотрит на неё из темноты: это была гадюка, которая уползла, скользнув по её животу. Санта София де ла Пьедад знала, что, расскажи она об этом происшествии Урсуле, Урсула положила бы её спать в свою постель, но в те времена никто ничего не замечал, и, чтобы привлечь чьё-то внимание, нужно было громко вопить в галерее, ибо изнуряющая выпечка хлеба, превратности войны, уход за детьми не оставляли времени для того, чтобы подумать о благополучии своего ближнего. Единственным человеком, помнящим о Санта Софии де ла Пьедад, была Петра Котес, которую она так ни разу и в глаза не видела. Петра Котес всегда — даже в тяжёлые дни, когда ей с Аурелиано Вторым приходилось ночами колдовать над скудной выручкой от лотерей, — заботилась, чтобы Санта София де ла Пьедад имела приличное платье и пару добротных башмаков, в которых не стыдно было бы выйти на улицу. Когда Фернанда появилась в доме, у неё были основания принять Санта Софию де ла Пьедад за бессменную служанку, и, хотя ей много раз твердили, кто такая Санта София де ла Пьедад, всё равно Фернанде это представлялось какой-то нелепостью, и она с трудом усваивала и тут же забывала, что перед ней мать её мужа, её свекровь. По-видимому, Санта София де ла Пьедад вовсе не тяготилась своим подчинённым положением. Наоборот, ей как будто даже и нравилось молча, безостановочно бродить по комнатам, заглядывать во все углы и поддерживать в чистоте и порядке огромный дом, в котором она жила с юных лет, хотя дом этот, особенно при банановой компании, походил больше на казарму, чем на семейный очаг. Но после смерти Урсулы Санта София де ла Пьедад, несмотря на всю свою нечеловеческую расторопность и потрясающую работоспособность, начала сдавать. И не только потому, что сама она состарилась и выбилась из сил, но и потому, что дом с каждым часом всё больше дряхлел. Стены его покрылись нежным мхом, весь двор зарос травой, под напором сорняков цементный пол галереи растрескался, как стекло, и сквозь трещины пробились те самые жёлтые цветочки, которые без малого сто лет тому назад Урсула нашла в стакане, где лежала вставная челюсть Мелькиадеса. Не имея ни времени, ни сил противостоять неистовому натиску природы, Санта София де ла Пьедад проводила целые дни в спальнях, распугивая ящериц, которые ночью снова возвращались. Как-то утром она обнаружила, что рыжие муравьи покинули источенный ими фундамент, прошли через сад, взобрались на галерею, где иссохшие бегонии приобрели землистый оттенок, и проникли в глубь дома. Санта София де ла Пьедад попыталась уничтожить их сначала с помощью просто метлы, затем в ход пошли инсектициды и, наконец, негашеная известь, но всё было напрасно — на другой день рыжие муравьи наползли снова, упорные и неистребимые. Фернанда, всецело занятая сочинением писем своим детям, не сознавала ужасающей быстроты разрушения, его необратимости, и Санта Софии де ла Пьедад приходилось биться в одиночку; она сражалась с сорняками, не пропуская их на кухню, смахивала со стен заросли паутины, через несколько часов появлявшиеся снова, выскребала муравьёв-древоточцев из их нор. Но когда она заметила, что пыль и паутина проникли даже в комнату Мелькиадеса, хотя она подметала и убирала её по три раза на дню, и что, несмотря на её яростные усилия сохранить чистоту, комната всё более и более принимает тот грязный и жалкий облик, которые пророчески увидели только два человека — полковник Аурелиано Буэндиа и молодой офицер, — она признала себя побеждённой. Тогда она надела поношенное выходное платье, старые ботинки Урсулы, простые чулки — подарок Амаранты Урсулы — и завязала в узелок оставшиеся у неё две или три смены белья.
— Я больше не могу, — сказала она Аурелиано, — Этот дом слишком велик для моих бедных костей.
Аурелиано спросил, куда она думает пойти, и она неопределённо махнула рукой, словно не имела ни малейшего представления о своей будущей судьбе. Всё же она сказала, что собирается провести последние годы у своей двоюродной сестры, живущей в Риоаче. Но эти слова звучали неубедительно. Со времени смерти своих родителей Санта София де ла Пьедад ни с кем в Макондо не поддерживала связи, ниоткуда не получала ни писем, ни посылок и ни разу не говорила, что у неё есть родственники. Аурелиано отдал ей четырнадцать золотых рыбок, так как она собиралась уйти только со своими сбережениями: одним песо и двадцатью пятью сентаво. Из окна Аурелиано видел, как она, горбясь под тяжестью лет, волоча ноги, медленно прошла через двор с узелком в руках, видел, как она всунула руку в отверстие калитки и опустила за собой щеколду. Больше он никогда её не видел и ничего о ней не слышал. Узнав об уходе Санта Софии де ла Пьедад, Фернанда целый день болтала без умолку; она перерыла все сундуки, комоды и шкафы, перебрала все вещи одну за другой и убедилась, что свекровь ничего с собой не унесла. Потом обожгла себе пальцы, впервые в жизни попытавшись растопить печь, и должна была просить Аурелиано сделать ей милость и показать, как варят кофе. Со временем юноше пришлось взять на себя все кухонные дела. Встав с постели, Фернанда находила завтрак уже на столе, позавтракав, она удалялась в спальню и снова показывалась только в час обеда, чтобы взять еду, оставленную ей Аурелиано в печке на ещё тёплых углях, отнести нехитрые кушанья в столовую и съесть их, восседая между двумя канделябрами во главе накрытого полотняной скатертью стола, у которого стояло пятнадцать пустых стульев. Даже оставшись одни в доме, Аурелиано и Фернанда продолжали жить, замкнувшись каждый в своём неразделённом одиночестве. Они убирали только свои спальни, все остальные помещения постепенно обволакивала паутина, она оплетала розовые кусты, облепляла стены, толстым слоем покрывала стропила. Именно в эту пору у Фернанды сложилось впечатление, что у них в комнатах завелись домовые. Вещи, особенно такие, без которых нельзя обойтись ни одного дня, словно обрели ноги. Фернанда часами могла искать ножницы, будучи в полной уверенности, что положила их на кровать, и, только перерыв всю постель, обнаруживала пропажу на полке в кухне, хотя ей казалось, что в кухню она не заходила вот уже целых четыре дня. А то вдруг из ящика пропадали вилки, а назавтра шесть вилок валялись на алтаре и три торчали в умывальнике. Вещи словно играли в прятки, и эти забавы особенно выводили Фернанду из себя, когда она садилась писать письма. Чернильница, только что поставленная справа, перемещалась на левую сторону, пресс-папье вообще исчезало со стола, а через три дня Фернанда находила его у себя под подушкой, страницы письма к Хосе Аркадио попадали в конверт для Амаранты Урсулы, и Фернанда жила в смертельном страхе, что она перепутает конверты, как это неоднократно и случалось. Однажды у неё пропала ручка с пером. Прошло пятнадцать дней, и эту ручку принёс почтальон — он обнаружил её у себя в кармане и долго таскал из дома в дом, разыскивая хозяев. Вначале Фернанда думала, что эти исчезновения, как и пропажа бандажей, — дело рук невидимых целителей, и даже начала было писать им письмо с просьбой оставить её в покое, но неотложные надобности заставили её прервать письмо на полуслове, а когда она вернулась в комнату, оно исчезло, да и сама Фернанда уже забыла о своём намерении его написать. Одно время у неё под подозрением был Аурелиано. Она принялась следить за ним, подбрасывала различные предметы на его пути, надеясь поймать юношу с поличным в тот момент, когда он будет их прятать, но вскоре убедилась, что Аурелиано выходит из комнаты Мелькиадеса только на кухню и в уборную и что он человек, неспособный на шутки. Таким образом Фернанда и пришла к мысли, что всё это проделки домовых, и решила закрепить каждую вещь на том месте, где она должна находиться. Длинными верёвками она привязала ножницы к изголовью кровати, коробочку для перьев и пресс-папье — к ножке стола, а чернильницу приклеила к столешнице справа от того места, куда имела обыкновение класть бумагу. Однако ей не удалось добиться желаемых результатов, так как стоило ей заняться шитьём, и через два-три часа она уже не могла дотянуться до ножниц, словно домовые укоротили верёвку, на которой ножницы были привязаны. То же происходило и с верёвкой, на которой было пресс-папье, и даже с рукой Фернанды, ибо, взявшись за письмо, через некоторое время она уже не могла дотянуться до чернильницы. Ни Амаранта Урсула в Брюсселе, ни Хосе Аркадио в Риме ничего не знали об этих её неприятностях. Она писала им, что вполне счастлива, да и в самом деле была счастлива именно потому, что чувствовала себя свободной от всех обязанностей, как будто снова вернулась в родительский дом, где ей не приходилось сталкиваться с повседневными мелочами, так как все эти мелкие проблемы были разрешены заранее — в воображении. Бесконечное писание писем привело к тому, что Фернанда утратила чувство времени, особенно это стало заметно после ухода Санта Софии де ла Пьедад. Фернанда привыкла вести счёт дням, месяцам, годам, принимая за точки отсчёта предполагаемые даты возвращения детей. Но когда сын и дочь начали раз за разом откладывать свой приезд, даты смешались, сроки перепутались и дни перестали отличаться один от другого, пропало даже ощущение, что они проходят. Эти отсрочки не выводили Фернанду из себя, наоборот, они вызывали у неё чувство глубокого удовлетворения. Даже когда Хосе Аркадио сообщил, что надеется завершить курс высшей теологии и приступить к изучению дипломатии, она не огорчилась, хотя несколько лет тому назад он уже писал, что находится накануне принятия обета: она знала, как высока и крута витая лестница, ведущая к престолу святого Петра. Её приводили в восторг известия, которые другим показались бы самыми заурядными, например, сообщение сына, что он лицезрел папу. Когда дочь написала ей, что сможет продолжить учение в Брюсселе дольше установленного срока, так как благодаря своим отличным успехам она получила льготы, которых отец не мог предвидеть, Фернанда даже обрадовалась.
Более трёх лет минуло с того дня, когда Санта София де ла Пьедад принесла Аурелиано санскритскую грамматику, и только теперь ему удалось перевести первый лист пергаментов. Он выполнил гигантскую работу и всё же сделал лишь первый шаг на пути, длину которого невозможно было измерить, ибо испанский перевод пока ещё не имел смысла — это были зашифрованные стихи. Аурелиано не располагал исходными данными, чтобы найти ключ к шифру, но, вспомнив слова Мелькиадеса про лавочку учёного каталонца, где есть книги, позволяющие проникнуть в глубокий смысл пергаментов, он решил поговорить с Фернандой и попросить позволения отправиться на поиски. В комнате, загромождённой грудами мусора, растущими с головокружительной быстротой и уже заполнившими почти всё пространство, Аурелиано подбирал слова для этого разговора, сочинял наиболее убедительную форму обращения, предусматривал наиблагоприятнейшие обстоятельства, но при встречах с Фернандой на кухне, когда она вынимала еду из печки — а другой возможности встретиться с ней у него не было, — заранее обдуманная просьба застревала в горле, и у него пропадал голос. Впервые он стал выслеживать Фернанду. Он подкарауливал её шаги в спальне. Слушал, как она идёт к двери, чтобы взять у почтальона письма от детей и вручить ему свои, до глубокой ночи ловил твёрдое и неистовое скрипение пера по бумаге, пока наконец не раздавалось щелканье выключателя и Фернанда не начинала бормотать молитвы. Только тогда Аурелиано засыпал, веря, что следующий день принесёт ему желанный случай. Он так надеялся получить разрешение, что однажды утром остриг себе волосы, отросшие уже до плеч, сбрил клочковатую бороду, натянул узкие брюки и неизвестно от кого унаследованную рубашку с пристёгивающимся воротничком, отправился на кухню и стал ждать, когда Фернанда придёт за едой. Но перед ним предстала не та женщина, которую он раньше встречал каждый день, — женщина с гордо вскинутой головой и твёрдой поступью, — а старуха сверхъестественной красоты, в пожелтевшей горностаевой мантии и с позолоченной картонной короной на голове, вид у неё был такой томный, словно она перед этим долго плакала взаперти. С тех пор как Фернанда нашла в чемоданах Аурелиано Второго изъеденное молью одеянье королевы, она часто в него облачалась. Всякий, кто увидел бы, как она вертится перед зеркалом, восхищаясь своей королевской осанкой, несомненно, принял бы её за сумасшедшую, но она не сошла с ума. Просто королевские одежды стали для неё средством пробуждения памяти. Надев их впервые, она почувствовала, что сердце у неё сжалось, глаза наполнились слезами, и она снова услышала запах ваксы, исходивший от сапог военного, явившегося за ней, чтобы сделать её королевой, и душа её наполнилась тоской по утраченным иллюзиям. Она почувствовала себя такой старой, такой изношенной, такой далёкой от лучших часов своей жизни, что затосковала даже по тем дням, которые всегда казались ей самыми чёрными, и только тут поняла, как не хватает ей запахов душицы, которые ветер разносил по галерее, дымки, поднимавшейся в сумерках от розовых кустов, и даже животно-грубых чужеземцев. Её сердце — комок слежавшегося пепла — успешно сопротивлялось самым тяжёлым ударам повседневных забот, но рассыпалось под первым натиском тоски по прошлому. Потребность находить себе радость в печали по мере того, как шли годы, оказывая на Фернанду своё опустошающее воздействие, превратилась в порок. Одиночество сделало её более похожей на остальных людей. Однако в то утро, когда она вошла в кухню и встретила бледного костлявого юношу со странным блеском в глазах, протягивавшего ей чашку кофе, она устыдилась своего нелепого вида. Фернанда не только отказала Аурелиано в его просьбе, но и начала прятать ключи от дома в потайной карман, в котором носила бандажи. Это была излишняя предосторожность, так как Аурелиано при желании мог ускользнуть из дому и вернуться, не будучи замеченным. Но неуверенность в окружающем мире, выработанная годами затворничества, и привычка повиноваться засушили в сердце юноши семена мятежа. Он вернулся в свою келью и продолжал изучать пергаменты, прислушиваясь к глубоким вздохам, до поздней ночи доносившимся из спальни Фернанды. Однажды утром он, как обычно, пошёл на кухню растопить плиту и обнаружил в остывшей золе нетронутый обед, который накануне оставил для Фернанды. Тогда он заглянул в спальню и увидел, что Фернанда лежит, вытянувшись на постели, покрытая горностаевой мантией, прекрасная, как никогда, и кожа у неё стала белой и гладкой, как мрамор. Точно такой нашёл её и Хосе Аркадио, вернувшись в Макондо четыре месяца спустя.
Было невозможно представить себе сына, более похожего на свою мать. Хосе Аркадио носил костюм из чёрной тафты, рубашку с твёрдым и круглым воротничком, а вместо галстука — узкую шёлковую ленту, завязанную бантом. Это был бледный, томный человек с удивлённым взглядом и безвольным ртом. Чёрные, блестящие, гладкие волосы, разделённые посредине головы прямым и тонким пробором, имели искусственный вид, свойственный парикам святых, синеватые тени, оставшиеся на чисто выбритом подбородке белого, как парафин, лица, казалось, говорили об угрызениях совести. У него были бледные пухлые руки с зелёными венами, руки бездельника, а на указательном пальце левой руки красовалось массивное золотое кольцо с круглым опалом. Открыв ему дверь, Аурелиано с первого взгляда понял, что перед ним человек, приехавший издалека. Там, где он проходил, оставался запах цветочной воды, которой Урсула смачивала ему голову, когда он был ребёнком, чтобы отыскивать его во мраке своей слепоты. Непонятно почему, но после стольких лет отсутствия Хосе Аркадио по-прежнему оставался состарившимся ребёнком, печальным и одиноким. Он направился прямо в спальню своей матери, где Аурелиано по рецепту Мелькиадеса, чтобы сохранить тело от тления, уже четыре месяца кипятил ртуть в тигле, некогда принадлежавшей прадеду его деда. Хосе Аркадио ни о чём не спросил. Он поцеловал в лоб мёртвую Фернанду, вытащил из внутреннего кармана её юбки три оставшихся неиспользованными бандажа и ключ от платяного шкафа. Уверенные резкие движения не соответствовали его томному виду. Вынув из шкафа обитую шёлком и пахнувшую сандалом шкатулку с фамильным гербом, он открыл её — на дне лежало длинное письмо, в котором Фернанда излила своё сердце и рассказала всё, что при жизни таила от сына. Хосе Аркадио прочитал письмо матери стоя, с видимым интересом, но не выказал никакого волнения; он задержался на третьей странице и внимательно посмотрел на Аурелиано, как бы знакомясь с ним заново.
— Итак, — сказал он голосом, в котором было что-то от бритвы, — ты и есть бастард?
— Я — Аурелиано Буэндиа.
— Убирайся в свою комнату, — сказал Хосе Аркадио.
Аурелиано отправился к себе и даже не вышел посмотреть на сиротливые похороны Фернанды. Иногда через раскрытую дверь кухни он видел, как Хосе Аркадио, тяжело дыша, бродит по дому, а глубокой ночью из обветшалых спален до Аурелиано доносились его шаги. Голоса Хосе Аркадио он не слышал многие месяцы, и не только потому, что тот не удостаивал его беседой, но и потому, что у него самого не было ни желания поговорить, ни времени подумать о чём-нибудь другом, кроме пергаментов. После смерти Фернанды он вытащил из тайника предпоследнюю золотую рыбку и направился в лавку учёного каталонца за нужными книгами. Всё, что он увидел по пути, не вызывало у него никакого интереса, может быть, потому, что у него не было воспоминаний и ему не с чем было сравнивать увиденное; пустынные улицы и заброшенные дома выглядели точно такими, какими он рисовал их в своём воображении в те дни, когда с радостью отдал бы душу, лишь бы взглянуть на них. Он сам предоставил себе разрешение, в котором ему отказала Фернанда, и решился выйти из дому, но только один раз, с одной-единственной целью и лишь на самый короткий срок, поэтому он пробежал, не останавливаясь, одиннадцать кварталов, отделявших его дом от переулка, где в былые времена занимались толкованием снов, и с бьющимся сердцем вошёл в захламлённое, тёмное помещение, в котором негде было повернуться. Казалось, что это не книжная лавка, а братское кладбище старых книг, сваленных беспорядочными грудами на источенные муравьями и затянутые паутиной полки, и не только на полки, но и на пол, в узких проходах между полками. На длинном столе, прогнувшемся под тяжестью нагромождённых на него фолиантов, владелец лавки, не останавливаясь, писал что-то не имеющее ни начала, ни конца, писал фиолетовыми корявыми буквами на листках, выдранных из школьной тетради. Его красивые серебристые волосы нависали на лоб, словно хохолок какаду. В живых и узких голубых глазах светилась кроткая доброта человека, прочитавшего все книги на свете. Сидел он весь потный, в одних кальсонах и даже не поднял головы, чтобы взглянуть на пришедшего. Аурелиано без особых трудов раскопал среди этого сказочного беспорядка нужные ему пять книг, ибо все они находились точно там, где указал Мелькиадес. Не говоря ни слова, он протянул отобранные тома и золотую рыбку учёному каталонцу, тот перелистал книги, и веки его прикрылись, подобно створкам раковины. «Должно быть, ты сумасшедший», — произнёс он на своём родном языке, пожал плечами и вернул Аурелиано книги и рыбку.
— Забирай, — сказал он уже по-испански. — Последним человеком, который читал эти книги, наверное, был Исаак Слепой, поэтому подумай хорошенько, что ты делаешь.
Хосе Аркадио отремонтировал спальню Меме, приказал почистить и заштопать бархатные шторы и камчатый балдахин вице-королевской постели и привёл в порядок купальню, где стенки цементного бассейна покрылись каким-то чёрным и шероховатым налётом. Спальней и купальней он и ограничил свои владения, заполнив их всякой чепухой: замусоленными экзотическими безделушками, дешёвыми духами и поддельными драгоценностями. В других помещениях дома его внимание привлекли только статуи святых на домашнем алтаре, они ему чем-то не понравились, и однажды вечером он снял их с алтаря, вынес во двор и сжёг дотла на костре. Вставал он обычно в двенадцатом часу дня. Проснувшись, облачался в затасканный халат, вышитый золотыми драконами, совал ноги в шлёпанцы с золотыми кистями, отправлялся в купальню и там приступал к обряду, который по своей торжественной медлительности был похож на ритуал, соблюдавшийся Ремедиос Прекрасной. Прежде чем опуститься в бассейн, он сыпал в воду ароматические соли из трёх белых флаконов. Он не совершал омовений с помощью тыквенного сосуда, как Ремедиос Прекрасная, но, погрузившись в благоуханную влагу, два часа лежал на спине, убаюкиваемый свежестью воды и воспоминаниями об Амаранте. Через несколько дней после приезда он снял свой костюм из тафты, слишком тёплый для этих мест и к тому же единственное его парадное платье, влез в узкие брюки, похожие на те, что натягивал Пьетро Креспи, отправляясь на уроки танцев, и рубашку из натурального шёлка, на которой были вышиты его инициалы. Дважды в неделю он стирал эту одежду в бассейне и, пока она просыхала, ходил в халате, так как другой смены у него не было. Дома Хосе Аркадио никогда не обедал. Он выходил на улицу, как только спадал полуденный зной, и возвращался глубокой ночью, и снова тоскливо бродил по комнатам, тяжело дыша, и думал об Амаранте. Амаранта да ещё страшные глаза святых в мерцании ночника — только эти два воспоминания сохранял он о своём родном доме. Много раз в Риме призрачными августовскими ночами ему грезилась Амаранта: она поднималась из мраморного бассейна в своих кружевных юбках и с повязкой на руке, приукрашенная тоской изгнанника. В противоположность Аурелиано Хосе, который старательно топил образ Амаранты в кровавом болоте войны, Хосе Аркадио пытался сохранить его живым в глубинах чувственности всё время, пока обманывал мать баснями о своём духовном призвании. Ни ему, ни Фернанде никогда не приходило в голову, что их переписка представляет собой всего лишь обмен вымыслами. Вскоре после приезда в Рим Хосе Аркадио ушёл из семинарии, но продолжал поддерживать легенду о своих занятиях теологией и каноническим правом, чтобы не лишиться сказочного наследства, — о нём твердили бредовые письма его матери; это наследство должно было вызволить его из нищеты, вытащить из грязного домишка на Трастевере, на чердаке которого он ютился вместе с двумя друзьями. Получив последнее письмо от Фернанды, продиктованное предчувствием смерти, он сложил в чемодан ошметки фальшивой роскоши и пересёк океан в трюме корабля, где эмигранты, сбившись в кучу, как быки на бойне, поглощали холодные макароны и червивый сыр. Ещё не прочитав завещания Фернанды, которое представляло собой всего лишь подробный и запоздалый перечень бед, он уже по виду развалившейся мебели и заросшей сорной травой галереи догадался, что попал в западню, откуда ему не выбраться, и никогда больше он не увидит алмазный свет римской весны, не вдохнет её воздух, пропитанный древностью. В часы бессонницы, вызванной изнурительными приступами астмы, он снова и снова измерял глубину своего несчастья, бродя по мрачному дому, где старческие выдумки Урсулы внушили ему в своё время страх перед миром. Боясь потерять Хосе Аркадио в потёмках, Урсула приучила его сидеть, забившись в угол спальни, она сказала, что это единственное место, куда не заглядывают мертвецы, которые появляются с наступлением сумерек и начинают разгуливать по всему дому. «Если ты сделаешь что-нибудь плохое, — грозила ему Урсула, — святые угодники мне тут же всё расскажут». В детстве он проводил в этом углу жуткие вечера, сидел не двигаясь на табурете, пока не наступала пора идти спать, сидел, потея со страху под неумолимыми, ледяными взглядами святых соглядатаев. В этом дополнительном мучении не было необходимости, так как к тому времени Хосе Аркадио уже давно испытывал страх перед всем, что его окружало, и готов был испугаться всего, что может встретиться в жизни: уличных женщин, которые портят кровь, домашних женщин, рожающих младенцев со свиным хвостом, бойцовых петухов, одним приносящих смерть, а другим — бесконечные угрызения совести, огнестрельного оружия, которое при первом к нему прикосновении обрекает вас на двадцать лет войны, опрометчивых затей, неизменно заканчивающихся разочарованием и безумием, и, наконец, всего, что Господь сотворил в бесконечной благости своей, а дьявол извратил. По утрам он просыпался, измученный кошмарами, но солнечный свет в окне и ласковые руки Амаранты, которая купала его в бассейне и шёлковой кисточкой любовно припудривала тальком у него в паху, отгоняли ночные страхи. В залитом солнцем саду даже Урсула была совсем другой, она уже не запугивала его рассказами о всевозможных ужасах, а чистила ему зубы толчёным углём — пусть его улыбка сияет, как у папы; подстригала и полировала ему ногти — пусть паломники, которые соберутся в Рим со всех концов земли, поразятся, в какой чистоте содержит свои руки папа; обрызгивала его цветочной водой — пусть он пахнет не хуже папы. Ему довелось видеть, как папа с балкона дворца Кастельгандольфо на семи языках держал речь перед толпой паломников, но он обратил внимание только на белизну рук первосвященника, словно вымоченных в жавеле, ослепительный блеск его летнего облачения и тонкий запах изысканного одеколона.
Прошёл почти год с того дня, как Хосе Аркадио вернулся под отчий кров, и когда он проел серебряные канделябры и украшенный гербами ночной горшок — по правде говоря, золотым в этом сосуде оказался только инкрустированный герб, — его единственным развлечением стало собирать в доме городских мальчишек и давать им полную свободу. В часы сиесты он позволял им скакать через верёвочку в саду, распевать песни на галерее, кувыркаться на креслах и диванах, а сам переходил от одной компании к другой, обучая детей хорошему тону. К тому времени он уже расстался с узкими брюками и шёлковой рубашкой и носил обычный костюм, купленный в лавочках у арабов, но всё ещё продолжал сохранять вид томного достоинства и папские манеры. Дети освоились с домом так же быстро, как когда-то товарки Меме. До позднего вечера было слышно, как они болтают, поют, отбивают чечётку, — дом походил на школу-интернат с распущенными детьми. Сначала Аурелиано не замечал этого, но вскоре гости добрались до комнаты Мелькиадеса. Однажды утром двое мальчишек распахнули дверь и испугались, увидев грязного, лохматого человека, сидящего за столом над пергаментами. Мальчики не посмели войти, но с тех пор заинтересовались странным незнакомцем. Они шушукались у дверей, поглядывали в щели, забрасывали в комнату через форточку всякую нечисть, а однажды заколотили снаружи дверь и окно гвоздями, и Аурелиано должен был провозиться целых полдня, чтобы открыть себе выход. Поощряемые безнаказанностью своих проделок, дети осмелели, и, выбрав время, когда Аурелиано был на кухне, четыре мальчика проникли в комнату с намерением уничтожить пергаменты. Но стоило им схватить пожелтевшие свитки, как ангельская сила подняла их в воздух и держала во взвешенном состоянии до тех пор, пока Аурелиано не вернулся и не вырвал у них пергаменты из рук. С того дня его больше не беспокоили.
Четверо старших мальчиков, которые всё ещё носили короткие штаны, хотя для них уже наступила пора отрочества, следили за внешностью Хосе Аркадио. Утром они приходили раньше остальных и брили его, массировали ему тело нагретыми полотенцами, подстригали и полировали ногти на руках и ногах, опрыскивали его цветочной водой. Иногда они залезали в бассейн и намыливали его с ног до головы, пока он плавал, лежа на спине, и думал об Амаранте. Затем они вытирали его насухо полотенцами, припудривали, одевали. Один из этих мальчиков, у которого были русые вьющиеся волосы и глаза словно бы из розового стекла, как у кролика, обычно оставался ночевать. Он был так сильно привязан к Хосе Аркадио, что не отходил от него в часы астматической бессонницы и вместе с ним бродил по тёмным комнатам. Однажды ночью в спальне Урсулы они заметили странный золотистый блеск, пробивавшийся сквозь трещины в цементном полу, словно какое-то подземное солнце превратило пол спальни в светящийся витраж. Для того, чтобы понять, в чём дело, им не пришлось даже зажигать фонарь. Они просто приподняли треснувшие плиты в том углу, где стояла кровать Урсулы и откуда исходило самое яркое сияние: под плитами оказался тайник, который Аурелиано Второй так мучительно и упорно разыскивал. Там лежали три брезентовых мешка, завязанные медной проволокой, а в них семь тысяч двести четырнадцать дублонов, сверкающих в темноте, будто раскалённые угли.
Находка сокровища была как яркая вспышка огня среди ночной тьмы. Но вместо того, чтобы осуществить мечту, выношенную в годы нищеты, и вернуться в Рим с этим неожиданно свалившимся на голову богатством, Хосе Аркадио превратил дом в декадентский рай. Он обновил бархатные шторы и балдахин в спальне, заставил выложить пол в купальне плитками, а стены изразцами. Буфет в столовой наполнился засахаренными фруктами, копчёностями и маринадами, запертая кладовая снова открылась и приняла в свои недра вина и ликеры; эти напитки доставлялись в ящиках, на которых было написано имя Хосе Аркадио, и тот самолично забирал ящики на железнодорожной станции. Как-то раз, ночью, он вместе с четырьмя своими любимцами устроил пир, продолжавшийся до рассвета. В шесть часов утра они вышли нагишом из спальни, спустили воду из бассейна и наполнили его шампанским. Мальчики дружно бросились в бассейн и резвились, похожие на стаю птиц в золотистом небе, покрытом источающими аромат пузырьками; в стороне от их шумного веселья лежал на спине Хосе Аркадио. Он плавал, погружённый в свои мысли, грезя с открытыми глазами об Амаранте, а мальчики скоро устали и гурьбой отправились в спальню, там они сорвали бархатные шторы, вытерлись ими, как полотенцами, затеяли возню и разбили зеркало из горного хрусталя; затем все сразу полезли на кровать и в свалке сбросили балдахин. Когда пришёл Хосе Аркадио, они спали, свернувшись клубком среди обломков кораблекрушения. Придя в ярость не столько от открывшейся перед ним картины разгрома, сколько от жалости и отвращения к самому себе, опустошённому разрушительной оргией, Хосе Аркадио вооружился розгами, хранившимися на дне сундука вместе с власяницей и разными железами, предназначенными для умерщвления плоти и покаяния, и выгнал мальчишек из дома, завывая как сумасшедший и бичуя своих бывших любимцев с такой безжалостностью, с какой не смог бы избивать даже стаю койотов. Он остался один, измученный, задыхаясь в приступе астмы, который продолжался несколько дней. Когда приступ наконец прошёл, у Хосе Аркадио был вид умирающего. На третьи сутки мучений, не в силах больше выносить удушье, он пришёл вечером в комнату Аурелиано и попросил сделать одолжение и купить в ближайшей аптеке порошки для ингаляции. Это был второй выход Аурелиано на улицу. Он пробежал всего лишь два квартала и увидел пыльные витрины узенькой аптеки, заставленные фаянсовыми сосудами с латинскими подписями, и девушка, наделённая таинственной красотой нильской змеи, отпустила ему лекарство, название которого Хосе Аркадио записал на клочке бумаги. И на этот раз вид пустынных улиц в слабом жёлтом сиянии фонарей не вызвал у Аурелиано ни малейшего любопытства. Хосе Аркадио уже начал думать, что Аурелиано сбежал, когда тот появился, тяжело переводя дыхание и волоча ноги, которые после длительного заточения стали как ватные. Аурелиано с таким очевидным безразличием относился к окружающему миру, что несколько дней спустя Хосе Аркадио нарушил обет, данный матери, и разрешил ему выходить на улицу когда вздумается.
— Мне нечего делать на улице, — ответил Аурелиано.
Он продолжал сидеть взаперти, погружённый в свои пергаменты, мало-помалу он расшифровывал их, хотя смысл написанного ему всё ещё не удавалось истолковать. Хосе Аркадио приносил затворнику в комнату ломтики ветчины, засахаренные цветы, оставлявшие во рту привкус весны, а дважды являлся даже с бокалом доброго вина. Хосе Аркадио не занимали пергаменты, казавшиеся ему развлечением, пригодным лишь для мудрецов древности, но он проникся интересом к заброшенному родственнику, обладавшему редкой учёностью и необъяснимым знанием мира. Оказалось, что Аурелиано разбирается в английском и в промежутках между изучением пергаментов прочитал все шесть томов энциклопедии, от первой до последней страницы, как увлекательный роман. Чтению энциклопедии Хосе Аркадио вначале приписывал то, что Аурелиано может говорить о Риме, словно человек, который прожил там много лет, но вскоре выяснилось, что его собеседник знает и многое такое, чего он не мог почерпнуть из энциклопедии, например цены на товары. «Всё можно узнать», — неизменно отвечал Аурелиано на вопросы, откуда он взял эти сведения. В свою очередь Аурелиано был поражён, насколько Хосе Аркадио, которого он видел только издали, бродящим по комнатам, при близком знакомстве оказался не похож на создавшееся о нём представление. Обнаружилось, что он способен смеяться, время от времени позволяет себе погрустить о былом величии дома и сокрушенно вздохнуть по поводу запустения, господствующего в комнате Мелькиадеса. От этого сближения двух отшельников одной крови было ещё далеко до дружбы, но оно скрашивало им обоим бездонное одиночество, которое и разделяло и объединяло их. Отныне Хосе Аркадио мог обращаться к Аурелиано и с его помощью решать кое-какие неотложные домашние проблемы, которые самого Хосе Аркадио приводили в отчаяние, ибо он не знал, как к ним подступиться, а Аурелиано было разрешено сидеть и читать в галерее, получать письма от Амаранты Урсулы, продолжавшие поступать с прежней пунктуальностью, и пользоваться купальней, куда раньше Хосе Аркадио его не допускал.
В одно жаркое утро их разбудил торопливый стук в дверь. Стучал какой-то незнакомый старик, большие зелёные глаза освещали его строгое лицо призрачным светом, а на лбу его темнел крест из пепла. Изодранная в лохмотья одежда, стоптанные ботинки, старый мешок, который пришелец нёс на плече как единственное своё имущество, придавали ему вид нищего, однако держался он с достоинством, находившимся в явном противоречии с его внешностью. Даже в полумраке гостиной с первого взгляда можно было понять, что тайной силой, поддерживающей жизнь в этом человеке, является не инстинкт самосохранения, а привычка к страху. Это был Аурелиано Влюблённый, единственный оставшийся в живых из семнадцати сыновей полковника Аурелиано Буэндиа; он жаждал отдохнуть от томительного и полного случайностей существования беглеца. Он назвал своё имя и умолял, чтобы ему дали приют в доме, который в бессонные ночи казался ему последним прибежищем на земле. Но Хосе Аркадио и Аурелиано ничего не знали об этом своём родиче. Они приняли старика за бродягу и вытолкали на улицу. И, стоя в дверях, оба увидели развязку драмы, начавшейся ещё до рождения Хосе Аркадио. Под миндальными деревьями на противоположной стороне улицы появились два агента полиции — в течение многих лет они охотились на Аурелиано Влюблённого, шли по его следу, как гончие псы; прогремели два выстрела, и Аурелиано Влюблённый рухнул ничком на землю, пули угодили ему точно в перекрестье на лбу.
С тех пор как Хосе Аркадио выгнал мальчиков из дома, он жил в ожидании известий о трансатлантическом лайнере, на котором должен был отправиться в Неаполь ещё до рождества. Он сказал об этом Аурелиано и даже подумывал открыть для него какое-нибудь торговое дело, которое давало бы возможность существовать, так как после смерти Фернанды корзину с продуктами перестали приносить. Но и этой последней мечте не суждено было сбыться. Однажды сентябрьским утром, когда Хосе Аркадио, попив на кухне кофе с Аурелиано, заканчивал своё обычное омовение, в купальню через дыры в черепичной крыше спрыгнули те четыре подростка, которых он выгнал из дома. Не дав ему опомниться, они, как были, в одежде, бросились в бассейн, схватили Хосе Аркадио за волосы и держали его голову под водой до тех пор, пока на поверхности не перестали появляться пузырьки воздуха и безмолвное, бледное тело наследника папского престола не опустилось в глубины ароматных вод. Затем они унесли с собой три мешка с золотом, взяв их из тайника, известного только им да их жертве. Вся операция была проведена по-военному быстро, организованно и безжалостно.
Аурелиано, сидевший взаперти в своей комнате, ничего не подозревал. Только вечером, придя на кухню, он хватился Хосе Аркадио, стал искать его по всему дому и наконец нашёл в купальне. Хосе Аркадио, огромный и распухший, плавал на благоухающей зеркальной поверхности бассейна, всё ещё думая об Амаранте. Лишь теперь Аурелиано понял, что успел полюбить его.
* * *
Амаранта Урсула вернулась в первые дни декабря на крыльях попутных ветров. Она вела за собой супруга, держа в руке шёлковый поводок, обвязанный вокруг его шеи. Появилась она неожиданно, без предупреждения, на ней было платье цвета слоновой кости, с шеи свисала нитка жемчуга, доходившая до колен, на пальцах сверкали кольца с изумрудами и топазами, гладкие, кругло подстриженные волосы двумя острыми ласточкиными крыльями выступали на щёки. Мужчина, сочетавшийся с ней браком полгода тому назад, был зрелым, стройным фламандцем, с виду похожим на моряка. Стоило ей распахнуть дверь в гостиную, как она убедилась, что отсутствие её затянулось и всё в доме пришло в гораздо больший упадок, чем она предполагала.
— Боже мой! — воскликнула она скорее весело, чем огорченно. — Сразу видно, что в этом доме нет женщины!
Её багаж не умещался в галерее. Кроме старого сундука Фернанды, с которым Амаранту Урсулу отправили в Брюссель, она привезла с собой два кофра с платьями, четыре больших чемодана, мешок с зонтиками, восемь шляпных коробок, гигантскую клетку с пятьюдесятью канарейками и велосипед, хранившийся в разобранном виде в специальном футляре, так что его можно было нести, как виолончель. Она не позволила себе даже дня отдохнуть после долгой дороги. Надела поношенный холщовый комбинезон мужа, привезённый им вместе с другими предметами туалета автомобилиста, и взялась за очередное обновление дома. Разогнала рыжих муравьёв, уже прочно завладевших галереей, возродила к жизни розовые кусты, с корнем вырвала сорняки, снова посадила в цветочные горшки папоротники, душицу и бегонии. Она возглавила команду столяров, слесарей и каменщиков, которые заделали трещины в полу, навесили окна и двери, починили мебель, побелили дом и внутри и снаружи, и уже через три месяца после её приезда в нём воцарилась атмосфера молодости и веселья, наполнявшая его в эпоху пианолы. Такого человека, как Амаранта Урсула, эти стены ещё не видели, она в любой час и при любых обстоятельствах обладала прекрасным настроением и всегда была готова петь, танцевать и выбрасывать в мусорную корзину устаревшие вещи и обычаи. Она вымела остатки похоронного инвентаря и кучи ненужной рухляди, скопившейся в углах, и единственно из уважения к Урсуле оставила висеть портрет Ремедиос. «Посмотрите, какая прелесть! — кричала Амаранта Урсула, умирая от смеха. — Прабабушка в четырнадцать лет!» Какой-то каменщик начал было рассказывать ей, что дом населён призраками и единственный верный способ отпугнуть их — это начать поиски спрятанных ими сокровищ, но Амаранта Урсула между двумя взрывами хохота заявила, что не верит в мужские суеверия. Она была такой непосредственной, такой самостоятельной, такой современной, что Аурелиано, увидев её, не знал, куда девать свои руки и ноги. «Ух ты! — радостно закричала она, раскрыв ему объятия. — Посмотрите только, как он вырос, мой обожаемый людоед!» Прежде чем он нашёлся что ответить, она уже поставила пластинку на диск портативного патефона, который привезла с собой, и принялась учить Аурелиано модным танцам. Она потребовала, чтобы он сменил засаленные штаны, унаследованные от полковника Аурелиано Буэндиа, подарила ему цветастые рубашки и нарядные ботинки и вытолкала его на улицу.
Живая, маленькая и неукротимая, как Урсула, красотой и обаянием она почти не уступала Ремедиос Прекрасной и была наделена редким талантом предугадывать моду. Последние журналы мод, приходившие по почте, неизменно подтверждали, что она не ошиблась в моделях, которые сама изобретала и сама шила на допотопной швейной машине Амаранты. Она подписывалась на все журналы мод, на все издания по искусству и популярной музыке, выходившие в Европе, но стоило ей раскрыть журнал или книгу, и она уже видела, что всё в мире идёт именно так, как ей представлялось. Было непостижимо, почему такая умная и одарённая женщина вернулась в этот мёртвый городок, засыпанный пылью и угнетённый жарой, и даже более того — вернулась с мужем, у которого денег с избытком хватило бы на жизнь в любой части света, с мужем, любившим её так сильно, что он позволял водить себя на шёлковом поводке. Однако дни проходили, и становилось всё более очевидно, что Амаранта Урсула намерена остаться здесь навсегда, — все её планы были рассчитаны на долгий срок, а все стремления сводились к тому, чтобы обеспечить себе удобную жизнь и спокойную старость в Макондо. Клетка с канарейками доказывала, что её решение не было внезапным. Вспомнив, что мать в одном из писем сообщала о гибели птиц, Амаранта Урсула на несколько месяцев задержалась в Европе, дождалась парохода, который заходит на Канарские острова, и по прибытии туда купила двадцать пять пар самых породистых канареек, намереваясь вновь заселить небо Макондо. Из всех её провалившихся затей эта была самой неудачной. По мере того как канарейки выводили потомство, Амаранта Урсула выпускала их одну за другой, но стоило птицам почувствовать себя на свободе, и они тут же улетали из города. Напрасно она пыталась соблазнить их клеткой, сооружённой по заказу Урсулы ещё в дни первой перестройки дома. Напрасно устраивала им гнезда из пакли в ветвях миндаля, посыпала крыши канареечным семенем и всячески побуждала к пению птиц, оставшихся в неволе, дабы их голоса убедили дезертиров вернуться, всё равно выпущенные на свободу канарейки стремительно взмывали ввысь и описывали над городом круг лишь для того, чтобы определить, в какой стороне света лежат Канарские острова.
Прошёл год со дня возвращения Амаранты Урсулы, и за это время ей не удалось ни подружиться с жителями Макондо, ни устроить какой-нибудь праздник, но она всё ещё не теряла надежды вдохнуть жизнь в это преследуемое несчастьями людское общество. Гастон, её муж, старался не противоречить своей супруге, хотя ещё в тот убийственно жаркий полдень, когда они сошли с поезда в Макондо, он понял, что её решение вернуться вызвано призраком тоски по родине. Будучи уверен в том, что действительность развеет этот призрак, он даже не стал собирать свой велосипед и целыми днями копался в грудах паутины, обметённой со стен каменщиками, выискивая самые красивые паучьи яйца. Затем вскрывал их ногтем и терпеливо созерцал в лупу выбегавших оттуда миниатюрных паучков. Потом ему пришла в голову мысль, что Амаранта Урсула продолжает свои преобразования потому, что не хочет признать краха иллюзий, и он собрал свой великолепный велосипед, у которого переднее колесо было намного больше заднего, и посвятил свои досуги ловле и засушиванию местных насекомых: он посылал их в банках из-под варенья в Льежский университет старому профессору естественной истории, под чьим руководством он некогда весьма серьёзно занимался энтомологией, хотя главным его призванием всегда была авиация. Собираясь выехать на велосипеде, Гастон облачался в трико акробата, чулки музыканта-волынщика, фуражку детектива. Отправляясь на пешеходную прогулку, он надевал безукоризненно чистый полотняный костюм, белые ботинки, шёлковый галстук, шляпу-канотье и брал в руки ивовую тросточку. У него были выцветшие глаза, делавшие его ещё более похожим на моряка, и усики, рыжие, как беличий мех. Хотя он был старше своей жены, по крайней мере, лет на пятнадцать, но его юношеские привычки, постоянная готовность служить своей супруге и отменные мужские достоинства сглаживали разницу в годах. Те, кто видел этого сорокалетнего мужчину со сдержанными манерами, поводком на шее и цирковым велосипедом, и подумать не могли, что он заключил со своей юной подругой пакт о безотказной любви и что оба отдавались взаимному влечению в самых неподходящих для этого местах, где бы ни захватил их порыв желания; так поступали они с первых дней знакомства — и со страстью, которую время и всё более необычайные жизненные обстоятельства углубляли и обогащали. Гастон был не только ярым любовником, наделённым неистощимым воображением и глубоко эрудированным в науке любви, но и единственным мужчиной в истории, который осмелился посадить самолёт прямо на усеянный фиалками луг, чуть не угробив себя и свою невесту, только потому, что им вздумалось заняться любовью именно на этом цветущем лугу.
Они познакомились за три года до свадьбы, однажды Гастон на спортивном биплане выписывал пируэты над колледжем, где училась Амаранта Урсула, и, чтобы не налететь на флагшток, круто свернул в сторону. Примитивное сооружение из парусины и алюминия зацепилось хвостом за провода и повисло в воздухе. С того дня Гастон, не обращая внимания на свою ногу, пребывавшую в лубке, каждую субботу заезжал за Амарантой Урсулой в пансион к монахиням и, пользуясь тем, что распорядок дня в пансионе был далеко не так строг, как хотела бы Фернанда, забирал девушку и отвозил её в свой спортивный клуб. Их любовь началась в воскресном воздухе ланд, на высоте пятисот метров, и, по мере того как земные предметы уменьшались в размерах, они чувствовали, что их взаимопонимание становится всё более полным. Она рассказывала ему о Макондо как о самом прекрасном и мирном городе на свете, об огромном доме, благоухающем душицей, где она хотела бы жить до старости с верным мужем, двумя непослушными сыновьями, которых звали бы Родриго и Гонсало, а не Аурелиано и Хосе Аркадио, и дочерью по имени Вергиния, и уж никак не Ремедиос. С таким страстным упорством вызывала она в своей памяти образ родного города, приукрашенный тоской по родине, что Гастону стало ясно — она не согласится быть его женой, если он не поедет с ней в Макондо. Он не возражал, точно так же как потом охотно надел поводок, ибо считал это мимолётной прихотью, которой до времени лучше не перечить. Но Амаранта Урсула, прожив с мужем в Макондо два года, оставалась такой же счастливой, как и в первый день, и Гастон начал выказывать признаки беспокойства. Он уже засушил всех насекомых, которых только можно было засушить в Макондо, научился говорить по-испански, как местный уроженец, и решил все кроссворды в журналах, что приходили по почте. Жаркий климат не мог служить Гастону предлогом для ускорения отъезда, так как природа наделила его печенью, поистине созданной для жизни в колониях, сносившей без малейших протестов и зной послеобеденных часов, и гнилую воду. Местная кухня пришлась ему вполне по вкусу, и однажды он даже проглотил яичницу из восьмидесяти двух яиц игуаны. А для Амаранты Урсулы поезд доставлял рыбу и устриц в ящиках со льдом, жестяные банки с консервированным мясом и компотами, ибо другой пищи она не могла есть; Амаранта Урсула продолжала одеваться по европейской моде и выписывать журналы мод, хотя ей некуда было выйти и некому нанести визит, а Гастону в этих широтах уже не хватало бодрости духа, чтобы оценить по достоинству короткие юбки и надетые набок фетровые шляпки и ожерелья в семь нитей. Её секрет, по-видимому, состоял в том, что она всегда умела найти себе занятие и сама решала разные домашние проблемы, которые сама же и создавала. Сама делала ошибки и на следующий день сама же их исправляла, и всё это с таким пагубным усердием, что Фернанда обязательно подумала бы о наследственном пороке переливания из пустого в порожнее. Жизнерадостность била в Амаранте Урсуле ключом, и каждый раз, когда приходили новые пластинки, она задерживала мужа в гостиной и вместе с ним до поздней ночи разучивала новые танцы — описания их, снабженные рисунками, присылали ей старые подружки по коллежу. Уроки танцев обычно заканчивались любовными утехами, супруги пристраивались в венском кресле-качалке или прямо на голом полу. Только детей не хватало Амаранте Урсуле для полного счастья, но она свято соблюдала договор с мужем не иметь потомства, пока не минуют первые пять лет супружеской жизни.
Пытаясь чем-нибудь заполнить свои пустые часы, Гастон по утрам обычно заходил в комнату Мелькиадеса побеседовать с Аурелиано. Ему нравилось вспоминать самые уединённые уголки своей родины, которую Аурелиано знал во всех подробностях, словно прожил там долгие годы. На вопросы, откуда Аурелиано почерпнул эти сведения, отсутствующие даже в энциклопедии, Гастон получил тот же ответ, что и Хосе Аркадио: «Всё можно узнать». Кроме санскрита, Аурелиано изучил английский и французский, приобрёл некоторые познания в латыни и греческом. Теперь, когда он каждый вечер выходил из дому и Амаранта Урсула выделила ему недельную сумму на карманные расходы, комната Мелькиадеса стала смахивать на филиал книжной лавки учёного каталонца. Аурелиано жадно читал, засиживаясь за книгами допоздна, однако, слушая его суждения о прочитанном, Гастон подумал, что, читая книги, Аурелиано не стремится пополнить свои знания, а лишь ищет подтверждения уже известных ему истин. Больше всего на свете его интересовали пергаменты, им он посвящал самые плодотворные утренние часы. И Гастон и Амаранта Урсула охотно включили бы Аурелиано в свой семейный круг, но он держался обособленно, был окутан тайной, как облаком, которое с течением времени становилось лишь более плотным. Все попытки Гастона подружиться с ним потерпели фиаско, и фламандцу пришлось искать другие возможности убить время. Именно тогда ему и пришла в голову мысль организовать службы авиапочты.
Идея не была новой. С авиапочтой Гастон носился ещё задолго до того, как познакомился с Амарантой Урсулой, но тогда он хотел организовать компанию авиапочтовой связи с Бельгийским Конго, где его семья вложила капитал в производство пальмового масла. Женитьба и решение ублажить супругу и провести с ней несколько месяцев в Макондо заставили Гастона отложить осуществление своих замыслов. Однако когда он увидел, что Амаранта Урсула занялась организацией общества по благоустройству города и только смеётся над его попытками завести разговор о возвращении в Европу, он понял, что в Макондо придётся обосноваться надолго, и списался с забытыми им компаньонами в Брюсселе. Не всё ли равно, в каком районе земного шара быть первооткрывателем — в Африке или в Карибском море? Пока шла переписка, Гастон расчистил посадочную площадку на бывших заколдованных землях, которые в то время имели вид пустыря, засыпанного битым щебнем, изучил направление господствующих ветров, выбрал наиболее подходящие трассы полётов, при этом он и не подозревал, что его деятельность, напоминающая поведение мистера Герберта, заронила в сердца жителей Макондо опасное подозрение — они думали, что Гастон на самом деле собирается сажать бананы и только прикрывает своё намерение разговорами об авиапочте. Вдохновлённый своим счастливым замыслом, который, помимо всего прочего, мог послужить оправданием решению навсегда поселиться в Макондо, фламандец несколько раз побывал в столице провинции, нанёс визиты властям, получил лицензии и подписал льготные контракты. Одновременно он продолжал поддерживать со своими компаньонами в Брюсселе переписку, напоминавшую корреспонденцию Фернанды с невидимыми целителями, и в конце концов убедил их выслать морем первые аэропланы вместе с опытным механиком, который соберёт аппарат в ближайшем от Макондо порту и перелетит на нём в город. Через год после первых замеров и метеорологических прогнозов у Гарсона, исполненного веры в неоднократно подтверждённые обещания своих компаньонов, вошло в привычку в ожидании появления аэроплана бродить по улицам, поглядывая на небо и прислушиваясь к шуму бриза.
Хотя сама Амаранта Урсула и не замечала этого, её возвращение внесло коренные перемены в жизнь Аурелиано. После смерти Хосе Аркадио он превратился в завсегдатая книжной лавки каталонца. Свобода, которой Аурелиано располагал, и избыток досуга пробудили в нём некоторый интерес к городу, и он стал изучать Макондо, ничему не удивляясь. Он блуждал по пыльным, пустынным улицам, обследовал скорее из научного интереса, чем из человеческого любопытства, развалины домов, металлические сетки на окнах, изъеденные ржавчиной и прорванные погибавшими от жары птицами, рассматривал людей, угнетённых тяжестью воспоминаний. С помощью воображения он пытался восстановить былое великолепие города и банановой компании: её высохший плавательный бассейн был теперь до краев полон истлевшими мужскими ботинками и дамскими туфельками, а среди её разрушенных, заросших сорняками коттеджей Аурелиано нашёл скелет немецкой овчарки — она всё ещё была привязана стальной цепью к кольцу — и телефон, который всё звонил, звонил, звонил, пока Аурелиано не снял трубку и не услышал далёкий и встревоженный женский голос, спрашивающий по-английски, и не ответил, что да, забастовка кончилась, три тысячи мёртвых сброшено в море, банановая компания уехала и в Макондо после многих лет наступило спокойствие. Прогулки привели Аурелиано в обширный квартал домов терпимости, где в былые времена пачками сжигались кредитки с единственной целью — оживить кумбиамбу, теперь же квартал представлял собою клубок самых печальных и жалких в городе улиц, кое-где ещё светились красные фонари, но танцевальные салоны, украшенные лохмотьями истлевших гирлянд, были безлюдны, и худые и толстые вдовы, никогда не имевшие мужей, — французские прабабушки и вавилонские матриархини — всё ещё сидели и ждали возле виктрол. Аурелиано не нашёл никого, кто помнил бы его семью или хотя бы полковника Аурелиано Буэндиа, исключение составлял лишь один старик — самый древний из антильских негров, продолжавший распевать в палисаднике своего дома унылые вечерние псалмы. Белая, как хлопок, шевелюра делала его похожим на негатив фотографии. Аурелиано вёл с ним беседы на головоломном жаргоне, который изучил за несколько недель, и иногда делил со стариком его ужин — суп из петушиных голов. Приготовленный его правнучкой, большой плотной негритянкой, у которой бока были крутые, как у кобылицы, груди похожи на дыни из живой плоти, а шапка густых, жёстких, словно проволока, волос на круглой, правильной формы голове напоминала шлем средневекового воина. Звали негритянку Колдуньей. В то время Аурелиано добывал себе средства к существованию, продавая столовые приборы, подсвечники и другие мелкие предметы, которыми можно было разжиться дома. Если он оставался без гроша, а это случалось очень часто, он выпрашивал на рынке у торговцев петушиные головы, предназначенные для помойки, и относил Колдунье, и та варила ему из них суп с портулаком и мятой. Когда прадед Колдуньи умер, Аурелиано перестал посещать их дом, но вечерами встречался с негритянкой под тёмными миндальными деревьями на площади, где она тихим свистом приманивала редких полуночников. Часто он прогуливался с нею рядом, болтая на её жаргоне о супах из петушиных голов и других изысканных блюдах нищеты, и продолжал бы так поступать и дальше, если бы Колдунья не намекнула, что его присутствие отпугивает клиентуру. Аурелиано не спал с ней, хотя иной раз и чувствовал искушение и хотя самой Колдунье это показалось бы естественным завершением их сиротливых встреч. Таким образом, он всё ещё оставался девственником, когда в Макондо возвратилась Амаранта Урсула и наградила его сестринским поцелуем, от которого у Аурелиано перехватило дыхание. Всякий раз при встречах с Амарантой Урсулой, особенно если она принималась обучать его модным танцам, он испытывал чувство беззащитности, ему казалось, что кости у него становятся мягкими, как губка, — это было то самое ощущение, которое некогда смутило его прапрадеда в кладовой, куда Пилар Тернера завлекла его под предлогом гадания. Пытаясь заглушить свои муки, Аурелиано с головой погрузился в пергаменты и стал уклоняться от невинных ласк своей тётки, отравлявших ему ночи горькими ароматами, но чем больше он её избегал, тем с большим нетерпением и беспокойством жаждал снова услышать её заливистый смех, вопли счастливой кошки и благодарственные песни, которые вырывались у неё, когда она умирала от любви в любой час дня и ночи и во всех, даже самых неподходящих для этого местах дома. Однажды ночью в соседней комнате, бывшей ювелирной мастерской, всего в десяти метрах от его кровати, ненасытные супруги расположились на столе и разбили стеклянный шкаф, но продолжали заниматься любовью в луже из соляной кислоты. Аурелиано не сомкнул глаз всю ночь, а весь следующий день его била лихорадка и душили яростные рыдания. Этот день казался ему бесконечным, и когда пришла долгожданная ночь, она застала его в тени миндальных деревьев — он ждал Колдунью, пронизываемый ледяными иглами неуверенности, сжимая в потном кулаке полтора песо, который попросил у Амаранты Урсулы не столько потому, что у него не было денег, сколько для того, чтобы приобщить её к своему падению, унизить, заняться развратом. Колдунья привела его в освещённую заговорёнными свечами каморку, к раскладной кровати, холст которой был весь запятнан следами порочной любви, к своему телу отважной, очерствевшей и бездушной суки. Она приготовилась отделаться от Аурелиано, как от испуганного ребёнка, но очень скоро обнаружила, что имеет дело с мужчиной, чья чудовищная мощь всколыхнула всё её чрево, как землетрясение.
Они стали любовниками. Утром Аурелиано занимался расшифровкой пергаментов, а в час сиесты отправлялся в усыпляющую тишину комнатушки, где ждала Колдунья, которая обучала его заниматься любовью сначала как это делают черви, потом как улитки и, наконец, как креветки, она прекращала свои уроки только с наступлением часа идти подкарауливать заблудившиеся любови. Миновало несколько недель, прежде чем Аурелиано заметил, что его возлюбленная носит на талии обруч, сделанный из чего-то вроде струны для виолончели, твёрдый, словно сталь, и не имеющий концов, ибо Колдунья с ним родилась и выросла. Почти всегда в перерывах между любовными утехами они подкреплялись пищей, сидя голые в кровати среди одуряющей жары, и над ними, как дневные звёзды, сияли отверстия, проеденные ржавчиной в цинковой кровле. У Колдуньи впервые завелся постоянный мужчина, свой собственный хахаль, как она говорила, помирая со смеху; дошло до того, что у неё даже зародились в сердце определённые надежды, но тут Аурелиано открыл ей тайну своей страсти к Амаранте Урсуле — страсти, от которой ему так и не удалось излечиться в объятиях другой женщины, напротив, терзания становились для него всё более невыносимыми по мере того, как опыт расширял его любовные горизонты. После этой исповеди Колдунья продолжала оказывать Аурелиано столь же горячий приём, что и раньше, но теперь неукоснительно требовала с него платы за свои услуги, а когда у Аурелиано не оказывалось денег, увеличивала его счёт, который вела на стене за дверью — не цифрами, а чёрточками, сделанными ногтем большого пальца. С наступлением темноты Колдунья отправлялась прогуливаться взад и вперед по тёмным углам площади, и тогда Аурелиано шёл домой, в галерее он мимоходом, как посторонний, здоровался с Амарантой Урсулой и Гастоном — они в этот час обычно готовились ужинать — и снова запирался в своей комнате, где он не мог ни читать, ни писать, ни даже думать из-за мучительного волнения, которое у него вызывали смех, шушуканье, вступительная возня и агония наслаждения, наполняющие ночами дом. Такой была его жизнь за два года до того, как Гастон начал ждать аэроплан, и она всё ещё не изменилась к тому времени, когда Аурелиано, войдя в книжную лавку учёного каталонца, увидел четырёх молодых болтунов, занятых ожесточённым спором о способах уничтожения тараканов в средние века. Старик хозяин, знавший пристрастие Аурелиано к книгам, которые прочёл разве что один Бэда Достопочтенный,[23] не без отеческого лукавства подбил юношу выступить арбитром в этой учёной полемике, и тот не замедлил разъяснить, что тараканы — самое древнее на земле крылатое насекомое и уже в Ветхом Завете упоминается, что их убивают ударами шлёпанцев, но против сей разновидности насекомых все средства истребления оказались недействительными — все, начиная с посыпанных бурой ломтиков помидора и кончая мукой с сахаром; тысяча шестьсот известных науке семейств тараканов с незапамятных времён подвергаются упорному и беспощадному преследованию; за всю историю человечества люди не набрасывались с такой яростью ни на одно живое существо, даже из своего собственного рода, и, по правде говоря, стремление к уничтожению тараканов полагалось бы отнести к числу таких свойственных человеку инстинктов, как размножение, причём инстинкт тараканоубийства гораздо более чётко выражен и неодолим, и если тараканам всё-таки удавалось до сих пор избежать полного истребления, то лишь потому, что они прятались в тёмных углах и это делало их недосягаемыми для человека, от рождения наделённого страхом перед темнотой, однако в ярком свете полудня они снова становились уязвимыми; следовательно, единственный надёжный способ уничтожения тараканов и в средние века, и в настоящее время, и во веки веков — ослепление их солнечным светом. Это исполненное фатализма и энциклопедической мудрости выступление положило начало тесной дружбе. Теперь Аурелиано каждый вечер встречался с четырьмя спорщиками — Альваро, Германом, Альфонсо и Габриэлем, — первыми и последними в его жизни друзьями. Для затворника, существовавшего в мире, созданном книгами, эти шумные сборища, которые начинались в шесть часов вечера в книжной лавке и заканчивались на рассвете в борделях, были откровением. До сих пор ему не приходило в голову, что литература — самая лучшая забава, придуманная, чтобы издеваться над людьми, но во время одной ночной попойки Альваро убедил его в этом. Прошло известное время, прежде чем Аурелиано понял, что в своих дерзких суждениях Альваро подражал учёному каталонцу, для которого знания ничего не стоили, если с их помощью нельзя было изобрести новый способ приготовления турецких бобов.
В тот вечер, когда Аурелиано сделал свой учёный доклад о тараканах, дискуссия закончилась у девчушек, торговавших собой с голодухи, в призрачном борделе одного из предместий Макондо. Хозяйкой его была улыбающаяся ханжа, одержимая манией открывать и закрывать двери. Казалось, что её вечная улыбка вызвана легковерием клиентов, принимающих всерьёз то, что существует лишь в их воображении, ибо всё в этом доме, вплоть до осязаемых вещей, было нереальным: мебель разваливалась, когда на неё садились, внутри выпотрошенной виктролы сидела на яйцах курица, в саду красовались бумажные цветы, на стенах висели календари, изданные ещё до появления банановой компании, и рамки с литографиями, вырезанными из никогда не издававшихся журналов. Чистейшим вымыслом были и робкие шлюшки, сбегавшиеся из соседних домов, когда хозяйка сообщала им, что пришли клиенты. Они входили в дом, не здороваясь, в платьицах из материи, на которой лет пять тому назад были цветочки, скидывали их с тем же простодушием, с каким до этого надели, а в пароксизме страсти восклицали: «Ну и ну! Гляньте, как потолок осыпается!». Получив один песо и пятьдесят сентаво, они тут же тратили их на бутерброд с сыром, который покупали у хозяйки, больше чем когда-либо расплывавшейся в улыбке, — ведь она-то знала, что и этот бутерброд такой же ненастоящий, как все остальное. Для Аурелиано, чей мир в ту пору начинался у пергаментов Мелькиадеса и кончался постелью Колдуньи, призрачный бордельчик явился радикальным лекарственным от робости. Первое время он никак не мог довести дело до конца, потому что хозяйка имела обыкновение заходить в комнату в самый ответственный момент и высказывать разнообразные замечания по поводу интимных достоинств главных действующих лиц. Но постепенно юноша до того освоился с этими житейскими мелочами, что однажды ночью, самой взбалмошной из всех ночей, разделся догола в маленькой зале, служившей приёмной, и обежал весь дом, балансируя бутылкой с пивом, установленной на его богоданной подставке. Это он ввёл в моду сумасбродные выходки, которые хозяйка заведения встречала своей всегдашней улыбкой, не возражая против них и не веря в них; так было и тогда, когда Герман чуть не поджёг здание, пытаясь доказать, что оно не существует, и тогда, когда Альфонсо свернул шею попугаю и швырнул его в котелок, где уже закипала куриная похлебка.
Хотя Аурелиано испытывал по отношению к каждому из своих четверых друзей совершенно одинаковую привязанность и нередко думал о них, как об одном человеке, всё же Габриэль был ему ближе остальных. Близость эта возникла однажды вечером после того, как Аурелиано случайно заговорил о полковнике Аурелиано Буэндиа и Габриэль, единственный из всех, поверил, что друг не разыгрывает их. Даже обычно не вмешивающаяся в разговоры хозяйка борделя с одержимостью заядлой сплетницы утверждала, что полковник Аурелиано Буэндиа — она и в самом деле как-то раз слышала про него — был выдуман правительством, искавшим предлога, чтобы поубивать либералов. Габриэль, напротив, не подвергал сомнению реальность полковника Аурелиано Буэндиа, ибо тот был товарищем по оружию и неразлучным другом его прадеда, полковника Геринельдо Маркеса. Провалы в памяти жителей Макондо становились особенно глубокими, если речь заходила о расстреле рабочих. Всякий раз, когда Аурелиано касался этой темы, не только хозяйка, но и люди постарше отвергали как небылицу историю о рабочих, окружённых войсками у станции, и о поезде из двухсот набитых трупами вагонов и даже настаивали на заключении, которое в своё время было сделано судебным следствием и вошло в учебники для начальной школы, — банановая компания никогда не существовала. Таким образом, Аурелиано и Габриэль были как бы связаны сообщничеством, основанным на их вере в реальные факты, не признанные всеми остальными; эти факты оказали огромное влияние на обоих друзей, увлекли их, как отступающая от берега волна прибоя, в давно погибший мир, от которого не сохранилось ничего, кроме тоски. Габриэль спал там, где его заставало время сна. Несколько раз Аурелиано устраивал его в ювелирной мастерской, но Габриэль всю ночь не мог сомкнуть глаз — ему мешали мертвецы, до самого рассвета бродившие по комнатам. Позже Аурелиано поручил друга заботам Колдуньи, и, когда та бывала свободна, она пускала Габриэля в свою доступную каждому желающему комнатушку и вела его счёт, делая ногтем чёрточки на стене за дверью, на том небольшом пространстве, которое оставалось после записи долгов Аурелиано.
Несмотря на свою беспорядочную жизнь, четверо друзей по настоянию учёного каталонца пытались совершить и нечто долговечное. Только его опыту бывшего преподавателя античной литературы и его запасам редких книг были они обязаны своей способностью просидеть целую ночь, отыскивая тридцать седьмую драматическую ситуацию, и это в городе, где никто уже не имел ни желания, ни возможности идти дальше познаний начальной школы. Пленённый открытием дружбы, околдованный чарами мира, который до сих пор из-за бездушия Фернанды был для него заповедным, Аурелиано бросил исследование пергаментов как раз в тот момент, когда уже начинали читаться зашифрованные стихи с пророчествами. Но позже он, убедившись, что времени хватит на всё — даже от борделей не придётся отказываться, — вернулся в комнату Мелькиадеса и с новым рвением взялся за пергаменты, твёрдо решив не прекращать своей работы, пока не будут раскрыты последние тайны шифра. В ту пору Гастон уже начал ждать появления аэроплана, и Амаранта Урсула чувствовала себя такой одинокой, что в одно прекрасное утро зашла в комнату Аурелиано.
— Как дела, людоед, — сказала она, — опять засел в своей пещере?
Амаранта Урсула была неотразима в каком-то мудрёном платье и в длинном ожерелье из позвонков рыбы-бешенки — одном из тех, что она сама мастерила. Убедившись в верности своего мужа, она спустила его с поводка, и, кажется, впервые после возвращения в Макондо у неё выпала свободная минута. Аурелиано не было необходимости видеть Амаранту Урсулу и слышать её слова, он и так знал, что она пришла. Когда она облокотилась на рабочий стол, такая близкая, беззащитная, Аурелиано почувствовал, как где-то в глубине у него загудели все кости, и с отчаянием уткнулся в пергаменты. Превозмогая волнение, он судорожно вцепился в свой голос, который пытался исчезнуть куда-то, в жизнь, порывавшуюся его оставить, в память, превратившуюся вдруг в окаменевший полип, и стал рассказывать Амаранте Урсуле о священном предназначении санскрита, о научных возможностях видеть грядущее, просвечивающее сквозь толщу времени, как буквы с обратной стороны бумаги, если смотреть против света, о необходимости зашифровать пророчества, чтобы они не уничтожили сами себя, и о «Веках» Нострадамуса, и о гибели Кантабрии, предсказанной святым Мильяном.[24] Вскоре, не прерывая своей лекции и движимый влечением, дремавшим в нём со дня его рождения, Аурелиано накрыл ладонью руку Амаранты Урсулы, думая, что это решительное действие положит конец его смятению. Но Амаранта Урсула с невинной лаской ухватилась за его палец, как часто делала в детстве, и держалась за него всё время, пока Аурелиано продолжал отвечать на её вопросы. Так они и оставались, соединенные холодным словно лёд указательным пальцем, который не проводил никаких флюидов ни в том, ни в другом направлении; потом Амаранта Урсула вдруг очнулась от своего мгновенного оцепенения и хлопнула себя по лбу. «Муравьи!» — воскликнула она. Мигом забыв о пергаментах, молодая женщина поспешила своим танцующим шагом к двери и оттуда послала Аурелиано кончиками пальцев воздушный поцелуй, точно такой, каким она простилась со своим отцом, когда её отправляли в Брюссель.
— Ты мне потом объяснишь, — сказала она. — Я совсем забыла, что сегодня надо полить известью муравейники.
Она продолжала наведываться к нему, когда у неё были дела в этой части дома, и задерживалась в комнате на несколько минут, пока муж продолжал внимательно обозревать небо. Введённый в заблуждение совершившейся переменой, Аурелиано снова начал обедать дома, от чего он отказался уже в первые месяцы после возвращения Амаранты Урсулы. Гастону его общество пришлось по душе. Во время застольных разговоров, нередко длившихся больше часа, он жаловался Аурелиано на своих компаньонов. Наверное, они дурачат его: давно уже сообщили, что отправили аэроплан морем, а судно всё не приходит и, по заверению морского агентства, никогда не придёт, ибо не числится в корабельных регистрах портов Карибского моря, но компаньоны по-прежнему твердят, будто отправка состоялась, и даже намекают на возможность обмана со стороны Гастона. Взаимное недоверие достигло наконец такой остроты, что Гастон счёл за лучшее прекратить переписку и стал обдумывать, не следует ли ему съездить на несколько дней в Брюссель, выяснить всё на месте и возвратиться назад с аэропланом. Однако его проект рассыпался в прах, как только Амаранта Урсула подтвердила свою давнюю решимость ни в коем случае не уезжать из Макондо, даже если ради этого придётся расстаться с мужем. Первое время Аурелиано разделял утвердившееся в Макондо мнение, что Гастон просто дурак на велосипеде, и испытывал к нему смутное чувство жалости. Позже, приобретя в борделях более глубокие познания мужского естества, он стал объяснять супружескую покорность фламандца его безумной страстью. Но, лучше узнав Гастона, Аурелиано заметил противоречие между его подлинным характером и показным смирением и затаил подозрение, что все его поступки, даже ожидание аэроплана, просто хорошо разыгранный фарс. Тогда он подумал, что Гастон не так уж глуп, как все предполагают, напротив, это человек неколебимого постоянства, необыкновенной хитрости и неисчерпаемого терпения, который решил взять верх над женой, утомив её своими вечными уступками, неспособностью сказать хоть раз «нет», мнимой безграничной покорностью, предоставив ей запутываться в её же собственной паутине до того дня, когда она наконец не сможет больше выносить скуки, порождаемой иллюзиями, находящимися всегда под рукой, и сама запакует чемоданы, чтобы возвратиться в Европу. После этого былая жалость к Гастону обратилась в душе Аурелиано жгучей ненавистью. Метод Гастона показался ему таким подлым и в то же время настолько действенным, что он взял на себя смелость предостеречь Амаранту Урсулу. Но та лишь посмеялась над его подозрительностью, ничем не выдав ему, какой тяжкий груз любви, неуверенности и ревности носит она в своём сердце. Ей не приходило в голову, что отношение Аурелиано к ней больше чем просто братская привязанность, до того дня, когда, открывая банку консервированных персиков, она порезала себе палец и Аурелиано кинулся высасывать ей кровь с такой жадностью и преданностью, что Амаранту Урсулу бросило в дрожь.
— Аурелиано! — принуждённо засмеялась она. — Ты слишком увлекаешься, из тебя вышел бы хороший вампир.
И тут Аурелиано прорвало. Осыпая беспомощными поцелуями ладошку раненой руки, он открыл самые потаённые уголки своего сердца и извлёк оттуда нескончаемо длинного, разбухшего червя, страшного паразита, вскормленного его страданиями. Рассказал Амаранте Урсуле, как поднимался среди ночи, чтобы рыдать от отчаяния и бешенства, уткнувшись лицом в интимные принадлежности её туалета, которые она вешала сушить в купальне. Рассказал, с какой тоской молил Колдунью вопить по-кошачьи и, всхлипывая, бормотать ему в ухо: «Гастон, Гастон, Гастон», и с какой изворотливостью похищал флаконы с духами Амаранты Урсулы, чтобы почувствовать её запах на шее девчушек, торговавших собой с голодухи. Испуганная страстностью его излияний, Амаранта Урсула постепенно сгибала пальцы, и ладонь её закрывалась, словно раковина устрицы, пока наконец не ведающая сострадания раненая рука не превратилась в комок изумрудов, топазов и твёрдых, как камень, нечувствительных костей.
— Скотина! — словно выплюнула она. — С первым же пароходом я уезжаю в Бельгию.
Однажды Альваро зашёл в лавку учёного каталонца, громко прославляя свою последнюю находку: зоологический бордель. Он назывался «Золотой мальчик» и представлял собою огромный салон под открытым небом, где разгуливали на свободе не менее двухсот выпей, отмечая время своим криком, похожим на заклинание. Вокруг танцевальной площадки в огороженных проволочной сеткой загонах среди огромных амазонских камелий жили разноцветные цапли, кайманы, откормленные, как свиньи, гремучие змеи с двенадцатью погремушками и черепаха с позолоченным панцирем, нырявшая в маленьком искусственном океане. Там был и белый песик, тихий педераст, выполнявший, однако, обязанности самца-производителя, за что его и кормили. Воздух там имел такую первозданную плотность, словно его только что изобрели, а прекрасные мулатки, ждавшие, безнадёжно надеясь, в окружении кроваво-красных цветов и вышедших из моды пластинок, были сведущи во всех ухищрениях любви, которые мужчина забыл захватить с собой из земного рая. В первую же ночь друзья навестили эту теплицу иллюзий, и величественная, молчаливая старуха, сидевшая у входа в плетённой из лиан качалке, почувствовала, что время возвращается на круги своя, увидев среди пятерых вновь пришедших костлявого, печального мужчину с татарскими скулами, отмеченного с сотворения мира и на веки веков оспой одиночества.
— Ах! — прошептала она. — Аурелиано!
Перед ней снова был полковник Аурелиано Буэндиа, такой, каким она увидела его при свете лампы задолго до всех войн, задолго до опустошившей его славы и разочарований изгнания — в то давнее утро, когда он вошёл в её спальню, чтобы отдать первый в своей жизни приказ: любить его. Это была Пилар Тернера. Дожив до ста сорока пяти лет, она отказалась от пагубного обычая вести счёт своим годам и начала жить в обособленном, как глухая улочка, неподвижном времени воспоминаний, где будущее было безошибочно предсказано и раз навсегда установлено, — в стороне от того зыбкого будущего, которое основывалось на ненадёжных предположениях и догадках карт.
С этой ночи Аурелиано обрёл прибежище в нежности и сочувственном понимании неизвестной ему до тех пор прапрабабки. Покачиваясь в плетёной качалке, она вызывала в своей памяти былое могущество и падение рода Буэндиа и сравнение с землёй великолепия Макондо. Между тем Альваро взрывами своего хохота пугал кайманов, Альфонсо сочинял кровавую историю про то, как выпи на прошлой неделе выклевали глаза четверым клиентам, которые нехорошо себя вели, а Габриэль пребывал в комнате задумчивой мулатки, которая взимала плату за любовь не деньгами, а письмами для своего жениха-контрабандиста, отбывавшего срок в тюрьме по ту сторону Ориноко, потому что пограничники напоили его слабительным и посадили на горшок, и потом в горшке оказалось полно бриллиантов. Этот настоящий, реальный бордель, с его по-матерински заботливой хозяйкой, был тем самым миром, о котором Аурелиано грезил во время своего продолжительного затворничества. Здесь он чувствовал себя так хорошо, что и подумать не мог об ином убежище в тот вечер, когда Амаранта Урсула разбила вдребезги его мечты. Он жаждал облегчить свою душу словами, хотел, чтобы кто-нибудь ослабил узлы, стягивающие ему грудь, но смог только разразиться обильными, горячительными и восстанавливающими силы слезами, уткнувшись лицом в подол Пилар Тернеры. Перебирая его волосы кончиками пальцев, Пилар Тернера ждала, когда он успокоится, и, хотя Аурелиано не признался, что плачет из-за любви, она сразу же узнала этот самый древний в истории мужчины плач.
— Полно, малыш, — ласково произнесла Пилар Тернера. — А теперь скажи мне, кто она.
Лишь только Аурелиано назвал имя, Пилар Тернера засмеялась грудным смехом, тем былым жизнерадостным смехом, что с годами стал похож на хриплое воркование голубей. В сердце человека из рода Буэндиа не могло быть непостижимой для неё тайны. Ведь карты и собственный опыт открыли ей, что история этой семьи представляет собою цепь неминуемых повторений, вращающееся колесо, которое продолжало бы крутиться до бесконечности, если бы не всё увеличивающийся и необратимый износ оси.
— Не беспокойся, — улыбнулась Пилар Тернера. — Где бы она сейчас ни была, она тебя ждёт.
В половине пятого Амаранта Урсула вышла из купальни. Аурелиано видел, как она прошла мимо его комнаты, закутанная в халат и с тюрбаном из полотенца на голове. Крадучись, пошатываясь словно пьяный, он последовал за ней и проник в супружескую спальню в тот момент, когда Амаранта Урсула распахнула халат; она тут же испуганно запахнула его снова и молча указала Аурелиано на соседнюю комнату, дверь в которую была приоткрыта и где, как знал Аурелиано, Гастон занимался писанием письма.
— Уходи, — сказала Амаранта Урсула одними губами.
Аурелиано улыбнулся, обеими руками схватил её за талию, поднял, как вазон с бегониями, и бросил на кровать лицом вверх. Одним грубым рывком, прежде чем она успела помешать ему, он сорвал с неё сорочку, и перед ним открылась головокружительная, как пропасть, нагота только что вымытого тела, на этом теле не было ни одного пятнышка, ни одного волоска, ни одной скрытой родинки, которых бы Аурелиано не представлял себе в воображении среди ночного мрака. Амаранта Урсула защищалась совершенно искренне с ловкостью дикой самки: извиваясь всем своим благоухающим телом, гладким и гибким, как у ласки, она пыталась отбить Аурелиано почки коленями и одновременно впивалась ему ногтями в лицо, однако ни он, ни она не издали и вздоха, который нельзя было бы принять за спокойное дыхание человека, созерцающего у открытого окна мирный апрельский вечер. Это была свирепая борьба, битва не на жизнь, а на смерть, но со стороны она такой не казалась, потому что состояла из столь медленных, осторожных и торжественных нападений и увертываний, что за время, проходившее между ними, вполне могли бы ещё раз зацвести петуньи, а Гастон в соседней комнате мог бы позабыть свои мечты аэронавта, — всё выглядело так, словно двое повздоривших любовников пытаются мириться в глубинах прозрачного водоёма. В разгар своего ожесточённого и церемонного сопротивления Амаранта Урсула сообразила, что их полное молчание неестественно и может возбудить подозрение у находящегося рядом мужа скорее, чем шум, которого они старались избежать. Тогда она принялась смеяться, не разжимая губ, от борьбы она не отказалась, но защищалась теперь притворными укусами и высвобождала своё тело не с таким ожесточением, как раньше, пока наконец оба они не обнаружили, что являются в одно и то же время и противниками, и сообщниками и оборона превратилась в обычное притворство, а нападения — в ласки. Потом Амаранта Урсула на мгновение перестала обороняться, словно в шутку, будто готовясь выкинуть какой-то фортель, а когда она захотела возобновить сопротивление, испуганная тем, что сама допустила, было уже поздно. Необычайно мощное сотрясение швырнуло молодую женщину на место, пригвоздило к постели её центр тяжести, и вся её воля к сопротивлению рухнула под напором неодолимого желания узнать, что такое эти оранжевые звуки и невидимые шары, ожидающие её по ту сторону смерти. Она едва успела протянуть руку, найти ощупью полотенце и закусить его зубами, чтобы не дать вырваться на волю пронзительным кошачьим воплям, которые раздирали ей внутренности.
* * *
Пилар Тернера умерла ночью под праздник в качалке из лиан, охраняя вход в свой рай. Согласно последней воле покойной, похоронили её не в гробу, а прямо в качалке, которую восемь мужчин опустили на верёвках в огромную яму, выкопанную в центре танцевальной площадки. Бледные от слёз, одетые в чёрное мулатки выполнили свои колдовские обряды и, сняв с себя серьги, брошки и кольца, побросали их в могилу, могилу закрыли каменной плитой без имени и дат, а поверх плиты возвели целый холм из амазонских камелий. Затем мулатки отравили всех животных и птиц, замуровали двери и окна кирпичами и разбрелись кто куда со своими деревянными сундучками, оклеенными изнутри литографиями с изображениями святых, цветными картинками из журналов и портретами недолговременных, неправдоподобных и фантастических женихов, которые испражнялись бриллиантами, пожирали друг друга, наподобие каннибалов, или были коронованными карточными королями, скитающимися по морям.
Это был конец. В могиле Пилар Тернеры среди грошовых драгоценностей проституток гнили остатки прошлого, то немногое, что ещё сохранилось в Макондо, после того как учёный каталонец распродал с аукциона свою книжную лавку и, стосковавшись по настоящей долгой весне, вернулся на берег Средиземного моря в родную деревню. Никто не ожидал, что старик может уехать. Он появился в Макондо во времена процветания банановой компании, спасаясь от одной из бесчисленных войн, и не надумал ничего более практичного, чем открыть лавку инкунабул и первых изданий на разных языках; случайные клиенты, забегавшие сюда скоротать время, пока не подойдёт их очередь идти в дом напротив — к толкователю снов, перелистывали эти книги с некоторым опасением, словно подобрали их на свалке. Полдня каталонец проводил в жаркой комнатке за лавкой, покрывая витиеватыми буквами вырванные из школьной тетрадки листки, но никто не мог сказать определённо, что такое он пишет. К тому времени, когда с ним познакомился Аурелиано, старик накопил уже два ящика сваленных в беспорядке листов, чем-то напоминавших пергаменты Мелькиадеса. До своего отъезда он успел заполнить и третий ящик, это давало основания предположить, что каталонец, пока жил в Макондо, ничем другим и не занимался. Единственными людьми, с которыми он поддерживал отношения, были четверо друзей; когда они ещё учились в школе, каталонец давал им книги под залог волчков и бумажных змеев и приохотил мальчиков к чтению Сенеки и Овидия. С классиками он обращался запросто, без церемоний, словно некогда жил с ними в одной комнате и знал о них много такого, что, казалось, не могло быть никому известно, например: что святой Августин носил под монашеской рясой шерстяную безрукавку, которую не снимал четырнадцать лет, и что чернокнижник Арнальдо де Виланова[25] ещё в детстве стал импотентом, так как его укусил скорпион. Горячая любовь учёного каталонца к печатному слову являла собой смесь глубокого уважения и панибратской непочтительности. Эта двойственность сказывалась даже в его отношении к своим собственным писаниям. Альфонсо, который, намереваясь перевести рукопись старика на испанский язык, специально изучил каталонский, однажды сунул пачку листков в карман — карманы у него всегда были набиты вырезками из газет и руководствами по необычным профессиям — и в какую-то ночь потерял все листы в борделе у девчушек, торговавших собой с голодухи. Когда учёный каталонец узнал об этом, он, вместо того чтобы поднять крик, как боялся Альфонсо, сказал, помирая со смеху, что это вполне естественная для литературы участь, но в то же время им никак не удалось убедить старика, что незачем везти с собой в родную деревню три ящика с рукописями; железнодорожных контролёров, которые требовали сдать ящики в багаж, он осыпал бранью, бывшей в ходу ещё в Карфагене, и не успокоился до тех пор, пока ему не разрешили оставить их в пассажирском вагоне. «В тот день, когда люди станут сами разъезжать в первом классе, а книги будут возить в товарных вагонах, наступит конец света», — заявил он и больше до самого отъезда не произнёс ни слова. На заключительные сборы ушла целая неделя, это была чёрная неделя для учёного каталонца — по мере того, как приближался час отъезда, настроение старика всё ухудшалось, он то и дело забывал, что собирался сделать, а вещи, которые он клал в одном месте, оказывались неожиданно совершенно в другом, перемещенные теми самыми домовыми, что когда-то мучили Фернанду.
— Collons,[26] — ругался он. — Так-перетак двадцать седьмой казной Лондонского синода.
Герман и Аурелиано взяли над ним опеку. Заботились о нём, как о ребёнке: разложили по карманам проездные билеты и миграционные документы и закололи карманы английскими булавками, составили подробный перечень того, что он должен будет делать с момента выезда из Макондо и до прибытия в Барселону, и, несмотря на это, каталонец всё же ухитрился, сам того не заметив, выбросить на помойку штаны с половиной всех своих денег. Накануне отъезда, когда ящики были уже забиты, а пожитки уложены в тот же чемодан, с которым он появился в Макондо, старик прикрыл свои веки, похожие на створки раковины, жестом, кощунственно напоминающим благословение, простёр руку к грудам тех книг, что помогли ему пережить разлуку с родиной, и сказал своим друзьям:
— Это дерьмо я оставляю здесь.
Через три месяца от него пришёл большой конверт, где лежали двадцать девять писем и пятьдесят фотографий, накопившихся за время досуга в открытом море. Хотя дат каталонец не ставил, легко было понять последовательность, в какой сочинялись эти послания. В первых из них он с обычным своим юмором сообщал о превратностях путешествия — о том, что испытывает сильное желание выбросить за борт суперкарго, не разрешившего ему поставить в каюту ящики, о потрясающей глупости некоей сеньоры, приходящей в ужас от числа тринадцать — не из-за суеверия, а потому, что оно кажется ей незавершённым, и о пари, которое он выиграл за первым ужином, определив, что вода на борту судна имеет вкус источников Лериды, отдающих запахом свеклы, которым тянет по ночам с окрестных полей. Однако, по мере того как шли дни, жизнь на корабле интересовала его всё меньше, а каждое воспоминание о событиях в Макондо, даже о самых недавних и заурядных, вызывало тоску, и чем дальше уходило судно, тем печальнее становилась его память. Этот процесс углубления тоски по прошлому был заметен и на фотографиях. На первых снимках он выглядел счастливым в своей белой рубашке и со своей серебряной шевелюрой на фоне Карибского моря, покрытого, как обычно в октябре, барашками. На последних он, теперь уже в тёмном пальто и шёлковом кашне, бледный, с отсутствующим видом стоял посреди палубы безымянного корабля из ночных кошмаров, блуждающего по осенним океанам. На письма старика отвечали Герман и Аурелиано. В первые месяцы он писал так часто, что друзьям казалось, будто он совсем рядом, ближе, чем прежде, когда жил в Макондо, и жестокие страдания, которые вызвал у них его отъезд, почти утихли. Сначала он сообщал, что всё идёт по-старому, что в его родном доме до сих пор сохранилась розовая морская раковина, что у копчёной селёдки, положенной на кусок хлебного мякиша, тот же самый вкус, а источники деревни вечерами продолжают благоухать. Перед друзьями снова были листки из школьной тетради, покрытые вкривь и вкось фиолетовыми каракулями, каждому из них был адресован отдельный листок. Но мало-помалу, хотя сам каталонец не замечал этого, письма, исполненные бодрости выздоравливающего, превращались в пасторали разочарования. Зимними вечерами, пока в камине закипал котелок с супом, старик тосковал о тепле своей комнатушки за книжной лавкой, о солнце, которое звенит в пыльной листве миндальных деревьев, о паровозном свистке, врывающемся в спячку сиесты, так же как в Макондо тосковал о кипящем в камине котелке с супом, выкриках уличного торговца кофейными зернами и о мимолётных жаворонках весны. Замученный этими двумя ностальгиями, которые отражались одна в другой, как два стоящих одно против другого зеркала, он утратил своё восхитительное чувство нереального и дошёл до того, что посоветовал друзьям уехать из Макондо, забыть всё, чему он их учил о мире и человеческом сердце, плюнуть на Горация и в любом месте, куда бы они ни попали, всегда помнить, что прошлое — ложь, что для памяти нет дорог обратно, что каждая миновавшая весна невозвратима и что самая безумная и стойкая любовь всего лишь скоропреходящее чувство.
Альваро первым выполнил совет покинуть Макондо. Он продал всё, даже ягуара, который сидел на цепи во дворе его дома, пугая прохожих, и купил себе вечный билет на поезд, не имевший станции назначения. В почтовых открытках, усеянных восклицательными знаками и отправленных с промежуточных остановок, Альваро описывал мелькавшие за окном вагона мгновенные картины — это выглядело так, словно он разрывает на клочки длинную поэму мимолётности и тут же выбрасывает эти клочья в пустоту забвения: призрачные негры на хлопковых плантациях Луизианы, крылатые кони на синей траве Кентукки, греческие любовники, озарённые закатным солнцем Аризоны, девушка в красном свитере, которая писала акварелью окрестности озера Мичиган и помахала Альваро кисточками — в этом приветствии было не прощание, а надежда, ведь девушка не знала, что перед ней поезд, который не возвратится. Потом уехали Альфонсо и Герман, уехали в субботу с намерением вернуться в понедельник, и больше о них никто ничего не слышал. Через год после отъезда учёного каталонца в Макондо оставался только Габриэль; пребывая в нерешительности, он продолжал пользоваться опасной благотворительностью Колдуньи и отвечал на вопросы организованного одним французским журналом конкурса, первой премией которого была поездка в Париж; Аурелиано, выписывавший этот журнал, помогал Габриэлю заполнять бланки с вопросами, иногда он делал это у себя дома, а чаще всего среди фаянсовых банок, в пропитанном запахами валерианы воздухе единственной ещё уцелевшей в Макондо аптеки, где жила Мерседес, тайная невеста Габриэля. Только одна эта аптека и осталась в городе от прошлого, разрушение которого всё никак не приходило к концу, ибо прошлое разрушалось бесконечно, поглощая само себя, готовое каждое мгновение кончиться совсем, но так никогда и не кончая кончаться. Город дошёл до таких пределов запустения, что, когда Габриэль одержал победу на конкурсе и собрался ехать в Париж с двумя сменами белья, парой ботинок и полным изданием Рабле, ему пришлось помахать машинисту, чтобы тот остановил поезд возле станции Макондо. Старая улица Турков к этому времени превратилась в заброшенный угол, где последние арабы спокойно ожидали смерти, продолжая по тысячелетнему обычаю сидеть в дверях своих лавок, хотя последний ярд диагонали был продан уже много лет тому назад и на мрачных витринах остались только обезглавленные манекены. Городок банановой компании, о котором, возможно, пыталась вечерами рассказывать своим внукам Патриция Браун в краю расовой нетерпимости и маринованных огурцов — в городе Пратвилле, штат Алабама, — теперь представлял собой поросшую травой равнину. Сменивший падре Анхеля старик священник — имени его никто даже не пытался выяснить — ждал милосердия Божьего, валяясь в гамаке, мучимый подагрой и бессонницей, порождённой сомнением, а тем временем по соседству с ним ящерицы и крысы оспаривали друг у друга право владения храмом. В этом даже птицами брошенном Макондо, в котором от постоянной жары и пыли было трудно дышать, Аурелиано и Амаранта Урсула, заточенные одиночеством и любовью и одиночеством любви в доме, где шум, подымаемый термитами, не давал сомкнуть глаз, были единственными счастливыми человеческими существами и самыми счастливыми существами на земле.
Гастон возвратился в Брюссель. Ему надоело ждать аэроплана, и в один прекрасный день он сложил в чемодан необходимые вещи и всю свою переписку и отбыл из Макондо с намерением вернуться воздухом ещё до того, как его льготные лицензии будут переданы сообществу немецких авиаторов, представивших властям провинции ещё более грандиозный проект, чем его собственный. После первого вечера любви Аурелиано и Амаранта Урсула стали пользоваться редкими отлучками мужа, но во время этих встреч, пронизанных дыханием опасности и почти всегда прерываемых внезапными возвращениями Гастона, им приходилось обуздывать свои порывы. Оставшись одни, любовники отдались безумию долго смиряемого чувства. То была безрассудная, губительная страсть, державшая их в состоянии вечного возбуждения и заставлявшая кости Фернанды в могиле содрогаться от ужаса. Вопли Амаранты Урсулы, её агонизирующие песни слышались и в два часа дня за обеденным столом, и в два часа ночи в кладовой. «Больше всего мне обидно, — смеялась она, — что мы столько времени потеряли даром». Она видела, как муравьи опустошают сад, утоляют свой первозданный голод деревянными частями дома, видела, как их живая лава снова разливается по галерее, но, одурманенная страстью, взялась за их уничтожение лишь после того, как они появились в её спальне. Аурелиано забросил пергаменты, совсем не выходил из дому и только изредка отвечал на письма учёного каталонца. Любовники утратили чувство реальности, понятие о времени, выбились из ритма повседневных привычек. Затворили двери и окна и, чтобы не терять лишних минут на раздевание, стали бродить по дому в том виде, в котором всегда мечтала ходить Ремедиос Прекрасная, валялись нагишом в лужах на дворе и однажды чуть не захлебнулись, занимаясь любовью в бассейне. За короткий срок они внесли в доме больше разрушений, чем муравьи: поломали мебель в гостиной, порвали гамак, стойко выдерживавший невесёлые походные амуры полковника Аурелиано Буэндиа, распороли матрасы и вывалили их содержимое на пол, чтобы задыхаться в ватных метелях. Хотя Аурелиано как любовник не уступал в свирепости уехавшему сопернику, тем не менее командовала в этом раю катастроф Амаранта Урсула с присущими ей талантом к безрассудным выходкам и ненасытностью чувств. Она как будто сосредоточила на любви всю ту неукротимую энергию, которую её прапрабабка отдавала изготовлению леденцовых фигурок. В то время как Амаранта Урсула пела от удовольствия и умирала со смеху, глядя на свои собственные выдумки, Аурелиано становился всё более задумчивым и молчаливым, потому что его любовь была погружённой в себя, испепеляющей. Однако оба достигли таких высот любовного мастерства, что, когда истощался их страстный пыл, они извлекали из усталости всё, что могли. Предавшись языческому обожанию своих тел, они открыли, что у любви в минуты пресыщения гораздо больше неиспользованных возможностей, чем у желания. Пока Аурелиано втирал яичный белок в тугие соски Амаранты Урсулы или кокосовым маслом умащал её упругие бёдра и покрытый пушком живот, она развлекалась с его могучим дитятей, играла с ним, как с куклой, пририсовывала ему губной помадой круглые клоунские глазки, а карандашом для бровей — усы, как у турка, подвязывала галстучки из атласных лент, примеряла шляпы из серебряной бумаги. Однажды ночью они вымазались с ног до головы персиковым сиропом, и облизывали друг друга, как собаки, и любились, как безумные, на полу коридора, и были разбужены потоком плотоядных муравьёв, которые намеревались сожрать их живьём.
В минуты просветления Амаранта Урсула отвечала на письма Гастона. Он казался ей чужим и далёким, и она совершенно не представляла себе возможности его возвращения. В одном из первых писем он сообщил, что компаньоны действительно выслали ему аэроплан, но морское агентство в Брюсселе по ошибке отправило его в Танганьику, где его передали племени макондов. Эта путаница создала массу затруднений, и лишь на то, чтобы вызволить аэроплан, может уйти года два. Поэтому Амаранта Урсула исключила вероятность несвоевременного приезда мужа. Аурелиано тоже связывали с внешним миром только письма учёного каталонца и сообщения, которые он получал от Габриэля через молчаливую хозяйку аптеки — Мерседес. Сначала это была реальная связь. Габриэль, чтобы остаться в Париже, взял вместо обратного билета деньги и теперь продавал старые газеты и пустые бутылки, которые выбрасывали горничные одного мрачного отеля на улице Дофина. В то время Аурелиано без всякого труда мог представить себе друга: он ходит в свитере с высоким воротом, снимая его только весной, когда террасы Монпарнаса заполняются влюблёнными парочками, и, чтобы обмануть голод, спит днём, а ночью пишет в пропахшей варёной цветной капустой комнатушке, где кончил жизнь Рокамадур.[27] Однако известия о Габриэле постепенно становились такими туманными, а письма учёного каталонца такими нерегулярными и печальными, что Аурелиано привык думать о Габриэле и старике так же, как Амаранта Урсула думала о своём муже, и любовники очутились в безлюдном мире, единственной и вечной реальностью в нём была любовь.
Внезапно в это царство счастливой бессознательности, как звук выстрела, ворвалось известие о возвращении Гастона. Аурелиано и Амаранта Урсула открыли глаза, исследовали свои души, поглядели друг другу в лицо, положив руку на сердце, и поняли: они стали таким единым целым, что предпочтут смерть разлуке. Тогда Амаранта Урсула написала мужу письмо, полное противоречивой правды: она заверила Гастона в своей любви и желании снова увидеть его и в то же время признавала как роковое предначертание судьбы невозможность жить без Аурелиано. Вопреки их опасениям Гастон ответил спокойным, почти отеческим письмом, в котором целых два листа были посвящены предостережениям против изменчивости страсти, письмо заканчивалось недвусмысленными пожеланиями быть такими же счастливыми, каким был он сам во время своего кратного супружества. Поведение Гастона явилось полной неожиданностью для Амаранты Урсулы, она решила, что сама дала мужу желанный повод бросить её на произвол судьбы, и почувствовала себя униженной. Через полгода она обозлилась ещё больше, когда Гастон написал ей из Леопольдвиля, где ему удалось наконец получить обратно свой аэроплан, письмо, не содержавшее ничего, кроме просьбы прислать его велосипед, поскольку это единственное, что ему дорого из всего оставленного им в Макондо. Аурелиано терпеливо утешал раздосадованную Амаранту, стараясь показать ей, что он может быть хорошим мужем не только в счастье, но и в беде; будничные заботы, обрушившиеся на них после того, как пришли к концу деньги Гастона, связали их чувством товарищества — в нём не было ослепляющей и всепоглощающей силы страсти, но оно давало им возможность любить друг друга и наслаждаться счастьем так же, как в разгар бурных вожделений. К тому времени, когда умерла Пилар Тернера, они уже ждали ребёнка.
Пока тянулась беременность. Амаранта Урсула пыталась наладить производство ожерелий из рыбьих позвонков, но не нашла для них покупателей, кроме Мерседес, которая приобрела себе около дюжины. В первый раз за свою жизнь Аурелиано увидел, что его способность к языкам, энциклопедические познания, редкий дар вспоминать разные мелочи о, казалось бы, неизвестных ему отдалённых событиях и местах столь же бесполезны, как шкатулка с фамильными драгоценностями его жены, стоимость которых в ту пору равнялась, наверное, всем запасам денег, находившихся в распоряжении последних обитателей Макондо. Существовали они каким-то чудом. Амаранта Урсула не утратила ни своего хорошего настроения, ни своего таланта к любовным проказам, но завела привычку сидеть в галерее после еды, словно соблюдая некое подобие сиесты, бессонной и насыщенной мечтаниями. Аурелиано составлял ей компанию. Иной раз они сидели так в полном безмолвии один против другого до самой темноты, глядя друг другу в глаза, предавались отдыху, и в этом блаженном бездействии любовь их была такой же горячей, как прежде — в шумных сражениях. Неуверенность в будущем обратила их сердца к прошлому. Они вспоминали себя в утраченном раю нескончаемого дождя: как они шлёпали по лужам во дворе, убивали ящериц и вешали их на Амаранту Урсулу, как играли, будто хоронят её заживо, и эти воспоминания открывали им истину, что всегда, с тех пор как помнили себя, они были счастливы вдвоём. Амаранта Урсула вспомнила тот вечер, когда она вошла в ювелирную мастерскую и Фернанда сказала ей, что маленький Аурелиано ничейный ребёнок, которого нашли в корзинке, плывшей по реке. Хотя это объяснение казалось им не заслуживающим доверия, они не располагали сведениями, чтобы заменить его другим, более правдивым. В одном они были убеждены, после того как обсудили все возможности, — Фернанда не могла быть матерью Аурелиано. Амаранта Урсула склонялась к мысли, что он сын Петры Котес, но о наложнице отца она помнила только разве гнусные сплетни, и поэтому такое предположение вызвало гримасу отвращения в их душах.
Мучимый уверенностью, что он является братом своей жены, Аурелиано предпринял вылазку в дом священника, чтобы поискать в отсыревших, изъеденных молью архивах какой-нибудь достоверный след своего происхождения. В самой старой из обнаруженных им метрических записей речь шла об Амаранте Буэндиа, крещенной в отроческом возрасте падре Никанором Рейной в те времена, когда он пытался доказать существование Бога при помощи фокуса с шоколадом. В какой-то момент у Аурелиано появилась надежда, что, возможно, он один из семнадцати Аурелиано, записи о крещении которых прослеживались в четырёх томах, но даты оказались слишком давними для его возраста. Увидев, как Аурелиано, плутая в лабиринтах крови, дрожит от волнения, терзаемый подагрой священник, наблюдавший за ним из своего гамака, сочувственно спросил о его имени.
— Я — Аурелиано Буэндиа.
— Тогда не мучь себя понапрасну! — убеждённо воскликнул священнослужитель. — Много лет тому назад здесь была улица с таким названием, а в то время люди имели обыкновение давать своим детям имена по названиям улиц. Аурелиано так и затрясся от злости.
— А! — сказал он. — Значит, вы тоже не верите.
— Во что?
— В то, что полковник Аурелиано Буэндиа затеял тридцать две гражданские войны и все их проиграл, — ответил Аурелиано. — В то, что войска окружили и расстреляли три тысячи рабочих, а потом увезли трупы в поезде из двухсот вагонов и выбросили в море.
Священник измерил его взглядом, исполненным сострадания.
— Ах, сын мой, — вздохнул он. — С меня было бы достаточно и веры в то, что мы с тобой сейчас существуем.
Итак, Аурелиано и Амаранта Урсула приняли версию о корзине не потому, что убедились в её справедливости, а потому, что она спасала их от мучительных страхов. По мере того как развивалась беременность, они всё больше превращались в единое существо, всё больше сживались с одиночеством в этом доме, которому недоставало лишь последнего дуновения ветра, чтобы развалиться. Теперь они ограничили себя лишь необходимым пространством, начинавшимся в спальне Фернанды, где перед ними уже маячили радости оседлой любви, и захватывавшим часть галереи, где Амаранта Урсула вязала туфельки и чепчики для младенца, в то время как Аурелиано писал свои редкие письма учёному каталонцу. Остальная часть дома сдалась под упорным натиском сил разрушения. Ювелирная мастерская, комната Мелькиалеса, безмолвное, первобытное царство Санта Софии де ла Пьедад оказались погребёнными в глубинах здания, как в дремучей сельве, проникнуть в которую ни у кого не хватало смелости. Осаждаемые со всех сторон ненасытной природой, Аурелиано и Амаранта Урсула продолжали ухаживать за душицей и бегониями и защищали свой мир демаркационными линиями из негашеной извести, возводя последние редуты в войне человека с муравьями, ведущейся с незапамятных времён. Из-за отросших, неухоженных волос, тёмных пятен, выступивших на лице, отеков на ногах, из-за того, что беременность изуродовала античные формы её нежного тела, Амаранта Урсула не выглядела теперь такой юной, как в тот день, когда она вернулась домой с пленным мужем и клеткой, полной канареек, которые не оправдали её надежд, но она всё ещё сохраняла прежнюю бодрость духа. «Чёрт возьми! — смеялась она. — Кто бы мог подумать, что мы действительно будем в конце концов жить наподобие людоедов!» Последняя нить, связывавшая их с миром, оборвалась на шестой месяц беременности, когда, получив письмо, они поняли, что оно не от учёного каталонца. Письмо отправили из Барселоны, но адрес на конверте был написан теми синими чернилами и чётким почерком, какие можно увидеть только на официальных извещениях. У послания был невинный и безразличный вид, как у подарка, преподнесённого врагам. Аурелиано вырвал его из рук Амаранты Урсулы, собиравшейся вскрыть конверт.
— Не буду читать, — сказал он. — Не хочу знать того, что там написано.
Как он и предчувствовал, учёный каталонец перестал писать. Письмо от чужих людей, которое никто так и не прочёл, лежало на той самой полке, где Фернанда забыла однажды своё обручальное кольцо, лежало, оставленное на съедение моли, и его медленно пожирало заключённое в нём пламя дурной вести, а между тем любовники-отшельники плыли против течения времени, несущего с собой конец жизни, гибельного, непоправимого времени, которое расходовало себя на тщетные попытки увлечь их в пустыню разочарования и забвения. Сознавая эту опасность, Аурелиано и Амаранта Урсула все последние месяцы жили, держа друг друга за руку, донашивая в преданной любви сына, зачатого в безумствах страсти. Ночью, когда они лежали обнявшись в кровати, им были не страшны ни шум, поднимаемый муравьями при свете луны, ни трепыхание моли, ни отчётливый и непрерывный шелест разрастающегося в соседних комнатах бурьяна. Часто их будила возня, затеянная умершими. Они слышали, как Урсула ведёт битву с законами творения, чтобы сохранить свой род, как Хосе Аркадио Буэндиа ищет бесплодную истину великих открытий, как Фернанда читает молитвы, как разочарования, войны и золотые рыбки доводят полковника Аурелиано Буэндиа до скотского состояния, как Аурелиано Второй погибает от одиночества в разгар весёлых пирушек, и поняли, что главная, неодолимая страсть человека одерживает верх над смертью, и снова почувствовали себя счастливыми, уверившись, что они будут продолжать любить друг друга и тогда, когда станут призраками, ещё долго после того, как иные виды будущих живых существ отвоюют у насекомых тот жалкий рай, который насекомые скоро отвоюют у людей.
В одно из воскресений, в шесть часов вечера. Амаранта Урсула почувствовала родовые схватки. Улыбчивая акушерка, пользовавшая девчушек, торговавших собой с голодухи, уложила её на обеденный стол, села ей верхом на живот и, подпрыгивая в диком галопе, мучила роженицу до тех пор, пока её крики не сменились плачем великолепного младенца мужского пола. Сквозь слёзы, застилавшие ей взгляд. Амаранта Урсула увидела, что это настоящий Буэндиа, из тех, кто носил имя Хосе Аркадио, но с открытыми и ясновидящими глазами тех, кого нарекали именем Аурелиано, что ему предопределено заново положить начало роду, очистить его от гибельных пороков и призвания к одиночеству, ибо, единственный из всех Буэндиа, рождённых на протяжении столетия, этот младенец был зачат в любви.
— Настоящий людоед, — сказала Амаранта Урсула. — Мы назовем его Родриго.
— Нет, — возразил ей муж. — Мы назовем его Аурелиано, и он выиграет тридцать две войны.
Обрезав ребёнку пуповину, акушерка принялась стирать тряпкой синий налёт, покрывавший всё его тельце, Аурелиано светил ей лампой. Только когда младенца перевернули на живот, они заметили у него нечто такое, чего нет у остальных людей, и наклонились посмотреть. Это был свиной хвостик.
Аурелиано и Амаранта Урсула не встревожились. Они не знали о подобном же случае в роду Буэндиа и не помнили страшных предостережений Урсулы, акушерка же окончательно их успокоила, заявив, что бесполезный хвост, наверное, можно будет отрезать после того, как у мальчика выпадут молочные зубы. А потом уже не было времени думать об этом, потому что у Амаранты Урсулы началось кровотечение, кровь лилась ручьём, и они никак не могли остановить её. Роженице прикладывали паутину и золу, но это было всё равно что пальцем зажимать фонтан. На первых порах Амаранта Урсула силилась сохранить бодрость. Брала испуганного Аурелиано за руку и умоляла не расстраиваться — ведь такие, как она, не созданы для того, чтобы умереть против своей воли, — и заливалась смехом, глядя на старания акушерки. Но по мере того как надежды оставляли Аурелиано, она словно темнела, будто из неё уходил свет, и наконец погрузилась в тяжёлый сон. На заре понедельника в дом привели женщину, которая принялась читать у постели молитвы, останавливающие кровь, они безотказно действовали и на людей и на животных, но пламенная кровь Амаранты Урсулы была нечувствительна к любым ухищрениям, не имеющим отношения к любви. Вечером, когда прошло двадцать четыре часа, наполненных отчаянием, они увидели, что Амаранта Урсула мертва; кровавый ручей иссяк сам собой, профиль заострился, выражение муки исчезло в разлившемся по лицу алебастровом сиянии, на губах снова появилась улыбка.
И только тогда Аурелиано ощутил, как сильно он любит своих друзей, как нуждается в них и как много отдал бы за то, чтобы очутиться в это мгновение с ними рядом. Он положил ребёнка в корзину, которую приготовила мать, закрыл лицо усопшей одеялом и отправился блуждать по пустынному городу в поисках тропинки, ведущей к прошлому. Он постучался в аптеку, где давно уже не бывал, и обнаружил на её месте столярную мастерскую. Открывшая ему дверь старуха с лампой в руке посочувствовала его ошибке и настойчиво твердила, что нет, здесь никогда не было аптеки и она отродясь не видела женщины с красивой шеей и сонными глазами по имени Мерседес. Он поплакал, уткнувшись лбом в дверь бывшей книжной лавки учёного каталонца, сознавая, что отдаёт запоздалую дань той смерти, которую не оплакал вовремя, не желая нарушить чары любви. Он расшиб себе кулаки о стены «Золотого мальчика», призывая Пилар Тернеру и не обращая никакого внимания на свечение летающих по небу оранжевых дисков, за которыми он столько раз с детской увлечённостью наблюдал из двора с выпями. В последнем уцелевшем салоне заброшенного квартала домов терпимости ансамбль аккордеонистов играл песни Рафаэля Эскалоны, племянника епископа и наследника секретов Франсиско Человека. Хозяин салона, у которого одна рука была высохшая, словно горелая, из-за того, что он осмелился поднять её на свою мать, предложил Аурелиано распить с ним бутылочку, Аурелиано пригласил его на вторую бутылку. Хозяин салона рассказал о несчастье, случившемся с его рукой, Аурелиано — о несчастье, случившемся с его сердцем, высохшим, словно обгоревшим, из-за того, что он осмелился полюбить им свою сестру. В конце концов они оба залились слезами, и Аурелиано почувствовал, что боль на мгновение отпустила его. Но, снова оказавшись в одиночестве при свете последней в истории Макондо утренней зари, он встал посреди площади, раскинул руки, готовый разбудить весь мир, и выкрикнул из самой глубины своей души:
— Все друзья — сукины дети?
Колдунья вытащила его из лужи слёз и блевотины. Привела в свою комнату, почистила, заставила выпить чашку бульона. Думая, что это может утешить его, она перечеркнула углём счёт за бесчисленные дни любви, по которому он всё ещё с ней не расплатился, и нарочно стала вызывать в памяти свои самые печальные печали и самые горестные горести, лишь бы не оставлять Аурелиано плакать в одиночестве. На рассвете, после короткого и тяжёлого сна, Аурелиано пришёл в себя. Первое, что он почувствовал, была страшная головная боль, тогда он открыл глаза и вспомнил о ребёнке.
В корзине младенца не было. На мгновение в душе Аурелиано вспыхнула радость — он подумал, что Амаранта Урсула пробудилась от смерти, чтобы заняться сыном. Но она лежала под одеялом — твёрдая, как груда камней. Аурелиано припомнил, что, когда он вернулся домой, дверь в спальню была открыта; он миновал галерею, благоухающую утренними ароматами душицы, и вошёл в столовую, где до сих пор не были убраны после родов большой котёл, окровавленные простыни, глиняные черепки с золой и перекрученная пуповина младенца, лежащая посредине расстеленной на столе пелёнки, рядом с ножницами и шнуром. Аурелиано подумал, что акушерка, наверное, возвратилась ночью за ребёнком, и это предположение дало ему короткую передышку, необходимую, чтобы собраться с мыслями. Он упал в качалку, ту самую, в которую во время уроков вышивания садилась Ребека, сидя в которой Амаранта играла в шашки с полковником Геринельдо Маркесом и Амаранта Урсула шила бельё для ребёнка, и в этот миг — миг внезапного прозрения — он понял, что душа его не может выдержать тяжкий груз такого огромного прошлого. Израненный смертоносными копьями своей собственной и чужой тоски, он удивлённо глядел на дерзкую паутину, опутавшую мёртвые кусты роз, на упорно лезущие отовсюду сорняки, на спокойный воздух ясного февральского утра. И тут он увидел ребёнка — сморщенную, изъеденную оболочку, которую собравшиеся со всего света муравьи старательно волокли к своим жилищам по выложенной камнями дорожке сада. Аурелиано словно оцепенел. Но не от изумления и ужаса, а потому, что в это сверхъестественное мгновение ему открылись последние ключи шифров Мелькиадеса, и он увидел эпиграф к пергаментам, приведённый в полное соответствие со временем и пространством человеческого мира: «Первый в роду будет к дереву привязан, последнего в роду съедят муравьи».
Никогда ещё в своей жизни не поступал Аурелиано разумнее, чем в то утро: он забыл своих мёртвых и скорбь по своим мёртвым и снова заколотил все двери и окна деревянными крестами Фернанды, чтобы ни один мирской соблазн не помешал ему. Аурелиано уже знал, что в пергаментах Мелькиадеса написана и его судьба. Он нашёл их целыми и невредимыми среди доисторической растительности, дымящихся луж и светящихся насекомых, уничтоживших в этой комнате всякий след пребывания людей на земле; он не смог побороть нетерпение и, вместо того чтобы вынести пергаменты на свет, принялся тут же, стоя, расшифровывать их вслух — без всякого труда, так, словно они написаны по-испански и он читает их при ослепительно ярком полуденном освещении. То была история семьи Буэндиа, изложенная Мелькиадесом со всеми её самыми будничными подробностями, но предвосхищающая события на сто лет вперед. Цыган вёл записи на санскрите, своём родном языке, и зашифровал чётные стихи личным шифром императора Августа, а нечётные — военными шифрами лакедемонян. Последняя предосторожность Мелькиадеса, которую Аурелиано уже начал было разгадывать, когда позволил смутить себя любовью к Амаранте Урсуле, заключалась в том, что старик располагал события не в обычном, принятом у людей времени, а сосредоточил всю массу каждодневных эпизодов за целый век таким образом, что они все сосуществовали в одном-единственном мгновении. Зачарованный своим открытием, Аурелиано громко прочёл подряд те самые «переложенные на музыку энциклики», которые Мелькиадес пытался когда-то читать Аркадио, — на самом деле это были предсказания о расстреле Аркадио; дальше Аурелиано обнаружил пророчество о рождении самой прекрасной на земле женщины, которая должна вознестись на небо душой и телом, и узнал о появлении на свет двух близнецов, родившихся после смерти их отца и не сумевших расшифровать пергаменты не только из-за неспособности и неусидчивости, но и потому, что попытки их были преждевременными. Тут, горя желанием узнать своё собственное происхождение, Аурелиано пропустил несколько страниц. В этот миг начал дуть ветер, слабый, ещё только поднимающийся ветер, наполненный голосами прошлого — шёпотом старых гераней и вздохами разочарования, предшествовавшими упорной тоске. Аурелиано его не заметил, потому что как раз в ту минуту обнаружил первые признаки собственного существа в своём похотливом деде, позволившем легкомысленно увлечь себя в пустыню миражей на поиски красивой женщины, которой он не даст счастья. Аурелиано узнал его, пошёл дальше тайными тропками своего рода и наткнулся на то мгновение, когда был зачат среди скорпионов и жёлтых бабочек в полумраке купальни, где некий мастеровой удовлетворял своё сладострастие с женщиной, отдавшейся ему из чувства протеста. Аурелиано был так поглощён своим занятием, что не заметил и второго порыва ветра — мощный, как циклон, этот порыв сорвал с петель двери и окна, снёс крышу с восточной части галереи и разворотил фундамент. К этому времени Аурелиано узнал, что Амаранта Урсула была ему не сестрой, а тёткой и что Фрэнсис Дрейк осадил Риоачу только для того, чтобы они смогли искать друг друга в запутанных лабиринтах крови до тех пор, пока не произведут на свет мифологическое чудовище, которому суждено положить конец их роду. Макондо уже превратилось в могучий смерч из пыли и мусора, вращаемый яростью библейского урагана, когда Аурелиано пропустил одиннадцать страниц, чтобы не терять времени на слишком хорошо ему известные события, и начал расшифровывать стихи, относящиеся к нему самому, предсказывая себе свою судьбу, так, словно глядел в говорящее зеркало. Он опять перескочил через несколько страниц, стараясь забежать вперед и выяснить дату и обстоятельства своей смерти. Но, ещё не дойдя до последнего стиха, понял, что ему уже не выйти из этой комнаты, ибо, согласно пророчеству пергаментов, прозрачный (или призрачный) город будет сметён с лица земли ураганом и стёрт из памяти людей в то самое мгновение, когда Аурелиано Бабилонья кончит расшифровывать пергаменты, и что всё в них записанное никогда и ни за что больше не повторится, ибо тем родам человеческим, которые обречены на сто лет одиночества, не суждено появиться на земле дважды.
|
The script ran 0.052 seconds.