1 2 3 4
— Твой Джордж мне нравится, — сказала Фанни.
— Да? Я очень рада!
— Он немножко farouche238, но мне нравится, с каким жаром он говорит о том, что его занимает. Это не напускное.
— По-моему, Реджи очень славный.
— О, Реджи… — Фанни отмахнулась, чуть пожала плечами.
— Но он и правда славный, Фанни. Ведь он тебе и самой нравится.
— Да, он ничего. Но я вовсе от него не без ума. Можешь взять его себе, если хочешь.
Элизабет расхохоталась:
— Подожди, я пока его у тебя не просила!
На Пикадилли-Серкус они расстались, Фанни и Реджи взяли такси и укатили. Джордж еще раньше заметил, что вечер на редкость ясный, — вышла полная луна, — и теперь уговорил Элизабет пойти на Набережную полюбоваться Темзой в лунном свете. Они свернули к Хеймаркет.
— Как тебе понравилась Фанни? — спросила Элизабет.
— У нее необыкновенные глаза.
— Да, это все говорят.
— А я решил быть оригинальным и не сказал. Но она славная. Сначала, когда они с Бернсайдом стали болтать, я подумал, что и она такая же неизлечимая кривляка.
— Да разве он тебе не понравился? По-моему, он прелесть.
— Прелесть? Вот уж не сказал бы. В сущности, он, пожалуй, даже ничего, но ты же знаешь, я терпеть не могу это кембриджское блеянье. По мне уж лучше трепаться, как последний кокни239, вот провалиться, лопни мои глаза!
— Но ведь он видный молодой ученый, говорят, он в своей области творит чудеса.
— А именно?
— Не знаю. Фанни не могла мне объяснить. Она говорит: надо быть специалистом, чтобы понять, что он там делает.
— Ну, знаешь ли, мне всегда подозрительны эти загадочные «специалисты», которые не могут толком объяснить, чем они занимаются. Я согласен с Буало240: что хорошо продумано, то можно выразить просто и ясно. А когда Наука начинает изъясняться на загадочном языке богословия и суеверий, я сразу перестаю ей доверять. И потом, жеманничать и пускать пыль в глаза свойственно лишь самым жалким представителям всякой аристократии. Хорошо воспитанные люди не кривляются. И подлинно выдающиеся умы не кичатся своим превосходством.
— Но Реджи вовсе не кичливый! Он мне ни словом не обмолвился о своей научной работе. И он рассказывал такие заня-атные истории!
— Это просто другая разновидность нахальства: они считают нас, простых смертных, невеждами и тупицами, которым все равно не понять их великих трудов. Поэтому они даже не удостаивают сообщить, чем они таким потрясающим занимаются, — нет, они угощают нас самыми обыкновенными сплетнями из профессорской, а ты, я вижу, уже научилась называть это «заня-атными историями».
Элизабет молчала: это было зловещее молчание. Она больше привыкла к чисто кембриджской манере держаться и полагала, что Джордж поднимает слишком много шуму по пустякам. Кроме того, ей и в самом деле понравился Реджи, и она вообразила, что Джордж просто ревнует. Она глубоко ошибалась: Джорджу и в голову не приходило, что она может влюбиться в Реджи. (Удивительное дело, мужу или любовнику in esse241 никогда не приходит в голову заподозрить своего возможного заместителя, пока еще не поздно. Он подозревает очень многих — но все не тех, кого надо. Что и говорить, Киприда хитра и изобретательна.) Нет, Джордж ничуть не ревновал. Он просто говорил то, что думал, как сказал бы о любом случайном знакомом. Но, почувствовав, что Элизабет не хочет разговаривать, он умолк. Таков был один из их неписаных договоров — уважать настроение друг друга. Молча они шли по улице Уайтхолл; Джордж смутно вспоминал то о Фанни, то о своей завтрашней работе, задрав голову высматривал за крышами луну или следил за редкими автобусами, мчавшимися по брусчатке мостовой, точно быстроходные баржи по пустынной, залитой светом реке; а Элизабет одолевала тревога: похоже, что Джордж способен ревновать самым дурацким образом! Вот неприятная неожиданность! Но когда они подошли к Аббатству, Джордж так естественно, так просто и ласково взял ее под руку, что Элизабет сразу повеселела, и через минуту они уже с увлечением болтали.
Они шли по Набережной от Вестминстерского моста к Сити. Безоблачное небо над Лондоном, по контрасту с ярко-желтыми огнями уличных фонарей, было невиданно синим. На Набережной еще попадался изредка трамвай или такси, но после непрестанного дневного шума и грома город казался удивительно тихим. Порою они даже слышали всплеск и журчанье — это встречная волна прилива взбегала вверх по течению реки, донося едва уловимое соленое дыхание моря. Темза была вся серебряная в ласковом свете луны, который все лился и лился с высоты и, коснувшись беспокойной речной зыби, дробился на мириады сверкающих бликов. В этом потоке серебра, черные и неподвижные, стояли на якоре целые семейства барж. Южный берег лежал низкий, темный и застывший, только вспыхивали огни рекламы, восхвалявшей несравненные достоинства Липтонского чая242 и «Дейли мейл»243. Шотландец, вновь и вновь возникавший из разноцветных электрических лучей, пил во славу родных гор несчетные стаканы огненного виски. Хангерфордский железнодорожный мост, казалось, сплошь пылал багровыми глазами огромных драконов, притаившихся где-то во тьме на берегу. Изредка багровый глаз, мигнув, становился вдруг зеленым, — и по сотрясаемому дрожью мосту тяжело, осторожно проползал ярко освещенный поезд. Сияли окна роскошных отелей, но Джордж и Элизабет смотрели на них без зависти. И темный, безмолвный Сомерсет-Хаус244 не вызвал у них желания заглянуть в хранящуюся за его стенами летопись великого народа.
Они остановились у парапета напротив сонного, тихого Темпла, глядя на гордую реку, поражаясь этому сочетанию величия и красоты с почти неправдоподобным убожеством. Они стояли и разговаривали вполголоса, сравнивая Темзу с Сеной и пытаясь представить себе, какой сказочно прекрасный город поднялся бы на этих красиво и вольно раскинувшихся берегах, будь Лондон населен племенем художников и поэтов. Элизабет хотела бы по обе стороны реки, от Вестминстера до св. Павла, воздвигнуть новую Флоренцию или Оксфорд. Джордж соглашался, что это было бы очень мило, — но, пожалуй, прекрасные здания покажутся здесь незначительными, — уж очень широка Темза и огромны перекинутые через нее мосты, слишком длинен и внушителен фасад Темпла. Под конец они сошлись на том, что, при всем хаосе и убожестве и поражающем глаз соседстве дворцов с трущобами, Набережная таит в себе какую-то особенную, неповторимую красоту — и они не променяют ее даже на сказочный город, который воздвигло бы на этих берегах племя художников и поэтов.
С величавой медлительностью полицейского Большой Бен гулко пробил полночь; и когда замерли в воздухе последние низкие басовые отзвуки, огромный город словно затонул в сонной тишине. Джордж и Элизабет помедлили еще немного и повернули домой.
И тут впервые они заметили то, о чем, конечно, знали, но совсем позабыли, увлеченные созерцанием речного серебра и облитого луной города: на каждой скамейке, скорчившись, сжавшись в комок, сидели жалкие, оборванные существа. Перед ними струилась таинственно прекрасная река; позади, за высокими копьями железной ограды, высилась громада Темпла — вызывающе суровая твердыня Закона и Порядка. А здесь скорчились, сжались в комок оборванные, голодные и несчастные люди — свободнорожденные граждане величайшей в мире Империи, жители столицы, гордо именующей себя богатейшим из городов, главной биржей и главным рынком земного шара.
Всю мелочь, что нашлась в карманах, Джордж отдал дряхлой старухе с провалившимся от сифилиса носом, а Элизабет высыпала содержимое своего кошелька в руку дрожащему малышу, которого пришлось сначала разбудить и который в первое мгновенье весь сжался, точно ждал удара.
Старуха хрипло забормотала: «Покорно благодарим, сударь, да благословит вас бог, милая дамочка!» Но они не слушали: крепко взявшись за руки, они бежали прочь. За всю дорогу они не обменялись ни словом и только у дверей Элизабет пожелали друг другу спокойной ночи.
6
В тот год — 1913 — Джорджу и Элизабет жилось легко и радостно. Как бывает с теми народами — баловнями судьбы, чья история не богата событиями, об этом годе и рассказывать, в сущности, нечего. Не сомневаюсь, что это был счастливейший год в жизни Джорджа. Он, как говорится, шел в гору, и с деньгами было уже не так туго. Весной они поехали в Дорсетшир и поселились в гостинице. Элизабет понемногу писала красками, но Джордж сделал лишь несколько беглых набросков: его не привлекал пейзаж, и тем более — красоты природы. Он считал, что его стихия — город, живопись вполне современная и чуждая всякой чувствительности. Они много бродили по Уорбэроускому холму и по окрестной угрюмой, поросшей вереском равнине, не раз случалось им проходить по тому клочку земли, где позднее расположился наш с Джорджем учебный лагерь, — это совпадение, видимо, глубоко поразило его. Знакомые места, памятные уголки всегда наводят на одни и те же мысли; и так как люди никогда не устают говорить о том, что глубже всего запало им в душу, Джордж всякий раз, когда мы выходили из лагеря по заросшей колее, повторял мне, что они с Элизабет гуляли здесь в прежние, не столь безрадостные времена. Его, по-видимому, безмерно изумляло, что он оказался так несчастен в том самом месте, где когда-то был так счастлив. Я тогда же сказал ему, что он совершенно не понимает насмешливого нрава богов: они ведь очень любят вот такие веселые парадоксы. Уложить труп на брачную постель или внезапно погубить великий народ в час наивысшего расцвета его славы и могущества для них — истинное наслаждение. Можно подумать, что счастье — это hybris245, некое излишество, которое неизбежно влечет за собою месть Судьбы.
На какой-нибудь месяц они возвратились в Лондон, потом поехали в Париж. Элизабет восхищалась Парижем и рада была бы остаться здесь хоть навсегда; но Джордж запротестовал. Он вбил себе в голову, будто настоящее искусство «автохтонно»246, и объявил, что художник не должен жить вдали от родины. А самом деле причина была другая: жилось в Париже так весело и интересно, кругом полно было художников, куда более искусных и даровитых, чем он, — и он просто не мог здесь работать. Лондон далеко не так богат талантами, там чувствуешь, что и ты в искусстве не последний человек. Итак, они возвратились в Лондон, и осенью устроена была первая выставка работ Джорджа, оказавшаяся не такой уж безнадежно неудачной, как он ожидал.
Дело шло к зиме, желтые листья платанов намело в кучи на всех площадях, и они уныло мокли под вечным моросящим лондонским дождем, — и тут Элизабет совсем потеряла покой. Уехать отсюда, уехать куда-нибудь, где небо сияет синевой, где светит солнце! Горло и легкие у нее были слабые, и она задыхалась в этом сыром, удушливом, пропитанном копотью зимнем тумане. Они поговорили о том, что хорошо бы поехать в Италию или Испанию, но Джордж прекрасно понимал, что не может себе этого позволить. В художественных и иллюстрированных изданиях, для которых он работал, его могли сколько угодно уверять, что все будет по-прежнему, но он прекрасно понимал, что стоит месяц не показываться на глаза — и к нему охладеют, а за три месяца попросту забудут и найдут вместо него кого-нибудь другого. Очень опасно, когда честность считается национальном добродетелью: люди пользуются этим с немалой выгодой для себя, как будто каждого в отдельности это освобождает от всяких обязательств. Итак, некоторое время они строили неопределенные, но соблазнительные планы, — чудесно было бы провести зиму в Сицилии или на Майорке! — а потом Джордж волей-неволей признался Элизабет, что побаивается ехать. Пусть она едет одна, умолял он, или пусть уговорит кого-нибудь из подруг составить ей компанию. Но Элизабет наотрез отказалась ехать без него. И они остались в Лондоне, оба работали, и обоих мучил кашель. Пожалуй, лучше было бы рискнуть, ведь потом Джорджу так и не пришлось увидеть ни Испанию, ни Италию, а ему очень хотелось там побывать.
В ноябре, проездом на юг, где она собиралась пронести зиму, в Лондоне на неделю остановилась Фанни, — и они встречались с ней чуть не каждый день. К этому времени Джордж и Фанни были уже на дружеской ноге. Иначе говоря, они всегда целовались при встрече и на прощанье — после того, как Фанни обменивалась поцелуем с Элизабет, — а в такси держались за руки, все равно была с ними Элизабет или нет. Она ни капельки не возражала, И не только потому, что была верна своей теории свободы. В ту пору она увлеклась еще и теорией «эрогенных зон» у женщин и реакции мужчин на эти зоны. Она уверила себя, будто Фанни «сексуально антипатична» Джорджу, — потому что однажды он мимоходом и без всякой задней мысли сказал ей, что у Фанни, на его взгляд, слишком плоская грудь. Элизабет ухватилась за эти слова — они прекрасно подтверждали ее теорию. Джордж знаком с Фанни уже больше года, и, однако, между ними до сих пор «ничего не произошло», — а значит, ясно, что «эрогенные зоны» Фанни на него не действуют.
— Вот странно, — говорила по этому поводу Элизабет (Фанни слушала ее с самым скромным видом, но с затаенной усмешкой). — Я-то считала, что ты — женщина именно того типа, который для Джорджа всего привлекательней. Но он говорит только, что у тебя «необыкновенные глаза», а глаза ведь совсем не эрогенная зона. Стало быть, ты ему нравишься просто как человек…
Поэтому Элизабет ничуть не трогало, что Фанни целуется с Джорджем или говорит ему: «Милый, принеси мне сигарет» — и он мчится со всех ног за сигаретами, или что он называет Фанни «голубка» и «дорогая». В наше время люди сыплют ласковыми словечками направо и налево, и кто их разберет, может, это еще ничего и не значит. И в самом деле, так продолжалось довольно долго, и, однако, «ничего не произошло». Джордж был всей душой предан Элизабет, притом ведь, когда Фанни была в Лондоне, они уезжали, а вернувшись, уже не застали ее. И Джордж и Фанни умоляли Элизабет поехать с Фанни на юг, но Элизабет ни за что не соглашалась. Она тоже умеет быть верной и преданной, не нужен ей отдых, если Джордж не может отдохнуть вместе с ней. Но к этому времени Фанни стала нежно, очень нежно относиться к Джорджу. Реджи ей наскучил: он с головой ушел в свои атомы и подчас забывал о своих обязанностях «faut-de-mieux». И она решила, что, пожалуй, недурно бы ей с Элизабет, так сказать, обменяться партнерами. Не то чтобы она хотела «отбить» Джорджа у его любовницы — ничего подобного! Он вовсе не нужен был ей в качестве permanence247, — это она охотно предоставляла Элизабет. Но уж наверно он будет отличным locum tenens248, пока Элизабет приобретет новый опыт в обществе Реджи. И когда Джордж провожал ее на вокзале Виктория, ее прощальный поцелуй был горячей, чем всегда, пожатье руки — необычно долгим и нежным, а взгляд прекрасных глаз — особенно призывным.
— До свиданья, милый! — Фанни наклонилась из окна и, к удивлению Джорджа, еще раз поцеловала его в губы. — Я, конечно, буду писать — часто писать. И ты, смотри, непременно пиши мне. Я вернусь не позднее марта.
И она писала: изредка — Элизабет, раза два — им обоим, чаше всего — Джорджу. Ее письма к Джорджу были самыми длинными и самыми забавными. Некоторые он показал Элизабет, другие забыл показать. Отвечал он аккуратно и очень нежно.
Перед рождеством в Лондон, по дороге в Мюррен249, заехал Реджи Бернсайд. Он заглянул в студию Элизабет выпить чаю и, застав ее одну, предложил ей руку и сердце, — предложил так неожиданно и небрежно, словно речь шла о том, чтобы не пить чай в студии, а пойти в кафе. Элизабет была удивлена, польщена, взволнована. Они долго разговаривали. Ее поразило, что Реджи вообще хочет жениться — да еще на ней! Не будь она так польщена, она просто оскорбилась бы: неужели кто-то мог подумать, будто она согласится выйти замуж! Ее презрительная мина ясно говорила: «Благодарю-покорно-я-не-из-таких!»
— Это что же, Педжи, новая манера острить?
— Что вы! Я говорю совершенно серьезно!
— Но с чего вдруг вам вдумалось жениться?!
— Да как-то удобнее, знаете, и письма адресовать, и гостей принимать, и вообще.
— Но почему вы выбрали именно меня?
— Потому что я в вас влюблен.
Элизабет немного поразмыслила.
— Но я-то вряд ли в вас влюблена, — сказала она раздумчиво. — Нет, конечно, нет. Вы мне ужасно нравитесь, но это не любовь. Я люблю Джорджа.
— О, Джордж… — Реджи пренебрежительно отмахнулся. — Чего ради вы тратите на него время, Элизабет? Из него не будет толку. Кроме нас с вами, он не знаком ни с одним стоящим человеком, а в Кембридже никто не принимает его картин всерьез.
Элизабет сразу ощетинилась:
— Не говорите глупостей, Реджи! Джордж — прелесть, и я не желаю слышать о нем ничего подобного. И кому интересно, что думают о художниках ваши несчастные кембриджцы!
Реджи переменил тактику:
— Ладно, не хотите выйти за меня замуж — не надо. Но вот что я вам скажу. Вы так кашляете, и легкие у вас слабые — нельзя вам оставаться всю зиму в Лондоне. Я не стану связываться с Мюрреном, если вы поедете со мной на месяц куда-нибудь на Ривьеру. Там нетрудно подыскать тихий уголок, где не встретишь ни одного англичанина.
Это было для Элизабет куда опаснее и соблазнительней, чем предложение руки и сердца. Ей донельзя опостылели лондонский туман, и холод, и нудный мелкий дождик, и слякоть, и сажа, и дурацкие камины, от которых в комнате полно пыли к грязи, а тепла — никакого. Уже не раз она жалела, что не поехала с Фанни. И притом месяц с Реджи — ведь это в точности соответствует их уговору с Джорджем! А про то, что можно еще и обвенчаться с кем-то другим, у них и речи не было. Элизабет колебалась… все же как-то нехорошо вдруг бросить Джорджа одного в Лондоне и укатить с Реджи, хотя бы только на месяц. Что и говорить, она ужасно любила Джорджа.
— Нет, Реджи, сейчас я не могу. Поезжайте в Мюррен, а когда вернетесь, может быть… словом, там видно будет.
Элизабет поджарила хлеб, приготовила чай, и они уселись перед камином на низком, широком диване. Тусклый свет скоро померк в грязно-сером небе; но они еще долго сидели у огня, держась за руки.
Она предоставила Реджи целовать ее сколько вздумается, но пока больше ничего не позволила.
И надо же было Элизабет именно в то время устоять перед мистером Реджинальдом Бернсайдом! Вот нагляднейший пример того, как не везло бедняге Джорджу. Иными словами, на мой взгляд, есть прямая связь между тогдашней стойкостью Элизабет и тем неожиданным и необъяснимым случаем, когда рано утром 4 ноября 1918 года человек в хаки вдруг поднялся во весь рост под убийственным пулеметным огнем… Не то чтобы я хотел сделать из этого мелодраму и заклеймить каиновой печатью Элизабет, или Фанни, или обеих сразу. Вовсе нет. Ведь не они развязали войну. Не они довели Джорджа до нервного расстройства. И в конце концов в гибели Джорджа есть что-то неясное, почти таинственное. Был ли он самоубийцей? Не знаю. У меня есть лишь косвенные улики да какое-то смутное подозрение, безотчетной тревогой пронизаны мои воспоминания об этом человеке, точно Ореста, преследует меня неотступное чувство неискупленной вины. Кто скажет, возможно ли человеку совершить самоубийство на поле боя? Безрассудная отвага, когда очертя голову кидаешься навстречу опасности, иной раз может и спасти от верной смерти, которая настигнет скорчившегося в окопе благоразумного труса. А если и впрямь Джордж умышленно стал под пули, должны ли мы, должен ли я винить в этом Элизабет и Фанни? Навряд ли. И без них у него было вдоволь поводов для отвращения к жизни. И даже если он понимал, что война идет к концу, понимал, что у него просто не хватит душевных сил разобраться в своих отношениях с этими двумя женщинами, — все равно я ни в чем их не виню. За эту путаницу он в ответе не меньше, чем они обе. В сущности, не так уж трудно было бы ее распутать, беда в том, что Джордж с его расстроенными нервами был на это не способен, и тут они не виноваты. Нет, нет. Быть может, я виноват не меньше других. Я должен был добиваться, чтобы Джорджа отправили в тыл. Вероятно, надо было пойти к бригадному генералу или хоть к полковнику и с глазу на глаз выложить все, что я знал о состоянии Джорджа. А я не пошел. В ту пору в глазах начальства я отнюдь не был persona grata250: я сочувствовал молодой русской революции и поступил довольно опрометчиво, с жаром высказав это вслух. Так что мои старания скорей всего ни к чему бы не привели. И потом, разговаривать с командованием о Джордже было делом трудным и щекотливым, а я устал, очень, очень устал…
Как бы то ни было, через две недели после отъезда Реджи в Мюррен мерзкая лондонская зима наградила Элизабет каким-то простудным заболеванием, и что-то там у нее разладилось. За каких-нибудь пять дней она дошла до настоящего помешательства. У нее будет ребенок! Есть только один выход: Джордж должен на ней жениться — и немедленно! Должно быть, после того вечера с Реджи в ее «подсознании» поселилась мысль о браке. Так или иначе, вся ее незаурядная энергия вдруг сосредоточилась на одной цели: оказаться в том самом положении мужней жены, которое она прежде глубоко презирала. Очень глупо, конечно, но, в сущности, нельзя ее за это осуждать. Мужчины удивительно черствы и глухи во всем, что касается этих загадочных женских недугов и маний. Когда у них самих не в порядке печень, они тотчас начинают брюзжать и жаловаться, но нисколько не сочувствуют куда более серьезным страданиям спутниц жизни своей. Наверно, они стали бы отзывчивей, если бы у них внутри оказался этот своеобразный будильник, заведенный на двадцать восемь дней — вечная докука, а нередко и мученье: того и гляди, разладится, поднимет кровяное давление, нестерпимой болью отравит мозг. Джорджу надо было тотчас потащить Элизабет к гинекологу, а он повел себя так же глупо, как вел бы себя в этом случае какой-нибудь Джордж Огест. Он палец о палец не ударил, только глядел разинув рот, когда Элизабет вдруг начинала злиться и выходить из себя, и огорчался, и приставал с утешениями, бесившими ее еще больше, и предлагал всякие снадобья и средства, а Элизабет, топая ногами, кричала, что они никуда, никуда, никуда не годятся! Разумеется, Генеральный План Идеальных Взаимоотношений Между Полами предписывает в подобных обстоятельствах немедленно жениться. Но простейшее благоразумие подсказывает, что сперва надо проверить, в самом ли деле налицо эти злосчастные «обстоятельства», — а они и не подумали об этой предосторожности, так были оба испуганы и подавлены душевным расстройством, поразившим несчастную Элизабет.
За несколько дней во взглядах Элизабет произошла разительная перемена. Не страдай она по-настоящему, ее логические выверты и ухищрения показались бы просто смехотворными. Знаменитый Генеральный План мигом полетел в корзину, и при помощи быстрых и искусных маневров вся армия доводов Элизабет была оттянута с передовых позиций Полной Свободы Пола на мощную оборонительную линию Гинденбурга251, возведенную в защиту Безопасности Превыше Всего, Женской Чести и Законного Брака. Безусловно, и Джорджу и Элизабет просто смешно было думать о законном браке. Они были другой породы: не добрые и смирные граждане, а искатели приключений. Они не принадлежали к тому сорту людей, которые счастливы, если застраховали свою жизнь и купили дом в рассрочку, если могут по субботам косилкой подстригать газон и возить «деточек» (отвратительное словечко!) к морю. Они не рисовали себе в будущем идиллической старости, когда стареющий тупо-самодовольный Джордж будет восседать рядом с безмятежно-спокойной седовласой матроной Элизабет в саду перед маленьким домиком, блаженно наслаждаясь созерцанием страхового полиса, обеспечивающего обоим на остаток жизни верных десять фунтов в неделю. С радостью сообщаю вам, что и Джорджа и Элизабет бросило бы в дрожь при одной мысли о подобном будущем. Но Элизабет настаивала на свадьбе — и, конечно, они поженились, невзирая на робкие протесты ее родных и на все громы и молнии, которые метала Изабелла и о которых уже упоминалось.
Внешне законный брак ничего не изменил в их жизни и взаимоотношениях. Элизабет осталась в своей студии, Джордж — в своей. Они встречались не чаще прежнего, и их соединяла все та же влюбленная чувственность, в которую давно перешла первая восторженная страсть. Одно из важнейших условий Генерального Плана провозглашало как аксиому, что для любовников весьма нежелательно и опасно поселиться вместе. Если они достаточно богаты, чтобы жить в большом доме, каждый на своей половине — прекрасно; если же нет, надо поселиться на соседних улицах, не ближе. Суть свободы состоит в том, что каждый располагает своим временем как хочет, но разве это возможно, если два человека вечно торчат перед носом друг у друга? Кроме того, совершенно необходимо каждый день хоть несколько часов проводить врозь, чтобы избежать пресловутой атмосферы домашнего очага. Пусть любовники будут счастливы вдвоем каких-нибудь три-четыре часа в день, это куда лучше, чем двадцать четыре часа кряду быть равнодушными друг к другу или даже несчастными. Элизабет часто и с жаром повторяла, что двуспальная кровать убивает в человеке всякое самоуважение и сексуальную привлекательность и притупляет тонкость и остроту чувств…
Когда их брак был уже непоправимо скреплен всеми формальностями закона и Элизабет перестала бояться за свое положение в обществе, ей пришло в голову, что не худо бы посоветоваться с врачом и узнать, как вести себя в месяцы «ожидания» (как целомудренно выражаются скромные матери семейств из рабочей среды). Она достала адрес некоего «передового» медика, — говорили, что он пользует беременных женщин по самому последнему слову науки. К величайшему изумлению Элизабет, выяснилось, что она вовсе не беременна! Она просто не поверила ему, подозревая (это, в общем, довольно естественно), что почти все доктора в какой-то мере шарлатаны, играющие на невежестве пациентов; тогда он заявил напрямик, что при теперешнем своем состоянии она не дождется младенца и до Страшного суда, и, если не взяться сейчас же за ее легкое недомогание, оно может перейти в тяжелый хронический недуг. После этого Элизабет снисходительно согласилась с его диагнозом и с его советами. Джордж, сопровождавший ее к эскулапу, сидел в приемной. Элизабет ушла от него в кабинет серьезная, сосредоточенная, настроенная весьма добродетельно, и Джордж ждал, беспокойно листая пересыпанные благоглупостями страницы «Панча» и ломая голову над нелегкой задачей: как они проживут с младенцем? Придется, наверно, поступить куда-нибудь на службу и «осесть» в отвратительной трясине семейного очага. К его немалому изумлению, когда отворилась дверь кабинета, он услышал прежний веселый смех Элизабет, который всегда так ему нравился, и ее слова:
— Что ж, доктор, если родятся близнецы, вы будете крестным отцом!
В ответ доктор рассмеялся — совершенно непристойный, жестокий и неуместный смех, подумалось Джорджу. Элизабет выбежала в приемную.
— Все хорошо, милый! — воскликнула она. — Ложная тревога! Я так же беременна, как и ты.
Джордж совершенно растерялся и так ничего и не понял бы, если бы врач, отведя его в сторону, не растолковал ему коротко, в чем дело; для Элизабет было бы очень полезно, прибавил он, на время воздержаться от половой близости.
— А на сколько времени? — спросил Джордж.
— Ну, пусть она с месяц выполняет все, что ей предписано, а затем я ее снова посмотрю. Вне всякого сомнения, она излечится совершенно. Но ребенка у нее не будет, если не сделать небольшую операцию. Только впредь нужно остерегаться простуды. Напрасно она осталась на зиму в Англии.
Джордж выписал чек на три гинеи (позже Элизабет настояла на том, чтобы вернуть ему эти деньги), и они отпраздновали счастливую развязку, пообедав в ресторане.
— Выпьем! — сказал Джордж. — Нам повезло, мы все-таки не совершили тяжкий, непростительный грех — не швырнули в жизнь еще одно несчастное существо, которому она совсем не нужна.
Но, пожалуй, самое поразительное в этой занятной истории — быстрота, с какой Элизабет оставила добрую старую линию Гинденбурга и вновь заняла самые передовые посты Свободы Пола. Правда, кое-что изменилось. Хоть она и не призналась в этом даже самой себе, хоть Джордж и старался этого не видеть, но в той части, которая касалась Элизабет, Генеральный План рухнул, не выдержав первого же серьезного испытания. Едва настал час испытания, она в панике ухватилась за старое-престарое спасительное средство от всех бед; у нее не хватило стойкости. Ее можно, пожалуй, извинить, можно сказать, что болезнь на время помрачила ее ум и она, в сущности, не отвечала за свои поступки. Но это в конце концов просто отговорка — факт остается фактом: Элизабет в паническом страхе кинулась под защиту общественных устоев и чиновника, регистрирующего браки. А когда их связь была узаконена, в отношениях произошла почти неуловимая перемена. Конечно, вы вправе сказать, что это не должно было случиться: ведь они жили точно так же, как и прежде, и по всей видимости точно так же держались друг с другом, и исповедовали ту же «свободу» — так не все ли равно, состояли они в законном браке или не состояли? Но разница была. Она всегда есть. Вы без труда убедитесь в этом, наблюдая за людьми. Странное дело, стоит влюбленным пожениться, и у них появляется собственническое чувство, а следовательно, и ревность. Конечно, зачастую и любовники бывают такими же собственниками и ревнивцами. Но это не совсем одно и то же. Как правило, любовники — это, так сказать, не первые владельцы своей живой собственности, и обычно они предоставляют друг другу больше свободы и охотно «прощают». А мужья и жены, которые давным-давно друг другу опостылели, впадают в бешенство от ревности и оскорбленного собственнического чувства, случайно обнаружив, что их супруг или супруга полюбили другую или другого. Впрочем, может быть, это — лишь одно из проявлений порождаемой браком своеобразной мстительности. И еще одна любопытная перемена в отношениях Джорджа и Элизабет. Когда Элизабет вновь заняла позицию Свободы Пола, она, сама того не сознавая, восстановила эту свободу только для себя, но отнюдь не для Джорджа. Если в дальнейшем Джордж, как то предусматривал Генеральный План, спокойно примирился с романом Элизабет и Реджи, — что ж, превосходно! Это его дело. Но когда пришла очередь Элизабет так же спокойно примириться с романом Джорджа и Фанни, оказалось, что это уже совсем другой разговор. Элизабет теперь чувствовала себя в некотором роде ответственной за Джорджа, а отвечать за него в переводе на обыкновенный человеческий язык означало — не выпускать из рук.
Между тем со времени ложной тревоги прошло три месяца — и Элизабет, казалось, убежденнее, чем когда-либо, исповедовала «свободу» и самые что ни есть передовые взгляды. В качестве замужней женщины она могла теперь куда откровеннее разговаривать на разные темы, которые ныне обсуждаются в каждой детской, а в ту пору считались крайне неприличными и не должны были даже упоминаться в присутствии добропорядочных британцев. Она раздобыла где-то книгу о гомосексуализме и преисполнилась сочувствия к жертвам этой злополучной склонности. Она хотела даже затеять своего рода крестовый поход в их защиту и была очень разочарована тем, что Джордж весьма холодно отнесся к этой затее.
— Но это просто смешно! — возмущалась Элизабет. — Несчастных людей преследуют по каким-то обветшалым законам, которые продиктованы предрассудками иудейских пророков и средневековым невежеством!
— Да, конечно, но что же поделаешь? Инакомыслящих преследовали во все времена. Любопытное совпадение: в нашем языке грубое словцо, которым называют жрецов известного рода любви, когда-то означало «еретик». А сделать тут ничего нельзя.
— А по-моему, непременно надо что-то делать.
— Ну, я думаю, для этого время еще не пришло. Чтобы знание пробило себе путь в самые твердолобые головы, чтобы рассеялись невежество и суеверие, нужен какой-то срок. Сначала пусть будут перестроены на достойной основе обычные отношения между мужчиной и женщиной, а там уж можно будет подумать и о еретиках в любви.
— Но, Джордж, милый, ведь этих людей гонят, ссылают, обливают презрением за то, в чем они совсем не виноваты, просто они физиологически или психически не такие, как мы. Может быть, на свете вообще нет людей, совершенно «нормальных» в сексуальном смысле. И неужели мы должны ненавидеть и презирать этих бедняг просто потому, что сами мы «нормальные»?
— Да, да, конечно. В теории я с тобой вполне согласен. Но когда я умом пытаюсь отстаивать то, против чего возмущаются мои чувства и инстинкты, от этого толку мало. Откровенно тебе скажу, не люблю я гомосексуалистов. Конечно, с моей точки зрения они вольны жить как хотят, но не нравятся они мне. В сущности, насколько мне известно, я ни с одним и не знаком. Наверно, и среди наших друзей найдутся такие, но меня это не интересует, а потому я никогда ничего и не замечал.
— Да, но если ты ничего не замечал, это еще не значит, что ничего и нет. Не будь таким ограниченным, Джордж. Может быть, десятки тысяч людей ведут самую жалкую жизнь…
— Ох, слышал я все это! Но нельзя же в пять минут разрушить предубеждения, вошедшие в нашу плоть и кровь за многие века. Лично я не возражаю, пусть эти люди делают что хотят. В конце концов они ведь не грабят и не убивают. Но я бы им советовал помалкивать, а не строить из себя мучеников и не лезть в герои.
Элизабет расхохоталась:
— Ого! Премудрый Джордж, оказывается, заодно с нашими викторианскими предками!
— Ну и пусть. Я говорю то, что чувствую, и не стану притворяться. Имей в виду, в этом деле я тебе не помощник.
— А по-моему, ты должен еще раз все это обдумать. Напиши парочку сочувственных статей на эту тему и уговори Бобба их напечатать.
— Слуга покорный. Попроси его, пускай сам об этом пишет; ему-то это, пожалуй, понравится. Начни я такое писать, меня и самого сейчас же заподозрят. А это у нас в Англии штука опасная, черт подери: подозрения слишком часто подтверждаются!
На том разговор и кончился.
А между тем война неотвратимо приближалась. Вероятно, она была неизбежна уже с 1911 года, хотя многих, почти всех, застигла врасплох. Почему она разразилась? Кто за это в ответе? Об этом уже велись нескончаемые споры, и историкам грядущих поколений, к их великой радости, еще на века хватит противоречивых материалов. Нетрудно предвидеть, что в университетах будут созданы специальные кафедры истории первой мировой войны, — разумеется, речь идет о тех цивилизованных странах, которые уцелеют после следующей такой же войны. А нам спорить об этом бессмысленно — так же бессмысленно, как снова и снова трагически вопрошать: «Да где же я подхватил эту ужасную простуду?» Если кто-либо — один или многие — сознательно подстроили эту катастрофу, они, надо полагать, вполне довольны потрясающим успехом задуманного. Без сомнения, в странах, принимавших участие в этой войне, мало осталось людей, не затронутых ею, — и почти никому она не принесла ничего хорошего. Жизнь каждого взрослого человека распалась на три части: до войны, война и послевоенные годы. Странно, — а может быть, и не так уж странно, — но очень многие скажут вам, что целые большие периоды их довоенной жизни совершенно выпали у них из памяти. Довоенное время кажется доисторическим. Что мы делали, что чувствовали, как жили в те баснословно далекие годы? Ощущение такое, словно период 1900-1914 годов отошел в ведение археологии и лишь специалисты, с великими усилиями, по редким дошедшим до нас знакам и останкам, могут восстановить картину тогдашней жизни. Тем, кого перемирие застало еще детьми, кто, так сказать, был рожден в огне войны, просто не понять, в каком безмятежном спокойствии мы пребывали когда-то, какими были самодовольными оптимистами. А особенно в Англии, — ведь у французов еще сохранились тревожные воспоминания о 1870 годе252; но даже и во Франции жизнь словно бы наладилась и ничто ей как будто не грозило. Англия со времен Ватерлоо ни разу не воевала всерьез. Бывали стычки на границах и в колониях, а война с бурами и Крымская кампания укрепили в глазах всего мира репутацию Британии как державы сильной и боеспособной. Однако о битвах подлинно грандиозных уже забыли. Франко-прусская война считалась просто одним из многих несчастных эпизодов, без которых, видно, никак не обойдутся отсталые жители европейского континента, а на битву Американского Севера с Югом смотрели словно в перевернутый бинокль. В некоторых кругах даже полагали, что эта война — знак особой милости господа бога к избранному народу — к его возлюбленным англичанам: ведь благодаря ей британский торговый флот восстановил свое неоспоримое господство на морях и поставил на место жалкую страну-выскочку.
Кто не видел Европы до 1789 года, тот не знает, что такое радость жизни, говаривал Талейран. Никто, конечно, не осмелится заменить в этом изречении год 1789 на 1914. Но, несомненно, со времен французской революции не бывало такого крушения всех ценностей. Бог весть, сколько правителей и правительств рухнуло при этом землетрясении, а те, что уцелели, из кожи вон лезут, стараясь и дальше удержаться при помощи древних, испытанных методов — угнетения и преследований. И, однако, четырнадцатый год приветствовали как великое избавление, как очищение от пороков, будто бы порожденных мирной жизнью! Боже праведный! Три дня торжества победителей порождают столько пороков и несчастий, сколько так называемым развратителям рода человеческого не развести и за тысячу лет. Нынешняя молодежь диву далась бы, прочитав весь тошнотворный вздор, который писали в четырнадцатом — пятнадцатом годах в Англии, да и во всех воюющих странах, кроме Франции, где практически вообще ничего тогда не печатали. (Впрочем, французы с тех пор с лихвой наверстали упущенное.) «Наши доблестные воины» должны были вернуться домой — скоро, очень скоро! — очищенные и облагороженные резней и вшами, и дать жизнь поколению, исполненному еще большего благородства, и этому поколению предстояло пойти по стопам отцов. Должно было совершиться великое возрождение религиозного духа, ибо мысли людей теперь обращались от всего суетного и безнравственного к серьезному и возвышенному. У нас должна была появиться новая, великая литература, — отсюда мнимая популярность «военных поэтов»253, которая сводилась к тому, что родителям убитых солдат предлагалось раскошелиться на пятьдесят фунтов (хватило бы и пятнадцати), чтобы тиснуть в печать убогие вирши, достойные внимания разве что в узком семейном кругу. Мы должны были… но, право, у меня не хватает мужества продолжать. Пусть те, кого интересует человеческое тупоумие, заглянут в комплекты тогдашних газет…
Но мы все еще никак не расстанемся с блаженной безмятежностью тех последних месяцев перед августом четырнадцатого года.
Фанни следила за поразительными метаморфозами Элизабет удивленно и не без удовольствия — чувство, с которым мы чаще всего созерцаем несчастья наших лучших друзей. А главное, ей было жаль Джорджа.
«Ты объявил вендетту живым от имени мертвецов». Да, вы правы, это — вендетта, кровная месть, меня терзает неотступная жажда отмщения. Да, я объявляю вендетту. Не за себя. Что я такое? Ничто, о господи, меньше чем ничто — шелуха, огрызок на тарелке, мусор, отброс. Нет, это жажда мести не за себя, это совесть вопиет в пустыне, и ничем ее не успокоить, это река слез, затерявшаяся в песках. Какое право я имею жить? Сколько их — пять миллионов, десять, двадцать? Да разве важна точная цифра? Они мертвы, и все мы за это в ответе. Да, мы в ответе, будь оно все проклято! Когда я встречаю сверстника, не искалеченного войной, мне хочется крикнуть ему в лицо: «Как ты уцелел? Как ухитрился улизнуть? На какую подлость пустился? Почему ты не погиб, жулик?» Ужасно пережить самого себя, увильнуть от своей судьбы, засидеться в гостях, когда ты уже никому не нужен. Нет на свете человека, которому не все равно, жив я или умер — и я рад этому, очень рад. Одиночество, ледяное одиночество. Вы, кто пал в этой войне, я знаю: вы погибли напрасно, вы погибли ни за что, за порыв ветра, во имя пустой болтовни, во имя идиотского вздора, газетной лжи и воинственной наглости политиков. Но вы-то мертвы. Вы не отвергли острого, сладостного удара пули, внезапного взрыва гранаты, вкрадчивой агонии ядовитого газа. И вы от всего избавились. Вы избрали лучшую долю. «Они повалились наземь, будто целая орава Чарли Чаплинов», — сказал рыжий сержантик Дархемского полка. Будто целая орава Чарли Чаплинов. Изумительный образ! Так и видишь нелепые фигуры с вывернутыми ступнями — как они спотыкаются и бессмысленно машут руками и валятся наземь под точным пулеметным огнем дархемского сержантика. Вот это герой! За свой подвиг он получил военную медаль. Орава Чарли Чаплинов. Изумительно! Но почему и мы не были в их числе? Какое мы имеем право жить? А женщины? О женщинах и говорить нечего: они были великолепны, неподражаемы. Такая преданность, уж такая преданность! Каким утешением были они для воинов! О, изумительно, выше всяких похвал! Вы же знаете, за это им дали право голоса.254 О, женщины были изумительны! Надежны, как сталь, и прямы, как клинок. Да, поистине, просто чудо! Что бы мы делали без них? Ну, конечно, перетрусили бы. Да, женщины были изумительны. На женщин можно положиться, уж они-то всегда рады дать отпор врагу. О, еще бы. Что делало бы без них Отечество? Они великолепны, такой пример всем нам!
По воскресеньям над кладбищем по ту сторону Ламанша развевается британский флаг. Кладбище не так велико, как было в дни деревянных крестов, но все же могил там немало. Они занимают многие акры земли. Да, многие акры. И теперь слишком поздно, уже нет тебе места в этой земле, нет самого малого клочка среди многих акров. Поздно, слишком поздно…
Да, Фанни очень жалела Джорджа и доказывала это чисто женским деятельным сочувствием. Поздней весной Элизабет «пришлось» поехать на две недели на север, к родителям. Миссис Пастон — она всегда неукоснительно исполняла свой долг и уж конечно сообщала об этом всем и каждому — писала дочери аккуратно раз в неделю. Считалось, что для Элизабет каждое такое письмо — долгожданная весточка, знак любви и привязанности родных и знакомых; что милый, непринужденный рассказ о добропорядочной чистой жизни там, у них (чистая скука!), крепче привяжет Элизабет к родному дому и охранит от тлетворного влияния выродков и декадентов, которые окружают ее в Лондоне. А на самом деле чуть не в каждом письме сквозило тайное, лицемерное стремление нарушить душевный покой Элизабет, пробудить в ней недовольство собой и своей жизнью. Просто удивительно, какая злоба и ненависть скрывались за нежными словами, за обычными изъявлениями родительской любви и заботы. Если миссис Пастон ухитрялась придумать, чем еще можно огорчить и расстроить дочь, она не упускала случая написать ей, разумеется, предваряя неприятную новость неизменным: «Не правда ли, дорогая моя, какая жалость!..» Элизабет иногда отвечала на эти письма, а иногда и не отвечала. С некоторых пор они были пересыпаны намеками на прискорбное состояние здоровья мистера Пастона. «Твой дорогой папа никак не избавится от бронхита» (читай — от насморка); «он стал очень вялый» (читай — скука одолела, потому что площадки для гольфа совсем затопило); «почти не выходит из дому» (да и никогда не выходил, — разве только чтобы поиграть в гольф); «он ужасно худеет и седеет, наш бедный папочка» (поседел он лет пятнадцать назад, но и теперь любил четыре раза в день плотно покушать); «по всему видно, что он быстро слабеет» (чистейшая фантазия). Элизабет была очень привязана к отцу и начала всерьез за него тревожиться, хоть и догадывалась отчасти о стратегических планах мамаши. Но в том-то и беда молодости, что она не умеет вполне оценить вероломство и злобу стариков. Элизабет чувствовала, что съездить повидаться с отцом — ее долг: будет просто ужасно, если он вдруг умрет, а она так больше его и не увидит. Она сказала Джорджу, что едет.
— Ну конечно, поезжай, если хочешь. Я провожу тебя на вокзал. Когда ты едешь?
— Хорошо, если б ты поехал со мной, Джордж. Папа с мамой обрадуются, им будет так приятно твое внимание.
— Не надо глупить, Элизабет. Я ведь не просил тебя знакомиться с моими родителями и не понимаю, зачем мне ехать в гости к твоим. Мамаша у тебя, по-моему, просто ужасная, знаю я этих въедливых мучениц — сперва они взваливают на себя тысячу никому не нужных забот и хлопот, а потом ворчат, что вот, мол, они из сил выбиваются, а их никто не ценит. Отец твой — ничего, вполне порядочный человек и умеет уважать других. Но ты пойми, я сделаю вид, что мне очень интересно слушать про гольф, и мы с ним покачаем головами и повздыхаем, что либеральное правительство такое нехорошее, а дальше говорить будет совершенно не о чем.
— Но мне будет гораздо легче, если ты поедешь со мной.
— Не будет тебе легче. Твоя мамаша начнет демонстрировать всем своим приятельницам, какая мы счастливая парочка, и это будет адская пытка. И кроме того, тебе легче будет на время приспособиться ко всем их предрассудкам, если ты не будешь все время чувствовать на себе мой ехидный взгляд.
Итак, Элизабет уехала, и Джордж остался в Лондоне один. Ему всегда очень не хватало Элизабет, когда она уезжала, но он не искал общества и развлечений, а сидел взаперти и работал без передышки, пытаясь убить время. На пятый день к вечеру он почувствовал, что сыт по горло. Он решил выйти из дому и звонить подряд всем друзьям и знакомым, пока не найдет кого-нибудь, с кем можно поужинать. Он только что умылся и надевал чистый воротничок, когда в дверь студии постучали.
— Одну минуту! — крикнул Джордж. — Я одеваюсь. Кто там?
Дверь настежь, на пороге Фанни в очаровательном новом платье и лихой широкополой шляпе с большим пером.
— Да это Фанни! Как славно! И как ты чудно выглядишь!
Они нежно поцеловались. Фанни села на кровать.
— Я пришла, чтобы ты повел меня ужинать. И если ты собирался куда-нибудь еще, ничего не выйдет. Позвонишь по телефону и объяснишь, что ты занят.
— По правде сказать, я как раз хотел кликнуть клич, кто бы согласился со мной поужинать, ты пришла очень кстати.
— А как Элизабет?
— Все хорошо. Я сегодня утром получил письмо. Она ведь гостит у родителей.
— Да, знаю. И долго она там пробудет?
— Еще десять дней. Бедняжка, ей, видно, уже надоело до смерти.
— А ты чем занимаешься?
— Прозябаю в одиночестве. Вот заканчиваю картину, хочешь посмотреть?
И Джордж подтащил к окну мольберт с большим холстом.
— Но это очень хорошо, Джордж! Какая сила, какой смелый замысел!
— А не слишком получилось жестко и угловато?
— Ничего подобного. Это превосходно! Лучшая твоя работа!
И Фанни, соскочив с постели, обняла Джорджа и опять его поцеловала. Впервые губы ее не были сестрински прохладны и сомкнуты, но раскрыты и сладостно горячи — губы соучастницы. Внезапное жаркое желание вспыхнуло в Джордже, сердце заколотилось, кровь хлынула в лицо. Он притянул Фанни к себе и прижался жадными губами к ее нежным покорным губам. Несколько мгновений она словно бы противилась и, казалось, хотела его оттолкнуть. Он обнял ее крепче, и вдруг ее напряженное тело мягко поддалось, прильнуло к нему, голова с закрытыми глазами медленно запрокинулась. Бархатные влажные губы приоткрылись, кончик языка скользнул по губам Джорджа. Он тихо коснулся ее груди и ощутил под рукой частые удары ее сердца. Она медленно откинула голову и посмотрела на него.
— Фанни! Фанни!
На него смотрели глаза, похожие в эту минуту не на драгоценные камни, а на живые синие цветы.
— Фанни! Милая моя Фанни! Наверно, я давным-давно тебя люблю, сам того не зная!
Все еще не сводя с него глаз, Фанни медленно проговорила:
— Ты очень славный, Джордж, ты и мужчина и совсем ребенок.
— А ты чудесная, необыкновенная, восхитительная…
Они снова поцеловались и стояли так, обнявшись, пока у Джорджа не закружилась голова. Он осторожно потянул ее к кровати, и они легли, одетые, держа друг друга в объятиях. Джордж тихонько гладил стройное, не знающее корсета девичье тело, такое горячее, упругое и нежное под тонким, прохладным шелком платья. Сперва они бормотали какие-то бессвязные ласковые слова, потом умолкли и лежали обнявшись, трепеща, точно испуганные дети, старающиеся утешить друг дружку.
Фанни вздохнула и открыла глаза.
— Который час?
Джордж нашарил в кармане часы.
— Почти половина девятого.
— Боже милостивый! Надо торопиться, не то мы не успеем поужинать.
Джордж пошел за пиджаком; когда он вернулся, Фанни преспокойно поправляла свои шелковые чулки.
— Куда бы нам пойти поближе?
— Только что открылся новый ресторан на Фрис-стрит, можно туда.
Джордж следил взглядом за Фанни, пока она приводила в порядок растрепавшиеся волосы и сосредоточенно надевала перед зеркалом шляпу. Он все еще чувствовал легкую дрожь, а руки Фанни двигались спокойно и уверенно. Всего несколько минут назад они были так близки, все преграды рухнули, два человека словно растворились друг в друге. Это было полное, настоящее счастье. «Было». И вот их снова подхватил и разделил поток обыденной жизни. Нет, расстояние между ними еще не велико, еще можно окликнуть, позвать. Но это такая даль по сравнению с той изумительной близостью. Не может длиться такое блаженство. Но почему? Наверно, это еще одна злая шутка богов: дать нам на краткий час изведать, какое счастье было бы нашим уделом, будь мы и сами боги. Никто не может завладеть другим, никто не может принадлежать другому. Возможно ли давать и возможно ли брать? Верно ли, что хоть на несколько минут до конца растворяешься в другом, или это только так кажется? О чем она сейчас думает? Внутренне она так далека от меня, словно ускользнула куда-то в иное измерение. Мы — романтики, мы слишком многого хотим. Она прелестна, и я ей не противен, — это уже немало. Не будем спрашивать слишком много. Хватит с нас и минутного наслаждения. Но даже оно так зыбко и непрочно! Будто пытаешься пронести дрожащий огонек в хрупком стеклянном сосуде сквозь бурливую, враждебную толпу. Как усердно старается этот мир задавить радость влюбленных! Как все это горько и несправедливо!
Они вышли на улицу, где уже зажглись фонари, в жару и духоту. На тротуарах еще копошились и визжали грязные ребятишки. Мимо с кувшином пива прошлепала итальянка в войлочных туфлях. Тяжелый, спертый воздух Сохо ударил в лицо.
— Почему вы с Элизабет поселились в этом мерзком районе? — с недоумением спросила Фанни. — Наверно, жить здесь ужасно нездорово, особенно для Элизабет.
— Ну, к этому привыкаешь. Хэмпстед слишком далеко от центра, в Кенсингтоне слишком дорого, в Челси и дорого и не доберешься туда. Уж если жить в городе, так в самом центре. Предместья — страшная гадость. Все мы мучаемся из-за нашей английской системы строить дома по принципу «домашнего очага»: каждая семья в своей конуре. Да еще эта наша страсть существовать и в городе и в деревне сразу. Видно, мы не так приспособлены к жизни большого города, как романские народы. А Лондон чересчур большой и затхлый.
Они поужинали в маленьком ресторанчике, стены его были довольно жалко «расписаны» какими-то молодыми художниками в духе Латинского квартала. Попытка оказалась неудачной. Все отдавало любительщиной. Но Джорджа и Фанни это мало трогало. Они были, можно сказать, старые друзья, а потому их не мучила тягостная, неодолимая неловкость и чувство отчуждения, охватывающие обычно тех, что становятся любовниками неожиданно для самих себя. Страсть вспыхнула так внезапно и естественно, что ни для каких угрызений совести не осталось места. Они разговаривали спокойно, и это не стоило им ни малейшего труда. Фанни забавно живописала чудачества британских «поселенцев» на Ривьере. Почему за границей встречаешь таких чудаков и монстров из числа своих соотечественников, каких никогда не встретишь дома? Может быть, в чужом окружении заметней их странности? Или им потому и суждено уезжать на чужбину, что уж очень они нелепые и ни на кого не похожие?.. Несомненно, отношения Джорджа и Фанни стали иными. Возникла новая чудесная близость и понимание. Не странно ли, что несколько пылких поцелуев могут так все изменить…
Они уже выходили из ресторана, как вдруг почти у двери Фанни окликнули приятели:
— Фанни, привет! Как живете? Слушайте, едем с нами. Мы все в десять едем к Маршалу255. Там собирается уйма народу. Наверно, будет очень забавно.
— Нет, я хочу посмотреть на Шафтсбери новый фильм.
— Что за спешка, посмотрите в другой раз.
— Нет, он идет последнюю неделю, а я завтра на неделю уезжаю в Дьепп.
— Ну, как хотите. Жаль, что не составите нам компанию. Ждем вас в гости, когда вернетесь. До свиданья, до свиданья.
Фанни с Джорджем взяли такси, Фанни дала шоферу свой адрес.
— Ты правда едешь завтра в Дьепп? — не без грусти спросил Джордж.
Фанни стиснула его локоть и быстро и ловко поцеловала его в тот миг, как машина рванулась вперед и их качнуло друг к другу.
— Никуда я не еду, глупенький! Мы будем вместе, если только тебя не замучает совесть. Но всегда полезно иметь алиби. Люди, знаешь ли, все еще поднимают шум из-за чужой «репутации».
— Ну, а вдруг мы с ними где-нибудь столкнемся или встретим еще кого-нибудь из твоих знакомых?
— Я скажу, что передумала или что в Дьеппе мне стало скучно и я сразу вернулась.
Квартирка у Фанни была крохотная, но очень чистенькая и современная. Джорджу, после его большой, живописной, но грязноватой комнаты с панелями по стенам, так и отдающей восемнадцатым веком, опрятные комнатки Фанни, веселая окраска стен и белый кафель ванной показались просто очаровательными. В числе многих других талантов Фанни обладала даром неправдоподобно дешево снимать отличные квартиры, премило обставлять их за какие-нибудь пять фунтов и содержать в идеальном порядке, не суетясь и не поднимая шума. Обычно она меняла свою резиденцию раза два в год, и всегда к лучшему. Как приятна такая практичность и деловитость в других, особенно когда сами вы этими качествами не отличаетесь! Я не хочу сказать, что Джордж был уж совсем непрактичен, но мелочи повседневной жизни нагоняли на него тоску. Когда у тебя так много других дел и так мало времени, рассуждал он, не стоит привередничать из-за квартиры и обстановки, обидно тратить жизнь на такие пустяки. И, однако, он тут же решил, что им с Элизабет надо выбраться из Сохо. Уж очень там грязно и противно. Фанни была изумительная любовница. По крайней мере, так думал Джордж. И суть не только в том, что по сравнению со смуглой, несколько суховатой и девически скованной Элизабет она казалась особенно золотистой, гибкой и податливой, — нет, она занималась любовью с истинным увлечением. Для нее это было искусство. Не тягостный долг, не унизительная необходимость, не цепь экспериментов, приносящих все новые разочарования, — но упоительное искусство, в котором могли выразиться во всей полноте свойственные ей жизнелюбие и неугомонная энергия. Как все великие артисты, она была совершенно бескорыстна: поборница искусства для искусства. Она тщательно выбирала себе любовников и даже предпочитала тех, что победнее, чтобы ее никто не заподозрил в корыстных помыслах или в стремлении сделать карьеру. «Туше» у нее было гениальное, и она не желала тратить его понапрасну. Не будь она великой любовницей, из нее вышел бы неплохой скульптор. Но, как все художники, она была требовательна и тщеславна. Она не желала зарывать талант в землю. Если партнер не отзывался всем существом и не умел оценить ее по достоинству, она старалась поскорей от него отделаться. Все эти скованные, неуклюжие англичане не в ее вкусе. Нет уж, спасибо! Быть может, поэтому она так много жила за границей. Но этот англичанин не был ни скованным, ни неизлечимо неуклюжим. Пожалуй, грубоват, не хватает лоска, стиля, но под руководством опытной наставницы быстро сделает успехи. Острым глазом художника Фанни давно уже заметила, что Джордж обещает много. Он от природы восприимчив, и, что гораздо важнее, ему свойственна особая, артистическая чуткость, которая находит высшую отраду в том, чтобы дарить наслаждение. Он не тупой бык и не хвастливый индюк. Фанни была довольна: она не ошиблась в выборе…
До возвращения Элизабет Джордж больше не работал. И прекрасно сделал, так как ему совсем не вредно было отдохнуть. Он остался у Фанни. Обедали они либо на скорую руку дома, либо в таких местах, где заведомо нельзя было встретить знакомых: в обжорках, где завсегдатаями были маклеры из Сити, в каких-то забавных кабачках, где на полу, густо посыпанном опилками, стояли неуклюжие плевательницы и можно было, усевшись на высокие табуреты перед стойкой, съесть жаркое и две порции овощей и выпить пива. Они заходили в мюзик-холлы самого невысокого пошиба, пересмотрели чуть ли не все наивные и грубые фильмы тех дней — хороши были только чаплинские, — и шутки ради побывали в Вестминстерском аббатстве, куда вовек не заглядывает ни один коренной житель Лондона. И решили, что внутри оно больше всего похоже на мастерскую чрезвычайно бездарного скульптора академической школы, разместившуюся в слишком тесном для нее, но довольно красивом готическом сарае. Фанни терпеть не могла готику, — от всех этих стрел и загогулин у нее мороз идет по коже, заявила она; а Джордж сказал, что истинный дух средневековой скульптуры лучше всего поймешь, заглянув под скамью в ложе каноников. Но ссориться из-за этого они не стали. Они были слишком счастливы.
Об Элизабет они больше не говорили до кануна того дня, когда она должна была вернуться.
— Ты, конечно, пойдешь ее встречать? — спросила Фанни.
— Да, конечно.
— Что ж, передай от меня привет.
— Надо бы ей все рассказать, — в раздумье произнес Джордж.
Фанни мигом поняла, чем это грозит. Ее «свобода» была несколько иного сорта, чем довольно отвлеченная и возвышенная «свобода», которую проповедовала Элизабет. Фанни смотрела на вещи проще и практичней; к тому же она неплохо разбиралась в людях и знала Элизабет куда лучше, чем Джордж. И Джорджа она тоже знала неплохо. Если Джордж все расскажет Элизабет, взрыва не миновать: Элизабет в два счета забросит свои теории, как было и в прошлый раз. Но и посвящать Джорджа в истинное положение дел нет никакого смысла. А с другой стороны, Фанни вовсе не хотелось ни терять его, ни «отбивать» у Элизабет, — это желание пришло много позже, когда Элизабет первая бросилась в драку. Нет, с Джорджем надо справиться, пользуясь мужским тупоумием.
— Что ж, расскажи ей, если хочешь. Но я на твоем месте не стала бы с ней это обсуждать. Она, конечно, уже давным-давно подсознательно чувствует наше с тобой влечение друг к другу и ничего не имеет против, это видно по тому, как она держится. По-моему, совсем незачем без конца судить и рядить о таких глубоко личных делах, которые касаются только двоих. Слова просто гипнотизируют нас, нам кажется, будто существует только то, о чем заговоришь вслух. Да разве можно передать словами такие тонкие и сложные чувства и оттенки? Нам потому и нужны прикосновения, что слова бессильны. Скажи Элизабет не словами, просто люби ее крепче.
— Так, значит, по-твоему, она все знает?
Фанни ощутила легкую досаду. Ну почему до него не доходит, почему он не понимает намека?
— Если она такая проницательная и искушенная, как говорит нам, она давным-давно должна была почувствовать, что это может случиться. И если она ни словом не обмолвилась, значит, она просто не хочет с тобой об этом говорить. Раз она не против, больше ничего и не нужно.
— Но ведь она считает, что в любви надо быть совершенно откровенными и рассказывать друг другу всю правду о своих увлечениях.
— Вот как? Ну, во всяком случае, мой тебе совет: ничего не говори, пока она сама тебя не спросит.
— Хорошо, дорогая, пусть будет по-твоему.
Джордж, как и полагается, встретил Элизабет на вокзале. Она была счастлива вернуться в Лондон, вырваться из затхлой атмосферы родительского дома, из этой надутой и чинной мещанской скуки. Она высунулась из окошка такси, жадно втянула воздух.
— Как приятно снова дышать копотью милого чумазого Лондона! Я опять свободна, свободна, свободна!
— Очень худо было дома?
— Ох, ужасно, я не чаяла дождаться конца.
— Я так рад, что ты вернулась.
— А я как рада! Я очень по тебе соскучилась! А ты прекрасно выглядишь, Джордж, такой красивый стал — прямо итальянец!
— Тебе просто кажется, потому что ты меня две недели не видела.
— А как Фанни?
— Жива и здорова. Кланялась тебе.
— Здравствуй, милая, славная, безобразная моя Тотнем Корт Роуд, — сказала Элизабет, опять высовываясь из окошка.
— Кстати, пока тебя не было, я в Сохо чуть не задохнулся. Может, переедем куда-нибудь, где можно жить по-человечески?
— Как, в предместье? Что с тобой, Джордж! Ты же терпеть не можешь лондонские предместья и всегда говорил, что тебе нравится жить в центре.
— Да, верно. Но, может быть, нам удастся подыскать что-нибудь стоящее в Челси.
— Две квартиры в Челси нам не по карману.
— А почему бы не снять одну большую на двоих?
— Жить в одной квартире? Да что ты, Джордж!
— Ну, не хочешь — не надо, но Фанни считает, что Сохо вредно для твоего здоровья.
— Ладно, там посмотрим.
То ли, как намекала в своей книге старая шведка, новое приключение только подхлестывает прежнюю любовь, то ли Джорджу не терпелось испытать себя в искусстве, которому обучила его Фанни, или просто он хотел заглушить угрызения совести, но Элизабет нашла его необычайно пылким и совершенно очаровательным.
Она приписала это благотворному влиянию их недолгой разлуки.
7
Вскоре они переселились в Челси. Фанни подыскала им отличную квартиру — две большие комнаты, кухня и вполне современная ванная, — за меньшую цену, чем обходились им две комнаты в халупах Сохо. У Элизабет нежданно открылся талант к «витью гнездышка», и она без конца суетилась и хлопотала, обставляя их новый дом, хоть Джордж над нею и посмеивался. Но оба они были счастливы, что перебрались из грязного Сохо в чистую и удобную квартиру.
Шел июнь 1914 года. Настала жара, но они решили не выезжать за город, остаться на лето в Лондоне, а на сентябрь и октябрь поехать в Париж. Элизабет почти все свободное время проводила в обществе Реджи Бернсайда, а Джордж с головой ушел в живопись. Он хотел написать достаточно хороших полотен и осенью устроить в Париже небольшую выставку.
Однажды в конце июля он рано закончил работу — они с Элизабет и Реджи собирались позавтракать вместе где-нибудь возле Пикадилли. День был чудесный, белые пушистые облачка неподвижно висели в голубом небе, ветер легонько ерошил уже по-летнему потемневшую листву деревьев. Даже на Кингз Роуд было славно. Джордж заметил (и не раз потом вспоминал, потому что то были, в сущности, последние спокойные минуты его жизни), как ярко белели на фоне платана перчатки полицейского, который регулировал движение. Где-то в саду, в ветвях сирени, наперебой чирикали и ссорились воробьи. Нагретые солнцем белые плиты тротуара приятно дышали теплом.
Дожидаясь автобуса номер девятнадцать, Джордж сделал то, чего почти никогда не делал: купил газету. Он всегда говорил, что читать газеты — значит убивать жизнь на пустяки: уж если случится что-нибудь важное, об этом тотчас услышишь. Он сам не знал, почему в то утро ему вздумалось купить газету. Уже недели три он работал без отдыха, никого не видел, кроме Элизабет, — может быть, ему захотелось узнать, что делается на белом свете. А может быть, просто — поглядеть, не идет ли какой-нибудь новый фильм.
С газетой под мышкой Джордж поднялся на империал и заплатил за проезд. Потом мельком взглянул на заголовки — и прочел: «СЕРЬЕЗНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ НА БАЛКАНАХ, АВСТРО-ВЕНГЕРСКИЙ УЛЬТИМАТУМ СЕРБИИ, СЕРБИЯ ОБРАТИЛАСЬ ЗА ПОМОЩЬЮ К РОССИИ, ПОЗИЦИЯ ГЕРМАНИИ И ФРАНЦИИ». Джордж в недоумении посмотрел на соседей по автобусу. Кроме него, тут были четверо мужчин и две женщины; все мужчины озабоченно читали тот же ранний экстренный выпуск вечерней газеты. Джордж жадно, от слова до слова, прочел телеграммы и тотчас понял, что положение действительно серьезное. Австрийская империя на грани войны с Сербией (на эту страну всегда смотрели свысока, пока она не стала «одним из наших отважных маленьких союзников»); Россия угрожает выступить на защиту Сербии; обязательства по Тройственному союзу заставят Германию и Италию поддержать Австрию; Франция, связанная союзом с Россией, должна будет поддержать ее — и Англия как участница «Согласия» не сможет оставаться в стороне. Пожалуй, разразится общеевропейская война, крупнейшее столкновение сил со времен Наполеона. Джордж всегда считал, что между «цивилизованными» нациями война невозможна, — и вот она близка, она уже у порога. Он не мог этому поверить. Нет, Германия не желает войны, для Франции это было бы чистейшим безумием, и Англия, конечно, тоже не хочет воевать. Итак, великие державы вмешаются и не позволят. Чем там занимается сэр Эдуард Грей256? А, предлагает созвать конференцию… Пассажир, сидевший напротив, наклонился к Джорджу и ткнул пальцем в газету.
— Что вы на это скажете, сэр?
— Похоже, что дело очень серьезное.
— Война на носу, а?
— Ну, надеюсь, до этого не дойдет. Газеты вечно преувеличивают. Это была бы чудовищная катастрофа.
— Ничего, нам не грех немножко встряхнуться. Все мир да мир, так и заплесневеть недолго. Маленькое кровопускание — штука полезная.
— По-моему, до этого не дойдет. По-моему…
— Рано или поздно дойдет. Уж эти немцы, сами знаете… А только перед нашим флотом им не устоять.
— Все-таки будем надеяться, что воевать не придется.
— Как сказать. Я бы немцам показал, почем фунт лиха, да и вы, думаю, не прочь.
— О, я человек нейтральный! — засмеялся Джордж. — На меня не рассчитывайте.
— Хм! — буркнул его собеседник, поднялся и, выходя из автобуса, подозрительно оглядел этого непатриотически настроенного субъекта с такой неанглийской внешностью. Ну, ясно, иностранец, треклятый иностранец. Хм! Что он делает у нас в Англии, хотел бы я знать? Хм!
Джордж уже вновь погрузился в газету, не догадываясь, какую бурю чувств поднял он в груди сего весьма немолодого, но рьяного патриота.
— Послушайте! — воскликнул Джордж, едва успев поздороваться с Элизабет и Реджи. — Видели вы сегодня газету?
— Газету? — переспросила Элизабет. — А что там? Что-нибудь про тебя?
— Да нет же, на Балканах того и гляди начнется война, и похоже, что она затянет всех.
Реджи пренебрежительно фыркнул:
— А, пустяки! Чудак вы, Джордж, кто же верит газетным сенсациям! Да мы только вчера говорили об этом в профессорской и сошлись на том, что конфликт будет локализован и что Грей, вероятно, через день-два выступит с соответствующим заявлением. Все обойдется.
Элизабет выхватила у Джорджа газету и пыталась разобраться в непривычной путанице громких фраз.
— Так это, по-вашему, ложная тревога? — спросил Джордж, вешая шляпу и усаживаясь за столик.
— Ну, разумеется! — презрительно отозвался Реджи.
— А ты как думаешь, Элизабет?
— Сама не знаю, — Элизабет с недоумением подняла глаза от газеты. — Каким-то странным языком это написано, ничего не могу понять. Неужели в газетах всегда так пишут?
— Почти всегда, — сказал Джордж. — Но я рад, что это, по-вашему, просто раздуто, Реджи. Скажу по совести, заголовки меня напугали. Вот что получается, когда уходишь в свою скорлупу и не знаешь, что творится вокруг.
Все же он не вполне успокоился и на обратном пути распорядился, чтобы ему доставляли на дом ежедневную газету, пока он не отменит заказ. Он надеялся, что уже назавтра новости будут получше, но ошибся. Ничего хорошего не принес и следующий день. А потом пришло известие, что в России мобилизация и что главные силы британского флота вышли из Спитхедской гавани, будто бы на маневры, но с запечатанным приказом. Джордж вспомнил офицера береговой охраны, который однажды, выпив лишнего, проговорился, что у него в запечатанном пакете хранится приказ на случай войны. Быть может, через несколько дней этому офицеру придется распечатать пакет, быть может, он его уже распечатал. Джордж пытался работать — и не мог; отложил кисть и краски, взялся за книгу — и поймал себя на мысли: Австрия, Россия, Германия, Франция, а там, пожалуй, и Англия, — да нет же, нет, не может быть! Он не находил себе места и наконец пошел к Элизабет. Легкими мазками она набрасывала пестрый букет летних цветов в большой синей вазе. В комнате стояла тишина. Одно из окон было открыто, за ним виднелся сад, сдавленный со всех сторон высокими домами. В просвет между полосатыми черно-оранжевыми занавесями влетела оса и с жужжаньем устремилась к гроздьям винограда на большом испанском блюде.
— Что скажешь, Джордж?
Комната была такая безмятежно спокойная и Элизабет такая же невозмутимая, как всегда… Джордж вдруг и сам удивился своему волнению.
— Неспокойно мне, как бы не было войны.
— Ну, знаешь ли! Охота тебе поднимать панику. Ведь Реджи сказал, что это все пустяки, а у них в Кембридже всегда знают самые последние новости.
— Да, конечно, дорогая, но сейчас речь не о Кембридже, а о Европе. Уж если царь и кайзер пожелают развязать войну, они не станут спрашиваться у кембриджских профессоров.
Элизабет досадливо поморщилась, не отрываясь от мольберта.
— Что ж, — сказала она, прикусив кисть. — Я тут ничем помочь не могу. Впрочем, нас это не коснется.
Нас это не коснется! Джордж чуть помедлил в нерешимости.
— Пожалуй, пойду узнаю, что нового.
— Ну, иди. Я сегодня ужинаю с Реджи.
— Ладно.
В первые дни августа Джордж много бродил по Лондону, ездил в автобусах, без конца покупал газеты. Город казался мирным и безмятежным, как обычно, и, однако, во всем сквозило скрытое беспокойство. Быть может, это было лишь отражение внутренней тревоги Джорджа; быть может, всему виною было невиданное множество экстренных выпусков и непрестанные крики мальчишек-газетчиков; мальчишки останавливались в самых неожиданных местах, окруженные нетерпеливыми покупателями, и едва поспевали раздавать свежеотпечатанные листы. Те дни как-то слились в памяти Джорджа, и он не мог потом вспомнить последовательность событий. Две-три разрозненные сценки отчетливо стояли перед глазами, остальное расплывалось, исчезало, заслоненное видениями более страшными.
Ему запомнился обед в клубе Беркли, в отдельном кабинете: их с Элизабет и кое-кого из их друзей пригласил один богатый американец. Разговор то и дело возвращался к войне — будет ли она и какую позицию в этом случае займут Англия и Америка. Джордж все еще цеплялся за спасительную иллюзию, будто между высокоразвитыми промышленными странами война невозможна. Он изложил свою точку зрения американцу, тот согласился и сказал, что Уолл-стрит и Трэдниддл-стрит257 соединенными усилиями могут остановить даже звезды небесные.
— Если война все-таки разразится, — сказал Джордж, — это будет как стихийное бедствие: чума, землетрясение. Но, по-моему, все правительства в своих же интересах объединятся и предотвратят ее или хотя бы ограничат, чтобы дело не пошло дальше Австрии и Сербии.
— А вам не кажется, что немцы рвутся в драку? — спросил кто-то из англичан.
— Не знаю, просто не знаю. Да и что мы все знаем? Наши правительства не сообщают нам, что они делают и какие строят планы. Мы как слепые. Мы можем только гадать, но ничего не знаем наверняка.
— Похоже, что рано или поздно войны не миновать. Мир слишком тесен, чтобы вместить и Германию, которая требует больше места под солнцем, и Британскую империю, которая не желает сокращаться.
— С одной стороны неодолимая сила, с другой — неподвижная косная масса… Но сейчас речь не об Англии и Германии, а об Австрии и Сербии.
— Ну, убийство эрцгерцога просто предлог — это, наверно, было заранее подстроено.
— Кем же, Австрией или Сербией? По-моему, это совсем не похоже на театральное представление, где на одной стороне злодеи, а на другой — прекраснодушные герои. Если, как вы говорите, убийство эрцгерцога было подстроено, то это гнусность и подлость. Значит, одно из двух: либо правители всех стран — подлые заговорщики, готовые ради достижения своих целей на любое преступление и вероломство, и тогда, если они хотят войны, нам ее не избежать; либо они обыкновенные более или менее порядочные люди, как и мы с вами, — и тогда они сделают все, чтобы ее предотвратить. А мы ничего не можем сделать. Мы бессильны. У них и власть и полная осведомленность. У нас нет ни того, ни другого…
Безупречные лакеи-австрийцы в белых перчатках неслышно подавали и уносили блюдо за блюдом. Джордж приметил одного — молодого, с коротко остриженными рыжими волосами и умным, подвижным лицом. Должно быть, бедный студент из Вены или из Праги, который пошел в лакеи, чтобы заработать на хлеб, пока он изучает английский язык. Они были примерно одного возраста и роста. Джордж вдруг подумал: я и этот лакей — потенциальные враги. Что за нелепость, что за бред!
Пообедали, закурили. Джордж придвинул стул к раскрытому окну и смотрел вниз, на залитую светом оживленную Пикадилли. Сверху грохот улицы казался ровным, приглушенным гулом. Вывешенные возле отеля Ритц огромные плакаты с последними газетными сообщениями были особенно крикливы и воинственны. А сотрапезники Джорджа заговорили о другом: ведь они уже твердо решили, что всеобщей войны не будет и быть не может. Джордж, свято веривший в политическую проницательность мистера Бобба, просмотрел его последнюю статью и успокоился: вот и Бобб говорит, что войны не будет. Это все просто газетная шумиха, спекуляция и шантаж, как на бирже… Тут вошли три или четыре новых гостя, сразу, но не вместе, а явно каждый сам по себе. И Джордж услышал, как один из них, моложавый, в безукоризненном фраке, здороваясь с хозяином, возбужденно сказал:
— Я только что обедал с Томми Паркинсоном из министерства иностранных дел. Ему пришлось рано уйти, он спешил назад, на Даунинг-стрит. По-видимому, кабинет заседает непрерывно. Томми очень мрачно настроен и не ждет ничего хорошего.
— А что он говорит? — нетерпеливо спросили сразу несколько голосов.
— Ну, он ведь не вправе распространяться. Ничего определенного не сказал, просто был очень угрюм и рассеян.
— А вы не спросили, в Германии идет мобилизация?
— Я-то спросил, но он не ответил.
— Может быть, на него просто хандра напала.
Среди гостей был высокий смуглый человек лет сорока, державшийся очень прямо. Он не принимал участия в общем разговоре и молча сидел на диванчике рядом со своей женой — она была моложе его, но такая же молчаливая. Джордж слышал, как он, знакомясь с кем-то, назвал себя: полковник Томас. Немного погодя Джордж подошел к нему:
— Моя фамилия Уинтерборн. А вы — полковник Томас, если не ошибаюсь?
— Да.
— Что вы думаете о создавшемся положении, о котором мы тут так умно толковали?
— Ничего не думаю. Солдату, знаете, не полагается рассуждать о политике.
— Ну хорошо, а как вы думаете, у немцев уже мобилизация?
— Не знаю. Думаю, что да. Но это еще не обязательно означает войну. Может быть, они мобилизуются для маневров. Вот мы мобилизуемся для маневров на Солсбери плейн.
— Мобилизуемся?! Британская армия мобилизуется?!
— Только для маневров.
— И вы тоже мобилизованы?
— Да, завтра утром еду.
— Боже праведный!
— О, это только маневры. Они всегда бывают летом.
Запомнился еще один день — должно быть, это было последнее воскресенье перед четвертым августа, — когда Джордж пошел на Трафальгарскую площадь, на социалистический митинг в защиту мира. Вокруг памятника Нельсону народ теснился так густо, что Джордж не сумел пробраться поближе и почти не слышал ораторов, стоявших на цоколе памятника, над головами толпы. Седовласый человек с резкими чертами лица и аристократическим произношением что-то говорил о предрассудках черни. Видимо, он доказывал, что грозящая человечеству война — дело рук Российской империи. Опять и опять доносились слова «кнут», «казаки» и фраза «орлы войны расправляют крылья». По соседству шел другой митинг — за войну, и часть этой воинственно настроенной толпы двинулась на сторонников мира. Началась свалка, но тут вмешалась конная полиция. Толпа отхлынула с Трафальгарской площади. Людским потоком Джорджа увлекло к Адмиралтейству и дальше к Мэлл. Он решил, что можно вернуться и этой дорогой и у вокзала Виктории сесть в автобус. Но у Букингемского дворца путь преградила огромная толпа, в которую с трех сторон непрерывно вливались новые массы людей. Дворцовые ворота были закрыты, и перед ними выстроился полицейский кордон. Гвардейцы-часовые в красных мундирах и меховых киверах стояли «вольно» перед своими будками.
— Короля Георга! Короля Георга! — хором выкликала толпа.
— Короля Георга!
Спустя несколько минут распахнулось окно, выходящее на средний балкон, и появился король. По площади прокатилось оглушительное «ура!», и Георг V приветственно поднял руку. Тысячи глоток завопили:
— Хо-тим вой-ны! Хо-тим Вой-ны! Хо-тим ВОЙ-НЫ!
И снова «ypa!». Король ничем не выразил ни одобрения, ни порицания.
— Речь! — вопила площадь. — Речь! ХО-ТИМ ВОЙ-НЫ! Король снова сделал приветственный жест и скрылся. Толпа ответила ревом, крики «ypa!» смешались с ропотом разочарования. Нашлись весельчаки — без них не обходится ни одно сборище — и принялись кричать:
— Мы — трусы?
— НЕ-ЕТ!
— А немцы?
— ДА-А-А!
— Может, мы немцев очень любим?
— НЕ-Е-ЕТ!
Можно было не сомневаться в том, каковы чувства и настроения этой частицы Англии…
Но и тогда Джордж еще цеплялся за надежду, что мир будет сохранен, покупал только более миролюбивые радикальные газеты и верил, что сэр Эдуард Грей «что-нибудь предпримет». Только англичанин способен так трогательно верить во всемогущество своих правителей! В конце концов сэр Эдуард был не всемогущий бог, а всего лишь мучимый тревогой министр иностранных пел, оказавшийся в весьма затруднительном положении и не имевший единодушной поддержки кабинета. Что же, спрашивается, мог он предпринять? Быть может, надо было в июле заявить напрямик, что, если Франция или Бельгия подвергнутся нападению, Англия не останется в стороне? Так говорят теперь многие, но тогда это прозвучало бы как вызов… Кто мы такие, чтобы судить и выносить приговор? И могут ли народы безоговорочно изображать себя жертвами своих правителей? Ведь хорошо известно, что во всех столицах толпа во все горло требовала войны. И хорошо известно, что самые многолюдные манифестации в защиту мира состоялись в Германии…
Когда пришла весть о том, что во Франции объявлена мобилизация и что немцы перешли бельгийскую границу, Джордж тотчас оставил всякую надежду. Он знал, что одна из основ британской политики — ни в коем случае не допускать, чтобы Антверпен оказался во власти какой-либо великой державы. Этот принцип был установлен еще при королеве Елизавете, а может быть, и того раньше. Кто это сказал: «Антверпен — пистолет, нацеленный в висок Англии»? Вся Европа схватилась за оружие, и Англия тоже будет воевать. Невозможное совершилось. Предстоит три месяца резни и всевозможных ужасов. Да, три месяца. Это не может длиться больше. Пожалуй, даже меньше. Конечно, меньше. Разразится грандиозный финансовый крах, и правительства будут вынуждены прекратить драку. Учетная ставка Английского банка уже подскочила до десяти процентов. На углу у Хайд-парка Джордж вскочил в автобус и сел у самом двери.
— Какие новости? — спросил кондуктор.
— Дело серьезное: во Франции мобилизация.
— А мы как же?
— Пока никак. Но, видно, это неизбежно.
— Так мы ж не объявляли войны, верно?
— Пока не объявляли.
— Ну, тогда еще не все пропало. Лучше бы нам заниматься своими делами и не совать нос, куда не надо.
Заниматься своими делами! Как быстро это бескорыстное чувство вылилось в национальный лозунг: дело остается делом!
И начался нескончаемый, невыносимый кошмар. Настало царство Лицемерия, Лжи и Безумия. Я уже показал (и не без злости, что вполне извинительно), как прежний режим Ханжества и Лицемерия губил и калечил сексуальную жизнь людей, а тем самым и всю жизнь и характер их самих и их детей. Дети же ударились в другую крайность, поначалу вполне естественную и понятную. Просто необходимо было найти какой-то разумный выход, надо было смотреть правде в глаза. И каждый сколько-нибудь мужественный человек говорил об этом открыто, уже не позволяя себя запугивать сторонникам старого режима, которые затыкают вам рот и твердят одно: «Живи, как жили деды и прадеды, и делай вид, будто все обстоит прекрасно», — и не смущаясь тем, что многочисленные выродки и идиоты до тех пор болтали и захлебывались слюной и лопотали несусветную чушь о «вопросах пола», пока самые эти слова не набили оскомину. Но пол и в самом деле играет важную роль в жизни человека. Нередко он даже становится решающей силой или одной из решающих. Нельзя писать о людях, не затрагивая эту сторону их существования; так, ради всего святого, давайте говорить об этом честно и прямо, в полном согласии с действительностью, как мы ее понимаем, — или уж не будем притворяться, что мы пишем правду о жизни и людях. Хватит лицемерить! И тут я имею в виду не только ханжество и лицемерие флердоранжа и свадебных колоколов, но и ханжество и лицемерие свободной любви… Если вы собираетесь доказывать, что Лицемерие необходимо (старая отговорка всех политиков), то баста, я в эту игру не играю. Но оно вовсе не необходимо. Без него не обойтись лишь там, где не обойтись без обмана, когда приходится понуждать людей действовать наперекор их коренным инстинктам и подлинным интересам. Если вы хотите правильно судить о человеке, движении или государстве, спросите: не лицемерят ли они? Будь каждый участник войны 1914-1918 годов искренне убежден в своей правоте, ее не пришлось бы подкреплять нагромождением архинелепого ханжества и лицемерия. Единственно честными людьми, если таковые существовали, были те, кто говорил: «Все это — гнусное зверство, но мы уважаем зверство и восхищаемся им и признаем, что мы звери; мы даже гордимся тем, что мы — звери». Тут, по крайней мере, все ясно. «Война — это ад».258 Да, генерал Шерман, совершенно верно, — кровавый, жестокий ад. Спасибо за откровенность. Вы, по крайней мере, были честным убийцей.
Именно лицемерие, царившее до войны, помогло с такой легкостью лицемерить во время войны. Когда мы достигли совершеннолетия, викторианцы великодушно вручили нам славный маленький чек на пятьдесят гиней — пятьдесят один месяц ада со всеми его последствиями. Милые они были люди, не правда ли? Добродетельные и дальновидные. Но разве это их вина? Ведь не они развязали мировую войну? Ведь это все Пруссия и прусский милитаризм? О да, еще бы, вы совершенно правы! А кто вывел Пруссию в великие державы, ссужая деньгами Фридриха Второго, и тем самым подорвал Французскую империю? Англия. Кто поддерживал Пруссию против Австрии, Бисмарка — против Наполеона III? Англия. А чье лицемерие правило Англией в девятнадцатом веке? Впрочем, не обращайте внимания, если я и свожу кое-какие семейные счеты, — считайте, что я имею в виду викторианцев всех стран.
Мозг одного человека не в силах вместить, память — удержать и перо — описать беспредельное Лицемерие, Ложь и Безумие, вырвавшиеся на простор во всем мире в те четыре года. Тут бледнеет самая буйная фантазия. Это было невероятно — должно быть, потому-то люди и верили. То была непревзойденная и трагическая вершина Викторианского Лицемерия, ибо, как ни говори, викторианцы в четырнадцатом году еще цвели пышным цветом и всем заправляли. И что же, сказали они нам честно; «Мы совершили безмерную, трагическую ошибку, мы вовлекли вас, всех и каждого, в страшную войну; ее уже не остановить; помогите же нам, а мы обещаем при первой возможности заключить мир, прочный и надежный»? Нет, ничего подобного. Они заявили, что им жаль нас терять, но идти драться — наш долг. Они заявили, что король и отечество нуждаются в нас. Они заявили, что заключат нас в объятия, когда мы вернемся (merci! Таковы плоды «Сердечного Согласия»?). Один из самых цивилизованных народов мира они назвали варварами, гуннами. Они изобрели «фабрики трупов». Они уверяли, что народ, который многие века славился своей добротой, — это народ палачей, которые только тем и занимаются, что убивают младенцев, насилуют женщин, распинают пленных. Они говорили, что «гунны» — это жалкие, подлые трусы, но не объяснили, почему же при нашем огромном численном превосходстве потребовался пятьдесят один месяц, чтобы разбить наконец германскую армию. Они говорили, что сражаются за Свободу во всем мире — и, однако, всюду стало куда меньше свободы. Они говорили, что не вложат Меч в ножны до тех пор, пока… и прочее, и прочее, и вся эта преступная, высокопарная болтовня именовалась верхом патриотизма… Они говорили… но к чему повторять все это? К чему продолжать? Это горько, очень горько. А потом они смеют удивляться, почему молодежь цинична, и разочарована, и озлоблена, и не признает никаких порядков и правил! И у них все еще есть приверженцы, которые все еще смеют что-то нам проповедовать! Живей! Поклонимся богиням Лицемерию и Бесстыдству…
Не знаю, понимал ли все это Джордж, мы с ним об этом никогда не говорили. В те дни очень много было такого, о чем из осторожности не говорилось: мало ли кто мог услышать и «доложить». Я и сам еще до вступления в армию дважды был арестован за то, что носил плащ, походил на иностранца, да еще смеялся на улице; в одном батальоне на мне долго тяготело серьезное подозрение, потому что у меня был томик стихов Гейне и я не скрыл, что побывал когда-то за границей; в другом батальоне, бог весть почему, заподозрили, что я не я, а какое-то подставное лицо. Но это пустяки, несравненно более тяжкие преследования вытерпел Д. Г. Лоуренс259, едва ли не величайший английский романист наших дней, человек, которым, несмотря на все его слабости, Англии следовало бы гордиться.
Зато я знаю, что Джордж безмерно страдал с первого дня войны и до ее последних дней, до самой своей смерти. Должно быть, он понимал весь ужас ханжества и разложения, так как говорил не раз, что теперь йэху260 всего мира вырвались на свободу и захватили власть — и он был прав, черт возьми! Не стану описывать безнадежное разложение, поразившее Англию в последние два военных года: во-первых, сам я почти все это время провел вне ее, а во-вторых, Лоуренс сделал это с исчерпывающей полнотой в своей книге «Кенгуру», в главе под названием «Кошмар».
В ту пору страданье стало общей участью всех порядочных людей, но для Джорджа все оказалось еще сложней и мучительней, потому что тягостно запутались его личные дела — и это было тоже как-то связано с войной. Не забудьте, он ведь не верил в «высокие идеалы», во имя которых якобы велась эта воина. В его глазах она была чудовищным бедствием или еще более чудовищным преступлением. Все эти разглагольствования об идеалах не убеждали. Не хватало elan261, убежденности, того пламенного идеализма, что вопреки всякому вероятию привел оборванные, необученные войска Первой французской республики к победе над соединенными силами королей Европы. Неотступно точило подозрение, что за всем этим кроется мошенничество и обман. Поэтому Джордж воевал без всякой веры и увлечения. С другой стороны, он понимал, что стать в позу исключительной личности, искать легкой славы мученика, отказывающегося подчиниться приказу, было бы отвратительным эгоизмом. Если он пойдет в армию, в громадном пожаре прибавится еще один уголек; если не пойдет, его заменят другим угольком, быть может, более слабым, которому физически будет труднее. Совесть мучила Джорджа, пока он не вступил в армию, — и не меньше мучила потом. Только одно утешало его: уж конечно на фронте тяжелее и опаснее, чем в тылу.
Признаться, я так до конца и не понял Джорджа. Он терпеть не мог говорить о своих затруднениях, но непрестанно мучился этими мыслями, и в голове у него все перепуталось. Его собственные тревоги каким-то образом сплелись с тревогой о судьбах вселенной — и, пытаясь определить свой взгляд на вещи, он вдруг заносился бог весть куда, толковал о греческих городах-государствах или о макиавеллизме. Его откровенная непоследовательность выдавала глубокий внутренний разлад. С самого начала войны он поддался неотвязным тревожным раздумьям, и чем дальше, тем сильнее овладевала им эта опасная привычка. Война и его, Джорджа Уинтерборна, к ней отношение, взаимоотношения с Элизабет и Фанни, повседневные мелочи военной службы — все тревожило его. Такая неотвязная тревога не бывает вызвана тем или иным событием, нет, это — душевное состояние, при котором любое событие превращается в повод для тревоги. Это форма неврастении, которая может поразить даже вполне здоровый дух после какого-то потрясения или непосильного напряжения.
И вот месяц за месяцем Джордж бесплодно терзался, даже не пытаясь одолеть эту грызущую тревогу.
Когда Элизабет в конце четырнадцатого года решила, что пора им с Реджи осуществить принципы Свободы, и, как полагается, сообщила об этом Джорджу, он тотчас согласился. Быть может, ему было так тошно, что эта новость оставила его равнодушным; или, может быть, он попросту честно исполнял уговор. Меня удивляет другое: почему он не воспользовался случаем и не сказал ей про Фанни. Но, видно, он ни минуты не сомневался, что Элизабет и так все знает. Поэтому он испытал новое потрясение, убедившись, что ничего она не знала, и еще больше потрясен был тем, как повела она себя, узнав правду. Когда дело касалось женщин, Джордж страдал каким-то помрачением ума. Он слишком их идеализировал. Однажды я довольно резко сказал ему, что Фанни, скорее всего, распутница, прикрывающаяся разговорами о «свободе», а Элизабет — узколобая обывательница, рассуждающая о «свободе», как рассуждала бы она о политико-эстетических взглядах Рескина и Морриса, доведись ей родиться поколением раньше, — и он очень рассердился. Он обругал меня дураком. Он заявил, что война сделала меня женоненавистником — и это, вероятно, правда. Я, видите ли, не понимаю ни Элизабет, ни Фанни, да и как мне понять двух женщин, которых я в жизни своей не видал, и откуда у меня такое нахальство, что я берусь объяснять их ему, ему, который так хорошо знает их обеих? Нет, мои суждения уж чересчур прямолинейны, упрощены и tranchant262, и я не понимаю (должно быть, и не могу понять) более тонких и сложных движений души человеческой. Он наговорил мне еще многое в том же духе, всего и не припомнить. Мы едва не поссорились, хотя были очень одиноки и каждый знал, что другого товарища у него нет. Это было в семнадцатом году, в офицерском учебном лагере, и нервы Джорджа были уже совершенно издерганы. После этой вспышки я уже не пытался выкладывать ему начистоту все, что думаю, и только всякий раз давал ему выговориться. Больше ничего и не оставалось. Его существование превратилось в двойную пытку: пыткой была война, пыткой стала и личная жизнь. Казалось, они безнадежно переплелись и перепутались между собой. Личная жизнь стала невыносимой из-за войны, а война — из-за разлада в личной жизни. Должно быть, чудовищно было напряжение, в котором он жил, — пожалуй, он и сам был в этом виноват. Но он был горд и потому молчал. Как-то, когда пришла моя очередь командовать курсантами, я повел роту на строевые учения. Джордж шел правофланговым в первой шеренге первого взвода, и я взглянул на него, проверяя, туда ли он идет, куда надо. Меня испугало его лицо — такое жесткое, застывшее в таком отчаянии, такое вызывающе страдальческое. В столовой, где мы сидели по шесть человек за столом, он почти никогда не вступал в разговор, — разве что, вежливости ради, выдавит из себя какую-нибудь ничего не значащую фразу или съязвит, но так туманно, что его мишень и не заметит насмешки. Пожалуй, он чересчур откровенно презирал грубые, непристойные разговоры о девках и гулянках, и ему явно претили казарменные остроты. И, однако, к нему не питали особой неприязни. Его попросту считали чудаком и оставляли в покое.
Быть может, больше всего угнетала Джорджа свара между Элизабет и Фанни. Вокруг него рушился целый мир — казалось бы, не диво, что рухнул и Генеральный План Идеальных Отношений Между Полами. Джордж не склонен был брюзжать и ныть, как сделал бы идеалист, который мечтал исправить грешный род людской и потерпел неудачу. Но среди всеобщего развала и распада всех человеческих отношений он особенно дорожил этими двумя женщинами, — слишком дорожил, вот в чем беда. Они стали для него каким-то таинственным символом. Они возмущались войной, осуждали ее, но при этом оставались непостижимо далеки от нее. Для Джорджа они были воплощением всех надежд, всей веры в людей, какую он еще сохранил; казалось, они — это все, что еще уцелело от цивилизации. Все остальное — кровь и зверство, гонения и обман. Они одни еще связывают его с прежней жизнью. То были две крохотные мирные гавани, где продолжалось нормальное человеческое существование — и лишь они одни помогали ему хоть немного верить в будущее. Их не отравил дух мстительного разрушения, которым так безобразно одержимы были все здравомыслящие люди. Разумеется, на них всячески нападали, — это было неизбежно. Но они оставались в стороне от всеобщего безумия и сохранили душу живую. К несчастью, они не умели понять, в каком нечеловеческом напряжении жил Джордж, и не замечали пропасти, которая все ширилась между мужчинами и женщинами их поколения. Да и где им было понять? Друзья больного раком сами раком не больны. Они полны сочувствия, но сами они — не в числе обреченных. Еще до того как Элизабет и Фанни разругались между собой, Джордж незаметно стал отдаляться от них, совсем того не желая, напротив — всеми силами стараясь сохранить эту близость и понимание. Над ним и его сверстниками тяготел рок; это великолепно, хоть и жестоко выразил некий чин из британского штаба, обратившийся к своим подчиненным во Франции с такими словами:
«Вы — военное поколение. Вы рождены для того, чтобы сражаться в этой войне, ее нужно выиграть — и вы ее выиграете, это мы твердо решили. Что до каждого из вас в отдельности — не имеет ни малейшего значения, будете вы убиты или нет. Вероятнее всего, вас убьют, — во всяком случае, большинство. Советую заранее с этим примириться».
К такому крайнему выражению киплинговских принципов и психологии зада-империи-предназначенного-получать-пинки Джордж не был подготовлен. В душе его поднимался протест, горькое негодование, но рок тяготел и над ним, как над всеми его сверстниками. Раз уж «мы» твердо решили, что они будут убиты, возражать мог бы лишь отъявленный нечестивец.
После скандала между Элизабет и Фанни шире стала и пропасть, отделявшая от них Джорджа, а когда он ушел в армию, пропасть эта стала неодолимой. Разумеется, он все еще отчаянно цеплялся за них обеих. Он писал им длиннейшие письма, пытаясь объяснить, что творится у него в душе, и они сочувственно ему отвечали. Никого, кроме них двух, он не хотел видеть, приезжая в отпуск, — и они встречали его, исполненные сочувствия. Но все это было напрасно. Они тянулись друг к другу, но их разделяла бездна. Обе женщины еще не потеряли человеческий облик; а он был уже просто безликой единицей, машиной для убийства, куском пушечного мяса. И он это знал. А они не знали. Но они чувствовали перемену в нем и воображали, что он опустился, не оправдал надежд. После той памятной ссоры Элизабет и Фанни изредка встречались и с улыбочкой подпускали друг другу шпильки. Но в одном они были вполне согласны: Джордж ужасно опустился с тех пор, как пошел в армию! Огрубел, отупел, и одному богу известно, как глубоко может он еще погрязнуть в трясине солдатчины!
— Тут ничего нельзя поделать, — сказала Элизабет. — Он человек конченый. Никогда ему не оправиться. Нам остается с этим примириться. Все, что было в нем необыкновенно и прекрасно, умерло. Душой он так же мертв, как если бы его уже схоронили во французской земле.
И Фанни с ней согласилась…
* ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *
Adagio
1
Отряд, которому было приказано немедля отправляться во Францию в действующую армию, вновь выстроился в три тридцать.
Вторым в первой шеренге стоял рядовой Уинтерборн Дж., номер 31819.
В это утро их построили по ранжиру и рассчитали, и теперь каждый знал свое место и номер. Построились быстро, без разговоров и, дожидаясь офицеров, стояли вольно на унылом, посыпанном гравием плацу унылой, одинокой крепости. Плац был прямоугольный, и в какую сторону ни погляди, глаз упирался то в отсыревшую серую каменную кладку крепости, то в грязно-рыжий кирпич теснящихся к крепостному валу казарм.
В отряде насчитывалось сто двадцать человек, приказ об отправке за море они получили уже больше недели назад, и все это время им под страхом военно-полевого суда запрещено было отлучаться из крепости. На часах всюду стояли солдаты из других частей, и им роздали по пять патронов. Эти чрезвычайные меры были вызваны нервозностью полковника, получившего недавно нагоняй за чужую вину: накануне отправки предыдущего отряда два человека дезертировали, и пришлось в последнюю минуту заменить их другими. «Может, старый хрыч боится, что и мы сбежим?» — говорили уязвленные солдаты, случайно узнав об этом.
Пронизывающий ветер гнал по серому зимнему небу грязные рваные тучи и порой швырялся пригоршнями холодного дождя. Солдаты переминались с ноги на ногу, кто подался немного вперед, чтоб ремни не так врезались в плечи, кто рывком вскидывал повыше ранец; кое-кто, выступив из строя, как положено, на шаг вперед, поправлял обмотки или складку штанов. Уинтерборн стоял, перенеся всю тяжесть тела на правую ногу, вяло опущенной правой рукой держа старую учебную винтовку; он наклонил голову и невидящими глазами уставился в землю.
Солдаты надеялись, что им дадут немного отдохнуть и написать письма, но отряд весь день под разными предлогами держали в строю. Походную лавку вывели из крепости, чтобы никто перед отправкой не напился. Дважды их строили для поверки, несколько раз водили в интендантскую за новым зимним обмундированием и прочим, что понадобится на фронте. И солдат, взвинченных ожиданием и вынужденных все время сдерживаться, одолевали досада и нетерпение. Они все беспокойнее переминались с ноги на ногу под укоризненными взорами унтер-офицеров и свирепым взглядом батальонного старшины — старого служаки и отъявленного педанта; но вслух никто им замечаний не делал, ведь при стойке «вольно» двигаться разрешается.
Внезапный порыв ветра просвистал над плацем, хлестнул ледяным дождем, отчего настроение отряда отнюдь не стало лучше, и в эту минуту из столовой вышли несколько офицеров.
— Отря-ад! — рявкнул батальонный старшина.
Сто двадцать рук сами собой скользнули по ружейным стволам, и солдаты вытянулись, немые и неподвижные, глядя прямо перед собой и стараясь не покачнуться, когда ветер, крепчая, вдруг налетал с особенной силой или так же неожиданно ослабевал.
— Тихо там! Порядок в строю!
У каждого солдата впереди чуть оттопыривалась короткая форменная куртка — тут в специальном кармане, так, чтобы легко достать правой рукой, лежал небольшой пакетик: два бинта, обернутых в клеенку, и пузырек с йодом.
— Отря-ад… смир-рно!
Двести сорок каблуков щелкнули разом, и в тот же миг ружья были взяты к ноге. Солдаты замерли, пристально глядя прямо перед собой. Кто-то бессознательно чуть повернул голову, скосил глаза, пытаясь увидать приближающихся офицеров.
— Эй, ты, там! Голову прямо!
Тишина, только ветер подвывает да скрипит гравий под офицерскими сапогами. Легонько позвякивают шпоры полковника и адъютанта. Батальонный старшина, вытянувшись, рапортует:
— Все налицо, сэр!
Полковник в ответ подносит руку к козырьку.
— Вторая шеренга, шаг назад… марш!
Раз-два. Шестьдесят пар ног переступили разом, как одна.
— Вторая шеренга, стоять… вольно!
Полковник обошел первую шеренгу, подолгу оглядывая каждого, придираясь к каждой мелочи. У одного солдата окоченели пальцы, и он уронил ружье.
— Сержант Хикс, запишите фамилию и номер, внесите в штрафной список.
— Слушаю, сэр.
Потом первая шеренга стояла вольно, а полковник уже менее тщательно проверял вторую. Смеркалось, а ему предстояло еще сказать напутственное слово. Он остановился шагах в тридцати перед строем, остальные офицеры стояли сзади. Молодой адъютант держал у правого бедра хлыст, точно маршальский жезл. Полковник, чудаковатый, но безобидный болван, которого с благодарностью возвратили из Франции в начале первого же похода, заговорил:
— Унтер-офицеры и солдаты восьмого Апширского полка! Вы… э-э… отправляетесь в действующую армию. Э-э… м-м… верю, что вы исполните свой… э-э… долг. Мы не тратили… м-м… не жалели сил, чтобы подготовить из вас умелых воинов. Будьте всегда подтянутыми и опрятными и не забывайте… э-э… не теряйте солдатской выправки. Вы должны… э-э… высоко держать знамя вашего полка, который… э-э… м-м… всегда был на отличном счету в британской армии. Я…
Чуть внятное: «Дубина», «Дерьмо паршивое», «Старый индюк», — прошелестело в рядах, так тихо, что офицеры не услыхали, но чуткое ухо батальонного старшины, не различив слов, все же уловило непорядок, и, прерывая разглагольствования полковника, раздался его трубный глас:
— Тихо вы, там! Порядок в строю! Сержант Хикс, записать фамилии!
Минута тишины. Потом батальонный старшина снова заорал:
— В четыре пятнадцать построиться перед оружейным складом в чистой рабочей одежде, сдать оружие. Да чтоб ружья почистить и смазать! С плаца расходиться без разговоров!
Тем временем адъютант говорил о чем-то с полковником; затем тот пошел прочь; адъютант, отдав ему честь, направился к батальонному старшине.
— Ладно, старшина, вы и остальные унтер-офицеры, которые не отправляются с отрядом, можете быть свободны. Я сам отпущу людей.
— Слушаю, сэр.
Адъютант подошел к строю и остановился, упершись правой рукой в бедро. Заговорил медленно, но решительно:
— Стоять вольно. Вольно. Забудьте, что вам тут сейчас сказал батальонный. Ружья составьте в козлы, но постарайтесь, чтобы они у вас были чистые, не то с меня взыщут… Боюсь, мы вас изрядно погоняли, ведь теперь такая система — усиленное обучение, но, сами понимаете, так полагается. Жаль, что мы не отправляемся, как одна часть, но теперь всюду батальоны разбиваются на отряды. Когда будете на месте, не забывайте беречь ноги, теперь за больные ноги полагается военный суд. Да не спешите высовывать головы из укрытия. Я скоро должен ехать вдогонку, так что, надеюсь, в атаку пойдем вместе. До свиданья. Желаю всем вам всего самого лучшего.
— До свиданья, сэр! Спасибо, сэр. И вам того же, сэр. До свиданья, сэр.
— До свиданья. Отряд, смирно! На плечо! Разой-дись!
Отряд повернул направо, и все разом вскинули ружья, отдавая честь адъютанту.
Почти уже стемнело; солдаты шли к казарме беспорядочной толпой, возбужденно переговариваясь:
— А дальше что будет?
— Строиться в восемь тридцать, отправка в девять.
— Кто сказал?
— Приказ по батальону.
— Болван этот Брэндон, дерьмо паршивое, меня прямо затошнило от его болтовни. «Не теряйте солдатской выправки» — черта с два! В окопах-то, в грязи по брюхо!
— Проклятый старый…….
— А вот адъютант парень неплохой.
— Ну, этот — настоящий джентльмен, ничего не скажешь.
— Кто сам вышел из рядовых, того сразу видно.
— Хотел бы я знать, каково там, в окопах.
— Попадешь — узнаешь.
— Завтра вечером об эту пору, верно, уж будем там.
— Заткнись, Ларкин, и не трусь.
— А я и не трушу.
— Капрал, а капрал! В котором часу нынче строиться?
— Спроси дежурного сержанта.
— Пора чай пить. Пошли, ребята!
В восемь тридцать снова построились. Тьма была хоть глаз выколи, с запада порывами налетал холодный, сырой ветер. Все унтер-офицеры были на плацу с зажженными фонарями, которые двигались, взлетали, замирали в темноте, точно блуждающие огоньки. Солдаты стояли готовые к походу, в шинелях, без винтовок и холодного оружия. Минутами узда армейской выучки уже не могла сдержать их возбуждения, перешептыванье в рядах нарастало, переходило в глухой гул, но его тотчас обрывал окрик батальонного старшины:
— Эй, там! Отставить разговоры!
Долго тянулась перекличка по списку при неверном свете фонаря. Услыхав свое имя, каждый, щелкнув каблуками, отзывался:
— Здесь, сэр.
— Номер тридцать одна тысяча восемьсот девятнадцать, Уинтерборн Джордж.
— Здесь, сэр.
— Кажется, все, старшина?
— Так точно, сэр!
— Через пять минут выступайте.
— Есть, сэр!
В темноте строй беспокойно колыхнулся. Уинтерборн покосился налево — шеренга едва различимых силуэтов уходила во тьму, и дальних разглядеть не удалось, словно строй этот тянулся в бесконечность.
— Отряд… смирно! Ряды вздвой! Правое плечо вперед… шагом… арш!
Они оказались вплотную за полковым оркестром, который сразу грянул походную песню, хорошо знакомую всему отряду:
Ну, как мне подзаправиться,
Коль я не вестовой?
Прошагали по надоевшему плацу, вышли из крепостных ворот к раскачивающемуся подъемному мосту, где часовые, пропуская отряд, взяли на караул.
— Левое плечо вперед! Сбить шаг!
Оркестр умолк. Не в ногу прошли по мосту.
А потом отряд спускался с холма по длинной извилистой дороге, ведущей через деревню на станцию. Местные жители, все больше молодые девушки, поодиночке, по две, дожидались по обочинам и шли рядом. Они окликали своих дружков и знакомых, и солдаты, возбужденные крутой переменой в своей судьбе, осмелев, отвечали им, хоть и шли в строю. Равнение держали уже не так строго, а когда вступили в деревню, ряды совсем сбились. После непроглядной тьмы свет редких газовых фонарей на деревенской улице слепил глаза.
Опять заиграл оркестр. Шел уже одиннадцатый час. Но деревня не спала — все высыпали на улицу поглядеть на уходящих солдат. Меж стен домов трубы звучали оглушительно как в ущелье. Солдаты вдруг с изумлением увидели, что они в центре внимания: они так долго приучались считать себя безнадежными ничтожествами, безликой массой, чье дело — слушать и повиноваться. Со всех сторон слышались голоса:
— Эй, Берт!
— До свиданья, Гарри!
— Здорово, Том!
— До свиданья, Джек!
Уинтерборн, шедший в первой шеренге оглянулся: некоторые девушки замешались в ряды, каждая шагала рядом со своим дружком, крепко держась за его руку. Казалось, им очень весело. На редкость нестройная и оживленная толпа проследовала через деревню, опьяненная бодрыми звуками марша, приветственными криками жителей и всяческими знаками внимания.
На железнодорожную платформу никого, кроме военных, не пускали. Когда отряд вливался в ворота, по обе стороны которых стояли пикеты военной полиции, вновь раздался хор голосов:
— До свиданья, Берт!
— До свиданья, Гарри!
— До свиданья, Том!
— До свиданья, Джек!
— Счастливо!
— Возвращайтесь поскорей!
— До свиданья! Счастливо! До свиданья!
Они набились в дожидавшийся их воинский поезд — он должен был по пути подбирать еще и другие отряды. По двадцать человек в каждое купе. Уинтерборну посчастливилось захватить место у окна, выходившего на платформу. Подошел адъютант.
— Уинтерборн! Уинтерборн!
— Да, сэр?
— А, вот вы где. Я вас искал. Комендант говорит, что ваш поезд идет на Ватерлоо, а оттуда, наверно, в Фолкстон.
— Большое вам спасибо, сэр. Так гораздо приятнее — когда знаешь, что делаешь, куда и зачем едешь.
— Вам надо бы получить офицерский чин. Во Франции это будет не трудно.
— Да, сэр, но вы ведь знаете, почему я хотел остаться рядовым.
— Знаю. Но такие люди, как вы, нужны в командном составе. Потери среди офицеров огромные.
— Хорошо, сэр, я об этом подумаю.
— Ну, до свиданья, старина, всего вам лучшего.
— Спасибо, и вам также.
Они пожали друг другу руки к невыразимому ужасу унтер-офицера.
За барьером, напротив головной части поезда, где станционные постройки уже не загораживали вагонов, собралась толпа. Перед нею на платформе выстроился оркестр. Паровоз дал свисток. Оркестр грянул марш полка, потом «3а счастье прежних дней»263, и поезд, окутавшись паром, медленно тронулся; музыканты играли одной рукой, а другой неуклюже махали солдатам, сгрудившимся у окон проплывавших мимо вагонов. Раскатилось, стихая и снова нарастая, долгое «ура». Разгоряченные лица оставшихся на платформе были слегка запрокинуты, рты широко открыты, правые руки подняты высоко над головой. Под гром оркестра, под многоголосое «ура» поезд с солдатами, тоже кричавшими «ура», отошел от станции.
До свиданья, Берт. До свиданья, Гарри. До свиданья, Том. До свиданья, Джек. До свиданья.
Последний, кого увидел Уинтерборн, был маленький полковник: он стоял на самом краю платформы, под газовым фонарем, вытянувшись в струнку, стоял взволнованный, стараясь совладать с волнением, и держал руку у козырька, отдавая честь своим солдатам, отбывающим на фронт.
Он был не так уж плох, этот маленький человечек; он горячо верил в свою армию.
2
Четверть часа спустя сигареты были докурены, оживленные разговоры сошли на нет, началась обычная дорожная скука. Люди устали, привычный час вечерней зори давно прошел. Глаза слипались. Один, в углу напротив Уинтерборна, уже спал. Шинели и снаряжение свалены были в багажные сетки. Шторы на окнах наглухо задернуты, как того требовали правила противовоздушной обороны.
Уинтерборну спать не хотелось. Он перестал разговаривать с соседом и задумался. Мысль рассеянно скользила, он ни на чем не мог сосредоточиться. Джорджу уже трудно было читать или связно и последовательно думать о чем-то одном. Настала первая стадия оцепенения, через которую в дни войны проходит каждый солдат; за нею следует полоса мучительного нервного напряжения, а потом вновь наступает оцепенение — и это уже безнадежно.
Начиналось настоящее серьезное испытание. Как все, кто там не побывал, Джордж совершенно не представлял себе жизни в окопах. Газеты и иллюстрированные журналы тут мало помогают. Десятки раз он слышал рассказы раненых, возвратившихся в строй. Но почти все они либо несли сплошной вздор, либо просто отмалчивались. Лишь изредка проскальзывала многозначительная подробность, яркое воспоминание:
— Как меня ранили, я все бредил, и все мне мерещились эти чертовы ерапланы: будто вот кружат и кружат, да как кинутся прямо на меня.
И щуплый солдатик, типичный житель лондонских трущоб:
— Вот лопни мои глаза: повис я у бошей на колючей проволоке, зацепился штанами и шинелью — и ни туда, ни сюда. А в карманах у меня понапихано гранат, и в корзинках ручные гранаты. И одна корзинка тоже за проволоку зацепилась. Я и говорю себе, эх, говорю, Берт, ежели ты уронишь эти паршивые гранаты, крышка твоей паршивой башке — и костей не соберешь. А бош из пулемета так и чешет — та-та-та! Гляжу, пули проволоку режут, а сам знай ругаюсь, как чумовой. Ах ты, мать честная! И не то чтобы струсил. Зато ранило меня подходяще — схватил домашнюю, повидал своих.
Где же он видел этого забавного солдатика? А, да, в учебном батальоне, на другой день после того, как вступил добровольцем. В казарме было несколько солдат только что из лазарета, и все они охотно рассказывали всякую всячину. Мысли Уинтерборна обратились к тому, что пережил он сам за последние томительные месяцы. Ему не повезло с учебным батальоном, унтер-офицеры, как на подбор, оказались старые кадровые служаки, которых в свое время безжалостно гоняли и жучили и которые, надеясь избежать отправки во Францию, с утроенным усердием гоняли и муштровали новобранцев. Без сомнения, они еще и вымещали на вчерашних штафирках давнюю обиду: ведь известно, что штатские свысока смотрят на кадрового наемного солдата. Особенно ненавистен им был всякий оказавшийся у них под началом образованный или просто воспитанный человек, и они с наслаждением заваливали его самой тяжелой или унизительной работой. Джорджу вспомнился один такой сержант, который вздумал придраться к его религиозным воззрениям.
— Ты кто такой? Протестант? Методист? Или, может, католик?
— Я не принадлежу ни к какой официальной церкви. Запишите лучше, что я рационалист.
— Это еще что за чертовщина? Какой такой рициналист? Не забывай, ты теперь солдат.
— Тем не менее я не исповедую никакой веры.
— Так обзаведись какой-нибудь, черт подери. Небось хочешь, чтоб тебя во Франции прилично закопали? А через полгода тебя там закопают как миленького. Никакой веры, видали! Тьфу, прямо с души воротит.
Любезнейший вояка. Обуреваемый религиозным пылом, он посылал Уинтерборна по воскресеньям в наряд вне очереди на самую долгую и самую грязную работу, пока наконец, самосохранения ради, тот не объявил о своей принадлежности к англиканской церкви. Разумеется, в британской армии никому не навязывают никаких религиозных верований; вот почему, когда вас выстраивают на плацу для молитвы, это лишь построение и не более того.
При мысли о нелепой стычке с сержантом Уинтерборн невольно улыбнулся. И все же это было мучительно. Его чуть не стошнило при одном воспоминании о той грязи, которую он пытался выгрести из офицерской кухни, — до него, наверно, с полсотни не столь добросовестных дежурных к ней и не прикасались. А ведь начальство проверяло кухню каждый день.
В ярком пятне света, падавшего от вагонной лампочки, он поглядел на свои руки. Они загрубели, растрескались, в них въелась грязь, которую не отмоешь ледяной водой. Ему вспомнились нежные руки Фанни, тонкие пальцы Элизабет.
На плацу офицеры не сквернословили никогда, а унтер-офицеры — очень редко: это запрещалось уставом. Не в строю — другое дело. На ученьях они бранились вовсю, и порой даже острили при этом. Были шуточки, освященные веками, к примеру: «Разбивай сердце своей мамаши, сукин ты сын, а мое тебе не разбить». Унтер, который обучал их штыковому бою, парень неглупый, но на редкость неотесанный, родом из Уайтчепла264, посылая новобранца в «штыковую атаку» на мешок с опилками, со вкусом командовал:
— Под брюхо коли!
Он же, оскорбленный в лучших чувствах видом толстенького новобранца, довольно неуклюже выполнявшего приседание, отчитывал беднягу так:
— Эй, Фрост, чего раскорячился? Девка ты, что ли? Приседай, как положено солдату!
Уинтерборн снова улыбнулся про себя. Что и говорить, на нашем прекрасном острове путь к славе чрезвычайно извилист.
Каждый день, неделю за неделей, от утренней зори и до вечерней их гоняли, и жучили, и изводили. Только и слышалось:
— Голову прямо!
— Голову выше, кому говорят! Под ноги глядеть нечего: коли там и валялись денежки, так их давно подобрали!
— Смит, ремни не так перекрещены. Еще раз напутаешь — попадешь в штрафные.
И голоса всех сержантов, оравших на свои взводы, неизменно покрывал рык батальонного старшины:
— Тихо, вы там! Порядок в строю!
Точь-в-точь сирена плавучего маяка на Южном мысу, ревущая в тумане. Людей, привыкших к сидячему образу жизни или же только недавно оторванных от плуга, от станка, совсем изматывало это вечное напряжение всех душевных и физических сил. Особенно мучительны были первые недели, все тело ныло, за ночь тяжелый сон не давал облегчения. Уинтерборн переносил все это лучше других. Он привык к дальним пешеходным прогулкам, любил плавать, и тело его оставалось гибким. Он не мог поднимать такие тяжести, как вчерашний ломовой извозчик, или орудовать лопатой, как землекоп, но мог отшагать больше всех, бегал быстрей всех, вдвое скорей усваивал каждый новый прием; он успевал разобрать пулемет Льюиса, пока остальные только еще гадали, как снять рукоятку; стреляя по мишени, четыре раза из пяти попадал в яблочко и мгновенно понял, почему, окапываясь, первым делом надо укрыть голову. Но и он уставал отчаянно. Запомнился один особенно тяжкий день. Хоть дело было и осенью, жара стояла нестерпимая, а их с рассвета и дотемна гоняли без роздыха: ученье, шагистика, опять ученье, поверка… В семь начались «действия в ночных условиях» и продолжались три часа кряду. В полночь всех подняли по ложной пожарной тревоге, и пришлось выскочить на улицу в одних штанах и башмаках. Уинтерборн чуть ли не на себе тащил одного солдата, который был до того измотан, что не мог без посторонней помощи добежать до плаца. Унтер-офицеры подгоняли их и сбивали в кучу, как овчарки стадо.
Но не физическая усталость больше всего тяготила Уинтерборна, хоть и противно было так опускаться: ходить летом в грубой, плотной, чересчур теплой одежде, в подбитых гвоздями башмаках, спать на нарах, есть прескверно приготовленную пищу. Все это было неизбежно, и он обтерпелся и привык. Тяжелей давалось душевное потрясение, внезапный переход из той среды, где выше всего ставились ценности духовные, в среду, где их по невежеству презирали. Не с кем было словом перемолвиться. Тяжело было жить в одном бараке с тремя десятками солдат, когда ни на минуту нельзя остаться одному. Тяжело было и оттого, что одолевали неотвязные мысли об Элизабет и Фанни, о пропасти, которая — он это знал — все ширилась, отделяя его от них обеих, и нестерпимо тяжело было видеть, как тянется война, месяц за месяцем, и нет числа жертвам, нет меры падению человечества. Казалось, мир гибнет, распадается на куски под ударами безумцев, одержимых манией убийства и разрушения. Уже сами по себе орудия убийства были ему отвратительны как некий зловещий символ. Его угнетал один вид собственной винтовки и снаряжения. Ему явственно представлялось то будущее, к которому все это было лишь подготовкой, всем существом он ощущал близкую смерть. Ходили чудовищные слухи — увы, слишком верные! — о целых ротах и батальонах, уничтоженных в несколько минут до последнего человека. Понемногу Уинтерборн лучше познакомился с унтер-офицерами, и каждый уверял, что он — единственный или почти единственный уцелевший из всего взвода или роты. И они говорили правду. В пехотных частях потери, без сомнения, были огромные. Возможно, Уинтерборн оказался эгоистом, ибо умирать ему не хотелось, а ведь великое множество людей, которые, наверно, были куда лучше него, уже перестали существовать. Он и сам чувствовал себя виноватым и пристыженным. Но уж так устроен человек, что даже в двадцать два — двадцать три года насильственная смерть внушает ему страх и отвращение…
Поезд замедлил ход перед большой узловой станцией, и Уинтерборн разом вернулся к действительности. Вокруг все спали. Что ж, с муштрой покончено, больше не надо брать на караул и отдавать честь по двадцать раз кряду. Теперь они в действующей армии. Какое облегчение! Отныне стоишь лицом к лицу с подлинной опасностью, но не с армейскими бурбонами и хамами. Как сказал мне однажды Уинтерборн, на войне жизнь под началом англичан куда страшней боев с немцами.
В поезд погрузились еще несколько отрядов пополнения, и он тяжело покатил дальше сквозь безмолвную ночную тьму. Солдаты спали. В вагоне становилось душно, от спертого воздуха ломило виски. Поглощенный своими мыслями, Уинтерборн не заметил, кто и когда закрыл окна и вентиляторы. Вечная история — и в казармах и в бараках они непременно закупориваются и спят в духоте и вони. Он тихонько опустил окно дюйма на два, и сразу полегчало. Непонятно, почему они так любят духоту? И умственную и нравственную духоту тоже. Бедняги. Все они сызмальства приучены низко кланяться каждому самому захудалому дворянину, делать что велено и работать не разгибая спины. Нечто вроде современных рабов. И, однако, они порядочные люди, с характером, только ума не хватает. Вот она, настоящая война, единственная война, в которой стоит участвовать — война разума против косности и тупости… А все-таки разум не всегда терпит поражение; прошли же мы каким-то образом немалый путь. О да! И вот до чего мы дошли!
Его полусонная мысль все катилась по привычной колее. В чем же истинная причина войн, этой войны? Нет, причина не одна, их много. Социалисты глупы и фанатичны, когда уверяют, что во всем виноваты злодеи-капиталисты. Не верю я, что капиталисты хотели этой войны — они слишком много потеряют на этой передряге. И не верю, что гнусные правительства всерьез хотели войны, просто они были игрушкой могучих сил, которыми не умели управлять, — для этого у них нет ни храбрости, ни ума. Во всем виновато слепое, безумное стремление рожать и жрать, жрать и рожать! Конечно, не все войны были вызваны перенаселением. Нет, конечно, были распри между греческими полисами, между итальянскими республиками во времена средневековья, свары, вызванные мелкой завистью; воевали ради выгоды, за морские торговые пути — Пиза, Генуя, Венеция, Голландия, Англия; в восемнадцатом веке война — спорт королей, развлечение аристократии; и потом еще — фанатизм, священные войны мусульман, крестовые походы; переселения народов — нашествия варваров и прочее. В основе нынешней войны, должно быть, кроются какие-нибудь торгашеские расчеты, и весьма недальновидные — торгаши уже потеряли больше, чем смогут выгадать. Нет, по существу своему это, конечно, война из-за перенаселения: хлеба и потомства, потомства и хлеба! И ко всему этому странным образом припутывается половой вопрос, над которым мы бились с таким пылом, когда наши добродетельные предки взвалили на нас эту милую заботу. Это все та же слепая жадность, извечное стремление побольше сожрать и наплодить побольше детей. Вы подбодряете, подхлестываете людей: обзаводитесь детьми, производите на свет побольше младенцев — толпы, миллионы младенцев. А они растут, их надо прокормить. Нужен хлеб. Всех нас кормит земля, Англия, а за нею и весь мир, после промышленного переворота просто рехнулись, вообразили, что можно питаться сталью и железными дорогами. Но сталь и рельсы несъедобны. Человечество — это перевернутая пирамида, которая опирается на согбенные плечи пахаря или на стальной трактор, — иными словами, на землю. И снова — борьба с голодом и смертью, «Плодитесь и размножайтесь.265 Экое идиотство — распространять на огромные государства сексуальные запреты, силою обстоятельств навязанные крохотному племени кочевников-семитов, понятия не имевших о гигиене. Ведь у них была ужасающая детская смертность! Если б они не плодились, как кролики, они исчезли бы с лица земли. К нам это не относится. Мы — жертвы чрезмерного размножения. В Европе слишком много народу. И до черта младенцев. Людям можно это объяснить, они и сами начинают это понимать, но ничего не желают понимать ура-патриоты, и попы, и фанатики, и застенчивые молокососы, и благонамеренные обыватели. Валяйте, мои милые, продолжайте в том же духе — плодитесь колоннами по четыре, батальонами, бригадами, дивизиями, корпусами. Дождетесь, что население Англии достигнет пятисот миллионов человек — мы будем как сельди в бочке. Прелестно. Замечательно. Англия ber alles!266 Но наступает время, когда подрастающей детворе не хватает хлеба. Тогда заселяйте колонии. Для чего? Чтобы производить больше хлеба или товаров, которые можно обменять на хлеб. У Англии огромные колонии. У Германии — совсем маленькие. Немцы плодятся, как кролики. Мы, англичане, тоже плодимся, как кролики, но не такие проворные. Что же делать с немцами? Перебить их на войне? Великодушно. Гуманно. Перебить их, захватить их земли, завладеть всеми правами и богатствами побежденных? Правильно. А дальше что? О, все то же: плодитесь и размножайтесь. Вы будете великий и сильной нацией. А побежденные? Вдруг они начнут плодиться и размножаться еще усердней? Что ж, пусть будет еще война, будут войны без конца, — это войдет в привычку. Каждые десять лет Европа будет устраивать пикник с трупами…
Да, но к чему такая чувствительность? К чему поднимать шум из-за нескольких миллионов убитых и искалеченных? Каждую неделю умирают тысячи людей, не проходит дня, чтобы в Лондоне кого-нибудь не задавили на улице. Неужели этот довод вас не убеждает? Да, но ведь этих людей не убивают умышленно. А ваши тысячи, которые умирают каждую неделю — это старики и больные; на войне же гибнут молодые, крепкие, здоровые — цвет и сила народа. И при этом одни только мужчины. Не мудрено, что между мужчинами и женщинами возникает взаимное озлобление и все шире распространяется однополая любовь. Громовое ура — мы побеждаем. Да, но вернемся к вопросу об убийстве: людей все время убивают, поглядите ни Чикаго. Поглядите на Чикаго! Мы всегда ужасно довольны собой и свысока посматриваем на безнравственный город Чикаго. Но когда там завязывается перестрелка между двумя бандитскими шайками, разве вы это одобряете? Вы ведь не вешаете победителям на грудь медали за храбрость, не благословляете их продолжать в том же духе, не заключаете их в объятия, когда они возвращаются после драки, и не устраиваете парады под оркестр, и не твердите гангстерам и убийцам, что они молодцы и отличные парни? Вы ведь пока не возвели бандита и убийцу в идеал человечества? Знаю я все, что можно сказать о воинской славе и о верности долгу, я и сам солдат, милая дамочка. Благодарю покорно за ваши заботы. Если насилие и убийства — естественные занятия человека, так бросьте заговаривать нам зубы. Насилие и убийство неминуемо порождают новые насилия и убийства. Разве не этому учат нас великие греческие трагедии? Кровь за кровь. Прекрасно, теперь мы знаем что к чему. Убивать ли в одиночку или скопом, в интересах одного человека, разбойничьей шайки или государства, — какая разница? Убийство есть убийство. Поощряя его, вы насилуете человеческую природу. А миллион убийц, которых подстрекают, восхваляют, которыми восхищаются, навлечет на вас разгневанные легионы грозных Эвменид. И те, кто уцелеет, будут горько расплачиваться до самой смерти за непростимую свою вину. Все это неважно? Вы намерены гнуть свое? Надо плодить еще детей, они скоро восполнят потери? Так получите еще одну славную, веселую войну, и чем скорей, тем лучше…
О Авессалом, сын мой Авессалом!267 Благодарение богу, у меня нет сына. О Авессалом мой, Авессалом, сын мой!
Уинтерборн уснул в неловкой позе, клюя носом. Проснулся, как от толчка, когда поезд замедлил ход — у Лондонского моста, а не у Ватерлоо. Где это я? Вокзал… А, да, наш отряд отправляют во Францию…
Отряд выгрузили на платформе Лондонского моста и построили в две шеренги; солдаты зевали, потягивались, поправляли снаряжение. Сопровождавший их офицер, тихий кареглазый молодой человек, после ранения служивший во внутренних войсках, объяснил, что придется ждать часа три. Может быть, они хотят пойти в солдатскую лавку и купить чего-нибудь поесть?
— Так точно, сэр!
Зашагали по грязным безлюдным улицам. Было уже около полуночи. Кто-то затянул неизбежную походную песню. Офицер обернулся:
— Свистите, но не пойте. Люди спят. Они стали насвистывать:
Где-то наши парни, где они теперь,
Наши дружки-земляки?
Они переходили по мосту через Темзу, и перед Уинтерборном вновь возник знакомый город. За то время, что его не было в Лондоне, уличные фонари стали гореть слабее, и когда-то ярко освещенная столица словно пугливо сжалась в темноте. Купол св. Павла можно было различить только очень привычным глазом, зная точно, в какой стороне его искать. Рядом с Уинтерборном шагал крестьянин из Вустершира, он никогда прежде не бывал в Лондоне, и ему непременно хотелось увидать знаменитый собор. Уинтерборн тщетно показывал ему в темноту, тот ничего не мог разглядеть. Так и не довелось вустерширскому пахарю увидеть собор св. Павла: два месяца спустя он был убит.
Странно идти по этому незнакомому Лондону: все как будто по-прежнему, и, однако, все изменилось. Тусклые, едва мерцающие фонари, тщательно завешенные окна, улицы какие-то запущенные, движения на них мало, во всем подавленность и уныние… Уинтерборну стало не по себе. Казалось, огромный город обречен, вершина могущества и славы уже пройдена — и теперь он возвращается к далекому, глухому прошлому, медленно тонет среди холмов и болот, на которых некогда поднялся. Как будто на несколько веков приблизилось то время, когда какой-нибудь уроженец Новой Зеландии, сидя на обломках Лондонского моста, будет зарисовывать в дорожном альбоме окружающие руины.
Где-то наши парни, где они теперь,
Наши дружки-земляки?
Может, гуляют на Лестер-сквер,
Может, у Темзы-реки?
Там их нет, не ищи, не пробуй,
Покатили они в Европу…
Солдаты опять и опять с назойливым упорством насвистывали мотив этой песенки, и под свист Уинтерборну невольно вспоминались ее немудреные слова. Странно вдруг оказаться так близко от Фанни и Элизабет. Что-то они сейчас делают?..
Там их нет, не ищи, не пробуй!
С дороги он телеграфировал Элизабет, но телеграмма, наверно, не дошла.
Они набились в лавку и принялись за сандвичи, за яичницу с ветчиной и имбирную шипучку. Для пива было слишком поздно. Наши воины — образец воздержанности — не станут пить пиво среди ночи.
Около двух часов они вернулись на вокзал. К изумлению и радости Уинтерборна, его ждали там Элизабет и Фанни. Его телеграмма, несмотря на неурочный час, все-таки дошла. Элизабет вызвала по телефону Фанни, они вместе поехали на вокзал Ватерлоо и убедились, что состава с Апширским отрядом здесь нет. Фанни пустила в ход все свое обаяние, от неравнодушного к женским чарам коменданта узнала, где надо искать апширцев, — и вот они здесь. Все это выложила Элизабет, явно волнуясь, торопливо и отрывисто. А Фанни только стиснула левую руку Уинтерборна, и уже не выпускала ее, и не говорила ни слова. До отхода поезда оставалось минут десять. Офицер, сопровождавший их отряд, заметил, что Уинтерборн разговаривает с двумя женщинами, очевидно «из общества» — и подошел.
— Можете сесть в любой вагон, Уинтерборн, только не упустите поезд.
— Слушаю, сэр, очень вам благодарен, — Джордж молодцевато вытянулся и откозырял.
Элизабет хихикнула:
— Ты каждый раз должен это проделывать?
— Таков порядок. В армии этому придают большое значение.
— Какая нелепость!
— Ну, почему же нелепость? — возразила Фанни; она почувствовала, что Джорджа задело презрение, прозвучавшее в голосе Элизабет, — Это просто условность.
Поезд был битком набит новобранцами: солдаты из разных отрядов уже разошлись по вагонам. На платформе остались только два или три офицера, комендант да Уинтерборн с двумя женщинами. Как часто бывает на вокзале в минуты расставанья, все трое казались смущенными и не знали о чем говорить. Уинтерборн чувствовал себя глупым и неловким, все слова вылетели у него из головы. Он прощается с ними, быть может, навсегда, кроме них, он никогда никого по-настоящему не любил, — и вот ему нечего им сказать. Он только и чувствует, что глуп и неловок, и никак не одолеет тупой отчужденности… На Элизабет н Фанни новые шляпы, которых он раньше не видел, и юбки гораздо короче прежнего… Хоть бы уж поезд тронулся! Конца нет этому ожиданию. О чем говорит Элизабет? Он прервал ее:
— Это что же, новая мода?
— Какая?
— Короткие юбки.
— Ну конечно, да и не такая уж новая. Ты что в первый раз заметил?
— Ну, там, где я был, деревня, глушь. Прилично одетой женщины я не видел с тех пор, как был в отпуске.
Бестактность! Те несколько дней он провел с Фанни. Милая Фанни! Она — молодчина. Решила тогда, что будет ужасно забавно провести субботу и воскресенье с самым обыкновенным томми. Штабные офицеры ей уже надоели до смерти. Одно было плохо; в сколько-нибудь приличные гостиницы и рестораны рядовым доступа нет. Но Фанни была настроена вполне демократично. Элизабет — та вообще была равнодушна к подобным вещам. Поглощенная своими чувствами и переживаниями, она ничего такого не замечала.
Несколько долгих, тягостных секунд они молчали. Потом все разом начали что-то говорить и оборвали на полуслове:
— Прости, я тебя перебил.
— Что ты хотел сказать?
— Да пустяки, уже не помню.
И опять замолчали.
Уинтерборн чувствовал, что немного робеет в присутствии этих нарядных дам. Непостижимо, как это они очутились здесь в два часа ночи и разговаривают с простым томми? Он неуклюже прятал руки, — в них въелась грязь. Черт бы побрал этот поезд! Да тронется ли он когда-нибудь? Джорджу было жарко и неудобно в шинели, и он начал ее расстегивать. Паровоз свистнул.
— Все по вагонам! — закричал комендант.
Уинтерборн торопливо поцеловал Фанни, потом Элизабет.
— До свиданья, до свиданья! Не забывай писать. Мы будем посылать тебе посылки.
— Большое спасибо. До свиданья.
Он направился к вагону, дверь которого оставили для него открытой, но там было битком набито. Следующим шел багажный вагон с солдатскими пайками. Уинтерборн вскочил в него.
— Тебе придется стоять! — воскликнула Фанни.
— Ну, почему же. На полу сколько угодно места.
Поезд тронулся.
— До свиданья!
Уинтерборн помахал рукой. Он не испытывал особого волнения, только сильней давила тяжесть, давно уже лежавшая на душе. Две женщины, махавшие ему платками, вместе с платформой поплыли назад. Красивые они обе, и одеты великолепно.
— Будьте счастливы! — крикнул он на прощанье в порыве бескорыстной нежности к ним обеим. И потерял их из виду.
Обе плакали.
— Что он крикнул? — всхлипывая, спросила Элизабет.
— «Будьте счастливы».
— Как странно! И как это на него похоже! Ох, я знаю, никогда больше я его не увижу.
Фанни пробовала ее утешить. Но Элизабет почему-то казалось, что имению Фанни во всем виновата.
Очутившись в тряском вагоне, Уинтерборн минут десять сидел на своем ранце. Было почти совсем темно, лишь тускло светил керосиновый фонарь; дежурный, придвинувшись к нему, пытался читать газету. Солдаты, которым поручено было охранять продукты, чтобы не раскрали, уже улеглись на полу. Уинтерборн застегнул шинель, поднял воротник, подложил под голову поверх ранца шерстяной шарф и растянулся на грязном полу рядом с остальными. Через пять минут он уже спал.
3
Еще до рассвета они приехали в Фолкстон. Отряды, собранные из разных воинских частей, уже соединились, но все еще оставлялись под командой своих офицеров. Их провели через скучный городишко и разместили в больших пустых домах, вытянувшихся в одну линию, — вероятно, бывших пансионах; домам этим были присущи все неудобства небольших английских гостиниц. Солдаты умылись и кое-как позавтракали. Настроение у всех было подавленное.
В семь часов утра их отвели на набережную, а затем пришлось шагать обратно: офицер перепутал, выступать надо было не в семь, а в одиннадцать. И снова им пришлось ждать. Так впервые они столкнулись с любопытной особенностью войны: большую часть времени на войне приходится чего-то ждать, либо расхлебывать кашу, которую кто-то из начальства заварил по ошибке или от излишнего усердия. Сидя на своих ранцах в пустой комнате, солдаты оживленно и бесплодно спорили о своем завтрашнем дне: на какую базу их направят, в какую дивизию вольют, на каком участке фронта? Уинтерборн подошел к незавешенному окну и выглянул наружу. Тяжелые, низко бегущие тучи, грязно-серое неспокойное море. На набережной ни души. Навесы на трамвайных остановках наполовину развалились, стекла почти всюду выбиты. Газовые фонари уже давно не зажигались и как-то сиротливо висят на заржавелых столбах. Еще один город тяжело ранен, быть может, при смерти. Уныние, однообразие, скука. Уинтерборн взглянул на часы. Еще больше двух часов ждать. Теперь, когда неизбежное уже произошло, ему не терпелось скорее попасть на фронт. Он был теперь ко всему равнодушен, осталось только жгучее любопытство: надо же увидеть наконец своими глазами, что такое эта война.
Будь они прокляты, эти бесконечные проволочки! Он забарабанил пальцами по стеклу. За спиною все еще продолжался какой-то бестолковый, бессвязный и никчемный разговор. Странно, а вот он совсем не волнуется. Вся его прежняя жизнь казалась сном, все, что еще недавно было так важно и дорого, теперь ничуть его не занимало, честолюбивые надежды и стремления развеялись, как дым, старые друзья отошли куда-то в недосягаемую даль; даже Фанни и Элизабет лишь красивые бесплотные тени. Уныние, однообразие, скука — но скука особенная: в ней напряжение, и тревога, и злость. Хоть бы уж двинуться дальше. Но хода нет, так, ради всего святого, скорей покончим с этим. Где она, пуля, которая нам причитается? Мы знаем, жребий брошен, так пусть смерть приходит скорее.
Кто-то из солдат насвистывал:
Что толку нам трево-ожиться?
В самом деле, что толку? А попробуй отгони тревогу. И этот развеселый болван мучается тревогой ничуть не меньше других. Пытка надеждой, совсем как у Вилье де Лиль Адана268. Когда твердо знаешь, что твой жребий брошен по крайней мере, спокойно покоряешься судьбе. Но ведь полной уверенности нет. Даже в пехоте кое-кто остается в живых. С хорошей солидной раной можно выбыть из строя на полгода, даже месяцев на девять. Это называется «схватить домашнюю» — если повезет, тебя отправят домой, в Англию. И солдаты обсуждают «домашние» ранения. Какое лучше всего? В руку или в ногу? Большинство считает, что огромная удача — потерять левую руку или ногу: счастливчик навсегда избавляется от этой трижды клятой бойни, да еще получает пенсию и наградные за ранение. Уинтерборн стоял спиной к остальным и смотрел в окно; на набережной теснились тени праздных людей, гулявших здесь минувшим летом. Лишиться левой руки или ноги. Остаться калекой на всю жизнь. Нет, нет, только не это! Вернуться целым и невредимым — или уж вовсе не вернуться. Но как эти люди любят жизнь, как слепо цепляются за свое жалкое существование! А ведь навряд ли у них много радостей в жизни. И уж, наверно, у них нет вот таких красивых, изысканно одетых Фанни и Элизабет. А впрочем, у них есть «девчонки». У каждого в солдатской книжке хранится фотография подружки, и что это за подружки! Настоящие солдатские девки. Отборные солдатские девки.
Он резко отошел от окна и сел начищать пуговицы. «Будьте всегда подтянутыми и опрятными и не теряйте солдатской выправки…»
Он повеселел и приободрился, когда они строем двинулись в порт. Только двенадцать часов назад они выступили из лагеря, а казалось — прошла вечность. Да, видно, однообразие, бессмысленные ограничения на каждом шагу и нескончаемые дикие придирки армейских педантов довели его до полнейшего отупения. Какая досада, что их так долго продержали в Англии! Во Франции хоть можно что-то делать, а не торчать без толку на одном месте…
Солдатские колонны непрерывным потоком стекали на пристань и по сходням поднимались на борт трех выкрашенных в черное воинских транспортов. Уинтерборн тотчас узнал их — это его старые друзья, когда-то доставлявшие через Ламанш почту, а теперь приспособленные для перевозки войск. На причалах огромные надписи поясняли: «Транспорт No 1-33-я дивизия, 19-я дивизия, 42-я дивизия, 118-я бригада». Какой-то офицер кричал в рупор:
— Отпускники — направо, пополнение — налево!
Другой голос, усиленный рупором, командовал:
— Частям Первой армии грузиться на транспорт номер один! Третьей и Четвертой армиям — на транспорт номер три! Капитан Суонсон, из одиннадцатого Сифорс-Хайлендерского полка, немедленно явитесь к коменданту!
Все это оживление, деловитость и даже суета поневоле волновали.
Отряд погрузился на транспорт и был загнан в конец верхней палубы. Всюду полным-полно было возвращавшихся во Францию отпускников. Уинтерборн не мог отвести от них глаз: вот они, настоящие солдаты, фронтовики, остатки первого полумиллиона добровольцев, — те, кто верил в войну и хотел воевать. Они были словно сама армия в миниатюре. Здесь были представлены все виды оружия: легкая и тяжелая артиллерия, спешенные кавалеристы, пулеметчики, саперы, связисты, интенданты, врачи и санитары, и пехота, всюду пехота. Уинтерборн узнавал значки некоторых пехотных полков: рвущаяся граната — это Нортумберлендские стрелки, тигр — Лестерский полк, а там — Мидлсекский, Бедфордский, Сифорс-Хайлендерцы, Ноттингемширцы, шотландские горцы, Восточный Кент… Его поразила их разномастная и весьма живописная внешность. И сам он, и все новобранцы были настоящие франты: пуговицы так и сверкают, обмотки тщательно пригнаны, башмаки начищены до блеска, у фуражки верх на проволочном каркасе — нигде ни морщинки, ранец уложен ровно и аккуратно, будто по линейке, шинель застегнута на все пуговицы. Отпускники были одеты кое-как. У одних все снаряжение на кожаных ремнях, у других — на брезентовой перевязи, и носили они его не по уставу, а как кому удобнее, пряжки и пуговицы, видно, не начищались месяцами. На некоторых были шинели, на других — куртки из косматой козьей шкуры или грубо выделанной овчины. У многих полы шинелей на скорую руку обрезаны ножом — чтоб не волочились по грязи, догадался Уинтерборн. Новобранцы все еще не могли привыкнуть к тяжелому походному снаряжению, а бывалые солдаты, видно, о нем и не думали — носили как попало, либо небрежно швыряли на палубу вместе с винтовкой. Уинтерборн смотрел как завороженный. Его и смутило и позабавило, что почти у всех отпускников затворы и дула винтовок были туго обмотаны промасленными тряпками. Он внимательно вглядывался в лица. Они были исхудалые и странно напряженные, а ведь все эти солдаты целых две недели провели вдали от фронта; и смотрели они как-то по-особенному. Все они казались странно усталыми и очень взрослыми, но полными силы — своеобразной, неторопливой силы, способной многое выдержать. Рядом с ними новобранцы казались детьми, лица у них были округлые, чуть ли не женственные.
Впервые с начала войны Уинтерборн почувствовал себя почти счастливым. Вот это — люди. В них было что-то глубоко мужественное, какая-то большая чистота и притягательная сила, один их вид придал ему бодрости. Они побывали там, где никогда не бывали ни одна женщина и ни один слюнтяй, таким бы там не выдержать и часа. В отпускниках чувствовалось что-то отрешенное, как бы ставившее их вне времени и пространства, — Уинтерборну подумалось, что их можно принять и за римских легионеров, и за воинов Аустерлица, и даже за новых завоевателей империи. Было в их облике что-то варварское, но не зверское, какая-то непреклонность, но не жестокость, Под нелепой одеждой угадывались худощавые, но сильные и выносливые тела. Это были настоящие мужчины. Но ведь пройдет два, три месяца, — и, если только его не ранят и не убьют, он станет одним из них, точно таким же, как они! А сейчас просто совестно смотреть им в глаза, стыдно стоять перед ними этаким тыловым франтом.
«Да, вы — мужчины, черт возьми, а не паркетные шаркуны и не дамские угодники, — думал Уинтерборн. — Мне наплевать, во имя чего вы воюете, ваши высокие идеалы почти наверняка — гнусный вздор. Но одно я знаю твердо: до вас я не видел настоящих людей, клянусь, ни одна женщина и ни один бесхребетный слюнтяй не стоят вашего мизинца. И, черт возьми, лучше я умру с вами, чем останусь жить в мире, где нет таких, как вы».
Он отошел из несколько шагов от своих и стал присматриваться к небольшой кучке отпускников. Один — шотландец в форме английского линейного полка — был еще в полном походном снаряжении. Он стоял, опершись на ружье, и разговаривал с двумя другими пехотинцами, которые уже скинули с плеч ранцы и уселись на них. Один из пехотинцев, капрал в грязной овчинной куртке, непозволительно обросший и лохматый, мирно раскуривал трубку.
— Нет, видали вы такое? — рассказывал шотландец. — Приехал я домой, а мне говорят — идем к священнику чай пить, а потом речь скажи — будет благотворительный базар в пользу воинов!
— Вон как, — промолвил капрал, попыхивая трубкой, — Ну, и ты им толковал про поганых гуннов? А не сказал, что, мол, нам на фронте требуется побольше ванных с белым кафелем да девчонок, а вязаных шарфов да гранат с нас хватит?
— Нет, я только сказал: подай-ка мне вон ту бутылку виски, жена, да придержи язык.
— Ты какой дивизии, приятель? — спросил второй пехотинец.
— Тридцать третьей. Мы недурно провели лето на Сомме, а теперь зимуем на веселеньком курорте Ипр.269
— А мы сорок первой. Стоим по левую руку от вас, в Сальяне. Нас туда месяц назад перебросили из Балликорта.
— Чудное местечко Балликорт, век бы его не видать…
Уинтерборну не удалось дослушать — рьяный унтер-офицер погнал его назад к отряду. Он нехотя подчинился. Он так ждал, что тем троим надоест перебрасываться избитыми шуточками и они заговорят о пережитом. Обидно, что их разговор оказался таким будничным, неинтересным. Право же, они должны были говорить шекспировским белым стихом — и лишь что-то очень веское, значительное. Их речи должны быть достойны того, что они испытали, достойны той мужественной силы, которую он в них чувствует и которой столь смиренно восхищается… Впрочем, нет, что за чепуха лезет в голову. Ведь они еще и потому так поражают, эти люди, что они буднично просты и даже не догадываются о своей необыкновенности. Они наверняка оскорбятся, если сказать им: вы — удивительные! Они не ведают своего величия… Очень быстро Уинтерборн растворился среди этих людей, стал одним из них и начисто забыл об этом первом потрясающем впечатлении, когда ему показалось, будто перед ним новое, невиданное племя — племя мужественных. И тогда он стал с удивлением смотреть на других людей. Он убедился, что настоящие солдаты, фронтовики, так же хорошо знают цену этой войне, как и он сам. Они не так возмущаются ею, не терзаются такой тоской, они не пытались додуматься, почему она и зачем. Они воевали, словно выполняя мерзкую, ненавистную работу, потому что им сказали: так надо! — и они этому поверили. Они очень хотели, чтобы война кончилась, хотели избавиться от нее и вовсе не испытывали ненависти к противнику, к тем, кто был по другую сторону «ничьей земли». По правде говоря, они им почти сочувствовали. Ведь это такие же солдаты, люди, оторванные от мира и захваченные необозримой чудовищной катастрофой. Как правило, враги не сходились в бою лицом к лицу, и казалось, воюешь не с другими людьми, но с грозными и враждебными силами самой природы. Ведь не видно, кто обрушивает на тебя неутихающий град снарядов, не видно ни пулеметчиков, скосивших одной смертоносной очередью сразу двадцать твоих товарищей, ни тех, кто выпускает по вашему окопу мину за миной, так что земля сотрясается от оглушительных разрывов, ни даже таинственного стрелка, что внезапно срежет тебя невесть откуда прилетевшей пулей. Даже во время мелких повседневных вылазок вы едва успеваете заметить где-то за траверсом чужие каски — и либо вас разорвут чужие гранаты, либо ваши гранаты разорвут тех, в другом окопе. Сходились и врукопашную, но очень редко. Эта война велась не холодным оружием. Это была война снарядов и убийственных, наводящих ужас взрывчатых веществ. На рассвете глазам открывалась унылая плоская равнина, иссеченная кривыми шрамами окопов, изрытая язвами воронок, вся в щетине колючей проволоки, в мусоре обломков. В поле зрения скрывались пять, а может быть и десять тысяч вражеских солдат, но не видно ни одного. Как ни всматривайся день за днем, напрягая зрение, все равно никого не увидишь. По ночам слышны звяканье кирки или лопаты, вскрик раненого, даже кашель, если вдруг утихнут артиллерия и пулеметы. Но все равно никого не увидишь. С рассветом на так называемых «тихих» участках фронта часа на два устанавливалось что-то вроде перемирия после ночной напряженной работы и непрерывной перестрелки. После утренней зори солдатам на передовых позициях удавалось немного поспать. Тогда тишина становилась противоестественной, пугающей. Двадцать тысяч человек на протяжении мили — и ни звука. Во всяком случае, так казалось. Но только по контрасту. А на самом деле стрельба никогда не прекращалась — откуда-то сзади била тяжелая артиллерия и почти всегда издалека доносился неумолчный гул сражения…
Нет, солдаты не пылали мщением. Не так уж долго верили они ура-патриотической болтовне. Газеты их только смешили. Если какой-нибудь новичок начинал произносить пышные речи, его сразу же обрывали:
— Катись ты подальше со своим патриотизмом!
И продолжали с упорством отчаяния делать свое дело, а чего ради — и сами толком не знали. Власти предержащие им явно не доверяли и запрещали читать пацифистскую «Нейшн», зато разрешалось читать всякие гнусности «Джона Булля».270 Но напрасно не доверяли солдатам. Они все так же, с упорством отчаяния делали свое солдатское дело, они гнули свое, распевая чувствительные песенки, рассказывая непристойные анекдоты и беспрерывно ворча; и я нимало не сомневаюсь, что, если бы от них это потребовалось, они бы тянули лямку по сей день. Они не сокрушались из-за поражений и не ликовали в дни побед, — упорство отчаяния помогало им подняться выше этого. Они гнули свое. Некоторые любят поиздеваться над фронтовым жаргоном. Я сам слышал, как интеллигенты, отказывающиеся идти на фронт «в силу своих убеждений», острят над этим самым выражением «гнуть свое». Так, видите ли, можно и загнуться. Что ж, пусть их изощряются в остроумии.
Транспорты переправляли войска через Ламанш под охраной четверки маленьких юрких торпедных катеров, выкрашенных в черный цвет. В Ламанше появились немецкие подводные лодки. Утром было потоплено торговое судно. Уинтерборн ждал, что ему будет страшно, но оказалось — он и не думает об опасности. И никого не пугали такие пустяки. Транспорты подошли к Булони, у входа в гавань торпедные катера повернули обратно, и солдаты проводили их криками «ура».
По своей неопытности Уинтерборн думал, что их тотчас отправят на передовую и ночевать он будет уже в окопах. Он забыл о неизбежном ожидании, об осторожности, без которой немыслимо передвигать с места на место огромные массы людей, — оттого-то так медлительна и неумолима вся эта гигантская неповоротливая военная машина. Ждешь, ждешь, но в конце концов неминуемо приведут в движение и тебя — крохотный, незаметный винтик. И в этом тоже есть что-то обезличивающее: перестаешь чувствовать себя человеком, словно ты просто игрушка судьбы. Не безумие ли воображать, будто ты, отдельный человек, что-то значишь и чего-то стоишь.
Пристань в Булони была завалена военными грузами, и все очень напоминало какой-нибудь английский порт: повсюду надписи на английском языке, британский флаг, английские офицеры и солдаты, и даже паровозы английские. Солдат, вернувшихся из отпуска, наскоро построили в колонны и повели грузиться по вагонам. Каждый расспрашивал, где теперь стоит его дивизия. Офицеры быстро и энергично распределяли их по назначению. Новобранцев тоже построили в колонну и повели на отдых в лагерь, расположенный на холме. Все приободрились, тотчас объявился неизбежный остряк родом из лондонского Ист-Энда271. Когда колонна поднималась в гору, из одного домишки вышла старуха француженка и натруженными, негнущимися от ревматизма руками принялась качать воду из колодца. Она и не взглянула на проходящих солдат — зрелище было не в новинку. Остряк закричал:
— А вот и мы! Не вешай нос, мамаша: теперь войне скоро конец!
Эту ночь они провели в Булонском лагере отдыха. Уинтерборну из его палатки открывался живописный вид на Ламанш, а заодно и на лагерную печь для сжигания мусора. Его первой обязанностью в действующей армии было подбирать грязную бумагу и всякие отбросы и кидать в эту печь. Новичкам ни слова не говорили о том, что с ними будет дальше: в армии полагают, что ваше дело — повиноваться приказу, а не вопросы задавать. Безделье бесило Уинтерборна. Остальные без конца гадали, куда их отсюда пошлют.
Пол в палатках был дощатый. Каждому выдали одеяло и прорезиненную подстилку для защиты от сырости; спали по двенадцать человек в палатке. Было жестковато, но все-таки уснуть можно. Уинтерборн долго лежал не смыкая глаз, пытаясь разобраться в своих мыслях. За этот день настроение у него явно изменилось. Нет ли тут противоречия? Не значит ли это, что он перешел на сторону войны и ее поборников? Ничего подобного. Война ему все так же ненавистна, ненавистно неумолкающее вокруг нее напыщенное пустословие, он ни на грош не верит в побуждения и доводы ее поборников и ненавидит армию. Но ему по душе солдаты, фронтовики — и не как солдаты, а как люди. Он уважает их. Если немецкие солдаты похожи на тех, кого он видел утром на пароходе, он и немецких солдат готов любить и уважать. Он с ними, с этими людьми. С ними — да, но против кого и чего? — размышлял он. С ними потому, что это настоящие люди, потому, что с такой простотой выносят они непомерные тяготы и опасности, а опору ищут не в злобной ненависти к тем, кого называют их врагами, но в солдатской дружбе, в верности товарищу. У них есть все основания обратиться в диких зверей, но этого не произошло. Правда, в чем-то они опустились, они грубы, резки, в них даже есть что-то животное, но вместе с поразительной простотой и скромностью в них сохранилось и окрепло самое главное — высокая человечность и мужественность. Итак, с ними до конца, ибо они человечны и мужественны. С ними — еще и потому, что человечность и мужество существуют отнюдь не по милости войны, но ей наперекор. В час неизмеримого бедствия эти люди спасли от гибели нечто очень важное, спасли то, чему нет цены — мужество и товарищескую верность, изначальную человеческую суть, изначальное человеческое братство.
Но чему же они противостоят? Где их настоящий враг? Внезапно ему открылся ответ, — то была минута горького просветления. Их враги — враги и немцев и англичан — те безмозглые кретины, что послали их убивать друг друга вместо того, чтобы друг другу помогать. Их враги — трусы и мерзавцы без стыда и совести; их враги — навязанные им ложные идеалы, вздорные убеждения, ложь, лицемерие, тупоумие. Если вот эти люди — не исключение, если такова масса, значит, человечество в основе своей здорово, во всяком случае — здоровы, не испорчены простые рядовые люди. Что-то неладно наверху, среди тех, кто ими руководит, кто заправляет не войной, но мирной жизнью. Народами управляют при помощи вздорных громких слов, приносят их в жертву лживым идеалам и дурацким теориям. Предполагается, что управлять народами только и можно при помощи подобного вздора, — но откуда это известно? Ведь они еще никогда ничего другого не слышали. Избавьте мир от вздора. Безнадежно, безнадежно…
Он глубоко вздохнул и, кутаясь в одеяло, повернулся на другой бок. Кто-то храпел. Кто-то стонал во сне. Они лежали точно трупы — человеческие отбросы, сваленные в брезентовой палатке на холме над Булонью. Солдатский ранец — подушка не из мягких. А может быть, он не прав, может быть, все идет как надо и люди только для того и рождаются на свет, чтобы убивать друг друга в гигантских, бессмысленных сражениях? Уж не сводят ли его понемногу с ума эти неотвязные мысли об убийстве и упорные, тщетные усилия понять, отчего же все это случилось, и надрывающая душу тоска, и попытки додуматься — как же помешать, как сделать, чтобы это не повторялось… В конце концов так ли уж это важно? Так ли это важно, в самом-то деле? Несколькими миллионами двуногих больше или меньше — не все ли равно? Стоит ли из-за этого терзаться? Самое большее, что можно сделать, — это умереть. Ну, так умри. Но, боже правый, неужели же это — все? Рождаешься на свет, вовсе того не желая, вдруг поймешь, что эта жизнь, хоть и краткая, мимолетная, может быть таким чудом, таким несказанным счастьем, а навязывают тебе лишь вражду и предательство, и ненависть, и смерть! Рождаешься для бойни, точно теленок или свинья! И тебя насильно швыряют назад, в пустоту, в ничто. Ради чего? О господи, ради чего? Неужели в мире только и есть, что отчаяние и смерть? Неужели и жизнь, и красота, и любовь, и надежда, и счастье — все тщетно, все бесплодно? «Война во имя того, чтобы навсегда покончить с войнами!» Неужели найдется болван, способный этому поверить? Скорее — война для того, чтобы породить новые войны…
Он опять со вздохом повернулся на другой бок. Все это ни к чему, ни к чему изводить себя, терзать свой мозг и нервы, растрачивать ночные часы в безмолвной агонии, вместо того чтобы забыться сном. А еще лучше — забвение смерти. В конце концов на свете сколько угодно детей, сколько угодно младенцев военного времени, с какой стати терзаться из-за их будущего, ведь во времена Виктории люди не очень-то беспокоились о том, что будет с нами. Дети вырастут, младенцы военного времени станут взрослыми. Быть может, им в свой черед придется воевать, а может быть, и нет. Так или иначе, им-то будет на нас наплевать. А почему бы и нет? Нас ведь не очень-то заботит судьба тех, кто погиб при Альбуэре,272 разве что знаменитая атака мушкетеров украшает собою страничку Непировых воспоминаний.273 Четыре тысячи убитых — а в веках остается только страничка высокопарной прозы. Что ж, и у нас есть Бэрнфазер274…
Нет, безнадежно. Снова и снова мысль его возвращалась к чудовищной трагедии человечества, и снова и снова он приходил к одному: безнадежно. Есть только два выхода: предоставь все судьбе — и будь что будет. Или иди на фронт, и пусть тебя убьют. И так или иначе — никого это особенно не взволнует.
4
Назавтра в девять часов утра их построили, незнакомый офицер небрежно провел поверку и приказал быть наготове. В одиннадцать им роздали мясные консервы и сухари и приказали через полчаса снова построиться и быть готовыми к отправке. Уинтерборн воспрянул духом. Наконец-то они куда-то двинутся. Сегодня вечером он будет в окопах и испытает судьбу наравне со всеми. Хватит переливанья из пустого в порожнее.
Он ошибся. В Булони они погрузились в поезд, который тащился как черепаха и наконец привез их в Кале. Их просто перебросили на другую базу.
Лагерь под Кале был невероятно перегружен. Сюда стянули пополнение, предназначенное возместить потери на Сомме, каждый день из Англии прибывали новые и новые отряды. Сбившееся с ног командование не успевало распределять их по дивизиям. Вновь прибывших распихали по наскоро раскинутым палаткам — по двадцать два человека в палатку, скотину так не втиснешь, а для людей это, пожалуй, предел. Места едва хватало, чтобы улечься вплотную друг к другу. После поверки делать было нечего — оставалось бродить в холоде и в темноте, либо вытянуться на узкой полоске пола, отведенной тебе в палатке, либо играть в кости и пить кофе с ромом, пока не закроются местные кабачки. В город пускали только по увольнительным, а их давали не щедро.
День ото дня становилось холоднее. И от этого еще тяжелей было людям, обреченным на нескончаемое ожидание в битком набитых палатках и на вынужденное безделье. Каждое утро огромные серые колонны выползали по песку на плац и вытягивались в длиннейшие шеренги. Конный офицер выкрикивал в рупор команду. Ничего существенного не происходило, и колонны снова ползли по извилистой дороге в гору. И все же понемногу они приближались к таинственному фронту. Им выдали большие складные ножи на шнурах. Выдали противогазы и каски. Выдали боевые винтовки и штыки.
Противогазы были еще старого образца — что-то вроде водолазного шлема из фланели, пропитанной химическим составом. От них во рту оставался какой-то острый, едкий, нечеловеческий вкус, и от долгого пребывания в них кожа покрывалась сыпью. Новобранцев без конца гоняли и натаскивали, готовя к газовым атакам, и они должны были пять минут провести в камере, наполненной хлором такой концентрации, какая убивает в пять секунд. Один из солдат, оказавшихся в камере одновременно с Уинтерборном, потеряв голову стал срывать с себя маску. Инструктор с проклятиями, которые заглушал его собственный противогаз, кинулся к обезумевшему человеку и при помощи еще двух солдат удерживал его, пока не открылись двери камеры. Уинтерборн заметил, что от газа потускнели блестящие медные пуговицы и металл снаряжения. После газовой камеры одежда еще часа два нестерпимо воняла хлором.
Солдаты тщательно чистили длинные стальные штыки, осматривали карабины. На прикладе своего карабина Уинтерборн обнаружил длинную глубокую царапину — видимо, по дереву скользнула пуля, и на затворе остались следы ржавчины, — несомненно, оружие подобрали на поле боя и вновь привели в порядок. От кого-то достался мне в наследство этот карабин, — подумал Уинтерборн, — и кому-то он достанется после меня…
Дни и ночи становились все холоднее. Солнце вставало и садилось в багровой дымке, а в полдень оно казалось застывшим кровавым пятном в тусклом небе. Канавы затянула ледяная корка, в водопроводных колонках замерзала вода. Все труднее становилось умываться и бриться ледяной водой, скоро это превратилось в настоящую пытку. Легкий ветерок, дувший с севера, делался злей и злей с каждым днем, обветренные лица и руки растрескались. Негде было выкупаться, по ночам нельзя было раздеться. Солдаты скидывали башмаки, заворачивались в шинель, в одеяло — и дрожали во сне и жались друг к другу, точно овцы в метель. Почти все простудились и кашляли. Один новобранец из отряда Уинтерборна заболел плевритом, и его отправили в лазарет.
Время шло, а пополнение все еще не разослали по дивизиям. Уныние, однообразие, скука. В четыре часа уже темнело — и до рассвета следующего дня нечего было делать. В солдатских лавках и в кабачках яблоку негде было упасть. На счастье, Уинтерборн открыл, что часовых можно подкупить, и несколько вечеров ходил ужинать в Кале. Он купил французские книги и пробовал читать, но безуспешно. Понял, что не может сосредоточиться, и от этого еще больше приуныл. Поверка теперь бывала не часто, оставалось вдоволь времени для невеселых раздумий.
Рождество они провели все в том же лагере. Английские газеты, которые нетрудно было получить с опозданием дня на два, трубили на все лады о том, что страна не жалеет сил и средств, лишь бы угостить славных воинов настоящим праздничным обедом. И они заранее предвкушали это удовольствие. По случаю праздника бараки, где обедали солдаты, были украшены остролистом. Но рождественское пиршество оказалось просто-напросто порцией разогретых мясных консервов и кусочком холодного пудинга размером в два квадратных дюйма на брата. Соседи Уинтерборна по палатке отчаянно злились. Они столько ворчали, что он с досадой набросился на них:
— Ну, что вы расшумелись из-за этой несчастной подачки? Они там хотят дешево откупиться от собственной совести, а вы соглашаетесь? Да в конце концов это делалось, наверно, с самыми благими намерениями. Неужели вы не понимаете, что до нас тут, на базе, никому нет дела? Все, что из дому прислали хорошего, пошло фронтовикам, они заслуживают куда большего, чем мы с вами. Мы пока еще ничего не сделали. А может быть, все, что получше, растащили по дороге. Да какая разница? Неужели же вы пошли в армию ради кусочка пудинга и рождественского пирога?
Они молчали, не понимая его презрения. Разумеется, он был несправедлив. Они были просто большие дети, рассерженные тем, что их лишили обещанного лакомства. Им непонятна была его ярость, вызванная причинами куда более серьезными. Точно так же они не могли понять его волнения по вечерам, когда звучала вечерняя зоря. Трубач был настоящий мастер своего дела, и когда над громадным безмолвным лагерем разносился сигнал, который в армии звучит и перед отходом ко сну, и над могилой павших, бесконечная скорбь поднималась в груди. Сорок тысяч человек в эти минуты готовятся уснуть, а пройдет полгода — и многие ли останутся в живых? Казалось, об этом-то и думает трубач, когда так протяжно, с таким чувством выводит он печальный, пронзающий душу призыв: «Последняя стража! Последняя стража!» Каждый вечер Уинтерборн вслушивался в него. Иногда печаль почти утешала, иногда она была нестерпимой. Он написал Элизабет и Фанни об этом трубаче и о солдатах-отпускниках, которых видел на пароходе. Обе решили, что он становится ужасно сентиментальным.
Un peu gaga?275 — предположила Элизабет.
Фанни пожала плечами.
Через два дня после рождества они наконец получили приказ. Они снимали с себя снаряжение после утренней поверки, когда в палатку заглянул дежурный капрал:
— Вот вас и пристроили!
— Что? Как? Куда? — послышалось со всех сторон.
— Едете на фронт. Строиться в час тридцать в полной готовности, отправка немедленно. Счастливого пути!
— А на какой участок?
— Не знаю. Сами увидите.
— А в какую дивизию?
— Не знаю. Некоторых назначили в саперный батальон.
— А что это такое?
— Испробуете на собственной шкуре. Не забудьте, строиться в час тридцать.
И он поспешил к следующей палатке. Все возбужденно заговорили, по обыкновению впустую гадая, как будет то, да как будет это. Уинтерборн отошел от вытянувшихся рядами палаток и остановился поодаль, глядя на безотрадный зимний пейзаж. В полумиле виднелись новые ряды палаток — еще один огромный лагерь. Вдали по прямой ровной дороге неуклюже ползли военные грузовики. Угрюмое серое небо начало крошиться снегом. Каково-то спать в окопах, когда идет снег? Было холодно, изо рта шел пар. Уинтерборн потуже обмотал шарф вокруг шеи и стал притопывать на одном месте, пытаясь согреть окоченевшие ноги. У него было такое чувство, словно разум его медленно гаснет, а все душевные силы сосредоточиваются на одном — вытерпеть, не свалиться, как-нибудь уцелеть. Время длилось нескончаемо, как пытка. Кажется, годы прошли с тех пор, как он уехал из Англии, годы тягот, и уныния, и скуки. Если таково «легкое» начало, то как вынести все, что предстоит, — месяцы войны, быть может, годы?
Мужество быстро покидало его, никогда еще он не бывал так угнетен и подавлен. До сих пор его поддерживала просто энергия молодости; прошлое дало ему некоторый душевный запал, который помог пережить много долгих, тягучих дней. Хоть он и злился, мучился, тосковал, над многим ломал себе голову, — но в душе его, наперекор всему, жила надежда. Ему хотелось жить, потому что бессознательно он всегда верил: жизнь хороша. А теперь что-то в нем начало надламываться, померкли последние радужные краски юности — и впервые он в страхе заглянул в лицо мрачной действительности. Его поразило и даже испугало овладевшее им безразличие и безнадежность. Он казался себе клочком бумаги, который, кружась и трепеща в сером сумраке, опускается в бездну.
Зазвучала труба — сигнал на обед. Уинтерборн машинально повернулся и присоединился к толпе, стекавшейся к баракам. Снег повалил гуще, люди топтались на месте, дожидаясь, пока их впустят, и проклиная запоздавшего повара. Потом дверь открылась и все, по обыкновению, кинулись, как стадо, спеша захватить порцию получше. Уинтерборн отошел в сторону, предоставив им толкаться. Выражение на всех лицах было не из приятных. Он подошел чуть ли не последним, и ему досталось что похуже. С какой-то собачьей благодарностью за тепло жевал он вареную говядину, ломоть хлеба и сыр, больше похожий на мыло; это было унизительно. Но он почти уже не чувствовал унижения.
Поезд, который должен был доставить их к месту выгрузки, еле полз окоченевшими полями, припорошенными снегом. Начинало смеркаться. За окнами проплывали костлявые призраки голых низкорослых деревьев, гнувшихся на ветру в три погибели. В нетопленном вагоне третьего класса было нестерпимо холодно, в разбитое окно врывался ледяной режущий ветер со снегом. Солдаты молчали, кутались в шинели и мерно стучали ногами о пол в напрасной надежде согреться. Ноги Уинтерборна до колен совсем застыли, но голова горела. Кашель становился все хуже, и он понял, что у него начинается жар. Его мучило ощущение, что он грязен, ведь они столько времени не раздевались. В лагере вода всюду замерзла, и давно уже невозможно было вымыться.
Медленно сгущалась темнота. Все медленней и медленней тащился поезд. Уинтерборн знал, что их назначили в саперный батальон, и спросил сержанта, что это такое.
— О, это теплое местечко, куда лучше, чем простая пехота.
— А все-таки чем они занимаются, эти саперы?
— Гнут спину на «ничьей земле», — ухмыльнулся сержант, — а как заварится каша, прут в атаку.
Миновали большую узловую станцию, и поезд пошел немного быстрее. Кто-то сказал, что это был Сент-Омер, другой возразил — нет, Сен-Поль, третий предположил, что проехали Бетюн. Никто не знал толком, где они и куда едут. Мили через две после узловой станции поезд остановился. Уинтерборн пытался что-нибудь разглядеть в кромешной тьме за окном. Ни зги. Стекло было выбито, он высунулся из окна, но услышал только шипенье замершего на месте паровоза и увидел слабый отсвет топки. И вдруг слева, далеко впереди, мрак разорвала мгновенная вспышка и донесся приглушенный гром. Пушки! Он ждал в леденящей тьме, напрягая зрение и слух. Тишина. И снова вспышка. Гром. Вспышка. Гром. Очень далекий, очень слабый, но ошибиться невозможно. Пушки. Значит, фронт близко.
Поезд опять тронулся и пополз еле-еле. За полчаса он несколько раз нырял, точно в ущелья, в узкие просветы между высокими, крутыми насыпями. Потом впереди, но на этот раз справа, сверкнула новая вспышка света, теперь уже гораздо ближе и ярче, и почти сейчас же — грохот, которого не мог заглушить даже стук колес. На этот раз его услышал не один Уинтерборн.
— Пушки!
Еще несколько минут поезд крался сквозь тьму. Люди сгрудились у окон. Вспышка. Грохот. Две минуты тишины. Вспышка. Грохот.
Спустя три четверти часа они в непроглядной тьме выгрузились из вагонов: здесь рельсы обрывались.
5
В окопах война поначалу обернулась к Уинтерборну далеко не самой страшной своей стороной. В эти жестокие морозы солдаты обеих армий только и делали, что болели воспалением легких да старались хоть как-то согреться. Уинтерборн оказался на спокойном участке фронта; в четырнадцатом году французы отбили его у противника, в пятнадцатом, когда их сменили англичане, здесь шли долгие, ожесточенные бои. В шестнадцатом году центр тяжести военных действий переместился на Сомму, а здесь потянулись будни позиционной войны. Мелкие налеты на вражеские окопы в ту пору были еще редкостью, но в масштабах батальона или бригады атаки бывали постоянно. Немного позже их участок дорого заплатил за это затишье.
Для Уинтерборна, как для очень и очень многих, в годы войны небывалый смысл и значение обрело время. Часы, легконогие божества, прежде бежали так весело, с такой насмешливой стремительностью ускользали от нас своей танцующей походкой, — теперь они плелись медлительной, однообразной чередом, словно сгибаясь под непосильной ношей. Издали людям кажется, будто сражение — это что-то героическое, волнующее: лихая штыковая атака или кучка исполненных решимости воинов, которые ни за что не отступят, пока уцелел хоть один пулемет… Это все равно что замечать в жизни одни праздничные обеды с шампанским, как будто все остальное в счет не идет. На войне от солдата требуются прежде всего решимость и выносливость — нечеловеческая выносливость. Было бы куда практичнее вести современную войну без людей: пусть бы дрались друг с другом механические роботы. Но ведь люди стоят дешевле… Правда, в длительной войне первоначальные затраты на роботов вполне окупятся, ведь содержать людей дороже, и притом чем дольше они воюют, тем худшими солдатами становятся. Впрочем, это должны решать военные министерства. Живые солдаты могли бы действовать гораздо успешнее, но беда в том, что они способны чувствовать; чтобы сделать человека идеальным солдатом, необходимо уничтожить чувства. Живым роботам минувшей войны время казалось нескончаемо долгим, тошнотворно тягучим. То, что зовется «день», тянулось тогда почти как ныне — мера времени, называемая «месяц». Снова и снова яростные стычки на западном фронте кончались ничем — похоже было, что ни один из противников не сможет добиться перевеса. В шестнадцатом году казалось, что прорвать где-либо фронт просто невозможно: ведь пока на опасные участки прибывало довольно подкреплений, никакая атака не могла принести успеха, — а потоку подкреплений не видно было конца. Оставалось ждать, у кого скорее иссякнут людские резервы и кто раньше падет духом. Так что и тут конца не предвиделось. Казалось, впереди только мучительные тяготы и лишения до скончания века, либо смерть, увечье, гибель и крах. Даже ранению не стоило очень радоваться, оно давало лишь недолгую передышку: подлечившись, солдат должен был вновь и вновь возвращаться на фронт.
Первые полтора-два месяца Уинтерборн, как и все его товарищи, сражался с одним врагом: с холодом. Он был теперь в саперной роте, которая рыла ходы к «ничьей земле» и готовила позади первой линии траншей позиции для мортир. Работали саперы по ночам, а днем спали. Но земля промерзла насквозь, и дело двигалось черепашьим шагом.
Рота квартировала в разрушенном поселке позади резервной линии окопов, примерно в миле от передовых позиций. Местность была ровная, открытая, кругом ни деревца, лишь кое-где торчат обрубки стволов, изувеченных разорвавшимися снарядами; и на всем — слой смерзшегося снега. Все дома покалечило артиллерийским огнем, а многие сровняло с землей. Это был край рудокопов, всюду высились горы шлака и причудливые надшахтные механизмы, обращенные снарядами в груды исковерканного, разъедаемого ржавчиной металла. Вся эта местность как бы клином вдавалась в расположение противника, а справа, в изгибе у основания клина, лежал полуразрушенный, покинутый жителями, городок М. На сельском кладбище теснились могилы французских солдат, могилами стали и дома, где не оказалось погребов для живых, могилы везде, куда ни глянь. Всюду на мерзлом снегу в одиночку, по два, по три чернели невысокие деревянные солдатские кресты. Иные уже покосились, один — на самом краю разрушенного поселка — разбило снарядом, из снега торчал лишь короткий обломок. На крестах болтались ветхие, истлевающие головные уборы мертвецов: серые немецкие бескозырки, красные с синим кепи французов, английские фуражки цвета хаки. В отдалении виднелись два больших английских кладбища — как по линейке вычерченные плантации деревянных крестов. Это было все равно что жить на каком-то вселенском кладбище: мертвые деревья, мертвые дома, мертвые шахты, мертвые селенья, мертвые люди. Живыми здесь казались одни только длинноствольные пушки да грузовики и фургоны. В поселке мирного населения не осталось, но на полторы мили дальше в тыл одна шахта все еще работала.
За разбитым домом, где квартировал Уинтерборн, укрывались две большие гаубицы. От грома их выстрелов сотрясались развалины вокруг, а пронзительный замирающий вой уносящихся вдаль снарядов странной печалью звучал в морозном воздухе. Немцы редко открывали ответный огонь — берегли боеприпасы. Лишь изредка над головой, визжа, пролетал снаряд и с грохотом разрывался среди развалин; взметался черный земляной фонтан, градом сыпались обломки черепицы и кирпича. В воздухе жужжали стальные осколки.
Но всего сильней донимал холод. Стараясь хоть немного защититься от него, Уинтерборн, как и все солдаты, навьючивал на себя все, что мог, и одет был престранно. Прямо на голое тело наматывал фланелевый пояс. Потом надевал плотную шерстяную фуфайку, рубашку серой фланели, вязаный джемпер, длинные шерстяные кальсоны и толстые носки. Поверх этого надевались форменная куртка и штаны, обмотки и башмаки; затем — овчинная куртка, два шарфа вокруг шеи, две пары шерстяных перчаток, а на них натягивались грубые солдатские рукавицы. Дальше шло снаряжение: коробчатый противогаз на груди, стальная каска, винтовка со штыком. На ночь раздеться было нельзя, снимали только башмаки. Проглотив котелок горячего чаю с ромом, укутав ноги шинелью, завернувшись в одеяло и подложив под голову ранец, удавалось согреться ровно настолько, чтобы уснуть, когда уж очень устанешь.
Через пролом в крыше Уинтерборн смотрел на белый иней, на ледяные мерцающие звезды. Когда он просыпался поутру, от дыхания на одеяле оседала изморозь и в коротко подстриженных усах леденели сосульки. Промерзшие башмаки не гнулись, и натягивать их было мученьем. Хлеб в ранце замерзал до того, что становился серым, а вкус мерзлого хлеба отвратителен. В сыре хрустели ледяные иголки. Повидло в жестянках застывало так, что его нельзя было есть, не разогрев на огне. Мясные консервы приходилось выламывать из банок кусками красноватого льда. Умыванье превращалось в пытку. Сорок человек обходились тремя бачками воды в день. Этого должно было хватить на умыванье и на бритье — бачок на десять — пятнадцать человек. Очередь Уинтерборна — новичка в батальоне, — разумеется, наступала последней. Вода была точно ледяные помои. Он брезгливо погружал в нее грязные руки и зажмуривался от омерзения, когда надо было мыть лицо. Но и с этим унижением он примирился.
Навсегда запомнилась ему первая ночь на передовой. Около четырех часов они построились на улице разрушенного поселка. Мороз был трескучий, на юго-западе меркло уже знакомое тускло-кровавое пятно заката. Солдаты, укутанные до бровей, в овчинных и козьих куртках, с коробками противогазов на груди, казались нелепо грузными и неуклюжими. Почти все натянули на каски лоскуты мешковины, чтобы сталь не отсвечивала, и ноги для тепла тоже обмотали мешковиной. Они гулко топали о промерзшую, твердую, как камень, землю; к ним вышел из своего жилья дрожащий, укутанный до бровей офицер. Люди разобрали сваленные в кучу лопаты и кирки и молча гуськом двинулись за офицером по изуродованной обстрелом улице. Примкнутые штыки чернели на фоне холодного серого неба. Идущий впереди круто свернул налево, к разрушенному дому. Уинтерборн последовал за ним, спустился по четырем неровным ступеням и оказался и окопе. Стрелка с надписью указывала:
ХОД ХИНТОНА К ПЕРЕДОВОЙ!
Земляные стены укрыли их от пронизывающего ветра, и это было немалым облегчением. Над головой сияли прекрасные насмешливые звезды.
Где-то сзади полевые пушки принялись изрыгать снаряд за снарядом. С протяжным воплем они уносились прочь, потом издалека долетал еле слышный треск разрыва. Уинтерборн слепо шагал за идущим впереди. По цепочке поминутно передавали:
— Осторожно, яма.
— Нагнись, проволока.
— Голову береги — мост.
И, оступившись в яму, зацепив штыком за провод полевого телефона и стукнувшись каской о низкий мостик, Уинтерборн передавал предупреждение идущему позади. Они миновали резервную линию окопов, затем второй эшелон, где недвижимо стояли на стрелковых ступенях солдаты и из блиндажа тянуло странной смесью — запахом душного жилья и горелого дерева. Через минуту спереди по цепочке дошел краткий приказ:
— Отставить разговоры, лопатами не звенеть.
Теперь они были в нескольких сотнях шагов от передовой линии немецких окопов. Нечасто, вразброд били орудия. Снаряд разорвался за бруствером в каких-нибудь пяти ярдах от головы Уинтерборна. Это была всего только шрапнель, но его непривычному слуху она показалась тяжелым снарядом. Шрапнель рвалась пачками по четыре — трах, трах, трах, трах, — боши брали противника в вилку. Поминутно раздавался резкий треск — немец, пристрелявшись, бил по уборной или по какому-нибудь незащищенному переходу. Дощатый настил под ногами был весь в трещинах и проломах. Уинтерборн споткнулся о неразорвавшийся снаряд, дальше пришлось перелезать через груду земли — за несколько минут перед тем здесь разрывом завалило окоп. Еще один крутой поворот — и впереди на небе черным силуэтом возникли каска и штык. Вышли на передний край.
Круто свернули влево. Справа были стрелковые ступени, солдаты стояли примерно в пятидесяти ярдах друг от друга. Между ними виднелись траверсы и входы в блиндажи и отогнутые кверху одеяла, которыми завешивали вход для защиты от газа. Уинтерборн на ходу старался заглянуть внутрь — там тускло горел огонь, слышался невнятный говор; несло удушливым запахом дыма и непроветренного жилья. Идущий впереди остановился и обернулся к Уинтерборну:
— Стой. Сегодня пароль — «фонарь».
Уинтерборн остановился и передал пароль следующему. Они ждали. Возле на ступеньке стоял наблюдатель. Уинтерборн поднялся и стал рядом, ему хотелось увидеть наконец «ничью землю».
— Вы кто? — тихо спросил наблюдатель.
— Саперы.
— У тебя огарка не найдется, друг?
— Не взыщи, друг, нету.
— Минеры, сволочи, все свечи забирают.
— У меня есть шоколад, хочешь?
— Спасибо, друг.
Солдат отломил кусок шоколада и стал жевать.
— Холодище сволочной, вот что. Ноги у меня совсем застыли. И скучища, сволочь. А вон там бош кашляет у себя на посту — здорово слышно, будто рядом. Слушай.
Уинтерборн прислушался и явственно услыхал глухой кашель.
— Ихний наблюдатель, — шепнул его собеседник. — Бедняга, ему бы лакрицы пососать, сукиному сыну.
— Пошли, — сказал стоявший впереди.
Уинтерборн соскочил в окоп и передал приказ дальше по цепочке.
— Доброй ночи, друг, — сказал наблюдатель.
— Доброй ночи, друг.
Уинтерборна назначили в партию саперов, рывших ход к «ничьей земле». Когда он уже спускался в сапу, офицер остановил его:
— Вы из нового пополнения?
— Так точно, сэр.
— Подождите минуту.
— Слушаю, сэр.
Остальные вереницей спустились в сапу. Офицер негромко сказал:
— Первый час побудете в карауле. Идемте, только не выпрямляйтесь.
Взошел тонкий серп молодого месяца, и в воздухе разлился холодный слабый свет. То с немецкой, то с английской стороны взлетали осветительные ракеты, и в слепящем сиянии отчетливо выступала мертвая, пустынная земля, вся в клочьях колючей проволоки, изрытая воронками. Уинтерборн с офицером перелезли через бруствер, поползли по ямам и рытвинам, миновали то место, где кончался подкоп. Офицер нырнул в воронку, вырытую снарядом как раз перед проволочными заграждениями. Уинтерборн — за ним.
— Лежите здесь, — шепнул офицер. — Смотрите в оба. Если заметите немецкий дозор, стреляйте и поднимите тревогу. Направо, за проволоку ушел наш дозор, так что смотрите как следует, в кого стреляете. Тут в воронке припрятана парочка ручных гранат. Через час вас сменят.
— Слушаю, сэр.
Офицер пополз прочь, а Уинтерборн остался один на «ничьей земле», шагах в двадцати пяти от передовой линии английских окопов. Ему слышны были глухие, мягкие удары и чуть внятное бормотанье — это саперы работали кирками и лопатами и переговаривались шепотом. С английской стороны, свистя, взвилась осветительная ракета, и он напряг зрение, всматриваясь, нет ли поблизости вражеского дозора. Но увидел лишь путаницу немецких проволочных заграждений, вражеский бруствер, кое-где поврежденный, воронки, какие-то обломки да торчащий пень срезанного снарядом дерева. В тот миг, как пылающий магний стал опускаться к земле, дорисовывая ослепительную параболу, громко, точно мотоцикл, затрещал пулемет, скрытый в тридцати шагах от Уинтерборна. Он вздрогнул от неожиданности и едва не спустил курок. Потом все стихло. Позади кто-то надрывно закашлялся; тотчас издали донесся глухой кашель немецкого наблюдателя. Странные, пугающие звуки в мертвенном свете луны. Щелкнул выстрел. Было нестерпимо холодно. Уинтерборна била дрожь — и от холода и от возбуждения.
Тянулись нескончаемые минуты. Он мерз все сильнее. Порою то свои, то чужие снаряды с воем проносились над головой и разрывались где-то далеко. Слева, ярдах в четырехстах от Уинтерборна, раздались один за другим оглушительные взрывы. Напрягая зрение, он уловил вспышку, и тотчас поднялся черный столб дыма, взлетели обломки. Он еще не знал, что это работа минометов, грозных немецких «минни».
Прошло примерно три четверти часа, они не принесли ничего нового. Уинтерборн все сильнее коченел, ему казалось, что он провел здесь часа три, не меньше. Должно быть, о нем забыли! Его трясло от холода. Вдруг ему показалось, что справа за проволокой что-то шевелится. Сжавшись, как пружина, готовый поднять тревогу, он глядел во все глаза. Да, там, за проволокой двигалось что-то темное. Замерло и словно растворилось в темноте. Потом поблизости зашевелилась еще одна тень и еще. Это дозор, и направляется он к проходу в заграждениях, что как раз напротив Уинтерборна. Свои или немцы? Он нащупал гранаты, взял карабин наизготовку и ждал. Тени ближе, ближе. Когда они были уже у самой проволоки, Уинтерборн громким шепотом окликнул:
— Стой! Кто идет?
Все три тени мгновенно скрылись.
— Стой! Кто идет? — повторил он.
— Свои, — послышался тихий ответ.
— Пароль — или буду стрелять.
— Фонарь.
— Ладно, идите.
Один за другим они поползли к нему через просвет в проволоке. На всех троих были вязаные шлемы, в руках — револьверы.
— Вы — дозор? — прошептал Уинтерборн.
— А кто, по-твоему? Санта Клаус276, что ли? Кой черт ты тут сидишь?
— Позади саперы работают, ярдах в пятнадцати.
— Ты сапер?
— Да.
— Огарка не найдется, друг?
— Нет, к сожалению. Нам свеч не выдали.
Дозорные поползли дальше, Уинтерборн слышал, как их тревожно окликнули саперы из подкопа, слышал отзыв: «Фонарь!» В ту самую минуту, как дозорные перелезали через бруствер, немцы пустили осветительную ракету. Выстрелил немецкий наблюдатель, затрещал пулемет. Дозорные кубарем скатились в окоп. Пулеметная очередь хлестнула над Уинтерборном — взз… взз… взз… Он скорчился в своей воронке. Взз… взз… взз… И тишина. Он поднял голову и продолжал наблюдать. Минуты две-три было совсем тихо. Саперы в подкопе, наверно, бросили работу, оттуда не доносилось ни звука. Он напряженно вслушивался. Ни звука. В жизни своей не слыхал он такого жуткого, гнетущего, гробового молчания. Никогда он не думал, что смерть так убийственна. Уничтожение, конец бытия, мертвая планета мертвецов, застывшая неподвижно в мертвом времени и пространстве… Чувство это пронизывало его до мозга костей вместе с холодом. Он содрогнулся. Какой оледеневший, пустынный, мертвый мир, все разбито, изломано, все оцепенело. И вдруг — крак! — щелкнула винтовка, и где-то в полумиле справа грянули залпы полевой батареи. Вновь затрещали пулеметы. И гром и треск были истинным облегчением после той гнетущей мертвой тишины.
Наконец приполз унтер-офицер и привел ему смену. Как раз когда они доползли до него, над головой вспыхнула немецкая ракета. Все трое замерли, прильнув к земле, над ними засвистали пули: взз… взз… взз… — это немецкий пулеметчик длинной очередью, как метлой, прошелся по брустверу английского окопа. Колючая проволока перед Уинтерборном вдруг взвилась в воздухе, перебитая низко пролетевшей пулей. Совсем близко — в каких-нибудь шести дюймах над головой.
Они с унтер-офицером поползли назад к сапе. Уинтерборн мешком свалился вниз и оказался лицом к лицу с взводным командиром, лейтенантом Эвансом. Уинтерборн не мог унять дрожь, он промерз до костей. Все тело застыло, пальцы были как деревянные, ноги до колен мучительно ныли. Да, недаром адъютант на прощанье советовал солдатам беречь ноги. Хватит пренебрегать гусиным салом и костяным маслом.
— Холодно? — спросил лейтенант.
— Лютый холод, сэр, — ответил Уинтерборн, стуча зубами.
— Выпейте-ка, — Эванс протянул ему фляжку.
Окоченевшей, трясущейся рукой Уинтерборн взял фляжку, горлышко застучало о зубы. Он глотнул крепчайшего армейского рому и чуть не задохся, глотку обожгло, на глазах выступили слезы. И тотчас он почувствовал, что смертельный холод внутри начинает отпускать. Но его все еще трясло.
— Да вы совсем промерзли, дружище, — сказал Эванс. — Такого мороза, кажется, еще не бывало. Не та погода, чтобы лежать на «ничьей земле». Капрал, придется сменять там часовых каждые полчаса, час на таком морозе — слишком много.
— Слушаю, сэр.
— Хотите еще рому? — спросил Эванс Уинтерборна.
— Нет, спасибо, сэр. Я уже отошел. Поработаю лопатой, тогда совсем согреюсь.
— Нет, берите винтовку и идите за мной.
И лейтенант быстро зашагал по окопу: надо было проверить, как работают саперы в других местах. Отойдя на сотню ярдов, он выбрался за тыльный траверс; Уинтерборн тяжело полез следом — окоченевшие ноги еще плохо слушались его, мешала винтовка и тяжелое снаряжение. Эванс протянул ему руку и помог взобраться наверх. Отшагав еще сотню ярдов по краю окопа, они пришли к месту, где несколько партий саперов готовили позиции для минометов. Унтер-офицер заметил Эванса и его спутника и вылез из ямы им навстречу.
— Как дела, сержант?
— Земля сильно промерзла, сэр.
— Знаю, но…
Взз… взз… взз… — засвистели пули, послышалось торопливое татаканье пулемета. Сержант низко пригнулся. Эванс и бровью не повел. Глядя на него, не стал кланяться пулям и Уинтерборн.
— Я знаю, что земля промерзла, — продолжал Эванс, — но позиции для минометов нужны до зарезу. Из штаба сегодня опять подгоняли. Посмотрю, как у вас идет дело.
Сержант мигом нырнул в глубокий окоп, за ним не спеша спустился лейтенант Эванс. Уинтерборн, оставшись наверху, слушал, как он поторапливает людей. Та-та-та-та… взз… взз… взз… взз… На этот раз совсем близко. По спине пошел холодок; но ведь Эванс не кланялся пулям, стало быть, надо стоять спокойно. Эванс обошел все четыре будущие минометные позиции, потом двинулся к передовой. У тыльного траверса он приостановился.
— Здесь до немецких окопов совсем близко. Вон там, ярдах в ста пятидесяти от нас, у бошей пулеметная точка.
Та-та-та-та-та-та. Взз… взз… взз…
— Смотрите! Вот он!
Уинтерборн едва успел заметить мгновенные вспышки.
— А, черт! Забыл я захватить буссоль, — с досадой сказал Эванс. — Мы бы засекли их координаты для артиллерии, от них бы только мокрое место осталось.
Он небрежно спрыгнул в окоп, Уинтерборн послушно двинулся следом. Шагов через пятьдесят Эванс остановился.
— В вашей солдатской книжке сказано, что до армии вы были художником.
— Да, сэр.
— Рисовали, писали красками?
— Да, сэр.
— Почему бы вам не пойти в штаб дивизии чертежником? Чертежники там нужны.
— Видите ли, сэр, не то чтобы я очень мечтал о геройской смерти, но у меня такое чувство, что мое место в окопах, со всеми.
— А… понимаю. Ходок вы хороший?
— До войны я любил дальние прогулки, сэр.
— Так вот, есть приказ, чтобы при каждом офицере был вестовой. Хотите быть вестовым взводного командира? Вы должны будете всюду меня сопровождать, а если меня убьют, вам полагается выслушать мой последний приказ. Вам придется основательно изучить наше расположение, чтобы, если надо, служить проводником. Вы должны будете сообщать мои распоряжения унтер-офицерам, и разбираться в обстановке, чтобы помочь им, если я выйду из строя, и передавать всякие поручения. Это, пожалуй, опаснее, чем обычная солдатская служба, и, может быть, вас будут гонять взад-вперед в неурочное время, зато не придется столько работать лопатой.
— Я был бы очень рад, сэр.
— Прекрасно. Я поговорю с майором.
— Очень вам благодарен, сэр.
— Найдете дорогу назад? Это ярдов двести отсюда по траншее.
— Конечно, найду, сэр.
— Ну, хорошо. Ступайте доложите капралу и беритесь за дело.
— Слушаю, сэр.
— Не забыли пароль?
— Нет, сэр: «Фонарь».
Пройдя ярдов тридцать окопом, Уинтерборн услышал лязг затвора и едва не наткнулся на штык, направленный ему в грудь. Наблюдатель, поставленный у блиндажа ротного командира на случай газовой атаки, окликнул:
— Стой! Кто идет?
— «Фонарь»! — отозвался Уинтерборн.
Солдат неторопливо опустил ружье.
— Ну и сволочной же холодище, приятель.
— Да, черт его дери, холодно.
— Какого полка — Бедфордского или Эссекского?
— Саперного батальона.
— Огарка не найдется, приятель? В блиндажах у нас темнотища сволочнейшая.
— Я бы дал, друг, да нету.
Вечно пехота выпрашивает огарки: воображают, что саперам свеч выдают сколько душе угодно. Но без свечки блиндаж, если он настолько глубок, что в нем действительно можно укрыться, даже днем — просто мрачная черная дыра. А на этом фронте блиндажи были глубокие: их отбили у немцев и перестроили, — вот почему они смотрят не в ту сторону.
— Ну, ничего, доброй ночи.
— Доброй ночи.
Уинтерборн вернулся в сапу и еще дважды по полчаса провел на посту в воронке, а остальное время долбил киркой твердую, как камень, землю или лопатой наваливал мерзлые комья в мешки. Потом мешки оттаскивали к первой линии окопов и укладывали на бруствер, чтобы сделать его повыше. Дело подвигалось медленно, сапу тщательно маскировали, чтобы враг ее не обнаружил. Уинтерборн понятия не имел, для чего все это делается. Когда около часу ночи они наконец бросили работу, он едва держался на ногах и глаза у него слипались. Смена длилась восемь часов, не считая времени на дорогу в оба конца. Саперы устало плелись гуськом по окопу — винтовка на ремне через левое плечо, кирка и лопата — на правом. Уинтерборн спотыкался, он совсем спал на ходу, измученный холодом и непривычной работой. Нет, пускай служба вестового опаснее, — если она опаснее, — лишь бы не все время рыть, и копать, и таскать мешки.
Когда миновали вторую линию окопов, молчаливые до этой минуты люди начали изредка перекидываться словом-другим. Когда прошли линию резервов, разрешено было курить. Каждый нашарил в кармане окурок и, спотыкаясь на неровных досках настила, с наслаждением закурил. Переход показался Уинтерборну бесконечным, — но вот они взобрались по четырем ступеням и вышли на уже знакомую разрушенную обстрелом улицу. Она лежала тихая и призрачная в слабом сиянии молодого месяца. Саперы сложили в кучу кирки и лопаты и отправились к повару за горячим чаем; чай кипел в большом черном котле и противно отдавал стряпней. Потом все вереницей потянулись мимо офицера, который отмерял каждому порцию рому.
Добравшись до своего жилья, Уинтерборн глотнул чаю, потом скинул башмаки, завернулся в одеяло и допил чай. Наконец-то ему стало немного теплее. Он был зол на себя: почему его так вымотала эта легкая ночь на легком участке фронта? Что сказали бы Элизабет и Фанни, если бы увидели, какую животную радость ему доставляет чай с ромом. Фанни? Элизабет? Они были теперь очень, очень далеки от него; не так далеки, как все другие, кого он знал прежде и кто отошел от него в даль нескольких световых лет, но все же очень далеки. «Элизабет» и «Фанни» — теперь это были воспоминания да подписи под сочувственными, но несколько отчужденными письмами. Глаза у него слипались, и очень скоро он уснул, вспоминая характерное «взз… взз…» свистящей над головой пулеметной очереди. Он не слышал грохота, когда две гаубицы за домом дали на рассвете добрую дюжину залпов.
6
Если не считать разговора с лейтенантом Эвансом, Уинтерборн следующие восемь или десять ночей провел в точности так же, как эту. Когда смеркалось, саперы шли на передовую; работали под огнем; дрожали от холода; потом возвращались в тыл, спали, пытались кое-как почиститься и умыться, и вновь строились и шли на работу. Раза четыре-пять по дороге на передовую встречали в окопах носилки с убитыми. Поистине, на Западном фронте все оставалось без перемен.
Это однообразие уже начинало становиться таким же нестерпимым, как муштра в учебном лагере и бесконечные окрики старшины: «Тихо, вы, там! Порядок в строю!» — им дали ночь отдохнуть и перевели в дневную смену. Но это оказалось еще утомительней. Строились с рассветом и работали в Ходе Хинтона, примерно в двухстах ярдах от передовой. Надо было разбивать промерзлую глину, — а она не податливей мрамора, извлекать из нее старые, негодные доски настила, копать канавы для стока почвенных вод и настилать новые доски. В теплую погоду с этой работой за полчаса можно управиться вдвоем, но в такой мороз у четверых саперов на нее уходил целый день. Однажды, когда Уинтерборн, не щадя себя, силился разбить твердую, как мрамор, глину, в окопах появился генерал-лейтенант.
— Ну-с, чем вы тут заняты, мой друг?
— Меняем настил, сэр, — отвечал Уинтерборн, проворно приставив кирку к ноге и вытягиваясь по стойке «смирно» — пятки вместе, носки врозь под углом в сорок пять градусов.
— Что ж, продолжайте, мой друг, продолжайте.
Vive l'empereur!277
Но были и кое-какие развлечения. Взять хотя бы крыс. На первых порах Уинтерборн, поглощенный другими сторонами своего нового существования, почти не замечал их. А они днем старались не попадаться на глаза. Но однажды под вечер, на закате, в час, когда саперы возвращались по Ходу Хинтона, в пути случилась заминка. Уинтерборн оказался на скрещении хода с второй линией окопов. Перед ним были одетые мешками с песком траверсы, там и тут поврежденные вражеским огнем; мешки громоздились и на бруствере. Немцы со своей передовой пускали какие-то странные сигнальные ракеты, и он устало, с недоумением, гадал, что бы это значило, как вдруг огромная крыса прошмыгнула, вернее, нахально прошлась у самого его лица. Тут он заметил, что в щелях между мешками снуют легионы крыс, да таких огромных и жирных, каких он еще не видывал. Они кишели на бруствере и тыльном траверсе по всему окопу, насколько видно было в сумерках. До чего откормленные крысы! Его передернуло, когда он сообразил, чем они, должно быть, питаются.
Очень скоро он освоился с нечастым и почти безобидным погромыхиваньем вражеских пушек, с винтовочными выстрелами и пулеметными очередями. В его роте ни убитых, ни раненых не было, и ему стало казаться, что опасности войны всегда почему-то преувеличивали, а вот связанные с нею физические неудобства, скука и однообразие куда мучительнее, чем принято думать. Из-за жестоких холодов ему никак не удавалось избавиться от сильной простуды, которую он подхватил еще в Кале, и в придачу он застудил печень. Та же хворь одолевала добрую половину роты — и новичков и ветеранов; и все поголовно страдали поносом, тоже вызванным простудой. Итак, еще одно развлечение: приходилось поминутно бегать в уборную. На передовой уборные были самые примитивные: несколько ящиков из-под солдатских сухарей да ведра; почти ко всем немцы отлично пристрелялись, и пуля могла срезать всякого, кто вздумал бы некстати выпрямиться. Если у вас хватало сообразительности, вы ждали, пока не просвистит пуля, и затем преспокойно выходили; изредка кто-нибудь забывал об этой простейшей предосторожности и, случалось, платился жизнью. Уборная саперов, находившаяся позади их жилья, была сооружением посолиднее, на шесть мест (не разделенных на кабинки), устроена над глубоким рвом и обнесена столбами, а от столба к столбу натянута дерюга. Один столб разбило снарядом, и в дерюге было множество прорех от осколков. Здесь Уинтерборн вынужден был проводить гораздо больше свободного времени, чем хотелось бы в такой холод. Однажды он застал здесь одного артиллериста. Тот внимательно разглядывал свою серую фланелевую рубашку, тело его сплошь усыпали мелкие красные точки. Какая-нибудь мерзкая кожная болезнь, — подумал Уинтерборн и занялся собственными, неотложными делами.
— Ужасный холод, — заметил он.
— Сволочной холодище, — подтвердил артиллерист, все так же озабоченно выискивая что-то на своей рубахе.
— Неприятная у тебя сыпь.
— Вши, черт бы их побрал. Весь дом завшивел, деваться от них некуда.
Вши? Дом завшивел? Ну конечно же, артиллериста одолели вши. Он весь искусан и расчесался до крови. Уинтерборну стало не по себе. Что может быть гнуснее паразитов.
— Где ты их подцепил? И разве нельзя от них избавиться?
— Где подцепил? Там же, где и все. А у тебя их нет, что ли? И от них не избавишься. После душа белье выдают тоже вшивое. И в домах всюду вши, и в блиндажах; а уж коли они есть, от них не уйдешь.
После этой встречи в жизни Уинтерборна появилась новая забота: как можно дольше уберечься от вшей. Но прошел какой-нибудь месяц, и он тоже примирился с вошью — неизбежным спутником войны.
Как многие новобранцы, на фронте он первое время ничуть не робел, напротив, был даже дерзок. Когда вблизи окопа разрывался снаряд, он высовывал голову, чтобы поглядеть, и с любопытством прислушивался к свисту пулеметной очереди. Люди более опытные отчитывали его:
— Не выскакивай ты, когда бош бьет шрапнелью. Успеешь налюбоваться. И нечего каждый раз башку высовывать. Твоей-то башки не жалко, черт с тобой, да ведь если бош тебя приметит, нам всем несдобровать.
Уинтерборн в своем высокомерии решил, что они просто трусы. Притом они так поспешно и низко кланялись каждому снаряду. А ведь очень многие снаряды разрывались, не причиняя никакого вреда, — его даже удивляло, что от них так мало толку. Однажды к вечеру немцы стали обстреливать Ход Хинтона шрапнелью — пачками по четыре. Саперы, опасливо прислушиваясь, продолжали делать свое дело. Уинтерборн чуть высунулся над краем окопа и смотрел, как рвутся снаряды — трах, трах, трах, трах! Осколки пели, как струны. Вдруг раздалось особенно громкое взз… жжик! — и большой кусок металла просвистал у его виска и вонзился в твердую меловую стену окопа. Больше удивленный, чем испуганный, Уинтерборн спрыгнул вниз и киркой выковырял его. Это оказалась медная головка шрапнели, она была еще горячая. Держа ее на ладони, Уинтерборн с любопытством разглядывал немецкую надпись. Солдаты насмешливо и дружелюбно поругивали его. А ему все казалось, что они преувеличивают опасность — нервы у него были пока не так издерганы, как у них.
В эту ночь, едва он успел улечься, тишину вдруг разорвал гром артиллерии. Подавали голос одна пушка за другой, — он даже не подозревал, что их здесь столько, через полминуты били уже пятьдесят или шестьдесят орудий разом. С передовой доносился непрерывный треск по меньшей мере дюжины пулеметов и негромко, точно пробки, хлопали вдалеке ручные гранаты. Уинтерборн поднялся и подошел к двери. Почти все заслоняли развалины, но за ними то и дело мелькали вспышки орудийных выстрелов, над коротким участком фронта стояло красноватое зарево и поминутно взлетали сигнальные и осветительные ракеты. Вошел невозмутимый капрал.
— Что там? — спросил его Уинтерборн. — Атака?
— Какая, к черту, атака. Верно, разведка боем.
Заговорила немецкая артиллерия, посреди улицы разорвался снаряд. Уинтерборн снова улегся на земляной пол. Минут через сорок стрельба утихла; только одна немецкая батарея не унималась, и на поселок и вокруг него все еще сыпались снаряды. Пожалуй, настоящий артиллерийский налет куда опаснее, чем редкая случайная стрельба из одного-двух орудий, какую он только и видел до этого дня, подумалось Уинтерборну.
Наутро оказалось, что капрал был прав. Когда рассвело, саперы, шагая Ходом Хинтона на работу, повстречали полдюжины угрюмых личностей в серых шинелях под конвоем одного томми; у всех шестерых головы замотаны бинтами, лиц почти не видно.
— Что за люди? — спросил Уинтерборн конвоира.
— Боши. Пленные.
— Почему это они все ранены в голову?
— Получили дубинкой по кумполу. Бедняги, и трещит же у них, верно, башка!
Примерно через неделю саперы получили день на отдых; на поверку велено было построиться в пять вечера: предстояло опять работать в ночную смену. (Каждый взвод по очереди работал неделю днем и три недели ночью.) Сержант обернулся к Уинтерборну:
— А тебе за четверть часа до поверки явиться в офицерскую столовую.
Уинтерборн явился, с тревогой спрашивая себя, за какую провинность его требует начальство? В дверях он столкнулся с Эвансом, тот как раз выходил из столовой, замотавшись шарфом чуть не до бровей.
— А, вот и вы, Уинтерборн. Майор Торп сказал, что я могу взять вас вестовым, так что теперь вам надо являться сюда каждый вечер на четверть часа раньше других.
— Слушаю, сэр.
Все это время Уинтерборн был совсем болен, и легче ему не становилось. Непрерывный кашель, простуда и понос тянулись неделями, и он очень ослабел. Каждую ночь его била лихорадка, озноб и дрожь сменялись сильным жаром. На другой день после прибытия на передовую он подал рапорт о болезни, надеясь получить какое-нибудь лекарство от надрывного кашля. Майор Торп вообразил, что он просто хочет увильнуть от своих обязанностей, и накинулся на него с бранью. После этого Уинтерборн решил, что и не заикнется о своей болезни, пока совсем не свалится. И он, как мог, тянул лямку. У санитара в его взводе был термометр. Однажды ночью, перед тем как отправляться на работу, Уинтерборн попросил санитара измерить ему температуру. Оказалось сто два.278
— Оставайся-ка дома, приятель, — сказал санитар с грубоватым добродушием, тронувшим Уинтерборна. — Я доложу командиру, что ты захворал, а завтра улажу это дело с нашим лекарем.
Уинтерборн засмеялся:
— Спасибо, друг, но рапорта я не подам. Я только хотел проверить, — может, мне просто мерещится.
— Ну и дурень. Мог бы чудно проспать ночку в постели.
Понятно, что в должности вестового Уинтерборну сразу полегчало. Когда наступало дежурство Эванса, Уинтерборну не приходилось таскать кирку и лопату и надрываться на тяжелой работе. Он просто всюду сопровождал лейтенанта и передавал его распоряжения унтер-офицерам. Что и говорить, это оказалось теплое местечко. Пожалуй, не хуже офицерского.
Теперь Уинтерборн оказался ближе к Эвансу и мог лучше его узнать. Лейтенант держался дружески, и они о многом говорили, долгими часами мотаясь по передовой. У Эванса всегда были с собой сандвичи и фляжка рому, и он неизменно делился с вестовым, — от этого у Уинтерборна становилось теплее на душе. Обычно часов в десять вечера они садились где-нибудь на земляной ступеньке в окопе, под льдистыми мерцающими звездами, закусывали и разговаривали. Время от времени над головой, завывая, проносились снаряды или вдруг слова заглушал треск пулемета. Тихие голоса странно и глухо звучали в безжизненной холодной тишине.
Эванс был самый обыкновенный юноша, каких пачками выпускают английские школы: на удивленье невежественный, на удивленье неспособный дать волю какому-то живому чувству, но при этом очень «порядочный» и добродушный. Сила воли помогала ему исполнять все, что его обучили считать своим долгом. Он принимал на веру все предрассудки и запреты, обязательные для английского среднего буржуа, и безоговорочно им повиновался. Английский буржуа всегда прав и непогрешим, что бы он ни думал и как бы ни поступал, а все прочие думают и поступают неправильно. Иностранцев Эванс презирал. Он и не читал ничего, кроме Киплинга, Джеффри Фарнола, Элинор Глин279 и газет. И не одобрял романы Элинор Глин, как «чересчур смелые». К Шекспиру был равнодушен, о русском балете и не слыхивал, но любил «представления позабавнее». Полагал, что «Чу Чин Чоу»280 — величайшее творение, какое когда-либо ставилось на сцене, а прекраснее индийских любовных песен ничего на свете нет. В Париже, полагал он, люди только тем и живут, что содержат публичные дома и проводят в них чуть ли не все свое время. Все китайцы курят опиум, потом напиваются пьяные и насилуют белых рабынь, похищенных из Англии. Американцы — люди второго сорта, жители колонии, которая совершенно напрасно отделилась от лучшего, совершеннейшего в мире государства — Британской империи. Высшее общество Эванс не одобрял за «легкомысленные нравы», но полагал, что англичанин не должен упоминать об этом легкомыслии вслух, дабы не «уронить наш престиж» в глазах «всяких иностранцев». Он был бесповоротно убежден в своем превосходстве над «низшими классами», но Уинтерборн никак не мог постичь, в чем же заключается это превосходство. Эванс был типичный «образованный» питомец довоенной закрытой английской школы, а это значит, что он помнил наизусть с полдюжины затасканных латинских цитат, мог с грехом пополам связать несколько слов по-французски, немножко знаком был с отечественной историей и вполне правильно говорил на родном языке. Его обучили ко всем женщинам относиться с таким же уважением, как к собственной матери; поэтому он, конечно, оказался бы легкой добычей для первой попавшейся девки и, скорее всего, женился бы на ней. Он отлично бегал, был полузащитником в школьной футбольной команде и прославился игрой в крикет. Играл также в файвз, скуош,281 гольф, теннис, водное поло, бридж и двадцать одно. Такие азартные игры, как баккара, рулетка и petits chevaux282, не одобрял, но не упускал случая сыграть на скачках. Неплохо ездил верхом, управлял автомобилем и очень жалел, что его не взяли в авиацию.
Война для него была делом простым и ясным. Англия всегда права. Англия объявила войну Германии. Значит, Германия не права. Эти не слишком веские доводы Эванс изложил Уинтерборну так снисходительно, словно сообщал некую азбучную истину полудикарю, о чьем невежестве остается только сожалеть. Разумеется, поговорив с Эвансом десять минут, Уинтерборн его раскусил и понял, что должен скрывать от него свои подлинные чувства и мысли точно так же, как и от всех в армии. Но порой он не мог устоять перед искушением слегка озадачить Эванса. Большего добиться было невозможно. Эванс отличался истинно британской толстокожестью: невежество, самоуверенность и самодовольство, точно тройная носорожья шкура, делали его неуязвимым для стрел разума. И все же Уинтерборну нравился Эванс. Он был невыносимо глуп, но честен, отзывчив и совестлив, умел повиноваться приказу и добиваться повиновения от других, и по-настоящему заботился о солдатах. Можно было не сомневаться, что он пойдет первым в самую безнадежную атаку, а в обороне будет стоять насмерть. Таких, как он, были тысячи и десятки тысяч.
Уинтерборн заметил, что, когда они обходили позиции ночью, Эванс никогда не спускался в окопы, а шел верхом, хотя это было и труднее и дольше, так как путь то и дело преграждали воронки, колючая проволока или еще что-нибудь. В то время он не слишком задумывался об этом: вероятно, офицеру так положено, а может быть, Эванс просто хочет своим примером подбодрить людей. Эванс словно нарочно шел навстречу опасности и при этом всегда оставался невозмутимо спокоен. Если им случалось попасть под артиллерийский обстрел или начинали бить вражеские пулеметы, он еще замедлял шаг, еще размереннее говорил, — казалось, он мешкает нарочно. Прошли месяцы, Уинтерборн и сам уже многое испытал, — и лишь тогда он вдруг понял, что Эванс старался успокоить не солдат, но самого себя. Он старательно убеждал себя, что вражеский огонь ему ничуть не страшен.
Если человек провел на фронте полгода (а стало быть, почти наверняка участвовал в каком-нибудь большом сражении) и после этого уверяет, будто никогда не испытывал страха, будто нервы его никогда не сдавали и он не знает, как от испуга бешено стучит сердце и пересыхает в горле, — значит, есть в нем что-то ненормальное, сверхчеловеческое, либо он попросту лжет. Солдаты, только что попавшие на передовую, как правило, меньше всех поддаются страху. Они не храбрее других, они просто еще не успели вымотаться. Очень мало таких — да и есть ли они вообще? — кто неделю за неделей, месяц за месяцем безнаказанно выдерживал бы физическое и душевное напряжение. Нелепо делить людей на храбрецов и трусов. Не все одинаково восприимчивы, не все одинаково владеют собой. Чем больше испытаний приходится на долю тонко чувствующего человека, тем больше ему необходимо самообладание. Но это непрерывное нервное напряжение становится все тяжелее, все болезненней, и, чтобы держать себя в руках, требуется все больше усилий.
В первые недели опасность — она тогда была невелика — вызывала у Джорджа Уинтерборна главным образом любопытство и не угнетала, даже подстегивала. Эванс же провел на фронте одиннадцать месяцев, участвовал в двух больших сражениях, и теперь ему необходима была постоянная сознательная выдержка. Когда поблизости разрывался снаряд, они оба с виду оставались одинаково невозмутимыми. Уинтерборн и в самом деле был спокоен: ему, новичку, еще не измотанному фронтом, не приходилось подавлять приобретенный за долгие месяцы военный невроз. Эванс только казался спокойным, на самом деле он, стыдясь и мучаясь, силился подавить совершенно бессознательный рефлекс, невольное движение ужаса. Ему казалось, что это его «вина», что он «трусит», и ему было нестерпимо стыдно. А от этого, разумеется, становилось только хуже. С другой стороны, нервы Уинтерборна явно должны были сдать гораздо быстрее. Он был несравнимо более восприимчив и уязвим. Он уже и раньше терзался бесконечными тревожными раздумьями: о Фанни и Элизабет, о войне и своем к ней отношении. И, однако, он был слишком горд, а потому держался из последних сил, когда другой на его месте давно бы уже изнемог. Нервы его подвергались тройному испытанию: его мучил разлад в личной жизни, изводила армейская рутина и напряжения всех сил требовали бои.
Кроме всего Уинтерборн все время мучился ощущением, что в условиях фронтовой жизни он опустился и физически и духовно, хотя в конце концов так же трудно и скверно жили миллионы людей; должно быть, тут повинны были Фанни и Элизабет — они не высказывали вслух своих чувств, но взгляды их говорили достаточно ясно. И в самом деле, он опускался — сначала медленно, потом все быстрее. Да и могло ли быть иначе? Долгие часы тяжелого физического труда под ярмом армейской дисциплины губительно действуют на человеческий разум. Уинтерборн чувствовал, что все меньше замечает красоту, все меньше наслаждения доставляет ему работа ума. Прежде тончайшие оттенки прекрасного или сложная, глубокая мысль были для него огромной радостью; теперь ему хотелось только самых примитивных развлечений. С ужасом видел он, как чахнет его разум… Неужели настанет день — и он внезапно рассыплется прахом, подобно телу мистера Вальдемара?283 С чувством жгучего унижения он убеждался, что уже не способен, как бывало, мыслить сосредоточенно, глубоко, творчески. Elan284 его прежней жизни поддерживал его в долгие месяцы армейской тыловой муштры; но, пробыв каких-нибудь два месяца на фронте, он почувствовал, что ум его понемногу притупляется. И это — в годы, которые должны бы стать годами расцвета всех его творческих сил. Даже если он останется жив, после войны он безнадежно отстанет от своих не воевавших сверстников, и те, кто моложе, без труда его обгонят. Горькая мысль. Ему и без того не раз приходилось грудью пробивать преграды, напряжением всех сил одолевать препятствия. А теперь он потеряет на войне долгие месяцы, даже годы, и от этого удара ему уже не оправиться.
Падением, унижением были для него эта грязь, вши, жизнь в ямах и развалинах, вечно на людях, в толчее, несчетные трудности и лишения. Он страдал оттого, что превратился в какого-то бродягу, которого только потому и кормят, что он — пушечное мясо. Он страдал и за других, обреченных на такое же тяжкое существование; но это — участь всех мужчин его поколения, а стало быть, и он тоже должен терпеть. Тонкое лицо его огрубело, обратилось в классическую маску «краснолицего томми», — этот комплимент сделал ему позднее некий добродушный приятель-американец. Руки тоже все больше грубели, ноги изуродовала тяжелая солдатская обувь. Тело, прежде безупречное, покрывали вши, на спине появилась какая-то сыпь — этого с ним еще никогда не бывало, должно быть, виною была нечистая питьевая вода, а может быть, заражено было белье, которое им давали после мытья.
Несомненно, все это тяготило и унижало Уинтерборна тем сильнее, что он, художник, с особенной остротой чувствовал красоту и безобразие. Иначе как объяснить ужас и стыд, терзавший его из-за случая, о котором почти каждый на его месте забыл бы очень быстро? К тому времени он пробыл на фронте около месяца, и его все сильней мучил понос. Однажды ночью, сопровождая Эванса, он вынужден был попросить разрешения отлучиться. До уборной было ярдов двести и, несмотря на все усилия, он не успел добежать вовремя. Была одна из самых холодных ночей этой нескончаемой лютой зимы, — ниже нуля по Фаренгейту. Уинтерборн остановился в ужасе, охваченный отвращением к себе. Что делать? Как вернуться к Эвансу? Он прислушался. Тишина, ни выстрела, — кажется, при нем еще не было на фронте такой тихой ночи. И не слышно, чтобы кто-нибудь шел по окопу. Дрожа от холода, он торопливо разделся, как мог, привел себя в порядок и, скомкав испачканное белье, забросил его на «ничью землю». Потом оделся и побежал к Эвансу, который резковато спросил его, где это он запропастился. Неловкость понемногу прошла, но унижение не забылось.
Наконец-то миновал январь, прошла половина февраля, а морозы все не кончались. Это было беспросветное существование. Сегодня в точности то же, что вчера, завтра — то же, что сегодня: тащиться на передовую и обратно, потом сон, утром безнадежные попытки умыться и почиститься, поверка, обед, час-другой на то, чтобы написать письма, и снова — строиться и тащиться на передовую. В конце февраля — радостная новость: их на четыре дня отводят в тыл на отдых. В последнюю ночь Эванс и Уинтерборн наблюдали за работой саперов, как вдруг раздались один за другим короткие резкие взрывы. Шагах в трехстах они увидели мутно-багровые вспышки: рвалась шрапнель или мелкие мины.
— Это в нашей сапе! — воскликнули оба в один голос.
Эванс спрыгнул в траншею и кинулся к сапе, Уинтерборн — за ним, на бегу срывая чехол, предохранявший затвор винтовки от мороза, и засовывая его в карман. Трах-трах-трах били мелкокалиберные минометы и внезапно смолкли, когда Эванс с Уинтерборном были всего шагах в сорока от сапы. Со всех сторон взлетали осветительные ракеты, стрекотали английские пулеметы. Огибая траверс, Эванс с маху налетел на двух своих людей, — оглушенные взрывами, ничего не соображая и едва держась на ногах, они брели прочь от сапы.
— Что случилось?
Они забормотали что-то несвязное. Эванс и Уинтерборн кинулись в сапу. Заслоняя ладонью карманный фонарик, Эванс вглядывался в темноту; из-за его плеча Уинтерборн увидел два окровавленных тела. Голова одного сапера была раздроблена и наполовину отделена от туловища, какое-то кровавое месиво заполняло каску. Другой — капрал — был тяжело ранен, но еще стонал. Очевидно, одна мина разорвалась в самой сапе. Справа и слева опять загрохотало. Эванс подсунул свою полевую сумку под голову капрала и закричал, стараясь перекрыть треск и грохот:
— Найдите санитара и верните тех паршивых трусов.
— А как быть с наблюдателем? — заорал в ответ Уинтерборн.
— Я схожу за ним. Бегите!
Эванс начал расстегивать шинель капрала, чтобы перевязать его. Раненый истекал кровью. Триста ярдов до санитара, триста — обратно. Уинтерборн бежал изо всех сил, он знал — когда надо спасать человека с перебитой артерией, счет идет на секунды. И все-таки он опоздал. Когда они с санитаром, задыхаясь, вбежали в сапу, капрал был уже мертв.
Тело наблюдателя нашли позже.
7
Назавтра они отшагали четыре мили до другой деревушки, полуразрушенной, но не совсем покинутой жителями. Впервые за два месяца Уинтерборн отомкнул штык. Это было как символ обещанного им четырехдневного отдыха. Четыре дня передышки! Огромный срок! Солдаты повеселели и, повзводно шагая в тыл, пели одну за другой фронтовые песни: «Где-то наши парни?», «Долгий, долгий вьется путь», «Мне весело, мне весело, завидуйте, друзья», «Брось, приятель, не горюй», «Коль вернусь на родину», «Хочу я домой возвратиться», «По дороге домой». Только «Типперери» не пели. За все время, что Уинтерборн пробыл во Франции, он ни разу не слышал, чтобы солдаты пели «Типперери».
Спал он плохо, ему все мерещилась кровавая раздробленная голова убитого и слышались стоны капрала. Эванс словно бы немного побледнел. Но они не говорили о случившемся. И в конце концов их ждал отдых, четыре дня отдыха. Солдаты пели, и Уинтерборн пробовал подпевать. Колонну обогнал майор Торп верхом на лошади. Они подтянулись, приветствовали его по всей форме. И это тоже как-то успокаивало.
В деревне их разместили по просторным амбарам. Началась оттепель, таяло так быстро, что вышли они еще по твердой, промерзлой дороге, а когда вступили в деревню, под ногами уже хлюпала грязь. Ночи по-прежнему стояли холодные, и спать в старых, развалившихся амбарах, на земляном полу, было несладко. В деревне не оказалось воды, умываться приходилось в лужах, пробивая затянувший их тонкий ледок коченеющими пальцами. Но все побывали в душе и сменили белье. Душ был устроен в поврежденной снарядом пивоварне. Партиями по тридцать — сорок человек солдаты раздевались в одном помещении, затем переходили в другое, где в восьми футах над полом тянулись рядами железные трубы. Через каждые шесть футов в трубах просверлены были отверстия. Станешь под такое отверстие, и на тебя сверху течет тоненькая струйка теплой воды. На то, чтобы намылиться и смыть с себя всю грязь, давалось минут пять. На другой день Уинтерборн пришел сюда один. Благоразумно подкупив кого надо, он вымылся основательно, по-офицерски, и получил новую смену белья. Какое это было наслаждение — избавиться от вшей, снова почувствовать себя чистым.
Четыре дня пролетели мигом. Утром поверка, короткое ученье, днем можно было побегать или поиграть в футбол, вечером — заглянуть в кабачок. Уинтерборн угостил свое отделение пивом, а сам выпил полбутылки барзака. Остальные, все как один, предпочитали пиво и водку, а французские вина с более тонким букетом презрительно именовали «уксусом». Когда темнело, солдаты тайком выходили на промысел: мешками таскали «ядра» — лепешки из угольной пыли, смешанной с дегтем, и потом жгли их в жаровнях, чтобы хоть немного обогреть свои амбары. Уинтерборн сперва протестовал: все-таки кража! Но других это не остановило, а так как краденый уголь грел и его, он решил, что с таким же успехом может и сам участвовать в преступлении. Правда, топливо это принадлежало французскому правительству, а украсть у правительства — не велик грех. И все же противно было чувствовать себя вором. На солдатском языке это называлось «ухапить». Не было на фронте человека, которого нужда не отучила бы понемногу от угрызений совести и не заставила «хапать».
На третью ночь Уинтерборну не повезло. Он был назначен в охранение. Всю ночь солдаты по очереди стояли на часах, а сменившиеся сидели вокруг ротной походной кухни и пили чай. Каска и примкнутый штык назойливо напоминали, что скоро надо возвращаться на передовую. За чаем вспоминали Англию, родных, говорили, что хорошо бы война поскорей кончилась, или, может, удастся получить отпуск, или, на худой конец, «схватить домашнюю», завидовали офицерам, которые спят в настоящей постели. Одни солдат все ворчал, что в этой деревне нет «красного фонаря», Уинтерборн в душе этому порадовался, Соблазн его не пугал — когда он не любил, он был фанатически, до ожесточения целомудрен, но его бесила мысль, что крепкие, мужественные люди пойдут в дрянные солдатские бордели и станут обнимать жалких французских шлюх.
— То ли дело в Бетюне, — рассказывал ворчун. — Там, как стемнеет, все выстроятся у красных фонарей, и сержант с ними. Как хозяйка подает знак, сержант командует: «Следующие две шеренги, правое плечо вперед, скорым шагом марш!» — и ты идешь в дом. Хозяйка на скорую руку всех осматривает, дает примочку от всякой заразы, и у девки тоже есть эта примочка. Хорошая мне попалась девка, верное слово, только уж больно спешила и меня все поторапливала — скорей мол, депеш. Я еще и застегнуться не успел, слышу, сержант уже командует следующие две шеренги, правое плечо вперед, скорым шагом марш!» А девка мне попалась хорошая, верное слово.
Уинтерборн поднялся и вышел на грязную, раскисшую дорогу. В смутном ночном небе слабо мерцали ласковые звезды, в чистом воздухе чудилось первое дуновение весны, О Андромеда, о Венера!
На рассвете встрепенулись птицы, несмело зачирикали, защебетали в холодном утреннем тумане. За рядами тополей в золотой дымке взошло солнце и осветило голую черную равнину.
Они вернулись на передовую, но не на прежние позиции, а тремя милями правее. Квартировали они теперь в миле с лишним позади города М., как раз в углу у основания клина, вдававшегося во вражеское расположение. Жили в погребах и подвалах; маленький шахтерский поселок был совсем разрушен, и в нем не осталось никого из мирных жителей. Длинная, прямая, не защищенная ни единым деревцем дорога вела отсюда к М. к высоте 91. За эту высоту шли едва ли не самые жестокие бои на этом фронте, вся она была иссечена окопами, изрыта воронками от снарядов и глубокими язвами от минных разрывов, всюду, точно соты в улье, лепились переходы и галереи, — и ни кустика ни травинки; все выжжено, все мертво. У высоты 91 линия германских окопов круто сворачивала влево, к длинному отвалу шлака, поднимавшемуся ярдах в пятистах от развалин поселка, где теперь квартировали саперы. Поэтому, хоть от поселка до высоты 91 было не близко, противник отлично мог наблюдать его и обстреливать из пулеметов; дорога к М. тоже простреливалась насквозь пулеметами, и по ней постоянно била артиллерия. Прескверная позиция, отсюда давным-давно следовало отойти, но «престиж» требовал во что бы то ни стало удерживать город М. Недешево обошелся на этом клочке фронта британский престиж. Подсчитано, что в госпиталях постоянно содержится столько солдат, больных венерическими болезнями, что их хватило бы на целую дивизию, — но их не отсылают в строй, дабы не уронить престиж британской чистоты и нравственности; должно быть, еще одна дивизия была загублена, лишь бы, престижа ради, бессмысленно удерживать М.
Они прибыли к одиннадцати, и почти сейчас же денщик Эванса пришел за Уинтерборном: ему приказано явиться к офицерской столовой в полной боевой готовности, Эванс его ждет.
До сих пор в роте не хватало людей и ею командовали под началом майора Торпа всего два лейтенанта — Эванс и Пембертон, сменявшие друг друга. В дни отдыха рота получила пополнение, в том числе прибыли еще три младших офицера — Франклин, Хьюм и Томпсон. Tак что теперь она возвращалась на фронт в полном составе: сто двадцать солдат и шесть офицеров, из которых один — сверхштатный. Эванс, продолжая командовать взводом, стал теперь как бы неофициальным помощником ротного командира. Как наиболее опытный из младших офицеров, он должен был присматривать за новичками, пока они не свыкнутся со своими новыми обязанностями. Все это он на ходу объяснил Уинтерборну.
— Вы должны мне обещать, что никому об этом не скажете, но на нашем фронте почти наверняка скоро станет жарко. Этак через месяц. Смотрите, никому не проговоритесь.
— Ну конечно, сэр.
— Боюсь, что нам придется работать по двенадцать часов. Сегодня в пять мне надо вести три взвода на высоту девяносто один, так что я хочу заранее все разведать. Надо будет исправить и обложить мешками все ходы сообщения, убрать колючую проволоку и взамен поставить рогатки. И надо привести в порядок Саутхемптон Роу — это основной ход сообщения от вас влево. Отправляясь на позиции, каждый раз будем переносить туда ручные гранаты, мины или патроны. Думаю, скучать нам теперь не придется. Я вчера проехал верхом миль десять и насчитал пятнадцать тяжелых батарей, и у дороги замаскировано много танков. Офицеры говорят, что их назначат либо на наш сектор, либо немного южнее.
Они шли по узкой, прямой дороге, ведущей в М. Чуть не каждую минуту на город обрушивался снаряд из тяжелого орудия, а то и целый залп. К небу взметался фонтан черного дыма и обломков, грохот взрыва потрясал все вокруг, зловещим металлическим гулом отзывалась искалеченная сталь смятых и разбитых шахтных механизмов, громким эхом отвечали меловые склоны высоты 91. Справа тянулся громадный отвал шлака, весь в язвах воронок. Эванс указал на него Уинтерборну.
— Перед этой штукой, ярдов за четыреста — передовая бошей. В некоторых местах между их окопами и нашими всего каких-нибудь двадцать ярдов. Дикое положение и не очень-то удобное. Почти все снабжение М. идет по этой дороге, другого пути для перевозок нет, — и бедняги каждую ночь попадают пол зверский орудийный и пулеметный огонь. А пехота должна добираться по Саутхемптон Роу — по тому самому ходу сообщения, что слева от вас. Этот ход оборудован так, что можно будет использовать его как резервную линию, в случае надобности засядем там.
Они вышли на разрушенные улицы М. и сейчас же заблудились. Вражеская артиллерия сровняла город с землей, всюду одно и то же: пыль, и мусор, и остатки стен высотою едва ли в три фута. Над грудой раздробленного камня торчала доска с надписью: «Церковь». На другой, подальше, была надпись: «Почта». Эванс достал походную карту, и они вдвоем пытались разобраться, как же пройти к нужному участку. Ззз… бум… трах! — четыре тяжелых снаряда, визжа и воя, понеслись прямо на них и разорвались с оглушительным грохотом не дальше, чем в сотне шагов. Один просвистел над самой головой и взорвался всего шагах в двадцати. Четыре столба черного дыма взвились к небу, точно заработали четыре небольших вулкана; по всей пустой улице дробно застучали обломки кирпича, зазвенели осколки. Прокатилось протяжное эхо, точно предсмертный стон города. Уинтерборну казалось, что каждый взрыв с огромной силой толкает его в грудь.
— Бьет тяжелыми, — очень спокойно сказал Эванс. — Должно быть, восьмидюймовыми.
Взззз-бумм! Трах! ТРРАХ! Еще четыре…
— Ну, здесь как будто становится не слишком приятно. Пойдемте-ка.
Уинтерборн промолчал. Впервые он начал понимать, что такое чудовищная, бесчеловечная мощь тяжелой артиллерии. Шрапнель и даже шестидюймовки — одно дело, но эти восьми— и десятидюймовые чудища, рвущиеся с невообразимой силой, — нечто совсем другое.
Взззз-бумм! ТРРАХ!
Минута за минутой, час за часом, день и ночь, неделями тяжелая артиллерия без пощады громила злосчастный город.
Взззз-бумм! ТРАХ, ТРРАХ!
Нет, к этому неистовству невозможно привыкнуть. Невозможно уже потому, что так сильно чисто физическое потрясение, страшный удар в грудь, когда совсем близко рвется огромный «чемодан». Это становится пыткой, неотвязным бредом, кошмаром, преследующим тебя и во сне и наяву. Когда идешь через М., поневоле весь внутренне сжимаешься и напряженно, всем существом ждешь: вот сейчас взвоет приближающийся снаряд, и стараешься по звуку определить — в тебя летит или мимо… С этого дня Уинтерборн два с половиной месяца кряду должен был проходить через М. — и нередко один — по меньшей мере дважды в сутки.
Подлинный ужас только еще начинался. Прежде была пытка холодом и болезнями, теперь настала пытка грязью, ядовитым газом, непрерывной артиллерийской пальбой, пытка усталостью и вечным недосыпанием.
Нагрянула оттепель, и эта избитая снарядами земля разом превратилась изо льда в грязь. Толстый слой грязи покрывал шоссе, вокруг солдатских «квартир» грязь была глубже, на немощеных дорогах — еще глубже, и всего глубже — в окопах. Затравленная память Уинтерборна, в которой сцены и образы сходились и сталкивались, точно наложенные друг на друга кадры кинопленки, от всей этой весны удержала одно: грязь. Казалось, он только и делал, что тащился в грязи по нескончаемым окопам — в грязи по щиколотку, по икры, по колено; или, лопату за лопатой, ожесточенно выбрасывал грязь со дна окопа на берму, а ночью — с бермы за бруствер, а кругом рвались снаряды и трещали пулеметы, и пули высекали из дорожных камней золотые искры. Или же он ножом счищал грязь с башмаков и с одежды, пытался просушить носки и обмотки и растирал застывшие, посиневшие, ноющие ноги. Прежде он не знал, что от холода и сырости так долго, мучительно болят и нипочем они не согреваются ноги. Не знал, как трудно, сгибаясь под тяжелой ношей, брести по густой, глубокой меловой каше, какого усилия требует каждый шаг, как засасывает грязь одну ногу, пока удается вытащить другую. Не знал, что можно так ненавидеть неживую, косную материю. Над головою могло сиять солнце, голубело неяркое мартовское небо, все в пушистых белых клубках шрапнельных разрывов, и от них стремительно ускользал в вышине крохотный серебристый аэроплан. Под ногами была грязь. Солдатам некогда было смотреть на небо — согнувшись, едва волоча ноги, они брели по затопленным грязью траншеям.
Ему запомнилась благословенная неделя передышки: двенадцать часов в сутки он проводил на корточках в подземной галерее у лебедки, переправляя наверх, в окопы, бесчисленные мешки, набитые мелом. Эти галереи, которыми так никто никогда и не воспользовался, вырыты были для того, чтобы в них могли укрыться две или даже три дивизии перед внезапным броском вперед. Тянулись они, должно быть, на многие мили. Где-то впереди подземно-минный отряд — сплошь умелые шахтеры — с поразительной быстротой и ловкостью долбил и вырубал пласты мела. Саперы наполняли мелом мешки и оттаскивали их по галерее к лебедке, а Уинтерборн беспрестанно переправлял мешки наверх. Подземным минерам давали лучший паек, чем пехоте и саперам, чей завтрак состоял из хлеба с сыром. Они получали на завтрак по большому куску холодного мяса и крепкий чай с ромом. Однажды во время получасового перерыва Уинтерборн забрел в конец галереи, когда они ели. Он не мог удержаться и с жадностью покосился на них. Один солдат заметил голодный взгляд сапера и, показывая на свою порцию холодной говядины, сказал с набитым ртом:
— Что, малый, верно, вашему брату такой жратвы не дают?
— Нет, но кормят очень хорошо… только надоедает каждый день одно и то же.
— Ну, ясно. А вот мы народ умелый и в профсоюзе состоим. Приходится начальству кормить нас получше.
Глядя и сочувственно и немного свысока, шахтер отрезал толстый ломоть мяса и на широкой грязной ладони протянул Уинтерборну.
— На-ка, малый, пожуй.
— Нет, нет, спасибо! Вы очень добры, но…
— Бери, бери, не жмись. Больно ты тощий да замученный. Много ли ты такой наработаешь.
Уинтерборн колебался, раздираемый противоречивыми чувствами, — и унижение его мучило, и голод терзал, и не хотелось обидеть добродушного шахтера отказом. В конце концов с острым чувством какого-то прямо собачьего унижения он взял подачку. Мягкое холодное мясо было восхитительно вкусно. Ведь он уже несколько месяцев питался одними консервами. Он отдал шахтерам последние сигареты и вернулся к своей лебедке.
Для Уинтерборна не было работы ненавистней, чем выравнивать бермы. Час за часом приходилось стоять в холодной липкой грязи и ту же грязь, с трудом выброшенную со дна окопа, укладывать и разравнивать лопатой, чтобы она вновь не сползла в окоп и чтоб шире было расстояние между его верхним краем и бруствером. Тем временем с вершины шлакового отвала по саперам без устали строчили пулеметы. Однажды ночью Уинтерборн и сапер, работавший рядом с ним, откопали кости, шинель, снаряжение и винтовку французского солдата, которого наскоро схоронили в бруствере много месяцев назад. Из истлевшего подсумка высыпались патроны, они еще и сейчас блестели в слабом свете звезд. Уинтерборн откопал череп — большой, выпуклый, сразу видно, что когда-то он принадлежал французу. Они пытались отыскать личный знак мертвеца, но безуспешно. Пембертон, дежуривший в ту ночь, приказал им вновь похоронить останки в воронке. На другой день они поставили над этой могилой деревянный крест с надписью: «Неизвестный французский солдат».
Лучше всего были те ночи, когда дежурил Эванс, но часто спешка была такая, что и вестовым и самим офицерам приходилось работать лопатой и киркой и таскать тяжести. Особенно тяжело и неудобно было перетаскивать длинные листы рифленого железа, которыми обшивали бруствер. Их пришлось переносить по дороге, так как они были слишком велики, чтобы развернуться с ними в окопах, — мешали траверсы. А когда тащишь в темноте металлический лист, как ни остерегайся, он непременно звякнет либо о винтовку, либо о лист в руках идущего впереди. На этот звук откликались пулеметы с отвала, и саперы видели, как все ближе на дороге брызжут искры, высекаемые из камня пулеметными очередями. По железному листу, который нес Уинтерборн, что-то сильно ударило, и он едва не вырвался из рук. Сапер, шедший впереди, упал, загремело железо.
— Санитара! — крикнул кто-то.
Люди побросали свою ношу и прильнули к земле. Смятение охватило всех. На дороге остались стоять только Эванс и Уинтерборн. Эванс изругал унтер-офицеров и заставил всех вновь вытянуться в затылок за Уинтерборном. В темноте долго не удавалось подобрать железные листы, и все время с отвала яростно строчил пулемет. Они вернулись в свои погреба на несколько часов позже обычного.
Медленно тянулся март; по ночам, гремя и лязгая в темноте, подъезжали все новые тяжелые орудия. Неподалеку от жилищ саперов замаскировался танк со своим экипажем, а подальше, вглубь от передовой, были и еще танки. Немного правее появилась новая пехотная дивизия, и говорили, что позади, совсем близко, стоят наготове еще дивизии. На их участке с каждым днем становилось жарче, но большого наступления все не было. Уинтерборн попробовал расспросить Эванса, тот отвечал, что наступление отложили, чтобы земля успела подсохнуть. Было на что надеяться!
У немцев на высоте 91 были отличные наблюдательные пункты, и их аэропланы постоянно кружили над британскими позициями и ближними тылами. Разумеется, они прекрасно знали, что готовится наступление. Каждую ночь их артиллерия била по М., по перекресткам ведущих к нему дорог, по всем огневым точкам, которые немцам удавалось засечь, по разрушенному поселку, где квартировали саперы. Погреба служили неплохим укрытием от осколков, но, конечно, не могли выдержать прямого попадания. День и ночь на поселок сыпались огромные «чемоданы», от взрывов дрожала земля, спать было невозможно. Днем Уинтерборн иной раз съеживался у выхода из погреба и смотрел на разрывы. Если такой снаряд попадал прямо в какой-нибудь полуразрушенный дом, последние остатки стен исчезали, разлетаясь облаком черного дыма и розовой кирпичной пыли.
А потом был еще газ, снова и снова газ. В ту пору только начинали широко применять снаряды с отравляющими веществами, — позднее их значительно усовершенствовали. Впервые Уинтерборн и его товарищи познакомились с ними в одну мартовскую ночь на высоте 91. Внезапной атакой на небольшом участке англичане выбили противника из первой линии его окопов и, недешево за это заплатив, продвинулись вперед ярдов на двести пятьдесят в глубину на участке шириною ярдов в восемьсот. Эванс объяснил Уинтерборну, что такие местные атаки происходят по всему фронту — нужно сбить немцев с толку, чтобы они не разгадали, откуда начнется наступление. Что-то чересчур хитро, и чересчур дорого эта хитрость обходится, подумал Уинтерборн: надо быть слепыми или сумасшедшими, чтоб не видеть, где именно накапливаются орудия и войска. Впрочем, «солдат не должен рассуждать».285
Три взвода саперов — под командованием Эванса, Пембертона и Хьюма — должны были проложить новый ход сообщения от прежней передовой к теперешней линии аванпоста: ее образовали воронки снарядов, кое-как связанные между собой наскоро отрытыми окопами. Эванс сказал Уинтерборну, что кирку и лопату брать не стоит.
— Пожалуй, там будет несладко. Боши палят день и ночь. И черт меня подери, если я знаю в точности, где она должна быть, эта наша новая линия. Там повсюду немецкие окопы, как бы нам на них не напороться.
Саперы побрели по Саутхемптон Роу, стороной обошли М., над которым стоял грохот разрывающихся немецких снарядов. Наконец добрались до другого окопа, у подножья высоты 91. Вокруг с треском рвалась шрапнель, по десять — двенадцать штук зараз, — стреляли сразу несколько батарей. Эванс и Уинтерборн шли впереди. Вдруг Уинтерборн остановился.
— Здесь как-то странно пахнет, сэр (он принюхался), как будто ананасами или грушевой эссенцией.
Эванс втянул носом воздух.
— Да, похоже.
Еще разрывы — и запах сразу стал сильнее.
— О, черт, да это слезоточивый газ! — воскликнул Эванс. — Передайте по цепочке: надеть маски.
Люди остановились, ощупью натягивая противогазы, потом медленно, спотыкаясь, двинулись дальше. В окопе и без того было темно, а в маске Уинтерборн совсем ничего не видел: очки сразу запотели. Он снял противогаз.
— Так мы и к утру не дотащимся, сэр. Газ слепит, так ведь и в маске ничего не видно. Лучше я ее сниму и пойду разведаю, что там впереди.
Эванс тоже снял противогаз, велел сержанту двигаться следом, и они пошли вперед, с трудом вытаскивая ноги из густой грязи окопа. Из глаз Эванса и Уинтерборна ручьями потекли слезы. Оба поминутно утирали их платками, точно наемные плакальщики на собственных похоронах.
Трах, трах-трах, трах, трах-трах-трах-трах — новые разрывы, и еще острей запахло ананасами.
— А вдруг они заодно лупят и отравляющими? — сказал Эванс. — То-то мы с вами будем хороши! За этой грушевой вонью ничего другого не разобрать. Ф-фу! Прямо как на конфетной фабрике.
Оба засмеялись — и опять принялись утирать слезы.
Через десять минут они вышли к самой большой воронке. Здесь, на вершине холма, дул свежий ветер, он разогнал газ. Обожженным глазам стало полегче.
— Пришли, — сказал Эванс. — А вот и бывшая «ничья земля». Но где, к черту, наша передовая — хоть убейте, не пойму. Останьтесь тут, Уинтерборн, и велите сержанту Перкинсу ждать, пока я не вернусь. Я пойду на разведку.
— А я вернусь, сэр, и приведу всех сюда.
— Ладно.
И лейтенант исчез в темноте. Уинтерборн вернулся к саперам, которые ощупью уныло брели по пропахшему газом окопу. Потом дождались Эванса, и он по бывшей «ничьей земле» провел их к какому-то очень глубокому окопу. Повернули налево. Эванс шепнул Уинтерборну:
— Тут сплошь — немецкие окопы. Смотрите, какие глубокие. Я не видел ни души, и надписи всюду немецкие. Хоть убейте, не знаю, где мы. По-моему, мы просто залезли к бошам.
Скинув с плеча винтовку со штыком, Уинтерборн пошел впереди Эванса. Изредка в небо взмывали осветительные ракеты, но, странное дело, казалось, они летят со всех сторон — не только спереди и с боков, но даже сзади. Окопы были необычайно глубоки и темны, и слабо освещались лишь в те мгновенья, когда разгоралась в небе ракета или мелькали короткие вспышки разрывов. А они все шли и шли, то и дело минуя поперечные ходы, уже совершенно не разбирая дороги, и может быть, даже кружили на одном месте. Они слышали бормотанье и приглушенную ругань плетущихся сзади саперов. На очередном перекрестке они в отчаянье остановились. Уинтерборн поднялся на какой-то бугорок посреди широкого окопа и вглядывался в темноту, Эванс посмотрел на светящийся циферблат ручных часов:
— Ох, черт! Мы бродим по этим проклятым окопам уже почти три часа. Если не доберемся сейчас же до места, будет совсем поздно — ничего не успеем сделать.
Уинтерборн схватил его за руку:
— Смотрите!
По окопу к ним двигались какие-то тени, едва различимые на фоне неба. Тьма, касок не разглядеть. Свои или немцы?
— Окликните их, — шепнул Эванс. Уинтерборн вскинул ружье:
— Стой! Кто идет?
— Фронтширцы, — отозвался усталый голос.
— Спросите, какая рота, — подсказал Эванс.
— Какая рота?
— Все четыре — что осталось.
Они были уже так близко, что Эванс и Уинтерборн могли разглядеть английскую форму. Эванс по цепочке приказал своим податься влево и пропустить фронтширцев. Они еле шли, спотыкаясь на неровном дне окопа.
— Мы держались, покуда нас чуть не всех перебили, сэр, — хрипло и словно извиняясь сказал кто-то из них Эвансу.
— Спрингширцев всех перебили, сэр, ну мы и попали под фланговый огонь, — прибавил другой. — У нас только один офицер остался.
Мимо саперов, тяжело волоча ноги, прошли человек пятьдесят — все, что уцелело от разгромленного батальона. Последними шли старшина и молоденький лейтенант. Эванс остановил его и, коротко объяснив, зачем он здесь со своими саперами, спросил дорогу к передовой. Лейтенант, видимо, изнемогал от усталости. Его шатало, он едва держался на ногах.
— Там… где-то там… — с усилием выговорил он.
— А далеко?
— Не знаю… нет… не могу задерживаться… мне нельзя оставить людей…
И он побрел дальше. Эванс обернулся к Уинтерборну.
— Что ж, Уинтерборн, сойдите-ка с трупа этого боша и двинемся дальше.
Уинтерборн в ужасе отскочил и тут только заметил, что все время стоял на убитом немце.
Они проплутали почти до рассвета, но передовой так и не нашли. Дорогой наткнулись на двух раненых немцев. Эванс приказал санитарам подобрать их. К рассвету они вновь оказались там, где ночью впервые вошли в старые немецкие окопы, дальше местность была им знакома. Санитары с носилками спотыкались на кочках и рытвинах, раненые немцы стонали от каждого толчка.
Медленно, очень медленно остатки Фронтширского батальона брели по М. Вззз, бумм, ТРРАХ! — рвались снаряды, но люди почти не слышали. Они слишком устали. Гуськом они прошли через город. Вышли на прямую дорогу. Тут лейтенант остановил людей, кое-как построил в две шеренги и стал во главе колонны. И они поплелись дальше, даже не пытаясь держать шаг, устало сгибаясь под тяжестью снаряжения, невидящими глазами глядя под ноги, на дорожную грязь. Они спотыкались о каждый камень и каждую выбоину; порою то один, то другой падал и его с трудом поднимали на ноги. Несколько человек отстали и плелись далеко позади. Время от времени лейтенант и старшина останавливались и давали людям возможность вновь собраться и построиться. Шли молча. Очень медленно миновали отвал, разбитый поселок, где квартировали саперы, солдатское кладбище, развалины замка, закрытую в этот час столовую Союза Молодых Христиан286; и когда просветлело небо и забрезжило ясное весеннее утро, вошли в деревню, где предстояло разместиться на отдых. Стрельба утихла, в прозрачном чистом небе звенели жаворонки. В предутреннем свете небритые лица казались мрачными и странно старыми, — серо-зеленые, осунувшиеся, безмерно усталые. Люди шли, волоча ноги.
У штаба дивизии стоял подтянутый, щеголеватый часовой. Увидав горстку солдат, которые устало плелись по улице, он решил, что это идут раненые. Шагах в тридцати от часового молодой лейтенант остановился и еще раз построил своих людей. Часовой услышал его слова:
— Держитесь, фронтширцы.
До тылов уже докатилась весть, что Фронтширский батальон почти весь погиб, отражая яростный натиск врага — из двадцати офицеров и семисот пятидесяти солдат остались в живых полсотни солдат и один офицер.
Часовой вытянулся в струнку и сделал шаг вперед. Вскинул винтовку — раз, два, три, как на параде, — и стал смирно. Когда маленькая колонна поравнялась с ним, он четко взял на караул.
Молодой офицер устало поднял руку к каске. Солдаты не обратили внимания на часового, да и не поняли его. Он смотрел, как они шли мимо, и в горле у него стоял ком.
На Западном фронте все еще было без перемен.
8
Проспав несколько часов и наскоро поев, Эванс и Уинтерборн снова отправились на передовую. Эванса мучил стыд за то, что накануне он заблудился, да и майор его отчитал. Эванс выслушал молча, хотя мог бы и ответить: если майор так хорошо знал дорогу, напрасно он не потрудился сам отвести саперов на место.
Было около двух часов, день стоял холодный, ясный. Они обошли М., над которым, как всегда, не смолкал сводящий с ума свист, треск и грохот снарядов. В окопах, огибающих высоту 91, им повстречались двое раненых — обросшие, по пояс в грязи. Один, с перевязанной головой, нес каску в руке; у другого левый рукав шинели болтался пустой, рука от кисти до плеча в нескольких местах забинтована. Они о чем-то хмуро, сосредоточенно разговаривали и не обратили внимания на Эванса с его вестовым. Уинтерборн услышал, как один из них сказал:
— Я два раза говорил этой сволочи — новому офицеру, — на дьявола, говорю, нам тащиться в тот сволочной окоп, там какую-нибудь сволочь наверняка подстрелят.
— Сволочь он и больше никто, — отозвался другой.
Эванс с Уинтерборном остановились на вершине холма, у старой передовой, чтобы отдышаться немного, и оглянулись. Голубое небо пестрело пушистыми клубками шрапнельных разрывов — артиллерия била по трем вражеским аэропланам. На М., лежавший у их ног, с грохотом сыпались снаряды. Дальше расстилалась серо-зеленая равнина, усеянная пятнами разрушенных селений, иссеченная длинными кривыми шрамами окопов. Четко выделялась широкая извилистая полоса «ничьей земли», перепаханная обстрелами до того, что обнажился пласт мела. Видны были вспышки тяжелых орудий и разрывы вражеских снарядов на перекрестках дорог и вокруг позиций английской артиллерии. Машина с красным крестом, переправлявшая раненых с перевязочного пункта, пробиралась через М., — и, преследуя ее по пятам, на дороге рвались снаряды полевой артиллерии. Эванс и Уинтерборн не сводили глаз с этой машины, желая ей уйти невредимой. Раза два ее скрывал черный дым разрывов, и они уже не надеялись вновь ее увидеть, но она появлялась опять, подскакивая и переваливаясь на выбоинах, и в конце концов скрылась из виду в той стороне, где начиналась железная дорога.
— Ах, негодяи! Как я рад, что они ее не накрыли! — сказал Уинтерборн, вылезая из окопа.
— Ну, знаете, — заметил Эванс, — под красным крестом перевозят не только раненых, это хитрость известная.
При свете дня они без труда нашли новую передовую. В окопах на старых немецких указателях были наспех нацарапаны английские надписи, и даже странно показалось, как это они минувшей ночью сбились с дороги. Всюду было полно пехоты: кто стоял на посту, кто примостился, сгорбясь, на краю ступеней, многие лежали в узких и длинных, точно могилы, нишах, вырытых в стенке окопа. Эванс и Уинтерборн разыскали командира, и он провел их к тому месту, где надо было копать новый ход сообщения. Обернувшись, чтобы ответить Эвансу на какой-то вопрос, Уинтерборн сильно стукнул прикладом одного из спящих в нише. Тот не пошевельнулся.
— Крепко спят ваши ребята, — заметил Эванс.
— Да, — устало отозвался офицер, — но он, может быть, не спит, а умер. Санитары выбились из сил, не успевают выносить мертвецов. Тут и спящие и убитые. Надо обходить всех подряд и каждому давать пинка, иначе не отличишь.
Примерное направление нового окопа, который предстояло отрыть, было намечено заранее: он должен был соединить прежнюю передовую немцев с воронкой от мины Конгрива, где пока устроили склад боеприпасов. Грохот разрывающихся снарядов приветствовал их, когда вышли осмотреть это место.
— Не завидую я вам, не слишком приятно будет тут работать, — сказал пехотный офицер. — Это, пожалуй, самое скверное место на высоте девяносто один. Боши бьют по этому участку день и ночь. Ваш полковник разругался из-за этого с самим бригадным, но наши ребята совсем валятся с ног, не могут они больше копать.
Дружно разорвались еще несколько снарядов — трах, трах-трах-трах. Пополз едкий, вонючий серо-зеленый дым.
— Это будет называться «траншея Нерона»287, — прибавил офицер на прощанье. — Сами видите, от угля и шлака все черно, как на пожарище. Ну, до свиданья, счастливо! Да смотрите, берегитесь газа.
Работы в траншее Нерона оказались поистине пыткой. Немцы очень точно засекли это место и яростно обстреливали саперов. Стреляли частыми залпами, пять минут тишины были уже долгой передышкой. Эванс с Уинтерборном и Хьюм со своим вестовым без устали обходили саперов, которые тревожно и торопливо работали в темноте, спеша устроить себе хоть неглубокое укрытие. Когда снаряды рвались близко, люди падали на землю, съеживались в комок. При свете первого утра обнаружилось, — вместо того чтобы отрывать, как положено, три ярда окопа, каждый попросту копал яму, в которую мог бы забраться сам. В иные ночи огонь был такой неистовый, что Эванс на время отводил людей в старые окопы. Среди саперов были раненые и убитые.
А потом немцы начали упорно, методически обстреливать разрушенные деревни близ английской передовой химическими снарядами. Это началось на вторую же ночь работ в траншее Нерона. С высоты 91 саперы заметили, что огонь противника усилился, и на обратном пути, когда проходили через М., снаряды непрерывно свистели над головой. Но, странное дело, разрывов не было слышно.
— Наверно, бьют по тылам, — сказал Эванс. — Может, теперь начальство призадумается и перестанет засыпать нас своими дурацкими бумажонками.
Но, подходя к поселку, они по звуку поняли, что снаряды должны падать где-то совсем близко. Скоро они услышали и привычное взз… но за ним, вместо треска и грохота, следовало совсем непривычное глухое пфф…
— Не может быть, чтобы они все просто не разрывались, — сказал Уинтерборн.
Еще один снаряд упал совсем рядом, за бруствером, снова послышалось непонятное глухое шипенье. И тотчас в воздухе странно запахло — как будто свежескошенным сеном, только острее. Эванс и Уинтерборн принюхались и крикнули в один голос:
— Фосген! Газ!
Поспешно, неловкими руками саперы натянули маски и пошли дальше, спотыкаясь, почти ощупью. Эванс и Уинтерборн выбрались на дорогу и подошли к поселку. Химические снаряды градом сыпались на поселок, на их жилища — вззз, вззз, взз, взз, пфф-пфф-пфф-пфф. На мгновенье оба сняли маски — в воздухе стоял едкий запах фосгена.
Эванс и Уинтерборн стояли у конца окопа, помогая полуслепым в противогазах саперам выбираться наружу. Одна за другой шли мимо нелепые фигуры; резиновые маски вместо лиц, огромные мертво поблескивающие очки, длинный хобот, протянувшийся к коробке… точно погибшие души, искупающие в новом аду какой-то чудовищный грех, — подумалось Уинтерборну. Входы в подвалы были наглухо завешены для защиты от газа, и все же он просачивался внутрь. Двоих солдат, наглотавшихся газа, унесли на носилках. Лица у них были страшные, на губах пена.
Химический обстрел продолжался, пока не рассвело. Уинтерборн уснул, чуть сдвинув маску противогаза. До этого дня, ложась спать, все они вешали противогазы на гвоздь или клали вместе с остальным снаряжением; опыт этой и следующих ночей приучил их спать с коробкой противогаза на груди и с маской под рукой.
Когда рассвело, опять открыла огонь тяжелая артиллерия. Уинтерборн проснулся оттого, что один снаряд разорвался совсем рядом с его погребом. Он долго лежал на полу, прислушиваясь к треску и грохоту. Он слышал, как два еще кое-как державшихся дома разлетелись вдребезги от прямого попадания, и сразу же подумал — а остались ли целы погреба? Оказалось — разбиты. По счастью, в них никого не было. Вскоре немцы перенесли огонь ярдов на пятьсот влево и начали обстреливать какие-то артиллерийские позиции. Обрадовавшись затишью, Уинтерборн решил умыться. Он выбежал из погреба в рубашке и противогазе, с брезентовым ведром в руках и увидел, что водоразборная колонка рядом с его домом разбита прямым попаданием. Он знал, что правее, ярдах в трехстах, есть еще колонка; правда, ему не случалось ходить в ту сторону.
Утро и на этот раз было холодное, но солнечное, в небе всюду белели неизбежные облачка шрапнельных разрывов. Он уже так привык к ним, что просто их не замечал. Изредка сверху доносился далекий, еле уловимый треск пулеметной очереди — слабый отзвук войны, идущей в воздухе; Уинтерборн знал о ней почти так же мало, как те, кто оставался в Англии, — о войне на суше.
Он снял маску и осторожно потянул носом воздух. Дул свежий ветер, и, хотя запах фосгена еще чувствовался, серьезной опасности явно не было. Уинтерборн решился не надевать маску. Земля была изрыта глубокими коническими воронками тяжелых снарядов и сплошь, точно оспой, изъедена мелкими впадинами от снарядов химических. Он нашел неразорвавшийся снаряд и с любопытством его осмотрел. Бурая оболочка, калибр примерно шесть дюймов.
В этой части поселка дома стояли реже и в погребах никто не жил. Верх почти у всех домов снесло, но первый этаж кое-где уцелел. На ходу Уинтерборн заглядывал во все дома подряд. В первом обои давным-давно отстали и свалились на пол комьями заплесневелой бумаги. Всюду — битый кирпич и черепица, обломки балок, дранка, рассыпавшаяся в пыль штукатурка. Из всего этого мусора торчали какие-то остатки изломанной мебели, искореженные железные кровати, лохмотья, которые некогда были одеждой. Пошарив кругом, он нашел фотографии, письма — бумага отсырела, чернила выцвели, — сломанные игрушки, осколки цветочных ваз, атласное подвенечное платье, все в грязи и пыли, фату, флердоранж. Он стоял, опустив голову, и смотрел на эти жалкие осколки чьих-то разбитых жизней; машинально закурил и тотчас отшвырнул сигарету — она отдавала фосгеном.
— La gloire288, — пробормотал он. — Deutschland ber alles.289 Боже, храни короля.290
Следующий дом пострадал меньше других и грубые деревянные ставни еще держались на петлях. Уинтерборн заглянул в щель и увидел, что внутри нет ни мусора, ни обломков, но все сплошь заставлено какими-то деревянными предметами. Заслонив глаза ладонями, он всмотрелся пристальней — сплошными тесными рядами стояли деревянные кресты. На ближайших он разглядел выведенную краской надпись: R. I. Р.291, ниже оставлено место для имени, а еще ниже — номер одного из батальонов его дивизии, текущий месяц и год и место для числа. Какая предусмотрительность! — думал Уинтерборн, наполняя у колонки ведро и фляжку. — Превосходно организована эта война!
К девяти часам за ним пришел денщик Эванса: приказано явиться немедленно в полной боевой готовности. Усталый и сонный Уинтерборн навьючил на себя снаряжение, вновь застегнул лямку противогаза, вскинул на левое плечо винтовку со штыком. Он ждал вместе с денщиками, кто-то из них протянул ему кусок хлеба, обмакнутый в сало. Немного погодя из столовой вышел Эванс, и они двинулись в путь.
— Мне надо повидать командира роты минеров, — сказал Эванс. — Будет новая работа на высоте девяносто один. Это левее траншеи Нерона и дальше — придется еще полчаса тратить на дорогу.
Уинтерборн решил, что сейчас самое время высказать кое-какие свои соображения.
— Надеюсь, вы ничего не будете иметь против, сэр, если я скажу… это, конечно, не жалоба, просто я много об этом думал.
— Ну-ну, я слушаю.
— Видите ли, сэр, мне кажется, нас расквартировали в поселке, а не прямо на передовой для того, чтобы мы могли лучше отдыхать и приходить на работу со свежими силами. Но ведь из этого ничего не получается, особенно в последние две недели, и похоже, что дальше будет еще хуже. Мне кажется, нам было бы куда лучше разместиться в укрытиях резервной линии. Мы дважды в день делаем длиннейший переход по грязи; нам достается, когда немцы обстреливают транспорт и кухни; на передовых мы тоже всю ночь под огнем; на обратном пути — тоже под огнем; и возвращаемся мы на квартиры, где полно газа, потому что двадцать часов в сутки немцы бьют не только обычными снарядами, но и химическими. Наши погреба — не защита от прямого попадания. Сырости в них больше, чем в блиндажах, и не светлее, и крыс не меньше. По передовым больше бьют минометы и легкая артиллерия, но тяжелая артиллерия их почти не задевает; мы могли бы разместиться в блиндажах хотя бы пятнадцатифутовой глубины — и спали бы, а в погребе каждые десять минут просыпаешься, потому что рядом падает «чемодан». Мы теряем понапрасну много людей, сэр. Я сейчас проходил мимо кухни, и повар сказал, что один из его помощников ночью отравился газом. И старшина сегодня совсем зеленый, тоже, видно, наглотался. Вы не могли бы сделать так, чтобы нам перейти ближе к передовой, сэр?
Эванс призадумался.
— Пожалуй, вы правы. Но перевести туда людей я не могу. Это не в моей власти. А жаль. Попрошу майора доложить об этом полковнику. Все, что вы сказали, совершенно справедливо. На прошлой неделе у нас во время работы убито и ранено восемь человек, а по дороге на передовую и назад — двенадцать. Но только ведь скоро большое наступление, и, наверно, перед ним не останется ни одного блиндажа свободного.
Уинтерборн ощутил прилив гордости: Эванс не отмахнулся от него, не высмеял! А Эванс, помолчав немного, спросил:
— Кстати, Уинтерборн, вы никогда не думали о производстве в офицеры?
— Видите ли, сэр, мне об этом еще в Англии говорил адъютант учебного батальона. Думаю, что ему писал мой отец. Отца это очень волновало.
— Почему же вы не подали рапорта?
Настал черед Уинтерборна призадуматься.
— Трудно объяснить, сэр. Причин много, они вас, пожалуй, не убедят, но у меня было, да и есть, такое чувство, что я должен остаться рядовым на передовой. Я предпочел бы попасть в пехоту, но саперы как будто к ней ближе всего.
— Знаете, начальство довольно часто подбирает желающих учиться и получить офицерский чин. Если хотите, в следующий раз я вас внесу в список, и майор отрекомендует вас полковнику.
— Благодарю вас, сэр. Я подумаю.
Прошла еще ночь, за ней другая, третья, четвертая, а большого сражения все не было. И никуда их не перевели. Каждую ночь они под огнем отправлялись на передовую, под огнем работали, под огнем возвращались — и попадали под дождь химических снарядов. Каждый день по нескольку часов вынуждены были проводить в противогазах. Спали урывками, и уснуть было страшно: как знать, проснешься ли.
Как человек, приближенный к Эвансу, да притом «образованный», Уинтерборн оказался в положении двусмысленном и неловком. Все чаще Эванс поручал ему то, что обычно входит в обязанности унтер-офицера. А Уинтерборн, с присущим ему чувством долга, добросовестно исполнял любое поручение. Однажды ночью назначена была газовая атака — возмездие немцам за непрерывный обстрел химическими снарядами. Всем офицерам хотелось на это посмотреть; обстрел должен был начаться за час до рассвета, а значит, пришлось бы либо одному из офицеров отвести на квартиры всю роту, либо продержать саперов два часа лишних на передовой, и тогда они попали бы под ожесточенный артиллерийский огонь, который, конечно, не преминут в отместку открыть немцы. Эванс распутал этот узел очень просто. Он послал за Уинтерборном.
— Уинтерборн, мы хотим задержаться и поглядеть на представление. Может быть, вы отведете роту? Я скажу сержанту Перкинсу, что это поручено вам; но, разумеется, все распоряжения отдавайте через него. А потом вернетесь и доложите мне.
— Слушаю, сэр.
Британская газовая атака не состоялась, зато противник устроил серьезную, по тем временам, химическую бомбардировку. В ту ночь он выпустил около тридцати тысяч химических снарядов; большинство их обрушилось на поселок, где квартировали саперы, и на его окрестности. Последние полмили им пришлось идти в противогазах, и Уинтерборн боялся, что вообще не доведет роту. Он отыскал заброшенный, но довольно глубокий окоп, который пересекал поселок и доходил почти до самых солдатских жилищ, — и, вместо того чтобы идти улицей, повел роту этим окопом. Так было немного дальше, зато безопаснее. Вокруг градом сыпались снаряды, а он не желал терять людей. Вдвоем с сержантом Перкинсом они благополучно довели роту.
— Ну, спокойной ночи, сержант, — сказал Уинтерборн. — Мне надо вернуться на позиции и доложить мистеру Эвансу.
— Неужто опять туда пойдешь?
— Да, мистер Эванс приказал.
— Вот это да! Ну, спасибо, что он не мне приказал.
Уинтерборн надел противогаз и ощупью выбрался из погреба, где стояли сержанты. Было тихо, тепло, сыро и очень темно — для обстрела химическими снарядами ночь самая подходящая. Чуть заметный ветерок тянул со стороны вражеских позиций. Надо было тащиться по грязи длиннейшим окопом, либо пойти дорогой, где ничто не защищало от обстрела; поколебавшись, Уинтерборн спустился в окоп: в противогазе он почти ничего не видел и боялся заплутаться. Жутковато было одному ощупью пробираться по безлюдному окопу, когда вокруг без счета свистели и рвались химические снаряды. То и дело они шлепались в нескольких ярдах от него. Раза три он спотыкался и падал в воронки, вырытые снарядами уже после того, как он проходил тут со своей ротой. Добрых полмили он шел сквозь облако газа — не шел, а еле плелся в грязи и в темноте, спотыкаясь и с трудом нащупывая дорогу. Казалось, этому не будет конца. Он держался левой рукой за стенку окопа, а правую протянул вперед и думал только о том, как бы не сбиться и не налететь на что-нибудь во тьме.
Наконец зона обстрела осталась позади, и он решился на миг выглянуть из-под маски. И тотчас почувствовал, что дышать нечем: воздух отравлен фосгеном. Ощупью он прошел еще ярдов двести и повторил попытку. Запах газа был еще силен, но Уинтерборн решил рискнуть и снял противогаз. Теперь он видел сносно и пошел быстрей. До рассвета оставалось, около часа, когда он предстал перед Эвансом.
— Противник сыплет химическими, сэр, — доложил он. — Бьет по нашему поселку и на полмили вокруг. Поэтому я так задержался. Вся местность заражена фосгеном.
Эванс присвистнул.
— А мы тут, по правде сказать, выпивали в блиндаже с пехотными офицерами, и кое-кто хватил лишнего.
— Тогда лучше дождаться рассвета, сэр. Если выйти в окоп, вы и сами услышите — снаряды так и летят.
— Да я вам верю на слово. Но майор требует, чтоб мы возвращались сейчас же. Оказывается, никакой газовой атаки не будет. Помогите-ка мне их довести.
— Слушаю, сэр.
Майор был совершенно трезв; Эванс превосходно владел собой; но остальные четверо оказались изрядно навеселе. Вести их через отравленную зону было истинным мученьем. Они уверяли, что опасности никакой нет, что газ давно рассеялся, и поминутно пытались снять противогазы. Они пропускали мимо ушей категорические приказы майора, так что Эвансу и Уинтерборну приходилось то и дело снимать противогазы и всячески убеждать нетрезвых офицеров противогазы надеть. Уинтерборн чувствовал, как смертоносный фосген проникает ему в легкие.
Когда рассвело, они добрались до погреба, где помещалась офицерская столовая, по счастью, без потерь. Уинтерборн наглотался газа, и его отчаянно мутило. Майор снял противогаз и взялся за кувшин.
— Денщики, черт их дери, высосали все до капли! — крикнул он с досадой. — Уинтерборн, возьмите-ка бидон и подите принесите из кухни воды.
— Слушаю, сэр.
Хоть и рассвело, снаряды все еще сыпались градом. До кухни было сто ярдов, и трижды Уинтерборна едва не задело осколком. Он вернулся в столовую и поставил на стол бидон с водой.
— Большое спасибо, — сказал ему Эванс. — Теперь можете идти, Уинтерборн. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, сэр.
— Спокойной ночи, — сказал и майор. — Спасибо, что принесли воды, Уинтерборн. Напрасно я вас посылал.
— Спасибо, сэр. Спокойной ночи.
В другой части погреба за столом, кое-как сколоченным из сосновых досок, сидели остальные офицеры; при тусклом свете воткнутой в бутылку свечи лица казались призрачными. Это было надежное убежище от газа, все щели наглухо закрыты туго натянутыми одеялами.
— Уинтерборн, — окликнул один из офицеров.
— Да, сэр.
— Сбегайте к каптенармусу и принесите нам бутылку виски.
— Слушаю, сэр.
Уинтерборн взобрался по лестнице, быстро поднял наружный противогазовый занавес и вышел из погреба. В лицо ударил нестерпимый запах фосгена, и он рывком натянул маску противогаза. Снаряды падали гуще прежнего. Один угодил в стену дома, кирпичи и мелкие осколки забарабанили по каске Уинтерборна, по плечам. Он прижался к тому, что уцелело от стены. До каптенармуса двести ярдов. Почти четверть мили под смертоносным ливнем — чтобы полупьяный офицер мог выпить лишний глоток виски. Уинтерборн постоял, подумал. Не пойти — значит не подчиниться приказу. Он круто повернулся и пошел к себе. И никогда ни словом не было упомянуто об этом случае неповиновения командиру в непосредственной близости противника.
|
The script ran 0.034 seconds.