Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Одоевский - Русские ночи [1844]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, Философия

Аннотация. В книгу вошел первый в России философский роман «Русские ночи» (1844) В.Ф. Одоевского. Этот роман — самое значительное произведение Одоевского, вобравшее в себя многие его замыслы, синтезировавшее его воззрения на жизнь, выразившее в цельном и концентрированном виде его любимые философские идеи. Это итоговое произведение в точном смысле этого слова. Заключительная статья Е.А. Маймина. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

Виктор. Вы, господа мечтатели, выдумали прекрасную уловку: чтоб отделаться от положительных вопросов, вы принялись уверять, что язык человеческий недостаточен для выражения наших мыслей и чувств. Мне кажется, что скорее недостаточны наши познания. Если бы человек предался чистому, простому наблюдению той грубой природы, которая у вас в таком загоне, — но, заметьте, наблюдению чистому, уничтожив в себе все свои собственные мысли и чувства, всякую внутреннюю операцию, — тогда он яснее понял бы и себя, и природу и нашел бы даже в обыкновенном языке достаточно для себя выражений. Фауст. Я не знаю, нет ли в этом так называемом чистом наблюдении оптического обмана; не знаю, может ли человек совершенно отделить от себя все свои собственные мысли и чувства, все свои воспоминания так, чтоб ничто от его я не примешалось к его наблюдению, — одна мысль наблюдать без мысли уже есть целая теория a priori…Но мы отдалились от Бетховена. Ничья музыка не производит на меня такого впечатления; кажется, она касается до всех изгибов души, поднимает в ней все забытые, самые тайные страдания и дает им образ; веселые темы Бетховена — еще ужаснее: в них, кажется, кто-то хохочет — с отчаяния… Странное дело: всякая другая музыка, особенно гайднова, производит на меня чувство отрадное, успокаивающее; действие, производимое музыкою Бетховена, гораздо сильнее, но она вас раздражает:* сквозь ее чудную гармонию слышится какой-то нестройный вопль; вы слушаете его симфонию, вы в восторге, — а между тем у вас душа изныла. Я уверен, что музыка Бетховена должна была его самого измучить. — Однажды, когда я не имел еще никакого понятия о жизни самого сочинителя, я сообщил странное впечатление, производимое на меня его музыкою, одному горячему почитателю Гайдна. — «Я вас понимаю, — отвечал мне гайднист, — причина такого впечатления та же, по которой Бетховен, несмотря на свой музыкальный гений (может быть, высшей степени, нежели гений Гайдна), — никогда не был в состоянии написать духовной музыки, которая приближалась бы к ораториям сего последнего». — «Отчего так?» — спросил я. — «Оттого, — отвечал гайднист, — что Бетховен не верил тому, чему верил Гайдн». Виктор. Так! я этого ожидал! Да скажите, господа, что вам за охота смешивать вещи, которые не имеют ничего между собою общего? Какое влияние убеждения человека могут иметь на музыку, на поэзию, на науку? Трудно говорить о таких предметах, но мне кажется очевидным, что если что-либо постороннее может действовать на произведения эстетические, то разве степень знания; знанием, очевидно, может расшириться в художнике круг зрения; ему здесь должно быть просторнее; но как ему досталось это знание, каким путем, темным или светлым, — до этого поэзии нет никакого дела. Недавно кто-то имел счастливую мысль составить новую науку: физическую философию, или философическую физику, которой цель: действовать на нравственность посредством знания[45] — вот, по моему мнению, одна из самых дельных попыток нашего времени. Фауст. Знаю, что это мнение теперь торжествует; но скажи мне, отчего никто не призовет к постели больного такого медика, который был бы известен за отъявленного атеиста? — Кажется, что общего между микстурою и убеждениями человека? — Я согласен с тобою в одном: в необходимости знания; так, например, вопреки общему мнению, я убежден, что поэту необходимы физические науки; ему полезно иногда нисходить до внешней природы, хоть для того, чтоб уверяться в превосходстве своей внутренней, а еще и для того, что, к стыду человека, буквы в книге природы не так изменчивы, не так смутны, как в языке человеческом: там буквы постоянные, стереотипные; много важного поэт может прочесть в них, — но для того прежде всего ему нужно позаботиться о добрых очках… Однако, друзья мои, уже близко восхождение солнца, «время нам успокоиться, любезный Эвном», как говорит Парацельзий в одном забытом фолианте.* Ночь седьмая* Импровизатор Es mochte kein Hund so langer leben! D'rum hab' ich mich der Magie ergeben…* Goethe[46] По зале раздавались громкие рукоплескания. Успех импровизатора превзошел ожидания слушателей и собственные его ожидания. Едва назначали ему предмет, — и высокие мысли, трогательные чувства, в одежде полнозвучных метров, вырывались из уст его, как фантасмагорические видения из волшебного жертвенника. Художник не задумывался ни на минуту: в одно мгновение мысль и зарождалась в голове его, и проходила все периоды своего возрастания, и претворялась в выражения. Разом являлись и замысловатая форма пьесы, и поэтические образы, и щегольской эпитет, и послушная рифма. Этого мало: в одно и то же время ему задавали два и три предмета совершенно различные; он диктовал одно стихотворение, писал другое, импровизировал третье, и каждое было прекрасно в своем роде: одно производило восторг, другое трогало до слез, третье морило со смеху; а между тем он, казалось, совсем не занимался своею работою, беспрестанно шутил и разговаривал с присутствующими. Все стихии поэтического создания были у него под руками, как будто шашки на шахматной доске, которые он небрежно передвигал, смотря по надобности. Наконец утомилось и внимание и изумление слушателей, они страдали за импровизатора; но художник был спокоен и холоден, — в нем не заметно было ни малейшей усталости, — но на лице его видно было не высокое наслаждение поэта, довольного своим творением, а лишь простое самодовольство фокусника, проворством удивляющего толпу. С насмешкою смотрел он на слезы, на смех, им производимые; один из всех присутствующих не плакал, не смеялся; один не верил словам своим и с вдохновением обращался как холодный жрец, давно уже привыкший к таинствам храма. Еще последний слушатель не вышел из залы, как импровизатор бросился к собиравшему деньги при входе и с жадностию Гарпагона* принялся считать их. Сбор был весьма значителен. Импровизатор еще от роду не видал столько монеты и был вне себя от радости. Восторг его был простителен. С самых юных лет жестокая бедность стала сжимать его в своих ледяных объятиях, как статуя спартанского тирана.* Не песни, а болезненный стон матери убаюкивали младенческий сон его. В минуту рассвета его понятий не в радужной одежде жизнь явилась ему, но хладный остов нужды неподвижною улыбкой приветствовал его развивающуюся фантазию. Природа была к нему немного щедрее судьбы. Она, правда, наделила его творческим даром, но осудила в поте лица отыскивать выражения для поэтических замыслов. Книгопродавцы и журналисты давали ему некоторую плату за его стихотворения, плату, которая могла бы доставить ему достаточное содержание, если б для каждого из них Киприяно не был принужден употреблять бесконечного времени. В те дни редко тусклая мысль, как едва приметная звездочка, зарождалась в его фантазии; но когда и зарождалась, то яснела медленно и долго терялась в тумане; уже после трудов неимоверных достигала она до какого-то неясного образа; здесь начиналась новая работа: выражение отлетало от поэта за мириады миров; он не находил слов, а если и находил, то они не клеились; метр не гнулся; привязчивое местоимение хваталось за каждое слово; долговязый глагол путался между именами, проклятая рифма пряталась между несозвучными словами. Каждый стих стоил бедному поэту нескольких изгрызенных перьев, нескольких вырванных волос и обломанных ногтей. Тщетны были его усилия! Часто хотел он бросить ремесло поэта и променять его на самое низкое из ремесл; но насмешливая природа, вместе с творческим даром, дала ему и все причуды поэта: и эту врожденную страсть к независимости, и это непреоборимое отвращение от всякого механического занятия, и эту привычку дожидаться минуты вдохновения, и эту беззаботную неспособность рассчитывать время. Прибавьте к тому всю раздражительность поэта, его природную наклонность к роскоши, к этому английскому приволью, к этому маленькому тиранству, которыми, наперекор обществу, природа любит отличать своего собственного аристократа! Он не мог ни переводить, ни работать на срок или по заказу; и между тем как его собратия собирали с публики хорошие деньги за какое-нибудь сочинение, случайно возбуждавшее ее любопытство, — он еще не мог решиться приняться за работу. Книгопродавцы перестали ему заказывать; ни один из журналистов не хотел брать его в сотрудники. Деньги, изредка получаемые несчастным за какое-нибудь стихотворение, стоившее ему полугодовой работы, обыкновенно расхватывали заимодавцы, и он снова нуждался в самом необходимом. В том городе жил доктор по имени Сегелиель. Лет тридцать назад его многие знали за довольно сведущего человека; но тогда он был беден, имел столь малую практику, что решился оставить медицинское ремесло и пустился в торги. Долго он путешествовал, как говорят, по Индии, и наконец возвратился на родину со слитками золота и множеством драгоценных каменьев, построил огромный дом с обширным парком, завел многочисленную прислугу. С удивлением замечали, что ни лета, ни продолжительное путешествие по знойным климатам не произвели в нем никакой перемены; напротив, он казался моложе, здоровее и свежее прежнего, также не менее удивительным казалось и то, что растения всех климатов уживались в его парке, несмотря на то, что за ними почти не было никакого присмотра. Впрочем, в Сегелиеле не было ничего необыкновенного: он был прекрасный, статный человек, хорошего тона, с черными модными бакенбардами; носил просторное, но щегольское платье; принимал к себе лучшее общество, но сам почти никогда не выходил из своего огромного парка; он давал молодым людям денег взаймы, не требуя отдачи; держал славного повара, чудесные вина, любил сидеть долго за обедом, ложиться рано и вставать поздно. Словом, он жил в самой аристократической, роскошной праздности. Между тем он не оставлял и своего врачебного искусства, хотя принимался за него нехотя, как человек, который не любил беспокоить себя; но когда принимался, то делал чудеса; какая бы ни была болезнь, смертельная ли рана, последнее ли судорожное движение, — доктор Сегелиель даже не пойдет взглянуть на больного: спросит об нем слова два у родных, как бы для проформы, вынет из ящика какой-то водицы, велит принять больному — и на другой день болезни как не бывало. Он не брал денег за лечение, и его бескорыстие, соединенное с чудным его искусством, могло бы привлечь к нему больных всего мира, если бы за излечение он не назначал престранных условий, как например: изъявить ему знаки почтения, доходившие до самого подлого унижения; сделать какой-нибудь отвратительный поступок; бросить значительную сумму денег в море; разломать свой дом, оставить свою родину и проч.; носился даже слух, что он иногда требовал такой платы, такой… о которой не сохранило известия целомудренное предание. Эти слухи расхоложали усердие родственников, и с некоторого времени уже никто не прибегал к нему с просьбою: к тому же замечали, что когда просившие не соглашались на предложение доктора, то больной умирал уже непременно; та же участь постигала всякого, кто или заводил тяжбу с доктором, или сказал про него что-нибудь дурное, или просто не понравился ему. От всего этого у доктора Сегелиеля набралось множество врагов: иные стали доискиваться об источнике его неимоверного богатства; медики и аптекари говорили, что он не имеет права лечить непозволенными способами; большая часть обвиняли его в величайшей безнравственности, а некоторые даже приписывали ему отравление умерших людей. Общий голос принудил, наконец, полицию потребовать доктора Сегелиеля к допросу. В доме его сделан был строжайший обыск. Слуги забраны. Доктор Сегелиель согласился на все без всякого сопротивления и позволил полицейским делать все, что им было угодно, ни во что не мешался, едва удостоивал их взглядом и только что изредка с презрением улыбался. В самом деле, в его доме не нашли ничего, кроме золотой посуды, богатых курильниц, покойных мебелей, кресел с подушками и рессорами, раздвижных столов с разными затеями, нескольких окруженных ароматами кроватей, утвержденных на деках музыкальных инструментов, — вроде кроватей доктора Грема,* за позволение провести ночь на которых он некогда брал сотни стерлингов с английских сластолюбцев; словом, в доме Сегелиеля нашли лишь выдумки богатого человека, любящего чувственные наслаждения, лишь все то, из чего составляется приволье (comfortable) роскошной жизни, но больше ничего, ничего могущего возбудить малейшее подозрение. Все бумаги его состояли из коммерческих переписок с банкирами и знатнейшими купцами всех частей света, нескольких арабских рукописей и кипы бумаг, сверху донизу исписанных цифрами. Сначала эти последние очень обрадовали полицейских чиновников: они думали найти в них цифрованное письмо; но по внимательном осмотре оказалось, что то были простые черновые счета, накопившиеся, по словам Сегелиеля, от долговременных торговых оборотов, что было весьма вероятно. Вообще на все пункты обвинения доктор Сегелиель отвечал весьма ясно, удовлетворительно и без всякого замешательства; во всех словах его и во всех поступках видна была больше досада на то, что его беспокоят из пустяков, нежели боязнь запутаться в своих ответах. Для объяснения богатства он сослался на свои бумаги, по которым можно было видеть всю историю его торговли; торговля эта, правда, ведена была им с каким-то волшебным успехом, но, впрочем, не заключала в себе ни одного преступного действия; медикам и аптекарям отвечал он, что докторский диплом дает ему право лечить, кого и как он хочет; что он никому не навязывается с своим лечением; что не обязан объявлять составление своего лекарства и что, впрочем, они могут разлагать его лекарство, как им угодно; что, не предлагая никому своих услуг, он был вправе назначать какую ему угодно плату; и что если он часто назначал странные условия, которые всякий был волен принять или не принять, то это для того только, чтоб избавиться от докучливой толпы, нарушавшей его спокойствие — единственную цель его желаний. Наконец, при пункте об отравлении доктор возразил, что, как известно всему городу, он большею частию лечил людей, ему совершенно неизвестных; что никогда не спрашивал ни об имени больного, ни об имени того, кто приходил просить об нем, ни даже о месте его жительства; что больные, когда он отказывался лечить, умирали оттого, что прибегали к нему тогда уже, когда находились при последнем издыхании; наконец, что враги его, вероятно, умирали по естественному ходу вещей; причем он доказал очевидными свидетельствами и доводами, что ни он и никто из его дома не имел ни малейшего сношения с покойниками. Люди Сегелиеля, допрошенные поодиночке со всеми судейскими хитростями, подтвердили все его показания от слова до слова. Между тем следствие продолжалось; но все, что ни открывали, все говорило в пользу доктора Сегелиеля. Ученый совет, подвергнув химическому разложению Сегелиелево лекарство, по долгом рассуждении объявил, что это славное лекарство было не иное что, как простая речная вода, и что действие, будто бы ею производимое, должно отнести к сказкам или приписать воображению больных. Сведения, собранные о болезнях людей, в смерти которых обвиняли Сегелиеля, показали, что ни один из них не умер скоропостижно; что большая часть из них умерли от застарелых или наследственных болезней; наконец, при вскрытии трупов людей, об отравлении которых существовали сильнейшие подозрения, не оказалось и тени отравления, а обнаружились только известные и обыкновенные признаки обыкновенных болезней. Этот процесс, привлекший многочисленное стечение народа в тот город, долго длился, ибо обвинителями была почти половина его жителей; но наконец, как судьи ни были предупреждены против доктора Сегелиеля, принуждены были единогласно объявить, что обвинения, на него взнесенные, не имели никакого основания, что доктора Сегелиеля должно освободить от суда и от всякого подозрения, а доносчиков подвергнуть взысканию по законам. По произнесении приговора Сегелиель, наблюдавший до тех пор совершенное равнодушие, казалось, ожил; он немедленно внес в суд несомненные доказательства об убытках, понесенных им от сего процесса, по его обширной торговле, и просил, чтоб они взысканы были с его обвинителей, с которых, сверх того, требовал удовлетворения за бесчестие, ему нанесенное. Никогда еще не видали в нем такой неутомимой деятельности: казалось, он переродился; исчезла его гордость; он сам ходил от судьи к судье, платил несчетные деньги лучшим стряпчим и рассылал гонцов во все края света; словом, употребил все способы, которые находил и в законах, и в своем богатстве, и в своих связях, для конечного разорения своих обвинителей, всех членов их семейств до последнего, родственников и друзей их. Наконец он достиг своей цели: многие из его обвинителей лишились своих мест — и с тем вместе единственного пропитания; целые имения нескольких семейств отсуждены были в его владение. Ни просьбы, ни слезы разоренных не трогали его души: он с жестокосердием изгонял их из жилищ, истреблял дотла их домы, заведения; вырывал с корнями деревья и бросал жатву в море. Казалось, и природа и судьба помогали его мщению; враги его, все до одного, их отцы, матери, дети умирали мучительною смертию, — то в семействе являлась заразительная горячка и пожирала всех членов его; то возобновлялись старинные, давно уснувшие болезни; малейший ушиб в младенчестве, бездельное уколотье руки, незначащая простуда — обращались в болезнь смертельную, и скоро самые имена целых семейств были стерты с лица земли. То же было и с теми, которые избегли от наказания законов. Этого мало: поднималась ли буря, восставал ли вихрь, — тучи проходили мимо замка Сегелиелева и разражались над домами и житницами его неприятелей, и многие видали, как в это время Сегелиель выходил на террасу своего парка и весело чокался стаканом с своими друзьями. Это происшествие навело сначала всеобщий ужас, и хотя Сегелиель после своего процесса переселился в город Б…, где снова начал вести столь же роскошную жизнь, как и прежде, но многие из жителей его родины, знавшие подробно все обстоятельства процесса и раздраженные поступками Сегелиеля, не оставили своего плана — погубить. Они обратились к старикам, помнившим еще прежние процессы о чародействе, и, потолковав с ними, составили новый донос, в котором изъясняли, что хотя по существующим законам и нельзя обвинить доктора Сегелиеля, но что нельзя и не видеть во всех его действиях какой-то сверхъестественной силы, и вследствие того просили: придерживаясь к прежним законам о чародействе, снова разыскать все дело. К счастию Сегелиеля, судьи, к которым попалась эта просьба, были люди просвещенные: один из них был известен переводом Локка на отечественный язык; другой — весьма важным сочинением о юриспруденции, к которой он применил Кантову систему; третий оказал значительные услуги атомистической химии. Они не могли удержаться от смеха, читая эту странную просьбу, возвратили ее просителям, как недостойную уважения, а один из них, по добродушию, прибавил к тому изъяснение всех случаев, казавшихся просителям столь чудесными; и — благодаря европейскому просвещению — доктор Сегелиель продолжал вести свою роскошную жизнь, собирать у себя все лучшее общество, лечить на предлагаемых им условиях, а враги его продолжали занемогать и умирать по-прежнему. К этому страшному человеку решился идти наш будущий импровизатор. Как скоро его впустили, он бросился доктору на колени и сказал: «Господин доктор! господин Сегелиель! вы видите пред собою несчастнейшего человека в свете: природа дала мне страсть к стихотворству, но отняла у меня все средства следовать этому влечению. Нет у меня способности мыслить, нет способности выражаться; хочу говорить — слова забываю, хочу писать — еще хуже; не мог же бог осудить меня на такое вечное страдание! Я уверен, что мое несчастие происходит от какой-нибудь болезни, от какой-то нравственной натуги, которую вы можете вылечить». — Вишь, Адамовы сынки, — сказал доктор (это была его любимая поговорка в веселый час), — Адамовы детки! Все помнят батюшкину привилегию; им бы все без труда доставалось! И получше вас работают на сем свете. Но, впрочем, так уж и быть, — прибавил он, помолчав, — я тебе помогу; да ты ведь знаешь, у меня есть свои условия… — Какие хотите, господин доктор! — что б вы ни предложили, на все буду согласен; все лучше, нежели умирать ежеминутно. — И тебя не испугало все, что в нашем городе про меня рассказывают? — Нет, господин доктор! хуже того положения, в котором я теперь нахожусь, вы не выдумаете. (Доктор засмеялся). Я буду с вами откровенен: не одна поэзия, не одно желание славы привели меня к вам; но и другое чувство, более нежное… Будь я половчее на письме, я бы мог обеспечить мое состояние, и тогда бы моя Шарлотта была ко мне благосклоннее… Вы понимаете меня, господин доктор? — Вот это я люблю, — вскричал Сегелиель, — я, как наша матушка инквизиция, до смерти люблю откровенность и полную ко мне доверенность; беда бывает только тому, кто захочет с нами хитрить. Но ты, я вижу, человек прямой и откровенный; и надобно наградить тебя по достоинству. Итак, мы соглашаемся исполнить твою просьбу и дать тебе способность производить без труда; но первым условием нашим будет то, что эта способность никогда тебя не оставит: согласен ли ты на это? — Вы шутите надо мною, господин Сегелиель! — Нет, я человек откровенный и не люблю скрывать ничего от людей, мне предающихся. Слушай и пойми меня хорошенько: способность, которую я даю тебе, сделается частию тебя самого; она не оставит тебя ни на минуту в жизни, с тобою будет расти, созревать и умрет вместе с тобою. Согласен ли ты на это? — Какое же в том сомнение, г. доктор? — Хорошо. Другое мое условие состоит в следующем: ты будешь все видеть, все знать, все понимать. Согласен ли ты на это? — Вы, право, шутите, господин доктор! Я не знаю, как благодарить вас… Вместо одного добра вы даете мне два, — как же на это не согласиться! — Пойми меня хорошенько: ты будешь все знать, все видеть, все понимать. — Вы благодетельнейший из людей, господин Сегелиель! — Так ты согласен? — Без сомнения; нужна вам расписка? — Не нужно! Это было хорошо в то время, когда не существовало между людьми заемных писем; а теперь люди стали хитры; обойдемся и без расписки; сказанного слова так же топором не вырубишь, как и писанного. Ничто в свете, любезный приятель, ничто не забывается и не уничтожается. С этими словами Сегелиель положил одну руку на голову поэта, а другую на его сердце, и самым торжественным голосом проговорил: «От тайных чар прийми ты дар: обо всем размышлять, все на свете читать, говорить и писать, красно и легко, слезно и смешно, стихами и в прозе, в тепле и морозе, наяву и во сне, на столе, на песке, ножом и пером, рукой, языком, смеясь и в слезах, на всех языках…». Сегелиель сунул в руку поэту какую-то бумагу и поворотил его к дверям. Когда Киприяно вышел от Сегелиеля, то доктор с хохотом закричал: «Пене! фризовую шинель!» — «Агу!» — раздалось со всех полок докторской библиотеки, как во 2-м действии «Фрейшюца».* Киприяно принял слова Сегелиеля за приказание камердинеру; но его удивило немного, зачем щеголеватому, роскошному доктору такое странное платье; он заглянул в щелочку — и что же увидел: все книги на полках были в движении; из одной рукописи выскочила цифра 8, из другой арабский алеф, потом греческая дельта; еще, еще — и наконец вся комната наполнилась живыми цифрами и буквами; они судорожно сгибались, вытягивались, раздувались, переплетались своими неловкими ногами, прыгали, падали; неисчислимые точки кружились между ними, как инфузории в солнечном микроскопе, и старый халдейский полиграф бил такт с такою силою,* что рамы звенели в окошках… Испуганный Киприяно бросился бежать опрометью. Когда он несколько успокоился, то развернул Сегелиелеву рукопись. Это был огромный свиток, сверху донизу исписанный непонятными цифрами. Но едва Киприяно взглянул на них, как, оживленный сверхъестественною силою, понял значение чудесных письмен. В них были расчислены все силы природы: и систематическая жизнь кристалла, и беззаконная фантазия поэта, и магнитное биение земной оси, и страсти инфузория, и нервная система языков, и прихотливое изменение речи; все высокое и трогательное было подведено под арифметическую прогрессию; непредвиденное разложено в Ньютонов бином; поэтический полет определен циклоидой; слово, рождающееся вместе с мыслию, обращено в логарифмы; невольный порыв души приведен в уравнение. Пред Киприяно лежала вся природа, как остов прекрасной женщины, которую прозектор выварил так искусно, что на ней не осталось ни одной живой жилки. В одно мгновение высокое таинство зарождения мысли показалось Киприяно делом весьма легким и обыкновенным; чертов мост с китайскими погремушками протянулся для него над бездною, отделяющею мысль от выражения, и Киприяно — заговорил стихами. В начале сего рассказа мы уже видели чудный успех Киприяно в его новом ремесле. В торжестве, с полным кошельком, но несколько усталый, он возвратился в свою комнату; хочет освежить запекшиеся уста, смотрит — в стакане не вода, а что-то странное: там два газа борются между собою, и мирияды инфузорий плавают между ними; он наливает другой стакан, все то же; бежит к источнику — издали серебром льются студеные волны — приближается — опять то же, что и в стакане; кровь поднялась в голову бедного импровизатора, и он в отчаянии бросился на траву, думая во сне забыть свою жажду и горе; но едва он прилег, как вдруг под ушами его раздается шум, стук, визг: как будто тысячи молотов бьют об наковальни, как будто шероховатые поршни протираются сквозь груду каменьев, как будто железные грабли цепляются и скользят по гладкой поверхности. Он встает, смотрит: луна освещает его садик, полосатая тень от садовой решетки тихо шевелится на листах кустарника, вблизи муравьи строят свой муравейник, все тихо, спокойно; прилег снова — снова начинается шум. Киприяно не мог заснуть более; он провел целую ночь, не смыкая глаз. Утром он побежал к своей Шарлотте искать покоя, поверить ей свою радость и горе. Шарлотта уже знала о торжестве своего Киприяно, ожидала его, принарядилась, приправила свои светло-русые волосы, вплела в них розовую ленточку и с невинным кокетством посматривала в зеркало. Киприяно вбегает, бросается к ней, она улыбается, протягивает к нему руку, — вдруг Киприяно останавливается, уставляет глаза на нее… И в самом деле было любопытно! Сквозь клетчатую перепонку, как сквозь кисею, Киприяно видел, как трегранная артерия, называемая сердцем, затрепетала в его Шарлотте; как красная кровь покатилась из нее и, достигая до волосных сосудов, производила эту нежную белизну, которою он, бывало, так любовался… Несчастный! в прекрасных, исполненных любви глазах ее он видел лишь какую-то камер-обскуру,* сетчатую плеву, каплю отвратительной жидкости; в ее миловидной поступи — лишь механизм рычагов… Несчастный! он видел и желчный мешочек, и движение пищеприемных снарядов… Несчастный! для него Шарлотта, этот земной идеал, пред которым молилось его вдохновение, сделалась — анатомическим препаратом! В ужасе оставил ее Киприяно. В ближнем доме находилось изображение Мадонны, к которой, бывало, прибегал Киприяно в минуты отчаяния, которой гармонический облик успокаивал его страждущую душу; он прибежал, бросился на колени, умолял; но увы! для него уже не было картины: краски шевелились на ней, и он в творении художника видел — лишь химическое брожение. Несчастный страдал до неимоверности; все: зрение, слух, обоняние, вкус, осязание, — все чувства, все нервы его получили микроскопическую способность, и в известном фокусе малейшая пылинка, малейшее насекомое, не существующее для нас, теснило его, гнало из мира; щебетание бабочкина крыла раздирало его ухо; самая гладкая поверхность щекотала его; все в природе разлагалось пред ним, но ничто не соединялось в душе его: он все видел, все понимал, но между им и людьми, между им и природою была вечная бездна; ничто в мире не сочувствовало ему. Хотел ли он в высоком поэтическом произведении забыть самого себя, или в исторических изысканиях набрести на глубокую думу, или отдохнуть умом в стройном философском здании — тщетно: язык его лепетал слова, но мысли его представляли ему совсем другое. Сквозь тонкую пелену поэтических выражений он видел все механические подставки создания: он чувствовал, как бесился поэт, сколько раз переламывал он стихи, которые казались невольно вылившимися из сердца; в самом патетическом мгновении, когда, казалось, все внутренние силы поэта напрягались и перо его не успевало за словами, а слова за мыслями, — Киприяно видел, как поэт протягивал руку за «Академическим словарем»* и отыскивал эффектное слово; как посреди восхитительного изображения тишины и мира душевного поэт драл за уши капризного ребенка, надоедавшего ему своим криком, и зажимал собственные свои уши от действия женина трещоточного могущества. Читая историю, Киприяно видел, как утешительные высокие помыслы об общей судьбе человечества, о его постоянном совершенствовании, как глубокомысленные догадки о важных подвигах и характере того или другого народа, которые, казалось, сами выливались из исторических изысканий, — в самом деле держались только искусственным сцеплением сих последних, как это сцепление держалось за сцепление авторов, писавших о том же предмете; это сцепление — за искусственное сцепление летописей, а это последнее — за ошибку переписчика, на которую, как на иголку, фокусники поставили целое здание. Вместо того чтоб удивляться стройности философской системы, Киприяно видел, как в философе зародилось прежде всего желание сказать что-нибудь новое; потом попалось ему счастливое, задорное выражение; как к этому выражению он приделал мысль, к этой мысли целую главу, к этой главе книгу, а к книге целую систему; там же, где философ, оставляя свою строгую форму, как бы увлеченный сильным чувством, пускался в блестящее отступление, — там Киприяно видел, что это отступление только служило прикрышкою для среднего термина силлогизма,* которого игру слов чувствовал сам философ. Музыка перестала существовать для Киприяно; в восторженных созвучиях Генделя и Моцарта он видел только воздушное пространство, наполненное бесчисленными шариками, которые один звук отправлял в одну сторону, другой в другую, третий в третью; в раздирающем сердце вопле гобоя, в резком звуке трубы он видел лишь механическое сотрясение; в пении страдивариусов и амати* — одни животные жилы, по которым скользили конские волосы. В представлении оперы он чувствовал лишь мучение сочинителя музыки, капельмейстера; слышал, как настраивали инструменты, разучивали роли, словом, ощущал все прелести репетиций; в самых патетических минутах видел бешенство режиссера за кулисами и его споры с статистами и машинистом, крючья, лестницы, веревки и проч. и проч. Часто вечером измученный Киприяно выбегал из своего дома на улицу: мимо его мелькали блестящие экипажи; люди с веселыми лицами возвращались от дневных забот под мирный домашний кров; в освещенные окна Киприяно смотрел на картины тихого семейного счастия, на отца и мать, окруженных прыгающими малютками, — но он не имел наслаждения завидовать сему счастию; он видел, как чрез реторту общественных условий и приличий, прав и обязанностей, рассудка и правил нравственности — вырабатывался семейственный яд и прижигал все нервы души каждого из членов семейства; он видел, как нежному, попечительному отцу надоедали его дети; как почтительный сын нетерпеливо ожидал родительской кончины; как страстные супруги, держась рука за руку, помышляли: чем бы поскорее отделаться друг от друга? Киприяно обезумел. Оставив свое отечество, думая спастись от самого себя, пробежал он разные страны, но везде и всегда по-прежнему продолжал все видеть и все понимать. Между тем и коварный дар стихотворства не дремал в Киприяно. Едва на минуту замолкнет его микроскопическая способность, как стихи водою польются из уст его; едва удержит свое холодное вдохновение, как снова вся природа оживет перед ним мертвою жизнию — и без одежды, неприличная, как нагая, но обутая женщина, явится в глаза ему. С каким горем он вспоминал о том сладком страдании, когда, бывало, на него находило редкое вдохновение, когда неясные образы носились перед ним, волновались, сливались друг с другом!.. Вот образы яснеют, яснеют; из другого мира медленно, как долгий поцелуй любви, тянется к нему рой пиитических созданий; приблизились, от них пашет неземной теплотою, и природа сливается с ними в гармонических звуках — как легко, как свежо на душе! Тщетное, тяжкое воспоминание! Напрасно хотел Киприяно пересилить борьбу между враждебными дарами Сегелиеля: едва незаметное впечатление касалось раздраженных органов страдальца, и снова микроскопизм одолевал его, и несозрелая мысль прорывалась в выражение. Долго скитался Киприяно из страны в страну; иногда нужда снова заставляла его прибегать к пагубному Сегелиелеву дару: дар этот доставлял избыток, а с ним и все вещественные наслаждения жизни; но в каждом из наслаждений был яд, и после каждого нового успеха умножалось его страдание. Наконец он решился не употреблять более своего дара, заглушить, задавить его, купить его ценою нужды и бедности. Но уж поздно! От долговременного борения расшаталось здание души его; поломались тонкие связи, которыми соединены таинственные стихии мыслей и чувствований, — и они распались, как распадаются кристаллы, проржавленные едкою кислотою; в душе его не осталось ни мыслей, ни чувствований: остались какие-то фантомы, облеченные в одежду слов, для него самого непонятных. Нищета, голод истерзали его тело, — и долго брел он, питаясь милостынею и сам не зная куда… Я нашел Киприяно в деревне одного степного помещика; там исправлял он должность — шута. В фризовой шинели, подпоясанный красным платком, он беспрестанно говорил стихи на каком-то языке, смешанном из всех языков… Он сам рассказывал мне свою историю и горько жаловался на свою бедность, но еще больше на то, что никто его не понимает; что бьют его, когда он, в пылу поэтического восторга, за недостатком бумаги, изрежет столы своими стихами; а еще более на то, что все смеются над его единственным сладким воспоминанием, которого не мог истребить враждебный дар Сегелиеля, — над его первыми стихами к Шарлотте. — Измена, господа! — вскричал Вячеслав. — Фауст нарочно выбрал этот отрывок из рукописи, вместо ответа на наши вчерашние возражения. — Ничего не бывало! — отвечал Фауст. — С моей стороны тут не было никакого фокус-покуса; я читал нумер за нумером; я уверен, что даже хозяева, сбирая доставленные им заметки, предоставили учреждение их последовательности лучшему систематику — времени. Вячеслав. И ты хочешь нас уверить, что просто случай соединил «Бетховена» с «Импровизатором», когда в том и другом одна мысль, но выраженная с противоположных сторон?.. Ростислав. Не знаю, сшутил ли с нами Фауст по своему обыкновению, но, признаюсь, случая я еще не заметил в природе. В ней, например, с большою постепенностию связаны царство растительное с царством животным, даже трудно определить, где кончится одно и начинается другое; а между тем одно служит, по-видимому, совершенным отрицанием другому: все важнейшие органы растения — на его поверхности; внутри часто совершенная пустота; мочки корня — органы питания, листья — органы дыхания, брачное ложе между душистыми лепестками — все снаружи; у животных, напротив, все эти органы бережно скрыты внутри под несколькими покровами, а снаружи видны лишь кожа, волосы, роговое вещество — органы менее важные, почти не имеющие чувствительности; мне всегда жизнь животных представлялась ответом на жизнь растений, а человек судией между ними. Если природа разыгрывает эту драму между своими низшими произведениями, то неужели она предоставляет свои высшие, т. е. человеческие, произведения какому-то случаю. Произведения человека — что бы то ни было: огромное ли пиитическое творение, откровенный ли разговор, беспечная ли заметка путешественника — я уверен, что есть причина, почему одно из этих явлений следует за другим, в том, а не в другом порядке, хотя часто мы не можем ее постигнуть, точно так же, как нам непонятно, почему явления столь противоположные, как ночь и день, следуют одно за другим постоянно. Виктор. Но прежде следует доказать, действительно ли произведения человека <стоят> на одной степени с произведениями природы, не говорю уже — превосходят их. Ростислав. Без сомнения, превосходят, и по той же причине, почему животное совершеннее растения… Виктор. Это убеждение очень похвально; только жаль, что человеку никогда не удалось построить такое местоположение, как напр<имер> Альпы или берег Средиземного моря, ни достигнуть того совершенства, которое замечается, напр<имер>, в тканях растения; ты знаешь, что самое тонкое кружево под микроскопом есть не иное что, как грубая связка веревок, а между тем эпидерма последнего растения поражает правильностию своего расположения. Ростислав. Ты смешиваешь два совершенно различных состояния человека, две совершенно отдельные степени, ибо в человеке их много. Некоторые ученые доказывали, что пирамида у древних была символом огня (фтаса); это довольно правдоподобно, ибо и огонь и пирамида оканчиваются остроконечием: но, кажется, под символом огня скрывался другой, более глубокий — человек. Посмотри на пламя: в нем есть темная, холодная[47] часть — произведение грубых испарений горящего тела; в нем есть более светлая, где пламя похищает жизненную стихию из атмосферы[48]; эта часть лишь окисляет металлы; между обеими частями есть точка — одна точка; но здесь сильнейшая степень жара, которому ничто противостоять не может: здесь платина приходит в калильное состояние, здесь восстановляются почти все металлы.[49] Ты сравниваешь произведения природы с произведениями темной, холодной, бессильной области человека, — и природа торжествует над человеком, унизившимся до природы; но какие произведения природы могут достигнуть до произведений светлого, пламенного горнила души человеческой? — Дух человека, исходя из одного начала с природою, производит явления, подобные явлениям в природе, но самопроизвольно, безусловно; это сродство или подобие обмануло старинных теоретиков, которые на нем основали так называемое подражание природе… Вячеслав. Ты забываешь важную оговорку: подражание изящной природе… Ростислав. От этой оговорки теория сделалась еще неопределеннее и темнее, ибо с словом изящество в эту теорию втеснилось нечто такое, что разрушило ее вовсе; ибо если необходимо допустить человеку право избирать изящное, то это значит, что в душе его есть своя мерка, на которую он может прикидывать и произведения природы и свои собственные. Тогда зачем же ему природа? Вячеслав. На первый случай, хоть для того, чтоб сравнить обе мерки, как ты говоришь: свою и находящуюся в природе… Ростислав. Но, чтоб сравнить их, надобно еще третью мерку, в истине которой человек был бы убежден, — и так до бесконечности; а в последней инстанции последним судиею останется все-таки душа человека… Вячеслав. Но отчего же человеческие произведения, напр<имер> картина, тем более нам нравится, чем она ближе к природе? Ростислав. Это род оптического обмана; близость к природе есть понятие совершенно относительное; в Рафаэле находят ошибки против анатомии, — но кто замечает их? Если б должно нам было более нравиться то, что ближе к природе, то дерево, напр<имер>, Рюисдаля* должно бы уступить первенство дереву, сделанному какою-либо цветочницею. Дагерротип как бы нарочно появился в нашу эпоху,* чтоб-показать различие между механическим и живым произведением. При появлении дагерротипа материалисты очень обрадовались: «Зачем нам живописцы? зачем вдохновение? Картина будет рисоваться, и гораздо вернее, без вдохновения, простым ремесленником, при пособии нескольких капель иода и ртути. Но что же вышло? в дагерротипе подражание совершенно; а между тем одни и те же предметы (не говорю уж о лице человека, но хоть, напр<имер>, дерево) мертвы в дагерротипе и оживают лишь под рукой художника. Наоборот: за несколько тысяч лет пепел покрыл целый город и похоронил его вместе со всеми обстоятельствами, которые могли случиться в минуту бедствия; наш современник, силою своего художнического духа, воскрешает эту минуту и, как волшебник, заставляет вас видеть то, чего, вероятно, ни один человек не видал; между тем картина Брюлова верна:* вас убеждает в том ощущение, которое она производит…» Вячеслав. Согласен, но Брюлов, как Рафаэль, как Микель-Анджело, также, вероятно, срисовывал свои группы с живых моделей, наблюдал извержение огнедышущих гор и другие явления природы… Ростислав. Так! Но то ли чувство производят на нас в природе изломанная колесница, отшибенное колесо, пепельный дождь, самые лица людей в минуту подобного бедствия, как те же самые предметы в картине Брюлова? Откуда взялась вся прелесть этих предметов, которые в природе не могут иметь никакой прелести? Фауст. Я не знаю, какую теорию по сему предмету составил себе наш великий художник; но замечу, что живописцы подвергаются оптическому обману, если думают, что они в своих картинах копируют природу; живописец, срисовывая с натуры, — лишь питается ею, как человеческий организм питается грубыми произведениями природы. Но как происходит этот процесс? Вещества, принимаемые нами в пищу, подвергаются живому брожению; лишь тончайшие их части остаются в организме и проходят чрез несколько живых превращений, прежде нежели обратятся в нашу плоть: для больного, и еще менее для мертвого организма — пища бесполезна; живой организм долго может обходиться без пищи и жить собственной силой; но из этого не следует, чтоб он совершенно без нее мог обойтись. Все дело в хорошей переварке, которой первое условие: жизненная сила… Виктор. Ваш разговор, господа, напоминает мне старинный анекдот. Однажды Бенвенуто Челлини, отливая серебряную статую, заметил, что металла мало; боясь, что отливка не удастся, он собрал все домашнее серебро: кубки, ложки, кольца, и бросил в горнило.* Какой-то художник, который при отливке медной статуи был остановлен таким же препятствием, вспомнил догадку Бенвенуто и также начал бросать в горнило всю медную домашнюю посуду, — но опоздал: она не успела растопиться — и когда форму обломали, художник с отчаянием увидел, что из груди Венеры выглядывало дно кастрюльки, над глазами торчала ложка, и так далее… Фауст. Ты совершенно попал на мою мысль: беда художнику, если внутреннее его горнило не в силах расплавить грубую природу и превратить ее в существо более возвышенное. Это необходимо во всех встречах человека с природою: горе ему, если он преклонится пред нею! Ростислав. О, без сомнения! Если б человек не был принужден из природы почерпать средства для своей жизни, то не было бы и повода к преступлениям… Напр<имер>, воровство, грабительство именно имеют причиною то, что человек нуждается в произведениях природы. Фауст. С этим едва ли можно согласиться. Ты сам справедливо заметил, что в человеке есть не только светлая, но и темная область; там зарождаются наклонности, которыми приготовляются преступления; иногда в душе человека уже преступление совершилось прежде того, что обыкновенно называют преступлением и что есть не что иное, как порочная наклонность, получившая осязаемую форму. Есть темные страсти — и, следственно, преступления, которые могут совершиться в человеке, даже если б он не был жильцом земного шара, даже если б он не был в сношении с себе подобными: хоть, напр<имер>, праздность и гордость, которые (что довольно замечательно) у всех народов, во всех преданиях почитаются матерями всех пороков. Я пойду далее: в природе, собственно, нет зла… Ростислав. Ты в противоречии с действительностию; стоит взглянуть на естественные явления: нет растения, нет животного, которое не было бы принуждено жить разрушением или страданием какого-либо растения или животного. Если страдание не есть зло, то я не знаю, что разуметь под этим словом. Виктор. Замечу для потомства, что господа идеалисты точно так же спорят, как и мы, бедные слуги грубой материальной природы… Следственно, идеальный мистический мир не есть еще царство мира… Фауст. Во-первых, я не идеалист и не мистик: я эпикуреец, потому что ищу, где находится наибольшая сумма наслаждений для человека; я, если хочешь, естествоиспытатель, даже эмпирик, только с тою разницею, что не ограничиваюсь наблюдением одних материальных фактов, но нахожу необходимым разлагать и духовные. Во-вторых, замечу, также для потомства, что как бы ни спорили идеалисты, для них все-таки существует возможность когда-нибудь сойтись, ибо все они тянутся к центру, но каждого из вас, господа материалисты, тянет к какой-нибудь точке на окружности: оттого ваши пути беспрестанно расходятся. Виктор. Может быть! Но, говоря твоим любимым выражением, символ идеальных путей, кажется, суть асимптоты,* которые, вечно приближаясь, никогда не сойдутся… Фауст. Я более согласен с тобою, нежели ты думаешь. Ты прав, и будешь прав до тех пор, пока человек не найдет настоящей квадратуры круга, разумеется, не в геометрическом смысле.[50] Но обратимся к нашему вопросу: мы не в таком противоречии с Ростиславом, как кажется; но мы и не согласны друг с другом. Такой род распри, несмотря на свою наружную нелепость, всего чаще бывает между людьми. Чтоб определить, действительно ли нет зла во внешней природе, должно бы прежде определить, что такое зло; это завело бы нас слишком далеко и едва ли не было бы излишним. Для меня гораздо важнее и любопытнее определить, какое действие производит на душу человека одностороннее погружение в материальную природу и как действует аналогия между человеком и его занятиями? — В природе мы замечаем для всякого явления постоянные законы: ты посеял семя, сохранил все условия для его прозябения — оно выросло; забыл одно из этих условий — оно погибло; и так всегда — сегодня как вчера, как завтра. Внешнюю природу не умолишь, ее не тронешь раскаянием, в ней нет прощения: ошибся — расплачивайся, нет спасения, нет отсрочки; один день позабудь поливать любимое дорогое растение, несмотря на всю любовь к нему, несмотря на все сожаление — растение засохнет, и ничем не оживишь его. Этот закон прекрасен в своем месте, т. е. на нижней степени природы; человек, не поднимающийся выше этой степени, пораженный видом сего закона, хотел применить его к явлениям другого рода, напр<имер> к нравственным. «Смотрите на природу, наблюдайте ее законы, подражайте ее законам!» — говорили энциклопедисты XVIII столетия, и говорят доныне их последователи в XIX веке… Вячеслав. Однако укажи мне хоть одну систему нравственности, где отвергалось бы раскаяние и, следственно, возможность прощения… Фауст. К счастию, теоретики по инстинкту часто изменяют логической последовательности. Правда, я не помню, чтоб кто-нибудь прямо отрицал право раскаяния, — но это отрицание истекает непосредственно из многих теорий, напр<имер> хоть из Бентамовой, Мальтусовой; оно даже разменялось на мелкую монету: с XVII века ходит по свету басня «Стрекоза и Муравей»;* она переведена на все языки; ее первую дети выучивают наизусть. Не имела бы она такого успеха в XVIII веке, если б она не была выражением господствующей теории того времени, чего, верно, и в голову не приходило доброму Лафонтену. Обрати мораль этой басни в правило, последуй за его приложениями, и ты дойдешь до того, что, по строгой логике, больного отнюдь не должно лечить: «он болен, следственно он виноват, следственно должен быть наказан!». — Такой вывод так же нелеп и так же логически верен, как знаменитая фраза Мальтуса: «Ты опоздал родиться, для тебя нет места на пире природы»; другими словами: «умирай с голода». Это преклонение пред законами вещественной природы, хотя не всегда, к счастию, достигает такой логической ясности, но по аналогии сильно действует на душу человека. Извините, господа материалисты, но закон растения, целиком перенесенный на почву человеческую, обращается в бессмысленный педантизм и сушит сердце. Такого педанта нельзя назвать злым, в собственном смысле этого слова; сухой человек не сделает зла без нужды и сделает его без всякого для себя удовольствия; злой человек сделает зло просто из желания зла, с наслаждением; но самый злой человек способен к состраданию, к раскаянию. Сухой педант, в нашем языке, чрезвычайно верно и глубоко называется деревяшкою: он, сообразно с своею кличкою, никого не любит, ничему не сострадает, ни в чем не раскаивается, но слепо следует так называемому закону природы: растет, вытягивает ветви и корни, заглушая другие растения, — не потому, чтоб он злился на своих соседей, а только потому, что с этой стороны теплее и сырее. Виктор. Ты забываешь, что между так называемыми материалистами и проповедниками законов природы были люди, отличавшиеся высокою филантропией), как напр<имер> Франклин…* Фауст. Франклину так удалось разыграть свою роль, что до сих пор ее трудно отличить от сущности хитрого дипломата. Прочти его сочинения, и ты ужаснешься этого ложного, гордого смирения, этого постоянного лицемерия и этого эгоизма, скрытого под нравственными апофегмами.* От Франклина, по прямой линии, происходит филантроп-мануфактурист; я удивляюсь, как это психологическое явление до сих пор не подало мысли комикам;[51] это настоящий Тартюф нашего века, ибо деревяшка может быть во всех образах, даже в образе филантропа; эта личина для него всего тягостнее: ему душно под нею; одна наверно рассчитанная выгода может заставить его разыгрывать роль филантропа. Мануфактурист-философ, в этом странном занятии, делает лишь необходимое: далее этой черты он не переходит; он не проникает в существо бедствий, но старается только как-нибудь замазать его, чтоб оно не так бросалось в глаза; он заботится о довольстве и нравственности, даже о религии своих работников, но единственно столько, сколько нужно для безостановочной работы на фабрике. Такая насмешка над самым возвышенным чувством, над христианскою любовию, не остается без наказания, и доказательства тому — совсем не филантропические явления, которые вы найдете в донесениях английскому парламенту о состоянии детей на фабриках, и даже у докторов Юра* и Баббежа,* этих поборников индустриальной религии, и, наконец, ежедневно в газетах. Виктор. Ты забываешь, однако, что именно мануфактурной филантропии мы обязаны одним из важнейших прав XIX века на уважение потомства: исправительною системою тюрем. Фауст. Я тогда согласился бы с тобою, когда бы в средние века монастыри не были настоящими исправительными заведениями и не достигали своей цели едва ли не с большим успехом, нежели всевозможные исправительные системы уединения, молчания, которые исправляют ли кого — бог весть, но доводят человека до сумасшествия очень верно.[52] Думали, что можно исправить человека, как растение, пересадя его в теплицу; кажется, разочли очень верно все законы природы, которые могут на него действовать, свет, воздух, — но забыли одно: силу любви, двигающей горами; пока растение в теплице — оно, кажется, излечилось, исправилось; едва попало на прежнюю почву, все труды над ним потеряны, ибо живой жизни ему не дали. Так не говорите же, господа, что довольно знать на сем свете, не заботясь о том, каким путем пришло это знание. Ночь восьмая* (Продолжение рукописи) Себастиян Бах В одном обществе нам показали человека лет пятидесяти, в черном фраке, сухощавого, грустного, но с огненною, подвижною физиономиею. Он, как нам сказывали, уже лет двадцать занимается престранным делом: собирает коллекции картин, гравюр, музыкальных сочинений; для этой цели не жалеет он ни денег, ни времени; часто предпринимает дальние путешествия для того только, чтоб отыскать какую-нибудь неопределенную черту, случайно брошенную на бумагу живописцем, а не то — листок, исчерченный музыкантом; целые дни проводит он, разбирая свои сокровища, то по хронологическому, то по систематическому порядку, то по авторам; но чаще всего тщательно всматривается в эти живописные черты, в эти музыкальные фразы; складывает отрывки вместе, замечает их отличительный характер, их сходство и различие. Цель всех его изысканий — доказать, что под этими чертами, под этими гаммами кроется таинственный язык, доселе почти неизвестный, но общий всем художникам, — язык, без знания которого, по его мнению, нельзя понять ни поэзии вообще, ни какого-либо изящного произведения, ни характера какого-либо поэта. Наш исследователь хвалился, что ему удалось найти смысл нескольких выражений этого языка и ими объяснить жизнь многих художников; он не шутя уверял, что такое-то движение мелодии означало грусть поэта, другое — радостное для него обстоятельство жизни; такое-то созвучие говорило о восторге; такая-то кривая линия означала молитву; таким-то колоритом выражался темперамент живописца и проч. Чудак преважно рассказывал, что он трудится над составлением словаря этих иероглифов — и уже впоследствии, при этом пособии, издаст исправленные и дополненные биографии разных художников; «ибо, — присовокуплял он с самым настойчивым педантизмом, — эта работа очень многосложна и затруднительна: для совершенного познания внутреннего языка искусств необходимо изучить все без исключения произведения художников, а отнюдь не одних знаменитых, потому что, — прибавлял он, — поэзия всех веков и всех народов есть одно и то же гармоническое произведение; всякий художник прибавляет к нему свою черту, свой звук, свое слово; часто мысль, начатая великим поэтом, договаривается самым посредственным; часто темную мысль, зародившуюся в простолюдине, гений выводит в свет не мерцающий; чаще поэты, разделенные временем и пространством, отвечают друг другу, как отголоски между утесами: развязка „Илиады“ хранится в „Комедии“ Данте; поэзия Байрона есть лучший комментарий к Шекспиру; тайну Рафаэля ищите в Альберте Дюрере; страсбургская колокольня* — пристройка к египетским пирамидам; симфонии Бетховена — второе колено симфоний Моцарта… Все художники трудятся над одним делом, все говорят одним языком: оттого все невольно понимают друг друга; но простолюдин должен учиться этому языку, в поте лица отыскивать его выражения… так делаю я, так и вам советую». Впрочем, наш исследователь надеялся скоро привести свою работу к окончанию. Мы упросили его сообщить нам некоторые из его исторических разысканий, и он без труда согласился на нашу просьбу. Рассказ его был так же странен, как его занятие; он одушевлялся одним чувством, но привычка соединять в себе разнородные ощущения, привычка перечувствовывать чувства других производила в его речи сброд познаний и мыслей часто совершенно разнородных; он сердился на то, что ему недостает слов, дабы сделать речь свою нам понятною, и употреблял для объяснения все, что ему ни попадалось: и химию, и иероглифику, и медицину, и математику; от пророческого тона он нисходил к самой пустой полемике, от философских рассуждений к гостиным фразам; везде смесь, пестрота, странность. Но, несмотря на все его недостатки, я жалею, что бумага не может сохранить его сердечного убеждения в истине слов, им сказанных, его драматического участия в судьбе художников, его особенного искусства от простого предмета восходить постепенно до сильной мысли и до сильного чувства, его грустную насмешку над обыкновенными занятиями обыкновенных людей. Когда мы все уселись вокруг него, он окинул все собрание насмешливым взором и начал так: Я уверен, милостивые государи, что многие из вас слыхали — хоть имя Себастияна Баха[53]; даже, может быть, некоторым из вас приносил ваш фортепьянный учитель какую-нибудь сарабанду или жигу, или что-нибудь с таким же варварским названием, доказывал вам, что эта музыка будет очень полезна для выправления ваших пальцев, — и вы играли, играли, проклинали учителя и сочинителя и, верно, спрашивали у самих себя: что за охота была этому немецкому органисту прибирать трудности к трудностям и с насмешкой бросить их в толпу своих потомков, как лук одиссеев?* С тех пор, посреди блестящих, искрометных произведений новой школы, вы забыли и Себастияна Баха, и его однообразные, минорные напевы, или одна мысль о них обдает вас холодом, как будто комментарий к поэме, предисловие к роману, вист посреди концерта, московские газеты[54] между иностранными журналами в палевой веленевой обвертке, с розовыми листочками. Между тем вы встречаете художника с пламенным сердцем, с возвышенным умом, который, в уединении кабинета, изучает творения забытого вами Баха, величает его именем вечно юного… сказать ли? — равного не находит ему в святилище звуков. Вас удивляет это непонятное пристрастие; вы пробегаете мельком произведения бессмертного; и они вам кажутся гробницею какого-то Псамметиха,* покрытою иероглифами; между ими и вами ряды веков, разноцветные облака новых произведений: они застилают пред вами таинственный смысл этих символов. Вы спрашиваете портрет Баха, — но искусство, описанное Лафатером,* искусство переряжать лица великих людей в карикатуры, впрочем сохраняя всевозможное сходство, еще не исчезло между живописцами, — и вместо Баха вам показывают какого-то брюзгливого старика с насмешливою миною, с большим напудренным париком, — с величием директора департамента. Вы принимаетесь за словари, за историю музыки, — о! не ищите ничего в биографиях Баха: в них поразит вас одно, что Фридрих Великий,* которого поэтическая душа в музыке искала убежища от антипоэтизма своего века и своих собственных мыслей, что насмешливый венценосец преклонял колено пред гармоническим алтарем Себастияна; биографы Баха, как и других поэтов, описывают жизнь художника, как жизнь всякого другого человека; они расскажут вам, когда он родился, у кого учился, на ком женился; они готовы доказать вам, что Данте принадлежал к партии гибелинов, был гоним гвельфами и оттого написал свою поэму,* что Шекспир пристрастился к театру, держа лошадей у подъезда, что Шиллер в пламенных стихах изливал свою душу оттого, что ставил ноги в холодную воду, что Державин был министром юстиции и оттого написал «Вельможу»; для них не существует святая жизнь художника — развитие его творческой силы, эта настоящая его жизнь, которой одни обломки являются в происшествиях ежедневной жизни; а они — они описывают обломки обломков, или… как бы сказать? — какой-то ненужный отсед, оставшийся в химическом кубе, из которого выпарился могучий воздух, приводящий в движение колеса огромной машины. Изуверы! они рисуют золотые кудри поэта — и не видят в нем, подобно Гердеру, священного леса друидов,* за которым совершаются страшные таинства; на костылях входят они во храм искусства, как древле недужные входили в храм эскулапов, впадают в животный сон, пишут грезы на медных досках, во обман потомкам, и забывают о боге храма. Материалы для жизни художника одни: его произведения. Будь он музыкант, стихотворец, живописец — в них найдете его дух, его характер, его физиономию, в них найдете даже те происшествия, которые ускользнули от метрического пера историков. Трудно выпытать творца из творения, как трудно открыть тайну всесоздателя в глыбах гнейса и кристаллах оксинита* гор первородных; но одна вселенная вещает нам о всемогущем, — одни произведения говорят о художнике. Не ищите в его жизни происшествий простолюдина, — их не было; нет минут непоэтических в жизни поэта; все явления бытия освещены для него незаходимым солнцем души его, и она, как Мемнонова статуя,* беспрерывно издает гармонические звуки… * * * Семейство Бахов сделалось известным в Германии около половины XVI-го столетия. Немецкие писатели, собиравшие материалы о сем семействе, начинают его историю с того времени, когда глава его, Фохт Бах,* гонимый за веру, переселился из Пресбурга в Турингию. Наши господа историки занимаются очень важными делами, — ну что бы им значило доказать, что Фохт Бах принадлежал к славянскому поколению, подобно Гайдну и Плейелю* (в чем почти нет никакого сомнения), и превратить мое нравственное убеждение в историческое?[55] Ведь им бы стоило только написать статью,* потом другую, да хорошенько испестрить ссылками, а потом сослаться на ту статью, как на дело решенное: ведь они основывают же первые века русской истории на сборнике монаха,* для препровождения времени списывавшего гофмановские повести византийских летописцев! И кто до Нибура* сомневался в существовании Ромула и Нумы Помпилия? Давно ли троянская война выпущена из введений к историям всех народов?* А это, право, стоит работы. Здесь идет дело не о спорах удельных князьков за дюжину деревянных избушек, не о куньих мордках,* но о многочисленном семействе, в продолжение нескольких поколений сохранившем поэтическое чувство, — явление беспримерное в летописях изящных искусств и физиологии. Долго ли нам, вместе с компанией промышленников, поселившихся в Северной Америке, и с европейскими китайцами, которых обыкновенно называют англичанами, почитать поэзию за излишнюю стихию в политическом обществе — и внутреннюю сущность жизни взвешивать на деньги, доказывать, что она ничего не весит, и потом простосердечно удивляться бедствиям общества и бедствиям человека? В самом деле, чувство религиозное и любовь к гармонии свыше осенили семью Бахов. В безмятежной пристани Фохт посвящал простосердечные дни своим детям и музыке, в течение времени дети его разошлись по разным краям Германии; каждый из них завел свое семейство, каждый вел жизнь тихую и простую, подобно отцу своему, и каждый в храме господнем возвышал души христиан духовною музыкою; но в назначенный день в году они все соединялись, как разрозненные звуки одного и того же созвучия, посвящали целый день музыке и снова расходились к своим прежним занятиям. В одном из этих семейств родился Себастиян; вскоре потом умерли отец и мать его: природа сотворила их, чтоб произвести великого мужа, и потом уничтожила, как предметы, более не нужные. Себастиян остался на руках [Иоганна] Христофора,* своего старшего брата. [Иоганн] Христофор Бах был человек важный в своем околодке. Он никогда не забывал, что отец его, Амвросий Бах, был гоф-унд-ратс-музикус в Эйзенахе, а дядя его, [также] Иоганн Христофор Бах, — гоф-унд-штатс-музикус в Арнштадте и что он сам имеет честь быть органистом ордруфской соборной церкви.[56] Он уважал свое искусство, как почтенную старую женщину, и был с ним вежлив, осторожен и почтителен до чрезвычайности. Бюффон* перенял у Христофора Баха привычку приниматься за работу не иначе, как во всем параде. Действительно, Христофор садился за клавикорд или за органы не иначе, как в чулках и башмаках и в пуклях с кошельком, величественно возлегавшим по плисовому оранжевому кафтану, между двумя стразовыми блестящими пуговицами; никогда ни септима, ни нона* без приготовления не вырывались из-под его пальцев; не только в церкви, но даже дома, даже из любопытства Христофор не позволял себе этого в его молодости бывшего нововведения, которое он называл неуважением к искусству. Из музыкальных теоретиков он знал лишь Гаффория* «Opus musicae disciplinae»[57] и держался этой дисциплины, как воинской; 40 лет он прожил органистом одной и той же церкви; 40 лет каждое воскресенье играл почти один и тот же хорал, 40 лет одну и ту же к нему прелюдию — и только по большим праздникам присоединял к ней в некоторых местах один форшлаг и два триллера,* и тогда слушатели говорили между собою: «о! сегодня наш Бах разгорячился!». Но зато он был известен за чрезвычайного искусника составлять те музыкальные загадки, которые, па тогдашнему обычаю, задавали музыканты друг другу: никто труднее Христофора не выдумывал хода канону[58]; никто не приискивал ему замысловатее эпиграфа. Неподвижный даже в выборе разговора, он в веселый час обыкновенно говорил только о двух предметах: 1-е, о заданном им каноне с эпиграфом: Sit trium series una,[59] в котором голоса должны были идти блошиным шагом и которого не могли разрешить все эйзенахские контрапунктисты, и 2-е, о черной обедне (Messa nigra), сочинении его современника Керля,* так названной потому, что в ней были употреблены не одни белые ноты, но и четверти, что тогда почиталось удивительною смелостью. Христофор Бах удивлялся ему, но называл вредным нововведением, которое некогда должно будет вконец разорить музыкальное искусство. Следуя сим-то правилам, Христофор Бах занимался музыкальным воспитанием своего меньшего брата Себастияна; он любил его, как сына, и потому не давал ему поблажки. Он написал на нотном листочке прелюдию п заставил Себастияна играть ее по нескольку часов в день, не показывая ему никакой другой музыки; а по истечении двух лет перевернул нотный листок вверх ногами и заставил Себастияна в этом новом виде разыгрывать ту же прелюдию, и также в продолжение двух лет; а чтоб Себастиян не вздумал портить своего вкуса какой-нибудь фантазией, он никогда не забывал запирать своего клавихорда, выходя из дома. По той же причине тщательно скрывал он от Себастияна все произведения новейших музыкантов, хотя сам уже не совсем следовал правилам Гаффория; но дабы наиболее утвердить Себастияна в началах чистой гармонии, не давал ему читать никакой другой книги; часто свои объяснения на нее перерывал сильными выходками против итальянцев; в доказательство показывал на приведенную Гаффорием в пример Litaniae mortuorum discordantes[60], музыку, всю составленную из диссонансов, и старался вселить в юную душу Себастияна ужас к такому беззаконию. Часто слыхали, как Христофор хвалился, что, следуя своей системе, он через 30 лет сделает своего меньшего брата первым органистов в Германии. Себастиян почитал Христофора, как отца, и, по древнему обычаю, беспрекословно во всем ему повиновался; ему и в мысль не приходило сомневаться в братнем благоразумии; он играл, играл, учил, учил, и прямо, и вверх ногами, четырехлетнюю прелюдию своего наставника; но наконец природа взяла свое: Себастиян заметил у Христофора книгу, в которую последний вписывал различные жиги, сарабанды, мадригалы знаменитых тогда Фроберг<ер>а,* Фишера,* Пахельбеля,* Букстегуда;* в ней также находилась и славная керлева черная обедня, о которой Христофор не мог говорить равнодушно. Часто Себастиян заслушивался, когда брат его медленно, задумываясь на каждой ноте, принимался разыгрывать эти заветные произведения. Однажды он не утерпел и робко, сквозь зубы, попросил Христофора позволить ему испытать свои силы над этими иероглифами. Христофору показалось такое требование непростительною в молодом человеке самонадеянностию; он с презрением улыбнулся, прикрикнул, притопнул и поставил книгу на прежнее место. Себастиян был в отчаянии; и днем и ночью недоконченные фразы запрещенной музыки звенели в ушах его; их докончить, разгадать смысл их гармонических соединений — сделалось в нем страстию, болезнию. Однажды ночью, мучимый бессонницею, юный Себастиян напевал потихоньку, стараясь подражать звукам глухого клавихорда, некоторые фразы заветной книги, оставшиеся у него в памяти, но многого он не понимал и многого не помнил. Наконец, выбившись из сил, Себастиян решился на дело страшное: он поднялся потихоньку с постели па цыпочки и, пользуясь светлым лунным сиянием, подошел к шкафу, засунул ручонку в его решетчатые дверцы, выдернул таинственную тетрадь, раскрыл ее… Кто опишет восторг его? мертвые ноты зазвучали пред ним; то, чего тщетно он отыскивал в неопределенных представлениях памяти, — то ясно выговаривалось ими. Целую ночь провел он в этом занятии, с жадностию перевертывая листы, напевая, ударяя пальцами по столу, как бы по клавишам, беспрестанно увлекаясь юным, пламенным порывом и беспрестанно пугаясь каждого своего несколько громкого звука, от которого мог проснуться строгий Христофор. Поутру Себастиян положил книгу на прежнее место, дав себе слово еще раз повторить свое наслаждение. Едва он мог дождаться ночи и едва она наступила, едва Христофор выкурил и поколотил о стол свою фарфоровую трубку, как Себастиян опять за работу; луна светит, листы перевертываются, пальцы стучат по деревянной доске, трепещущий голос напевает величественные тоны, приготовленные для органа во всем его бесконечном великолепии… Вдруг у Себастияна рождается мысль сделать это наслаждение еще более сподручным: он достает листы нотной бумаги и, пользуясь слабым светом луны, принимается списывать заветную книгу; ничто его не останавливает, — не рябит в молодых глазах, сон не клонит молодой головы, лишь сердце его бьется и душа рвется за звуками… О, господа, этот восторг был не тот восторг, который находит на нас к концу обеда и проходит с пищеварением, и не тот, который называют наши поэты мимолетным: восторг Себастияна длился шесть месяцев, ибо шесть месяцев употребил он на свою работу, — и во все это время, каждую ночь, как пламенная дева, приходило к нему знакомое наслаждение; оно не вспыхивало и не гасло, оно тлело тихо, ровным, но сильным огнем, как тлеет металл, очищаясь в плавильном горниле. Вдохновение Себастияна в по время, как и во все время земного бытия его, было вдохновение, возведенное в степень терпения. Уже работа, изнурившая его силы, испортившая на всю жизнь его зрение, приходила к окончанию, как однажды, когда днем Себастиян хотел полюбоваться на свое сокровище, Христофор вошел в комнату; едва взглянул он на книгу, как угадал хитрость Себастияна и, несмотря ни на просьбы, ни на горькие его слезы, жестокосердый с хладнокровием бросил в печь долгий и тяжкий труд бедного мальчика. Удивляйтесь, господа, после этого вашему мифологическому Бруту: я здесь рассказываю вам не мертвый вымысел, а живую действительность, которая выше вымысла. Христофор нежно любил своего брата, понимал, как тяжко огорчит он его гениальную душу, отняв у него плод долгой и тяжкой работы, видел его слезы, слышал его стоны, — и все это весело принес в жертву своей системе, своим правилам, своему образу мыслей. Не выше ли он Брута, господа? или по крайней мере не равен ли этот подвиг с знаменитейшими подвигами языческой добродетели? Но Себастиян не имел нашего высокого понятия об общественных добродетелях, не понял всего величия христофорова поступка: комната завертелась вокруг него, он готов был вслед за своею работою отправить и экземпляр этого проклятого Гаффория, который был всему виною, — а я должен предуведомить гг. библиоманов, что этот экземпляр, подвергавшийся столь явной опасности, был ни больше, ни меньше, как напечатанный в Неаполе per Fraciscum de Dine, anno Domini 1480, in 4° то есть editio princeps[61], и что, может быть, это был тот самый, едва ли не единственный экземпляр, который сохранился до нашего времени. Но бог библиомании, неизвестный древним, спас драгоценное издание и обратил Немезиду на голову Христофора, который вскоре после сего происшествия умер, как мы увидим ниже. Это также нечто вроде истории Брутов, и я уверен, что оно попадет в какую-нибудь хрестоматию в число поучительных исторических примеров. Незадолго перед кончиною Христофора настал день, в который Себастиян должен был явиться на так называемую в лютеранской церкви конфирмацию.* Христофор Бах пожелал, чтоб это важное происшествие в жизни протестанта случилось при могиле общего отца их, дабы она была, так сказать, свидетелем, что старший брат вполне исполнил родительскую обязанность. Для сего в первый раз завили букли Себастияну, напудрили его, приделали кошелек, сшили ему французский полосатый кафтан из старого бабушкина робронда и повезли в Эйзенах. Здесь в первый раз Себастиян услышал звуки органа. Когда полное, потрясающее сердце созвучие, как дуновение бури, слетело с готических сводов, — Себастиян позабыл все его окружающее; это созвучие, казалось, оглушило его душу; он не видал ничего — ни великолепного храма, ни рядом с ним стоявших юных исповедниц, почти не понимал слов пастора, отвечал, не принимая никакого участия в словах своих; все нервы его, казалось, наполнились этим воздушным звуком, тело его невольно отделялось от земли… он не мог даже молиться. Христофор сердился и не мог понять, отчего прилежный, смиренный, кроткий, даже робкий Себастиян, столь твердо выучивший катехизис в Ордруфе, хуже всех и как будто с досадою отвечал пастору в Эйзенахе, отчего Себастиян замарал свой кафтан об стену, оставил на башмаке пряжку незастегнутою, был рассеян, невежлив, толкал своих соседей, не уступал места старикам и не умел никому выговорить одну из тех длинных кудрявых фраз, которыми немцы в то время измеряли степень своего уважения. В понятиях Христофора музыка соединялась со всеми семейными и общественными обязанностями: фальшивая квинта и невежливое слово были для него совершенно одно и то же, и он был твердо уверен, что человек, не наблюдающий всеми принятых обыкновений, невежливый, неопрятно одетый, никогда не может быть хорошим музыкантом, и наоборот, — и в добром Христофоре зародилось грустное сомнение: неужели он ошибся в своей системе — или, лучше сказать, в своем брате — и из Себастияна не выйдет ничего путного? Это сомнение обратилось в уверенность, когда после обедни он повел Себастияна к Банделеру, славному органному мастеру того времени и родственнику семейства Бахов. После обеда веселый Банделер, по старинному обычаю, предложил собеседникам спеть так называемый Quod-libet[62] — род музыки, бывшей тогда в большом употреблении; в ней все участвовавшие пели народные песни, все вместе, но каждый свою, и за величайшее искусство почиталось вести свой голос так, чтоб он, несмотря на разноголосицу, составлял с другими голосами чистую гармонию. Бедный Себастиян попадал беспрестанно в фальшивые квинты, и немудрено: он засматривался, засматривался, увы! не на кроткую и прекрасную Энхен, дочь Банделера, которой живой портрет можете видеть в Эрмитаже, в изображении молодой девушки, нарисованной Лукою Кранахом,* — Себастиян засматривался на огромные деревянные и свинцовые трубы, клавиши, педали и другие принадлежности недоконченного органа, находившиеся в столовой комнате; его юный ум, пораженный видом этого хаоса, трудился над разрешением задачи: каким образом столь низкие предметы порождают величественную гармонию? Христофор был в отчаянии. После обеда старики развеселились, разговорились. Христофор Бах уже выкурил десятую трубку, уже в десятый раз рассказывал анекдот про свой канон и про арнштадтских органистов, и уже в десятый раз все присутствующие принимались смеяться от чистого сердца, — когда заметили, что Себастиян исчез. Общее смятение. Туда, сюда — нет Себастияна; Христофор в первую минуту подумал, что Себастиян, уставший от дневных хлопот, захотел ранее лечь в постелю; но он ошибся: Себастиян не возвращался. Христофор, не нашедши его дома, рассердился, огорчился, выкурил трубку и заснул в обыкновенное время. И немудрено, что не отыскали Себастияна. Никому не могло прийти в голову, что он в то время по узким эйзенахским улицам пробирался к соборной церкви. Мысль — рассмотреть, откуда и как происходят те волшебные звуки, которые поразили его душу еще поутру, во время обедни, зародилась в голове Себастияна, и он положил: во что бы то ни стало доставить себе это наслаждение. Долго искал он входа в церковь. Главные врата были заперты; уже Себастиян готов был забраться по наружной стене в открытое в двух саженях от земли окошко, не боясь ни сломить головы, ни навлечь на себя подозрения в святотатстве, когда вдруг, к великой радости, он увидел низенькую, не крепко притворенную дверь; он толкнул — дверь отворилась; маленькая круглая лестница представилась глазам его; дрожа от страха и радости, он быстро побежал по ней, шагая через несколько ступеней, и наконец очутился в каком-то узком месте… перед ним ряды колонн, разной величины мехи, готические украшения. Луна, и теперь покровительствовавшая ему, мелькнула в разноцветные стекла полукруглых окошек, и Себастиян едва не вскрикнул от восхищения, когда увидел, что находится на том месте, где поутру видел органиста; смотрит — перед ним и клавиши, — как будто манят его изведать его юные силы; он бросается, сильно ударяет по ним, ждет, как полногласный звук грянет о своды церкви, — но орган, как будто стон гневного мужа раздался, испустил нестройное созвучие по храму и умолкнул. Тщетно Себастиян брал тот и другой аккорд, тщетно трогал то одну, то другую клавиатуру, тщетно выдвигал и вдвигал находившиеся вблизи рукоятки, — орган молчал, и только глухой костяной стук от клавишей, приводивших в движение клапаны труб, как будто насмехался над усилиями юноши. Холод пробежал по жилам Себастияна: он помыслил, что бог наказывает его за святотатство и что органу суждено навсегда молчать под его рукою; эта мысль привела его почти в беспамятство; но наконец он вспомнил виденные им мехи и с улыбкою догадался, что без их движения орган играть не может, что первый звук, им слышанный, происходил от небольшого количества воздуха, оставшегося в каком-либо воздухопроводе; он подосадовал на свое невежество и бросился к мехам; сильною рукою он приводил их в движение и потом опрометью бегал к клавиатуре, чтобы воспользоваться тем количеством воздуха, которое не успевало вылетать из меха, пока он добегал до клавиатуры; но тщетно, — не вполне потрясенные трубы издавали лишь нестройные звуки, и Себастиян обессилел от долгого движения. Чтоб не потерять напрасно плодов своего ночного путешествия, он вознамерился по крайней мере осмотреть это чудное для него произведение искусства. По узкой лестнице, едва приставленной к верхнему этажу органа, он пробрался в его внутренность. С изумлением смотрел он на все его окружавшее: здесь огромные четвероугольные трубы, как будто остатки от древнего греческого здания, тянулись стеною одна над другой, а вокруг их ряды готических башен возвышали свои остроконечные металлические колонны; с любопытством рассматривал он воздухопроводы, которые, как жилы огромного организма, соединяли трубы с несметными клапанами клавишей, чудно устроенную машину, не издающую никакого особенного звука, но громкое сотрясение воздуха, соединяющееся со всеми звуками, которому никакой инструмент подражать не может… Вдруг он смотрит: четвероугольные столбы подымаются с мест своих, соединяются с готическими колоннами, становятся ряд за рядом, еще… еще — и взорам Себастияна явилось бесконечное, дивное здание, которого наяву описать не может бедный язык человеческий. Здесь таинство зодчества соединялось с таинствами гармонии; над обширным, убегающим во все стороны от взора помостом полные созвучия пересекались в образе легких сводов и опирались на бесчисленные ритмические колонны; от тысячи курильниц восходил благоухающий дым и всю внутренность храма наполнял радужным сиянием… Ангелы мелодии носились на легких облаках его и исчезали в таинственном лобзании; в стройных геометрических линиях воздымались сочетания музыкальных орудий; над святилищем восходили хоры человеческих голосов; разноцветные завесы противозвучий свивались и развивались пред ним, и хроматическая гамма игривым барельефом струилась по карнизу… Все здесь жило гармоническою жизнию, звучало каждое радужное движение, благоухал каждый звук, — и невидимый голос внятно произносил таинственные слова религии и искусства… Долго длилось сие видение. Пораженный пламенным благоговением, Себастиян упал ниц на землю, и мгновенно звуки усилились, загремели, земля затряслась под ним, и Себастиян проснулся. Величественные звуки еще продолжались, с ними сливается говор голосов… Себастиян осматривается: дневной свет поражает глаза, — он видит себя во внутренности органа, где вчера он заснул, обессиленный своими трудами. Себастиян никак не мог уверить своего брата, что провел ночь в церкви, играя на органе; невольное движение души, руководившее Себастияна в сем случае, было непонятно Христофору. Напрасно говорил ему Себастиян о непостижимом чувстве, которое увлекло его, о своем нетерпении, о своем восторге. Христофор отвечал, что ему самому это все известно, что действительно восторг должен существовать в музыканте, как о том пишет и Гаффорий, но что для восторга должно выбирать пристойное время; он доказывал убедительными доводами и примерами, что всякий восторг, всякая страсть должна основываться на правилах благоразумия и пристойного поведения, точно так же, как всякая музыкальная идея — на правилах контрапункта, а не на нарушении всех правил, приличий и обычаев; что увлекаться каким бы то ни было чувством есть дело человека безнравственного и неблаговоспитанного; за сим непосредственно он с новым жаром начинал упрекать Себастияна, напоминал ему, что ни отцу, ни деду его, ни прадеду никогда не случалось не ночевать дома, и в заключение приписывал все бывшее с Себастияном выдумке молодого человека, который хочет ею прикрыть какие-нибудь непозволительные шалости. Это происшествие утвердило Христофора в мысли, что Себастиян — человек погибший, и столько огорчило его, что причинило ему болезнь, от которой он вскорости переселился в вечную жизнь. Себастиян ужаснулся, не нашедши у себя в сердце полного сожаления о потере своего воспитателя. Себастиян не возвращался более в Ордруф, но, оставшись в Эйзенахе, посвятил жизнь свою развитию своего музыкального дара.[63] С благоговением он выслушивал уроки разных славных органистов, находившихся в этом городе, но ни один из них не удовлетворял его неумолимой любознательности. Тщетно выспрашивал он у своих учителей тайны гармонии; тщетно спрашивал их, каким образом наше ухо понимает соединения звуков? отчего чувства слуха нельзя поверить никаким другим физическим чувством? отчего такое соединение одних и тех же звуков приводит в восторг, а другое раздирает слух? Учители отвечали ему условными искусственными правилами, но эти правила не удовлетворяли ума его; то чувство о музыке, которое осталось в его душе после таинственного его видения, было ему понятнее, но словами он сам не мог себе дать в нем отчета. Воспоминание об этом видении не оставляло Себастияна ни на минуту; он не мог бы вполне даже рассказать его, но впечатление, произведенное этим чувством, жило и мешалось со всеми его мыслями и чувствами и накидывало на них как бы радужное покрывало. Когда он рассказывал о сем Банделеру, которого не переставал посещать после смерти Христофора, старик смеялся и советовал ему не думать о грезах, а употреблять свое время на изучение органного мастерства, уверяя, что оно может доставить ему безбедное на всю жизнь пропитание. Себастиян, в простоте сердца, почти верил словам Банделера и негодовал на себя, зачем сновидение так часто и против его воли приходит к нему в голову. В самом деле, Себастиян в скором времени переселился к Банделеру и со всем возможным рвением принялся учиться его ремеслу, а потом и помогать ему. С величайшим рачением он обтачивал клавиши, вымеривал трубы, приделывал поршни, выгибал проволоку, обклеивал клапаны; но часто работа выпадала у него из рук, и он с горестию помышлял о неизмеримом расстоянии, разделявшем чувство, возбужденное в нем таинственным его видением, от ремесла, на которое он был осужден; смех работников, их пошлые шутки, визг настроиваемых органов выводили его из задумчивости, и он, упрекая себя в своем ребяческом мечтательстве, снова принимался за работу. Банделер не замечал таких горьких минут души Себастияновой; он видел только его прилежание, и в голове старика вертелись другие мысли: он часто ласкал Себастияна при своей Энхен, или ласкал свою Энхен при Себастияне; часто заводил он речь об ее искусстве вести расход и заниматься другим домашним хозяйством, потом о ее набожности, а иногда и о миловидности. Энхен краснела, умильно посматривала на Себастияна, и с некоторого времени стали замечать в доме, что она с большим рачением начала крахмалить и выглаживать свои манжеты и еще с большим прилежанием и гораздо больше времени, нежели прежде, проводить на кухне и за домашними счетами. Однажды Банделер объявил своим домашним, что у него будет к обеду старый его товарищ, недавно приехавший в Эйзенах, люнебургский органный мастер Иоганн Албрехт. «Я его до сих пор люблю, — говорил Банделер, — он человек добрый и тихий, истинный христианин, и мог бы даже быть славным органным мастером; но человек странный; за все хватается: мало ему органов, нет! он хочет делать и органы, и клавихорды, и скрипки, и теорбы; и над всем этим уж мудрит, мудрит — и что же из этого выходит? Слушайте, молодые люди! Закажут ему орган — он возьмет и, нечего сказать, работает рачительно — не месяц, не два, а год и больше, — да не утерпит, ввернет в него какую-нибудь новую штуку, к которой не привыкли наши органисты; орган у него и останется на руках; рад, рад, что продаст его за полцены. Скрипку ли станет делать… Вот сосед наш Клоц* — он нашел секрет: возьмет скрипку старого мастера Штейнера,* снимет с нее мерку, вырежет доску точь-в-точь по ней, и дужку подгонит, и подставку поставит, и колки ввернет, и выйдет у него из рук не скрипка, а чудо; оттого у него скрипки нарасхват берут, не только что в нашей благословенной Германии, но и во Франции, и в Италии — и вот посмотрите, наш сосед какой себе домик выстроил. Старик же Албрехт? — станет он мерку снимать… все вычисляет, да вымеривает, ищет в скрипке какой-то математической пропорции: то снимет с нее четвертую струну, то опять навяжет, то выгнет деку, то выпрямит, то сделает ее вздутою, то плоскою — и уж хлопочет, хлопочет; а что выходит? Поверите ли, вот уж двадцать лет, как ему не удалось сделать ни одной порядочной скрипки. Между тем, время идет, а торговля его никак не подвигается: все он как будто в первый раз заводит мастерскую… Не берите с него примера, молодые люди; худо бывает, когда у человека ум за разум зайдет. Новизна и мудрованье в пашем деле, как и во всяком другом, никуда не годятся. Наши отцы, право, не глупые были люди; они все хорошее придумали, а нам уж ничего выдумывать не оставили; дай бог и до них-то добраться!» При этих словах вошел Иоганн Албрехт.[64] «Кстати, — сказал Банделер, обнимая его, — кстати пришел, мой добрый Иоганн. Я сейчас только бранил тебя и советовал моим молодым людям не подражать тебе». — Дурно сделал, любезный Карл! — отвечал Албрехт. — Потому что мне в них будет большая нужда. Я приехал просить у тебя помощников для новой и трудной работы… — Ну, уж верно еще какая-нибудь выдумка! — вскричал Банделер с хохотом. — Да! выдумка, и которая, подивись, удалась мне… — Как все твои скрипки… — Нечто поважнее скрипок; дело идет о совершенно новом регистре[65] в органе. — Так! я уже знал это. Нельзя ли сообщить? Поучимся у тебя хоть раз в жизни… — Ты знаешь, я не люблю говорить на ветер. Вот, за обедом, на свободе, потолкуем о моем новом регистре. — Посмотрим, посмотрим. К обеду собралось несколько человек эйзенахских органистов и музыкантов; к ним, по древнему немецкому обычаю, присоединились все ученики Банделера, так что за столом было довольно многочисленное собрание. Албрехту напомнили о его обещании. — Вы знаете, мои друзья, — сказал он, — что я уже давно стараюсь проникнуть в таинства гармонии и для этого беспрестанно занимаюсь равными опытами. — Знаем, знаем, — сказал Банделер, — к сожалению, знаем. — Как бы то ни было, я почитаю такое занятие необходимым для нашего мастерства… — В этом-то и беда твоя… — Дослушай меня терпеливо! Недавно, занимаясь пифагоровыми опытами над монохордом,* я сильно рванул толстую, длинную струну, крепко натянутую, и — вообразите себе мое удивление: я заметил, что к звуку, ею изданному, присоединялись другие тоны. Я повторил несколько рае свой опыт — и наконец явственно удостоверился, что эти тоны были: квинта и терция; это наблюдение озарило мой ум ярким светом: итак, подумал я, все в мире приводится к единству — так и должно быть! Во всяком звуке мы слышим целый аккорд. Мелодия есть ряд аккордов; каждый звук есть не иное что, как полная гармония. Я начал над этим думать; думал, думал — наконец решился сделать к органу новый регистр, в котором каждый клавиш открывает несколько трубок, настроенных в полный аккорд, — и этот регистр я назвал мистерией[66]: ибо, действительно, в нем скрывается важное таинство. Все старики захохотали, а молодые на ухо стали перешептываться друг с другом. Банделер не утерпел, вскочил с места, открыл клавихорд: «Послушайте, господа, — вскричал он, — какое изобретение нам предлагает наш добрый Албрехт», — и заиграл какую-то комическую народную песню фальшивыми квинтами. Общий смех удвоился; один Себастиян не участвовал в нем, но, вперив глаза на Албрехта, с нетерпением ожидал ответа. — Смейтесь, как хотите, господа, — но я принужден вам сказать, что мой новый регистр придал такую силу и величие органу, каких у него до сих пор не было. — Это уж слишком! — проговорил Банделер и, подав знак другим к молчанию, во весь обед не говорил более ни слова об этом предмете. Когда обед кончился, Банделер отвел Албрехта в сторону от молодых людей и сказал: — Послушай, мой милый и любезный Иоганн! Не сердись на меня, старого своего сотоварища и соученика; я не хотел тебе говорить при молодых людях; но теперь, наедине, как старый твой друг, говорю тебе: войди в себя, не стыди своих седых волос — неужели ты в самом деле хочешь свой нелепый регистр приделать к органу?.. — Как приделать! — вскричал Албрехт громко. — Да это уже сделано, и повторяю тебе, ни один доселе существовавший орган не может сравниться с моим… — Послушай меня, Иоганн! Ты знаешь, я лет пятьдесят уже занимаюсь органным мастерством; лет тридцать живу мастером; вот сосед Гартманн тоже; наши отцы, деды наши делали органы, — как же ты хочешь нас уверить в таком деле, которое противно первым основаниям нашего мастерства?.. — И, однако же, не противно природе! — Да помилуй; тут не только фальшивые квинты, но совершенная нескладица. — И между тем эти фальшивые квинты в полном органе составляют величественную гармонию. — Да фальшивые квинты… — Неужели вы думаете, — прервал его Албрехт, — вы, господа, которые в продолжение 50 лет обтачиваете трубы точно так же, как отцы и деды ваши обтачивали, — неужели вы думаете, что это занятие дало вам возможность постигнуть все таинства гармонии? Этих таинств не откроете молотком и пилою: они далеко, далеко в душе человека, как в закрытом сосуде; бог выводит их в мир, они принимают тело и образ не по воле человека, но по воле божией. Вам ли остановить ее действия, потому что вы ее не понимаете?.. Но окончим это. Повторяю, что я к вам пришел с просьбою, к тебе, Карл, и к тебе, Гартманн: я теперь завален работою, мне нужны помощники — ссудите меня несколькими учениками. — Помилуй! — сказал Банделер, рассерженный. — Да кто же из них согласится пойти к тебе в ученики после всего того, что ты здесь наговорил? — Если б я смел… — проговорил тихо Себастиян. — Как? ты, Себастиян? лучший, прилежнейший из моих учеников… — Мне хотелось бы послушать новый орган господина Албрехта… — Послушать фальшивые квинты… Неужели ты веришь, что это возможное дело?.. — Фома неверующий! — вскричал Албрехт. — Да поезжай сам в Люнебург — там по крайней мере уверишься своими собственными ушами… — Кто? я? я поеду в Люнебург? зачем? чтобы сказали, что я ничего ее смыслю в своем мастерстве, что я такой же чудак, как Албрехт, что я верю его выдумкам, которым поверит разве мальчик, — чтоб все стали смеяться надо мною… — Не беспокойся; ты будешь в такой компании, над которою не будут смеяться. Император, в проезд свой через Люнебург, был у меня…* — Император? — Ты знаешь, какой он глубокий знаток музыки. Он слышал мой новый орган и заказал мне такой же для венской соборной церкви; вот условие в 10 тысяч гульденов; вот другие заказы для Дрездена, для Берлина… Теперь веришь ли мне? Я до сих пор не говорил вам об этом и ожидал, что вы поверите словам вашего старого Албрехта… Руки опустились у присутствующих. После некоторого молчания Клоц подошел к Албрехту и, низко поклонясь ему, сказал: «Хоть я и не занимаюсь органным мастерством, но такое важное открытие заставляет и меня просить вас, господин Албрехт, позволить мне посмотреть на ваш новый регистр и поучиться». Гартманн, не говоря ни слова, тотчас пошел домой приготовляться к отъезду. Один Банделер остался в нерешимости; он отпустил к Албрехту несколько учеников, а с ними и Себастияна, но сам в Люнебург не поехал. * * * Недолго работал Себастиян у Албрехта. Однажды, в праздничный день, когда юноша, сидя за клавихордом, напевал духовные песни, старик незаметно вошел в комнату и долго его слушал. «Себастиян! — наконец сказал он. — Я теперь только узнал тебя; ты не ремесленник; не твое дело обтачивать клавиши; другое, высшее предназначение тебя ожидает. Ты музыкант, Себастиян! — вскричал пламенный старец. — Ты определен на это высокое звание, которого важность немногие понимают. Тебе дало в удел провидение говорить тем языком, на котором человеку понятно божество и на котором душа человека доходит до престола всевышнего. Со временем мы больше поговорим об этом. Теперь же оставь свои ремесленные занятия; я теряю в тебе надежного помощника, но не хочу противоборствовать воле провидения: оно тебя недаром создало. Тебе, — продолжал Албрехт после некоторого молчания, — тебе трудно будет здесь получить место органиста; у тебя хороший голос — надобно образовать его; Магдалина ходит учиться пению к здешнему пастору: ходи вместе с нею; между тем я постараюсь поместить тебя в хор Михайловской церкви — это обеспечит твое содержание; а ты пока изучай орган — это величественное подобие божия мира: в обоих много таинств; их открыть может одно прилежное изучений». Себастиян бросился к ногам Албрехта. * * * С тех пор Себастиян был как родной в доме Иоганна. * * * Магдалина была проста и прекрасна. Мать ее, итальянка, передала ей черные лоснистые локоны, которые кудрями вились над северными голубыми глазами; но в этом заключалось все, чем Магдалина отличалась от своих сверстниц. Лишившись матери на третьем году от рождения и воспитанная в простоте старинных немецких нравов, она не знала ничего, кроме своего маленького мира: поутру посмотреть за кухней. потом полить цветы в огороде, после обеда уголок возле окошка и пяльцы, в субботу принять белье, в воскресенье к пастору. Про нее тогдашние люнебургские музыканты говорили, что она похожа на итальянскую тему, обработанную в немецком вкусе. Себастиян ходил с нею учиться петь, как будто с товарищем. На неопытного юношу, воспламененного речами Албрехта, не действовала красота и невинность девушки; в чистой душе его не было места для земного чувства: в ней носились одни звуки, их чудные сочетания, их таинственные отношения к миру. Напротив, гордый юноша еще сердился на прелестную и выговаривал ей, когда ее несозревший голос перерывался на необходимой ноте аккорда или когда она простодушно спрашивала объяснения в музыкальных задачах, которые казались так<ими> легкими Себастияну, Себастиян плавал в своей стихии: албрехтово огромное хранилище книг и нот было ему открыто. Утром он изощрял свои силы на различных инструментах, особливо на клавихорде, или занимался пением; в продолжение дня он выпрашивал у знакомого органиста ключ от церковного органа и там, один, под готическими сводами, изучал таинства чудного инструмента. Лишь, алтарь божий, покрытый завесою, внимал ему в величественном безмолвии. Тогда Себастиян вспоминал свое приключение в эйзенахской церкви; снова его младенческое сновидение восставало из-за мрачных углублений храма: с каждым днем оно становилось ему понятнее — и благоговейный ужас находил на душу юноши, сердце его горело, и волосы подымались на голове. Ввечеру, возвращаясь домой, он заставал Албрехта, уставшего от дневных забот, окруженного учениками; тихо беседовал он с ними, и высокие речи, позлащенные игривым иносказанием, выливались из уст его. Не думайте, однако же, господа, что Албрехт принадлежал к числу тех красноречивых риторов, которые сперва начертят голый скелет, а потом и примутся, для удовольствия почтеннейшей публики, украшать его метафорами, аллегориями, метонимиями и другими конфектами. Язык обыкновенный был потому редок в устах Албрехта, что он не находил в нем слов для выражения своих мыслей: он был принужден искать во всей природе предметов, которые могли бы облечь его чувство, недоговариваемое словом. Есть язык, которым говорит полудикий, перешедший на первую точку просвещения, когда его только что поразили новые еще неразгаданные мысли; тем же языком говорит и вошедший в святилище тайных наук, желая дать тело предметам, для которых недостаточен язык человека; таким языком говорил и Албрехт, который, может быть, был соединением того и другого; немногие сочувствовали Албрехту и понимали его; другие старались поймать в словах его какое-либо новое руководство для своего мастерства; остальные рассеянно — из почтения — слушали его. «Было время, — говаривал Албрехт, — от которого нам не осталось ни звука, ни слова, ни очерка: тогда выражение было не нужно человечеству; сладко покоилось оно в невинной, младенческой колыбели и в беспечных снах понимало и бога и природу, настоящее и будущее. Но… всколыхалась колыбель младенца; нежному, неоперенному, как мотыльку в едва раздавшейся личинке, предстала природа грозная, вопрошающая: тщетно юный алкид* хотел в свои младенческий лепет заковать ее огромные, разнообразные формы; она коснулась главою мира идей, пятою — грубого инстинкта кристаллов, и вызвала человека сравниться с собою. Тогда родились два постоянные, вечные, но опасные, вероломные союзника души человека: мысль и выражение. Никто не знает, как долго длилась эта первобытная распря: на поле битвы до сих пор остались лишь пирамиды, брошенные в песках Египта; великолепные чертоги, свидетельствующие о древней силе, занесенные илом; остались еще болезни человека, которых тяжкая цепь исчезает во мраке древности. Побежденный, но сильный прежнею силою, человек продолжал эту битву, падал, но с каждым новым падением, как Антей, приобретал новое могущество; уже, казалось, он подчинил себе необоримую, — как вдруг пред душою человека явился новый противник, более страшный, более взыскательный, более докучливый, более недовольный — он сам: с появлением этого сподвижника проснулась и усмиренная на время сила природы. Грозные, неотступные враги с ожесточением устремились на человека и, как титаны в битве с Зевесом, поражали его громадой страшных вопросов о жизни и смерти, о воле и необходимости, о движении и покое, и тщетно бы доныне философ уклонялся за щит логических заключений, тщетно математик скрывался бы в извилинах спирали и конхоиды,* — человечество погибло бы, если бы небо не послало ему нового поборника: искусство! Эта могучая, ничем не оборимая сила, отблеск зиждителя, скоро покорила себе и природу, и человека; как Эдип, она угадала все символы двуглавого сфинкса — и это торжественное мгновение жизни человечества люди назвали Орфеем, покоряющим камни силою гармонии. С помощью этой живительной, творческой мощи человек соорудил здание иероглифов, статуй, храмов, „Илиаду“ Гомера, „Божественную комедию“ Данте, олимпийские гимны и псальмы христианства: он сомкнул в них таинственные силы природы и души своей; заключенные в их великолепных, но тесных темницах, они рвутся из них на свободу, и оттого при взгляде на „Цецилию“ Дюрера, на Венеру Медичейскую, со сводов страсбургской колокольни на нас пашет тем дыханием бурным, которое хладом проходит по жилам и погружает душу в священную думу. Но есть еще высшая степень души человека, которой он не разделяет с природою, которая ускользает из-под резца ваятеля, которую не доскажут пламенные строки стихотворца, — та степень, где душа, гордая своею победой над природою, во всем блеске славы, смиряется пред вышнею силою, с горьким страданием жаждет перенести себя к подножию ее престола и, как странник среди роскошных наслаждений чуждой земли, вздыхает по отчизне; чувство, возбуждающееся на этой степени, люди назвали невыразимым; единственный язык сего чувства — музыка: в этой высшей сфере человеческого искусства человек забывает о бурях земного странствования; в ней, как на высоте Альпов, блещет безоблачное солнце гармонии; одни ее неопределенные, безграничные звуки обнимают беспредельную душу человека; лишь они могут совокупить воедино стихии грусти и радости, разрозненные падением человека, — лишь ими младенчествует сердце и переносит нас в первую невинную колыбель первого невинного человека. Не ослабевайте же, юноши! Молитесь, сосредоточивайте все познания ума, все силы сердца на усовершенствование орудий сего дивного искусства; в их простых, грубых трубах сокрыто таинство возбуждения возвышеннейших чувств в душе человека; каждый новый шаг их к успеху приближает их к той духовной силе, которой они должны служить выражением; каждый новый шаг их есть новая победа человека над жизнию, над этим призраком, который, смеясь над усилиями ума, с каждым днем становится ужаснее и грозит в прах разрушить скудельный сосуд человека». Так часто беседовал Албрехт; вокруг его царствовало глубокое безмолвие; лишь изредка вспыхивал уголь погасавшего очага и мгновенно освещал седую голову старца, молодые, свежие лица германских юношей, черные локоны Магдалины, блестящие развалины недоконченных инструментов… Раздавался голос ночного сторожа, старец благословлял присутствующих и оканчивал гармонический день торжественною, звучною молитвою. Слова Албрехта падали на душу Себастияна; часто он терялся в их таинственности; он не мог бы даже пересказать их, но понимал чувство, которое они выражали; этим чувством бессознательно возрастала душа его и укреплялась в пламенной внутренней деятельности… * * * Годы протекали; Албрехт окончил постройку своих органов, полученные деньги роздал по ученикам или употребил на новые опыты — и, не помышляя об умножении своего достатка, уже снова трудился над каким-то новым усовершенствованием своего любимого инструмента: говорят, что он хотел соединить в нем представителей всех стихий мира — земли и воздуха, воды и огня. Между тем в Люнебурге только и говорили, что о молодом органисте Бахе; и голос Магдалины развивался с летами: уже она могла разбирать партицию* с первого взгляда, пела и играла себастиянову музыку. Однажды Албрехт сказал молодому музыканту: «Слушай, Себастиян: тебе уже не у кого учиться в Люнебурге: ты далеко обогнал всех здешних органистов; но искусство бесконечно: тебе надобно познакомиться с теми, которых место ты некогда должен заступить в музыкальном мире. Я тебе выхлопотал место придворного скрипача в Веймаре;* оно тебе доставит деньги — необходимую вещь на земле, а деньги доставят тебе возможность побывать в Любеке и Гамбурге, где ты услышишь славных друзей моих: Букстегуда и Рейнкена.* Мешкать нечего в этом свете; время летит — собирайся в дорогу». Сначала это предложение обрадовало Себастияна: услышать Букстегуда, Рейнкена, которых сочинения он знал почти наизусть, поверить себя, так ли он понимал их высокие мысли; услышать их блистательные импровизации, которых нельзя приковать к бумаге; узнать их способ соединения регистров; испытать свои силы пред этими знаменитыми судиями; распространить свою известность — все это в минуту представилось юному воображению; но оставить дом, в котором развился его младенческий талант, дом, в котором все дышало, все жило гармониею; ее слыхать более Албрехта, попасть снова в среду людей холодных, не понимающих святыни искусства!.. Тут пришла ему в голову и Магдалина с ее черными локонами, с ее голубыми глазами, с ее простосердечной улыбкой. Он так привык к ее мягкому, будто бархатом подернутому голосу; к нему, казалось, приросли все любимые мелодии Себастияна; она так хорошо помогала ему разыгрывать новые партиции; она с таким участием слушала его сочинения; он так любил, чтобы она была перед ним, когда, в грезах импровизации, глаза его неподвижно останавливались на одном и том же месте… Еще недавно она догадалась, что Себастияновы пальцы не захватывали всех необходимых звуков в аккорде, встала, наклонилась на стул и положила свой маленький пальчик на клавиш… Себастиян задумался; чем больше он думал, тем больше видел, что Магдалина мешалась со всеми происшествиями его музыкальной жизни; он удивлялся, как до сих пор не замечал этого… посмотрел вокруг себя; вот ноты, которые она для него переписывала: вот перо, которое она для него чинила; вот струна, которую она навязала в его отсутствие; вот листок, на котором она записала его импровизацию, без чего эта импровизация навсегда бы потерялась… Из всего этого Себастиян заключил, что Магдалина ему необходима; углубляясь больше в самого себя, он наконец нашел, что чувство, которое он ощущал к Магдалине, было то, что обыкновенно называют любовью. Это открытие его очень изумило: ежедневное обращение в одной и той же сфере мыслей и чувств; ежедневное спокойствие, столь естественное, сродное характеру Себастияна, даже однообразный порядок занятий в доме Албрехта, — все это так приучило душу юноши к тихому, гармоническому бытию; Магдалина была столь стройным, необходимым звуком в этой гармонии, что самая любовь их зародилась, прошла все свои периоды почти незаметно для самих молодых людей, — так полно слилась она со всеми происшествиями их целомудренной жизни. — Может быть, Магдалина стала раньше понимать это чувство; но одна разлука могла объяснить его Себастияну. «Магдалина! сестрица! — сказал ей Себастиян, запинаясь, когда она вошла в комнату. — Отец твой посылает меня в Веймар… мы не будем вместе… может быть, долго не увидимся: хочешь ли быть моею женою?* тогда мы всегда будем вместе». Магдалина закраснелась, подала ему руку и сказала: — Пойдем к батюшке. Старик встретил их, улыбаясь: «Я уже давно предвидел это, — сказал он, — видно, божья воля, — прибавил он со вздохом, — бог да благословит вас, дети; искусство вас соединило: пусть оно будет крепкою связью для всего вашего существования. Но только, Себастиян, не слишком прилепляйся к пению; ты слишком часто поешь с Магдалиною: голос исполнен страстей человеческих; незаметно — в минуту самого чистого вдохновения — в голос прорываются звуки из другого, нечистого мира; на человеческом голосе лежит еще печать первого грешного вопля!.. Орган, тебе подвластный, не есть живое орудие; но зато и непричастен заблуждениям нашей воли: он вечно спокоен, бесстрастен, как бесстрастна природа; его ровные созвучия не покоряются прихотям земного наслаждения; лишь душа, погруженная в тихую, безмолвную молитву, дает душу и его деревянным трубам, и они, торжественно потрясая воздух, выводят пред нею собственное ее величие…». * * * Я не буду вам рассказывать, милостивые государи, подробностей о свадьбе Себастияна, о его поездке в Веймар, о кончине Албрехта. вскоре затем последовавшей, о разных должностях, которые Себастиян занимал в разных городах; о его знакомстве с разными знаменитыми людьми. Все эти подробности вы найдете в различных биографиях Баха; мне — не знаю, как вам — мне любопытнее происшествия внутренней жизни Себастияна. Чтоб познакомиться с этими происшествиями, есть единственное средство: я вам советую, подобно мне, проиграть всю бахову музыку от начала до конца. Жаль, что умер мой говорливый старик Албрехт: он по крайней мере рассказывал то, что чувствовал Себастиян; когда Себастиян слушал Албрехта, то всегда думал, что себя слушает; сам же словесным языком говорил мало, — он говорил только звуками органа. А вы не можете себе вообразить, как трудно с этого небесного, беспредельного языка переводить на наш сжатый, смешанный с прахом жизни язык. Иногда мне на четыре ноты приходится писать целый том комментарий, и все-таки эти четыре ноты яснее моего тома говорят для того, кто умеет понимать их. Действительно, Бах знал только одно в этом мире — свое искусство; все в природе и жизни — радость, горе — было понятно ему тогда только, когда проходило сквозь музыкальные звуки; ими он мыслил, ими чувствовал, ими дышал Себастиян; все остальное было для него не нужно и мертво. Я верю тому, что Тальма* в минуту сильнейшей скорби невольно подходил к зеркалу, чтоб посмотреть, какие морщины она произвела на лице его. Таков должен быть художник — таков был Бах; подписывая денежную сделку, он заметил, что буквы его имени составляют оригинальную, богатую мелодию, и написал на нее фугу;[67] услышав первый крик своего младенца, он обрадовался, но не мог не исследовать, к какого рода гамме принадлежали звуки, им слышанные; узнав о смерти своего истинного друга, он закрыл лицо рукою — и через минуту начал писать погребальный Motetto[68].* — Не обвиняйте Баха в нечувствительности: он чувствовал, может быть, глубже других, но чувствовал по-своему; это были человеческие чувства, но в мире искусства. Столь же мало он ценил и собственную свою славу; в Гамбурге рассказывали, как столетний органист Рейнкен, услышав Баха, прослезился и сказал с простосердечием: «Я думал, что мое искусство умрет вместе со мною, но ты его воскрешаешь». В Дрездене толковали, как Маршанд, знаменитый органист того времени, вызванный на соперничество с Бахом, испугался и уехал из Дрездена в самый день концерта;* в Берлине удивлялись, что Фридрих Великий, прочитывая перед началом своего домашнего концерта список приезжающих в Потсдам, сказал окружающим с видимым беспокойством: «Господа! старший Бах приехал», — со смирением отложил свою флейту, послал тотчас за Бахом, заставил его в дорожном платье переходить от фортепьян к фортепьянам, которые стояли во всех комнатах Потсдамского дворца, дал Себастияну тему для фуги и с благоговением слушал его. А Себастиян, возвращаясь к своей Магдалине, рассказывал ей, лишь какая счастливая мелодия ему попалась во время импровизации перед Рейнкеном, как сделан соборный орган в Дрездене и как он у короля Фридриха воспользовался расстроенною нотою фортепьяна для энгармонического перехода — и только! Магдалина не спрашивала больше, а Себастиян тотчас садился за клавихорд и играл или пел с нею свои новые сочинения; это был обыкновенный способ разговора между супругами; иначе они не говорили между собою. Таковы были и все дни его жизни. Утром он писал, потом объяснял своим сыновьям и другим ученикам таинства гармонии или исполнял в церкви должность органиста, ввечеру садился за клавихорд, пел и играл с своей Магдалиной, засыпал спокойно, и во сне ему слышались одни звуки, представлялись одни движения мелодий. В минуты рассеянности он веселил себя, разбирая новую музыку ad aperturam libri[69], или импровизируя фантазии по цифрованному басу, или, слушая трио, садился за клавихорд, прибавлял новый голос и таким образом превращал трио в настоящий квартет. Частая игра на органе, беспрестанное размышление о сем инструменте еще более развили ровный, спокойный, величественный характер Баха. Этот характер отражался во всей его жизни, или, лучше сказать, во всей его музыке. В ранних его сочинениях видны еще некоторые жертвы господствовавшему в его время вкусу; но впоследствии Бах отряс и этот прах, привязывавший его к ежедневной жизни, и спокойная душа его вполне напечатлелась в его величественных мелодиях, в его ровном, бесстрастном выражении. Словом, он сделался церковным органом, возведенным на степень человека. Я уже говорил вам, что на него вдохновение не находило порывами; тихим огнем оно горело в душе его: за клавихордом дома, в хоре своих учеников, в приятельской беседе, за органом в храме — он везде был верен святыне искусства, и никогда земная мысль, земная страсть не прорывались в его звуки; оттого теперь, когда музыка перестала быть молитвою, когда она сделалась выражением мятежных страстей, забавою праздности, приманкою тщеславия — музыка Баха кажется холодною, безжизненною; мы не понимаем ее, как не понимаем бесстрастия мучеников на костре язычества; мы ищем понятного, близкого к нашей лени, к удобствам жизни; нам страшна глубина чувства, как страшна глубина мыслей; мы боимся, чтоб, погрузясь во внутренность души своей, не открыть своего безобразия; смерть оковала все движения нашего сердца — мы боимся жизни! боимся того, что не выражается словами; а что можно ими выразить?.. Не то ощущал Бах, погруженный в развитие своих музыкальных фантазий: вся душа его переселялась в пальцы; покорные его воле, они выражали его чувство в бесчисленных образах; но это чувство было едино, и простейшее его выражение заключалось в нескольких нотах: так едино чувство молитвы, хотя дары ее разнообразно являются в людях. Не то ощущали и счастливцы, внимавшие органу, звучавшему под пальцами Баха; не рассеивалось их благоговение игривыми блестками: его сначала выражала мелодия простая, как просто первое чувство младенствующего сердца, — потом, мало-помалу, мелодия развивалась, мужала, порождала другую, ей созвучную, потом третью; все они то сливались между собой в братском лобзании, то рассыпались в разнообразных аккордах; но первое благоговейное чувство не терялось ни на минуту: оно лишь касалось всех движений, всех изгибов сердца, чтоб благодатною росою оживить все силы душевные; когда же были исчерпаны все их многоразличные образы, оно снова являлось в простых, но огромных, полных созвучиях, и слушатели выходили из храма с освеженною, с воззванною к жизни и любви душою. Биографы Баха описывают это гармоническое, ныне потерянное таинство следующим образом: «Во время богослужения, говорят они, Бах брал одну тему и так искусно умел ее обрабатывать на органе, что она ему доставала часа на два. Сначала была слышна эта тема в форшпиле или в прелюдии; потом Бах обрабатывал ее в виде фуги; потом, посредством различных регистров, обращал он в трио или квартет все ту же тему; за сим следовал хорал, в котором опять была та же тема, расположенная на три или на четыре голоса; наконец, в заключение, следовала новая фуга, опять на ту же тему, но обработанную другим образом и к которой присоединялись две другие. Вот настоящее органное искусство». Так эти люди переводят на свой язык религиозное вдохновение музыканта! * * * Однажды во время богослужения Бах сидел за органом весь погруженный в благоговение, и хор присутствовавших сливался с величественными созвучиями священного инструмента. Вдруг органист невольно вздрогнул, остановился; через минуту он снова продолжал играть, но все заметили, что он был встревожен, что он беспрестанно оборачивался назад и с беспокойным любопытством посматривал на толпу. В средине пения Бах заметил, что к общему хору присоединился голос прекрасный^ чистый, но в котором было что-то странное, что-то непохожее на обыкновенное пение: часто он то заливался, как вопль страдания, то резко раздавался, как буйный возглас веселой толпы, то вырывался как будто из мрачной пустыни души, — словом, это был голос не благоговения, не молитвы, в нем было что-то соблазнительное. Опытное ухо Баха тотчас заметило этот новый род выражения; оно было для него ярким, ослепительным цветом на полу светлой картине; оно нарушало общую гармонию; от этого выражения пламенное благоговение переставало быть целомудренным; духовная, легкокрылая молитва тяжелела; в этом выражении была какая-то горькая насмешка над общим таинственным спокойствием — она смутила Баха; тщетно он хотел не слыхать ее, тщетна хотел истребить эти земные порывы в громогласных аккордах: страстный, болезненный голос гордо возносился над всем хором и, казалось, осквернял каждое созвучие. Когда Бах возвратился домой, вслед за ним вошел незнакомец, говоря, что он иностранец, музыкант и пришел принести дань своего уважения знаменитому Баху. То был молодой человек высокого роста с черными, полуденными глазами; против германского обыкновения, он не носил пудры; его черные кудри рассыпались по плечам, обрисовывали его смуглое сухощавое лицо, на котором беспрестанно менялось выражение; но общий характер его лица была какая-то беспокойная задумчивость или рассеянность; его глаза беспрестанно перебегали от предмета к предмету и ни на одном не останавливались; казалось, он боялся чужого внимания, боялся и своих страстей, которые мрачным огнем горели в его томных, подернутых влагою взорах. — Я родом из Венеции, по имени Франческо, — сказал молодой человек, — ученик знаменитого аббата Оливы,* последователя славного Чести.* — Чести! — сказал Бах. — Я знаю его музыку; слыхал и об аббате Оливе, хотя мало; очень рад познакомиться с вами. Добродушный и простосердечный Бах, ласково принимавший всех иностранцев, обласкал и молодого человека, расспрашивал его о состоянии музыки в Италии и, наконец, хотя и не любил новой итальянской музыки, но пригласил Франческо познакомить его с новыми произведениями его учителя. Франческо отважно сел за клавихорд, запел, — и Себастиян тотчас узнал тот голос, который поразил его в церкви, однако же не показал неудовольствия и слушал венециянца со всегдашним своим спокойствием и добродушием. Тогда только что начинался век новой итальянской музыки, которой последнее развитие мы видим в Россини и его последователях. Кариссими,* Чести, Кавалли* хотели сбросить несколько уже устаревшие формы своих предшественников, дать пению некоторую свободу; но последователи сих талантов пошли далее: уже пение претворялось в неистовый крик; уже в некоторых местах прибавляли украшения не для самой музыки, но чтоб дать певцу возможность блеснуть своим голосом; изобретение слабело, игривость рулад и трелей заступила место обработанных, полных созвучий. Бах имел понятие об операх Чести и Кавалли; но новый род, в котором пел Франческо, был совершенно неизвестен арнштадтскому органисту. Представьте себе важного Баха, привыкшего к мелодическому спокойствию, привыкшего в каждой поте видеть математическую необходимость — и слушающего набор звуков, которым итальянское выражение, незнакомое Германии, придавало совершенно особенный характер, причудливый, тревожный. Венециянец пропел несколько арий (это слово уже вводилось тогда в употребление) своего учителя, потом несколько народных канцонетт, обделанных в новом вкусе. Кроткий Бах все слушал терпеливо, только смеялся исподтишка и с притворным смирением замечал, что он не в состоянии ничего написать в таком роде. Но что сделалось с Магдалиною? Отчего вдруг пропала краска с ее свежего липа? отчего она неподвижно устремила взоры на незнакомца? отчего трепещет она? отчего руки ее холодеют и слезы льются из глаз? Незнакомец кончил, распрощался с Бахом, просил позволения еще раз посетить его, — а Магдалина все стоит неподвижно, опершись на полурастворенную дверь, и все еще слушает. Незнакомец, уходя, нечаянно взглянул на Магдалину, и холод пробежал по ее нервам. Когда незнакомец совсем ушел, Бах, не заметивший ничего происшедшего, хотел с Магдалиною пошутить немного насчет своего самонадеянного нового знакомца; но вдруг он видит, что Магдалина бросается к клавихорду и старается повторить те напевы, те выражения незнакомца, которые остались у ней в памяти. Себастиян подумал сначала, что она передразнивает венециянца, и готов был расхохотаться; но он пришел вне себя от удивления, когда Магдалина, закрыв лицо руками, вскричала: «Вот музыка, Себастиян! вот настоящая музыка! Я теперь только понимаю музыку! Часто, как будто во сне, я вспоминала те мелодии, которые мать моя напевала, качая меня на руках своих, — но они исчезли из моей памяти; тщетно я хотела их найти в твоей музыке, во всей той музыке, которую я слышу ежедневно, — тщетно! Я чувствовала, что ей чего-то недоставало, — но не могла себе объяснить этого; это был сон, которого подробности забыты, который оставил во мне одно сладкое воспоминание. Лишь теперь я узнала, чего недостает вашей музыке: я вспомнила песни моей матери… Ах, Себастиян! — вскричала она, с необыкновенным движением кидаясь на шею к Себастияну. — Брось в огонь все твои фуги, все твои каноны; пиши, бога ради, пиши итальянские канцонетты». Себастиян [без шуток] подумал, что его Магдалина [просто] помешалась; он посадил ее в кресла, не спорил и обещал все, чего она ни просила. Незнакомец посетил еще несколько раз нашего органиста. Себастиян был в состоянии выбросить его из окошка; но, видя радость своей Магдалины при каждом его посещении, он был не в силах принять его неласково. Однако же Себастиян с удивлением замечал, что в наряде Магдалины явилась какая-то изысканность, что она почти с глаз не спускала молодого венециянца, ловила каждый звук, вылетавший из груди его: Себастияну странным казалось, прожив 20 лет с своею женою в полной тишине в согласии, вдруг приняться ревновать ее к человеку, которого она едва знала; но Бах был беспокоен, и слова албрехтовы: «голос исполнен страстей человеческих» — невольно отзывались в ушах его. К несчастию, Бах имел право ревновать в полной силе этого слова. Итальянская кровь, в продолжение сорока лет… сорока лет! обманутая воспитанием, образом жизни, привычкою, — вдруг пробудилась при родных звуках; новый, неразгаданный мир открылся Магдалине; полуденные страсти, долго непонятные, долго сжатые в душе ее, развились со всею быстротою пламенной юности; их терзания увеличивались терзанием, которое только может испытать женщина, понявшая любовь уже при закате красоты своей. Франческо тотчас заметил действие, производимое им на Магдалину. Ему смешно и забавно было влюбить в себя старую жену знаменитого органиста; лестно было его тщеславию возбуждать такое внимание женщины посреди северных варваров; сладко было его сердцу отмстить за насмешки, которыми немецкие музыканты осыпали музыку его школы, в доме их первоклассного таланта перебить дорогу у классической фуги; и когда Магдалина, вне себя, забывая своего мужа, обязанности матери семейства, опершись на клавихорд, устремляла на него пламенные взоры, — насмешливый венециянец также не жалел своих соблазнительных полуденных глаз, старался вспомнить все те напевы, все то выражение, которые приводят в восторг итальянца, — и бедная Магдалина, как дельфийская жрица на треножнике,* невольно входила в судорожное, убийственное состояние. Наконец итальянцу наскучила эта комедия: не ему было понять душу Магдалины — он уехал. Бах был вне себя от радости. Бедный Себастиян! Правда, Франческо не увез Магдалины, но увез спокойствие из тихого жилища смиренного органиста. Бах не узнавал своей Магдалины. Прежде бодрая, деятельная, заботливая о своем хозяйстве — теперь она сидела по целым дням, сложив руки, в глубокой задумчивости и потихоньку напевала Франческины канцонетты. — Тщетно Бах писал для нее и веселые менуеты, и заунывные сарабанды, и фуги in stilo francese[70] — Магдалина слушала их равнодушно, почти с неудовольствием, и говорила: «Прекрасно! а все не то!». — Бах начинал сердиться. Немногие и тогда понимали его музыку; преданный вполне искусству, он не дорожил людским мнением, мало верил похвалам часто пристрастных любителей; не в преходящей моде, но в собственном глубоком чувстве он старался постигнуть тайны искусства; но он привык к участию Магдалины в его музыкальной жизни; ему сладко было ее одобрение: оно укрепляло его самоуверенность. Видеть ее равнодушие, видеть противоречие с целию своей жизни — и видеть его в маленьком кругу своего семейства, в своей жене, в существе, которое в продолжение стольких лет одно с ним чувствовало, одно мыслило, одно пело, — это было несносно для Себастияна. К этому присоединились и другие неприятности: Магдалина почти оставила свое хозяйство; порядок, к которому привык Бах в своем доме, нарушился; прежде он бывал так спокоен в этом отношении, так свободно предавался своему искусству, зная, что Магдалина заботится о всех его привычках, о всем вещественном жизни, — теперь Себастиян принужден был сам входить во все подробности, на пятидесятом году жизни учиться мелочам, посреди музыкального вдохновения думать о своем платье. Бах сердился. А Магдалина! Магдалина терзалась, но другим образом. Часто, отерши глаза, вспоминала она о своих обязанностях или раскрывала баховы партиции, — но ей являлись черные глаза Франческа, в ушах ее отдавались его страстные напевы, и Магдалина с отвращением бросала от себя бесстрастные ноты. Часто ее терзания доходили до исступления; она готова была забыть все, оставить свой дом, бежать вслед за прелестным венециянцем, упасть к его ногам и принести ему в дар свою любовь вместе с своею жизнию; но она взглядывала в зеркало, — равнодушное, оно представляло ей сорокалетние морщины, которые ясно говорили Магдалине, что пора ее миновала, — и Магдалина с воплем и рыданием бросалась на постелю или бежала к мужу и в сильном волнении духа говорила ему: «Себастиян! напиши мне итальянскую канцонетту! неужели ты не можешь написать итальянской канцонетты?» Несчастная думала, что этим она перенесет на Себастияна преступную любовь свою к Франческо. Бах слушал ее и не мог не смеяться; он почитал слова Магдалины прихотью женщины; а для женской ли прихоти мог Себастиян унизить искусство, низвести его на степень фиглярства? Просьбы Магдалины были ему и смешны и оскорбительны. Однажды, чтоб отвязаться от нее, он написал на листке известную тему, которой впоследствии воспользовался Гуммель:*  но тотчас заметил, как удобно она может образоваться в фугу. Действительно, ему недоставало cis-дурной фуги в сочиняемом им тогда Wohl-temperirtes Clavier[71], он поставил в ключе шесть диезов, — и итальянская канцонетта обратилась в фугу для учебного употребления.[72] Между тем время текло. Магдалина перестала просить у Себастияна итальянских канцонетт, снова принялась за хозяйство — и Бах успокоился: он мог по-прежнему предаться усовершенствованию своего искусства, — а это одно и надобно ему было в жизни; он полагал, что прихоть Магдалины исчезла совершенно, и хотя она редко, как бы нехотя, разбирала с ним партиции, но Бах привык даже и к ее равнодушию: он писал тогда свою знаменитую Passion's-Musik[73],* был ею доволен — ему не надобно было ничего более. В то же время новое обстоятельство стало хотя обманом способствовать его семейному спокойствию. Давно уже зрение Баха, изнуренное продолжительными трудами, начинало ослабевать; дошло, наконец, до того, что он не мог более работать вечером; наконец, и дневной свет сделался тяжким для Себастияна; наконец и дневной свет исчез для него. Болезнь Себастияна пробудила на время Магдалину; она нежно заботилась о бедном слепце, писала музыку под его диктовку, играла ее, водила его под руку в церковь к органу, — казалось, воспоминание о Франческо совсем изгладилось из ее памяти. Но это была неправда. Чувство, вспыхнувшее в Магдалине, только покрылось пеплом; оно не являлось наружу, но тем сильнее разрывалось в глубине души ее. Слезы Магдалины иссякли; улетело то пиитическое видение, в котором представлялся ей обольстительный венециянец; она не позволяла себе более напевать его песен; словом, все прекрасное, услаждающее терзания любви, покинуло Магдалину; в ее сердце осталась одна горечь, одна уверенность в невозможности своего счастия, один предел страданиям — могила. И могила приближалась к ней; ее тлетворный воздух истреблял румянец и полноту Магдалины, впивался в грудь ее, застилал лицо морщинами, захватывал ее дыхание… Бах узнал все это, когда Магдалина была уже на смертной постели.* Эта потеря поразила Себастияна больше собственного несчастия; с слезами на глазах написал он погребальную молитву и проводил тело Магдалины до кладбища. Сыновья Себастияна Баха с честью занимали места органистов в разных городах Германии. Смерть матери соединила все семейство: все сходились к знаменитому старцу, старались утешать, развлекать его музыкой, рассказами; старец слушал все со вниманием, по привычке искал прежней жизни, прежней прелести в сих рассказах, — но почувствовал в первый раз, что ему хотелось чего-то другого: ему хотелось, чтоб кто-нибудь рассказал, как ему горько, посидел возле него без посторонних расспросов, положил бы руку на его рану… Но этих струн не было между ним и окружающими; ему рассказывали похвальные отзывы всей Европы о его музыке, его расспрашивали о движении аккордов, ему толковали о разных выгодах и невыгодах капельмейстерской должности… Вскоре Бах сделал страшное открытие: он узнал, что в своем семействе он был — лишь профессор между учениками. Он все нашел в жизни: наслаждение искусства, славу, обожателей — кроме самой жизни; он не нашел существа, которое понимало бы все его движения, предупреждало бы все его желания, — существа, с которым он мог бы говорить не о музыке. Половина души его была мертвым трупом! Тяжко было Себастияну; но он еще не унывал: святое пламя искусства еще горело в его сердце, еще наполняло для него мир, — и Бах продолжал учить своих последователей, давать советы при постройке органов и занимать в церкви должность органиста. Но скоро Бах заметил, что его мысли перестали ему представляться в прежней ясности, что пальцы его слабеют: что прежде казалось ему легким, то теперь было необоримою трудностью; исчезла его ровная, светлая игра; его члены искали успокоения. Часто он заставлял себя приводить к органу; по-прежнему силою воли хотел он победить неискусство пальцев, по-прежнему хотел громогласными созвучиями пробудить свое засыпавшее вдохновение; иногда с восторгом вспоминал свое младенческое сновидение: ясно оно было ему, вполне понимал он его таинственные образы — и вдруг невольно начинал ожидать, искать голоса Магдалины; но тщетно: чрез его воображение пробегал лишь нечистый, соблазнительный напев венециянца, — голос Магдалины повторял его в углублении сводов, — и Бах в изнеможении упадал без чувств… Скоро Бах уже не мог сойти с кресел; окруженный вечною тьмою, он сидел, сложив руки, опустив голову — без любви, без воспоминаний… Привыкший, как к жизни, к беспрестанному вдохновению, он ждал снова его благодатной росы, — как привыкший к опиуму жаждет небесного напитка; воображение его, изнывая, искало звуков, единственного языка, на котором ему была понятна и жизнь души его и жизнь вселенной, — но тщетно: одряхлевшее, оно представляло ему лишь клавиши, трубы, клапаны органа! мертвые, безжизненные, они уж не возбуждали сочувствия: магический свет, проливавший на них радужное сияние, закатился навеки!.. Ночь девятая* Вечернее солнце пылало над величавой рекою; алые облака рассыпались по сизому небу, и каждое светилось стороною, обращенною к солнцу, а другою исчезало в тумане. — Фауст сидел у окна, то перебирая листы старой книги, то смотря, как багровый отблеск речной волны расстилался по стенам комнаты и придавал картинам, статуям, всем неодушевленным предметам трепетание жизни. Наш философ был задумчивее обыкновенного; на лице его не было приметно той постоянной, но не злой насмешки, с которой он задавал загадки молодым людям, его окружавшим, и которых разноречащие мысли столь мало походили на спокойствие уверенности, которым, казалось, обладал добрый чудак. В эту минуту Фауст не расположен был к шутке; его мечты, казалось, были важны и грустны; когда он перелистывал свою старую книгу — тогда ясность снова сообщалась его взорам; когда он отводил их от книги, как бы желая во внутренности души сосредоточить смысл читанного, — снова грусть появлялась на лице философа. Дверь отворилась; вошел молодой Ростислав, всегда рассеянный, всегда далекий от настоящей минуты. Ростислав. Сегодня, когда я собирался к тебе, мне пришли в голову все наши последние разговоры, перемешавшиеся с твоею рукописью… что за энциклопедия! каких вопросов мы не касались!.. Фауст. И какие разрешили, ты хочешь сказать… Ростислав. Именно! если бы кто-либо нас подслушал и записал наши речи… что бы об нас подумали… Фауст. Мыслящие люди сказали бы, что по крайней мере наш разговор — не поддельный; педанты доказали бы нам очень убедительно, что разговор должен быть не что иное, как диссертация, логически развитая в драматической форме… Ростислав. А что, если бы в самом деле на каждый вечер нам определить себе какой-либо один предмет, назначить очередь, кому говорить за другим, положить себе за правило не отступать от предмета, пока мы не рассмотрели его во всей подробности?.. Фауст. Тогда бы мы объявили притязание на полную, стройную систему философии — на что, может быть, надобно иметь право, которого я покуда в нас не признаю. Мне кажется, мы похожи на странников, зашедших ночью в незнакомую землю, о которой они имеют сведения и неподробные и неполные; в сей земле они должны жить и потому изучить ее; но в эту минуту искания всякий систематизм был бы для них делом свыше их сил — и, следственно, источником заблуждения; все, что они знают об этой стране, — это, что они ее не знают. В эту минуту их может скорее спасти догадка самопроизвольная, бессознательная, инстинктивная — до некоторой степени поэтическая; в эту минуту всего важнее — искренность воли; впоследствии они, может быть, приметят свои заблуждения, оценят свои догадки и, может быть, найдут, что в одной из них и скрывается искомая истина. Но до тех пор покорись они систематизму — и странники сделаются рабами собственного слова,* актерами; разговор потеряет всю искренность, и, если угодно, всю пользу; он обратится в сцену, на которой всякий говорит не то, что невольно, бессознательно в нем возбудилось речью другого, но старается своей собственной мысли дать самую благообразную форму и посредством хитросплетения слов, всегда более или менее неопределенных, во что б ни стало предохранить свою речь от возражения. Так и с нами! да, сверх того, есть и другое немалое затруднение, которое мне сию минуту пришло в голову; слова: «единство», «предмет» обыкновенно встречаются в первых параграфах всякой философской книги, как вещи совершенно всякому известные и понятные, но признаюсь, они-то меня и останавливают. Есть ли что-либо неопределеннее слова: единство? разве слово еще более сбивчивое: предмет? — Соединение же этих двух слов составляет для меня нечто вовсе непонятное… Ростислав. Я не понимаю твоего затруднения; положим, мы избрали себе предметом определить: что такое дерево?.. и будем держаться этого вопроса, не касаясь ни камня, ни животного, ни искусства, и так далее… Фауст. Тщетная мечта! С чего начать, чтоб не удалиться ни на шаг от избранного предмета? Один начинает говорить о жизни дерева; ему возражают, что он удаляется от предмета, ибо жизнь дерева есть лишь одно из явлений этого предмета, и предварительно надобно определить, что понимать под словом: жизнь? Другой предлагает начать прямо с описания частей дерева; здесь новые вопросы: начать ли с корней, как органов питания? начать ли с органов дыхания — листьев? Один уверяет, что надобно начать с коры — как внешней оболочки, прежде всего поражающей наши чувства. Другой столь же основательно доказывает, что надобно начинать с сердцевины, как центральной части дерева; тогда рождается вопрос: что такое центральная часть и существует ли она в дереве? Предлагают, чтоб кончить эти споры, действовать отрицательно, то есть прежде всего показать, отчего дерево не есть ни камень, ни животное; но тут естественно рождается вопрос: что такое камень? что такое животное? и с каждым новым предметом начинается та же история, что и с деревом… и не достанет ни веков, ни жизни миллионов людей для того, чтоб определить: с чего начать, чтоб говорить о дереве? ибо в этот вопрос войдут все науки, вся природа… и оттого, кажется, все споры, в продолжение веков возбуждающиеся в человечестве, приводятся к одному и тому же вопросу: с чего начать? или, лучше сказать, к другому, еще высшему: что такое начало? что такое знание? и наконец: возможно ли знание? — А этот вопрос есть предел науки, которая называется философиею… Ростислав. Если бы и так… то нам ли пугаться этого вопроса, нам ли, которых половина жизни протекла в трудах над этою страшною, но отрадною наукою. Фауст. Согласен; кажется, мы то и делаем. Но возможно ли для этой науки, как и для всякой другой, то, что называется стройною логическою формою, — это вопрос иной. Ростислав. Следственно, ты не допускаешь возможности логического построения мыслей? Фауст. Я пока не допускаю того, чтоб люди, говоря между собою, совершенно понимали друг друга… Я не могу войти здесь в разбор тех начал, на которых для меня основано это убеждение; но, кажется, до него можно дойти и другими путями. Испытаю. Хорошо было Кондильяку;* для него вся философия состояла в искусстве рассуждать; он забыл только одно: что глупцы и сумасшедшие часто очень логически рассуждают; одного они не могут себе логически доказать: сумасшедший, что он сумасшедший, глупец, что он глуп. — К сожалению, я не знаю, каким образом каждый из нас может доказать себе, что он действительно в здравом уме, что он, например, не принимает части за целое, целое за часть, движение за покой и покой за движение, точно так же, как тот чудак, который, ходя по комнате, держался за стенку, полагая, что он вечно на корабле в бурную погоду; пока не открыт этот способ доказательства, до тех нор, по моему мнению, каждый разговор, каждая речь есть обман, в который мы впадаем сами и вводим других; мы думаем, что говорим об одном предмете, когда вместо того говорим о совершенно различных предметах… Ростислав. Но тогда не было бы возможности двум людям никогда в чем-либо согласиться, а между тем это случается… Фауст. Весьма редко, а если и случается, то, кажется, совсем иным процессом, далеко не логическим. Два человека могут согласно верить, или, если угодно, чувствовать истину, но никогда согласно думать о ней, и тем менее свое согласие выразить словами. Объясню тебе это весьма простым примером: кто из нас не знает, что такое металл? Каждый, даже не учившийся минералогии или химии, знает, что значит, когда говорят: «такое-то тело есть металл». В старинных химиях находились весьма подробные определения металла и отличий его от других минералов. Новейшие химики принуждены были отказаться от определения: что такое металл? И действительно, невозможно: чем отличается металл от других тел? крепостию, — но алмаз крепче металла; ковкостию, — тогда куда отнести ртуть? тем, что он простое тело? но простых тел более полсотни; блеском? но сера, слюда имеют металлический блеск в известных обстоятельствах; наконец, к довершению бед, открыли тело, имеющее в своих соединениях все свойства металлов, и между тем этого тела никто не видал; химия не может уловить его, оно почти не существует — это, как знаешь, металл аммоний. А между тем мы понимаем друг друга, когда говорим о металлах, и отнюдь не смешиваем этого тела с другими. Что ж это значит? что мы к данному слову присовокупляем еще какое-то понятие, не выражаемое словами, понятие, сообщенное нам не внешним предметом, но самобытно и безусловно исшедшее из нашего духа. Я привел в пример слово простое, означающее предмет простой; но что же должно происходить в наших словах, когда мы говорим о понятиях неосязаемых, о понятиях, заключающих в себе тысячу других понятий, каковы, например, понятия нравственные. Полное вавилонское смешение языков! Отсюда частию проистекает мое убеждение, что мы говорим не словами, но чем-то, что находится вне слов и для чего слова служат только загадками, которые иногда, но отнюдь не постоянно, наводят нас на мысль, заставляют нас догадываться, пробуждают в нас нашу мысль, но отнюдь не выражают ее. Оттого, чем подробнее мы хотим изложить какое-либо понятие, тем более мы должны употреблять слов или неопределенных знаков, словом, чем яснее, т. е. чем материальнее хотим выразить нашу мысль, тем более она теряет определенности. В этом смысле, может быть, и говорил Сократ: «все, что я знаю, это — что ничего не знаю», а отнюдь не в духовном смысле, как обыкновенно полагают; ибо речь внутренняя всегда понятна для людей, находящихся в некоторой степени симпатии; в этом был убежден и Сократ — и тому доказательство: он не молчал. Одно условие понимать друг друга: говорить искренно и от полноты душевной; тогда всякое слово получает ясность от своего вышнего источника. Когда два или три человека говорят от души, они не останавливаются на большей или меньшей полноте своих слов; между ними образуется внутренняя гармония; внутренняя сила одного возбуждает внутреннюю силу другого; их соединения, как соединение организмов в магнетическом процессе, возвышает их силу; они оба дружно с быстротою неисчислимою переходят целые миры различных понятий и согласно достигают искомой мысли; если этот переход выразить словами, то, по их несовершенству, они едва означат лишь конечные грани: точку отправления и точку покоя; внутренняя нить, их связывающая, для слов недоступна. Оттого в живом, откровенном, искреннем разговоре, кажется, нет логической связи, а между тем лишь при этом гармоническом столкновении внутренних сил человека рождаются нежданно самые глубокие наблюдения, как заметил мимоходом Гете.[74] Этот гармонический процесс объяснить словами еще труднее, нежели объяснить, что такое металл; на этот процесс обыкновенно не обращают внимания, а между тем он так важен, что без предварительного изучения этого процесса — всякое философическое понятие, выраженное словами, есть не иное что, как простой звук, могущий иметь тысячи произвольных значений; словом, без предварительного изучения процесса выражения мыслей — никакая философия невозможна,* ибо при первом шаге она должна уже употребить этот процесс, а между тем явления, до некоторой степени однородные с этим процессом, у нас ежедневно пред глазами; возьмем пример самый простой: кто не знает, что лучший способ убеждения не логика, но так называемое нравственное влияние; отсюда различие между речью импровизированною и речью читаемою; отсюда простое слово: «вперед», произнесенное опытным полководцем, действует на воинов сильнее самой лучшей диссертации; отсюда, например, чудное действие речей Наполеона, которые в чтении — лишь набор напыщенных слов; отсюда, наконец, прелесть дружеской, откровенной беседы и нестерпимая тоска чопорного разговора. Ростислав. Знаешь ли, что ты своими словами уничтожаешь возможность всякой науки, всякого изучения? Фауст. Нет, я спасаю науку от того камня, который швыряется ей под ноги скептицизмом и догматизмом. Впрочем, не я начал. Шеллинг, в первый год текущего столетия, бросил в мир одну глубокую мысль, как задачу для юного века, задачу, которой разработка должна наложить на него характерическую печать и гораздо вернее выразить его внутреннее значение в эпохах мира, нежели всевозможные паровики, винты, колеса и другие индустриальные игрушки. Он отличил безусловное, самобытное, свободное самовоззрение души — от того воззрения души, которое подчиняется, например, математическим, уже построенным фигурам; он признал основу всей философии — во внутреннем чувстве, он назвал первым знанием — знание того акта нашей души, когда она обращается на самую себя и есть вместе и предмет и зритель[75]; словом, он укрепил первый, самый трудный шаг науки на самом неопровержимом, на самом явном явлении и тем, как бы по предчувствию, положил вечную преграду для всех искусственных систем, которые, подобно гегелизму,* начинают науку не с действительного факта, но, например, с чистой идеи, с отвлечения отвлечения[76]. Не знаю, ошибаюсь ли я, но мне кажется, что великий мыслитель, произнося великую мысль, живо чувствовал тот раздор между мыслию и словом, который, по моему убеждению, играет столь важную роль в жизни человечества. «Упрек в темноте, говорит он[77], который делают философии, происходит не от ее действительной темноты, но оттого, что не всякому дан тот орган, которым она может быть схвачена». Если так, то что значит слово, употребляемое нами для выражения мысли? Изменяемая форма, ясная для одного, менее понятная для другого, вовсе непонятная для третьего! Ростислав. Так! Я согласен с тобою в том, что может относиться к высшим положениям философии, но в других подчиненных науках… Фауст. Философия есть наука науки; ее основное положение не может быть вполне выражено словом, ибо как бы слово ни было совершенно, между им и мыслию будет всегда minimum разницы, которое дифферентируется смотря по философскому органу, о котором говорит Шеллинг; довести сей minimum разницы до нуля — есть в настоящую минуту высшая задача философии; до разрешения этой задачи, какое бы положение ни было взято за первоначальное (и чем выше оно, тем труднее), оно, проходя сквозь слова, будет иметь столько же смыслов, сколько голов человеческих… Это положение, приспособленное к какой-либо отдельной отрасли знаний человеческих, вносит и в нее свой изменяющийся, шаткий характер; отсюда логическое построение этой отдельной отрасли становится ложным, обманчивым, основанным на шатком значении употребленных слов… Ростислав. Следственно, еще раз, по-твоему, никакая наука, никакое знание невозможно… Фауст. Нет! если б я сказал, то я бы спорил против действительности; всякое знание возможно — ибо возможно первоначальное знание, т. е. знание акта самовоззрения; но как это знание есть знание внутреннее, инстинктивное, не извне, но из собственной сущности души порожденное, — то таковы должны быть и все знания человека. Оттого я не признаю возможности существования наук, искусственно построенных учеными, я не понимаю науки, которая называлась бы философиею, историею, химиею, физикою… это оторванные, изуродованные части одного стройного организма, одной и той же науки, которая живет в душе человека и которой форма должна разнообразиться, смотря по его философскому органу, или, другими словами, по сущности его духа. В этой науке также должны соединяться все науки, существующие под различными названиями, как в телесном организме соединяются все формы природы, а не одни химические, не одни математические и так далее. Словом, каждый человек должен образовать свою науку из существа своего индивидуального духа. Следственно, изучение не должно состоять в логическом построении тех или других знаний (это роскошь, пособив для памяти — не более, если еще пособие); оно должно состоять в постоянном интегрировании духа, в возвышении его, — другими словами, в увеличении его самобытной деятельности. Вопрос о том, до какой степени и каким образом возможно это возвышение, каким образом оно может проливать свет на все неизмеримое царство знания, — этот вопрос важен, и я не могу теперь отвечать на него вполне; укажу только на некоторые отдельные его разрешения.[78] Так, напр<имер>, для меня совершенно ясно, что эта деятельность не возбудится тем или другим фактом, тем или другим силлогизмом, ибо силлогизмом можно доказать, но не уверить; но что эта деятельность может быть возбуждена, между прочим, путем эстетическим, т. е. «посредством непонятного начала, как говорит Шеллинг[79], которое невольно, и даже против воли, соединяет предметы с познанием». Эстетическая деятельность проникает до души не посредством искусственного логического построения мыслей, но непосредственно; ее условие есть то особое состояние, которое называется вдохновением, — состояние, понятное только тому, кто имеет орган сего состояния, но имеющее необъяснимую привилегию действовать и на тех, у кого этот орган на низшей степени. Низшие степени предполагают существование высших степеней сего чудного духовного процесса — и Шеллинг… (Входят Вячеслав и Виктор). Вячеслав. Так! толкуют о Шеллинге! поздравляю вас, господа, учитесь снова, Шеллинг вовсе переменил свою систему… Фауст (к Ростиславу). Не правду ли я говорил, что язык человеческий есть предатель его мысли и что мы друг друга не понимаем? Так Шеллинг вовсе изменил свои мысли, не правда ли? и вы верите этому? Виктор. Во всех журналах, даже в ваших философских… Фауст. Знаю! знаю! — есть люди, для которых всякая неудача есть истинное наслаждение; они радуются опечатке в роскошном издании; фальшивой ноте у отличного музыканта; грамматической ошибке у искусного писателя; когда неудачи нет, они, по доброте сердца, ее предполагают, — все-таки слаще. Успокойтесь, господа, великий мыслитель нашего века не переменил своей теории. Вас обманывают слова: слова похожи на морскую зрительную трубу, которая колеблется в руках у стоящего на палубе; в этой трубе есть для глаза некоторое ограниченное поле, но на этом поле предметы меняются беспрестанно, смотря по положению глаза; он видит много предметов, но ни одного явственно; к сожалению, слова наши еще хуже этого оптического инструмента — не на что и опереть их! мысли скользят под фокусом слова! мыслитель сказал одно — для слушателя выходит нечто другое; мыслитель избирает лучшее слово для той же мысли, силится приковать слово к значению мысли нитями других слов— а вы, господа, думаете, что он переменил и самую мысль! оптический обман! оптический обман! Вячеслав. Это очень утешительно для самолюбия господ философов, но еще следует доказать… Фауст. Я даю слово доказать это убеждение, как скоро явятся в свет новые лекции Шеллинга.* Виктор. Ну, а что же знаменитая рукопись? какую еще сказку расскажут нам твои эксцентрические путешественники? Фауст. Рукопись кончена. Вячеслав. Как кончена? — Стало быть, это был пуф! эти господа брались, кажется, прояснить все тайны мира духовного и вещественного, а дело ограничилось только какими-то идеальными биографиями каких-то чудаков, которые бы спокойно могли пробыть в полной неизвестности без всякого изъяна для человеческой истории. Фауст. Мне кажется, что мои друзья видели неразрывную, живую связь между всеми этими лицами — идеальными или нет, не в том дело. Виктор. Признаюсь в моей непроницательности: я этой связи не заметил. Фауст. Мне она кажется довольно явною; но если вы сомневаетесь в ней, я прочту вам еще несколько листков, которых я не хотел было читать, ибо они не что иное, как жертва систематическому характеру века, которому мало мысли безграничной, неопределенной, — а непременно надобно что-нибудь такое, чтоб можно было ощупать. Так слушайте ж! вот вам систематическое оглавление всей рукописи и даже эпилог к ней. Фауст читал: Судилище. Подсудимый! понял ли ты себя? нашел ли ты себя? что сделал ты с своею жизнию? Пиранези. Я обошел вселенную; я начал с востока, возвратился с запада. Везде я искал самого себя! Я искал себя в пучинах океана, в кристаллах гор первородных, в сиянии солнца — все охватил в мои могучие объятия — и, пораженный собственною моею силою, я забыл о людях и не поделился с ними моею жизнию! Судилище. Подсудимый! твоя жизнь принадлежала людям, а не тебе! Экономист. Я отдал душу мою людям; моя жизнь развилась пышным, роскошным цветом — я отдал его людям: люди оборвали, растерзали его — и он исчез прежде, нежели я надышался его упоительным запахом. В горячей любви к ним, я сошел в мрачный кладезь науки, я исчерпал его до изнеможения сил, думая утолить жажду человечества; но предо мною был сосуд данаид!* я не наполнил его, — лишь забыл о себе. Судилище. Подсудимый! жизнь твоя принадлежала тебе, а не людям. Город без имени. Я много занимался моею жизнию; я расчел ее по математической формуле и, заметив, что всякое высокое чувство, всякая поэзия, всякий энтузиазм, всякая вера не входит в мое уравнение, я принял их за нуль и, чтобы жить спокойно и удобно, увидел необходимость без них обойтись; но отринутое мною чувство сожгло меня самого, и я поздно увидел, что в моем уравнении забыта важная буква… Судилище. Подсудимый! твоя жизнь принадлежала не тебе, но чувству. Бетховен. Душа моя жила в громогласных созвучиях чувства; в нем думал я собрать все силы природы и воссоздать душу человека… я изнемог недоговоренным чувством. Судилище. Подсудимый! жизнь твоя принадлежала тебе, а не чувству. Импровизатор. Я страстно любил жизнь мою — я хотел и науку, и искусство, и поэзию, и любовь закласть на жертвеннике моей жизни; я лицемерно преклонял колени пред их алтарями — и пламя его опалило меня. Судилище. Подсудимый! жизнь твоя принадлежала искусству, а не тебе! Себастиян Бах. Нет! Я не лицемерил моему искусству! В нем я хотел сосредоточить всю жизнь мою, ему я принес в жертву все дарования, данные мне провидением, отдал все семейные радости, все, что веселит последнего простолюдина… Судилище. Подсудимый! жизнь твоя принадлежала тебе, а не искусству. Сегелиель. Что это за забавное судилище? Помилуйте, да на что ж это похоже; оно на каждом шагу себе противоречит: то живи для себя, то для искусства, то для себя, то для науки, то для себя, то для людей. Ему просто хочется обманывать нас! — Что ни говори, как ни называй вещи, какое на себя ни надевай платье — все я остается я и все делается для этого я. Не верьте, господа, этому судилищу, оно само не знает, чего от нас требует. Судилище. Подсудимый! ты укрываешься от меня. Я вижу твои символы — но тебя, тебя я не вижу. Где ты? кто ты? отвечай мне. Голос в неизмеримой бездне. Для меня нет полного выражения! Эпилог* Ростислав. То есть, эти господа разными окольными дорогами дошли опять до того, с чего начали, то есть до рокового вопроса о значении жизни… Вячеслав. Нет, они, кажется, по предчувствию, что ли, хотели доказать любимую фаустову мысль о том, что мы не можем выражать своих мыслей и что, говоря, мы друг друга не понимаем… Фауст. Твои слова могут служить одним из доказательств моей, как ты говоришь, любимой мысли. Я часто обращаюсь к ней, — но, видно, не довольно ясно выражаюсь, несмотря на все мои усилия: и немудрено — я должен для доказательства, что орудие не годится, употреблять то же самое орудие. Это все равно, как бы поверять неверный аршин тем же самым аршином, или голодному питаться своим голодом. Нет, я не говорю, чтоб слова наши вовсе не годились для выражения мысли, — но утверждаю, что тожество между мыслию и словом простирается лишь до некоторой степени; определить эту степень действительно невозможно посредством слов — ее должно ощутить в себе. Вячеслав. Так пробуди же во мне это ощущение. Фауст. Не могу — если оно само в тебе не пробуждается; можно человека навести на это ощущение, указывая на разные психологические, физиологические и физические явления; но произвести это ощущение в другом без собственного его внутреннего процесса — нет возможности; точно так же, как можно человека навести на идею красоты, совершенства, гармонии; но дать ощупать эту идею невозможно, ибо полного выражения этой идеи не найдешь в природе, — она лишь в голове Рафаэля, Моцарта и других людей в этом роде. Виктор. Если так, то и никакие твои физические явления не могут служить для выражения мысли, а ты когда-то сказал, что в природе буквы постоянные, стереотипные. Уж воля твоя, для меня всего яснее слово или цифра, нежели все эти сравнения и метафоры, которыми ты и твоя рукопись так щедро нас наделяешь. Фауст. Ты напрасно хочешь обвинить меня в противоречии; действительно, буквы природы постояннее букв человеческих, и вот тому доказательство: в природе дерево всегда ясно и вполне выговаривает свое слово — дерево, под какими бы именами оно ни существовало в языке человеческом; между тем, к уничижению нашей гордости, — нет слова, нами произносимого, которое бы не имело тысячи различных смыслов и не подавало повода к спорам. Дерево было деревом для всякого от начала веков; но вспомни хоть одно слово, выражающее нравственное понятие, которого бы смысл не изменялся почти с каждым годом. Слово «изящество» то ли значило для людей прошлого века, что для людей нынешнего? добродетель язычника — была бы преступлением в наше время; вспомни злоупотребление слов: равенство, свобода, нравственность. Этого мало; несколько саженей земли — и смысл слов переменяется: баранта, вендетта,* все роды кровавой мести — в некоторых странах значат: долг, мужество, честь. Виктор. Я согласен, что эта неопределенность выражений существует в метафизике, но кто в этом виноват? отчего этой неопределенности не существует в точных науках? здесь каждое слово определено, потому что предмет его определен, осязаем. Фауст. Совершенная правда — и тому доказательство: например, бесконечность, величины бесконечно великие и бесконечно малые, математическая точка — словом, все те основания, с которых должна бы начинаться математика; в химии рекомендую слова: сродство, катализис, простое тело; не говоря о других науках, где идет дело о живой природе. — Вспомни слова Биша* — великого экспериментатора, опытного физика, убитого анатомическими опытами, которого кто-то, и не совсем без основания, поставил наряду с Наполеоном. Биша должен был сознаться, что «для тел органических надобно выдумать новый язык, ибо все слова, которые мы переносим из физических наук в животную или растительную экономию, напоминают нам такие понятия, которые вовсе не соответствуют физиологическим явлениям».[80] Когда мы говорим, мы каждым словом вздымаем прах тысячи смыслов, присвоенных этому слову и веками, и различными странами, и даже отдельными людьми. В природе этого нет, ибо в природе нет воли; она — произведение вечной необходимости; растение цвело за тысячу лет, как оно цветет сегодня. Оттого, когда мы хотим нашему слову дать характер определенный, мы невольно хватаемся за определенную букву природы, как за постоянный символ живой мысли, однородной с нашею мыслию; мы стараемся нашей мысли дать ту прочную одежду, которой сами сотворить не умеем, ибо не умеем направить нашей воли по таким же прочным законам, по которым действует природа. Виктор. Еще противоречие: не сам ли ты еще недавно силился убедить нас, что произведение природы гораздо ниже произведений человеческих… теперь выходит наоборот… Фауст. Опять спор в словах! заметь, что я сказал таким же, но не тем же законам природы; как скоро человек хочет подражать природе, — он всегда ниже ее; но он всегда выше, когда творит своей внутреннею силою; что нужды, что он для своих потребностей пользуется теми удобствами, которые он находит в природе! в парке у богатого владельца есть и хижины, и развалины, и луга, но из этого не следует, чтобы он спал на траве или жил в хижине: у него есть свои чертоги, — и главное дело, чтоб владелец-то был богат сам по себе. Вячеслав. В чем же может заключаться это богатство, или, оставя сравнения, когда же человек может вполне выразить свою мысль? Фауст. Когда его воля достигла до той степени высоты, где она уверена в своей искренности. Вячеслав. Но чем уверится она в этой искренности? Фауст. Тем же процессом, которым математик уверяется, что а может быть равно в, ибо этой аксиомы он не может доказать ничем существующим в природе; в природе человек может найти лишь сходство, но равенства — никогда; эта идея безусловно существует в человеке… Виктор. Как? равенства двух предметов не существует в природе? я вижу два листа на дереве: вижу, что они оба зелены, оба остроконечны, оба растут на дереве — и заключаю, что они равны между собою; это равенство прикладываю к другим предметам и так далее… Фауст. По какому праву? ты не можешь не видеть, что как бы два листа ни были сходны между собою, между ними нет математического равенства, что между ними есть minimum разницы… Виктор. Согласен. Фауст. Если ты видишь этот minimum разницы, следственно, сам замечаешь, что есть нечто в предмете, что противоречит идее совершенного равенства; следственно, ты берешь из природы, чего в ней не заметил; и я снова спрашиваю: по какому праву? другими словами: откуда? Виктор. Посредством отвлечения… Фауст. Но отвлечение есть процесс, которым мы сжимаем в одну форму тысячи различных свойств предмета; нельзя сжать того, чего нет; если нет в природе совершенного равенства — то неоткуда ему взяться и в твое отвлечение. Ты хочешь сделать верное сокращение какой-нибудь книги; если ты к своему сокращению прибавил мысли, которых нет в книге, — твое сокращение неверно, ты обманываешь и себя и других; так и со всеми так называемыми отвлечениями. Они сжимают несколько частных понятий и прибавляют к ним новое — откуда же взялось оно? Словом, если мы имеем идею равенства, красоты, совершенного добра и проч. т. п. — то они существуют в нас сами собою, безусловно, и мы лишь как мерку прикладываем их к видимым предметам. Это говорил еще Платон, и я не постигаю, как можно до сих пор толковать о деле, столь ясном. Ростислав. Мы отдалились от вопроса: дело шло — о выражении мыслей. Признаюсь, убеждение Фауста весьма меня беспокоит; оно потрясает все здание наших наук, ибо они все — выражаются словами… Фауст. Большею частию, — но не все. Вячеслав. Как не все? но чем же? нельзя ли без загадок… Фауст. Вопрос: может ли быть наука, не выражаемая словами, — завел бы нас слишком далеко; я пока настаиваю только на том, чтоб мы не слишком доверяли нашим словам и не думали, что наши мысли вполне выражаются словами; недаром эта настойчивость пугает Ростислава; дело довольно важное, и от него происходит довольно бед на земле. Вячеслав. Вольтер уже давным-давно говорил об этом… Фауст. У Вольтера была сумасбродная и преступная цель, и потому он видел только одну сторону вопроса, одно то, что мог он употребить как оружие против предмета своей ненависти. Между тем, никто так не пользовался двусмысленностию слов, как сам Вольтер; все его мнения завернуты в эту оболочку. — Здесь дело другое; двусмысленность слов — большое неудобство; но бессмысленность еще важнее, и слов последнего рода гораздо больше в обращении — благодаря, между прочим, и Вольтеру.. Вячеслав. Не слишком ли строго, особливо в отношении к такому человеку, у которого нельзя отнять гениальности… Фауст. Я знаю существо, у которого еще менее можно отнять права на гениальность… Вячеслав. Кто же такое… Фауст. Его называют иногда Луцифером. Вячеслав. Я не имею чести его знать… Фауст. Тем хуже; мистики говорят, что он больше всего знаком с теми, которые его не знают… Вячеслав. Был уговор: без мистицизма. Фауст. Шутки в сторону, я не знаю никого, кроме этого господина, который мог бы с такою ловкостию пустить по свету, например, следующие бессмысленные слова: факт, чистый опыт, положительные знания, точные науки и проч. т. п. Этими словами человечество пробавляется уже не первый век, не присваивая им ровно никакого смысла; например, в воспитании говорят: сделайте милость, без теории, а побольше фактов, фактов; голова дитяти набивается фактами; эти факты толкаются в его юном мозгу без всякой связи; один ребенок глуп, — другой, усиливаясь найти какую-нибудь связь в этом хаосе, сам себе составляет теорию, да какую! — говорят: «дурно учили!» — совершенно согласен. В ученом мире то и дело вы слышите: сделайте милость, без умозрений, а опыт, чистый опыт; между тем, известен только один совершенно чистый опыт, без малейшей примеси теории и вполне достойный названия опыта: медик лечил портного от горячки; больной, при смерти, просит напоследях покушать ветчины; медик, видя, что уже спасти больного нельзя, соглашается на его желание; больной покушал ветчины — и выздоровел. Медик тщательно внес в свою записную книжку следующее опытное наблюдение: «ветчина — успешное средство от горячки». Через несколько времени тому же медику случилось лечить сапожника также от горячки; опираясь на опыт, врач предписал больному ветчину — больной умер; медик, на основании правила: записывать факт как он есть, не примешивая никаких умствований, — прибавил к прежней отметке следующее примечание: «средство полезное лишь для портных, но не для сапожников». — Скажите, не такого ли рода наблюдений требуют эти господа, когда толкуют о чистом опыте; если бы опытный наблюдатель продолжал собирать свои опытные наблюдения — то со временем из них бы составилось то, что называют теперь наукою… Виктор. Шутка не дело… Фауст. И дело не шутка, а я думаю, что эти господа просто шутят.. Виктор. Но, помилуй! Можно ли сравнивать всех людей, занимающихся опытами, — с глупцом, который записывал все, что ему кидалось в глаза, без всякого разбора… Фауст. Извините! разбор уж предполагает какую-нибудь теорию, а как по-вашему теория может быть следствием лишь чистых опытов, то мой медик имел полное право внести свое наблюдение в памятную книжку. Я не сравниваю эмпириков с этим медиком, — потому что они, говоря одно, делают другое; каждый из них, вопреки своей теории, имел теорию, так что, действительно, в их устах чистый опыт — есть слово без мысли. Но пойдем далее: часто в слове есть мысль, допустим, даже всем понятная, всем ясная; проходит время, смысл слова изменяется, но слово остается; таково, например, слово: нравственность; высоко было это слово в устах — хоть Конфуция; что сделали из него его потомки? слово осталось — но оно теперь значит у них не иное что, как наружная форма приличия; затем — обман, коварство, разврат всякого рода сделались чем-то посторонним. Любопытна эта страна вообще и важная указка для формалистов. Недаром ею восхищались философы XVIII века; она точь-в-точь приходилась по мерке их разрушительному учению; все в ней высказано, выражено; есть форма всего; есть форма просвещения, форма военного искусства; даже форма пороха и огнестрельных орудий — но сущность сгнила, и сгнила так, что трехсотмиллионное государство может рухнуться от малейшего европейского натиска.[81] Загляните в историю, в это кладбище фактов — и вы увидите, что значат одни слова, когда смысл их не опирается на внутреннее достоинство человека. Что значат все эти скопища людей, эти домашние раздоры, мятежи — как не спор о словах, не имеющих значения, как, например, хоть форма общественная; не ходя далеко — вспомните о французской революции;* люди поднялись против угнетения, против деспотизма, как они его называли, — пролиты реки крови; и наконец сбылись на деле мечты Руссо и Вольтера; люди, к величайшему удовольствию, добились до республиканских форм, а с ними — до Робеспьера и других господ того же разбора, которые, под защитою тех же самых форм, показали па деле, а но на словах, что значит угнетение и варварство. Вот шутки, которые разыгрываются на свете по милости слов! Ими живет царство лжи! Вячеслав. Прекрасно! но если с одной стороны — ложь, то с противоположной должна быть истина; и потому мне бы очень было любопытно узнать, каким способом человеку можно обойтись без слов. Например, я бы желал знать, чего добились твои приятели, сочинители читанной тобою рукописи, которые подобно тебе были убеждены в вреде этого снадобья. К чему довели их прыжки через язык человеческий? Фауст. Мои молодые друзья были люди своего времени. Сегодня между бумагами я нашел кстати род заключения к их путешествию; оно недлинно, но довольно замечательно, по точке зрения, до которой дошли мои мечтатели — также жертвы слова! Им принадлежит одна честь: они открыли врага — но победить его было не их дело, и, может быть, и не наше. Слушайте: «Нас спросят: „Чем же кончилось ваше путешествие?“ — Путешествием. Не окончив его, мы состарились тою старостию, которая в XIX веке начинается с колыбели, — страданием. Ничто не спасло нас от него: тщетны были определенная наука одного, неопределенное искусство другого. Тщетно мы измеряли шагами пустыню души человеческой, тщетно с верою мы стонали и плакали в преддверьях ее храмов, тщетно с горькою насмешкою рассматривали их развалины, — безмолвна была пустыня и не раздралась еще завеса святилища! Мы останавливали проходящих, мы вопрошали их о знаменитых вестниках неба, на минуту являвшихся на земле, они указывали нам на невидимые часы веков и отвечали: „страдание! страдание!“ Вдали алела заря какого-то непонятного солнца; но вокруг нас веял ветер полуночи, холод проникал до костей, и мы повторяли: „страдание!“ Не для нас эта заря, не для нас это солнце! Не согреть ему наше окостенелое сердце! Для нас одно солнце — страдание! — Эти листки опалены его жгучею теплотою! Было время, когда скептицизм почитался самою ужасною мыслию, которую когда-либо изобретала душа человека; эта мысль убила все в своем веке: и веру, и науку, и искусство; она возмутила народы, как пески морские; она увенчала кипарисным венцом клеветников провидения вместе с светителями мира; она заставила людей искать, как надежной пристани, разрушения, зла и ничтожества. Но есть еще чувство ужаснейшее самого скептицизма, — может быть, более благое в своих последствиях, но зато более мучительное для тех, которые осуждены испытать его. Скептицизм есть, в некотором смысле, мир своего рода, мир, имеющий свои законы, — словом, мир замкнутый, до некоторой степени мир спокойный. У скептицизма есть удовлетворенное желание — ничего не желать; исполненная надежда — ничего не надеяться; успокоенная деятельность — ничего не искать; есть и вера — ничему не верить. Но отличительный характер настоящего мгновения — не есть собственно скептицизм, но желание выйти из скептицизма, чему-либо верить, чего-либо надеяться, чего-либо искать — желание ничем не удовлетворяемое и потому мучительное до невыразимости. Куда ни обращает свой грустный взор друг человечества — все опровергнуто, все поругано, все осмеяно: нет жизни в науке, нет святыни в искусстве! что мы говорим, нет мнения, которого бы противное не было подтверждено всеми доказательствами, возможными для человека. Такие несчастные эпохи противоречия оканчиваются тем, что называется синкретизмом, то есть соединением в безобразную систему, вопреки уму, всех самых противоречащих мнений; такие примеры нередки в истории: когда, в последних веках древнего мира, все системы, все мнения были потрясены, тогда просвещеннейшие люди того времени спокойно соединяли самые противоречащие отрывки Аристотеля, Платона и еврейских преданий. В нынешней старой Европе мы видим то же… Горькое и странное зрелище! Мнение против мнения, власть против власти, престол против престола, и вокруг сего раздора — убийственное, насмешливое равнодушие! Науки, вместо того чтобы стремиться к тому единству, которое одно может возвратить им их мощную силу, науки раздробились в прах летучий, общая связь их потерялась, нет в них органической жизни; старый Запад, как младенец, видит одни части, одни признаки — общее для него непостижимо и невозможно; частные факты, наблюдения, второстепенные причины — скопляются в безмерном количестве; для чего? с какою целию? — узнать их, не только изучить, не только проверить, было невозможностию уже во времена Лейбница; что ж ныне, — когда скоро изучение незаметного насекомого завладеет названием науки, когда скоро и на нее человек посвятит жизнь свою, забывая все подлунное; ученые отказались от всесоединяющей силы ума человеческого; они еще не наскучили наблюдать, следить за природою, но верят лишь случаю, — от случая ожидают они вдохновения истины, — они молятся случаю. Eventus magister stultorum.[82] Уже в том видят возвышение науки, когда она обращается в ремесло!., и слово язычника: „Мы ничего не знаем!“* глубоко напечатлелось на всех творениях нашего века!.. наука погибает. В искусстве давно уже истребилось его значение; оно уже не переносится в тот чудесный мир, в котором, бывало, отдыхал человек от грусти здешнего мира; поэт потерял свою силу; он потерял веру в самого себя — и люди уже не верят ему; он сам издевается над своим вдохновением — и лишь этой насмешкою вымаливает внимание толпы… искусство погибает. Религиозное чувство на Западе? — оно было бы давно уже забыто, если б его внешний язык еще не остался для украшения, как готическая архитектура, или иероглифы на мебелях, или для корыстных видов людей, которые пользуются этим языком, как новизною. Западный храм — политическая арена; его религиозное чувство — условный знак мелких партий. Религиозное чувство погибает! Погибают три главные деятели общественной жизни! Осмелимся же выговорить слово, которое, может быть, теперь многим покажется странным и через несколько времени — слишком простым: Запад гибнет! Так! он гибнет! Пока он сбирает свои мелочные сокровища, пока предается своему отчаянию — время бежит, а у времени есть собственная жизнь, отличная от жизни народов; оно бежит, скоро обгонит старую, одряхлевшую Европу — и, может быть, покроет ее теми же слоями недвижного пепла, которыми покрыты огромные здания народов древней Америки — народов без имени. Неужли в самом деле такая судьба ожидает это гордое средоточие десяти веков просвещения? Неужли как дым разлетятся изумительные произведения древней науки и древнего искусства? Неужли заглохнут, не распустившись, живые растения, посеянные гениями-просветителями? Иногда, в счастливые мгновения, кажется, само провидение возбуждает в человеке уснувшее чувство веры и любви к науке и искусству; иногда долго, вдалеке от бурь мира, хранит оно народ, долженствующий показать снова путь, с которого совратилось человечество, и занять первое место между народами. Но один новый, один невинный народ достоин сего великого подвига; в нем одном, или посредством его, еще возможно зарождение нового света, обнимающего все сферы ума и общественной жизни.[83] Когда азийские царства, которых имена, как грозные привидения, являются нам на страницах истории, в кровавой борьбе спорили о первенстве мира, — свет истины тихо возрастал в пустыне евреев; когда науки и искусство Египта погасли в разврате, — Греция обновила их силу в своих объятиях; когда дух отчаяния заразил все общественные стихии гордого Рима, — христиане, этот народ народов, спасли человечество от погибели; когда в конце средних веков ослабевшая деятельность духа готова была поглотить сама себя, — новые части света дали новую пищу и новые силы ослабевшему старцу и продлили его искусственную жизнь. О, верьте! будет призванный из народа юного, свежего, непричастного преступлениям старого мира! Будет достойный взлелеять в душе своей высокую тайну и восставить светильник на свешницу, и путники изумятся, каким образом разрешение задачи было так близко, так ясно — и так долго скрывалось от глаз человека. Где же ныне шестая часть света, определенная провидением на великий подвиг? Где ныне народ, хранящий в себе тайну спасения мира? Где сей призванный… где он? Куда увлекло нас высокое чувство народной гордости? Не этим ли языком говорили все народы, вступавшие на поприще жизни? Они также мечтали видеть в себе разрешение всех тайн человека, зародыш и залог блаженства вселенной! Что, если?.. страшная мысль! но позабудем о ней! полководец, готовясь на смертный бой, не говорит о погибели! он вспоминает предания мудрых, заблуждения неудачных. Много царств улеглось на широкой груди орла русского! В годину страха и смерти один русский меч рассек узел, связывавший трепетную Европу, — и блеск русского меча доныне грозно светится посреди мрачного хаоса старого мира… Все явления природы суть символы одно другому: Европа назвала русского избавителем, в этом имени таится другое, еще высшее звание, которого могущество должно проникнуть все сферы общественной жизни: не одно тело должны спасти мы — но и душу Европы! Мы поставлены на рубеже двух миров: протекшего и будущего; мы новы и свежи; мы непричастны преступлениям старой Европы; пред нами разыгрывается ее странная, таинственная драма, которой разгадка, может быть, таится в глубине русского духа; мы — только свидетели; мы равнодушны, ибо уже привыкли к этому странному зрелищу; мы беспристрастны, ибо часто можем предугадать развязку, ибо часто узнаем пародию вместе с трагедиею… Нет, недаром провидение водит нас на эти сатурналии, как некогда спартанцы водили своих юношей смотреть на опьянелых варваров! Велико наше звание и труден подвиг! Всё должны оживить мы! Наш дух вписать в историю ума человеческого, как имя наше вписано на скрижалях победы. Другая, высшая победа — победа науки, искусства и веры — ожидает нас на развалинах дряхлой Европы. Увы! может быть, не нашему поколению принадлежит это великое дело! Мы еще слишком близки к зрелищу, которое было пред нашими глазами!.. Мы еще надеялись, мы еще ожидали прекрасного от Европы! На нашей одежде еще остались знаки праха, ею возмущенного. Мы еще разделяем ее страдания! Мы еще не уединились в свою самобытность. Мы струна не настроенная — мы еще не поняли того звука, который мы должны занимать во всеобщей гармонии.[84] Все эти страдания — удел века или удел человечества? мы еще не знаем! Несчастные, мы даже готовы верить, что таков удел человечества! Страшная, ледяная мысль! она преследует нас, она проникла в кровь нашу, она растет, она мужает вместе с нами! мы заражены! один гроб исцелит нашу заразу. Тебя, новое поколение, тебя ждет новое солнце, тебя! — а ты не поймешь наших страданий! ты не поймешь нашего века противоречий! ты не поймешь этого столпотворения, в котором смешались все понятия и каждое слово получило противоположное себе значение! ты не поймешь, как мы жили без верований, как мы жили одним страданием! ты будешь смеяться над нами! — Не презирай нас! мы были скудельным сосудом, который провидение бросило в первое горнило, чтоб очистить грехи отцов наших; для тебя оно сохранило искусный чекан, чтобы возвести тебя на свое пиршество. Соедини же в себе опытность старца с силою юноши; не щадя сил, выноси сокровища науки из-под колеблющихся развалин Европы — и, вперя глаза свои в последние судорожные движения издыхающей, углубись внутрь себя! в себе, в собственном чувстве ищи вдохновения, изведи в мир свою собственную, непрививную деятельность, и в святом триединстве веры, науки и искусства ты найдешь то спокойствие, о котором молились отцы твои. Девятнадцатый век принадлежит России!» — Если бы их устами, да мед пить, — сказал Ростислав. — Разумеется, — возразил Вячеслав, — но согласитесь, господа, что за пафос!.. — Фразы и фразы, вот и все! — произнес Виктор диктаторским тоном. — Согласен, что фразы, — отвечал Фауст, — но мои покойники жили в веке фраз, — тогда не говорили иначе; нынче те же фразы, только с претензией на краткость, на сжатость; сделались ли они оттого яснее? — Бог знает. Со времени Бентама фразы мало-помалу все сжимались и наконец обратились в одну гласную букву: я. Что может быть короче? но едва ли фраза в этом виде сделалась яснее десятка бентамовых томов, где она выражена на каждой странице длинными периодами. — Я, признаюсь, люблю фразы; в фразах человек иногда забудет свое ремесло актера и проговорится от души, а что проговаривается от души, то бывает иногда истиной, хотя часто сам говорящий того не заметил. Виктор. Да что ж истинного в филиппике твоих покойников? в самом деле что ли Запад погибает? что за вздор! Напротив, когда, в какую эпоху он был так богат силами и средствами жизни, как в нынешнюю? Все в нем движется: железные дороги пересекают его из края в край; промышленность дошла до чудесного; война сделалась невозможностию; личная безопасность ограждена; школы размножаются; тюрьмы смягчаются; науки идут исполинскими шагами; съезды ученых делают малейшее открытие достоянием всей Европы; а сила, вещественная сила такова, что весь мир преклоняется пред Западом. Где же признаки падения, погибели? Фауст. Я бы на это мог тебе отвечать словами натуралистов, политиков, медиков — о том, что высшее развитие сил какого бы то ни была организма есть начало его конца; но я лучше хочу согласиться с тобою, что мнение моих друзей о Западе преувеличено; я собственно не вижу в нем признака близкого падения, но потому только, что не вижу и того высшего развития сил, о котором ты говоришь; подождем аэростата — и тогда увидим. Касательно оценки текущего времени я буду несколько невежливее моих друзей; они характер настоящей эпохи назвали синкретизмом, я осмелюсь сказать, что ее характер просто — ложь, какой еще не бывало в прежней истории мира. Виктор. Нечего церемониться; Шлецер прежде тебя сказал в детской книжке, «что род человеческий еще вообще очень глуп».[85] Вячеслав. То есть, Шлецеру этими словами хотелось сказать: «как я умен» или «я один умен». Ростислав. Это тайный смысл каждого слова, произносимого человеком.. Вячеслав. Оттого и Фауст уверен, что он один в свете искренен… Фауст. Нет, к сожалению, я еще далек от этой уверенности, я еще не имею на нее права, ибо считаю эту уверенность высшим благом, которое может быть доступно человеку. Ложь столькими покровами охватывает его с первой минуты рождения, что борьба с нею поглощает все его силы. Эти покровы кровяными жилами приросли к человеческому организму. Часто, с плачем и воплем срывая их с своей внутренности, после долгих, неизмеримых страданий, истомленный, обессиленный — думаешь, что достигнул до сердцевины души своей, — ничего не бывало! там новый покров, кровавый, безобразный, пятнающий чистоту воли, и… снова начинается та же работа. У меня притязание на одну привилегию: я бы хотел не обманывать и не обманываться; но, еще раз, не знаю, имею ли и на нее право! Вячеслав. Успокойся. Эту привилегию ты разделяешь со всем родом человеческим… Фауст. Полно, так ли? всегда человек обманывал себя и обманывал других, но лишь в наше время он достигнул до такого совершенства, что желает быть обманутым. Виктор. В наше время? Напротив! Когда, в какую эпоху действительность, очевидность, правда были в таком ходу, как ныне? Уж теперь ничего не выиграешь поверхностными соображениями, аналогиями, приблизительными наблюдениями: ныне требуют точности, цифр, фактов — они одни обращают на себя внимание… Фауст. То есть, соскучив толковать, как бы поправить свое зрение и вычистить очки, — больные оттолкнули от себя это досадное, беспокойное подозрение и без околичностей решили, что их зрение совершенно здорово и очки совершенно чисты; оттого один видит предметы зелеными, другой красными, пока не придет третий и не станет уверять, что предметы ни зеленые, ни красные, а синие. За ними приходит человек, который или тщательно соберет все эти показания, так, просто для справки, или заключит, что в предмете соединено все вместе: и зеленое и красное и синее; тот и другой в полном убеждении, что из собрания многих лжей может, наконец, составиться истина, точно так же, как физики прошедшего века доказывали, что солнечный свет состоит из всех грубых цветов, им порождаемых. В этом я и вижу беду; нет опаснее сумасшедшего, который вовсе не подозревает, что он сумасшедший. Нет опаснее обманщика, который имеет вид откровенного человека. Виктор. Но где же эти обманы? и преимущественно в нашем веке? Фауст. Повторяю: не только люди обманывают друг друга, но даже знают, что они обмануты. Вячеслав. По крайней мере, в этом знании ты не отказываешь нашему веку? Фауст. В том беда, а не шутка. [Мы нашли искусство обманывать и, что еще страннее, обманываться — сознательно.] Было время, когда, если человек оскорблен другим, то они подерутся и убьют друг друга очень просто. Теперь, в наш век, просвещенные люди точно так же оскорбляют друг друга, точно так же дерутся и точно так же убивают, но с прибавкой: один почитает другого подлецом, но, вызывая на поединок, уверяет в своем искреннем почтении и преданности. Было время, когда человек напивался вином и опиумом — не зная их гибельного влияния на здоровье; теперь человек это очень хорошо знает и, однако, напивается тем и другим. [Древний грек или римлянин верил или не верил оракулу, Палладе, Зевсу; теперь мы знаем, что оракул лжет, а все-таки ему верим. Девять на десять так называемых римских католиков не верят ни в непогрешительность папы, ни в добросовестность иезуитов, и десять на десять готовы хоть на ножи за то и другое.] Мы так свыклись с ложью, что эти явления кажутся нам делом отнюдь не странным. Не угодно ли посмотреть их братцев и сестриц на земном шаре. Например, хоть в представительных государствах, — не говорим о других, — только и речи, что о воле народа, о всеобщем желании; но все знают, что это желание только нескольких спекуляторов; говорят: общее благо — все знают, что дело идет о выгоде нескольких купцов или, если угодно, акционерских и других компаний. Куда бежит эта толпа народа? — выбирать себе законодателей — кого-то выберут? успокойтесь, это все знают — того, за кого больше заплачено. Что это за скопище? говорят о злоупотреблениях, о необходимости новых мер… о гибели отечества, — толпа волнуется вокруг ораторов… ничего! это врачи без больных и адвокаты без процессов, им нечем жить, а вот заварится кровавая каша, то, может быть, и им достанется ложка: это и сами ораторы и все слушатели знают. Куда идут эти почтенные мужи? в далекие страны, для просвещения полудиких. Какой подвиг самоотвержения! ничего не бывало; дело в том, чтобы сбыть бумажные чулки несколькими дюжинами больше, — это все знают, и сами миссионеры. Вот произносится вечная обоюдная клятва, страшное дело! — ничего, все знают, что при совершении брачного обряда с намерением упущено то, без чего брак, при случае, может почесться небывалым. Мирный судья захватил в таверне несколько человек, все спокойны, ибо все знают, что свидетели при деле сродни судье и получат за явку узаконенную плату и что только из того были все хлопоты; где-то говорят горячо о необходимости поддержать хлебную промышленность, какие факты! какие доводы! — но все знают, что дело идет лишь о пользе нескольких монополистов, вокруг которых соседи умирают с голода; философ с кафедры обещается открыть всю истину, но все знают, что он ее не знает и не скажет, а между тем его слушают; в гостиной являются чета супругов, братья, члены семейства и говорят друг про друга величайшие нежности, но и они и все знают, что они друг друга терпеть не могут и дожидаются, как сказал Пушкин: Когда же черт возьмет тебя?* Журналист до истощения сил уверяет в своем беспристрастии, но все читатели очень хорошо знают, что во вчерашнем заседании акционерской компании журналу определено быть того мнения, а не другого.[86] Человек, вынесенный невежественною толпою на первое место страны, говорит этой толпе невероятные комплименты — все знают, что это неправда, все знают, что он так говорит потому только, что иначе ему бы не усидеть, но однако слушают с удовольствием. Один мой знакомый говорил в шутку: «что за льстец этот Б***; в глаза льстит без малейшего стыда; но что будешь делать! знаю, что лжет, а приятно!». В этих немногих словах вся характеристика века. Когда необходимость доводит до откровенности, тогда ее нагота прикрывается из благоприличия словами, часто совершенно противоположного значения; один государственный муж выразился так: «наши отцы касались этого вопроса с такою мудрою терпимостию (tolerance), что до сих пор он никогда не возмущал общего спокойствия, и я равно никогда не допущу в этом деле нововведений».[87] К чему относилось это прекрасное слово: терпимость? вы подумаете — к вероисповеданиям или к чему-нибудь подобному. Нет! просто к возмутительному рабству негров и беспощадному самоуправству южных американских плантаторов! — Терпимость в этом смысле! образец изобретательности! Неоцененная игра слов! и, к сожалению, не первая и не последняя. Если все это, господа, не ложь — то мы понимаем что-то совершенно различное под этим словом. Виктор. Нет! но ты смешиваешь ложь с словом приличие, которое, конечно, играет важную роль в нашем веке, — и тем лучше — это признак его просвещения… Вячеслав. Умный человек сказал: лицемерие есть невольная дань уважения, которую порок приносит добродетели[88].* Фауст. Я знаю изречение еще лучше: язык дан человеку на то, чтобы скрывать его мысли…[89] Виктор. Уж если пошло на цитаты, то я напомню о весьма глубокой мысли, ныне опростонародившейся: toutes les verites ne sont pas bonnes a dire — я не знаю, как перевести это по-русски; переводят: не всякая правда кстати, но это не то… Фауст. К счастию, не то! наш девственный язык не позволил растлить себя этой развращенною нелепостию[90]; он не дал места ее общему, безусловному смыслу, — наш язык, насильно приняв иноземную гостью, стеснил ее в случайность: некстати — не в пору, — и бережно сохранил свое самобытное, врожденное, глубокое, хотя и простое слово: «хлеб-соль ешь, а правду режь». На эту пословицу можно написать целый курс нравственности, которая, разумеется, не войдет в бентамовы рамки; в них место только первой, хлебной половине нашего честного присловья. — Так вот до чего вы дошли, господа эмпирики, господа фактисты, люди положительные! вы спрятали слово ложь под словом приличие, как ребенок голову в подушки, и думаете, что вас не видно! что в слове, когда смысл его уничижает, пугает душу человека? где же ваша любовь к очевидности, к ясности, к фактам, к цифрам? эта любовь только до некоторой степени, — а там — да здравствует ложь! — о! вы правы! спрячьте вашу ложь, закройте ее, закрасьте, замажьте ее, — потому что если кто вам покажет ее лицом к лицу, то вы возненавидите себя за ваше безобразие… Виктор. Все, что ты говоришь, очень справедливо в некотором смысле… Фауст. В некотором смысле! еще платьице на ложь! рядите, рядите, господа, вашу воспитанницу, или воспитательницу… Виктор. Да как ни называй, ложь, приличие, дух времени — все равно; дело в том, что при пособии этого снадобья Запад вышел из мрака средних веков, возвысился до той степени, где мы его видим теперь; сделался рассадником изобретений, искусств, наук… главное — цель, а не средства… Фауст. По крайней мере ты соглашаешься, что рассадник завелся при пособии синкретического снадобья, чтобы сказать благоприличнее, — добрый знак! — Цель достигнута, ты говоришь? Виктор. Достигается… Фауст. Посмотрим же, чего достигли, — древо по плоду познается. Повторяю, мысли моих покойных друзей о Западе преувеличены, — но… прислушайся к самим западным писателям, приглядись к западным фактам, — не к одному, но ко всем без исключения; прислушайся к крикам отчаяния, которые раздаются в современной литературе… Виктор. Это ничего не доказывает; как можно ссылаться на показания самых болтливых людей в человеческом роде, на литераторов? им, известно, нужно одно: произвести эффект чем бы то ни было — правдой или неправдой… Фауст. Так! но нельзя отрицать, что в произведениях литературных, особенно в романе, отражается если не жизнь общественная, то по крайней мере состояние духа пишущих людей, хотя и болтливых, как ты говоришь, но все-таки составляющих цвет общества. Вячеслав. 01 без сомнения, — что ни говори, печать — дело великое, это оселок и весьма верный! Сколько людей считались умными в свете, даже гениями, — казалось, они проглотили всю земную мудрость, — но их личина спадала при первых строках, ими напечатанных; нежданно открывалось, что предполагаемые глубокие мысли не что иное, как пара ребяческих фраз, остроумие — натянутый набор слов, ученость — ниже гимназического курса, а логика — хаос… Фауст. Я согласен с тобою, но с некоторыми ограничениями… впрочем, это в сторону; я говорил о литературе, как об одном из термометров духовного состояния общества; этот термометр показывает: неодолимую тоску (malaise), господствующую на Западе, отсутствие всякого общего верования, надежду без упования, отрицание без всякого утверждения. Посмотрим на другие термометры. — Виктор упоминал о чудесах промышленности нашего века. Запад есть мир мануфактурный; Кетле* был невольно приведен своими добросовестными статистическими таблицами до следующих заключений: 1-е, что число преступлений гораздо значительнее в промышленных, нежели в земледельческих местностях[91]; 2-е, что нищета гораздо сильнее в странах мануфактурных, нежели где-либо, ибо малейшее политическое обстоятельство, малейший застой в сбыте повергает тысячи людей в нищету и приводит их к преступлениям.[92] Современная промышленность действительно производит чудеса: на фабриках, как вам известно, употребляют большое число детей ниже одиннадцатилетнего возраста, даже до шести лет, по самой простой причине, потому что им платить дешевле; как фабричную машину невыгодно останавливать на ночь, ибо время — капитал, то на фабриках работают днем и ночью; каждая партия одиннадцать часов в сутки; к концу работы бедные дети до того утомляются, что не могут держаться на ногах, падают от усталости и засыпают так, что их можно разбудить только бичом; честные промышленники, чтобы помочь этому неудобству, сделали чудное изобретение: они выдумали сапоги из жести, которые мешают бедным детям — даже падать от усталости… Виктор. Это частный случай, который ничего не доказывает… Фауст. Имей терпение хоть пробежать парламентские исследования с 1832 по 1834 год и другие документы,[93] то ли ты найдешь там? — везде один ответ: десятилетние дети на работе по одиннадцати часов в сутки; усталость до утомления; распухнувшие ноги; спинная болезнь; недостаток сна, от которого всегдашнее полусонное состояние;[94] наконец, что всего важнее — невозможность какого-либо воспитания, какого-либо образования, тем менее нравственного, ибо после одиннадцатичасовой работы нет времени для школы; а если бы и нашлось это время, то физическое и нравственное состояние детей таково, что ученье для них бесполезно; комиссары парламента открыли, что большая часть фабричных работников не умеют ни читать, ни писать — и прежде времени поражены старческою немощью; это уж не сказка, а официальное дело. Виктор. Однако же доктор Юр доказал, что самое пребывание на фабрике способствует образованию работников… Фауст. Я помню это место — это такой пуф, что его нельзя читать без смеха и без сожаления. Многоученый доктор Юр, горячий поборник бумажных мотков, хватается за все, чтоб защитить предмет своего обожания: он говорит о необходимости для работника смотреть на термометр, который будто бы «вместе с гигрометром открывает ему тайны природы, закрытые другим людям; он каждый день имеет случай, — продолжает филантроп-мануфактурист, — наблюдать расширение твердых тел, происходящее от возвышения температуры, на огромных паровых трубах, нагревающих комнаты… получать сведения в практической механике из самой прядильной машины…».[95] Вот образец положительности! мануфактурный философ полагает, что можно знания ввернуть в голову человека, как винт в стену, без всякого предварительного приготовления, которое бы могло развить умственные понятия человека до той степени, где отдельные знания делаются ему доступными… Виктор. Но ты должен согласиться, что ежедневное обращение с машинами, с термометром не может несколько не развить умственных способностей человека… Фауст. Так: если он гений; пред другими же целый век будет вертеться колесо и висеть термометр — и они ничего не поймут ни в том, ни а другом. Тысячи людей смотрели, как паром поднимается крышка с чайника, — но одного Уатса* это наблюдение привело к паровой машине. Англичанин Гельс* (Hales), один из знаменитейших химических ремесленников семнадцатого века, даже изобрел снаряд для собирания газов; он их, так сказать, щупал руками, — но не узнал их, принимал их за один и тот же воздух с некоторыми примесями. Для гения не нужно школы; но все не гении не могут обойтись, по крайней мере, без первоначального воспитания. Да и все это мечта! стоит взглянуть на прядильную мануфактуру! ты знаешь, есть ли возможность тому, кто должен ежеминутна смотреть за сотнями обрывающихся ниток, — производить наблюдение над термометром и углубляться в механику? уже не говорю о тех несчастных, которых единственное занятие в продолжение полусуток — ползать на четвереньках под машиною и подбирать хлопки, — ибо в этом состоит вся работа детей; каким образом они в это время занимаются термометрическими и гигрометрическими наблюдениями — это известно одному доктору Юру! Впрочем, кажется, глубокое размышление над винтами и колесами самопрядильни не открыли и самому доктору Юру тайн природы, довольно известных другим смертным; на замечание одного умного лондонского врача, который без церемонии сказал, что ночная работа — гибель для здоровья и особенно в детском возрасте препятствует правильному развитию тела, доктор Юр насмешливо и с чувством оскорбленного достоинства доказывает медицинскому факультету, что машины сильна освещены газом и, следственно, ночная работа не может быть вредна детям… Ростислав. Неужели ты не шутишь? Фауст. Загляни во вторую главу второго тома «Философии мануфактур»[96]; этот ответ показывает, что доктору Юру вовсе не известно одно из самых простых положений физиологии о влиянии ночи на организм животных. Только мануфактурному философу дозволено такое невероятное, непростительное невежество — зато доктор Юр человек положительный и считается авторитетом в прядильном и вообще мануфактурном мире… Ростислав. Хоть упоминает ли он о нравственном образовании несчастных детей на фабриках?.. Фауст. Он вообще очень хвалит фабричное нравственное воспитание; чему я нашел у него и доказательство: «если главный работник на шерстяной фабрике, — говорит он[97], — человек трезвый и порядочный, то он не имеет нужды мучить (harasser) своих маленьких помощников… на если он предан горячим напиткам или вспыльчив, то поступает с ними тирански… когда он, возвращаясь из трактира, запоздает, то, чтоб нагнать время, пускает машину с такою быстротою, что его помощники не успевают ему помогать… тогда он немилосердно бьет их длинным катком (billy rollet)…» — чем не воспитание? бедные дети в полной власти у взрослого пьяного негодяя — но ведь это лишь в продолжение одиннадцати часов в день! Впрочем, доктор Юр не шутя уверяет, что это случается только на шерстяных фабриках, но отнюдь не на бумажных[98], и надеется, что новые усовершенствования на шерстяных фабриках устранят эту маленькую неприятность. Виктор. Но ты берешь только случайности… Фауст. Эти случайности на всех фабриках Запада… Виктор. Ты указываешь лишь на одну сторону… Фауст. Тебе угодно другую; вот она: Карл Дюпень* торжественно объявил с парламентской трибуны, что «на 10.000 рекрут в мануфактурных департаментах Франции представляется 8900 больных и уродов, а в земледельческих лишь 4000».[99] Виктор. Это все темная сторона; должно брать в расчет и силу обстоятельств, как, например, огромную производительность Запада, которая, естественно, понижает цены на фабричные произведения и заставляет производить дешевле и в меньшее время; оттого все эти ночные работы, употребление детей, утомление… без того большая часть фабрикантов бы разорились… Фауст. Я не вижу нужды в этой непомерной производительности… Виктор. Помилуй! ты хочешь ограничить свободу промышленности… Фауст. Я не вижу нужды в этой беспредельной свободе… Виктор. Но без нее не будет соревнования… Фауст. Я не вижу нужды в этом так называемом соревновании… как люди алчные к выгоде стараются всеми силами потопить один другого, чтобы сбыть свое изделье, и для того жертвуют всеми человеческими чувствами, счастием, нравственностию, здоровьем целых поколений, — и потому только, что Адаму Смиту вздумалось назвать эту проделку соревнованием, свободою промышленности — люди не смеют и прикоснуться к этой святыне? О, ложь бесстыдная, позорная! Виктор. Я согласен, что настоящее состояние западной промышленности представляет много странного и печального, — но не в ней одной заключается Запад. Вспомни, что Запад — колыбель нашего просвещения, что на Запад ходят учиться, что Запад истинный храм наук… Фауст. Обширный вопрос! об нем можно говорить до завтрашней ночи! Чтоб не распространяться вдаль — я спрошу только: какие именно науки подвинулись в этом храме? Я вижу движение на Западе, вижу безмерную трату сил, вижу множество приемов полезных и бесполезных — им не худо учиться; думать, что новая наука далеко оставила за собою древнюю, — это вопрос другой; новая наука увеличила ль хоть на волос благоденствие человека? это вопрос третий. Виктор. Послушай: отрицать просвещение Запада — дело невозможное; ты этого не докажешь… Фауст. Я не отрицаю его и даже признаю, что нам еще многому остается учиться на Западе, но я хотел бы привести это просвещение в настоящую оценку. Успехи в политической экономии и общественном благоустройстве мы уже видели и видим каждый день; дело дошло до того, что один добрый чудак* предложил перевернуть весь общественный быт и испытать, не лучше ли будет, вместо обуздания страстей, дать им полным разгул и еще подстрекать их; а этот чудак был человек неглупый; нелепость, до которой дошел он, доказывает, что уже нет выхода из того круга, в который забрела западная наука. В науках физических приложений много, но что именно принадлежит новому веку… сомнительно. Виктор. Мысль приписывать все изобретения древним очень стара, о ней написаны сотни книг… Фауст. Стало быть, в ней есть нечто справедливое; вам известно мое убеждение: я не могу поверить, чтобы наука могла подвинуться далеко, когда ученые ее тянут в разные стороны! В этом путешествии они могут наткнуться на новое, но только наткнуться: старики, кажется, тянули в одну сторону — и оттого повозка шла проворнее… Виктор и Вячеслав. Доказательства! Доказательства! Фауст. Вы знаете книгу, над которой я теперь тружусь; ее цель — напомнить о позабытых знаниях, — нечто вроде сочинения Панцироля* «De rebus deperditis»[100]; но мимоходом она, неожиданно для меня самого, доказала, что все наши физические знания были известны, во-первых, алхимикам, магам и другим людям этого разбора, далее в элевзинском храме,* а еще далее у жрецов египетских. Ограничусь теперь только некоторыми намеками. Когда мы достоверно знаем, что тот или другой предмет существовал в данное время, то мы должны заключить, что существовали и средства произвести его; видя деревянный дом, мы заключаем, что брусы были деревьями, что они вырублены железом, что железо было выковано, что железо добыто из руды, что руда была разработана, и так далее. Все важнейшие химические соединения, без которых наша наука не могла бы сдвинуться с места, достались нам от алхимиков: алкоголь, металлы, важнейшие кислоты, щелочи, соли; их существование необходимо предполагает знания по крайней мере столь же обширные, как в наше время, если бы даже самые процессы и снаряды и не были подробно описаны; для меня это ясно, как дважды два — четыре. Виктор. Сохранилась история одного открытия, которое может сложить разгадкою, каким образом могли быть сделаны многие другие, бее пособия особенных знаний. Финикийские купцы без всякой химии, а случайно открыли стекло, раскладывая огонь на берегу для своего обеда. Фауст. Плиний* сохранил эту сказку вместе со многими другими. По его словам, «торговцы употребили вместо столов для обеда куски нитра[101] находившегося на их корабле; нитр, подверженный действию огнях вместе с береговым песком, полился прозрачными струями, и таково была происхождение стекла». Дело в том, что этого никогда не могло случиться, не во гнев Плинию: стекло при столь малом жаре и на открытом месте, никак не могло образоваться — и по самой простой причине: для плавки стекла необходима температура не костра, но плавильной печи; что ни говори, а существование стекла в древности указывает на огромные предварительные знания, которые одни могли довести до фабрикации стекла; открытию состава стекла, открытию пропорции веществ, в него входящих, должны были бы, судя по-нашему, предшествовать тысячи опытов; да не забудем и эластического, вовсе нам непонятного стекла, о котором ясно говорит Плиний и, кажется, Светоний…* Вячеслав. Возвышать древних, чтобы унизить новейших — на это была мода и прошла!.. Фауст. Я не утверждаю, что все возможные открытия принадлежат древним; но нельзя забыть, например, предание о Нуме Помпилии,* ученике пифагорейцев, который будто бы посредством таинственных обрядов сводил гром на землю;* название Юпитера Елицием, то есть притягивателем[102]; рассказ Тита Ливия[103] о Тулле Гостилии, который, подражая Нуме и забыв нечто в обряде, был поражен молнией,* — рассказ, напоминающий в точности смерть Рикмана* посреди опытов над громоотводом, описанную Ломоносовым; нельзя забыть и обстоятельства, которыми сопровождались египетские инициации и которыми объясняются слова Эсхила[104]: «одна Минерва знает, где хранятся громы»;* бальзамирование, описанное Геродотом,* показывает, что египтянам был известен креозот, до которого мы едва добрались после многолетних усилий; отдаленность времени, истребление и искажение письменных памятников препятствуют в сем случае дать осязать истину; но я утверждаю, по крайней мере, что мы не двинулись ни на шаг в знании природы со времени бедственного направления наук, произведенного Бэконом Веруламским,* а еще более его последователями. Кто будет иметь терпение прочесть творения алхимиков, тот легко убедится в истине этого странного с первого раза утверждения; все нынешние химические знания находятся не только в Алберте Великом,* Рогере Баконе,* Раймонде Луллии,* Василии Валентине,* Парацельзии и в других чудных людях сего разряда, но эти знания были столько разработаны, что встречаются и в алхимиках меньшей величины. Ты найдешь, например, в «Космополите»[105] опыт замораживания воды посредством серной кислоты, что предполагает существование снарядов, предполагающих в свою очередь обширную опытность. Азот был известен Рогеру Бакону; даже в книге под именем Артефия[106] замечается знание свойства газов; не только у Василия Валентина, но и у Гильдебранда[107] описаны металлы с такою подробностию, которой не встретишь и во многих новейших сочинениях; важность анализа органических веществ чувствовал Генрих Кунрат…[108]* Вячеслав. Сделай милость, пощади… что за имена? что могли знать такие варвары? Фауст. Я нарочно указал на таких, которые и в свое время не пользовались особенною знаменитостию, а между тем мы с трудом доходим и до их знаний… Виктор. Но предоставь хотя что-либо нашему времени: например, хоть знание того, что вода не есть первоначальная стихия, как были уверены древние, несмотря на всю их мудрость… Фауст. Это также одна из сказок, которою тешит нас наше экспериментальное самолюбие; древние никогда не принимали воду за простое тело, по крайней мере со времен Платона, который в «Тимее» именно говорит, что «вода разделяется посредством огня и производит огненное тело или два воздухообразных тела», — не ясно ли здесь означены: кислород и водород, открытием которых мы так гордимся? Для меня нет сомнения, что под наименованиями стихий — огня, воздуха, воды и земли — у древних скрывались понятия, соответствующие нашим четырем простым телам: кислороду, азоту, водороду и углероду;[109] на это можно привести сотни доказательств: стоит вспомнить об элеатиках, не говоря уже о пифагорейцах!* Когда новейшие химики доказывают, что все органические тела образуются из газов, составляющих воздух, — я снимаю шляпу и кланяюсь весьма старому знакомому, современнику Анаксимена.* Не надобно забывать также, что все главнейшие газы были известны алхимику Фан-Гельмонту* и что даже слово газ принадлежит ему… Виктор. По крайней мере сила пара… Фауст. Ее употреблял практически Гиерон Александрийский* за 120 лет до Р. X.; ее предлагал Бласко Карлу V-му;* между этими двумя эпохами о ней говорил, как знаешь, и Рогер Бакон, — теперь все это ясно выведено на справку… Виктор. По крайней мере аэростаты… Фауст. Были известны тому же чудному Бакону, — а один из алхимиков даже весьма подробно описал аэростат за сто лет до Монгольфьера* и предлагал его устроить точно так, как догадались его устраивать весьма недавно, то есть из меди.[110] Смотри, вот и изображение: и шары и лодка и паруса; у этих варваров, как говорит Виктор, есть сокровища непочатые, нетронутые, до иных мы доходим случайно, до других боимся прикоснуться, остальных не знаем… Все эти дивы были произведение не кропотливой чувственной экспериментации, но такого взгляда на природу, который нам и не снится в том мышином горизонте, в который мы попали благодаря Бэкону Веруламскому. Вячеслав. Я не знаю, зачем особенно обвинять Бэкона; если экспериментальное направление и дошло до злоупотребления, то в этом скорее можно обвинить последователей Бэкона: Локка, Кондильяка и других. Виктор. А я так не вижу, что общего между открытием той или другой кислоты и теми или другими метафизическими идеями?.. Фауст. В храме философии, как в вышнем судилище, определяются те задачи, которые в данную эпоху разрабатываются в низших слоях человеческой деятельности. — Нельзя не заметить явного параллелизма между самыми отвлеченными метафизическими положениями века и движением прикладных наук, которые образуют все общественную, семейственную и индивидуальную жизнь человека в том веке. Так, напр<имер>, довольно любопытно, что постепенное раздробление естественных знаний, или, лучше сказать, их измельчение, — другими словами, их оремесление, — по-моему, их постепенное падение — соответствует именно той бедственной эпохе, когда философия, поскользнувшись в Бэконе, перешла через Локка и опустилась до Кондильяка, несмотря на все противодействие великого Лейбница,* т. е. со второй половины XVII века до начала XIX; с этой минуты, как бы каким-то колдовством, не появляются более те основные открытия, образовавшие огромный арсенал физических знаний, которым доныне мы пользуемся, неблагодарно подсмеиваясь над стариками; на сцену выходят одни ремесленные приложения того, что уже прежде было открыто. Что касается до Бэкона, то, вероятно, он сам не ожидал, до какой нелепости дойдут его последователи; он нападал на экспериментальную методу толпы своего времени, «слепую и бессмысленную», как он называл ее; он требовал, чтобы опыты были производимы в некотором порядке и с некоторою методою; но на Бэконе лежит тяжкая ответственность за то, что он приучил исследователей останавливаться на случайных, второстепенных причинах, оставляя в стороне внутреннюю сущность явлений; он произнес эти несчастные слова, этот драгоценный клейнод* ученого мира в продолжение двух веков, ныне разменявшийся на мелкую монету: «Лучшее из всех доказательств есть без сомнения опыт, — но такой опыт, где обращают внимание лишь на факт, находящийся перед глазами…»; и далее: «Должно, собрав множество фактов разного рода, извлекать из них познание причин и начал…».[111] Виктор. Но что же делали твои алхимики? разве также не угорали возле своих печей, также не собирали факты? если даже египетские храмы были не иное что, как физические лаборатории, то, вероятно, и там следовали Бэконову правилу… Фауст. С тою разницею, что древние, а равно большая часть алхимиков знали, куда они идут; материальный опыт был для них последнею ступенькою в изыскании истины; со времени бэконовского направления люди начинают с этой ступеньки и идут, что говорится — напропалую, сами не зная куда и зачем… Оттого алхимики открыли так, между делом, все то, без чего мы теперь пошевельнуться не можем, — а мы — лишь винты, да колеса для бумажных колпаков… Виктор. Все так! допустим, что все нынешние знания были известны и древним и средним векам, что мы подбираем только крохи с их роскошного стола, — но дело в том, что этот стол был для немногих, и для весьма немногих, тогда как теперь наука — словно общий стол в богатой гостинице, приходи, кто хочет… Фауст. С этим я согласен, хотя замечу, что двери в этой гостинице не довольно широки, и стол не всякому по деньгам. Действительно, в древнем и среднем мире наука была тайною, известного лишь жрецам или адептам; и доныне существуют тайны в разных технических производствах — по очень простой причине: по корыстолюбию изобретателей; ты знаешь, сколько времени (с начала 18-го века) состав синьки был тайною, хотя им производили значительную торговлю; лишь в конце 18-го века Шель* и Вертолет* обнародовали состав водородо-синеродной кислоты;* для стариков эта тайна была необходимостию; они понимали странную надпись в храме Изиды: «не открывай тайны под страхом наказания персиком» — и знали, почему персиковое дерево посвящено было богу молчания, — что между прочим показывает, что древние знали прежде нас и водородо-синеродную кислоту.[112] Платон беспрестанно останавливается и оговаривается, касаясь предметов, которые ему были известны как посвященному; необходимость этой тайны так была важна в средние веки, что Рогер Бакон, самый откровенный из алхимистов, назвав селитру и серу, входящие в состав пороха, скрывает слово «уголь» под весьма темной анаграммой: luru vopo vir can utriet (читают: carbonum pulvere), — наконец, почти в наше время некто в Лондоне, объявивший намерение открыть тайну составления золота, был найден убитым в своей комнате.[113] Но чем теснее был кружок этих людей, тем удивительнее, что они без всех наших пособий, книг, словарей, снарядов, журналов, съездов открыли прежде нас все наши открытия… Вячеслав. Я так не вижу тут ничего чудного: алхимики искали вздора: философского камня, — а случайно набрели на разные открытия.. Фауст. Знаешь ли, что надобно для того, чтобы случайно что-нибудь найти? Вячеслав. Ряд опытов… Фауст. И глаза… в обширном смысле этого слова!.. иначе мы будем походить на работника, образующегося по системе доктора Юра. Виктор. Что ни говори, но невозможно, чтобы эти тысячи специальных опытов, которые ныне производятся тысячами людей во всех краях мира, по всем отраслям естествознания, не довели бы, наконец, до открытия настоящей теории природы… Фауст. И тому доказательство: метеорология; ее явления у всех перед глазами, наблюдения сего рода возможны ежедневно, ежечасно… и до чего дошла она? до отрицательного ответа? — Метеорологи могут доказать только одно: что все бывшие доныне объяснения (выведенные из прямых опытов) ложны и что мы, в настоящем состоянии науки, не можем объяснить даже образования снега, града, дождя, направления ветра и проч…[114] За метеорологией и все другие науки, при настоящем направлении, тянутся к тому же результату. Не помню, кто-то заметил весьма справедливо, что эти господа похожи на физиолога, который бы выпустил из человека всю кровь до капли, чтоб лучше объяснить ему состав и действие крови. От безверия в возможность общих начал, от навыка довольствоваться второстепенными, случайными причинами, от непривычки к высшему движению духа произошли два зла: первое зло — уверенность, что всякое ощущение души тогда только действительно существует, когда может быть выражено словами; таким образом то, что не подходит под ту или другую материальную форму, названо мечтою; эта уверенность так сильна, что ее не могут поколебать ежедневные явления, ее видимо отрицающие. Кто не толкует о медицинском глазе (coup d'oeil medicinal)? Спросите у медика, обладающего сим даром: как он напал прямо на причину болезни? почему он предписал именно такой, а не другой способ лечения? — и часто вы приведете самого ученого медика в затруднение. В одном Китае требуют, чтобы врач непременно приискал болезнь своего пациента в официальных медицинских книгах и лечил бы в точности по описанию, — я нахожу это весьма логическим: если все может быть выражено словами, то следует только следовать этим словам, и дело в шляпе; ведь было же время, когда думали, что посредством пиитики и реторики можно человека научить поэзии! Парижская Академия еще недавно требовала, чтобы ей дали ощупать действие животного магнетизма;* кто восстает против таких требований, тот идет против логики. — Другое зло: гибельная специальность, которая ныне почитается единственным путем к знанию, — и обращает человека в ка-мер-обскуру, вечно наведенную на один и тот же предмет; целые годы она отражает его без всякого сознания, зачем и для чего и в какой связи этот предмет с другими? — еще до сих пор есть люди, которые уверены, что чудеса английской промышленности происходят оттого, что там если человек делает винт, то делает его целую жизнь и ничего, кроме этого винта, в мире не знает. Для этих господ сосредоточенность внимания — эта высшая духовная сила, могущая втянуть в свою сферу всю природу и доступная лишь высшему духу, — есть не иное что, как машинка, которая колотит целые годы по одному и тому же месту. От этих двух зол раздор и разрозненность в науке и в жизни; от них — анархия, споры нескончаемые и труды бессвязные; от них бессилие человека пред природой. Коснитесь какого угодно предмета, самого отвлеченного или самого простого житейского; соберите ответы людей специальных — этих кандидатов в немогузнайки, как говорил Суворов; этот повальный обыск может быть довольно любопытен: «Скажите мне, сделайте милость, химический состав тех или других веществ, употребляемых в пищу, какое может иметь влияние на организм человека и, следственно, на один из источников общественного богатства?» — Извините, это не по моей части; я занимаюсь лишь финансового наукою. «Скажите, нельзя ли объяснить некоторые исторические происшествия влиянием химического состава веществ, в разные времена употреблявшихся в пищу человеком?» — Извините, я не могу развлекаться изучением истории — я химик. «Скажите, действительно ли изящные искусства и в особенности музыка имеют такое сильное влияние на смягчение нравов — и какой именно род музыки?» — Помилуйте, ведь музыка так, забава, игрушка — когда мне ею заниматься? — я юрист. «Скажите, не может ли нынешняя ваша постоянно страстная, или блистательная музыка нарушить равновесие нравственных стихий, от которых зависит устройство общества?» — Извините, этот вопрос от меня слишком далек — я играю на скрипке. «Не можете ли мне объяснить значение обрядов, которые наблюдались в древности жрецами Цибелы* или Земли?» — Извините, филология до меня не касается — я агроном. «Скажите, нет ли между древними процессами земледелия таких опытов, которые ныне забыты и которые бы не худо было повторить?» — Извините, я не сельский хозяин, — я филолог. «Не знаете ли, чему приписать особенное размножение и часто появление тех или других насекомых в том или другом году? — не замечено ли в истории каких-нибудь периодов в этих явлениях? не осталось ли об этом какого-либо хоть темного предания в климатерических годах, о которых толковали астрологи?» — Извините, я космологиею вообще не занимаюсь — я рассматриваю мошек в микроскоп и, признаюсь, не без успеха, — я открыл с десяток совершенно новых пород. «Скажите, не заметили ль вы отношения между уклонениями магнитной стрелки и необыкновенным урожаем* того или другого растения или особенною смертностию между животными?» — Извините, я не могу входить в такие частности — я посвятил себя чисто магнетическим наблюдениям. «Скажите, милостивый государь, до какой степени распространение теорий за и против врожденных идей в платоновом смысле может иметь влияние на административные меры в том или другом государстве?» — Какой странный вопрос! он слишком далек от меня — я чиновник, бюрократ. «А вы, милостивый государь, не можете ли мне сказать, до какой степени гармоническое построение души человеческой должно быть принимаемо в соображение при полицейском устройстве города?» — Это, кажется, принадлежит к камеральным наукам, а я преподаю логику и реторику. «Скажите, нет ли возможности по наружным формам растения определить его внутренние свойства, как писал об этом Раймонд Луллий, — например, то или другое его врачебное свойство?» — Это собственно было бы медицинский предмет, я же занимаюсь только ботанической классификациею, а Раймонда Луллия мне не удавалось читать — я не библиоман. «Не заметили ль вы аналогии в наружных формах растений, имеющих одинаковое врачебное действие? — нельзя ли при пособии этого явления составить более правильную, более постоянную систему растительного царства и на основании такой системы прямо искать еще не открытого растения, или в данном растении — того или другого вещества, а не наудачу?» — Это бы очень усилило наши средства, и пример тому хинина, которую гораздо удобнее употреблять, нежели самую хину; что же касается до аналогии, о которой вы говорите, то ее нельзя не заметить; так, например, большая часть ядовитых растений имеют нечто общее в своей физиономии; я не могу однако ж взяться за разработку этого предмета: это дело ботаников, а я — практический медик. «Скажите по крайней мере, что такое жинсенк,* это странное растение, которое в Китае продается на вес золота и которому приписывают такую чудную силу?» — Я могу вам сказать: это — Panax quinquefolium, из семейства диоспирей; какие же свойства этого растения, о том спросите у химиков, а я — ботаник. «Скажите, какой состав этого странного растения, какое его действие на организм и как его употребляют?» — Всего вернее, что оно состоит из кислорода, водорода, углерода и, может быть, азота; какое же его действие, спросите у ориенталистов или у путешественников. «Вы, милостивый государь, один из немногих людей, которые долго жили в Китае, вы человек образованный, скажите, что такое это растение и как его употребляют?» — Слыхал я об нем, что его несколько родов, из которых один очень обыкновенный и не производит никакого действия, но другой очень редкий — или[115] как я сам видел, действительно спасает самых трудных больных. Какое различие между этими родами и в каких случаях употребляют тот или другой, я не мог этого изучить — потому что не занимаюсь естественными науками: я лингвист и ориенталист. «Милостивый государь, вы так хорошо пишете, — что бы вам написать книгу человеческим языком, которая бы сделала для всякого привлекательными и доступными физические знания». — Что делать? это не мой предмет! я занимаюсь только изящною литературою. «Вы, милостивый государь, вы так глубоко изучили физику и естественную историю, — что бы вам исправить варварскую физическую номенклатуру, которая отталкивает читателей и делает лучшие физические сочинения непонятными для всякого не физика». — Что делать? это не мой предмет! я не литератор. «Я слышал, милостивый государь, что вы напечатали вашу книгу о дифференциальном и интегральном исчислении; говорят, что если вникнуть в ваши формулы, то в них найдется объяснение почти всех физических, химических, этнографических явлений! как я рад, что вы наконец напечатали вашу книгу!» — Что пользы! ее едва ли прочтут десять человек, — а поймут едва ли трое в целом мире. «А вы, милостивый государь, — вы, который по существу вашей науки должны иметь обо всем сведения, скажите, отчего разбрелись все ученые в разные стороны и каждый говорит языком, которого другой не понимает? отчего мы всё изучили, всё описали и — почти ничего не знаем?» — Извините, это не мой предмет; я только собираю факты — я статистик!.. Вячеслав. Будет! будет! если ты намерен собирать все недомолвки ученого мира, то можешь проговорить до скончания века… Фауст. Я ищу: не сольются ли где-нибудь эти капельки крови, которые так усердно выпускаются этими господами изо всех жил природы, каждый из своей? Виктор. Успокойся! они начинают сливаться: например, утверждено тожество электричества, гальванизма, магнетизма… Фауст. Пора! об этом Шелдинг говорил уже лет 30 тому… что ж далее?.. Виктор. Тебе бы все хотелось философского камня! этим, к сожалению, наш век угодить тебе не может… точно так же, как ни магией, ни каб<б>алой, ни астрологией… Фауст. Спроси у Берцелия,* Дюма,* Распайля* и у других химиков, принимают ли они наверное металлы за простые тела и станут ли они теперь смеяться над тем, кто бы стал отыскивать не философский камень — нет! как можно в XIX-м веке! нет! а радикал металлов, — то есть именно то, чего искали алхимики! — правда, они называли предмет своих исканий очень странными именами: Меркурием, квинтессенциею, девственной землею, — что совершенно непростительно с их стороны. — Скажу вам, господа, маленький секрет, только держите его про себя, — а не то скажут, что я, не в шутку, занимаюсь алхимиею. В новейшей химии есть одно несчастное простое тело, называемое азотом; это вещество служит очистительным козлищем для химических грехов; когда химик не знает, что он такое нашел, — тогда это не знаю он называет или потерей, или азотом, смотря по обстоятельствам; азот в наше время, несмотря на то, что об нем говорят беспрестанно, есть вещество совершенно отрицательное; если химикам попадется газ, который не имеет свойств ни одного из известных им газов, — то его называют азотом. Вот вам мой секрет: мне сдается, что азот не только был известен алхимикам, но что даже он для них был — сложное тело. Когда в этом убедятся и наши химики, тогда останется один шаг до металлического газа — или так называемого ныне, с ужимкою, — радикала металлов. Теперь я могу сказать, как некогда алхимики в конце загадочной страницы: «Сын^мой! я открыл тебе важную тайну!». — Все это хорошо, — только вот что худо: когда это совершится, то, боюсь, люди точно так же будут смеяться над нашими атомами, исомерией, каталитическою силою, может быть, даже над нашими окислами, окисями, недокисями, перекисями и другими изящными именами, — точно так же, как мы смеемся над Меркурием, зеленым и красным драконом алхимиков… Вячеслав. Разумеется, науки совершенствуются — и как знать, где они остановятся… Фауст. Обман слов — по крайней мере, в нашем веке. Я вижу в нем одно: мы трудились, трудились — и опять дошли до того же, что до нас было известно. По-моему: незачем было ходить так далеко… Виктор. По крайней мере мы оставим нашим потомкам богатые материалы, опыты, сделанные при пособии таких снарядов, об утонченности которых наши предшественники не могли иметь никакого понятия.. Фауст. Не знаю, к чему послужила выставка этих прекрасных, выполированных игрушек, которые называются физическими снарядами?.. У Архимеда для определения плотности тел был очень незавидный снаряд — вода; у Галилея для открытия законов движения маятника — снарядом была люстра, висевшая в церкви; для Ньютона, говорят, — яблоко.. Вячеслав. Но хоть из милости оставь что-нибудь нашему времени. Неужли все ученые, трудившиеся в продолжение целого столетия с половиною, не стоют ни малейшего внимания?.. Фауст. О, нет! я этого не говорю! как не уважать ученых! как не уважать трудов и страданий немногих высоких деятелей, ощутивших в себе необходимость единства науки и не понятых современниками! Как, даже в низшей сфере деятелей, не изумляться тому мужеству, с которым они часто приносят в жертву науке и труд, и спокойствие жизни, и самую жизнь! Ученый для меня то же, что воин; я даже собираюсь написать прелюбопытную книгу: «О мужестве ученых», начиная с смиренного антиквария или филолога, который каждый день, мало-помалу, впивает в себя все зародыши болезней, грозящих его затворнической жизни, — до химика, который, несмотря на всю свою опытность, никогда не может поручиться, что он выйдет живой из лаборатории; начиная от Плиния-старшего, убитого в сражении с волканом, до Рикмана, застреленного громовым отводом, Дюлона, потерявшего глаз в борьбе с хлором, Парана Дюшателе, проводившего недели по колени в сточных ямах, заражавших весь город, до Александра Гумбольдта, спускавшегося в рудники,* чтоб испытать на себе действие асфикции, прикладывавшего себе шпанские мухи для гальванических опытов, до всех жертв плавиковой, гидрокиануровой кислоты… и уверяю вас, что никого не забуду. Но чем более я уважаю труды ученых, тем более [— еще раз — ] скорблю об этой безмерной и напрасной трате раздробленных сил, которая замечается теперь на Западе; тем более скорблю, что наука более столетия все упрямее бредет по трудной, тернистой дороге и доходит лишь до мелких ремесленных приложений, которые, при другом пути, пришли бы сами собою, — или до простого механического записывания фактов, без цели, почти без надежды, подобно метеорологии… скорблю, что мы еще не вышли из пеленок восемнадцатого века, что еще не сбросили с себя постыдного ига энциклопедистов и материалистов, что общая, живая связь наук потерялась и что истинное начало знания все более и более забывается… Вячеслав. По крайней мере ты не будешь отвергать успехов истории в наше время, потому что без нее ты сам бы не мог сделать шага в твоей атаке против нашего века… Фауст. История! история еще не существует. Виктор. Позволь хоть в этом усомниться! когда, в каком веке более обращалось внимания на историю? когда исторические сокровища подвергались такой усиленной разработке? Фауст. И все-таки история как наука не существует! Главное условие всякой науки: знать свое будущее, т. е. знать, чем бы она могла быть, если бы она достигла своей цели. Химия, физика, медицина, несмотря на все их настоящее несовершенство, знают, чем они могут быть, — следственно, к чему они идут, — история и этого не знает: подобно ботанике, метеорологии, статистике, она накладывает камень на камень, не зная, какое выйдет здание, свод или пирамида, или просто развалина, да еще и выйдет ли что-нибудь. Вячеслав. Ты смешиваешь историю с хронологиею, с летописью… время летописей прошло; какой историк со времен Вольтерова «Опыта о нравах народных»* («Essai sur les moeurs») не старается соединять исторические факты так, чтоб сделать возможными общие выводы? Фауст. Правда! потребность одной общей, живой теории ощущается, с каждым днем более и более, лучшими умами века, везде: в истории, как и в других науках; но с историею случилось то же, что с метеорологией). Она очень подробно описала, что молния есть электрическая искра, сопровождаемая громом; с другой стороны, опытом найдено расстояние, пробегаемое звуком; из этих фактов сделаны весьма основательные выводы: что чем дальше гроза, чем больше проходит времени между появлением молнии и звуком грома, тем человеку безопаснее; эта теория обратилась в аксиому; под нее стали подводить все встречавшиеся явления; добрые люди, учившиеся наукам, и до сих пор считают по пульсу время, пробегающее между молниею и громом, и с уверенностию объявляют удивленному простолюдину, что гроза от него на столько-то верст! Прекрасно! чего лучше! вот что значит верное наблюдение фактов и теория, не на мечтах, а на фактах основанная! Но вот что очень огорчило господ опытных теоретиков: представились другие факты, а именно — люди, животные, здания были поражены грозою без малейшей молнии и без грома! что делать с опытною теориею? она вся вверх дном! «Ничего! — сказали наблюдатели, — мы приобщим эти факты к другим, противоречащим — вот и все, а для утешения теоретиков приищем какое-нибудь название для этих досадных фактов, назовем их хоть возвратным ударом (choc de retour)!». — Та же теория на основании цифр и статистических выводов объявила, что грозы чаще бывают в жарких странах, нежели в холодных, и очень тщательно объяснила этот закон посредством электрической жидкости; но, к несчастию, к статистическим таблицам последовало небольшое дополнение, а именно, что в Лиме, Перу и Каире почти не бывает гроз, — тогда как в Ямайке от ноября до апреля грозы бывают ежедневно.[116] Вероятно, последняя страна имеет привилегию на электрическую жидкость, в которой отказано первым. — В истории, и особенно в так называемой философической истории, точно та же история. — Ничего бы не могло быть любопытнее собрания исторических выводов о причинах происшествий и оценки исторических лиц; один говорит: такая-то страна уцелела, потому что, несмотря на неблагоприятные обстоятельства, решилась удержать свою народность; другой: такая-то страна погибла, потому что, несмотря на те же самые обстоятельства, хотела удержаться. Такой-то полководец, несмотря на все увещания, поторопился и оттого потерял сражение; а такой-то, в тех же обстоятельствах, несмотря на все увещания, не захотел медлить и выиграл сражение. Варвары напали на римлян, но должны были уступить их воинской дисциплине; варвары напали на римлян — и распалась Римская империя, несмотря на ее воинскую дисциплину. — Иоанн Гусе погиб,* потому что, полагаясь на охранительное письмо, отдался в руки непримиримым врагам своим; Лютер восторжествовал,* потому что, несмотря на пример Гусса, пошел прямо в средину непримиримых врагов своих. Вот уроки этого так называемого училища народов — истории. Спроси ее о чем хочешь: на все она даст ответ, вместе утвердительный и отрицательный; нет нелепости, которой бы нельзя подкрепить указаниями на нелицемерные скрижали истории, и чем они нелицемернее, тем удобнее гнутся под всякие выводы. Отчего это странное, безобразное явление? все от одной причины: оттого, что историки, как метеорологи, думали возможным останавливаться на второстепенных причинах; думали, что ряд фактов может их привести к какой-либо общей формуле! — И что ж мы замечаем в настоящую минуту: историки, видя постоянно, что от одних и тех же причин проистекают совершенно противоположные следствия, — решились снова проситься в летописцы. Я нахожу это весьма логическим! сливайте, сливайте, господа, разные лекарства в одну и ту же стклянку — может быть, что-нибудь и выйдет! Виктор. Нападая на противоположные выводы из одинаких происшествий, ты забыл, что необходимо принимать в расчет разные обстоятельства, как, например, географическое положение, климат… Фауст. Англия немножко побольше Исландии и почти в одинаких физических обстоятельствах — отчего такая разница в судьбе этих двух островов?.. климат? отчего англичане, переселившиеся в Северную Америку, не сделались индейцами, а индейцы англичанами? отчего евреи, цыгане не приняли нравов всех тех климатов, где они находились и находятся? Виктор. Причина простая: народный характер, дух времени… Фауст. Ты произнес два важные слова, только одного я не понимаю, на другое потребую объяснения. Что такое, например, дух времени? я это слово встречаю очень часто, но определения его еще не видал нигде… Виктор. Определить это слово трудно, но смысл его довольно понятен; под духом времени разумеют отличительный характер всех действий человечества в данную эпоху, общее направление умов к тому или другому предмету, к тому или другому образу мнений, общее убеждение, — наконец, нечто соответствующее возрасту отдельного человека, нечто необходимое, неизбежное… Фауст. Кажется, ты определил довольно верно; но вот вопрос: откуда берется это общее направление, это общее убеждение? зависит ли оно от одной какой-либо мощной причины, или от нескольких разных начал? Если дух времени происходит от одного начала, то он должен производить одно общее убеждение, исключающее все другие убеждения; если дух времени проистекает от различных начал, тогда убеждение, им производимое, не может быть общим, ибо оно разделится на несколько разных убеждений, из которых каждое будет иметь притязание на первенство, и тогда: прощай необходимость. Возьмем частный пример: какой, например, по-твоему, характер настоящего века?.. Виктор. Промышленный, положительный, это ясно как дважды два — четыре. Фауст. Хорошо; вот необходимое призвание нашего века, не так ли? мы во всем ищем положительной, осязаемой пользы, не так ли? Виктор. Без сомнения. Фауст. Если так, то объясни мне, сделай милость, каким образом музыка существует в нашем веке? в нашей положительной эпохе она совершенная невозможность, нелепость! всякое другое искусство имеет хотя отдаленную пользу; поэзия нашла себе уголок в так называемых дидактической и анакреонтической поэзии; посредством стихов можно научить, например, хоть как нитки мотать; Делиль написал руководство для садовников;* не помню кто — поэму о переплетном деле; живопись напоминает вещественные предметы и годится для изображения машин, домов, местностей и других полезных предметов; архитектура — и говорить нечего. Но музыка? музыка решительно не может доставить никакой пользы! как же она уцелела в нашем веке, где на каждом шаге вопрос: а к чему это полезно? другими словами: а к какой денежной операции это пригодно? — Если бы люди имели несчастие быть вполне логическими, они бы должны были выбросить музыку за окошко, как старую рухлядь. Человек, который, слушая музыку, сказал: Sonate! que me veux-tu?[117] — был человек весьма логический, ибо действительно посредством музыки нельзя себе выпросить даже стакана воды. Как втерлось это бесполезное искусство в наше воспитание? отчего почтенному фабриканту хочется, чтоб дочь его бренчала на фортепьянах? зачем он на музыкальные уроки и на инструменты тратит деньги, которые бы могли быть употреблены на более полезные предметы? Виктор. Утешься, причина такого мотовства очевидна: тщеславие и больше ничего! Фауст. Согласен! музыка действительно втерлась в новейшее общество в одном из его маскарадных платьев, под покровительством тщеславия, но почему наше тщеславие подружилось именно с музыкой? почему, например, не с кухней? что было бы гораздо легче и гораздо полезнее? Тут случилось нечто довольно странное и любопытное. Почтенному фабриканту, заставлявшему свою дочь играть блистательные варияции на di tanti palpiti[118],* никак не приходило в голову, что несколько пустых филантропов, занимающихся исправительною системою, наткнулись на факт, вполне непонятный: они заметили, что лишь те из преступников склонны к исправлению, в которых оказывается расположение к музыке.[119] Что за странный термометр! Виктор. Уж воля твоя — я никак не могу понять, какое может быть отношение между руладами и нравственными поступками человека. Фауст. Да, подлинно странно! а между тем это факт, un fait acquis a la science[120], как говорят французы. Тут невольно подумаешь о чьем-то вмешательстве в мире действий человеческих; музыка, повторяю, втерлась в этот мир вопреки духу времени! Ты видишь, я признаю существование этого духа, но даю ему другой смысл, который, может быть, не понравится утилитаристам. По-моему, дух времени — в вечной борьбе с внутренним чувством человека; этот дух был принужден принять в свои недра противную ему музыку, покоряясь какому-то темному чувству человека, которое бессознательно угадало высокий смысл этого искусства… Вячеслав. Я очень рад этому открытию; вперед, когда в концерте какая-нибудь певица или signor Castratto затянет: «di tanti palpiti», — я закричу: «молчание, господа, — это курс нравственности!». Фауст. Твоя насмешка кстати, но ты ошибся целью — и попал не в музыку, а в дух времени. Этому духу очень бы хотелось переиначить на свой лад ненавистное ему искусство; для этого он двинул музыку на ту разгульную дорогу, где она теперь шатается со стороны на сторону. Гимнам, выражающим внутреннего человека, — материальный дух времени придал характер контраданса,* унизил его выражением небывалых страстей, выражением духовной лжи, облепил бедное искусство блеском, руладами, трелями, всякою мишурою, чтоб люди не узнали его, не открыли его глубокого смысла! Вся так называемая бравурная музыка, вся новая концертная музыка — следствие этого направления; еще шаг, и божественное искусство обратилось бы просто в фиглярство, — темный дух времени уж близок был к торжеству, но ошибся: музыка так сильна своею силою, что фиглярство в ней недолговечно! Случилась странность: все, что музыканты писали в угождение духу времени, для настоящей минуты, для эффекта, ветшает, надоедает и забывается. Кто захочет теперь слушать нежности Плейеля и рулады времен Чимарозо?* Россиниевский блеск уже погас! от Россини осталось лишь несколько мелодий, проникнутых искренним чувством; все, что было им писано по заказу, для той или другой ноты певца, для той или другой публики, исчезает из людской памяти; певцы умерли, формы устарели. Беллини, который на сотни сажен ниже Россини,* еще живет, потому что еще не успел надоесть и потому что в его оперы закрались две-три искренние мелодии. Фиглярство концертное надоело до чрезвычайности: все внимание концертистов обращено на то, чтоб удивить публику чем-либо новым: скрипка просится в фортепьяны, фортепьянам до смерти хочется петь, флейта добивается до pizzicato[121], — люди собираются, слушают, удивляются и — по темному, бессознательному чувству зевают; завтра все забыто: и зевота и музыка; не пройдет четверти столетия — и вопрос: «что вы думаете об операх.

The script ran 0.006 seconds.