Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юкио Мисима - Золотой храм [1956]
Язык оригинала: JAP
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Роман знаменитого японского писателя Юкио Мисимы (1925-1970) «Золотой Храм» основан на реальном событии. В 1950 году молодой монах сжег Храм в Киото. Под пером писателя эта история превращается в захватывающую притчу о великой и губительной силе красоты. Перевод с японского и вступительная статья Григория Чхартишвили.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Американец спросил меня, что это за ягоды краснеют на присыпанных снегом ветвях, но я не знал, как они называются по-английски, и просто сказал: «аоки». Быть может, под внешностью громилы скрывался поэт, но мне ясные голубые глаза солдата показались жестокими. В английской детской песенке про Матушку Гусыню поется о том, что черные глаза – злые и жестокие. Видимо, человеку свойственно отождествлять жестокость с чем-то чужеродным и иностранным. Я начал экскурсию как обычно. В Золотом Храме мертвецки пьяный американец, шатаясь из стороны в сторону, снял сапоги и швырнул их на пол. Закоченевшими от холода пальцами я достал из кармана путеводитель на английском языке и приготовился читать по нему, как делал это всегда, но солдат протянул руку, выхватил у меня брошюру и стал дурашливым голосом декламировать по ней сам, так что необходимость в моих услугах отпала. Я стоял, прислонившись к одной из колонн Зала Очищения Водой, и смотрел на искрящийся и сверкающий пруд. Никогда еще покои Золотого Храма не заливало такое море света – даже становилось как-то не по себе. Засмотревшись на пруд, я не заметил, как между солдатом и проституткой, зашедшими в Рыбачий павильон, началась перебранка. Ссора становилась все громче, но слов разобрать я не мог. Женщина ожесточенно кричала что-то своему спутнику, причем я так и не понял – по-японски или по-английски. Переругиваясь на ходу, американец и проститутка двигались в мою сторону, обо мне они уже забыли. Солдат бранился, нависая над женщиной, и она вдруг со всего размаху ударила его по щеке. Потом повернулась и, быстро надев свои туфли на высоком каблуке, пустилась бежать по дорожке к воротам. Я не понял, что произошло, но тоже выскочил из Храма и побежал вдоль пруда. Однако длинноногий американец догнал женщину быстрее меня и схватил ее за лацканы ярко-красного пальто. Потом парень оглянулся на меня и разжал пальцы. Наверное, руки его обладали поистине богатырской силой, потому что женщина тут же навзничь рухнула на снег. Красные полы пальто распахнулись, заголились белые ляжки. Она даже не пыталась встать, а только злобно смотрела снизу на солдата, горой возвышавшегося над ней. Я инстинктивно опустился рядом с женщиной на колени, чтобы помочь ей подняться. – Эй, ты! – крикнул американец. Я обернулся. Он стоял надо мной, широко расставив ноги, и делал какой-то знак рукой. Потом сказал по-английски странно потеплевшим, мягким голосом: – Ну-ка наступи на нее. Слышишь, ты? Я сначала не понял, чего он от меня хочет. Но в голубых глазах, глядевших на меня откуда-то сверху, недвусмысленно читался приказ. За широкими плечами солдата сверкал и переливался покрытый снегом Храм, ярко синело ясное, словно свежевымытое, зимнее небо. В этих голубых глазах не было и тени жестокости. Их выражение показалось мне необычайно нежным и даже лиричным. Толстые пальцы крепко взяли меня за воротник и рывком поставили на ноги. Но голос по-прежнему был мягок и ласков: – Наступи. Наступи на нее. Словно завороженный, я поднял ногу в резиновом сапоге. Солдат хлопнул меня по плечу, нога дернулась книзу и опустилась на мягкое – будто я ступил в жидкую весеннюю грязь. Это был живот проститутки. Она зажмурила глаза и взвыла. – Еще разок. Давай-давай. Я наступил еще. Охватившее меня поначалу смятение исчезло, сменилось вдруг безудержной радостью. Это женский живот, сказал себе я. А вот это – грудь. Никогда бы не подумал, что человеческое тело так послушно и упруго – прямо как мяч. – Хватит, – отчетливо произнес американец. Потом вежливо помог женщине подняться, стряхнул с нее снег и грязь и, не оборачиваясь, повел ее под руку вперед. Женщина за все время так ни разу на меня и не взглянула. Усадив проститутку в джип, солдат посмотрел на меня и с пьяной торжественностью сказал: «Спасибо». Протянул мне какие-то деньги, но я не взял. Тогда он достал с переднего сиденья две пачки сигарет и сунул мне в руки. Я стоял у ворот, солнечные блики слепили мне глаза. Щеки мои горели огнем. Подняв облако снежной пыли, джип запрыгал по ухабам и скрылся вдали. Я весь дрожал от возбуждения. Когда же волнение схлынуло, в голову мне пришла восхитительная по своему коварству мысль: я представил, как обрадуется настоятель, заядлый курильщик, получив в подарок эти сигареты. А знать ничего не будет. Ни к чему мне признаваться ему в содеянном. Я лишь подчинился насилию. Неизвестно еще, что со мной сталось бы, попробуй я не подчиниться. Я отправился в Большую библиотеку. Отец эконом, мастер на все руки, как раз брил Учителю голову. Я остался ждать на засыпанной снегом веранде. Сосна «Парусник», покрытая искристым снегом, сегодня была похожа на настоящий корабль со свернутыми белыми парусами. Настоятель сидел с закрытыми глазами и держал в руках лист бумаги, о который эконом вытирал лезвие. Из-под бритвы все явственней возникал голый череп – массивный и какой-то животный. Покончив с бритьем, отец эконом накрыл голову Учителя горячим полотенцем. Когда он снял полотенце, взору явилась блестящая, будто новорожденная голова, похожая на вынутое из кипятка яйцо. Я пробормотал, заикаясь, какие-то объяснения и с поклоном протянул преподобному две пачки «Честерфильда». – О-о, вот за это спасибо. По лицу Учителя промелькнула рассеянная улыбка. Только и всего. Потом его рука деловито и одновременно небрежно швырнула обе пачки на стол, заваленный письмами и бумагами. Отец эконом принялся массажировать преподобному Досэну плечи, и тот снова прикрыл глаза. Надо было уходить. От разочарования меня бросило в жар. Мой преступный и загадочный поступок, полученные в награду за него сигареты, принявший их, не ведая ни о чем, Учитель – вся эта цепь событий должна была привести к более острому и драматичному эффекту! И то, что человек, именующий себя «Учителем», ничего не почувствовал, лишь усилило мое к нему презрение. Однако настоятель вдруг велел мне задержаться. Оказалось, что он решил меня облагодетельствовать. – Ты вот что, – объявил настоятель, – как кончишь школу, будешь поступать в университет Отани. Тебе надо хорошенько учиться, чтобы сдать экзамены как следует, покойный отец взирает на тебя с небес. Новость, благодаря отцу эконому, незамедлительно распространилась среди всех обитателей храма. То, что отец настоятель сам предлагает послушнику поступать в университет, говорило о многом. Я был наслышан о том, каких трудов стоило другим добиться этой милости: иной каждый вечер месяц за месяцем ходил делать Учителю массаж, чтобы получить желанное разрешение. Цурукава, который собирался учиться в Отани на собственные средства, узнав о решении настоятеля, обрадованно хлопнул меня по плечу, а еще один послушник, обойденный вниманием Учителя, с этого дня перестал со мной разговаривать. Глава 4 Итак, весной сорок седьмого года я поступил на подготовительное отделение университета Отани. Со стороны могло бы показаться, что все складывается как нельзя лучше и я уверенно ступаю по жизни, пользуясь неизменным расположением Учителя и вызывая зависть недругов. На самом же деле поступлению в университет предшествовало событие, при воспоминании о котором меня и поныне охватывает дрожь. Через неделю после того снежного утра, когда настоятель объявил, что я буду учиться в университете, я, вернувшись из школы, столкнулся лицом к лицу со своим обойденным соперником – тот взглянул на меня со странным ликованием. До этого он делал вид, что не замечает моего существования. В поведении отца эконома и всех прочих я тоже уловил нечто необычное, хотя внешне все оставалось по-прежнему. Вечером я пошел в келью Цурукава и пожаловался ему на непонятную перемену, произошедшую в братии. Поначалу Цурукава отвечал уклончиво, но он никогда не умел скрывать своих чувств и вскоре виновато посмотрел на меня исподлобья. – Мне рассказал… (тут Цурукава назвал имя третьего из послушников), но его при этом тогда не было, он еще не вернулся из школы… В общем, тут днем произошла какая-то странная история. У меня все сжалось в груди. Я насел на своего приятеля, и он, заставив меня поклясться, что я его не выдам, глядя мне прямо в глаза, рассказал следующее. Днем в храм приходила проститутка, одетая в красное пальто. Она потребовала встречи с настоятелем. К ней вышел отец эконом, но женщина не пожелала с ним объясняться и вновь потребовала самого главного. На беду по коридору проходил преподобный Досэн. Увидев посетительницу, он вышел в переднюю. Проститутка сказала, что неделю назад, в тот день, когда кругом лежал снег, она вдвоем с одним иностранным солдатом приехала посмотреть Золотой Храм; по словам проститутки, американец повалил ее наземь и заставил какого-то монашка из нашего храма топтать ее ногами. Вечером у нее случился выкидыш. От настоятеля она требовала денежной компенсации. Если же он ничего не даст, женщина грозилась поднять скандал и объявить всему миру, что за дела творятся в храме Рокуондзи. Отец настоятель, ни слова не говоря, дал проститутке денег, и она ушла. Было известно, что в то злосчастное утро экскурсию вел я, однако, поскольку других свидетелей моего проступка не имелось, преподобный Досэн велел ничего мне о случившемся не говорить. Сам он решил счесть рассказ проститутки ложью и небылицей. Однако братия, которой отец эконом не преминул все передать, не сомневалась в моей виновности. Цурукава, чуть не плача, схватил меня за руку. Глядя на меня ясными глазами, он спросил своим бесхитростным детским голоском: – Неужели ты и вправду мог совершить такое? …Я оказался лицом к лицу с обуревавшими меня мрачными страстями. К этому вынудил меня вопрос Цурукава. Почему он задал его? Из дружеских чувств? Знает ли он, что, спрашивая меня об этом, выходит за пределы отведенной ему роли? Понимает ли, что самим своим вопросом совершает предательство по отношению к моему сокровенному «я»? Я ведь уже говорил, что Цурукава – мой позитив. И если бы он честно играл свою роль, то ему следовало бы не приставать ко мне с вопросами, а перевести мои темные чувства в чувства светлые. Тогда ложь стала бы правдой, а правда обернулась бы ложью. Поступи Цурукава как обычно – преврати он тень в свет, ночь в день, луну в солнце, скользкую плесень во влажную молодую листву, – я бы, наверное, заикаясь, во всем ему признался. Но на сей раз Цурукава меня подвел. И таившиеся в моей душе черные страсти обрели новую силу… Я неопределенно улыбнулся. В храме полночь, не горит ни огонька. Холодные колени. Вокруг нас – древние мощные колонны. Отчего я дрожал? Скорее всего, просто от холода, но то могла быть и дрожь наслаждения – ведь я впервые открыто лгал в глаза своему единственному Другу. – Ничего этого не было. – Правда?! Значит, та женщина наврала? Ах, мерзавка! Надо же, отец эконом, и тот поверил! Цурукава все пуще распалялся праведным гневом, он уже собирался прямо с утра пойти к Учителю и поведать ему, как меня оболгали. В этот миг перед моими глазами возникла свежевыбритая голова настоятеля, так похожая на какой-то только что сваренный овощ. Потом – розовые пухлые щеки. Мной вдруг овладело жгучее отвращение к этому лицу. Необходимо было умерить пыл Цурукава, пока он действительно чего-нибудь не натворил. – Ты что ж, думаешь, Учитель поверил в мою виновность? – А?.. – Цурукава был сбит с толку. – Все остальные могут болтать что им вздумается, главное – отец настоятель молчит. А значит, он разобрался, что к чему, и я могу быть спокоен. Так я думаю. И я объяснил Цурукава, что, начни он уверять остальных в моей невиновности, это лишь убедило бы всех в обратном. Настоятель знает, что я ни при чем, поэтому он и велел оставить историю без последствий. Я говорил это своему приятелю, а сердце трепетало от восторга, радость охватила все мое существо. В голове у меня ликующе звучало: «Никто, никто не видел. Свидетелей нет!» Сам-то я, конечно, не считал, что настоятель убежден в моей невиновности. Совсем наоборот. Он потому и велел оставить дело без последствий, что твердо знал: женщина не лгала. Может быть, он догадался еще прежде, когда я вручил ему две пачки «Честерфильда». Возможно, он молчит, ожидая, что я сам приду к нему и во всем покаюсь. Более того, не исключено, что и позволение поступать в университет было своего рода приманкой: утаи я свою вину, и настоятель накажет меня, отменив распоряжение; покайся я, он смилостивится и оставит решение в силе – если, конечно, будет убежден, что мое раскаяние искренне. А самая главная ловушка, вне всякого сомнения, заключается в том, что преподобный велел отцу эконому сохранить все в тайне от меня. Если на мне вины нет, я ничего не почувствую и буду жить как ни в чем не бывало, пребывая в счастливом неведении. Если же моя совесть нечиста, придется мне (конечно, если я не круглый идиот) кривить душой и притворяться, изображая спокойствие и безмятежность духа, как будто каяться мне абсолютно не в чем… Итак, я должен буду притворяться. Это – лучшее из всего, что мне остается, единственная возможность уйти от наказания. В этом-то и состоит тайный умысел настоятеля, вот в какую ловушку хочет он меня заманить! При этой мысли я пришел в ярость. Можно подумать, мне нечего сказать в свое оправдание! Да если б я не наступил на проститутку, американец вполне мог бы выхватить пистолет – под угрозой оказалась бы моя жизнь! Им, оккупантам, законы не писаны! Я же был жертвой насилия! Все это так, но прикосновение моего сапога к женскому животу, податливая упругость, те стоны, ощущение, будто давишь едва распустившийся цветок из нежной плоти; чувственное содрогание, наконец некая таинственная молния, рожденная телом женщины и пронзившая мою ногу, – кто мог заставить меня испытать подобное наслаждение? Я и сейчас помню всю сладость тех мгновений. И настоятель знал, что я ощущал тогда, прекрасно понимал, какое я чувствовал блаженство! Весь последующий год я прожил подобно птице, попавшей в клетку. Решетка постоянно была у меня перед глазами. Я твердо решил ни в чем не сознаваться, и дни мои были лишены покоя. Странно, но мое деяние, которое и прежде не казалось мне преступным, со временем начало приобретать в моем восприятии некий ореол. И не только потому, что у женщины, как выяснилось, произошел выкидыш. Осев в памяти, мой поступок, подобно опустившемуся на дно золотому песку, стал источать сияние. Сияние зла. Да-да, пусть содеянное мной зло было ничтожным, но все же я его совершил, теперь я твердо это знал. И злое свершение сияло на мне подобно ордену – только подвешенному с внутренней стороны груди… Что же касается повседневной жизни, то мне ничего не оставалось, кроме как ждать вступительных экзаменов, настороженно наблюдая за настоятелем и стремясь угадать его мысли. Он ни разу не пытался отменить данное ранее обещание, но и не давал мне распоряжения начинать подготовку к экзаменам. Как же ждал я развязки – той или иной! Но настоятель хранил злорадное молчание, подвергая меня долгой и мучительной пытке. Я тоже не заговаривал с ним об университете – отчасти из страха, отчасти из духа противоречия. Постепенно фигура настоятеля, к которому я прежде относился с довольно нейтральным уважением, приправленным известной долей скепсиса, выросла в моих глазах до размеров совершенно гигантских, и мне уже с трудом верилось, что в этой махине бьется человеческое сердце. Я пытался не обращать внимания на Учителя, но он вечно нависал надо мной, словно стена таинственного замка. Помню день в конце осени. Настоятеля пригласили на похороны одного его давнего прихожанина. До дома усопшего было часа два езды на поезде, поэтому преподобный Досэн накануне вечером предупредил нас, что отправится в путь в полшестого утра. Сопровождал его отец эконом. Для того чтобы успеть сделать уборку, приготовить завтрак и проводить Учителя, нам пришлось вставать в четыре часа. Пока отец эконом собирал настоятеля в дорогу, мы читали утренние сутры. Беспрестанно позвякивала бадья у колодца на темном холодном дворе – обитатели храма спешили ополоснуть лицо. Предрассветные осенние сумерки резко разорвало звонкое петушиное кукареканье. Подобрав широкие рукава ряс, мы поторопились занять свои места перед алтарем в Зале Гостей. Покрытый соломенными матами пол, на котором никто никогда не спал, был холодным и будто съеживался от прикосновения ног. Подрагивал огонь светильников. В такт ударам гонга мы трижды совершили поклон: сначала стоя, потом сидя. Во время утренней службы я всегда чувствовал в хоре мужских голосов какую-то особую свежесть. Эти утренние голоса звучали мощно, словно разгоняя и распыляя ночные химеры, – мне казалось, что от стройных звуков разлетается мелкая черная капель. Не знаю, обладал ли тем же эффектом и мой голос, но сама мысль, что он тоже участвует в хоре, изгоняющем грязь ночных мужских помыслов, странным образом придавала мне мужества. Мы еще не приступили к «утренней каше», когда настоятель отправился в путь. Для церемонии проводов вся братия выстроилась рядком в передней. Рассвет еще не наступил, небо было усыпано звездами. Смутно белела вымощенная камнем дорожка, что вела к воротам, тень от огромного дуба сливалась с тенями сосен и слив. Холод проникал в дыры моего драного на локтях свитера. Церемония проходила в полном молчании. Мы низко склонились в прощальном поклоне, настоятель, сопровождаемый экономом, едва кивнул в ответ. Потом стук их деревянных сандалий по камню дорожки стал удаляться, постепенно затихая. Этикет дзэн-буддистской обители требует провожать Учителя взглядом до тех пор, пока он не скроется из виду. Собственно говоря, в темноте мы могли видеть лишь белые подбои ряс и белые таби[20]. Иногда пропадали и они – это их заслоняли деревья. Когда же во мраке снова появлялись белые пятна, казалось, будто и стук шагов становится громче. Мы не сводили глаз с двух удаляющихся фигур, прошла целая вечность, прежде чем они окончательно скрылись за воротами. Именно в этот миг во мне что-то дрогнуло. Душевный импульс поднялся из груди и обжег мне горло, точно так же застревали из-за моего проклятого заикания самые важные слова. Мне страстно захотелось освобождения. Я не желал более ни исполнения честолюбивых замыслов, внушенных мне матерью, ни места в университете. Я жаждал лишь одного – избавиться от той невыразимой силы, что владела и управляла мной. Не то чтобы меня вдруг оставило мужество, нет. Да и много ли надо мужества, чтобы покаяться? Особенно такому, как я, молчавшему все двадцать лет своей жизни. Кому-то может показаться, что я драматизирую, но упрямое мое нежелание покаяться, поддаться молчанию отца настоятеля, было не чем иным, как экспериментом на тему: «Возможно ли зло?» Если бы я выдержал и смолчал, значит, зло – пускай самое незначительное – мне по плечу. Я смотрел вслед исчезавшим за деревьями белым точкам, и побуждение, огнем горевшее в моем горле, становилось нестерпимым. Покаяться, во всем покаяться! Побежать за настоятелем, припасть к рукаву его рясы и во весь голос признаться в злодеянии, совершенном мной в то снежное утро. На этот поступок меня толкало не почтение к святому отцу – я ощущал исходившую от него силу, почти физическое принуждение… Но мысль о том, что, если я покаюсь, первое в моей жизни злодейство утратит цену, остановила меня; что-то не дало мне тронуться с места. Учитель прошел под сводом ворот и исчез в предрассветном мраке. Все облегченно вздохнули и с шумом устремились к дверям прихожей. Я, окаменев, стоял на месте, когда Цурукава хлопнул меня по плечу. Плечо мое очнулось. Тощее и жалкое, оно вновь обрело былую гордость. * * * Как уже было сказано, несмотря на все переживания, в университет я в конце концов попал. Признаваться и каяться мне так и не пришлось. Через несколько дней настоятель вызвал меня и Цурукава и коротко известил нас, что отныне мы освобождаемся от работ по храму и должны начинать подготовку к экзаменам. Итак, я поступил в университет, но это событие не решило всех моих проблем. Поведение настоятеля по-прежнему было для меня загадкой, вопрос о том, кто станет его преемником, тоже оставался открытым. Университет Отани. Там впервые познакомился я с идеями, которые сам для себя избрал; там жизнь моя приняла иное направление. Древнему учебному заведению было без малого триста лет; его история восходила к пятому году эпохи Камбун (1665 г.), когда училище при храме Цукуси-Кандзэон переехало на новое место – в усадьбу Кикоку. Там открылся монастырь для молодых послушников школы Отани, принадлежавшей к секте Хонгандзи. Во времена пятнадцатого главы секты некий Сокэн Такаги, родом из Нанива, последователь учения Хонгандзи, пожертвовал все свое состояние храму. На эти средства и был основан университет, построенный в северной части столицы, в квартале Карасумагасира, где он находится и поныне. Участок площадью 12 700 цубо[21], конечно, тесноват для университета, но в этих стенах, ставших колыбелью буддийского богословия, обучаются юноши, принадлежащие к самым различным сектам и школам. Старые кирпичные ворота, обращенные на запад, к горе Хиэйдзан, отделяли территорию университета от улицы, по которой ходили трамваи. Посыпанная гравием дорожка вела к центральному подъезду главного корпуса, старого и мрачного двухэтажного здания красного кирпича. Над строением возвышалась крытая башенка, назначение которой было не вполне ясно: она не являлась часовой, так как на ней отсутствовали часы, и не могла претендовать на звание колокольни, поскольку не имела колокола. Из этой башни, увенчанной чахлым громоотводом, через квадратное оконце, неизвестно для чего пробитое в крыше, открывался вид на синие небеса. Возле подъезда росла древняя смоковница, чьи царственные листья отливали на солнце красной медью. Учебные корпуса представляли собой старые, одноэтажные, в основном деревянные пристройки, беспорядочно жавшиеся к главному зданию. Вход внутрь в обуви строго-настрого воспрещался, поэтому корпуса соединялись между собой бесчисленными галереями с бамбуковыми полами. Бамбук давно обветшал, и пол, насколько мне помнится, пестрел свежими заплатами. Идешь, бывало, из корпуса в корпус, а под ногами настоящая мозаика из заплат всех оттенков. Как у любого новичка, дни мои были полны свежих впечатлений, но в голову то и дело лезли разные вздорные мысли. Я никого здесь не знал, кроме Цурукава, поэтому поначалу мы разговаривали только друг с другом. Однако из-за этого пропадало ощущение, что ты попал в новый мир; Цурукава испытывал, видимо, те же чувства, и уже через несколько дней после начала учебы мы на переменах стали специально расходиться в разные стороны, ища новых знакомств. Число приятелей Цурукава постоянно росло, у меня же с моим заиканием не хватало мужества вступить с кем-нибудь в разговор, и я постоянно пребывал в полном одиночестве. На подготовительном курсе университета преподавали десять предметов: этику, японский, иероглифику, китайский, английский, историю, священное писание, логику, математику и гимнастику. Труднее всего с самого начала давалась мне логика. Однажды после особенно сложной лекции, во время перерыва, я наконец рискнул приблизиться к одному из студентов, который давно был у меня на примете, чтобы задать ему несколько вопросов по конспекту. Этот юноша всегда держался особняком, вот и теперь он сидел в одиночестве возле цветочной клумбы и ел свой завтрак. Поглощение пищи, кажется, было для него целым ритуалом, к тому же смотреть, с каким мизантропическим видом совершает он свою трапезу, было не слишком приятно, поэтому рядом с ним никто не пристроился. Мне показалось, что этот студент, как и я, не имеет друзей; более того, он и не стремится ни с кем дружить. Я знал, что его фамилия Касиваги. Главная отличительная особенность Касиваги заключалась в сильно выраженной косолапости обеих ног. Его манера ходить была неподражаема: казалось, он всегда утопает в грязи – едва успеет выдернуть одну ногу, а уже завязла вторая. Все его тело при этом дергалось из стороны в сторону, будто Касиваги танцевал некий диковинный танец, – нет, его походка была ни на что не похожа. Вполне понятно, почему я сразу выделил Касиваги из прочих. Его уродство придавало мне уверенности. Искривленные ноги Касиваги ставили нас с ним на одну доску, уравнивали наши условия. И вот он сидел во дворе, среди цветов клевера, и ел свой завтрак. Сюда выходили зияющие окна полуразвалившегося сарая, в котором располагались залы для занятий каратэ и пинг-понгом. Во дворе росло несколько чахлых сосен, над клумбами торчали голые цветочные рамы, голубая краска с них облезла и висела лохмотьями, напоминавшими искусственные цветы. Тут же стояло несколько полок для карликовых деревьев бонсай, цвели гиацинты и примулы, а чуть поодаль красовалась гора мусора. Сидеть на траве, среди клевера, было, наверно, приятно. Мягкие стебли поглощали свет, и лужайка, вся в мелких пятнышках тени, словно парила над землей. Сидящий Касиваги в отличие от Касиваги идущего имел вид самого обычного студента. Его бледное лицо дышало своеобразной, суровой красотой. Калеки, по-моему, чем-то похожи на красивых женщин. И те и другие устали от вечно обращенных на них взглядов, они пресыщены постоянным вниманием, они затравлены этим вниманием и открыто отвечают взглядом на взгляд. Кто не отводит глаз, тот выигрывает. Касиваги смотрел вниз, на коробку с едой, но я чувствовал, что он изучающе озирает все вокруг. Он сидел, ярко освещенный солнцем, с видом гордым и независимым – таково было мое первое впечатление. Я интуитивно понял, что этому юноше, окруженному цветами и сиянием весеннего дня, неведомы мучающие меня застенчивость и душевные страдания. Он являл собой саму уверенность, саму прочность. Солнечному свету не под силу было проникнуть сквозь эту твердую кожу. Завтрак, который самозабвенно, но с явным отвращением поедал Касиваги, действительно был скуден, впрочем, не хуже того, что приносил с собой я. В сорок седьмом году прилично питаться можно было, только покупая продукты на черном рынке. Я остановился перед Касиваги, держа в руках тетрадь с конспектами и коробочку с завтраком. Накрытый моей тенью, Касиваги поднял голову. Мельком взглянул на меня и снова склонился над едой, жуя мерно и монотонно, словно шелковичный червь лист тутовника. – Извините, я только хотел спросить кое-что по лекции, – заикаясь, проговорил я на токийском диалекте – в университете я решил говорить только правильным языком. – Ничего не понимаю, – заявил вдруг Касиваги. – Нечленораздельный лепет какой-то. Мое лицо вспыхнуло. Облизав палочки для еды, Касиваги добавил: – Ты думаешь, я не понимаю, чего ты ко мне подкатываешься? Как там тебя, Мидзогути, что ли? Если ты хочешь предложить нам объединиться в Союз калек, я в принципе не против, но тебе не кажется, что по сравнению с моими ногами твое заикание немногого стоит? По-моему, ты чересчур носишься с собой. А заодно и со своим заиканием, а? Позже я узнал, что Касиваги – сын священника той же дзэн-буддийской школы Риндзай, это в какой-то степени объясняло такой чисто дзэнский град вопросов, однако в первый миг, должен признаться, я был совершенно сражен. – Давай-давай, заикайся! – насмешливо подбодрил меня Касиваги, слушая, как я безуспешно пытаюсь что-то сказать. – Валяй, наконец-то у тебя появился слушатель, которого ты можешь не стесняться. Верно я говорю? Ничего, все люди подыскивают себе пару именно по этому принципу… Послушай, а ведь ты, поди, еще девственник. Точно? Я с серьезным видом кивнул. Касиваги задал этот вопрос с таким медицинским хладнокровием, что я почувствовал – ложь будет во вред самому себе. – Ну, конечно. Невинный ягненок. Разве что не смазливенький – уж чего нет, того нет. Девицам ты не нравишься, а пойти к шлюхе смелости не хватает. Все с тобой ясно. Только знаешь, приятель, если ты надеялся обрести во мне столь же девственного друга, ты здорово ошибся. Рассказать тебе, как я распрощался с невинностью? Я, дружок, родился на свет с кривыми лапами. Папочка мой служил священником дзэнского храма в Мицуномия… Ты, наверное, думаешь, раз я рассказываю про себя, значит, я несчастный калека, которому дай только поплакаться, все равно кому? Черта с два, я не из тех, кто откровенничает с первым встречным. Стыдно признаваться, но, по правде говоря, я тоже с самого начала глаз на тебя положил. И знаешь почему? Потому что подумал: этому парню пригодится мой опыт, как раз то самое, что ему нужно. Рыбак рыбака видит издалека – вроде как сектант, который сразу чует единоверца, или трезвенник, сразу распознающий другого такого же придурка. Ну так вот. Я стыдился сам себя. Считал, если примирюсь с такой жизнью, успокоюсь – грош мне цена. Если бы я копил обиды, за поводами дело бы не стало. Взять хотя бы драгоценных родителей – что им стоило еще в раннем детстве сделать мне операцию, и я стал бы нормальным. Теперь-то уже, конечно, поздно. Но плевал я на родителей, мне и в голову не приходило на них дуться. Я раз и навсегда убедил себя, что меня не может полюбить ни одна женщина. Ты-то знаешь, насколько утешительна и приятна эта уверенность, другим и невдомек, верно? Не примиряться с условиями своего существования и одновременно верить, что никто тебя не полюбит, – тут никакого противоречия нет. Ведь если я допустил бы мысль, что в меня можно влюбиться, это означало бы, что я уже примирился с жизнью. И я понял одну вещь: надо иметь мужество трезво оценивать вещи, но не менее важно иметь мужество бороться с этой оценкой. Улавливаешь – я палец о палец не ударил, а выходило, будто я уже с чем-то борюсь. Я не мог, как мои нормальные приятели, лишиться невинности, обратившись к услугам проститутки, – это тебе объяснять не надо. Ведь шлюхи отдаются клиентам, не испытывая к ним любви. Им наплевать: будь ты старик, бродяга, раскрасавец или кривой, – да хоть прокаженный, если это у тебя на роже не написано. Большинство мужчин такое равноправие устраивает в самый раз, и первую свою женщину они покупают за деньги. Только мне эта демократия не подходила. Чтобы меня принимали так же, как здорового и нормального, – да ни за что на свете, думал я, нипочем не унижусь до такого. Я боялся, что, если на мои кривые лапы не обратят внимания, не дай бог, проигнорируют их, – все, мне конец. Тебе этот страх знаком, верно? Мое существование на белом свете нуждалось во всестороннем признании, и удовлетворить меня могло только какое-нибудь особое, сверхубедительное доказательство. Вот так и надо строить жизнь, говорил я себе. Наше недовольство миром, сколь бы яростным оно ни было, в принципе излечимо: достаточно, чтобы изменился либо ты сам, либо окружающий тебя мир. Но меня тошнило от всяких мечтаний на эту тему, я вообще запретил себе любое дурацкое фантазирование. Путем долгих рассуждений я пришел к такому логическому выводу: если мир изменится, я существовать не смогу; а если изменюсь я, то не сможет существовать мир. И должен тебе сказать, что эта мысль, как ни странно, меня успокоила, даже смягчила. Моя убежденность в том, что любить мою персону невозможно, и белый свет вполне могли уживаться друг с другом. Главная ловушка, в которую обязательно попадает урод, – это не отказ от противопоставления себя миру, а слишком уж большое увлечение этим противопоставлением. Вот что делает урода неизлечимым… И вот однажды, когда я был, как говорится, в самом расцвете юности, со мной произошел невероятный случай. Одна хорошенькая прихожанка из богатой семьи, да еще образованная – колледж кончила, вдруг призналась мне в любви. Я прямо ушам своим не поверил. Несчастливые люди поневоле становятся специалистами по части психологии, поэтому я, конечно, и не пытался отнести это неожиданное признание за счет жалости к калеке. Уж я-то знал, что из одной только жалости женщина полюбить не может. Я решил, что чувство этой девушки ко мне вызвано ее совершенно невероятной гордыней. Красавице, прекрасно знавшей себе цену, претила мысль о том, что ее будет добиваться какой-нибудь уверенный в себе хлюст. Она ни за что не согласилась бы класть на чаши одних весов свою гордость и его самовлюбленность. Ей предлагали массу так называемых «хороших партий», но чем они были престижнее, тем меньше они ей нравились. В итоге девица брезгливо отказалась от мысли о любви, в которой есть хотя бы намек на равенство (и решение ее было твердым, уж можешь мне поверить), – ну и положила глаз на меня. Я не колебался ни секунды. Хочешь верь, хочешь нет, но я сразу ответил ей: «Я тебя не люблю». Да и что еще мог я ответить? Это было сущей правдой, я нисколько не кокетничал. Если бы я ухватился за предоставленную мне чудесную возможность и пролепетал: «Я тоже тебя обожаю», это было бы уже даже не смехотворно, а, я бы сказал, трагично. Между тем я прекрасно усвоил, что человек, обладающий комичной внешностью, не может позволить себе роскоши выглядеть трагичным. Пустись я в трагедии, люди не будут знать, как им себя со мной вести. Я не должен вызывать жалости – хотя бы из жалости к окружающим. Поэтому-то я ей и заявил в лоб: «Я тебя не люблю». Ее мой ответ не смутил. Она сказала, что я вру. Это надо было видеть – как она пыталась прибрать меня к рукам, осторожненько так, чтобы не оскорбить мою гордость. Красотка не могла себе представить, что ее можно не любить. Он просто самого себя обманывает, решила она. Стала препарировать мою душу и пришла к выводу, что я, конечно же, схожу по ней с ума, причем уже давно. Вообще-то мозгов ей было не занимать. Если предположить, что девушка действительно меня любила, то следует отдать ей должное: она хорошо понимала трудность своей задачи. Она не могла назвать красивым мое некрасивое лицо – это меня бы обидело, не могла назвать прекрасными мои ноги – я оскорбился бы еще больше, ну и совсем я бы вышел из себя, если б она заявила, что любит не мое тело, а мою душу. Девица прекрасно это понимала и потому повторяла, не вдаваясь в подробности, одно: «Я тебя люблю». Аналитическим путем она вычислила, что во мне пылает ответное чувство. Такая абсурдная логика найти во мне отклика, конечно, не могла. Хотеть-то я эту девицу хотел и с каждые днем все сильнее, но ее любовь вряд ли могла быть вызвана половым чувством. Я должен был обладать чем-то таким, чего нет больше ни у кого. А чем отличался я от других, кроме своего уродства? Выходит, красавица полюбила меня за косолапые ноги, хоть и не признается в этом? По моей теории такого произойти никак не могло. Может быть, я принял бы ее любовь, если бы моя индивидуальность не ограничивалась искалеченными ногами. Но стоило мне допустить, что я обладаю еще чем-то, кроме косолапости, еще каким-то правом на существование, и я неминуемо вынужден был бы признать, что это право принадлежит и всем остальным людям. Тогда получилось бы, что я признаю свою связь с окружающим меня миром. Нет уж, не надо мне было никакой любви. Девушка просто выдумала, что любит меня, а я и подавно любить ее не мог. День за днем я твердил ей: «Я тебя не люблю». И странная штука, чем чаще повторял я эти слова, тем сильнее становился ее самообман. И как-то вечером она решила мне отдаться. Тело у нее было – ослепнуть можно. Да только ничего у меня не вышло. Моя неудача поставила все на свои места. Наконец-то девица поверила, что я действительно ее не люблю. И оставила меня в покое. Я, понятное дело, сгорал от стыда, но что был этот стыд по сравнению с главным моим позором – уродливыми ногами? Гораздо больше мучило меня другое. Ведь я отлично знал, почему оказался импотентом. Я просто на миг представил, как мои искореженные лапы коснутся ее хорошеньких ножек. И все, конец. Это открытие нанесло удар по миру, царившему в моей душе, миру, который опирался на уверенность, что любить меня невозможно. Понимаешь, все это время во мне жила лихая такая веселость, я собирался с помощью обычной похоти, точнее удовлетворения обычной похоти, доказать самому себе невозможность любви. Но меня предало мое собственное тело – оно взяло на себя роль, которую я предназначал только духу. Новое противоречие поставило меня в тупик. Говоря языком банальным, я, всю жизнь уверяя себя, что недостоин любви, только о ней и мечтал. Напоследок же решил подменить любовь похотью и успокоился на этом. Но даже похоть, приятель, требует, чтобы я забыл о своем уродстве, то есть, чтобы я отказался от единственной преграды на пути к любви, все той же моей веры в собственную непривлекательность. У меня будто глаза открылись. Оказывается, я всегда считал похоть более примитивной, чем она есть на самом деле, мне и в голову не приходило, что для физической любви тоже нужно уметь видеть себя приукрашенным. С тех пор тело стало интересовать меня куда больше, чем душа. Но я не мог предаться похоти, мне оставалось только мечтать о ней. Я стал этаким эфиром, которого не видит никто, но который видит всех. Легким ветерком подлетал я к объекту своей страсти, осыпал ласками вожделенное тело и тайно проникал в заветную плоть… Что ты представляешь себе, когда слышишь слово «плоть»? Верно, нечто плотное, массивное, непрозрачное – одним словом, материальное. Для меня же плоть, плотское желание – это ветер, прозрачный и невидимый глазу. Но мои косолапые ноги торчали вечной помехой, они никак не желали становиться прозрачными. Это, собственно, были даже не ноги, а сгусток духа, материя, причем более твердая, чем любая плоть. Нормальные люди полагают, что увидеть себя можно только в зеркале, но калека всю жизнь смотрится в зеркало, постоянно висящее перед самым его носом. Каждую минуту он вынужден любоваться собственным отражением. Забвение исключается. Поэтому для меня то, что люди называют «смущением» или «моральным дискомфортом», – не более чем детские игрушки. Нет никакого дискомфорта – мое существование так же определенно и несомненно, как существование солнца, земли, прекрасных островов и безобразных крокодилов. Мир незыблем, словно могильная плита. Ни малейшего дискомфорта и ни единой точки опоры – вот на чем основывается моя жизненная позиция. Для чего я живу? Этот вопрос не дает другим покоя, некоторые аж накладывают на себя руки. А мне начхать. У меня косолапость – и условие, и причина, и цель, и смысл жизни… Да что там – это и есть моя жизнь. Мне хватает и самого факта моего существования. Более чем. Я вообще думаю, что беспокойство по поводу смысла жизни – это роскошь, позволительная тем, кто не в полной, мере ощущает себя живущим на белом свете. Для начала я приглядел одну старую вдову, жившую в нашей деревне. Ей было лет шестьдесят, а то и больше. Как-то раз, в годовщину смерти ее отца, я пошел к ней вместо папаши читать сутры. В доме никого не было – перед алтарем сидели только мы со старухой. Когда я покончил с поминанием, вдова отвела меня в другую комнату и стала поить чаем. Дело было летом, и я сказал, что хочу освежиться. Разделся догола, а старуха поливала меня водой. Когда я увидел, что она соболезнующе рассматривает мои ноги, в голове у меня моментально возник план. Мы вернулись в дом, и я, вытираясь полотенцем, стал с торжественным видом плести старухе разные небылицы. Мол, когда я родился, моей матери во сне явился Будда и поведал: «Женщина, которая всей душой возлюбит больные ноги твоего сына, попадет прямиком в рай». Эта благочестивая дура уставилась на меня, знай только четки перебирает. Тут я прочитал приличествующую случаю сутру, сложил руки с четками на груди и хлоп на спину, как был, нагишом. И глаза закрыл. А сам все сутры бормочу. Ты представить себе не можешь, чего стоило мне сдержаться и не расхохотаться. Меня просто распирало от смеха. И ничего такого в этот миг я о себе не воображал. А старуха тем временем тоже напевала сутры и молилась моим ногам. Я представлял себе свои кривые лапы и мысленно корчился от хохота. «Косолапый, косолапый», – повторял я про себя и ничего не видел, кроме скособоченных моих ног. Кошмарные, безобразные уродцы. Какой нелепый фарс! А старуха еще и кланялась, щекоча мне ступни своими седыми космами, от этого становилось еще смешней. Оказалось, что мои представления о похоти, создавшиеся у меня после рокового прикосновения к хорошеньким ножкам, были неверными. В самый разгар этого маразматического богослужения я вдруг почувствовал, что возбуждаюсь. Ничего этакого о себе не воображая – ты понял?! Да еще в каких условиях! Я вскочил и завалил старуху. Мне даже не показалось странным, что она приняла мои действия как должное. Вдовица смирно лежала, закрыв глаза, и читала сутру. Я отлично помню, что это была за сутра – «Заклинание Большого Утешения»: «Ики-ики. Синб-синб. Ора-сан. Фура-сяри. Хадза-хадза фура-сяри». Ты, конечно, знаешь, как это переводится: «Взываем к Тебе, взываем к Тебе. Даруй нам суть чистейшей из чистот, изгоняющей Три Зла – корысть, гнев и безумие». Я видел прямо перед собой грубое, обожженное солнцем лицо с зажмуренными глазами, лицо шестидесятилетней женщины, готовой мне отдаться. И возбуждение мое ничуть не спадало. Самое же потешное во всей этой комедии было то, что моими движениями словно бы кто-то руководил, словно бы я тут и ни при чем. Хотя чего там «ни при чем». Все я видел, все понимал. Такова уж особенность ада – ни одна мелочь не укроется от твоих глаз. Будь кругом хоть мрак кромешный! В морщинистом лице старухи не было ни красоты, ни какой-нибудь там одухотворенности. Но своим Уродством, своей старостью оно в самый раз соответствовало моему внутреннему настрою – никаких грез, никаких фантазий. Кто поручится, что любая раскрасавица не обернется такой же старой ведьмой, если попристальней взглянуть на нее абсолютно трезвыми глазами? Мои ноги и это лицо – ты понял? Мне открылась истинная суть физического возбуждения. Я впервые испытал дружескую симпатию к собственной похоти, поверил в нее. И потом, я понял еще одну штуку: надо не стараться сократить дистанцию, отделяющую тебя от объекта страсти, а, наоборот, всячески ее сохранять, чтобы женщина так и оставалась абстрактным объектом страсти – и не больше. Зато смотреть можно сколько хочешь. У калеки своя логика: он еще не тронулся с места, а ему кажется, что он уже достиг конечной точки; он неподвластен чувству душевного дискомфорта – на этой основе я и создал свою «эротическую теорию». Я разработал схему, имитирующую то, что у людей называется страстью. Для меня сияние, рождаемое ослепляющим желанием, которое можно сравнить с плащом-невидимкой или порывом ветра, – недоступная фантазия; я должен все видеть и знать, что видят меня. Тогда мое увечье и моя женщина оказываются рядом на одинаковом от меня удалении. Реальность – там, а похоть – всего лишь иллюзия. Я смотрю туда и бесконечно падаю, погружаясь в эту иллюзию; семя мое брызжет прямо в реальность. Моя косолапость и моя женщина не соприкасаются, между ними не возникает связи – и та и другая остаются за гранью… Желание нарастает и нарастает – ведь тем прекрасным ножкам никогда не придется дотрагиваться до моих уродливых лап. Наверное, тебе нелегко во всем этом разобраться. Что, требуется разжевать? Но главное, я думаю, ты понял: с тех пор я успокоился и уверовал, что никакой любви нет и быть не может. Никакого дискомфорта. Никакой любви. Мир на веки вечные застыл на месте, но цель движения уже достигнута. Можно не пояснять, что речь идет о нашем с тобой мире. Так мне удалось дать краткое определение всеобщей иллюзии, именуемой «любовью». Иллюзия эта пытается связать реальность с химерой… Я знаю твердо: уверенность, что никто тебя не полюбит, – вообще основа человеческого существования… Вот так, приятель, лишился я невинности. Касиваги замолчал. Все это время я слушал его с напряженным вниманием и только теперь перевел дух. Впечатление от его рассказа было глубоким и горьким, неведомые доселе идеи открылись мне, и заныло сердце. Но прошло несколько мгновений, и весеннее солнце вновь засияло надо мной, вновь вспыхнула усыпанная ярким клевером трава. Стали слышны крики, доносившиеся с баскетбольной площадки. Весенний день оставался совершенно таким же, но значение его и смысл теперь виделись мне иначе. Не в силах выдержать паузу, я, заикаясь, попытался поддержать разговор и, конечно же, сморозил глупость: – И с тех пор ты все время один? Касиваги нарочно сделал вид, что не понимает меня, и заставил повторить вопрос еще раз. Впрочем, ответил он тоном довольно дружелюбным: – Один? Чего это мне быть одному? Познакомимся лучше – узнаешь, как было дальше. Зазвенел звонок, извещая о начале лекции. Я было поднялся, но Касиваги ухватил меня за рукав и усадил рядом с собой. В университет я ходил в том же кителе, что и в школу, только пуговицы были новые; ткань совсем вытерлась и обветшала. К тому же форма меня так тесно обтягивала, что хилая моя фигура казалась еще более жалкой. – Сейчас у нас что, иероглифика? Ну ее, тоска одна. Пойдем-ка лучше погуляем, – предложил Касиваги и стал подниматься, что стоило ему огромных усилий: сначала он будто разобрал свое тело на детали, а потом собрал вновь. Это напоминало мне встающего на ноги верблюда – я видел его в кино. Я еще не прогулял ни одного занятия, но не хотелось упускать возможности узнать о Касиваги побольше. Мы направились к воротам. На улице невообразимая походка моего нового приятеля потрясла меня с новой силой, и я испытал некое подобие стыда. Поразительно, как могло во мне возникнуть столь обыденное чувство, и только из-за того, что рядом ковылял хромой калека. Касиваги впервые открыл мне самую суть стыда, жившего в моей душе. И в то же время он подтолкнул меня к жизни. Касиваги вскрыл все постыдное и скверное во мне, и оно приобрело новую свежесть. Может быть, от этого, когда мы шли по усыпанной гравием дорожке к воротам, освещенная весенним солнцем гора Хиэйдзан явилась мне по-новому, словно я видел ее в первый раз. Так же, как многие из окружавших меня предметов, гора будто бы проснулась и обрела иной смысл. Вершина ее остро вздымалась ввысь, но бег склонов вниз казался бесконечным, как затухающий резонанс музыкального аккорда. Нависая над морем крыш, гора была совсем близко; она сияла выпуклостями складок, впадины же терялись в черно-синей весенней дымке. На улице перед университетскими воротами было тихо – мало прохожих и мало машин. Лишь изредка, лязгая, пробегал трамвай, ходивший от депо в Кара-сума до железнодорожного вокзала и обратно. По ту сторону проезжей части, напротив главного входа, находились старинные ворота университетского стадиона; слева шумела молодой листвой аллея деревьев гинкго. – Пойдем, что ли, по стадиону погуляем? – сказал Касиваги и первым захромал через трамвайные пути. Он пересек пустынную мостовую, яростно дергаясь всем телом, похожий сейчас на крутящееся колесо водяной мельницы. Стадион был просторен, вдали несколько студентов – то ли тоже сбежали с лекции, то ли у них занятия уже кончились – перебрасывались мячиком; группа из пяти-шести человек размеренно бежала по дорожке, тренируясь перед марафоном. Двух лет не прошло, как кончилась война, а юнцам уже опять некуда девать свою энергию, подумал я и вспомнил скудную храмовую пищу. Мы присели на полусгнившее спортивное бревно и стали рассеянно смотреть на бегунов, которые то приближались к нам, то снова мчались прочь по кольцевой дорожке. Дивное это было ощущение – прогуливать занятия, словно свежее прикосновение впервые надетой новенькой рубашки. Как ярко светило солнце, как нежно дул ветерок! Вновь, тяжело дыша, сюда неслись бегуны; они запыхались, бег их стал неровным; вот, окутав нас облаком пыли, они протрусили мимо. – Идиоты, – кивнул на них Касиваги, в голосе его не чувствовалось ни малейшей зависти. – Ну чем они занимаются? «Полюбуйтесь, какие мы крепкие да здоровые»? Кому нужен этот спектакль? Сейчас повсюду устраивают спортивные состязания. Верный признак упадка. Людям надо показывать вовсе не это. А знаешь что? Смертную казнь, вот что. И почему только у нас не устраивают публичные экзекуции, – мечтательно вздохнул Касиваги. – Не кажется ли тебе, что порядок в стране во время войны удавалось поддерживать только потому, что из насильственной смерти сделали своего рода представление? Публичную казнь человечество отменило якобы для того, чтобы не ожесточать людские сердца. Чушь собачья! Знаешь, какие благостные, оживленные лица были у тех, кто убирал трупы после бомбежек? Зрелище страданий и крови, предсмертные стоны ближнего учат человека смирению, делают его душу тоньше, светлее и мягче. Корни зверства и кровожадности надо искать не здесь. Жестокость рождается совсем в иные минуты – например, в такой вот славный весенний день, когда сидишь на подстриженном газончике и разглядываешь солнечные пятна на травке, а, как по-твоему? Все жутчайшие кошмары, произошедшие в истории человечества, начинались именно так. Вид же корчащегося в предсмертной агонии, окровавленного тела – причем среди бела дня, заметь, – придает кошмару конкретность, материальность. Это уже не наша мука, а мука кого-то там другого, страшная и абсолютно реальная. Только и всего. Чужую же боль мы не чувствуем. Представляешь, как здорово? Однако меня в тот момент интересовала не столько кровожадная концепция Касиваги (хотя она и была чем-то мне близка), сколько его отношения с женщинами после того, как он лишился невинности. Я уже говорил, что надеялся с помощью Касиваги приблизиться к жизни. Очень путано и туманно я спросил его об этом. – Ты о бабах? Ха! Я, брат, теперь в два счета распознаю женщин, которые готовы влюбиться в косолапого калеку. Есть среди женского пола такая особая разновидность. Баба этого сорта может всю жизнь прожить и в могилу улечься, так и не сказав никому о своей тайной склонности, а сама год за годом только и мечтала об уроде с ногами, как у меня. Ну так вот, признаки, по которым я определяю любительницу косолапости, таковы: это, как правило, красотки высшего класса; носик у них непременно остренький и надменный, но зато в рисунке рта есть этакая легкая распущенность… В этот момент мимо нас проходила молодая женщина. Глава 5 Она шла не по стадиону, а по примыкавшей к нему улочке, которая с противоположной стороны была застроена жилыми домами. Тротуар находился на полметра ниже уровня спортивной площадки. Женщина вышла из дверей роскошного особняка в испанском стиле. Над крышей торчали две трубы, окна были забраны ажурными решетками, стеклянная крыша оранжереи придавала дому вид хрупкий и беззащитный, однако двор окружала высокая проволочная изгородь. Мы с Касиваги сидели на бревне как раз напротив этой ограды. Я случайно взглянул в лицо женщине и, ошеломленный, замер – аристократичные черты в точности соответствовали приметам, по которым Касиваги определял «любительниц косолапости». Позднее мне стало стыдно за свое изумление; я решил, что Касиваги давно приметил эту женщину и, может быть, даже заранее имел на нее виды. Мы ждали, пока незнакомка подойдет поближе. Ярко светило весеннее солнце, синей громадой дыбилась гора Хиэйдзан, к нам приближалась молодая женщина. Я еще не успел оправиться от впечатления, которое произвели на меня странные речи Касиваги: он говорил, что его косолапые ноги и его женщина существуют в реальном мире независимо, словно две звезды, а сам Касиваги тем временем вкушает наслаждение, все глубже погружаясь в химеры и иллюзии. В это мгновение солнце скрылось за тучей, и на нас с Касиваги легла тень; мне почудилось, что мир приоткрыл нам свой призрачный лик. Все вдруг стало пепельно-серым и ненадежным, ненадежным показалось мне и собственное существование. Незыблемыми и реальными оставались только темно-фиолетовая вершина горы да еще шагавшая по тротуару грациозная фигурка. Женщина несомненно приближалась, но время тянулось мучительно, словно нарастающая боль, и с каждым шагом в лице незнакомки все яснее проглядывали иные, не имевшие к ней никакого отношения черты. Касиваги поднялся и сдавленно прошептал мне на ухо: – Пошли. Делай все, как я скажу. Я вынужден был подчиниться. Мы шли по самому краю спортплощадки, по парапету, рядом с женщиной, но на полметра выше. – Прыгай вниз! – ткнул мне в спину острым пальцем Касиваги. Я спрыгнул на тротуар, благо было невысоко. Тут же рядом со мной с ужасающим грохотом приземлился на свои больные ноги Касиваги и, конечно, упал. Тело в черной студенческой форме распласталось у моих ног, в нем не было ничего человеческого, и на миг мне показалось, что это какая-то грязная лужа, оставшаяся на асфальте после дождя. Касиваги свалился прямо под ноги женщине, и она замерла на месте. Я опустился на колени, чтобы помочь ему подняться. Посмотрев снизу на гордый, правильный нос, чувственный рот, влажно блестевшие глаза незнакомки, я отчетливо увидел перед собой лицо Уико, освещенное луной. Но мираж тут же рассеялся, и передо мной вновь оказалась молодая женщина, точнее девушка – ей не могло быть больше двадцати; она презрительно оглядела меня и собралась продолжить свой путь. Касиваги почувствовал ее намерение еще прежде, чем я. Он громко закричал. Страшный вопль далеко разнесся по пустынному в этот полуденный час кварталу. – Какая жестокость! Неужели ты хочешь уйти и бросить меня здесь?! Ведь это из-за тебя я так расшибся! Девушка обернулась, и я увидел, что она вся дрожит. Тонкими, сухими пальцами она провела по бледной щеке и спросила у меня: – А что я могу сделать? Касиваги, подняв голову, пристально посмотрел ей в глаза и очень отчетливо произнес: – Йод-то, поди, у тебя дома есть? Немного помолчав, девушка повернулась к нам спиной и пошла обратно к дому. Я помог Касиваги подняться на ноги. Он тяжело навалился на меня, дыхание его было прерывистым; но стоило мне, подставив ему плечо, тронуться с места, как он пошел с неожиданной легкостью. Я добежал до остановки «Трамвайное депо» и прыгнул в трамвай, направлявшийся в сторону Храма. Только тогда смог я перевести дыхание. Руки были липкими от пота. Со мной произошло вот что: я, следуя за девушкой, довел Касиваги до дверей особняка, но на пороге меня вдруг охватил такой ужас, что я бросил своего приятеля и без оглядки кинулся бежать. Даже в университет не вернулся. Я несся по тихим улицам мимо аптек, кондитерских, магазинов. Один раз краем глаза я увидел что-то лиловое и еще алое – наверное, то были бумажные фонари с изображением цветков сливы, украшавшие стены и ворота синтоистского храма Котоку. Я сам не знал, куда бегу. Лишь когда трамвай проехал квартал Мурасакино, я понял, что мое бешено колотящееся сердце влечет меня к Золотому Храму. Несмотря на будний день, Кинкакудзи одолевали толпы посетителей – туристский сезон был в самом разгаре. Старый экскурсовод проводил меня подозрительным взглядом, когда я проталкивался к Храму через людское скопище. И вот я вновь оказался перед ним, на сей раз окруженный клубами пыли и толпами зевак. Во весь голос надрывался экскурсовод, а Золотой Храм стоял как ни в чем не бывало, наполовину скрыв от досужих взглядов свою красоту. Лишь его силуэт, отраженный в пруду, сиял прозрачностью и чистотой. Однако, если присмотреться, клубы пыли напоминали золотые облака, которые окутывают бодисатв, окружающих Будду на картине «Сошествие Божества на землю»; сам же Храм, замутненный пыльной тучей, был похож на старую, выцветшую картину или на полустертый временем узор. Я не усмотрел ничего странного в том, что шум и толчея, царившие внизу, впитывались стройными колоннами нижнего яруса и через Вершину Прекрасного, через золотистого феникса уходили, сжимаясь и слабея, в белесое небо. Кинкакудзи самим фактом своего существования восстанавливал порядок и приводил все в норму. Чем суетливее становилась толкотня внизу, тем разительнее был эффект Кинкакудзи, этого мудреного асимметричного сооружения с его вытянувшимся на запад Рыбачьим павильоном и суженным обрубком Вершины Прекрасного; Храм действовал подобно фильтру, превращающему грязный поток в родниковую воду. Кинкакудзи не отвергал жизнерадостной болтовни людской толпы, он просто втягивал ее меж точеных своих колонн и выпускал наружу уже нечто умиротворенное и ясное. Так Храму удавалось достичь на земле той же неподвижности, которой обладало отражение в глади пруда. Душа моя умирилась, страх, владевший ею, исчез. Вот каким в моем представлении должно быть Прекрасное. Оно обязано отгородить, защитить меня от жизни. «Если меня ожидает такая же жизнь, как у Касиваги, – взмолился я, – спаси меня, Храм, спаси и защити. Я этого не вынесу». В словах Касиваги, в разыгранном им передо мной спектакле мог заключаться только один смысл: жить и уничтожать – одно и то же. Что же это за жизнь? В ней нет ни естественности, ни красоты, присущей Золотому Храму, какое-то мучительное содрогание – и больше ничего. Что скрывать, такое существование было исполнено для меня соблазна, я чувствовал, что именно в этом направлении лежит мой путь; но прежде придется изранить в кровь руки об острые осколки жизни – вот какая мысль вселяла в меня ужас. Касиваги с одинаковым презрением относился и к инстинктам, и к интеллекту. Все его существо, словно некий диковинный мяч, катилось вперед с единственной целью – пробить стену реальности. Никаких конкретных действий не подразумевалось. Жизнь, которую предлагал мне Касиваги, представляла собой рискованный фарс: разбить вдребезги реальность, дурачащую нас множеством неведомых обличий, и, пока с реальности сорвана маска, а новая, неизвестная, еще не надета, вычистить весь мир добела. Я это понял позднее, когда побывал в комнате, которую снимал Касиваги, и увидел висевший на стене плакат. Обычная реклама туристического агентства, приглашающая посетить Японские Альпы: белые пики на фоне синего неба и поперек призыв: «Приглашаем вас в мир неведомого!» Касиваги крест-накрест перечеркнул ядовито-красным эту надпись и горные вершины, а сбоку написал своим характерным, скачущим почерком, похожим на его дерганую походку: «Терпеть не могу неведомого!» На следующий день я отправился на занятия, снедаемый беспокойством за Касиваги. С моей стороны было, конечно, не по-товарищески бросать приятеля в беде и бежать от него со всех ног. Не то чтобы меня мучила совесть, но волноваться я волновался: вдруг он сегодня не придет в университет? Однако перед самым началом лекции Касиваги, целый и невредимый, вошел в аудиторию, как всегда неестественно дергая плечами на ходу. Как только прозвенел звонок, я приблизился к нему и схватил за руку. Уже само это порывистое движение было для меня необычным. Касиваги засмеялся, скривив углы рта, и повел меня в коридор. – Как твои ушибы? – Какие еще ушибы? – взглянул он на меня, снисходительно улыбаясь. – Ну откуда им взяться? А? С чего тебе в голову-то взбрело, что я действительно ушибся? Я ошарашено уставился на Касиваги, а он, еще немного помучив меня, снисходительно объяснил: – Это же был цирк чистой воды. Я столько тренировался падать на асфальт, что достиг в этом деле совершенства. Так могу грохнуться – любому покажется, будто я все кости себе переломал. Правда, я не ожидал, что она попытается пройти мимо, словно ничего не случилось. Но это ерунда. Зато она в меня уже втюрилась. Нет, не так. Она втюрилась в мои косолапые ноги. Представляешь, сама их йодом мазала. Касиваги задрал штанину и предъявил желтую от йода щиколотку. Мне показалось, что я разгадал его трюк: конечно, Касиваги упал на тротуар, чтобы привлечь к себе внимание девушки, но дело не только в этом; уж не пытался ли он ложной травмой отвлечь внимание от своего уродства? Но эта догадка не вызвала во мне презрения к приятелю, наоборот, он стал мне ближе. И еще была у меня одна, вне всякого сомнения, наивная мысль: чем больше таких трюков и мелких обманов в философии Касиваги, думал я, тем, значит, серьезнее его подлинное отношение к жизни. Надо сказать, что мое сближение с Касиваги не очень понравилось Цурукава. Он стал приставать с разными «дружескими» советами, но они только раздражали меня. Помнится, я даже ответил, что Цурукава имеет возможность заводить себе любых, самых расчудесных друзей, мне же, мол, в самый раз подходит компания калеки. Как мучили меня потом угрызения совести, когда я вспоминал невыразимую печаль, с которой взглянул на меня тогда Цурукава! * * * Как-то в мае Касиваги предложил – не дожидаясь воскресенья, когда кругом будет полно народа, а прямо в один из будних дней – вместо занятий отправиться на гору Арасияма на пикник. Характерно, что при этом он заявил: «В ясную погоду не поеду. Только если будет пасмурно». Компанию составить нам должны были та самая барышня из испанского особняка и еще соседка Касиваги, которую он пригласил специально для меня. Встретиться мы договорились на станции Китано. К счастью, погода в тот майский день выдалась на редкость унылая и мрачная. Цурукава на неделю уехал в Токио, к родным – что-то у них там стряслось. Это тоже было кстати: конечно, Цурукава не донес бы на меня, но пришлось бы по дороге в университет отвязываться от него под каким-нибудь предлогом. Да, тяжело мне вспоминать события той прогулки. Мы были совсем молодыми, но весь день оказался окрашен в мрачные, злые, беспокойные и нигилистские тона, которые, впрочем, свойственны юности. Касиваги, несомненно, предвидел это заранее и выбрал столь неподходящую для прогулки погоду не случайно. Дул порывистый юго-западный ветер; он то набирал силу, то внезапно затихал, и временами в воздухе проносились лишь легкие нервные дуновения. Небо налилось свинцом, но о том, где находится солнце, все же можно было догадаться: облака в одном месте источали беловатое сияние – так под покровом одежд угадывается белая женская грудь; однако тусклое свечение тут же растворялось в монотонной серости туч. Касиваги сдержал слово. Я увидел его у вокзального турникета рядом с двумя женскими фигурами. Одну из них я сразу узнал: тонкий, надменный нос, припухшие губы. Через плечо красавицы, поверх дорогого заграничного платья, висела на ремешке фляга. Рядом с этой барышней пухленькая и низкорослая соседка Касиваги, скромно одетая и неприметная, выглядела жалковато. Пожалуй, только маленький подбородок да поджатые губки были по-девичьи привлекательны. Настроение, которому по всем понятиям следовало бы быть праздничным, испортилось у меня еще в электричке. Касиваги и его подруга все время ссорились между собой (слов, правда, разобрать я не мог); несколько раз она прикусывала губу, явно сдерживая слезы. Вторая девица сидела с безразличным видом и тихонько напевала модную песенку. Вдруг она обернулась ко мне и затараторила: – Знаешь, у меня по соседству живет одна дамочка, красивая такая, уроки икэбаны дает. Она мне на днях одну романтическую историю рассказала – ужас до чего грустная! У нее во время войны был любовник, офицер, ну и отправили его, значит, на фронт. Напоследок они устроили церемонию прощания в храме Нандзэндзи. Родители не разрешали им пожениться, а у нее уже ребенок родился, умер, правда, родами, бедняжка, прямо перед тем, как ему, ну офицеру в смысле, на фронт идти. Так уж он убивался, так убивался, а когда они прощались, он, значит, говорит: хочу, говорит, молока твоего попробовать. Представляешь? Ну, времени уже не было, так она ему прямо в чашку с чаем нацедила, а он взял и выпил. И что ты думаешь – месяца не прошло, а офицера-то и убило. Так она с тех пор одна и живет, уроки дает. Жалко – молодая, красивая. Я слушал и не верил своим ушам. Вновь перед моим взором предстала та немыслимая сцена в Нандзэндзи, невольными свидетелями которой оказались мы с Цурукава в конце войны. Девушке я ничего об этом рассказывать не стал. Нарочно – иначе я предал бы таинственное волнение, охватившее меня тогда; если же я промолчу, подумалось мне, разъяснение этой истории не обесценит ее, а, наоборот, еще более усугубит ее загадочность. Поезд тем временем проезжал мимо бамбуковых рощ Нарутаки. Листья тростника пожелтели, ведь шел уже май. Ветер шелестел ветвями, срывал пожухшие листья, и они падали на густую траву; но корням бамбука, казалось, не было дела до увядания, они стояли незыблемо, в беспорядочном переплетении отростков. Лишь те стволы, что росли ближе всего к железнодорожному полотну, вовсю раскачивали ветвями в вихре, поднятом поездом. Мне бросился в глаза один молоденький, сияющий зеленью бамбук. В мучительном изгибе его ствола чувствовалось нечто грациозное и фантастическое; он еще долго стоял у меня перед глазами, пока не исчез навсегда… Выйдя из поезда, мы направились к горе Арасияма и возле моста Тогэцу увидели гробницу фрейлины Кого. Согласно легенде, прекрасная фрейлина Кого, фаворитка императора Такакура, страшась гнева всемогущего Киемори Тайра[22], скрылась из столицы в Сагано. По приказу императора беглянку отправился разыскивать Накакуни Минамото и однажды в середине осени, лунной ночью, обнаружил ее убежище по едва слышному звону струн бива. Красавица пела песню «С любовью думая о нем». В пьесе театра Но «Кого» эта сцена описывается следующим образом: «Зачарован лунным светом, прибыл он в долину Хорин и услышал среди ночи струн далекий перезвон. Он не понял поначалу, то ли это голос ветра, то ли отзвук лютой бури, проносившейся в горах. Но когда ему сказали: „Это песнь тоски сердечной“, он возрадовался, ибо в песне слышалась любовь». Остаток жизни фрейлина провела в Сагано, удалившись от мира, и каждодневно возносила молитвы за упокой души своего возлюбленного императора. Гробница представляла собой небольшую каменную башенку, к которой вела узкая тропинка. По сторонам могилы росли огромный клен и древняя, наполовину засохшая слива. Мы с Касиваги с самым благочестивым видом прочитали короткую сутру в память легендарной фрейлины. Напускная набожность, с которой Касиваги произносил слова молитвы, была настолько кощунственна, что я поневоле поддался его примеру и тоже загнусавил с преувеличенной торжественностью. Это небольшое святотатство необычайно оживило меня, я стал чувствовать себя гораздо свободнее. – Жалкий вид имеют все эти прославленные гробницы, – заявил Касиваги. – Богатые и власть имущие оставляют потомкам на память роскошные надгробия и сногсшибательные усыпальницы. У этой публики при жизни полностью отсутствовала фантазия, вот и могилы они себе сооружали такие, что смотреть тошно – никакого простора воображению. Что же касается так называемых «благородных героев и героинь», то они как раз имели фантазию будь здоров, их гробницы уповают исключительно на наше с тобой воображение. Только это, по-моему, еще противнее: представляешь, человек давно умер, а все выпрашивает, все чего-то клянчит у людей. – Выходит, благородство – не более чем игра воображения? – весело спросил я. – Вот ты часто говоришь о реальности. В чем, по-твоему, реальность благородства? – А вот в этом, – Касиваги шлепнул ладонью по заросшему мхом камню башенки. – В неорганике, остающейся после смерти человека. – Ты прямо буддийский проповедник, – усмехнулся я. – Ерунда, при чем тут буддизм? И благородство, и культура, и разные выдуманные человеком эстетические категории сводятся к бесплодной неорганике. Возьми хоть пресловутый Сад Камней – обычные булыжники, и больше ничего. А философия? Тот же камень. И искусство – камень. Стыдно сказать, но единственным органическим увлечением человечества является политика. Человек – это такая тварь, которая сама на себя гадит. – А куда ты относишь половое чувство? – Половое чувство? Оно где-то посередине. Человек и камень играют друг с другом в пятнашки, один переходит в другого, а потом обратно. Я хотел возразить, воспротивиться его представлению об эстетических категориях, о Прекрасном, но нашим спутницам наскучила отвлеченная дискуссия, они направились назад, к дороге, и нам пришлось следовать за ними. С тропинки открывался вид на реку Ходзугава, на дамбу, перекрывавшую поток к северу от моста Тогэцу. Гора Арасияма, высившаяся на противоположном берегу, была покрыта тусклой и мрачной зеленью, лишь вода у плотины жизнерадостно кипела белой пеной, журчание и плеск заглушали все прочие звуки. По реке скользило немало лодок, но когда мы вошли в парк Камэяма, людей там почти не было, лишь бумажки и мусор на траве. У ворот парка мы обернулись и еще раз окинули взглядом реку, гору и деревья, покрытые молодой листвой. Напротив, на другом берегу, по склону сбегал небольшой водопад. – Красивый ландшафт – это и есть ад, верно? – сказал Касиваги. Несет первое, что взбредет в голову, с раздражением подумал я, но все же попытался взглянуть на пейзаж глазами Касиваги, стараясь усмотреть в нем что-нибудь инфернальное. И не без успеха. В тихой картине природы, покрытой молодой зеленью, я уловил дыхание ада. Оно давало почувствовать себя и днем и ночью, всегда и везде – достаточно было только о нем подумать. Стоило призвать ад, и он сразу оказывался тут как тут. Знаменитые вишневые деревья Арасияма, по преданию пересаженные сюда в XIII веке с горы Ёсино, уже отцвели, и теперь их ветки зеленели молодыми листочками. В этих краях вишни после цветения утрачивают всякий смысл, словно имена умерших красавиц. Впрочем, больше всего в парке Камэяма росло сосен, неподвластных временам года. Высокие деревья на крутых склонах тянулись ввысь и обрастали ветвями лишь на значительном удалении от земли; вид пересекающихся под разными углами голых стволов создавал беспокойное ощущение нарушенной перспективы. Дорожка, опоясывавшая территорию парка, то резко поднималась вверх, то снова шла вниз; вырубки перемежались кустарниками, посадками молодых сосенок, а возле огромного белого камня, глубоко вросшего в землю, пышно цвели пурпурные азалии. Яркий этот цвет на фоне угрюмого неба показался мне зловещим. Мы миновали качели, на которых раскачивалась юная пара, поднялись чуть выше по склону и на вершине небольшого холма присели передохнуть в беседке. На востоке от нас раскинулся обширный парк, на заиаде, за деревьями, виднелась река. Снизу беспрестанно доносился пронзительный скрип качелей, похожий на визг пилы. Барышня развернула сверток с завтраком. Не зря Касиваги говорил, что еду мне брать с собой не обязательно: здесь были и бутерброды, и заморские сласти, и даже бутылка виски, которым снабжали оккупационные войска, – японец мог его купить разве что на черном рынке. В то время Киото был центром спекуляции всего района Осака – Киото – Кобэ. Я обычно не пил спиртного, но тут, следуя примеру Касиваги, с поклоном принял рюмку из рук девушки. Наши спутницы предпочитали чай из фляги. Я до сих пор не мог поверить, что Касиваги и эту красавицу связывают близкие отношения. Почему такая гордячка снизошла до нищего, хромого студента? Словно отвечая на мой невысказанный вопрос, Касиваги после двух-трех рюмок заговорил: – Видел, как мы с ней собачились в электричке? Понимаешь, родители заставляют ее выходить замуж за одного типа, которого она терпеть не может. Ну, она сразу хвост поджала и лапки кверху. А я ее попеременно то утешал, то пугал, что расстрою к чертовой матери эту свадьбу. Все это Касиваги говорил мне, словно девушка и не сидела тут же, вместе с нами. Она молча слушала его, и на лице ее не дрогнул ни единый мускул. Нежную шею украшали голубые фарфоровые бусы, роскошные волосы бросали мягкую тень на лицо, сиявшее почти нестерпимой свежестью на фоне хмурого неба. Затуманенный взгляд придавал этому лицу обнаженное и беззащитное выражение. Припухлые губы, как всегда, были слегка приоткрыты, и в узкой щели сухо белели зубки – мелкие, ровные и острые, словно у какого-нибудь зверька. – О-о! Как больно! – закричал вдруг Касиваги и, согнувшись пополам, схватился руками за щиколотки. Я испуганно кинулся к нему, но он оттолкнул меня, незаметно подмигнув, – по лицу его скользнула холодная улыбка. Я отпрянул. – А-а! Больно! – снова застонал Касиваги, в его крике звучала неподдельная мука. Я непроизвольно взглянул на барышню. Лицо ее разительным образом переменилось: глаза лихорадочно заблестели, задрожали губы, лишь гордый точеный носик оставался все тем же, странно контрастируя с остальными чертами и нарушая гармонию этого лица. – Прости меня! Прости! Сейчас я тебя вылечу! Сейчас! Впервые я услышал, чтобы она говорила таким пронзительным голосом, словно кроме них двоих здесь никого не было. Девушка поспешно огляделась по сторонам, опустилась на колени и обняла ноги Касиваги. Сначала она прижалась к ним щекой, потом стала осыпать поцелуями. Вновь, как и при первой их встрече, меня охватил непреодолимый ужас. Я обернулся на вторую девушку. Она смотрела в другую сторону и с безразличным видом мурлыкала песенку… В это мгновение сквозь тучи проглянуло солнце. А может быть, мне только показалось. Однако несомненно одно: тихому спокойствию пейзажа пришел конец; вся прозрачная картина, окружавшая нас – сосновые рощи, блеск речной воды, синевшие вдали горы, белые скалы, яркие пятна азалий, – вдруг словно покрылась сеткой мельчайших трещин. Чудо, которого, очевидно, жаждала барышня, свершилось – стоны Касиваги постепенно затихли. Он поднял голову и опять послал мне холодный насмешливый взгляд. – Прошло! Чудеса да и только. Надо же, стоит тебе так сделать, и боль сразу куда-то уходит. Он взял барышню обеими руками за волосы и поднял ее лицо кверху. Она глядела на него снизу, словно преданная собака, и искательно улыбалась. В безжалостном свете пасмурного дня лицо юной красавицы внезапно показалось мне уродливой физиономией старухи, о которой рассказывал Касиваги. После «совершения чуда» мой приятель пришел в отличное расположение духа. В его безудержном веселье временами сквозило чуть ли не безумие. Он то заливался громким хохотом, то сажал барышню себе на колени и начинал с ней целоваться. Смех его раскатывался эхом по лесистому склону. – Ну, что сидишь как пень? – крикнул мне Касиваги. – Я же специально для тебя подружку привел, так давай, обхаживай ее! Или ты боишься, что она станет смеяться над твоим заиканием? Ничего, ничего, заикайся! Может, ей нравятся заики! – Так ты заика? – спросила меня его соседка, словно впервые услышав об этом. – Ничего себе компания собралась – сплошные калеки. Ее слова больно кольнули меня, стало невмоготу оставаться здесь. Я испытал к этой девице жгучую ненависть, но – странное дело – тут же закружилась голова, и на смену, ненависти пришло желание. – Ну, расходимся, – объявил Касиваги, поглядывая на юную пару, все еще качавшуюся на качелях. – Встречаемся в этой же беседке через два часа. Они с барышней ушли. Мы спустились немного вниз, а потом вновь стали подниматься по отлогому склону. – Снова девушке голову морочит своими чудотворными фокусами. Обычный его трюк, – заметила девица. Я спросил, заикаясь: – А откуда ты знаешь? – Подумаешь, у меня у самой с ним роман был. – А сейчас уже нет? И ты не ревнуешь? – Вот еще. Что с него, с калеки, возьмешь. Эти ее слова придали мне мужества, и я продолжил свой допрос: – Ты что, тоже с ума сходила по его ногам? – Брр, – передернула плечами девушка. – Не говори мне об этих лягушачьих лапах. Вот глаза у него красивые, это да. Воскресшее ненадолго мужество опять оставило меня. Что бы там ни фантазировал себе Касиваги, эта девушка, оказывается, любила его за красоту, о которой он сам и не подозревал. Мое же чувство собственного превосходства основывалось на убеждении, что я знаю о самом себе абсолютно все и что во мне ничего привлекательного нет и в помине. Взобравшись на возвышенность, мы оказались на небольшой уединенной лужайке. Сквозь ветви сосен и криптомерий вдали виднелись силуэты гор Даймондэияма и Неигадакэ. Весь склон холма, на котором мы находились, был покрыт бамбуковой порослью, спускавшейся к самым городским домам, а вдалеке белела запоздалыми цветами одинокая вишня. «Что-то отстала ты от подруг, – подумал я, – тоже, наверное, заикаешься». Мне сдавило грудь, тяжестью налился желудок. Выпитое виски было тут ни при чем, это мое желание набирало силу и вес, оно давило мне на плечи, превратившись в некую абстрактную конструкцию, существующую отдельно от меня. Желание напоминало массивный черный заводской станок. Не раз уже говорил я, что многого ожидал от Касиваги: из лучших, а может быть, из худших побуждений он должен был ввести меня в жизнь. Я, тот самый мальчишка, что некогда изуродовал блестящие ножны кортика своего старшего товарища, твердо знал: дорога, ведущая к светлой поверхности жизни, мне заказана. А Касиваги впервые показал мне, что в жизни существует и еще один путь – окольный, с черного хода. На первый взгляд могло показаться, что путь этот ведет лишь к разрушению и гибели, но как богат он был неожиданными хитрыми поворотами, подлость он превращал в мужество; его следовало бы назвать алхимией, поскольку он регенерировал злодейство, возвращая его в исходное состояние – чистую энергию. Разве это была не настоящая жизнь? Она тоже шла своим чередом, претерпевала изменения, имела свои свершения, в конце концов ее тоже можно было лишиться! Безусловно, обычной ее не назовешь, но все необходимые атрибуты присутствовали и в ней. Если где-то там, за невидимой нашему глазу чертой, заранее определено, что всякое существование лишено цели и смысла, значит, жизнь, которой жил Касиваги, была ничем не хуже любой другой. Вряд ли суждения Касиваги можно признать вполне трезвыми, подумал я. В любом рассудочном построении, сколь бы мрачным и зловещим оно ни было, обязательно есть элемент опьянения – хотя бы собственной рассудочностью. А хмель всегда один и тот же, от чего бы ни пьянел человек… Мы присели на траву возле увядших, изъеденных насекомыми ирисов. Я никак не мог понять, что заставляет мою спутницу оставаться со мной. Почему решилась она оскверниться (я специально употребляю это страшное слово) общением со мной. Существует, наверное, в мире пассивность, исполненная нежности и застенчивости, но соседка Касиваги просто сидела и равнодушно наблюдала, как мои пальцы скользят по ее пухлым ручкам – словно мухи по лицу спящего. Долгий поцелуй и прикосновение к мягкому девичьему подбородку вновь пробудили во мне желание. Я столько мечтал о подобной минуте, но теперь ощущения реальности не возникало, желание жило само по себе, мчалось по своей собственной траектории. Хаотичный и разобщенный мир ничуть не изменился: плыли в небе белые облака, шелестели ветви бамбука, по листику ириса натужно карабкалась божья коровка… Чтобы избавиться от этого наваждения, я попытался свести мое желание и сидевшую рядом девушку воедино. Именно здесь была жизнь. Стоило мне разрушить последнее препятствие, и путь стал бы свободным. Если я упущу предоставленный шанс, жизнь никогда больше не дастся мне в руки. В памяти вновь возникли бесчисленные унижения, перенесенные мной, когда в горле сбивались и застревали слова. Я должен был что-то сейчас сказать, пусть даже заикаясь, обязан был заявить на жизнь свои права. Я вновь услышал грубый, жестокий голос Касиваги, приказывавший: «Ну, давай, заикайся!» – и голос этот придал мне сил… Наконец моя рука скользнула под платье девушки. И тут передо мной возник Золотой Храм. Замысловатое, мрачное сооружение, исполненное глубокого достоинства. Сверкнула облезшая позолота, напоминание о днях былого великолепия. Прозрачный Храм невесомо парил на непостижимом уму расстоянии – одновременно далекий и близкий, родной и бесконечно чужой. Кинкакудзи встал между мной и жизнью, к которой я так стремился; сначала он был мал, словно изображение на миниатюре, но постепенно становился все больше и больше, пока, наконец, не заполнил собой весь мир без остатка, все его углы и закоулки. Впервые прообраз гигантского этого Храма я увидел в искусном макете, выставленном в первом ярусе Кинкакудзи. Бескрайнюю вселенную огласила одна мощная мелодия, и в этой музыке заключался смысл всего мироздания. Храм, временами изгонявший меня прочь, обрывавший все связи, теперь принял меня в свои стены, прикрыл и поглотил. Жалкой пылинкой сдуло с лица земли мою спутницу, ставшую сразу крошечной и далекой. Храм отверг ее, а значит, была отвергнута и жизнь, что так влекла меня. Как мог я тянуться руками к жизни, когда весь мой мир наполняло Прекрасное? Оно имело право требовать, чтобы я отрекся от всего остального. Невозможно касаться одной рукой вечности, другой – суетной повседневности. В чем смысл действий, посвящаемых сиюминутной жизни? Поклясться в верности избранному мгновению и заставить его остановиться. Если так, то Золотому Храму это было прекрасно известно, ибо он, на миг отменив изгнание, на которое сам же меня обрек, явился в такое мгновение моему взору и открыл мне тщету тоски по жизни. В суете каждодневного бытия нас пьянит мгновение, обернувшееся вечностью, Храм же показал мне всю ничтожность этого превращения по сравнению с вечностью, сжатой в одно мгновение. Именно тогда вечное существование Прекрасного заслоняет и отравляет нашу жизнь. Чего стоит рядом с этим мимолетная красота, которую жизнь позволяет увидеть нам краешком глаза? Под действием этого яда земная красота меркнет и рассыпается в прах, да и сама жизнь предстает перед нашим взглядом в безжалостном бело-коричневом свете разрушения… Под действием чар Золотого Храма я находился недолго. Вскоре я очнулся, Храма как не бывало. Да и откуда ему было здесь взяться, этому архитектурному сооружению, находящемуся далеко на северо-востоке отсюда? Явившееся мне видение, будто Кинкакудзи принял и защитил меня, растаяло как дым. Я лежал на холме, в парке Камэяма, среди травы, цветов, глухого жужжания насекомых, а рядом со мной непристойно раскинулась чужая девушка. Раздосадованная моей внезапной робостью, девушка приподнялась, резко повернулась ко мне спиной и достала из сумочки зеркальце. Она не сказала мне ни слова, но презрение ее было безгранично, оно вонзилось прямо в мою кожу, словно репейник, что липнет осенью к одежде. Небо низко нависло над нашими головами. Мелкий дождь брызнул на траву и на ирисы. Мы поспешно поднялись и побежали по дорожке к беседке. * * * Пикник закончился весьма плачевно, но это не единственная причина, по которой тот майский день оставил столь тяжкий осадок в моей душе. Вечером, перед самым «открытием подушки», на имя настоятеля пришла телеграмма из Токио, и ее содержание моментально стало известно всем обитателям храма. Умер Цурукава. В телеграмме коротко сообщалось, что он стал жертвой несчастного случая; подробности мы узнали позднее. Накануне вечером Цурукава пошел в гости к дяде, который жил в Асакуса[23], и там выпил вина, к чему был совершенно не приучен. На обратном пути, возле самой станции, его на перекрестке сбил грузовик. Цурукава сильно ударился головой и скончался на месте. Потрясенная горем семья только на следующий день к вечеру догадалась послать телеграмму в храм Рокуондзи. Когда умер отец, глаза мои оставались сухими, но здесь я не мог сдержать слез. Смерть Цурукава была в моей жизни событием куда более значительным, чем смерть отца. Хоть, сблизившись с Касиваги, я и отдалился от прежнего товарища, теперь, лишившись его, я понял, что с этой потерей оборвалась единственная нить, связывавшая меня с миром светлого и ясного дня. Я рыдал, оплакивая навек утраченные свет, день, лето… У меня не было даже денег съездить в Токио, чтобы выразить соболезнование семье погибшего друга. Учитель выдавал мне на карманные расходы пятьсот иен в месяц. У матери и гроша за душой не было – раза два в год она посылала мне по двести-триста иен, вот и все. Она и к дяде-то на житье подалась только потому, что, расплатившись с долгами покойного отца, не могла прожить на жалкую префектуральную пенсию и те несчастные пятьсот иен, которые выплачивали ей ежемесячно прихожане. Меня мучил один вопрос: я не видел Цурукава мертвым, не присутствовал на его похоронах – как я могу уверить свое сердце в том, что моего друга больше нет? Как сияла тогда белоснежная рубаха Цурукава, что обтягивала трясущийся от смеха живот, весь в пятнах тени и солнца! Кто бы мог представить, что тело и дух, предназначенные, нет, специально созданные для яркого света, поглотит мрак могилы? Ни малейшего знака, намекающего на возможность преждевременной кончины, в Цурукава не было; казалось, ему неведомы ни тревога, ни горе. Смерть просто не могла иметь с ним ничего общего! Может быть, именно поэтому так внезапно оборвалась его жизнь? Чем чище выведенная порода, тем меньше сопротивляемость болезням. Так, может, и Цурукава, состоявший из одних лишь чистейших частиц, не обладал защитой против смерти? Если моя догадка верна, то мне обеспечено исключительное долголетие, будь оно проклято. Прозрачный мир, в котором жил Цурукава, всегда казался мне непостижимой загадкой, и с гибелью моего приятеля загадка эта стала еще более устрашающей. Грузовик на бешеной скорости наехал на прозрачный мир, словно на стену из тончайшего невидимого глазу стекла, и она рассыпалась на мелкие осколки. То, что Цурукава умер не от болезни, прекрасно вписывалось в эту аллегорию; смерть в результате несчастного случая, чистейшая из всех смертей, подходила к непревзойденной по чистоте жизненной конструкции моего приятеля наилучшим образом. Один удар, одно-единственное мгновенное прикосновение – и жизнь обернулась смертью. Стремительная химическая реакция… Очевидно, лишь таким экстремальным способом мог этот необычный, лишенный тени юноша встретиться со своей тенью и своей смертью. Мир, в котором существовал Цурукава, наполняли светлые и добрые чувства, и я уверен, что в их основе лежало не ложное, приукрашенное восприятие жизни. Ясная душа моего друга, не принадлежавшая этой жизни, обладала великой и гибкой силой, которая определяла все его мысли и поступки. Было нечто бесконечно надежное в той уверенности, с которой он переводил мои темные думы и чувства на свой светлый язык. Мое черное и его белое настолько соответствовали друг другу, являли собой такую точную аналогию, что временами у меня закрадывалось подозрение: не может быть, чтобы Цурукава иногда не проникал в тайники моей души. Я ошибался! Его душевное устройство было столь незамутненным, чистым и однозначным, что породило уникальную систему, по сложности и аккуратности своей почти не уступающую системе зла. Этот светлый, прозрачный мир, верно, давно бы распался, если бы его не поддерживало тело, не ведавшее усталости. Цурукава мчался по жизни вперед на полной скорости. И в это тело врезался грузовик. Теперь, когда не стало веселого лица и стройной фигуры, так располагавших к себе людей, я вновь задумался о магии видимой части человеческого тела. Как это странно, что внешняя форма одним своим видом может оказывать на других столь сильное влияние, думал я. Душе стоит многому поучиться у тела, чтобы обрести такую простую и действенную силу очевидности. Меня учили, что суть дзэн-буддизма – в мире чистой духовности, в отсутствии всякой формы. Истинное умение видеть заключено в знании, что твоя душа не имеет ни очертаний, ни границ. Но для того, чтобы разглядеть нечто, лишенное формы, надо, наверное, обладать сверхтонкой восприимчивостью к очарованию, таящемуся в зримом образе. Разве смог бы человек, неспособный с самозабвенной остротой чувствовать прелесть формы, увидеть и познать отсутствие формы и всяческих границ? Существо, которое, подобно Цурукава, излучает свет самим своим присутствием, которое можно увидеть глазами и потрогать руками, живет просто ради того, чтобы жить. Теперь, когда этого существа больше нет, его четкая форма обратилась в очевиднейшую аллегорию отсутствия всяческой формы, его несомненная реальность превратилась в убедительнейший макет небытия, и поневоле возникает мысль: а не было ли и само это существо всего лишь аллегорией? Ну вот, скажем, явная сочетаемость и даже сходство Цурукава с майскими цветами – не означало ли оно всего лишь, что цветы эти будут весьма уместны, если их бросить в гроб человека, которому суждено скончаться внезапной майской смертью? Что ни говори, мне недоставало того уверенного символизма, которым была исполнена жизнь Цурукава. Вот почему я испытывал в этом юноше такую нужду. Больше всего я завидовал одному: Цурукава удалось закончить свой жизненный путь, нисколько не утруждая себя тяжким бременем сознания своей исключительности или, по крайней мере, исключительности возложенной на него миссии. Вот я ощущал себя не таким, как все, и это чувство лишало мое существование символизма, возможности, подобно Цурукава, представлять собой аллегорию чего-то вне себя; жизнь моя утратила широту и сопричастность, я оказался обреченным на вечное, неизбывное одиночество. Как странно. Я не мог чувствовать себя солидарным ни с кем и ни с чем – даже с небытием. * * * Опять настали дни полного одиночества. С той девицей я больше не встречался, с Касиваги мы теперь общались не так тесно, как прежде. Притягательность его образа жизни не стала для меня меньше, но я почему-то считал, что должен, хотя бы отдавая последнюю дань покойному Цурукава, попробовать бороться с чарами Касиваги, и какое-то время держался от него подальше, пусть даже против желания. Матери я написал резкое письмо и прямо потребовал, чтобы она не появлялась в храме, пока не закончится мое обучение. Раньше я высказывал свое желание на словах, но мне казалось, что я не могу быть вполне спокоен на этот счет, если не напишу сурового письма. В сбивчивом ответном послании мать жаловалась мне, как тяжело ей работать на ферме у дяди, давала разные немудрящие наставления, а в конце приписала: «Увидеть бы, как ты стал настоятелем Рокуондзи, а потом уже можно и помереть спокойно». Я прочел приписку с ненавистью и несколько дней ходил сам не свой. Даже в летние каникулы я не навещал мать. Я тяжело переносил зной и духоту – летом особенно сказывалась скудость монашеской пищи. Однажды в середине сентября по радио передали, что на город надвигается мощный тайфун. Кто-то должен был нести ночное дежурство в Кинкакудзи, я вызвался добровольно. Мне кажется, именно в это время в моем отношении к Золотому Храму наметилась едва заметная перемена. Не зачатки ненависти, нет – просто предчувствие, что рано или поздно наступит день, когда некая зреющая во мне сила не сможет больше уживаться с Храмом. Это ощущение явственно возникло еще в памятный день пикника, но я страшился дать название зарождавшемуся чувству. Однако моя радость по поводу того, что Золотой Храм будет целую ночь принадлежать только мне, была велика, и я не пытался ее скрыть. Мне вручили ключ от Вершины Прекрасного. Верхний ярус считался главной ценностью бесценного Храма. На стене, ровно в сорока двух сяку[24] от земли висела картина, написанная императором Го-Комацу. По радио регулярно передавали сводки о приближении тайфуна, однако ничто в природе не предвещало урагана. Мелкий дождик, моросивший во второй половине дня, кончился, небо очистилось, взошла полная луна. Обитатели храма, глядя на небо, говорили, что это затишье перед бурей. Постепенно обитель погрузилась в сон. Я остался наедине с Кинкакудзи. Оказавшись в темном углу, куда не проникал лунный свет, я вдруг испытал восторг при мысли, что меня обволакивает тягучий и великолепный мрак Золотого Храма. Это ощущение постепенно охватило все мое существо, и я стал грезить наяву. Меня вдруг осенило, что я очутился внутри того самого миража, который явился мне в парке Камэяма. Я был совсем один, Золотой Храм, абсолютный и всеобъемлющий, окутывал меня со всех сторон. Кто кому принадлежал – я Храму или он мне? Или же нам удалось достичь редчайшего равновесия и Храм стал мною, а я стал Храмом? Часов с одиннадцати задул ветер. С карманным фонариком в руке я поднялся по лестнице и вставил ключ в дверь, ведущую в Вершину Прекрасного. Я стоял, опираясь на перильца верхнего яруса Кинкакудзи. Ветер дул с юго-запада. Небо пока не изменилось. В Зеркальном пруду, зацепившись за водоросли, сияла луна; кругом ни звука – лишь кваканье лягушек да треск цикад. Когда мне в лицо ударил первый резкий порыв ветра, по телу пробежала почти чувственная дрожь. Дуло все сильней и сильней, это был уже настоящий шквал, и буря показалась мне предзнаменованием нашей общей с Храмом гибели. Моя душа находилась внутри Храма и внутри урагана. Кинкакудзи, стержень, на котором держался весь мой мир, стоял незыблемо в лунном свете под натиском бури; не было в нем ни ширм, ни занавесей – ничего, что могло бы затрепетать под напором ветра. И все же я не сомневался: могучий ураган, злая моя воля заставят Храм очнуться от вечного сна и содрогнуться, в самый миг гибели сорвут с него маску надменности. Было так. Я находился внутри Прекрасного, оно обволакивало меня со всех сторон, но вряд ли подобное слияние стало бы возможным, если б не безумная, могучая сила тайфуна. Точно так же, как Касиваги кричал мне: «Давай, давай, заикайся!» – я взывал к ветру, подгонял его, словно мчащегося во весь опор скакуна: «Сильней! Быстрей! Дуй во всю мочь!» Застонал лес. Затрещали ветви деревьев, что росли на берегу пруда. Ночное небо утратило спокойный чернильно-синий оттенок, замутилось тревожной голубизной. Цикады, правда, не умолкли, но их теперь заглушал таинственный свист флейты ветра. Я смотрел, как по лику луны стремительно проносятся полчища облаков. Словно некая великая армия, двигались они с юга на север, появляясь из-за далеких гор. Облака шарообразные и плоские, гигантские и изорванные на мелкие клочки. Все это воинство пролетало над Золотым Храмом, отчаянно торопясь куда-то на север. Мне послышалось, что вслед им несется крик золотистого феникса, венчающего крышу. Ветер то ослабевал, то снова крепчал. Лес чутко прислушивался к урагану – тоже то успокаивался, то начинал шуметь и стонать. Отражение луны в пруду попеременно светлело и темнело, а временами собирало воедино свои разбросанные осколки и на мгновение озаряло поверхность воды. Жутко было смотреть, как надвигаются с гор многослойные тучи, захватывая все небо в мощные свои объятия. Открывшаяся ненадолго прозрачная синь вмиг исчезла, проглоченная этим новым нашествием. Временами сквозь тонкую тучу проглядывала окруженная призрачным нимбом луна. Всю ночь небо ни на миг не прекращало стремительного своего бега. Однако ветер больше не усиливался. Я так и уснул, прикорнув возле перил. А ранним утром – тихим и ясным – меня разбудил старик служитель и сообщил, что, благодарение богу, тайфун обошел город стороной. Глава 6 Почти целый год продолжался мой добровольный траур по Цурукава. Едва начались дни одиночества, как я сразу почувствовал, что безо всякого усилия возвращаюсь к жизни полного уединения и молчания. Суета и волнение больше не смущали мою душу. Каждый новый безжизненный день был мне одинаково приятен. Излюбленным моим пристанищем стала университетская библиотека. Я не изучал там трактатов по дзэн-буддизму, а просто читал все, что попадалось под руку, – от трудов по философии до переводных романов. Пожалуй, я не стану называть здесь имена заинтересовавших меня философов и писателей. Они, безусловно, оказали определенное влияние на ход моих мыслей и, возможно, отчасти подтолкнули меня к Деянию. Но все же мне хочется верить, что Деяние – детище мое, и только мое, и я решительно возражаю против того, чтобы совершенное мною относили за счет воздействия какой-либо уже известной философской идеи. С детских лет единственной моей гордостью была уверенность, что я недоступен ничьему пониманию; я ведь уже говорил, что мне совершенно чуждо стремление выразить людям свои мысли и чувства понятным им образом. Я всегда хотел иметь ясное и неприкрашенное представление о самом себе, это верно, но не думаю, чтобы причиной тому было желание до конца себя понять. Подобное желание, вообще говоря, свойственно человеческой природе, оно необходимо, чтобы наладить контакт между собой и окружающими. Однако пьянящее воздействие красоты Золотого Храма делало часть моей души непрозрачной и лишало меня возможности поддаться любому иному виду опьянения, поэтому, чтобы сохранить разум, я должен был всеми силами беречь вторую половину души, ту, что еще оставалась незамутненной. Я ничего не знаю о других людях, во мне же главенствовала эта ясная и трезвая часть натуры – не я распоряжался ей, а она мною… Миновал год с тех пор, как я поступил на подготовительное отделение университета. Шли весенние каникулы сорок восьмого года. Отец настоятель куда-то отлучился, и я отправился на прогулку – для меня, лишенного друзей, это был единственный способ использовать выдавшийся свободный вечер. Я вышел с территории храма через главные ворота. Вдоль стены тянулась канава, а на самом ее краю была установлена табличка. Я видел ее несчетное количество раз, но теперь, не зная, чем заняться, остановился и стал разглядывать старую надпись, освещенную луной: Предупреждение 1. Запрещается каким-либо образом видоизменять облик храмовых построек без специального на то разрешения. 2. Запрещается производить какие-либо действия, могущие нанести вред сохранности памятников архитектуры. Несоблюдение вышеуказанных предписании карается законом. Министерство внутренних дел 31 марта 1928 года Объявление явно относилось в первую очередь к Кинкакудзи. Однако смысл казенных фраз был туманен, и я никак не мог их соотнести с вечным и неизменным Храмом. Надпись намекала на возможность каких-то таинственных и абсолютно невероятных действий. Создавалось впечатление, что сам закон затруднялся определить их точнее. Если преступление может совершить только безумец, как испугать его угрозой наказания? Нужны какие-то особые письмена, понятные лишь безумцам… Пока в моей голове рассеянно бродили подобные мысли, я разглядывал одинокую фигуру, приближавшуюся к воротам по широкому тротуару. Время посетителей уже кончилось, темноту рассеивал лишь лунный свет, лившийся на ветви сосен, да отсвет фар автомобилей, что изредка проезжали по улице. Вдруг я понял, что человек, идущий в мою сторону, – Касиваги. Его выдала походка. И я тут же решил, что не буду больше сторониться своего сокурсника, ведь я не общался с ним целый бесконечный год. Мне вспомнилось, какое благотворное влияние оказывали на мой характер те беседы. Конечно, благотворное. С первой же нашей встречи Касиваги своими уродливыми ногами, своими грубыми и жестокими речами, своей откровенностью врачевал мои больные мысли. Впервые испытал я наслаждение общения с равным, с таким же, как я. Я вкусил истинное блаженство, хоть и было в этой радости нечто глубоко безнравственное; я самозабвенно погрузился в сознание своей сути, которую можно выразить двумя словами: заика и монах. А дружба с Цурукава заставляла меня временами забывать и о первом, и о втором… Я, улыбаясь, шагнул навстречу Касиваги. Он был в студенческой тужурке, в руке держал какой-то продолговатый узкий сверток. – Идешь куда-нибудь? – спросил Касиваги. – Да нет… – Хорошо, что я тебя встретил. – Касиваги уселся на каменную ступеньку и развернул сверток. Там оказалась флейта сякухати – спаренные ее трубки сверкнули холодным темным блеском. – Понимаешь, какая штука, у меня тут дядя умер и на память завещал вот эту дудку. Он мне уже дарил такую – давно, еще когда учил на ней играть. Эта, кажется, классом повыше, но я привык к старой, а две мне вроде ни к чему. Вот я и решил тебе презент сделать. Мне прежде не приходилось ни от кого получать подарки, и я обрадовался. Я осторожно взял свирель в руки. На ней было четыре отверстия спереди и одно сзади. – Меня учили играть в стиле Кинко, – продолжал Касиваги. – Я вообще-то чего сюда шел – луна нынче больно хороша, вот и захотелось поиграть в Золотом Храме. Да и тебя надо бы поучить. – Очень кстати, – обрадовался я. – Настоятеля нет, а служитель совсем обленился и уборку там еще не делал. После уборки Храм всегда запирают. Появление Касиваги у ворот обители было внезапным, как и высказанное им желание поиграть на флейте в залитом луной Кинкакудзи, – именно таким я и знал своего приятеля. Да и потом, в серой и монотонной моей жизни любой сюрприз был радостью. Зажав в руке подаренную свирель, я повел Касиваги к Храму. Я плохо помню, о чем мы разговаривали. Наверное, ни о чем существенном. Касиваги на сей раз был не настроен дурманить мне голову своей эксцентричной философией и ядовитыми парадоксами. Быть может, он пришел сегодня, чтобы открыть мне еще одну сторону своей натуры, о существовании которой я и не подозревал. И действительно, в тот вечер язвительный и циничный Касиваги, казалось, поглощенный одной-единственной страстью – надругаться над Прекрасным, открылся мне в новом и сложном качестве. Я узнал, что у него есть своя теория красоты, гораздо более совершенная, чем моя. Он изложил мне ее не словами, а телодвижениями, выражением глаз, пением флейты, отсветом луны, падавшим на его высокий лоб. Мы сидели у перил второго яруса Храма, Грота Прибоя. Террасу, над которой плавно изгибались края крыши, поддерживало снизу восемь деревянных колонн в стиле Тэндзику; она словно парила над прудом и лежавшей в нем луной. Сначала Касиваги исполнил небольшую мелодию под названием «Дворцовая колесница». Я поразился его мастерству. Когда же я приложил губы к мундштуку флейты и попытался извлечь из нее звук, у меня ничего не вышло. Касиваги терпеливо показал мне все с самых азов: как держать свирель сверху левой рукой, как зажимать пальцами отверстия, как прикладывать губы и выдувать воздух. Однако, сколько я ни старался, флейта молчала. Щеки и глаза ныли от напряжения, и мне казалось, что плавающая в пруду луна рассыпалась на тысячу осколков, хоть не было ни малейшего ветерка. Скоро я совсем выбился из сил, и на миг у меня возникло подозрение: не выдумал ли Касиваги эту пытку специально, чтобы только поиздеваться над заикой. Однако постепенно физическое усилие создать звук, никак не желающий рождаться, стало приобретать для меня иной смысл: оно словно очищало то духовное напряжение, которое всегда требовалось мне, чтобы произнести без заикания первое слово. Я ощутил уверенность в том, что звук, пока еще неслышный, уже существует и занимает строго определенное место в этом мирном лунном царстве. Мне нужно было лишь, приложив определенное усилие, пробудить звук ото сна. Но как добиться того, чтобы флейта пела у меня столь же волшебно, как у Касиваги? Меня воодушевила такая мысль: мастерство достигается тренировкой, а красота – это и есть мастерство; если Касиваги, несмотря на свои уродливые ноги, может создавать чистую, прекрасную музыку, значит, и мне при известном прилежании это будет под силу. Но тут же я понял и еще одну вещь. Сыгранная мелодия показалась мне обворожительной не только из-за ночи и луны, но и потому, что исполнил ее косолапый урод. Когда я узнал Касиваги ближе, мне стало ясно, что ему претит долговечная красота. Поэтому он с презрением относился к литературе и архитектуре, но зато любил музыку, что отзвучит и тут же исчезнет, или икэбану, которой суждено постоять день-другой и увянуть. Касиваги и в Храм-то пришел лишь потому, что его привлекал не Кинкакудзи вообще, а Кинкакудзи, залитый лунным светом. Однако что за странное явление – прекрасная музыка! Быстротечная красота, рожденная музыкантом, превращает вполне конкретный отрезок времени в чистейшую беспредельность; точное воспроизведение ее вновь невозможно; она исчезает, едва успев возникнуть, и все же это истинный символ земной жизни, истинное ее детище. Нет ничего более близкого к жизни, чем музыка; Золотой Храм не менее прекрасен, но он бесконечно далек от жизни и взирает на нее с презрением. Стоило Касиваги доиграть «Дворцовую колесницу», и мелодия, эта воображаемая жизнь, тут же оборвалась, умерла; осталось лишь безобразное тело музыканта и его черные мысли – причем от смерти музыки тело и мысли не пострадали, не претерпели ни малейших изменений. Не знаю, чего хотел Касиваги от Прекрасного, но уж во всяком случае не утешения. Это я понял сразу. Ему нравилось создавать своим дыханием мимолетную, воздушную красоту, а потом с еще большей остротой ощущать собственное уродство и предаваться сумрачным размышлениям. «Я пропустил красоту через себя, и она не оставила во мне ни малейшего следа» – так, верно, думал Касиваги, именно это ценил он в Прекрасном: его бессмысленность, его неспособность что-либо изменить. Если б только я мог относиться к Прекрасному так же, насколько легче стала бы моя жизнь!.. Я пробовал снова и снова, а Касиваги меня поправлял. Лицо мое налилось кровью, я задыхался. И наконец флейта издала пронзительный звук, будто я вдруг обернулся птицей и разорвал криком тишину. – Вот так! – засмеялся Касиваги. Потом свирель уже не умолкала, хотя издаваемые ею звуки вряд ли можно было назвать красивыми. Загадочный этот голос не мог иметь со мной ничего общего, и я представлял себе, что слышу пение сидящего надо мной золотого феникса. * * * Теперь я каждый вечер учился играть на флейте по самоучителю, который подарил мне Касиваги. К тому времени, когда я освоил несложные мелодии вроде «Красного солнца на белой земле», наша дружба окрепла вновь. В мае мне пришло в голову, что следовало бы сделать Касиваги какой-нибудь ответный подарок, но совершенно не было денег. Когда же я, набравшись смелости, сказал об этом приятелю, он ответил, что ему не нужны подарки, которые можно купить за деньги. Странно скривив губы, Касиваги добавил: – Впрочем, раз уж ты сам завел этот разговор, кое-чего мне все же хотелось бы. Понимаешь, я в последнее время увлекся икэбаной, а с цветами проблема – больно дороги. Сейчас как раз пора, когда возле Кинкакудзи цветут ирисы, так вот, не мог бы ты принести штучек пять – все равно, распустившихся или в бутонах. И еще хорошо бы шесть-семь побегов хвоща. Можно прямо сегодня вечером. Ну как, принесешь их мне домой? Я тогда легко согласился с его просьбой и лишь позднее понял, что фактически он подбивал меня на воровство. Теперь хочешь не хочешь, чтобы сдержать слово, я должен был красть храмовые цветы. В тот вечер «спасительный камень» состоял из концентрата, куска черного липкого хлеба и вареных овощей. К счастью, была суббота, и после обеда часть монахов покинула храм. Сегодня разрешалось лечь спать пораньше или гулять где хочешь до одиннадцати. В воскресенье утром полагалось «сонное забвение», то есть поднимали позже обычного. Настоятель отправился куда-то еще до ужина. В половине седьмого солнце стало клониться к закату. Поднялся ветер. Я ждал первого ночного колокола. Ровно в восемь колокол «Осикидзе», висевший слева от центрального входа, отзвенел восемнадцать раз, извещая своим высоким, ясным голосом о наступлении ночи. Возле самого Рыбачьего павильона, окруженный полукруглой изгородью, шумел миниатюрный водопад, по которому воды Пруда Лотосов сбегали в Зеркальный пруд. Там было царство ирисов. Последние несколько дней они цвели, и лужайка стала необычайно красивой. Когда я пришел туда, лепестки ирисов слегка трепетали, колеблемые ветром. Тихо журчал водопад, гордо покачивали вознесенными вверх головками лиловые цветы. Уже совсем стемнело, лиловые лепестки и зеленые листья казались одинаково черными. Я нагнулся, чтобы сорвать несколько бутонов, но те с тихим вздохом словно отшатнулись от моих рук под порывом ветра, а один из листьев своим острым краем порезал мне палец. Когда я принес Касиваги букет ирисов и хвощей, он лежал на кровати и читал книгу. Я очень боялся, что встречу его соседку, но ее, кажется, не было дома. Мелкое воровство настроило меня на радостный лад. Все мои встречи с Касиваги неминуемо вели к небольшим грехам, маленьким святотатствам и крошечным подлостям, и каждое такое падение приносило мне радость, но я вовсе не был уверен, что увеличение масштабов этих падений будет прямо пропорционально росту наслаждения. Касиваги был рад моему подарку и тут же отправился к квартирной хозяйке за принадлежностями для икэбаны. Дом был одноэтажный, Касиваги занимал небольшую комнатку в пристройке. Я взял флейту-сякухати, лежавшую на почетном месте, в токонома, и попробовал сыграть на ней. Звук подучился такой чистый, что Касиваги, вернувшись, был поражен моими успехами. Но сегодня он был, увы, не тот, что в памятную лунную ночь. – Гляди-ка, играя на сякухати, ты нисколечко не заикаешься. А я-то подарил тебе флейту в надежде услышать заикающуюся музыку. Этой репликой он вновь поставил каждого из нас на свое место, как во время самой первой встречи. Касиваги снова восстановил себя во всех правах. Теперь я мог без стеснения задать давно интересовавший меня вопрос – что сталось с барышней из испанского особняка? – А-а, с той-то. Давным-давно замуж вышла, – ответил он как ни в чем не бывало. – Я ее научил, как скрыть от жениха, что она не девушка. Ей достался такой олух, что никаких проблем, кажется, не возникло. Тем временем он доставал из ведерка с водой ирисы и один за другим внимательно их осматривал. Потом опускал в ведерко руку с ножницами и обрезал стебель под водой. Когда Касиваги вертел в руках очередной цветок, тень от него металась по соломенным матам пола. Внезапно мой приятель заговорил о другом: – Ты помнишь знаменитое изречение из «Ринд-зайроку»[25]: «Встретишь Будду – убей Будду, встретишь патриарха – убей патриарха…»? – «Встретишь святого – убей святого, – подхватил я, – встретишь отца и мать – убей отца и мать, встретишь родича – убей и родича. Лишь так достигнешь ты освобождения от оков греховного мира». – Вот-вот. Тот самый случай. Барышня – это святой, который встретился мне на пути. – Значит, ты теперь освободился от оков греховного мира? – Угу, – промычал Касиваги, задумчиво разглядывая только что обрезанный цветок. – Но убить еще недостаточно. Поднос, наполненный хрустально-чистой водой, отливал серебром. Касиваги осторожно выпрямил слегка погнувшуюся иглу на кэндзане[26]. Мне стало не по себе, и, чтобы нарушить наступившее молчание, я спросил: – Ты, конечно, знаешь коан «Нансэн убивает кошку». Представляешь, в день, когда закончилась война, Учитель собрал всех нас и стал почему-то толковать про эту самую кошку… – «Нансэн убивает кошку»? Как же, как же. – Проверив длину каждого из стеблей хвоща, Касиваги прикинул будущее их расположение на подносе. – С этим коаном, в разных его формах, человеку за свою жизнь приходится сталкиваться неоднократно. Коанчик из коварных. В поворотные моменты судьбы он вновь и вновь возникает перед тобой, каждый раз меняя облик и смысл. Ну, прежде всего позволь тебе заметить, что котенок, зарезанный Нансэном, был сущее исчадие ада. Хорошенький до невозможности, просто само олицетворение красоты. Глазки золотистые, шерстка бархатная. Все наслаждения и радости жизни сжатой пружиной таились в этом пушистом комочке. Толкователи коана почему-то всегда забывают о том, что котенок был прекраснейшим существом на свете. Только я-то об этом помню. Так вот, котенок вдруг выскочил из травы и, игриво поблескивая нежными, кокетливыми глазками, дал монахам себя поймать. Послушники двух келий переругались из-за него между собой. И неудивительно – красота может отдаваться каждому, но не принадлежит она никому. Прекрасное – с чем бы его сравнить? – ну вот хотя бы с гнилым зубом. Когда у тебя заболел зуб, он постоянно заявляет о своем существовании: ноет, тянет, пронзает болью. В конце концов мука становится невыносимой, ты идешь к врачу и просишь вырвать зуб к чертовой матери. Потом, глядя на коричневый, покрытый кровью, грязный комок, человек поневоле поражается: «Как? И это все? То самое, что так крепко укоренилось во мне, мучило, ни на минуту не давало забыть о себе, – всего лишь кусочек мертвой кости? Не может быть, это не оно! Если боль была частицей мертвой материи, как же она смогла пустить во мне такие корни и причинить столько страданий? В чем первопричина этих мук? Во мне или в ней? Да нет же, этот жалкий осколок, лежащий на моей ладони, – нечто совершенно иное. Он не может быть тем самым». Вот так же и с прекрасным. Может показаться, что, зарезав котенка – иными словами, вырвав гнилой зуб, – Нансэн выкорчевал красоту, но окончательно ли такое решение? А вдруг корни прекрасного уцелели, вдруг красота не умерла и после гибели котенка? И Дзесю, желая высмеять упрощенность и несостоятельность метода, избранного старцем, кладет себе на голову сандалию. Он как бы заявляет: нет иного выхода, кроме как терпеливо сносить боль от гнилого зуба. Толкование коана было оригинальным и вполне в духе Касиваги, но у меня вдруг возникло подозрение, что приятель видит меня насквозь и издевается над нерешительностью моего характера. Впервые я по-настоящему испугался Касиваги. И, боясь молчания, спросил: – Ну а кто в этой истории ты – Нансэн или Дзесю? – Я-то? Сейчас, пожалуй, я – Нансэн, а ты – Дзесю, но может настать день, когда мы поменяемся ролями. Этот коан переменчив, как кошачий глаз. Все это время руки Касиваги непрестанно двигались, то расставляя на подносе маленькие заржавленные кэндзаны, то укрепляя на них побеги хвоща (им отводилась в аранжировке роль Неба), то устанавливая ирисы, которые он расположил трилистником. Постепенно вырисовывалась композиция в стиле Кансуй. Возле подноса, дожидаясь своей очереди, лежала горка чисто вымытых камешков – белых и коричневатых. Движения пальцев Касиваги были поистине виртуозны. Одна удачная идея следовала за другой, все усиливая эффект перемежающихся контрастов и симметрий, – растения, следуя замыслу творца, на глазах занимали свои места в искусственно созданной системе. Цветы и листья, еще недавно росшие, подчиняясь лишь собственной прихоти, теперь принимали тот вид, который им надлежало иметь: хвощи и ирисы перестали быть безымянными представителями своих видов, они являли собой чистое и несомненное воплощение сути всех ирисов и всех хвощей. Было в руках Касиваги что-то жестокое. Он действовал так, будто имел над растениями некую тайную и безрадостную власть. Наверное, поэтому каждый раз, слыша щелканье ножниц, обрезавших стебли, я представлял, как цветы истекают кровью. Но вот композиция в стиле Кансуй была закончена. Справа на подносе, где прямые линии хвощей смешивались с изгибами листьев, Касиваги расположил три ириса – два бутона и один распустившийся. Икэбана заняла маленькую нишу токонома почти целиком. Когда рябь успокоилась, я увидел, что галька, скрывая кэндзаны, одновременно подчеркивает прозрачность воды и создает иллюзию речного дна. – Здорово! Где ты этому научился? – спросил я. – Тут живет неподалеку одна преподавательница икэбаны. Она скоро должна зайти. Я с ней роман кручу, а заодно икэбане учусь. Но теперь, как видишь, я уже кое-что могу сам, поэтому эта учительница начинает мне надоедать. Она вообще-то баба красивая и молодая еще. Во время войны у нее были шуры-муры с каким-то офицериком, даже родила от него. Но ребенок умер, а любовника убили, вот она и пустилась во все тяжкие. Деньжата у нее водятся, так что преподаванием она занимается для собственного удовольствия. Хочешь, забирай ее себе. Она с тобой пойдет, вот увидишь. Целая буря противоречивых чувств охватила меня. Когда я увидел ту женщину с крыши храма Нандзэн-Дзи, рядом со мной находился Цурукава; теперь, три года спустя, она вновь предстанет передо мной, но смотреть я на нее буду уже глазами Касиваги. Прежде ее трагедия казалась мне светлой загадкой, сейчас же взгляд мой будет черен и бездушен. Мне никуда не уйти от фактов: той белой и круглой, как полная луна, груди уже касалась рука Касиваги, к тем коленям, некогда прикрытым изысканным кимоно, прижимались его уродливые ноги. Можно было не сомневаться, что женщина вся замарана Касиваги, точнее, его знанием. Эта мысль причинила мне боль, я почувствовал, что больше не могу здесь оставаться. Однако любопытство не давало мне уйти. Я с нетерпением ждал той, что некогда показалась мне возрожденной Уико, а теперь должна была предстать в качестве брошенной любовницы юного калеки. Я и сам не заметил, как стал сообщником Касиваги, мне не терпелось вкусить того иллюзорного наслаждения, когда собственными руками заляпываешь грязью дорогие сердцу воспоминания. Когда же она пришла, я ровным счетом ничего не почувствовал. Я очень хорошо все помню: ее хрипловатый голос, безукоризненные манеры и вежливые речи, с которыми странно контрастировал лихорадочный блеск глаз; мольбу, явственно звучавшую в ее словах, когда она обращалась к Касиваги, пытаясь сохранить при постороннем видимость приличия… Я понял истинную причину, по которой Касиваги позвал меня сегодня к себе, – ему надо было прикрыться кем-то от докучливой любовницы. Женщина, пришедшая к Касиваги, не имела ничего общего с рисовавшимся мне когда-то образом. Это был совершенно незнакомый человек, которого я видел впервые. В голосе женщины все громче звучало отчаяние, хотя речь ее продолжала оставаться изысканно вежливой. На меня любовница Касиваги не смотрела. Когда ее душевные муки стали, казалось, невыносимыми, она вдруг взяла себя в руки, видимо решив на время отказаться от попыток смягчить сердце Касиваги. Прикинувшись абсолютно спокойной, женщина окинула взором тесную комнатку и впервые заметила икэбану, что стояла в токонома. – О, какая прелестная композиция! Прекрасная работа! Касиваги словно ждал этих слов и нанес последний удар: – По-моему тоже, получилось неплохо. Вряд ли ты можешь меня еще чему-то научить. Так что наши уроки больше ни к чему. Увидев, как изменилось при этих жестоких словах лицо учительницы, я отвел глаза. Она попыталась рассмеяться, потом, не поднимаясь с колен, как того требовала вежливость, приблизилась к токонома. – О боже, да что же это! Будь они прокляты, эти цветы! – вдруг вскрикнула учительница, и поднос с водой оказался на полу, побеги хвоща полетели в разные стороны, от ирисов остались одни клочки – все украденные мной цветы лежали смятые и растерзанные. Я невольно вскочил, но, не зная, что делать, прижался спиной к окну. Касиваги стал выкручивать женщине тонкие руки, потом схватил ее за волосы и с размаху ударил по лицу. Действовал он совершенно с той же размеренностью и жестокостью, будто продолжал обрезать ножницами стебли и листья ирисов для икэбаны. Учительница закрыла ладонями лицо и бросилась вон из комнаты. Касиваги же взглянул на меня – потрясенный, я стоял ни жив ни мертв, – улыбнулся странной, детской улыбкой и сказал: – Что же ты, беги за ней. Утешь ее. Ну же, торопись. Мне и самому не вполне понятно, что двигало мной – искренняя жалость к женщине или боязнь ослушаться Касиваги, – но я тут же бросился следом за учительницей. Она успела уйти совсем недалеко. Я нагнал ее возле трамвайного депо. Лязг трамваев, заезжавших в ворота, поднимался в самое небо, хмурое и облачное; во мраке ослепительным фейерверком рассыпались пурпурные искры от проводов. Женщина, пройдя квартал Итакура, свернула на восток и пошла по узкой, темной улочке. Она плакала на ходу, а я молча шагал рядом. Заметила она меня не сразу, но туг же придвинулась к моему плечу и голосом, от слез еще более хриплым, чем прежде, стала жаловаться на свои обиды, умудряясь сохранять при этом манеры светской дамы. Бесконечно долго бродили мы по ночным улицам. Учительница сбивчиво обвиняла Касиваги в подлости и низком коварстве, а я слышал лишь одно слово: «жизнь, жизнь, жизнь»… Жестокость Касиваги, его тщательно рассчитанные поступки, предательство, бессердечие, гнусные способы, которыми он вытягивал у любовниц деньги, – все это только усугубляло его привлекательность, поистине необъяснимую. Я ничего в Касиваги не понимал и был уверен лишь в одном – серьезно он относится только к своему косолапию. После внезапной гибели Цурукава я долгое время существовал, оторванный от жизни, но вот меня повлекла новая судьба – зловещая и не такая жалкая, но требующая взамен, чтобы я ежедневно приносил страдания другим людям. «Но убить еще мало», – сказал Касиваги, эти простые слова вновь зазвучали у меня в ушах. И мне вспомнилась молитва, которую я шептал в первую ночь мира, глядя с горы Фудосан на расстилавшееся внизу море огней большого города: «Пусть чернота моей души сравняется с чернотой ночи, окутавшей этот город!» Женщина вовсе не собиралась вести меня к себе. Ей просто нужно было выговориться, и она сворачивала все в новые и новые закоулки, не в силах прекратить это бесконечное блуждание по городу. Когда же наконец мы подошли к ее дому, я уже не мог определить, в какой части Киото мы находимся. Была половина одиннадцатого, следовало торопиться в храм, но женщина чуть ли не насильно заставила меня зайти. Она вошла первой, зажгла свет и сказала вдруг: – Вам случалось проклясть человека и желать ему смерти? – Да, – ответил я не задумываясь. И действительно, хоть теперь это казалось мне смешным, но еще совсем недавно я желал смерти соседке Касиваги, свидетельнице моего позора. – Я тоже. О, как это страшно! Женщина вся как-то обмякла и обессиленно опустилась на татами. В комнате горела сильная лампа – ватт сто, не меньше, – за годы постоянной нехватки электроэнергии я отвык от такого яркого света; жалкая лампочка в конуре Касиваги была раза в три слабее. Теперь я мог рассмотреть женщину как следует. Широкий пояс в стиле Нагоя был ослепительно бел, подчеркивая пурпур глициний, составлявших узор кимоно фасона Юдзэн. От крыши храма Нандзэвдзи до комнаты, где проходила чайная церемония, разве что птица могла долететь, но вот прошло несколько лет, и я смог сократить это расстояние, приблизить заветную цель – так мне теперь казалось. Оказывается, все это время я неотвратимо, мгновение за мгновением, подбирался к тайне, заключенной в той чайной церемонии. Так все и должно было произойти, подумал я. И ничего удивительного, что за прошедшие годы она настолько переменилась, – ведь пока свет далекой звезды достигнет Земли, на ней все тоже успевает измениться. Если в тот миг, когда я смотрел на женщину с крыши храма, между нами возникла связь, предвещавшая сегодняшнюю встречу, все или почти все перемены, произошедшие с тех пор, можно аннулировать; мы вернемся в прошлое и окажемся лицом к лицу – прежний я и прежняя она. И я заговорил. Заикаясь и задыхаясь от волнения. Вновь перед моими глазами ожила та молодая листва, вспыхнули яркими красками небожители и сказочные птицы, изображенные на потолке Башни Пяти Фениксов. Щеки учительницы запунцовели, лихорадочный блеск в глазах сменился выражением смятения и растерянности. – Неужели? Неужели то, что вы говорите, правда? О, какая странная вещь судьба, какая странная! Слезы горделивой радости выступили у нее на глазах. Она уже не помнила свое унижение и вся предалась воспоминанию; один вид возбуждения сменился другим, еще более сильным; мне показалось, что женщина близка к помешательству. Кимоно с узором из пурпурных глициний смялось и распахнулось. – Молока больше нет, – всхлипнула она. – О, бедное мое, горькое мое дитя!.. Пусть молока нет, но я покажу вам снова то, что вы уже видели. Ведь вы любите меня с тех самых пор, правда? Я представлю себе, что вы – это он, и мне не будет стыдно. Пусть все будет точь-в-точь как тогда! Объявив с торжественным видом о своем решении, женщина так и поступила. Я не знаю, что она чувствовала в тот миг – безумную радость или безумное отчаяние. Возможно, ей самой казалось, что она испытывает душевный подъем, но истинной причиной этого эксцентричного поступка было, по-моему, все же отчаяние брошенной любовницы; во всяком случае, я явственно ощущал вязкий привкус этого отчаяния. Не в силах оторваться, смотрел я, как она распускает пояс, развязывает бесчисленные тесемки, как с визгом скользит, распахиваясь, шелковая ткань. Вот края кимоно раздвинулись, открылись белые груди, женщина взяла пальцами левую и приподняла ее, показывая мне. Не стану лгать, я испытал нечто вроде головокружения. Я смотрел на эту грудь. Разглядывал ее во всех деталях. Но оставался лишь сторонним наблюдателем – и не более. Таинственное белое пятнышко, виденное мной с крыши храма, не могло иметь ничего общего с этой вполне конкретной, реальной плотью. Слишком долго вынашивал я в сердце тот образ, чтобы связать его с вполне реальной грудью, объектом чисто материальным, просто каким-то куском мяса. Ничего привлекательного или манящего в нем не было. Лишь бессмысленное доказательство бытия, отрезанное от тела жизни. И снова меня тянет солгать, поэтому повторю еще раз: голова моя действительно закружилась. Но слишком уж дотошным был мой взгляд, и грудь постепенно перестала восприниматься мной как часть женского тела, а превратилась в лишенный всякого смысла безжизненный предмет. Потом произошло самое поразительное. Пройдя весь мучительный круг превращений, грудь вдруг снова показалась мне прекрасной. И сразу же стерильность и бесчувственность Прекрасного наложили на нее свой отпечаток, грудь обрела самостоятельное значение и смысл, подобно тому как обладает самостоятельным значением и смыслом цветущая роза. Прекрасное открывается мне с опозданием, не сразу, как другим людям. У всех остальных красота вызывает немедленную эмоциональную реакцию, у меня же реакция задерживается. Когда грудь восстановила свою связь со всем телом, это была уже не плоть, а бесчувственная и бессмертная субстанция, принадлежащая вечности. Мне очень важно, чтобы меня поняли. Дело в том, что передо мной возник все тот же Золотой Храм, это грудь взяла и обратилась Золотым Храмом. Я вспомнил свое ночное дежурство в начале осени, когда городу угрожал тайфун. Все вокруг было освещено луной, но меж решетчатых оконцев и деревянных дверей храмовых покоев, под облупившейся позолотой потолков царила густая, величественная тьма. И это было естественно, ибо Кинкакудзи представлял собой не что иное, как тщательно сконструированную и построенную Пустоту. Такой же явилась мне и женская грудь: сверху светлая, сияющая плоть, а внутри – тьма, густая и величественная тьма. Это открытие отнюдь не привело меня в восторг, наоборот, я испытал чувство глубочайшего презрения к собственному извращенному рассудку. Еще более жалкими представлялись мне в этот миг жизнь и плотское желание. И все же весь я находился во власти экстаза и, застыв на месте, не мог оторвать взгляда от обнаженной груди… Наконец женщина запахнула кимоно, и я взглянул в ее холодные, насмешливые глаза. Я сказал, что мне пора. Она проводила меня до прихожей и громко захлопнула за моей спиной дверь. До самого Храма чувство экстаза не оставляло меня. Перед глазами возникали, сменяя друг друга, то Золотой Храм, то белоснежная грудь. Странная бессильная радость переполняла душу. Однако, когда за темными соснами показались ворота Рокуондзи, сердце мое уже успокоилось; не осталось ничего, кроме бессилия, и на смену опьянению пришла ненависть, только я сам не понимал, к чему или к кому. – Он снова заслонил от меня жизнь! – пробормотал я. – Снова, как тогда! Почему Храм оберегает меня? Зачем не подпускает к жизни, ведь я не просил об этой опеке! Может быть, он хочет спасти меня от ада? Но благодаря ему я стал хуже ввергнутых в ад грешников, ибо знаю о преисподней больше, чем любой из них! Ворота обители мирно чернели во мраке, лишь сбоку, у калитки, тускло светилась лампада, которую гасили только после утреннего колокола. Я надавил на калитку, и она приоткрылась, загремев старой, ржавой цепью. Привратник давно отправился спать. С внутренней стороны ворот висело напоминание, гласившее, что калитку должен запирать последний, вернувшийся в Храм. Судя по деревянным табличкам с именами монахов, кроме меня, отсутствовали еще двое: настоятель и старый садовник. Направляясь к Храму, я заметил слева от дорожки несколько деревянных досок, их светлая древесина в лунном свете казалась белой. Подойдя ближе, я увидел, что земля вокруг покрыта опилками – словно лужайка, усыпанная желтыми цветами; в воздухе вкусно пахло свежей стружкой. Постояв у колодца, я хотел было уже идти в главное здание, но вдруг повернул назад. Я должен был, прежде чем лягу спать, повидаться с Золотым Храмом. Оставив позади замершую в сонной тишине обитель, я зашагал по дорожке, ведущей к Кинкакудзи. Вот вдали показался силуэт Храма. Его окружали колеблемые ветром кроны, но сам он высился неподвижный и бессонный, словно страж ночи… Я никогда не видел, чтобы он спал, подобно нашей обители. Здесь давно не жили люди, и поэтому, наверное, Храм забыл, что такое сон. А тьма, обитавшая в этих стенах, была неподвластна людским законам. Впервые в жизни обратился я к Золотому Храму с дерзкими словами, звучавшими почти как проклятье: – Когда-нибудь ты покоришься мне! Я подчиню тебя своей воле, и ты больше не сможешь мне вредить! Голос мой раскатился эхом над гладью ночного пруда. Глава 7 Все происходившее со мной было словно зашифровано некой странной тайнописью; моя жизнь напоминала движение по коридору с зеркальными стенами, изображение в которых, множась, уходит в бесконечность. Мне казалось, что я сталкиваюсь с новым явлением, но на нем уже лежала тень виденного прежде. Я все шел и шел по нескончаемому этому коридору, влекомый подобными совпадениями, и не знал, в какие неведомые дебри заведет меня мой путь. Судьба, ожидающая каждого из нас, определена не волей случая. Если человека в конце пути ожидает смертная казнь, он всю жизнь поневоле в каждом телеграфном столбе, в каждом железнодорожном переезде видит тень предначертанного ему эшафота и постепенно свыкается со своей участью. Мой жизненный опыт всегда оставался однослойным, лишенным углублений и утолщений. Ни к чему на свете, кроме Золотого Храма, не был я привязан, даже к собственным воспоминаниям. Но я не мог не видеть, что воспоминания эти, точнее отдельные их обрывки, не проглоченные темным морем времени и не стертые бессмысленным повторением, выстраиваются в цепочку, образуют зловещую и омерзительную картину. Что же то были за обрывки? Иногда я всерьез задумывался над этим вопросом. Но в воспоминаниях было еще меньше смысла и логики, чем в осколках пивной бутылки, поблескивающих на обочине дороги. Я не мог думать об этих осколках как о частицах, некогда составлявших прекрасное и законченное целое, ибо при всей своей нынешней никчемности и бессмысленности каждое из воспоминаний несло в себе мечту о будущем. Подумать только – эти жалкие осколки бесстрашно, бесхитростно и бесстрастно мечтали о будущем! Да еще о каком будущем – непостижимом, неведомом, неслыханном! Неясные думы такого рода иногда приводили мою душу в несвойственное ей состояние поэтического восторга. Если подобное настроение охватывало меня в ясную лунную ночь, я брал флейту и шел к Золотому Храму. Я уже достиг такого мастерства, что мог играть мелодию «Дворцовая колесница», так понравившуюся мне в исполнении Касиваги, не заглядывая в ноты. Музыка подобна сновидению. И в то же время, в противоположность сновидению, она обладает большей конкретностью, чем любая явь. Куда же все-таки следует отнести музыку, думал я. Ей под силу менять сон и явь местами. Иногда она и самого меня превращала в мою любимейшую мелодию. Моя душа познала наслаждение этого превращения, и для меня, в отличие от Касиваги, музыка стала истинным утешением. Каждый раз, кончив играть, я думал, отчего Золотой Храм не мешает мне обращаться в мелодию, не осуждает меня, а просто молчаливо взирает на эту метаморфозу? Ведь он ни разу не позволил мне слиться со счастьем и радостью обычной жизни. Разве не пресекал Храм любые мои попытки уйти от него, разве не возвращал меня обратно? Почему же только в музыке позволяет он мне находить забвение и усладу? И при одной мысли о том, что наслаждение это дозволено Храмом, радость ослабевала. Выходило, что, раз Кинкакудзи не препятствует мне сливаться с музыкой, значит, музыка при всей своей похожести на жизнь – обман, подделка, и мое превращение – не более чем иллюзия. Не подумайте, что я признал свое поражение и сдался после двух первых неудачных попыток сблизиться с женщиной и с жизнью. До конца сорок восьмого года мне еще не раз предоставлялись удобные случаи взять реванш (чаще всего с помощью Касиваги), и я без колебаний стремился использовать каждый из этих шансов. Однако результат вечно был один и тот же. Между мной и женщиной, между мной и жизнью неизменно вставал Золотой Храм. И сразу же все, к чему тянулись мои руки, рассыпалось в прах, а мир вокруг превращался в голую пустыню. Однажды, работая на небольшом поле, что находилось за нашей кухней, я видел, как пчела садится на желтую летнюю хризантему. Собирательница меда прилетела, жужжа золотистыми крылышками, на залитый солнцем цветник, выбрала из множества хризантем одну и некоторое время висела над ней в воздухе. Я попробовал представить себя пчелой. Передо мной желтела огромная хризантема, раскрывшая безукоризненные в своей правильности, лишенные изъянов лепестки. Цветок не уступал по красоте и совершенству Золотому Храму, однако вовсе не стремился в него превратиться, а так и оставался цветком. Да-да, очевидной и несомненной хризантемой, конкретной формой, не отягощенной потаенным смыслом. Таким образом, соблюдая правила своего бытия, цветок преисполнялся несказанного очарования и отлично выполнял для пчелы роль предмета ее вожделений. Какое, должно быть, мистическое ощущение – затаившись под оболочкой хризантемы, чувствовать себя объектом этого бесплотного, летающего и жужжащего вожделения! Форма постепенно слабеет, ее охватывает дрожь, она уже на пороге гибели. Однако безупречная хризантема создана именно для того, чтобы утолить жажду пчелы, в предвкушении этого акта и раскрыла она свои лепестки, именно сейчас ослепительно вспыхнет смысл самого существования формы. Она, форма, – это изложница, в которую вливается вечно подвижная, не имеющая очерченных границ жизнь; но и свободный полет жизни – тоже своего рода изложница, создающая различные формы в нашем мире… Наконец пчела решительно устремилась в глубь хризантемы; опьянев от восторга, она всем тельцем зарылась в цветочную пыльцу. Цветок, приняв в себя гостью, сам превратился в пчелу, облаченную в роскошные доспехи из желтых лепестков, взволнованно закачался, и на миг показалось, что сейчас он сорвется со стебля и полетит. От яркого света и от свершавшегося при этом ярком свете действа у меня закружилась голова. Затем я перестал быть пчелой и вновь стал самим собой; тут мне пришло в голову, что теперь мои глаза уподобились глазам Золотого Храма. Да, именно. Точно так же, как я вернулся от взгляда пчелы к своему взгляду, в моменты, когда жизнь должна вот-вот коснуться меня, мой собственный взгляд превращается во взгляд Храма. Именно тогда Кинкакудзи заслоняет от меня жизнь… Итак, я вновь смотрел на мир своими глазами. Пчела и цветок заняли отведенные им места в бескрайнем мире вещей. Теперь полет пчелы и трепетание лепестков хризантемы встали в один ряд со всеми прочими явлениями – например, с дуновением ветерка. В этом неподвижном, холодном мире все предметы были равны; формы, таившей в себе столько очарования и соблазна, более не существовало. Хризантема осталась красивой, но не из-за неповторимой прелести формы, а лишь потому, что в самом названии «хризантема» для нас содержится обещание чего-то прекрасного. Я не был пчелой, и цветок не обладал для меня могучей притягательной силой; не был я и хризантемой, никакая пчела ко мне не вожделела. Исчезло родство многообразных форм с вечным движением жизни. Мир снова был отброшен в бездну всеобщей относительности, и двигалось теперь только время. В миг, когда передо мной возникал бесконечный и абсолютный Кинкакудзи, когда мои глаза становились его глазами, мир менялся, и в этой трансформированной вселенной один только Храм обладал формой и красотой, а все прочее обращалось в тлен и прах… И хватит об этом. С тех пор как у стен этого Храма я наступил на проститутку, а в особенности после внезапной смерти Цурукава, я задавал себе один и тот же вопрос: «Возможно в этом мире зло или нет?» * * * Это случилось в один из первых дней нового, сорок девятого года, в субботу. У меня был свободный вечер, и я отправился прогуляться по оживленной улице Синкегоку. В густой толпе прохожих мне вдруг встретилось знакомое лицо, но прежде чем я успел сообразить, кто это, лицо исчезло в людском море. Человек, привлекший мое внимание, был в дорогом пальто, с элегантным кашне на шее, на голове его красовалась фетровая шляпа; рядом с ним шла молодая женщина в ржаво-красном плаще – судя по виду, гейша. Кто же это был такой? Розовое, пухлое лицо, немолодое, но какое-то по-младенчески свежее и чистое, мясистый нос… Да это же Учитель! – вдруг понял я. Просто тень от шляпы помешала мне узнать его сразу. Пугаться вроде бы было нечего, но я похолодел при мысли о том, что настоятель меня увидит. Тогда я поневоле стану очевидцем его предосудительных забав, нежелательным свидетелем, и между нами неминуемо возникнет тесная связь, основанная на взаимном доверии – или недоверии. Нет, мне это было совсем ни к чему. Тут я увидел черного лохматого пса, бредущего сквозь новогоднюю толпу. Видимо, он привык к таким скоплениям людей и ловко лавировал меж полами роскошных дамских манто и потрепанных военных шинелей, пробираясь поближе к витринам магазинов. У сувенирной лавки, которая, верно, торговала на этом месте еще с незапамятных времен, пес замер и стал принюхиваться. Оказалось, что у пса выбит глаз, – кровавая корка запеклась в глазнице ярко-красным кораллом. Уцелевшим глазом собака рассматривала что-то на асфальте. Грязная шерсть на спине свалялась и торчала заскорузлыми клочками. Не знаю, чем так заинтересовал меня этот пес. Возможно, абсолютным своим несоответствием праздничной и светлой атмосфере улицы: он упрямо тащил за собой какой-то иной, совершенно отличный от всего окружающего мир. Пес брел по своей собственной мрачной вселенной, где из всех чувств царило только обоняние. Это был город, ничем не похожий на город людей, в нем сиянию уличных фонарей, грому музыки и взрывам смеха угрожали зловещие и вездесущие запахи. Мир запахов куда более упорядочен и конкретен; от мокрых лап пса несло мочой, и этот смрад имел самую непосредственную связь с едва уловимым зловонием, которое исходило от внутренних органов прохожих. Было очень холодно. Мимо меня прошла компания молодых парней, скорее всего спекулянтов с черного рынка; они обрывали на ходу сосновые ветки, украшавшие по случаю Нового года двери домов, и потом сравнивали, кто нарвал больше. Парни показывали друг другу ладони, затянутые в новенькие перчатки, и громко хохотали. Одним удалось выдернуть по целой ветке, у других в руке оказалось всего несколько зеленых иголок. Я шел следом за бездомным псом. Иногда я терял его из виду, но каждый раз он появлялся вновь. Мы свернули в переулок, который вел к улице Каварамати. Здесь было не так светло, как на Синкегоку; по мостовой пролегали трамвайные рельсы. Пес исчез куда-то и больше не появлялся. Я остановился и стал высматривать его по сторонам. Потом дошел до угла и все вертел головой, надеясь увидеть пса. В это время прямо передо мной притормозил шикарный лимузин. Шофер распахнул дверцу, и в машину села какая-то женщина. Я обернулся и посмотрел на нее. Садившийся следом за ней в автомобиль мужчина, увидев меня, замер на месте. Это был Учитель. Для меня осталось загадкой, как вышло, что он, сделав круг, снова наткнулся на меня. Как бы там ни было, но я оказался лицом к лицу с настоятелем, а на севшей в машину женщине краснел уже знакомый мне плащ цвета ржавчины. Теперь прятаться было уже бессмысленно. Потрясенный неожиданной встречей, я не мог вымолвить ни слова. Я еще ничего не успел сказать, а заикание уже трепетало у меня во рту. И тут произошло нечто необъяснимое, никак не связанное с ситуацией и владевшими мною чувствами: глядя прямо в лицо настоятелю, я рассмеялся. Я не смог бы объяснить природу этого смеха, он словно обрушился на меня откуда-то извне и залепил весь рот вязкой массой. Настоятель переменился в лице. – Да ты, никак, шпионить за мной вздумал! Идиот! – гневно бросил он и, не удостоив меня больше ни единым взглядом, сел в машину и громко захлопнул дверцу. Взревев мотором, наемный лимузин умчался прочь. Мне стало ясно, что настоятель заметил меня и прежде, на улице Синкегоку. Я ждал, что на следующий день Учитель вызовет меня к себе и сурово отчитает, тогда я смогу все ему объяснить и оправдаться. Однако, как и в том памятном случае с проституткой, настоятель предпочел молчать, и для меня началась новая пытка. Изредка я получал письма от матери. В каждом из них она писала, что ждет не дождется, когда я стану настоятелем Рокуондзи, только этим и живет. Чем чаще вспоминал я гневный окрик Учителя («Да ты, никак, шпионить за мной вздумал! Идиот!»), тем недостойнее звания священника он мне казался. Настоящий монах секты Дзэн должен обладать чувством юмора и смотреть на вещи шире, никогда бы не обратился он к своему ученику с таким вульгарным упреком. Он произнес бы что-нибудь остроумное и куда более действенное. А теперь сказанного, конечно, не воротишь. Настоятель, несомненно, решил, что я специально выслеживаю своего Учителя да еще открыто издеваюсь над его грешками. Мое поведение сбило его с толку, вот он и сорвался на недостойный своего положения крик. Так или иначе, зловещее молчание настоятеля день ото дня все больше тревожило меня. Тень Учителя вновь разрослась до громадных размеров и постоянно маячила у меня перед глазами, словно рой назойливых мошек. Прежде, отправляясь куда-нибудь проводить службу, настоятель всегда брал с собой отца эконома, теперь же, в результате так называемой «демократизации монастырской жизни», сопровождать Учителя, кроме отца эконома, должны были по очереди отец ключарь и мы, трое послушников. Ведавший ранее внутренним распорядком монах, о строгости которого я был немало наслышан, во время войны угодил в солдаты и погиб, так что его обязанности пришлось взять на себя сорокапятилетнему отцу эконому. Третий послушник появился в обители недавно, заняв место умершего Цурукава. Однажды Учителя пригласили на торжественную церемонию. Вступал в должность новый настоятель храма, принадлежащего к той же дзэнской школе Сококудзи, что и наш Рокуондзи. Был как раз мой черед сопровождать преподобного Досэна. Святой отец ничего не сделал, чтобы освободить меня от этого поручения, и я надеялся, что по дороге представится возможность оправдаться перед ним. Однако накануне вечером я узнал, что с нами пойдет еще и новенький, и моя надежда угасла. Те, кто знаком с литературой Годзан[27], несомненно помнят монаха Дзэнкю Исимуро, ставшего настоятелем киотоского храма Мандзю в первый год эры Коан[28]. Летопись сохранила прекрасные слова, произнесенные новым пастырем, когда он обходил свои владения. Указав рукой на Мандзю, Дзэнкю возрадовался, что отныне становится настоятелем этого знаменитого храма, и горделиво воскликнул: «Ныне, пред стенами императорского дворца, у ворот священных Мандзю скажу: «Нищий, открываю дверь сию; разутый, восхожу на гору Конрон![29]» Началась церемония воскурения фимиама в честь Наставника. В древние времена, когда секта Дзэн еще не обросла традициями и условностями, главное значение придавалось духовному прозрению верующего. В ту пору не Учитель подбирал себе учеников, а, наоборот, послушник выбирал наставника, причем мудрости он должен был учиться не у одного своего духовного отца, а у всех монахов обители. Во время же службы в честь Наставника ученик объявлял имя Учителя, чьим последователем он себя считал. Наблюдая эту торжественную церемонию, я думал, назову ли имя преподобного Досэна, доведись мне принимать после него храм Рокуондзи. Или, нарушив семивековую традицию, объявлю во всеуслышание какое-нибудь другое имя? Стояла ранняя весна, в зале было прохладно; вился, смешиваясь, аромат пяти разных благовоний, холодно посверкивал драгоценный венец на статуе Будды, разливался сиянием нимб, окружающий лик Всевышнего; яркими пятнами выделялись облачения монахов… Я мечтал о том, как буду сам воскурять фимиам в честь Наставника, представлял себя на месте новоиспеченного настоятеля. Будет такой же, как сегодня, холодный весенний день, когда я изменю древней традиции! Выстроившиеся в ряд монахи разинут рты от изумления, позеленеют от такого кощунства! Решено: я и не подумаю назвать имя Досэна, назову имя… А кого мне назвать своим наставником? Кто направил меня на путь просветления? Я растерялся. Да и как вообще произнести что-то при моем заикании? А ведь я непременно начну заикаться. Представляю, как я стану лепетать, что истинным моим учителем было Прекрасное. Или, может, Пустота? Все, конечно, покатятся со смеху, а я буду стоять перед ними дурак дураком… Я очнулся от грез. Настал черед Учителя, и я должен был ему помогать. Вообще-то мне следовало бы гордиться тем, что я сопровождаю Досэна, – настоятель Рокуондзи считался самым почетным из гостей. Закончив курить благовония, Учитель торжественно поднял Белый Молот, этот символический ритуал означал, что новый настоятель храма – подлинный священник, а не самозванец. Сначала Досэн произнес ритуальные слова, а потом громко ударил молотом в гонг, и я вновь почувствовал, какой великой властью обладает Учитель. Мне становилось невмоготу выносить молчание настоятеля, тем более что я не знал, как долго оно может продлиться. Если ты испытываешь к человеку какие-то чувства, думал я, ты вправе рассчитывать на ответную реакцию – не важно, любовь это будет или ненависть. У меня выработалась жалкая привычка при каждом удобном и неудобном случае искательно заглядывать в лицо Учителю, стараясь угадать, о чем он думает, но ни разу не увидел я на этом лице и тени живого чувства. То была даже не холодность. Бесстрастность этого лица могла означать презрение, но презрение не ко мне одному, а ко всему человеческому роду или вообще к чему-то абстрактному. Я заставлял себя думать о грубой, животной силе массивного черепа настоятеля, о низменности физической его природы. Я представлял, как Учитель испражняется или как он совокупляется с девкой – той, в ржаво-красном плаще. Тогда бесстрастность исчезала с его лица и сменялась блаженно-страдальческой гримасой наслаждения. Я воображал, как пухлая, мягкая плоть настоятеля сливается со столь же пухлой и мягкой плотью женщины, так что невозможно определить, где кончается одно тело и начинается другое, как круглый живот Учителя трется о круглый живот его подруги. Но, странное дело, сколько ни напрягал я фантазию, животное выражение появлялось на лице настоятеля сразу, безо всякого перехода от обычной застывшей маски. Никакой радуги нюансов и переходов одного чувства в другое – просто скачок из крайности в крайность. Пожалуй, единственная связь, которую можно было наметить между двумя этими полюсами, заключалась в грубом окрике: «Ты, никак, шпионить за мной вздумал! Идиот!» Измученный домыслами и ожиданием, я в конце концов с непреодолимой силой возжаждал только одного: хоть раз увидеть, как лицо настоятеля исказится от ненависти. И я разработал некий план – безумный, инфантильный и, вне всякого сомнения, чреватый для меня большими неприятностями; я все это понимал, но остановиться уже не мог. Я даже не подумал о том, что моя выходка еще более укрепит настоятеля в его несправедливом подозрении. В университете я спросил у Касиваги, где находится нужный мне магазин. Мой приятель тут же объяснил, даже не спросив, зачем мне это понадобилось. В тот же день я отправился по указанному адресу и просмотрел целую кипу открыток с фотографиями гейш квартала Гион. Поначалу из-за толстого слоя грима все женщины казались мне одинаковыми, но постепенно я стал различать под схожими масками из пудры и помады живые черты: здесь были лица умные и глупые, веселые и печальные, счастливые и несчастные. Наконец я нашел то, что искал. Глянцевый снимок так блестел в чересчур ярком электрическом освещении, что я чуть его не просмотрел; но стоило мне взять открытку в руки, как она сразу же перестала отсвечивать, и я узнал лицо гейши в ржаво-красном плаще. – Вот эту, пожалуйста, – сказал я продавщице. Сам не пойму, откуда взялась моя смелость; впрочем, не менее странной была и необъяснимая веселость, неудержимая радость, охватившая меня, как только я начал осуществлять свой план. Поначалу я собирался выбрать момент, когда Учителя не будет в храме, чтобы меня нельзя было уличить. Но вновь обретенная веселая храбрость заставила меня избрать наиболее опасный из способов, не оставляющий сомнений в том, кто истинный виновник. В мои обязанности по-прежнему входило относить в кабинет настоятеля утреннюю почту. В тот холодный мартовский день я, как обычно, отправился в прихожую за газетами. Фотографию гейши из квартала Гион я засунул между газетными страницами. Сердце мое бешено колотилось. Посередине храмового двора росла саговая пальма, окруженная живой изгородью. Была отчетливо видна грубая кора дерева, ярко высвеченная утренним солнцем. Слева от пальмы раскинула ветви небольшая смоковница. Оттуда доносилось щебетание запоздалых чижей, похожее на пощелкивание четок. Я мимоходом удивился, что они еще не улетели, но сомнений не было – желтогрудые пичужки, скакавшие по залитым солнцем веткам, могли быть только чижами. Двор, посыпанный белым гравием, дышал миром и покоем. Я осторожно ступал по мокрому после недавнего мытья полу, стараясь не угодить в стоявшие там и сям лужи. Седзи Большой библиотеки, где находился кабинет Учителя, были плотно задвинуты. Раннее утро сияло такой свежестью, что бумага перегородок казалась белоснежной. Я привычно опустился на колени и произнес: – Можно войти? Настоятель отозвался, и я, раздвинув седзи, положил согнутые пополам газеты на край стола. Учитель сидел, уткнувшись носом в какую-то книгу, на меня он даже не взглянул… Я попятился, закрыл за собой перегородку и, стараясь не терять хладнокровия, медленно зашагал по коридору к себе. До самого ухода на занятия я сидел неподвижно, чувствуя, как все большее волнение охватывает мою душу. Казалось, никогда еще не испытывал я такого жгучего нетерпения. Моя выходка преследовала единственную цель – вывести настоятеля из себя, но теперь я с замиранием сердца предвкушал страстную и драматическую сцену, в которой сольются, поняв друг друга, две страдающие души. Может быть, сейчас дверь моей кельи распахнется, на пороге возникнет Учитель и объявит, что прощает мне все прегрешения. И тогда впервые в жизни я, прощенный, достигну чистоты и просветления – обычного состояния моего погибшего друга Цурукава. Мы с Учителем, наверное, обнимемся и скажем: жаль, что мы не поняли друг друга раньше. Я, конечно, недолго тешил себя подобными фантазиями, но удивительно, как вообще могла прийти мне в голову такая несусветная чушь! Впоследствии, трезво анализируя свое поведение, я понял, что идиотским этим поступком окончательно восстановил против себя настоятеля, уничтожил все шансы стать кандидатом в его преемники и, следовательно, навек утратил возможность властвовать над Золотым Храмом. Я был настолько возбужден, что на время вообще забыл об извечной своей страсти! Я напрягал слух, пытаясь уловить какие-нибудь звуки из Большой библиотеки, но там было тихо. Теперь я не сомневался, что на меня обрушится яростный гнев настоятеля. Я ждал этого гнева, меня не испугали бы ни бешеная ругань, ни удары, ни пинки, ни вид собственной крови. Но из Большой библиотеки не доносилось ни звука, и ничьи шаги не приближались по коридору к моей двери… Когда настало время отправляться в университет, я чувствовал себя разбитым и усталым, моя душа была опустошена. Я не слышал лекции. Когда же преподаватель меня о чем-то спросил, я ответил невпопад. Все студенты обрадованно засмеялись, один только Касиваги с безразличным видом глядел в окно. Он, несомненно, видел, какая буря бушует в моем сердце. Когда я вернулся с занятий, в храме все было по-прежнему. Жизнь обители, вся пропитанная заплесневелым запахом вечности, специально строилась так, чтобы ничто в ней не менялось, и сегодняшний день как две капли воды был схож со вчерашним. Два раза в месяц все монахи собирались в кабинете настоятеля, и он толковал нам священные тексты. Сегодня был как раз день такого занятия, и я ждал, что Учитель в качестве иллюстрации к какому-нибудь коану разберет перед всей братией мой проступок и осудит меня. У меня были кое-какие основания так думать. Сегодня, сидя прямо напротив настоятеля, я чувствовал небывалый приток мужества – состояние, совершенно мне несвойственное. Я надеялся, что Учитель ответит на мое мужество столь же мужественным великодушием: сначала покается перед всеми в собственном лицемерии и ханжестве, а потом уже разберет мерзость моего поступка… Тускло светила лампочка, все обитатели храма сидели, склонившись над текстами из книги «Мумонкан». Вечер выдался холодный, но только возле настоятеля лежала маленькая грелка. Монахи зябко хлюпали носами. На расчерченных тенями лицах, и старых и молодых, застыло одинаковое выражение бессилия. Новый послушник в дневное время работал учителем в начальной школе; он был очень близорук и то и дело поправлял очки, сползавшие с его маленького носика. Я был здесь единственным, в ком жила сила, – так мне по крайней мере казалось. Поднимая глаза от текста, Учитель по очереди оглядывал всех присутствующих, и я все пытался встретиться с ним взглядом. Мне хотелось, чтобы он увидел: я от него не прячусь. Но окруженные припухшими складками глазки настоятеля безразлично скользили по моему лицу, и взгляд их переходил на соседа. С самого начала занятия я с нетерпением ждал, когда же Учитель заговорит обо мне. С напряженным вниманием слушал я каждое его слово. Тонкий голос настоятеля не смолкал ни на минуту, но голоса его души я так и не услышал… Ночью я не сомкнул глаз. Меня переполняло презрение к Учителю, я мысленно издевался над его жалким лицемерием. Но постепенно меня стали одолевать запоздалые сожаления, полностью вытеснив гордое негодование. Возмущение недостойным малодушием настоятеля странным образом подкосило мое мужество; поняв, насколько ничтожен противник, я уже начал подумывать: а не попросить ли мне у него прощения, все равно такое покаяние не будет знаком поражения. Моя душа, прежде взлетевшая в недостижимые высоты, теперь стремительно падала вниз. Утром же пойду каяться, решил я. Но когда наступило утро, я перенес объяснение с Учителем на попозже. Его лицо оставалось все таким же непроницаемым. День выдался ветреный. Вернувшись с лекций, я зачем-то открыл ящик стола и вдруг увидел белый сверток. Развернув бумагу, я обнаружил свою открытку. На бумаге не было написано ни единого слова. Очевидно, Учитель таким образом давал мне понять, что ставит на всем деле точку. Скорее всего, возвращение открытки должно было означать примерно следующее: я не закрыл глаза на твою выходку, но считаю ее бессмысленной. Однако странный поступок настоятеля всколыхнул целый рой чувств в моей душе. «Значит, Учитель тоже страдал, – с волнением думал я. – Представляю, какие муки он вынес, прежде чем решился. Должно быть, он теперь ненавидит меня лютой ненавистью. Причем не столько даже за эту открытку, сколько за то, что ему пришлось красться, как вору, по собственному храму, тайком пробираться в келью ученика, где он прежде никогда не бывал, и подсовывать в стол злосчастную улику». От этой мысли в груди у меня волной поднялась странная радость. И я занялся весьма приятным делом. Я изрезал открытку ножницами на мелкие кусочки, завернул их в вырванный из тетрадки листок и отправился к Золотому Храму. Дул сильный ветер, Кинкакудзи стоял под звездным небом, сохраняя извечное свое угрюмое равновесие. В серебристом лунном свете тонкие, вытянутые вверх колонны напоминали мне струны, и весь Храм становился похож на какой-то огромный и таинственный музыкальный инструмент. Зависел этот эффект от того, насколько высоко поднималась в небе луна. Сегодня сходство Храма с гигантским бива было поистине разительным. Но ветер напрасно старался, пытаясь извлечь звук из этих безмолвных струн. Я подобрал с земли камешек, засунул его в скомканный листок с клочками открытки и, размахнувшись, бросил в пруд. По зеркальной глади неторопливо разошлись круги, мелкая рябь докатилась почти до самых моих ног. * * * Мое внезапное бегство в ноябре было прямым следствием всех этих событий. Впрочем, оно только казалось внезапным, на самом же деле побегу предшествовал длительный период раздумий и колебаний, хотя мне нравилось убеждать себя, что поступок мой был неподготовленным и чисто импульсивным. Поскольку импульсивность изначально чужда моей природе, мне доставляло удовольствие воображать, будто я способен действовать под влиянием минутного порыва. Представим такую ситуацию: человек собирается завтра съездить на могилу отца; вот завтра настает, он отправляется в путь, но у самой станции вдруг поворачивается и идет в гости к собутыльнику. Можно ли сказать, что этот человек поступил импульсивно? А что, если это был не импульс, а месть собственной воле, гораздо более продуманная, чем первоначальное намерение съездить на кладбище? Непосредственным поводом к моему побегу послужил разговор, состоявшийся у меня накануне с Учителем. Он впервые прямо сказал: – Было время, когда я собирался назначить тебя своим преемником. Время это прошло, так и знай. Хотя настоятель никогда раньше не говорил со мной на эту тему, я давно уже ждал подобного приговора и был к нему готов. Решение Учителя вовсе не стало для меня громом средь ясного неба, я не остолбенел от ужаса и не содрогнулся от горя. Тем не менее впоследствии я предпочитал думать, что именно слова настоятеля явились толчком к моему бегству. Убедившись после эксперимента с открыткой, что настоятель затаил на меня зло, я намеренно стал хуже учиться. После первого курса я был лучшим в группе по китайскому и истории, набрав по этим предметам восемьдесят четыре балла[29]; по результатам года я оказался двадцать четвертым из восьмидесяти четырех студентов. Прогулял я всего четырнадцать занятий из четырехсот шестидесяти. По итогам второго года я оказался уже тридцать пятым из семидесяти семи, но окончательно распустился на третьем курсе: теперь я стал прогуливать лекции просто так, безо всякой особенной причины, хотя денег на то, чтобы с приятностью проводить свободное время, у меня не водилось. Первый семестр начался как раз вскоре после истории с открыткой. После окончания полугодия в храм пришла жалоба из деканата, и Учитель сурово меня отчитал. Досталось мне и за плохие отметки, и за прогулы, но больше всего разъярило настоятеля то, что я пропустил занятия по дзэн-буддистскому воспитанию, на которые по программе и так отводилось всего три дня. Курс по дзэн-буддизму преподавался в университете точно так же, как в других духовных академиях и семинариях, лекции по нему читались последние три дня в конце каждого семестра, перед самыми каникулами. Чтобы сделать внушение. Учитель вызвал меня в свой кабинет, что случалось не так уж часто. Осыпаемый упреками, я стоял и молчал. Настоятель ни словом не коснулся истории с открыткой и давнего скандала с проституткой, хотя я в глубине души ждал этого разговора. С той поры Учитель стал относиться ко мне с подчеркнутой холодностью. Выходит, я своего добился, ведь именно к этому я стремился. Можно сказать, я одержал своего рода победу, а понадобилось для нее всего лишь немного лености. За один только первый семестр третьего курса я пропустил шестьдесят занятий – в пять раз больше, чем за весь первый курс. Прогуливая лекцию, я не читал книг, не предавался развлечениям (у меня просто не было на это денег), а разговаривал с Касиваги или чаще всего слонялся в одиночестве, без всякого дела. Мной владела апатия, я почти все время был один и почти все время молчал – этот период учебы в университете так и запомнился мне как эпоха бездействия. Можно сказать, что я сам устраивал себе занятия по дзэн-буддистскому воспитанию – только на свой собственный манер, и скуки во время этих «занятий» я не ведал. Иногда я садился на траву и часами наблюдал, как муравьи деловито тащат куда-то крошечные кусочки красной глины. Причем муравьи не вызывали у меня ни малейшего интереса. Или я мог бесконечно долго смотреть, как вьется дым из трубы заводика, находившегося по соседству с университетом. И дым и завод тоже были мне абсолютно безразличны… Я сидел, всецело погруженный в самого себя. Частицы, из которых состоял окружавший меня мир, то остывали, то нагревались вновь. Я не могу подобрать нужных слов: мир словно покрывался пятнами, а потом вдруг делался полосатым. Внутреннее и внешнее неторопливо и бессистемно менялись местами: мое зрение фиксировало бессмысленный окрестный пейзаж, и он проникал внутрь меня; те же его детали, что не желали становиться частицей моего существа, назойливо сверкали где-то вне моего «я». Это мог быть флаг на заводском корпусе, грязное пятно на заборе или старая деревянная сандалия, валявшаяся на траве. Самые различные образы рождались во мне и тут же умирали. Или то были неясные, бесплотные воспоминания? Самое важное и самое ничтожное имели здесь равные права: какое-нибудь крупное событие в европейской политике, о котором я накануне читал в газете, неразрывно было связано с той же выброшенной сандалией. Однажды я надолго задумался, глядя на острый стебелек травы. Нет, «задумался», пожалуй, не то слово. Странные, мимолетные эти мысли то обрывались, то снова, наподобие песенного припева, возникали в моем сознании, которое в эти минуты пребывало где-то на грани жизни и небытия. Почему травинке необходимо быть такой острой? – думал я. Что, если б ее кончик вдруг затупился, она изменила бы отведенному ей виду и природа в этой своей ипостаси погибла бы? Возможно ли погубить природу, уничтожив микроскопический элемент одной из гигантских ее шестерней?.. И долго еще я лениво забавлялся, размышляя на эту тему. Прослышав о том, что настоятель сурово отчитал меня, обитатели храма стали в моем присутствии вести себя вызывающе. Мой давний недоброжелатель, завидовавший тому, что я попал в университет, теперь победоносно ухмылялся мне прямо в лицо. За все лето и зиму я не перемолвился ни с кем из монахов ни единым словом. А в день, предшествовавший побегу, рано утром, ко мне заглянул отец эконом и сказал, что я должен идти к Учителю. Это было девятого ноября. Я готовился идти на занятия и уже переоделся в студенческую форму. Беседа со мной была настоятелю тягостна, и его лицо, вечно светящееся довольством, странным образом сжалось. Учитель смотрел на меня с отвращением, словно на прокаженного, и видеть это было приятно. Все-таки я добился от него хоть какого-то живого, человеческого чувства. Впрочем, настоятель тут же отвел взгляд и заговорил, потирая руки над небольшой жаровней. Мягкие ладони, соприкасаясь, издавали едва различимое шуршание, и тихий этот звук разрушал свежесть осеннего утра. Слишком уж любовно льнули друг к другу два куска плоти. – Представляю, как страдает твой бедный отец. Взгляни-ка на это письмо – снова на тебя из деканата жалуются. Смотри, ты можешь плохо кончить. Подумай о своем поведении как следует. – И затем Учитель произнес те самые слова: – Было время, когда я собирался назначить тебя своим преемником. Это время прошло, так и знай. Я долго молчал, а потом спросил: – Значит, вы лишаете меня своего покровительства? Настоятель ответил не сразу и ответил вопросом: – А как же иначе могу я поступить, когда ты так себя ведешь? Я снова промолчал, а когда, заикаясь, заговорил, то уже совсем о другом. Слова вырвались у меня как бы помимо воли: – Учитель, вам известно обо мне все. И мне про вас тоже все известно. – Мало ли что тебе известно! – Настоятель насупился. – Что толку-то? Это тебе не поможет. Никогда еще не доводилось мне видеть лица, на котором было бы написано такое пренебрежение к бренному миру. Настоятель по уши погряз в блуде, стяжательстве и прочих грехах и при этом всей душой презирал жизнь! Я почувствовал тошнотворное отвращение, словно коснулся теплого и розовощекого трупа. Мной овладело непреодолимое, острое желание бежать как можно дальше от всего, что окружало меня в обители, – хотя бы на время. Это чувство не оставило меня и после того, как я покинул кабинет настоятеля. Ни о чем другом я думать уже не мог. Я завернул в платок буддийский словарь и флейту, что подарил мне Касиваги. Этот узелок я прихватил с собой, отправляясь в университет. Всю дорогу я думал только о побеге. На мою удачу, свернув к главному корпусу, я увидел ковыляющего впереди Касиваги. Догнав, я отвел его в сторону и попросил одолжить мне три тысячи иен, а взамен предложил словарь и им же самим подаренную свирель. С лица Касиваги исчезло обычное философски-жизнерадостное выражение, с которым он изрекал свои ошеломляющие парадоксы. Сузившиеся, затуманенные глаза пристально взглянули на меня. – А ты помнишь, что говорил Лаэрту отец? «В долг не бери и взаймы не давай; легко и ссуду потерять, и друга»[30]. – У меня, в отличие от Лаэрта, отца нет, – ответил я. – Не хочешь, не давай.

The script ran 0.021 seconds.