Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Норман Мейлер - Нагие и мёртвые
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. В романе известного американского писателя рассказывается о жизни и боевой деятельности одного из соединений армии США на Тихоокеанском фронте в годы второй мировой войны. Автор разоблачает порядки и нравы, царящие в вооруженных силах США. Хотя со времени событий, о которых повествует в книге, прошло более 30 лет, читателя не покидает чувство, что все происходит в наши дни.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

— Да? — заинтересованно спросил Гольдстейн. — Знаешь, я всегда мечтал работать где-нибудь в таком месте, но для этого ведь необходимо образование. По-моему, там требуется знание высшей математики. — Да, он окончил колледж, — согласился Рот. Он предпочитал такой разговор всяким другим, потому что спорить здесь было не о чем. — Он действительно окончил колледж, — повторил Рот, — и все-таки ему просто повезло больше, чем любому из нас. Я вот окончил городской колледж в Нью-Йорке, а что толку? — Как ты можешь так рассуждать! — возмутился Гольдстейн. — Я, например, мечтал стать инженером. Как это здорово, если ты можешь сконструировать или построить что-нибудь! — Он с сожалением вздохнул, но тут же улыбнулся и продолжал: — Впрочем, я не жалуюсь. Моя жизнь сложилась не так уж плохо. — Тебе просто повезло, — возразил Рот. — А вот мне диплом ничуть не помог устроиться на работу. — Он фыркнул. — Я два года не мог найти никакой работы. А ты знаешь, что значит быть без работы? — Э, друг, можешь не говорить мне об этом. Я, правда, без работы не сидел, но иногда это была такая работа, о которой не хочется даже вспоминать, — сказал Гольдстейн, криво улыбаясь. — Ну а что толку жаловаться? В общем-то нам не так уж плохо живется, — продолжал он, оживленно жестикулируя. — Мы женаты и имеем детей. Ведь у тебя есть ребенок, да? — Да, — ответил Рот, вынимая из кармана бумажник и извлекая из него фотографию. Гольдстейн с трудом различил в сумерках черты довольно симпатичного мальчика в возрасте около двух лет. — У тебя прекрасный мальчишка, — сказал Гольдстейн ласково, — и жена… жена тоже очень симпатичная, — добавил он, слегка запнувшись. На фотографии рядом с ребенком сидела ничем не примечательная круглолицая женщина. — Ага, — согласился Рот. Подержав в руках фотографию жены и ребенка Гольдстейна, Рот равнодушно похвалил их. Взглянув на фотографию своего сына, он почувствовал приятную теплоту и сразу вспомнил, как ребенок будил его по утрам в воскресные дни, Жена, бывало, сажала сына к нему на кровать, и тот, воркуя что-то, начинал шарить своими ручонками по животу и волосатой груди Рота. При воспоминании об этом он неожиданно ощутил острую радость и тут же подумал о том, что никогда не испытывал такой радости в то время, когда был дома, с сыном, и когда все это происходило. Наоборот, в то время эти проделки жены сердили и раздражали его, потому что не давали вдоволь выспаться. Рот с сожалением подумал теперь, сколько счастья упустил безвозвратно, а ведь был так близок к нему. Ему казалось, что он находится на пороге глубокого понимания самого себя, на пороге каких-то таинственных открытий, как будто обнаружил в однообразном и ровном течении своей жизни неведомые доселе бухточки и мосты. — А жизнь все-таки забавная штука, — сказал он. — Да, забавная, — тихо согласился Гольдстейн, глубоко вздыхая. Рот почувствовал внезапный прилив теплоты к Гольдстейну. «В нем есть что-то очень располагающее», — решил он. То, о чем думал сейчас Рот, можно было рассказать только мужчине. Женщины пусть себе занимаются детьми и разными мелочами. — Есть вещи, о которых не поговоришь с женщиной, — сказал он. — Почему? — горячо возразил Гольдстейн. — Я люблю обсуждать всякие вопросы со своей женой, она во многом неплохо разбирается. Мы живем с ней очень дружно. — Он замолчал, как бы подбирая слова для следующей фразы. — Когда-то, мальчишкой лет восемнадцати, я думал о женщинах совсем по-другому. Они меня интересовали только в половом отношении. Помню, как ходил к проституткам, потом было противно, а через неделю или около того снова хотелось к ним. — Он посмотрел на море, улыбнулся и продолжал: — А когда женился, стал смотреть на женщин совсем иначе, потому что узнал их лучше. Мальчишкой смотришь на все по-другому. Не знаю, как это сказать, да и не важно это… Женщины, — продолжал он очень серьезно, — иначе, чем мы, относятся к половой жизни. Переспать с мужчиной для них не так важно, как для нас переспать с женщиной… Перед этим Рот хотел расспросить Гольдстейна о его жене, но не решался. Слова Гольдстейна успокоили его. Все муки и сомнения, которые он испытывал, слушая солдат, обсуждавших свои похождения и отношения с женщинами, теперь несколько притупились. — Правильно, — охотно согласился Рот, — женщин это почти не интересует. Гольдстейн, как казалось Роту, высказывал его, Рота, мысли и поэтому нравился ему все больше и больше. Он, по его мнению, был очень добрым, порядочным человеком, который никогда и никому не пожелает и не сделает плохого. Более того, Рот был уверен, что и сам он нравится Гольдстейну. — Как хорошо сидеть здесь, — сказал он своим глубоким глухим голосом. Освещаемые лунным светом, палатки казались серебряными, а берег у самой кромки воды — сверкающим. Рота переполняли мысли, которые трудно было передать словами. Гольдстейн казался ему очень близким другом, почти родным человеком. Рот вздохнул. Неужели еврею, чтобы его действительно понимали, нужно всегда искать друзей среди евреев? Мысль об этом неожиданно огорчила его. Почему все это должно быть так, а не иначе? Он окончил колледж, более образован, чем большинство окружающих, но что это дает ему? Единственный человек, с которым, по его мнению, можно поговорить, был вот этот Гольдстейн, но он рассуждал совсем как старый бородатый еврей. Несколько минут они сидели молча. Луна скрылась за облаком, и берег сразу стал очень темным, мрачным, молчаливым. Ночную тишину нарушали лишь приглушенные голоса и смех в других палатках. Рот подумал, что через несколько минут ему придется идти в свою палатку. Он со страхом вспомнил о том, что ночью его разбудят для заступления в караул. Из темноты вынырнула фигура приближавшегося к ним солдата. — Это, кажется, дружище Вайман, — сказал Гольдстейн. — Хороший парень. — Он что, как и мы, назначен в разведывательный взвод? — спросил Рот. — Ага, — кивнул Гольдстейн. — Когда мы узнали, что оба назначены в один и тот же взвод, решили спать в одной палатке, если нам разрешат. Рот кисло улыбнулся. Подошедший Вайман нагнулся, намереваясь войти в палатку, и Рот отодвинулся, чтобы пропустить его. — Кажется, я видел тебя, когда нас собирали всех вместе, — сказал Рот, не ожидая, когда Гольдстейн познакомит их друг с другом. — О, конечно, и я помню тебя! — весело отозвался Вайман. Это был высокий стройный юноша со светлыми волосами и скуластым лицом. Он уселся на одно из одеял и зевнул. — Я не думал, что разговор будет таким долгим, — сказал он, как бы извиняясь перед Гольдстейном. — Ничего, ничего, — отозвался Гольдстейн. — Мне пришла в голову идея закрепить палатку, и теперь, по-моему, ее уж никак не свалить. Вайман осмотрел палатку и заметил новые колышки. — О, это здорово! — сказал он радостно. — Ты уж извини меня, что я не мог тебе здесь помочь, Джо. — Пустяки, — ответил Гольдстейн. Рот почувствовал себя лишним. Он встал. — Ну я, пожалуй, пойду, — сказал он, почесывая свое худое предплечье. — Посиди еще, — предложил ему Гольдстейн. — Нет, надо поспать перед караулом, — сказал Рот и направился к своей палатке. В темноте идти по песку было трудно. Рот подумал о том, что Гольдстейн не так уж дружелюбен, как кажется. «Это просто поверхностная черта его характера», — решил он и глубоко вздохнул. Под его ногами едва слышно шуршал песок. — А я тебе говорю, что обмануть можно кого хочешь и как хочешь, если только как следует подумать, — сказал Полак, улыбаясь, выдвинув свою длинную челюсть вперед в сторону лежавшего рядом Стива Минетты. — Нет таких положений, из которых нельзя было бы найти выход. Минетте было всего двадцать лет, но он уже успел облысеть, и лоб из-за этого казался необыкновенно высоким. Он отрастил жиденькие усики и аккуратно подстригал их. Однажды кто-то сказал, что он похож на Уильяма Пауэла, и с тех пор Минетта стал причесывать свои волосы так, чтобы усилить сходство с ним. — Нет, я не согласен с тобой, — ответил он. — Есть такие хитрецы, которых никак не проведешь. — Чепуха это! — возмутился Полак. Он повернулся под одеялом так, чтобы видеть Минетту. — Вот послушай-ка. Как-то раз я потрошил цыпленка для какой-то старухи. В мясной лавке… И вот я задумал оставить себе кусочек жира… Знаешь, у цыплят около живота всегда есть два таких кусочка жира… — Он прервал свой рассказ, как артист, желающий привлечь внимание аудитории. Взглянув на неприятно улыбавшийся подвижный рот Полака, Минетта тоже улыбнулся. — Ну и что? — спросил он. — Ха, она, стерва, не сводила глаз с моих рук, как голодная собака. А когда я начал заворачивать цыпленка, она вдруг спрашивает: «А где второй кусочек жира?» Я посмотрел на нее очень удивленно и говорю: «Мадам, его брать не следует, он подпорченный. Он испортит вкус всего цыпленка». А она качает головой и говорит: «Ничего, ничего, мальчик, положите его мне». Ну что ж, делать было нечего — пришлось положить. — Ну и что же, кого ж ты обманул? — удивился Минетта. — Ха! Прежде чем положить кусочек в сверток, я незаметно надрезал желчный пузырь. Ты представляешь, какой вкус был у этого цыпленка? Минетта пожал плечами. Лунный свет был достаточно ярким, чтобы видеть Полака. Из-за трех отсутствующих зубов с левой стороны саркастическая улыбка на его лице казалась очень забавной. Полаку было, вероятно, не более двадцати одного года, но взгляд его жуликоватых глаз производил отталкивающее впечатление и настораживал, а когда он смеялся, кожа на лице морщилась, как у пожилого человека. Минетте было как-то не по себе от этого. Откровенно говоря, он опасался, что Полак умнее и хитрее его. — Не трави! — остановил его Минетта. За кого Полак его принимает, чтоб рассказывать эти небылицы! — Что, не веришь? Это чистейшая правда, честное слово! — обиделся Полак. Он не выговаривал букву «р», и такие слова, как «правда», «праздник», произносил: «павда», «паздник». — Да, да, павда, — передразнил его Минетта. — Веселишься, да? — спросил Полак. — Не жалуюсь. Ты рассказываешь прямо как в комиксах. — Минетта зевнул. — Что ни говори, а в армии втирать очки еще никому не удавалось. — А мне здесь неплохо и без втирания очков, — возразил Полак. — Ничего хорошего ты здесь не видишь и не увидишь до самого увольнения, — убежденно сказал Минетта и звонко хлопнул ладонью по лбу. — Проклятые москиты! — воскликнул он. Пошарив рукой под подушкой, он нашел завернутую в полотенце грязную рубаху и достал из нее небольшой пузырек с противомоскитной жидкостью. — Ну что это за жизнь? — спросил он ворчливым тоном и начал раздраженно натирать жидкостью лицо и руки. Закончив, он оперся локтем на подушку и закурил сигарету, но тотчас же вспомнил, что курить ночью не разрешается. Некоторое время он раздумывал, погасить сигарету или нет, но потом решительно и громко сказал: — А, хрен с ними, с этими порядками! — Однако сигарету все же скрыл в ладони. Повернувшись к Полаку, Минетта продолжал: — Ты знаешь, мне надоело жить по-свински. — Он взбил свою подушку. — Спать на куче собственного грязного белья, не снимая провонявшую потом и черт знает чем еще одежду. Никто и нигде так не живет. Полак пожал плечами. Из семи братьев и сестер он был в семье предпоследним и, пока его не отдали в приют, всегда спал на раскинутом посреди комнаты около печки одеяле. К середине ночи огонь в печке угасал, и тот из детей, кто первым просыпался от холода, вставал и подбрасывал в нее уголь. — А грязное белье носить не так уж плохо, — философски заметил Полак, — из него все насекомые убегают. — Он вспомнил о том, что сам стирал себе белье с пятилетнего возраста. — Неизвестно, что хуже, — возразил Минетта, — зловоние или насекомые. — Он подумал о том, как одевался там, дома… В квартале он слыл пижоном, одевался лучше всех, учил всех модным танцам. А теперь на нем была рубашка на два номера больше его размера. — А ты слышал анекдот насчет размеров обмундирования? — спросил он Полака. — Оно бывает только двух размеров: слишком большого или слишком маленького. — Я это уже слышал, — ответил Полак. — А-а. Минетта вспомнил, как после обеда он, бывало, целый час неторопливо примерял рубашки и галстуки и несколько раз — то так, то сяк — тщательно причесывал свои волосы. Он делал это с удовольствием даже тогда, когда идти, собственно, было некуда. — Вот если ты скажешь мне, как освободиться от военной службы, — снова обратился он к Полаку, — тогда я поверю, что ты можешь обвести вокруг пальца кого хочешь. — Есть много способов, — сказал Полак неопределенно. — Один из них — это отдать концы? Да? Кому это надо? — Есть и другие, — загадочно повторил Полак, качая в темноте головой. Минетта видел только его профиль. Ему пришла в голову мысль, что Полак, с его крючковатым сломанным носом и длинной, выдающейся вперед нижней челюстью, очень напоминает сейчас карикатуру на дядюшку Сэма. — Ну какой, например? — спросил Минетта. — Все равно у тебя пороху не хватит, — ответил Полак. — А у тебя хватит? Почему же ты тогда сидишь? — настаивал Минетта. — А мне нравится в армии, — ответил Полак смешным дребезжащим голосом. Минетту такой разговор начал выводить из себя. Полака никогда не переспоришь. — Пошел ты к …! — буркнул Минетта сердито. — Сам иди, — не сдавался Полак. Они отвернулись друг от друга и укрылись одеялами. С океана тянуло прохладой. Съежившись, Минетта начал размышлять о разведывательном взводе, в который их обоих назначили. Он с ужасом подумал о том, что, наверное, придется участвовать в бою. Засыпая, он мечтательно представил себе, как возвратится домой с заслуженными в далеких краях орденскими ленточками. «Но до этого еще далеко», — подумал он, и опять ему стало страшно. Услышав донесшийся издалека орудийный выстрел, он натянул одеяло до самых ушей, и это несколько успокоило его. — Эй, Полак, — позвал он. — Ну-у… что тебе? — ответил тот сонным голосом. Минетта забыл, что хотел сказать, и поэтому задал первый пришедший в голову вопрос: — Как ты думаешь, дождь будет ночью? — Проливной. — Да-а… В тот же вечер, сидя на одеялах в своей палатке, Крофт и Мартинес обсуждали новую расстановку людей во взводе. — А этот итальяшка Мантелли — чудной человек, — заметил Крофт. Мартинес пожал плечами. Итальянцы, испанцы, мексиканцы — все они, по его мнению, были одинаковыми. Ему не хотелось говорить на эту тему. — Пять новых солдат, — пробормотал он глубокомысленно. — Когда же наконец наш взвод укомплектуют полностью? — спросил он, легонько хлопнув Крофта по спине. Такое выражение чувств было для него редкостью. Помолчав несколько секунд, он продолжал: — Как ты думаешь, нам придется повоевать теперь, а? — Черт его знает, — тряхнув головой, ответил Крофт. Кашлянув как бы для того, чтобы прочистить горло, он продолжал: — Слушай-ка, Гроза Япошек, я хочу поговорить с тобой кой о чем. Я собираюсь разделить людей опять на два отделения и думаю в одно из них включить бывалых ребят, а в другое новичков вместе с тобой и Толио. Мартинес потер свой нос. — А Брауна в первое отделение? — поинтересовался он. — Да. — А капралом к Брауну Реда? Крофт презрительно фыркнул. — Я не надеюсь на Реда. Где уж ему командовать или приказывать, если он сам не умеет выполнять приказы. — Крофт поднял прутик и ударил им по краге. — Я думал назначить Уилсона, — продолжал он, — но тот ведь даже карту читать не умеет. — А как насчет Галлахера? — Я думал о нем. Его можно было бы назначить, но он в трудном положении часто выходит из себя и слишком горячится. Знаешь, — продолжал Крофт после короткой паузы, — я выбрал Стэнли. Браун прожужжал мне все уши, нахваливая Стэнли. Я считаю, что он подойдет для Брауна лучше всех. Мартинес пожал плечами. — Ну что ж, ты командир взвода, тебе и карты в руки. Крофт сломал прутик пополам. — Я знаю, что Стэнли подхалим, но у него хотя бы есть желание что-то сделать. О Реде и Уилсоне этого не скажешь. А если он не оправдает надежд, возьму да и разжалую его. Мартинес кивнул головой. — Ну что же, больше некого. — Он посмотрел на Крофта. — Та-а-к, значит, ты даешь мне в отделение этих сопливых новичков? — Ага, — ответил Крофт, хлопнув Мартинеса по плечу. Это был единственный человек во взводе, которого он, Крофт, уважал, о котором даже по-отечески беспокоился, что было вовсе не в его характере. — Знаешь, Гроза Япошек, — продолжал он небрежно, — ты как-никак участвовал в боях больше, чем кто-либо, включая и меня. Отделение из обстрелянных ребят я собираюсь использовать в самых трудных вылазках и рейдах, потому что эти ребята знают, как и что делать. А твое отделение из новичков будем посылать пока на менее трудные и опасные задания. Поэтому я и назначаю их к тебе. Мартинес помрачнел. Его лицо ничего не выражало, лишь нервно задрожало веко левого глаза. — У Брауна последнее время сдают нервы, — сказал он. — Да ну его к черту, этого Брауна! — раздраженно заметил Крофт. — После той переправы на резиновых лодках он все время увиливает и трусит. Теперь его очередь, а тебе надо отдохнуть, парень. Мартинес поправил поясной ремень. — Мартинес чертовски хороший разведчик, так? — произнес он гордо. — Браун хороший парень, но… нервы у него ни к черту. Так давай лучше мне отделение обстрелянных, а? — С новичками тебе будет легче, — настаивал Крофт. Мартинес отрицательно покачал головой. — Новички меня не знают, и хорошего из этого ничего не получится. Мне это дело не нравится. — Он с трудом подбирал английские слова, чтобы высказать то, что думал. — Приказываю… а они меня не слушают. Или не хотят слушать. Крофт кивнул в знак согласия. Доводы Мартинеса были обоснованными. И все же кто-кто, а он-то, Крофт, знал, что Мартинес боится. Иногда ночью в палатке вдруг раздавался душераздирающий стон. Мартинесу снились кошмары. Когда Крофт будил Мартинеса, положив руку ему на спину, тот вскакивал, как испуганная чем-то птица. — Ты действительно хочешь в первое отделение? — мягко спросил Крофт. — Да. Мартинес нравился Крофту. Есть мексиканцы хорошие, есть плохие. Хорошего с пути не собьешь. «Хороший человек никогда не отказывается от работы», — подумал он. Крофт почувствовал новый прилив теплого чувства к Мартинесу. — Ты хороший парень, старина, — ласково сказал он, похлопав товарища по плечу. Мартинес закурил сигарету. — И Браун боится, и Мартинес боится, — сказал он мягко, — но Мартинес лучше знает, как ходить в разведку. Веко его левого глаза все еще нервно подергивалось. И сердце билось тревожно, как будто оно неожиданно попало в тиски. МАШИНА ВРЕМЕНИ. ДЖУЛИО МАРТИНЕС, ИЛИ КАК ПОДКОВАТЬ КОБЫЛУ Небольшого роста худощавый красивый мексиканец с аккуратно зачесанными вьющимися волосами и мелкими, резко выраженными чертами лица. Он напоминал своей осанкой и грацией лань. И голова его, так же как у лани, никогда не находилась в состоянии полного покоя. Взгляд светло-карих глаз всегда был беспокойным, тревожным, как будто этот человек готов был вспорхнуть и улететь. Маленькие мальчишки-мексиканцы тоже питаются разными американскими небылицами, они тоже хотят быть героями, летчиками, любовниками, финансистами. 1926 год. Восьмилетний Джулио Мартинес шагает по вонючим улицам Сан-Антонио, спотыкается о булыжники, смотрит на техасское небо. Вчера он видел, как над городом пролетел аэроплан. Джулио маленький и думает, что сегодня обязательно увидит другой аэроплан. («Когда я вырасту, я буду строить аэропланы».) Коротенькие белые штанишки, прикрывающие бедра до половины. Сквозь рукава белой рубашки с открытым воротом видны худые коричневые детские ручки. Волосы темные, со спутанными вьющимися локонами. Хитрый маленький мексиканец. («Учитель любит меня. Мама любит меня, большая толстая мама, от которой всегда чем-то пахнет; руки у нее большие, а грудь мягкая».) Мексиканский квартал не замощен. Маленькие, тощие, поникшие от жары деревца. Здесь вечная пыль и грязь, пахнет керосином, горелым маслом, навозом и потом лениво тащущих телеги страдающих шпатом лошадей. Босые старики посасывают свои трубки. Мама трясет спящего Джулио и говорит по-испански: — А ну, лентяй, вставай, сходи-ка купи перца и фунт пятнистых бобов. Джулио зажимает в кулаке монетку, она приятно охлаждает ладонь. — Мам, когда я вырасту, я буду летать на аэроплане. — Да, да, мой милый, — ласково отвечает мама, чмокая его своими пахучими толстыми и влажными губами, — обязательно будешь. А теперь иди и принеси, что я сказала. — Знаешь, мама, я много, много всего буду делать. — Ты будешь зарабатывать деньги, у тебя будет земля, — соглашается с улыбкой мама, — а теперь быстренько беги, малыш. Маленькие мексиканские мальчишки подрастают, на подбородке у них появляется темный пушок волос. Если ты тихий и стеснительный, девочек тебе найти трудно. Но у тебя есть старший брат Исидро. Ему уже двадцать лет, он красиво одевается, у него коричневые с белым ботинки, а бачки на щеках уже не меньше двух дюймов. Джулио слушает его рассказы. — У меня девочки настоящие, взрослые. Блондинки. Алиса Стюарт, Пегги Рейли, Мэри Хеннесси. Белые протестантские девочки. — И у меня они будут. Исидро смеется. Джулио узнал девочек, когда ему исполнилось пятнадцать. На одной из соседних улиц была такая девочка, которая не носила трусиков. Маленькая чумазая девочка, Изабель Флорес. Она охотно отдавалась любому мальчишке. Джулио Мартинес уже взрослый парень. У него теперь есть свои деньги. Он работает в харчевне. Буфетчиком. Вонь от залитой салом решетки, на которой жарятся целые туши, от шипящих на раскаленной сковородке сосисок с чесноком, Джо и Немо, Хэрри и Дик, Уайт Тауэр. Сало на шипящей плите, пригоревшие крошки и кусочки. Прогорклый жир. Все это надо соскабливать железной лопаткой. На Мартинесе белая куртка. Техасцы народ нетерпеливый. — Эй вы, ребята, поторапливайтесь! — Есть, сэр! Проститутки не сводят с Джулио глаз. Привлекательный парень. — Слушаю, мисс. На освещенной электрическими фонарями улице мелькают машины. Болят ноги от цементного пола. («У меня будет много денег».) Но работы, на которой можно было бы заработать много денег, нет. Что может делать мексиканский парень в Сан-Антонио? Он может быть буфетчиком в харчевне, коридорным или посыльным в гостинице, может собирать хлопок, когда он созреет, может даже завести свою лавчонку. Но он не может быть ни доктором, ни адвокатом, ни крупным торговцем. Впрочем, мексиканский парень может еще любить женщин. У Розалиты большой живот; он почти такой же, как у ее отца Педро Санчеса. — Ты женишься на моей дочери, — говорит Педро. — Си. («Есть девочки получше Розалиты».) — Тебе так или иначе пора жениться. — Си. («Розалита будет толстая, по дому будут бегать ребятишки, шлеп-шлеп, шлеп-шлеп. А он будет рыть кюветы на дорогах».) — Но ты ведь был первым у нее. — Си. — Я поговорю об этом с синьорой Мартинес. — Си. Пожалуйста. Джулио шагает по утрамбованной грязной улице. Кое-где их теперь покрывают булыжником. («Устал? Не находишь себе места? От тебя забеременела девушка? Подавайся в армию!») 1937 год. Мартинес — рядовой солдат. В 1939 году он все еще рядовой. Симпатичный стеснительный мексиканский парень хорошего поведения. Снаряжение и обмундирование всегда в безупречном порядке, и этого вполне достаточно для службы в бронекавалерийских частях. Иногда приходится выполнять работу денщика. Ухаживать за офицерскими садами. Тебе могут приказать прислуживать на устраиваемых офицерами вечеринках. Чистить лошадь после езды; если это кобыла, регулярно протирать ей хвост. В конюшнях жарко и душно. Солдат бьет лошадь по голове. Это единственный способ добиться от плохо соображающего и безмолвного четвероногого хоть какого-то повиновения. Лошадь ржет от боли, лягается. Солдат бьет ее еще раз. («Проклятое четвероногое все время пыталось сегодня сбросить меня. Обращайся с лошадью, как с негром, и она будет действовать правильно».) Когда Мартинес выходит из стойла, солдат замечает его и кричит: — Эй, Джулио, держи язык за зубами! Рефлекторная дрожь. («Эй ты, парень, поторапливайся с соусом!») Наклон головы, улыбка. — Будет сделано, — отвечает Джулио. Форт Райли большой, весь в зелени, казармы из красного кирпича. Офицеры живут в очаровательных маленьких коттеджах с садиками. Мартинес — ординарец у лейтенанта Брэдфорда. — Джулио, хорошенько почисти сегодня мои ботинки. — Да, сэр. Лейтенант отпивает глоток вина из стаканчика. — Хочешь, Мартинес? — Благодарю вас, сэр. — Приведи сегодня в порядок весь дом, Джулио. — Да, сэр, будет сделано. — И не делай ничего, что могло бы меня рассердить, — подмигивает лейтенант. — Нет, сэр, не сделаю. Лейтенант и его жена, миссис Брэдфорд, уходят. — По-моему, ты лучший ординарец из всех, которые у нас были, — хвалит она. — Благодарю вас, мэм. После введения военной службы по призыву Мартинес стал капралом. Когда ему пришлось впервые обучать солдат своего отделения, он настолько боялся, что его команды были едва слышны. («Чтобы я подчинялся когда-нибудь паршивому мексиканцу!») Отделение, становись! Налево равняйсь! Отделение, смир-но! Шагом-марш! Кругом-марш! Кругом-марш! («Вы, ребята, должны понять: нет на свете ничего трудней, чем быть хорошим сержантом. Твердость и решительность — вот что самое главное».) Отделение, кругом-марш! Солдатские ботинки звонко шлепают по красной глине; с потных лиц на гимнастерки то и дело срываются капельки пота. Ать, два, три… Ать, два, три. («С белыми протестантскими девочками я был тверд и решителен. И сержантом я буду хорошим».) Отделение, стой! Вольно! Мартинес отправляется на заморский театр военных действий, он капрал разведывательного взвода пехотной дивизии генерала Каммингса. Здесь кое-что новое. Здесь можно любить австралийских девушек. Улица Сиднея. Его берет под руку блондинка с веснушками. — О, ты очень симпатичный, Джулио. — Ты тоже. Вкус австралийского пива. Австралийские солдаты, выпрашивающие у тебя доллар. — Янки, есть у тебя шиллинги? — Янки? О'кей, — бормочет Джулио. Мартинес смотрит на тонкие стебельки травы. Дзи-и-нь, дзии-нь — одна за другой пролетают над головой пули. Их свист пропадает где-то в густых зарослях. Зажатая в руке граната кажется холодной и тяжелой. Джулио бросает гранату вперед, быстро прячет голову и прикрывает ее руками. («Руки у мамы большие, а грудь мягкая».) Ба-а-бах! — Попал ты в этого ублюдка? — А где он, черт его возьми? Мартинес медленно ползет вперед. Японец лежит на спине с задранным вверх подбородком и разорванным животом. — Я попал в него. — Молодец, Мартинес, ты хороший солдат. Мартинес стал сержантом. Маленькие мексиканские мальчики тоже питаются всякими американскими небылицами. Они не могут быть летчиками, финансистами или офицерами, но героями они стать могут. Вовсе не обязательно спотыкаться о булыжники и смотреть, задрав голову, на техасское небо. Любой человек может стать героем. Героем… Но не белым протестантским парнем, твердым и решительным. 3 В офицерской столовой вот-вот должен был разгореться спор. В течение целых десяти минут подполковник Конн произносил речь, понося профессиональные союзы, а лейтенант Хирн, слушая его, возмущался все больше и больше. К спору располагала и сама обстановка. Столовую соорудили слишком поспешно, и она получилась недостаточно большой, чтобы вместить для трапезы сорок офицеров. Для нее соединили вместе две палатки, каждая из которых была рассчитана на отделение, но и этого пространства оказалось недостаточно, чтобы расставить шесть столов, двенадцать скамеек и оборудование полевой кухни. Боевая операция только началась, и питание в офицерской столовой еще ничем не отличалось от питания в столовой для рядовых. Несколько раз офицерам пекли пирожки и кексы, и один раз, после того как интендантам удалось купить на стоявшем поблизости торговом судне корзину помидоров, приготовили салат. В остальные дни меню было самое посредственное. А поскольку офицеры платили за питание из положенной им продовольственной надбавки, такое положение вызывало справедливые нарекания. Всякий раз во время приема пищи то за одним столом, то за другим люди роптали и возмущались, правда приглушенными голосами, потому что генерал Каммингс питался в этой же столовой за отведенным для него в уголке маленьким столиком. В полдень офицеры были раздражены, как правило, больше, чем по утрам и вечерам. Палатку для столовой установили в наименее подходящей части бивака — в нескольких сотнях ярдов от берега на совершенно не прикрытом кокосовыми деревьями пятачке. Прямые солнечные лучи так нагревали воздух внутри палатки, что даже мухи и те летали, будто сонные. Офицеры ели, изнемогая от зноя; в поставленные перед ними тарелки и на стол около них то и дело падали капельки пота с рук и лица. На Моутэми, там, где дивизия располагалась постоянным биваком, офицерскую столовую соорудили в небольшой лощине рядом с извивавшимся между скалами быстрым ручейком, и контраст между той и этой столовой был теперь очень заметным. Обычно разговаривали здесь мало, и тем не менее перебранка могла возникнуть запросто. В перебранках участвовали — во всяком случае, так было до этого — лишь равные или близкие друг к другу по чину. Капитан спорил, например, с майором или майор обрушивался на подполковника, но чтобы лейтенанты вступали в словесный бой с полковником — такого еще не бывало. Лейтенант Хирн отдавал себе в этом полный отчет. Он отдавал себе отчет и во многих других вещах. Казалось, даже самый глупый человек должен был представлять себе, что такой чин, как второй лейтенант, к тому же еще единственный второй лейтенант во всем объединенном штабе, не отважится лезть на рожон. Кроме того, лейтенант Хирн считал себя обиженным. Другие же офицеры полагали, что Хирну крупно и незаслуженно повезло, когда его, прибывшего в дивизию к концу кампании на Моутэми, назначили адъютантом к генералу Каммингсу. К тому же у Хирна почти не было друзей. Это был верзила с копной черных волос и крупным неподвижным лицом. Его невозмутимые карие глаза холодно поблескивали над слегка крючковатым, коротким и тупым носом. Большой рот с тонкими губами был маловыразительным и образовывал своеобразный уступ над плотной массой подбородка. Говорил он довольно неожиданным для такого рослого человека тонким пронзительным голосом с заметной высокомерной окраской. Ему нравились очень немногие люди — большинство с беспокойством ощущало это после первых минут разговора. В общем, он относился к той категории людей, которых почему-то хочется видеть униженными. Из всех находившихся в столовой офицеров лейтенанту Хирну нужно было бы помалкивать больше, чем кому-либо другому. В течение последних десяти минут капельки пота непрерывно скатывались в его тарелку, а на рубашке появлялись все новые и новые темные влажные пятна. Все больше и больше ему приходилось сдерживать себя от жгучего желания выплеснуть содержимое своей тарелки в ненавистное лицо подполковника Конна. Вот уже две недели, как они питаются в этой столовой, и вместе с семью другими лейтенантами и капитанами Хирн сидит за столом, находящимся рядом с тем, за которым сейчас разглагольствует Конн. И в течение этих двух недель Хирн неизменно слышит, как Конн рассуждает о тупости конгрессменов (с чем Хирн согласен, но по совершенно другим причинам), о низких качествах английской армии, о вероломстве и развращенности негров и о том ужасном факте, что весь Нью-Йорк заполонили одни иностранцы. Как только раздавались первые ноты, Хирн, охваченный едва сдерживаемым негодованием, совершенно точно предугадывал, какова будет симфония. Он старался отвлекать себя — внимательно рассматривал стоящую перед ним тарелку, твердил себе под нос слова «круглый идиот», переводил пристальный, полный отвращения взгляд на распорку палатки. Но вот настал предел его терпению. Поскольку массивное тело Хирна было прижато к столу, а над головой всего в нескольких дюймах торчало обжигающее полотно палатки, он никак не мог не взглянуть на выражение лиц шести старших офицеров — майоров, подполковников и полковников, сидевших за соседним столом. А выражение их лиц было все тем же — приводившим Хирна в бешенство. За соседним столом сидел подполковник Веббер, маленький полный голландец с неизменной глуповато-добродушной улыбкой на лице, которая пропадала только на тот момент, пока он совал в рот ложку с супом. Он был начальником инженерного отделения штаба дивизии и слыл способным офицером, но Хирн никогда не слышал, чтобы он говорил что-нибудь, и никогда не видел, чтобы он делал что-нибудь, кроме разве приема пищи, которую он поглощал со свирепым и приводящим в бешенство аппетитом, какие бы помои им ни приготовили из никогда не истощавшихся запасов консервов. Напротив Веббера сидели «двойняшки»: начальник отделения генерал-адъютантской службы майор Биннер и командир 460-го полка полковник Ньютон. Это были высокие, мрачноватого вида люди, преждевременно поседевшие, длиннолицые, в очках с оправой из белого металла. Оба они походили на проповедников и высказывались тоже очень редко. Однажды вечером за ужином майор Биннер проявил недюжинные познания в религиозной области и склонность к проповеди; он произнес десятиминутный монолог с соответствующими ссылками на главы и стихи из Библии. Но это было, пожалуй, единственное, что отличало его от других. Окончивший военное училище в Вест-Пойнте полковник Ньютон был человеком очень застенчивым и с безукоризненными манерами. Ходили слухи, что он не знал в своей жизни ни одной женщины, но, поскольку теперь все находились в джунглях на острове в южной части Тихого океана, Хирн не имел никакой возможности убедиться в этой версии. Однако за хорошими манерами Ньютона скрывалась чрезвычайная нервозность; вечно он докучал офицерам своим мягким вкрадчивым голосом. О нем говорили, что он не высказывал ни одной своей мысли до тех пор, пока она не получала одобрения генерала Каммингса. Эти три человека были, собственно, безвредными. Хирн никогда не разговаривал с ними, и они ничего плохого ему не сделали, но они вызывали теперь у него особое чувство неприязни, так же, как иногда вызывает какой-нибудь намозоливший глаза безвкусный предмет в мебельном гарнитуре. Они беспокоили Хирна просто потому, что сидели за тем же столом, за которым сидели подполковник Конн, майор Даллесон и майор Хобарт. — Черт знает что такое, — говорил в этот момент Конн, — просто безобразие, что конгресс терпел их до сих пор; их давным-давно надо было бы разогнать. Когда дело касается их самих, они добьются чего хотите, но попробуйте получить лишний танк… Черта с два получите. Конн был невысоким, уже довольно пожилым человеком с морщинистым лицом и маленькими глазками, казавшимися как будто случайными, посторонними под его лбом и жившими как бы независимо друг от друга и от всего, что он думал или говорил. Голова, если не считать жиденьких седых волос над шеей и ушами, была почти полностью лысой, нос большой, испещренный множеством красно-синих венозных нитей. Пил он много, но, по-видимому, без особых последствий; единственной, может быть, уликой был его низкий хриплый голос. Хирн вздохнул, налил из эмалированного кувшина тепловатой воды в свою кружку. На его подбородке в нерешительности висело множество капелек пота, как бы раздумывавших, скатиться по шее вниз или, оторвавшись, упасть в тарелку на столе. Хирн попытался вытереть капельки рукавом рубашки — от едкого соленого пота подбородок сразу же больно защипало. В палатке то за одним, то за другим столом слышались негромкие обрывки фраз разговаривавших друг с другом или рассказывавших что-то собеседников. — У этой девчонки все было на высшем уровне. О, братец, Эд может тебе подтвердить… — А почему бы нам не организовать эту связь через «Парагон Ред» «изи»? «Когда же наконец кончится обед?» — нетерпеливо подумал Хирн. Подняв глаза от тарелки, он заметил на какой-то миг, что генерал Каммингс смотрит на него. — Конечно безобразие, — негромко поддакнул Конну Даллесон. — А я скажу вам вот что: всех этих сволочей следует вздернуть на поганой веревке, всех до одного, — вставил Хобарт. Хобарт, Даллесон и Конн. Три вариации на одну и ту же тему. «Бывшие первые сержанты регулярной армии, а теперь старшие офицеры», — подумал Хирн. Он испытал некоторое удовольствие, представив себе, что произойдет, если он скажет им, чтобы они заткнулись. Хобарт вряд ли способен на что-нибудь. Он разинет рот, а потом, наверное, напомнит о своем звании. Даллесон скорее всего предложит ему выйти вон из палатки. А как поступит Конн? Конн — это загадка. Он артист в душе. Если ты что-нибудь сделаешь, он ответит тем же. Если разговор идет не о политике, он всегда твой друг, самый лучший друг. Хирн оставил Конна пока в стороне и снова обратился в своих мыслях к Даллесону. От этого можно было ожидать, пожалуй, и того, что он войдет в раж и захочет драться. Да и как же иначе — ведь он такой крупный, крупнее Хирна. Его красное лицо, бычья шея и сломанный нос могли выражать или радость, или замешательство, последнее, правда, ненадолго, только до того момента, когда он поймет, чего, собственно, от него хотят. Он и выглядел как профессиональный регбист. В общем, он не представлял собой никакой загадки, и, возможно, у него даже были неплохие задатки. Хобарт тоже не вызовет никаких осложнений. Типичный американский хвастун. Он был единственным из них, ставшим офицером не из сержантов регулярной армии, но и его прошлое не блестяще. Он работал клерком в банке, а потом заведовал несколькими магазинами в какой-то торговой фирме; был лейтенантом в Национальной гвардии. Ничего неожиданного он ни сделать, ни сказать был не в состоянии. Хобарт всегда соглашался с мнением вышестоящих и никогда не слушал подчиненных, но нравиться хотел и тем и другим. Он хвастал и льстил и в течение первых десяти минут знакомства производил впечатление рубахи-парня, но позднее оказывалось, что он высокомерен, относится ко всем подозрительно и способен подложить свинью. Это был полный человечек с надутыми розовыми щеками и маленьким ртом. Хирн никогда не сомневался в том, чего стоят эти люди. Даллесон, Конн и Хобарт — из одного теста. Хирн, конечно, видел некоторую разницу между ними. К Даллесону он относился, например, несколько лучше, чем к другим. Он замечал различия в их поведении и способностях и тем не менее презирал их всех с одинаковой силой. Их объединяло три показателя, и расхождения уже не имели для Хирна значения. Во-первых, у всех троих лица были красными, а отец Хирна, весьма преуспевающий капиталист со Среднего Запада, был краснолицым. Во-вторых, у всех троих были маленькие рты с тонкими губами, а такие рты всегда вызывали у Хирна необъяснимое предубеждение. И наконец, в-третьих, и это самое главное, ни один из них ни одной секунды не сомневался в правильности того, что говорил или делал. В разное время некоторые офицеры пытались при удобном случае дать понять Хирну, что он воспринимает людей несколько абстрактно, не учитывает их индивидуальных особенностей. Звучало это, конечно, упрощенно, но в общем-то отражало правду. Он презирал шестерых старших офицеров за соседним столом потому, что, независимо от того, как каждый из них относился к евреям, неграм, русским, англичанам, все они любили друг друга, весело проводили время с чужими женами, вместе напивались до чертиков, не заботясь о потере бдительности, вместе наносили визит в какой-нибудь бордель по субботним вечерам. Самим своим существованием они развращали и растлевали души и умы лучших, талантливейших представителей поколения Хирна, калечили их, делали под стать самим себе и даже еще хуже, чем конны-даллесоны-хобарты. Кончалось тем, что все угождали им или со страхом прятались в свою маленькую норку. Жара в палатке стала совершенно невыносимой, она почти обжигала тело. Бормотание за столом, звяканье и скрежет оловянной посуды воспринимались Хирном так, как будто кто-то водил напильником по его мозгам. Дежурный солдат быстро разносил по столам кастрюли с компотом из консервированных персиков. — Возьмите, например, этого… — Конн назвал фамилию известного профсоюзного лидера. — Я знаю совершенно точно, ей-богу, — он покачал указательным пальцем перед своим красным носом, — что у него любовница негритянка. — Надо же! Вы только подумайте! — прокудахтал Даллесон. — Я слышал из достоверных источников, что она даже родила от него двух коричневых ублюдков. Впрочем, поручиться за это я, конечно, не могу. Но мне хорошо известно, что всякий раз, когда он проталкивает законы в пользу этих чернокожих, он делает это не без причин — его любовница руководит всем рабочим движением в стране. Она оказывает влияние не только на всю страну, но и на самого президента, и все только потому, что умеет… угодить… Хорошенькая интерпретация истории! — Полковник, откуда вам все это известно? — спросил Хирн, удивляясь ударению, с каким произносил каждое слово. От раздражения и гнева он даже почувствовал слабость в ногах. Конн повернул голову к Хирну и уставился на него полным удивления взглядом; на его красном щербатом носу выступили капельки обильного пота. Несколько секунд он оставался в нерешительности, так как не мог сообразить, дружеский это вопрос или насмешливый; к тому же он был явно шокирован таким хоть и незначительным, но все же нарушением дисциплины. — Как понимать ваш вопрос, Хирн? — медленно спросил он. Размышляя над тем, как бы не выйти за рамки дозволенного, Хирн ответил не сразу. Неожиданно он почувствовал, что в его сторону смотрит большая часть офицеров. — Я не думаю, чтобы вам могли быть известны такие подробности об этом, полковник. — Вы не думаете… гм… вы не думаете… гм… вы не думаете… А я думаю, что знаю об этих профсоюзных вождях побольше, чем вы… — По-вашему, что же, насиловать негритянок и жить с ними — в этом нет ничего плохого? — неожиданно вмешался Хобарт. — Все это в порядке вещей? — Я не вижу, откуда вы могли бы знать все эти подробности, полковник Конн, — повторил свою мысль Хирн. Дело начинало принимать тот оборот, которого Хирн боялся. Еще два-три слова — и ему придется идти на попятный или смириться с неизбежным взысканием. Последовал ответ на первый вопрос Хирна — полковник Конн просто не торопился с ним. — Лучше бы вам заткнуться, Хирн. Если я о чем-нибудь говорю, можете быть уверены, предмет разговора мне знаком. — Ваше остроумие, Хирн, нам хорошо известно, — как эхо отозвался Даллесон. В палатке послышался сдержанный, но одобрительный смех. «Все они недолюбливают меня», — подумал Хирн. Он, собственно, знал это и раньше, и тем не менее ему стало больно. Сидевший рядом с ним лейтенант был явно обеспокоен и на всякий случай отодвинул свой локоть подальше от руки Хирна. Он сам заварил эту кашу, и единственный выход был теперь продолжать в том же духе. Сердце сильно билось от возбуждения, к которому примешивался страх: чем все это может кончиться? Военным судом, наверное… — Я подумал, полковник, что, поскольку вам известны такие детали, вы не иначе как подсматривали в замочную скважину, — сказал Хирн, испытывая чувство гордости от собственной смелости. Несколько человек испуганно засмеялись, а лицо Конна исказилось в гневе. Краснота медленно распространилась от носа на щеки и лоб, синие вены вздулись, превратились в пурпурный пучок, в котором, казалось, сосредоточилась вся его ярость. Он явно подыскивал слова для ответа. Если бы он заговорил, это было бы ужасно. Даже Веббер прекратил двигать своими челюстями в ожидании развязки. — Господа, пожалуйста, прекратите! — раздался голос генерала с другого конца палатки. — Чтобы больше ничего подобного я не слышал! Его слова заставили замолчать всех. В палатке воцарилась полная тишина, в которой даже стук вилок и ножей стал каким-то приглушенным и осторожным. Через несколько минут наступила реакция; сначала послышался сдерживаемый шепот, затем кое-где приглушенные восклицания. Офицеры, скорее механически, чем сознательно, начали переключать свое внимание на то, что лежало перед ними в тарелках. Хирн негодовал; ему было противно сознавать, что, вмешавшись, генерал как бы спас его. А причиной этому, несомненно, был отец Хирна. Лейтенант Хирн понял, что генерал Каммингс должен был вступиться за него, и поэтому его снова охватило знакомое смешанное чувство гнева, возмущения и еще чего-то непонятного. Конн Даллесон и Хобарт. Эти ненавистные марионетки все еще не сводили с него своего свирепого взгляда. Хирн поднес ко рту ложку и начал медленно жевать сладкую мякоть консервированных персиков, но они никак не хотели смешиваться с прокисшим желчным комком, стоявшим у него в горле из-за несварения желудка на нервной почве. Он со звоном положил ложку на стол и, не сводя с нее взгляда, долго сидел неподвижно. Конн и Даллесон обменивались между собой негромкими фразами, как пассажиры в автобусе или поезде, которые знают, что их слушают посторонние люди. До слуха Хирна донеслись лишь отдельные слова их разговора: они обсуждали какую-то работу, назначенную на послеобеденное время. По крайней мере, теперь у Конна тоже будет несварение желудка. Генерал молча встал и вышел из палатки. Это означало разрешение встать из-за стола и всем другим офицерам. Взгляды Конна и Хирна на какой-то момент встретились, но оба тотчас же отвели их в сторону. Хирн поднялся со скамейки и неторопливо вышел из палатки. Его рубашка насквозь промокла от пота, и малейшее дуновение ветра воспринималось как обливание прохладной водой. Хирн закурил сигарету и пошел по территории бивака неторопливой нервной походкой. Дойдя до колючей проволоки, он остановился, повернулся и, ускорив шаги, направился назад, к кокосовым деревьям, переводя мрачный взгляд с одной группы темно-зеленых палаток на другую. Обогнув по периметру весь бивак и спустившись по крутому обрыву на пляж, он пошел вдоль песчаного берега, рассеянно поддавая ногой различные отбросы, оставленные здесь еще в день высадки. Мимо него проехало несколько грузовых машин, лениво протащилась по песку небольшая группа солдат с лопатами на плечах. В море недалеко от берега слегка покачивалось несколько стоявших на якоре грузовых судов. Слева от него к сооруженному на берегу полевому складу медленно приближалась самоходная баржа с имуществом. Хирн докурил сигарету, кивнул едва заметным движением головы прошедшему мимо него офицеру. Тот ответил на кивок не сразу, лишь после небольшой паузы. Отступать теперь уже нельзя, другого выхода нет. Конн круглый идиот, но он старше по званию. Все произошло по привычной схеме — когда Хирн больше не мог чего-нибудь выносить, он вспыхивал. Само по себе это говорило о его слабости. Тем не менее он не мог больше терпеть того состояния, в котором жили и он и другие офицеры. В Штатах все это было иначе. Столовались они отдельно, жили отдельно, и, если случалось допустить ошибку, это не приводило к особым последствиям. А здесь они спали на раскладушках всего в нескольких футах от солдат, которые спали на земле. В столовой им подавали пищу, пусть даже невкусную, но все же подавали, и в тарелках, в то время как другие ели из котелка, устроив его на коленях, да еще после того, как постояли на солнцепеке в длинной очереди. И самое главное, когда в каких-нибудь десяти милях отсюда убивали солдат, то это действовало на моральное состояние совсем иначе, чем если бы солдат убивали где-нибудь за три тысячи миль. Сколько Хирн ни ходил по территории бивака, состояние его оставалось прежним. Зловещая зелень джунглей, начинавшихся сразу же за проволочным заграждением, резко очерченная на фоне голубого неба кромка кокосовой рощи, бледно желтые очертания окружающих предметов — все это усиливало отвращение и негодование Хирна. Он с трудом взобрался обратно на обрыв и окинул взглядом весь бивак, разбросанные там и тут большие и маленькие палатки, нестройные ряды стоявших на площадке временного гаража грузовых машин и джипов, солдат в мокрых и грязных комбинезонах, все еще стоявших в длинной очереди за обедом. Здесь у солдат была возможность расчистить землю от густых зарослей и корней, чтобы отнять у мрачных джунглей несколько ярдов ровной и сравнительно чистой площади. Там же, в глубине джунглей, на передовой линии, войска не могут сделать ничего такого, потому что они не задерживаются на одном месте более одного-двух дней, к тому же лишать себя возможности укрыться в зарослях очень опасно. Там солдаты спят в грязи, их одолевают насекомые и черви, в то время как офицеры проявляют недовольство из-за отсутствия салфеток и плохого питания в столовой. На первых порах все офицеры чувствуют какие-то угрызения совести. Выпускникам училищ привилегии кажутся сначала незаслуженными, и они чувствуют себя из-за этого как-то неудобно. Однако это быстро проходит, тем более что в наставлениях и уставах привилегии соответствующим образом оговариваются и обосновываются, причем достаточно убедительно, чтобы избавить вас от угрызений совести, конечно, если вы хотите от них избавиться. Лишь немногих офицеров одолевают угрызения совести и чувство вины. Чувство вины, например, за свое происхождение. В армии такая вещь возможна, хотя это едва уловимо. Здесь существует так много особенностей, что такое чувство можно назвать не более как тенденцией, и тем не менее оно существует. Взять самого Хирна, например. Сын богатого отца, выпускник колледжа для привилегированных, легкая и хорошо оплачиваемая работа, никаких трудностей и лишений, которых он ожидал; все это оказалось для него возможным, и он сделал карьеру, как многие его друзья. Правда, о большинстве тех, кого он знал по колледжу, этого нельзя было сказать. Они попадали в категорию негодных к военной службе по состоянию здоровья, или в рядовые, или в старшины в воздушных силах, или на совершенно секретную работу в Вашингтоне, или даже на курсы подготовки командного состава, но все, кого он знал по начальной школе, были теперь мичманами или лейтенантами. Люди из богатых семей привыкли повелевать… Но нет, это не то слово, оно не совсем правильно отражает суть дела. Это уже не привычка повелевать, а глубокая уверенность в себе, такая уверенность, какую испытывает он, или Конн, или Хобарт, или его отец, или даже генерал Каммингс. Генерал… К Хирну возвратилось чувство неприязни. Если бы не генерал, он, Хирн, делал бы сейчас то, что должен был делать. Привилегированное положение офицера может быть как-то оправдано лишь тогда, когда офицер участвует в боях. А пока он, Хирн, остается здесь, в штабе, он не испытывает никакого удовлетворения и будет с пренебрежением относиться к другим офицерам-штабистам, даже с еще большим, чем в обычное время. В этом штабе не было ничего и вместе с тем все, что дает какое-то странное удовлетворение, позволяющее отвлечься от рутинных неприятностей. Работа с генералом предоставляла свои уникальные возможности компенсировать эти неприятности. Помимо неприязни Хирн испытывал и другое чувство к генералу — чувство благоговения. Хирн не встречал до этого такого человека, как генерал Каммингс, и склонен был считать его сильным и проницательным. И не только из-за не вызывавшего сомнений блестящего ума — Хирн знал людей, одаренных не менее блестящим интеллектом. Дело было, конечно, и не в широте его познаний — целые области были неведомы генералу. Генерал обладал удивительной способностью воплощать свои идеи в быстрые и эффективные действия, причем это его качество могло оставаться тайной в течение целых месяцев даже для того, кто работал рядом с ним. Генерал Каммингс был противоречивой натурой. Насколько понял Хирн, к личным удобствам он относился с полным безразличием и тем не менее пользовался в жизни всеми привилегиями, положенными офицеру в генеральском звании. В день вторжения сразу же после высадки на берег генерал ухватился за телефонную трубку и не выпускал ее из рук почти весь день. Он командовал участвовавшими в бою тактическими подразделениями, держа в руках небольшой листок бумаги, и в течение пяти, шести, восьми часов руководил начальной фазой операции, фактически даже ни разу не посмотрев на карту, без промедления принимая решения на основе той информации, которую ему сообщали строевые офицеры. Это было замечательное зрелище, фантастическая способность сосредоточиваться. В конце второй половины дня высадки к генералу подошел Хобарт и спросил: «Сэр, где бы вы хотели разбить штабной бивак?» В ответ Каммингс сердито проворчал: «Где хотите, майор, где хотите». Такой тон генерала поразительно противоречил его обычно безукоризненным манерам в разговоре с офицерами. Налет учтивости и внешние формальности в данном случае были начисто отброшены, и человек предстал таким, каким он был на самом деле. Это вызвало своеобразное восхищение Хирна; он не удивился бы, если бы узнал, что генерал спит на ложе из острых шипов. Однако через два дня, когда первые неотложные задачи операции были решены, генерал дважды приказывал переместить свою палатку и вежливо отчитал Хобарта за то, что тот не выбрал для нее более удобного и ровного места. Противоречиям в нем не было конца. Он пользовался неоспоримым авторитетом во всей южной части Тихого океана. Еще до того как прибыть в дивизию, Хирн слышал многочисленные хвалебные отзывы о генерале и его стиле руководства — редкое явление для тыловых районов, где чаще всего довольствуются неправдоподобными историями и всякого рода сплетнями. Но сам генерал никогда не верил этому. Раз или два, когда разговор попадал в весьма дружеское русло, Каммингс делился с Хирном по секрету: «У меня есть враги, Роберт, сильные враги». В его голосе слышались хорошо различимые нотки жалости к себе, что явно противоречило его способности трезво, объективно оценивать людей и события. О нем говорили как о самом симпатичном и умном среди командующих дивизиями, его обаяние было широко известно, но Хирн очень скоро заметил, что он был деспотом, правда, деспотом с бархатным голосом, но тем не менее, несомненно, деспотом. Каммингс был также ужасным снобом. Хирн, сознавая, что и сам такой же, относился к этому с пониманием, хотя свой снобизм считал совсем иным. Хирн всегда группировал людей, даже если приходилось делить их на категории с пятьюстами различными оттенками. У генерала Каммингса снобизм проявлялся довольно просто. Он знал все слабости и пороки каждого офицера своего штаба, и тем не менее полковник всегда стоял для него выше майора, независимо от способностей того и другого. Его дружеское отношение к Хирну становилось поэтому еще более необъяснимым. Генерал выбрал Хирна себе в адъютанты после получасовой беседы с ним, когда тот прибыл в дивизию, а затем постепенно стал доверять ему все больше и больше. Собственно, это было вполне понятно. Как и все чрезмерно тщеславные люди, Каммингс нуждался в том, чтобы иметь рядом равного себе интеллектуала-собеседника, чтобы излагать ему свои невоенные теории. Хирн же был единственным человеком в штабе, достаточно интеллектуальным для того, чтобы понимать генерала. Но сегодня, всего каких-нибудь полчаса назад, генерал вызволил Хирна из ситуации, чреватой опасным взрывом. В течение двух недель, прошедших с момента высадки, Хирн бывал в палатке генерала почти каждый вечер, и между ними происходили длительные беседы; молва об этом, конечно, быстро разошлась по всем уголкам сравнительно небольшого бивака. Генерал должен был бы помнить об этом, должен был бы знать, какое чувство обиды это вызовет, как отрицательно отразится на моральном состоянии других офицеров. Вопреки своим же интересам Каммингс продолжал держаться за Хирна и, больше того, делал все, чтобы предстать перед ним во всем своем обаянии. Хирн знал: если бы не генерал Каммингс, он попросил бы перевода на другую должность задолго до того, как дивизия высадилась на Анопопей. О его должности существовало представление как о должности слуги; между ним и генералом в какой-то мере существовало такое же неприятное различие, какое было столь очевидным при сравнении положения рядовых солдат и офицеров. И что самое главное, все штабные офицеры внушали ему отвращение, а скрыть это чувство никак не удавалось. Хирна удерживало только то, что генерал был для него своеобразной загадкой. После двадцати восьми лет жизни единственным интересовавшим Хирна занятием было раскрывать те или иные причуды мужчин или женщин, на которых он останавливал свое внимание. Однажды Хирн заявил: «Как только я нахожу низменные побудительные мотивы в них, они перестают меня интересовать. После этого единственная забота — это как сказать им „до свидания“.» В ответ на это Хирну сказали: «Вы настолько нравственны, Хирн, что напоминаете скорее моллюска, чем человека». Возможно, это и в самом деле так. Найти низменный побудительный мотив в поведении генерала Каммингса, во всяком случае, было нелегко. Ему, несомненно, были свойственны страсти и страстишки, неприемлемые для морального кодекса, проповедуемого в роскошных американских еженедельниках, но это не снижало положительных качеств генерала. Налицо был талант и в дополнение к таланту глубокая страстность, которую Хирн не встречал когда-либо раньше; к тому же Хирн явно утрачивал непредвзятость своих суждений. Генерал Каммингс оказывал на него гораздо большее воздействие, чем он на генерала, и это возмущало Хирна до глубины души. Утратить свою неприкосновенную свободу означало погрязнуть во всяких мелких делишках и заботах, как и все кругом. Тем не менее Хирн наблюдал за развитием своих отношений с генералом с каким-то отвлеченным и противоречивым интересом. Хирн увидел генерала в его палатке приблизительно через час после обеда. Он находился там один и изучал отчеты о действиях авиации. Хирн сразу же все понял. Поскольку в течение первых двух-трех дней японцы не проводили над островом Анопопей никаких воздушных атак, вышестоящее командование решило отозвать приданную генералу эскадрилью истребителей, которая базировалась на другом острове на расстоянии нескольких сот миль отсюда. До сих пор Каммингс не придавал особого значения истребительной эскадрилье, но надеялся, что, как только захваченный его войсками аэродром будет расширен, он использует ее для поддержки действий сухопутных частей против линии Тойяку. Перевод эскадрильи на другую операцию весьма рассердил генерала, и как раз тогда он повторил свое замечание, что у него есть враги. В настоящий момент он изучал отчеты о действиях авиации на всем театре военных действий, чтобы определить, где самолеты используются без особой надобности. Будь на его месте кто-нибудь другой, такой подход к делу был бы абсурдным, но для Каммингса он был нормальным. Он тщательно изучит все факты отчета, проанализирует все слабые стороны и недостатки действий, а потом, когда настанет время и когда захваченный им аэродром будет расширен, у него окажется наготове целая серия сильных аргументов, подкрепленных выдержками из просматриваемых сейчас отчетов. Не поворачиваясь к Хирну, генерал бросил через плечо: — Вы сегодня совершили непростительную глупость. — Да, пожалуй, — согласился Хирн, садясь на стул. Генерал отодвинулся вместе со стулом от стола и глубокомысленно посмотрел на Хирна. — Вы рассчитывали на то, что я помогу вам выпутаться из этого скандала, — сказал он, улыбаясь. Голос генерала был неестественным, слегка натянутым. С разными людьми он говорил по-разному: с рядовыми — несколько грубовато, наставническим тоном, не особенно выбирая слова; с офицерами — довольно величественно, с чувством собственного достоинства, четко формулируя фразы. Хирн был единственным, с кем он позволял себе неофициальный тон, а когда это было не так, когда он держался с ним как старший с младшим, это означало, что он очень недоволен. Хирн знал когда-то человека, который, если лгал, всегда заикался; проницательный человек легко мог заметить это. Генерал был очень недоволен тем, что ему пришлось вмешаться и что теперь в штабе несколько дней будут говорить об этом. — Да, я согласен, что совершил глупость; я понял это потом, — повторил Хирн. — Не объясните ли мне, Роберт, почему вы вели себя как глупый мальчишка? Вот и теперь это характерное для него кокетство, чуть ли не женское. Когда Хирн увидел генерала впервые, он произвел на него впечатление человека, который редко говорит то, что думает, и случая, который заставил бы Хирна изменить это впечатление, пока не было. Хирн знал людей, которые были похожи в этом отношении на генерала: то же кокетство, та же способность быть крайне безжалостным, но в генерале этого было значительно больше, чем в других, и в более запутанном виде; его собственные личные качества не были выражены открыто, и воспринять их сразу было невозможно. На первый взгляд Каммингс ничем не отличался от других генералов. Он был немного выше среднего роста, упитанный, с довольно приятным загорелым лицом и седеющими волосами, и все же не такой, как другие генералы. Когда он улыбался, то становился похожим на румяного, самодовольного, преуспевающего сенатора или бизнесмена с этаким покладистым характером. Но такое представление о нем удерживалось недолго. В выражении его лица явно чего-то недоставало, так же, как чего-то недостает у артистов, играющих американских конгрессменов. Каммингс походил на конгрессмена, и в то же время для такого сходства чего-то не хватало. У Хирна всегда появлялось ощущение, что улыбающееся лицо генерала — это застывшая маска. Генерала подводили его глаза — большие, серые, недобрые, как расплавленное стекло. На Моутэми перед посадкой войск на суда происходил осмотр. При обходе выстроившихся частей Хирн шел позади генерала. Солдаты буквально дрожали перед Каммингсом, запинались при ответах на его вопросы, говорили охрипшими, испуганными голосами. В основном это объяснялось, конечно, тем, что они говорили с большим начальником, человеком в высоком звании, но все попытки Каммингса быть добродушным, добиться от солдат непринужденности так ни к чему и не привели. Его глаза с бледно-серой радужной оболочкой казались какими-то безжизненными белыми пятнами на загорелом лице. Хирн вспомнил газетную статью, описывавшую Каммингса как человека с чертами умного породистого бульдога. Автор статьи добавлял несколько напыщенно: «В нем действенно сочетаются сила, цепкость, выносливость этого смелого животного с интеллектом, очарованием и уравновешенностью профессора колледжа или государственного деятеля». Для газетной статьи такая характеристика Каммингса была обычной, ничем не отличающейся от характеристик многих других людей, но в ней удачно подчеркивались как раз те черты, которые видел в генерале Хирн. Для автора статьи Каммингс был и генералом, и профессором, и государственным деятелем, и бог его знает кем еще. Каждое из этих определений представляло собой не что иное, как сложную, вводящую в заблуждение смесь подлинного и притворного, напускаемого на себя в зависимости от тех или иных обстоятельств. Хирн откинулся на спинку стула. — Хорошо, пусть я поступил как глупый мальчишка. Ну и что из этого? В том, чтобы сказать кому-нибудь вроде Конна, что ему пора замолчать, есть свое удовольствие. — Вы абсолютно ничего этим не добились. Наверное, вы считали для себя унижением вашего достоинства слушать, что он говорил. — Да, считал. — Вы еще слишком молоды так рассуждать. Ваши личные права целиком зависят от того, как смотрю на них я. Прекратите такие выходки и подумайте об этом. Без меня вы всего-навсего второй лейтенант, то есть человек, насколько я понимаю, обязанный всем и во всём подчиняться. Это вовсе не вы сказали Конну замолчать, — продолжал он, подчеркивая каждое слово в этой фразе, — замолчать предложил ему фактически я, но без всякого на то желания. А теперь — не будете ли вы любезны встать, поскольку разговариваете со мной. Вам тоже не мешает соблюдать элементарные дисциплинарные нормы. Я вовсе не хочу, чтобы проходящие мимо видели вас сидящим, как будто вы второй командир дивизии. Испытывая чувство мальчишеской обиды, Хирн встал. — Есть, встать! — сказал он саркастическим тоном. На лице генерала появилась насмешливая улыбка. — Я выслушал грязной болтовни Конна гораздо больше, чем вы. Такая болтовня надоедает, Роберт, потому что она совершенно бессмысленна. Я несколько разочарован тем, что вы реагировали на нее так примитивно. — Слегка дребезжащий голос генерала все больше и больше выводил Хирна из терпения. — Я знаю людей, которые пользуются грязными сплетнями с поразительным искусством. Государственные деятели и политики манипулируют ими с определенной целью. Вы можете дать волю своему справедливому негодованию и возмущению, но толку от этого не будет никакого. Надо уметь владеть собой, чтобы добиваться определенных целей. Нравится вам это или не нравится, но к совершенству можно прийти только таким путем. Возможно… Хирн начинал понимать и верить в это, но тем не менее тихо сказал: — Моя цель не столь отдаленна, как ваша, генерал. Я просто не хочу, чтобы мной пренебрегали. Каммингс бросил на него удивленный взгляд. — Но вы же знаете, что тут возможен и другой подход. Я не могу сказать, что во всем не согласен с Конном. В том, что он говорит, есть зерно истины. Например, он говорит: «Евреи слишком шумливы». — Каммингс пожал плечами. — Конечно, они не все шумливы, но среди них, несомненно, слишком много невоспитанных грубиянов, согласитесь с этим. — Если и есть, то вы должны понять, почему это так, — тихо возразил Хирн. — Им приходится постоянно сталкиваться с целым рядом проблем. — Типичная либеральная трескотня. И ведь это же факт, что вы тоже не любите евреев. Хирн почувствовал неловкость. Действительно… какие-то следы неприязни к евреям он в себе находил. — Я не сказал бы этого. Каммингс снова насмешливо улыбнулся. — Или возьмите взгляды Конна на негров. Он, возможно, слегка гиперболизирует, но находится ближе к истине, чем вы полагаете. Если кто-то может переспать с негритянкой… — Южанин не откажется, — перебил его Хирн. — Или радикал… Для них это своеобразный защитный механизм, подпорка их морали. — Каммингс широко улыбнулся. — Вы, например, наверняка пробовали? — Пробовал. Каммингс вдруг уставился на свои ногти. Может быть, он почувствовал отвращение? Неожиданно он разразился саркастическим смехом. — Знаете, Роберт, — заявил он, — вы просто либерал. — Чепуха! — возразил Хирн. Он сказал это движимый обидой, негодованием и излишне увлекшись спором, как будто хотел увидеть, далеко ли он может сдвинуть тяжелый камень, который придавил ему ногу. Это, несомненно, был наиболее фамильярный тон в разговоре с генералом за все время их общения друг с другом. Более того, это была самая вызывающая фамильярность. Богохульство и грубость всегда возмущали Каммингса больше, чем что-либо другое. Генерал закрыл глаза, как бы взвешивая причиненную ему обиду. Открыв их через несколько секунд, он скомандовал низким мягким голосом: — Смирно! Окинув Хирна строгим осуждающим взглядом, он продолжал: — Отдайте-ка мне честь. — А когда Хирн взял под козырек, добавил, чуть заметно улыбаясь: — Довольно грубое обращение, не правда ли, Роберт? Вольно! Вот сволочь! Несмотря на злость, Хирн помимо воли все же восхищался генералом. Каммингс обращался с ним как с равным… почти всегда. Но потом находил подходящий момент и, словно шлепнув Хирна мокрым полотенцем, одергивал его и восстанавливал такие отношения, какие должны быть между генералом и лейтенантом. А его голос был словно предательская мазь, которая жжет, вместо того чтобы успокоить боль. — Что, может быть, я слишком несправедлив к вам, Роберт? — спросил он. — Нет, сэр. — Вы насмотрелись кинокартин, Роберт. Если у вас в руках пистолет и вы стреляете в беззащитного человека, то вы ничтожество, просто-напросто трус. Но это же нелепейшее положение, понимаете? Тот факт, что у вас есть пистолет, а у другого его нет, это ведь не случайность. Это результат всего того, чего вы достигли. И это значит, что если вы… если вы достаточно сознаете опасность, то на этот случай у вас есть пистолет. — Я уже слышал об этом раньше, — заявил Хирн, отставив ногу в сторону. — Что, мне снова нужно скомандовать вам «смирно»? — спросил генерал, усмехнувшись. — Вы упрямы, Роберт, и это разочаровывает меня. Я возлагал на вас кое-какие надежды. — Я просто плохо воспитан. — Да, пожалуй. А вообще, гм… вообще вы в достаточной мере реакционер, так же, впрочем, как и я. Это ваш самый большой недостаток. Вы боитесь этого слова. Вы отказались от всего, что унаследовали, потом вы отбросили все, что узнали и выучили позднее, и тем не менее все это не надломило вас. Этим, собственно, вы и произвели на меня большое впечатление — светский молодой человек, который не надломился, который сохраняет здоровую психику. Вы понимаете, что это своего рода достижение? — А что вы знаете о светских молодых людях… сэр? — спросил Хирн. Генерал закурил сигарету. — Я знаю о них всё. Правда, такое утверждение звучит настолько неправдоподобно, что люди отказываются верить вам, но на этот раз оно соответствует действительности. — На лице Каммингса появилась добродушная улыбка. — Плохо только, что у вас сохранилось одно убеждение: когда-то вам вбили в голову, что «либерал» означает только хорошее, а «реакционер» — только плохое, и вы никак не можете отказаться от этой мысли. Вся ваша шкала ценностей заключена между этими словами, всего двумя словами. И больше вы ничего не признаете. — Может быть, вы разрешите мне сесть? — спросил Хирн, переминаясь с ноги на ногу. — Да, пожалуйста. — Каммингс посмотрел на него и спросил абсолютно безразличным тоном: — Вы не обижаетесь, Роберт? — Нет, больше не обижаюсь. С запоздалой проницательностью Хирн неожиданно понял, что генералу это тоже кое-чего стоило — приказать ему встать. А вот чего именно — трудно было сказать. Во время всего этого разговора Хирн, по существу, оборонялся, взвешивал каждое слово, а вовсе не свободно выражал свои мысли. Но неожиданно он понял, что и генерал был точно в таком же положении. — У вас, как реакционера, большое будущее, — сказал Каммингс. — А вот моя беда в том, что на моей стороне нет ни одного порядочного мыслителя. Я — феномен и поэтому чувствую себя одиноким. «Между нами всегда существует какая-то неопределенная напряженность, — подумал Хирн. — Его и мои слова и мысли всплывают на поверхность, как бы преодолевая плотный противодействующий масляный покров». — Вы глупец, если не понимаете, что предстоящее столетие — это столетие реакционеров, которые будут царствовать, может быть, целое тысячелетие. Это, пожалуй, единственное из сказанного Гитлером, что нельзя назвать результатом стопроцентной истерии. Через слегка приоткрытый вход в палатку виднелся почти весь штабной бивак: палатки, частично расположенные правильными рядами, а частично в хаотическом беспорядке, поблескивающая в лучах послеобеденного солнца расчищенная от растительности земля; сейчас лагерь казался почти безлюдным, потому что большую часть солдат отправили на работы. Напряженность между ними создал генерал, и сам он ощущал ее так же, как Хирн. Он держался за Хирна. Но почему?.. На этот вопрос Хирн ответить не мог. Он не знал — почему. В то же время и сам Хирн не мог противиться необъяснимому магнетизму в генерале, магнетизму, который исходил от всего, что сопутствовало воле и власти этого человека. Хирну приходилось встречать людей, которые были не менее умны, чем генерал; он даже знал одного-двух, которые были более мудрыми и проницательными. Но вся разница в том, что эти люди не были активными деятелями, или результаты их действий не были очевидными, или действовали они в слишком сложных условиях — условиях поглощающего вакуума американской жизни. Генерала можно было бы вообще не считать умным, если бы не тот факт, что здесь, на острове, он управлял буквально всем и всеми. Поэтому все, что он говорил, звучало весьма убедительно и обоснованно. Пока Хирн оставался с ним, он мог наблюдать весь процесс от зарождения мысли до осязаемых и непосредственных результатов на следующий день или в следующем месяце. Возможность наблюдать такой процесс — редкость, в прошлом у Хирна ничего такого не было. Это его интриговало и увлекало. — Заметьте, Роберт, мы живем в средние века новой эры, находимся на пороге возрождения безраздельной власти. Сейчас я выполняю сравнительно изолированную функцию: я, по существу, не более чем главный монах, так сказать, настоятель в своем маленьком монастыре. Каммингс долго говорил в том же духе. «Ну и чудовище этот Каммингс», — подумал о нем Хирн. ХОР. Очередь к солдатской кухне. Палатка-кухня расположена на низком обрыве, с которого хорошо видны песчаный берег и море. Перед входом в палатку широкая и низкая скамейка, на которой расставлены четыре или пять кастрюль и противней с едой. К скамейке тянется весьма нестройная очередь солдат. Подходя, каждый из них протягивает раскрытый котелок и алюминиевую тарелку. Подходит очередь Реда, Галлахера, Брауна и Уилсона. Приблизившись к скамейке, они демонстративно нюхают главное блюдо, вываленное в большой квадратный противень. На сегодня — консервированное мясо со слегка подогретыми тушеными овощами. Второй повар, вечно хмурый краснолицый парень с большой лысиной, кладет в каждую тарелку приличную порцию мяса и овощей. Ред. Что это за дерьмо? Повар. Собрали из-под хвоста козы. А ты думал — что тебе дадут? Ред. О'кей, я просто подумал, здесь что-нибудь такое, что нельзя есть. (Общий хохот.) Повар. Давайте, давайте, двигайтесь повеселее, пока я вам кишки не выпустил. Ред (показывая на место ниже пояса). На-ка вот, выкуси. Галлахер. Опять это проклятое варево. Повар (кричит в сторону других поваров и дежурных по кухне). Эй, ребята, рядовой Галлахер недоволен! Дежурный по кухне. Пошли его в офицерскую столовую! Галлахер. Тогда хоть добавь по крайней мере! Повар. Порции определены на научной основе. Давай-давай, проходи! Галлахер. Скупердяй ты, вот что я тебе скажу. Повар. Ладно, ладно, проваливай! (Галлахер проходит.) Браун. Слушай, ты самый лучший парень во всей дивизий. Повар. Выпрашиваешь побольше мяса? Проваливай, не получишь. Мяса нет. Браун. Ты самый никудышный парень во всей дивизии. Повар (поворачиваясь к другим поварам). Смирно! Сержант Браун производит смотр. Браун. Вольно, вольно, продолжайте работать. (Браун отходит от скамейки.) Уилсон. Надоело одно и то же! Неужели вы не способны приготовить эту тушенку по-другому? Повар. Когда от нее идет пар — она варится, а как только пойдет дым — значит, готова. У нас такой рецепт. Уилсон (хихикая). Специалисты! Повар. Давай, давай, проходи, не задерживай других. (Очередь продолжает медленно продвигаться.) 4 К концу первого месяца кампании войска первого эшелона продвинулись на юг до основания полуострова. Дальше в обе стороны простирался собственно остров, а приблизительно в пяти милях южнее параллельно побережью тянулся горный хребет Ватамаи. Оборонительный рубеж генерала Тойяку находился слева от полуострова и представлял собой сравнительно прямую линию, проходившую от подножия гор до уреза воды на берегу. Как выразился генерал Каммингс перед сотрудниками своего штаба, он должен был теперь «свернуть с широкого проспекта полуострова влево — в узкую улицу с огромной заводской стеной справа, кюветом слева (море) и войсками Тойяку в центре». Каммингс блестяще развернул наступающие войска влево. А сделать это было нелегко. Ему пришлось развернуть свою стабилизировавшуюся наконец линию фронта на девяносто градусов влево. Для этого надо было, чтобы роты на левом фланге, упиравшиеся в море, продвинулись вперед приблизительно на полмили, в то время как роты на правом фланге прошли бы за то же время шестимильный путь по джунглям, постоянно рискуя быть атакованными частями противника. У генерала было два альтернативных плана. Более безопасный план состоял в том, чтобы направить правофланговый батальон вглубь острова, поставив ему задачу дойти до подножия горного хребта. Временная линия фронта в этом случае могла бы пройти по диагонали, и тогда правый фланг должен был бы, не отрываясь от подножия хребта, медленно продвигаться влево, до тех пор, пока не оказался бы перед оборонительным рубежом генерала Тойяку, но на это ушло бы несколько дней, возможно даже целая неделя, особенно если противник стал бы оказывать существенное противодействие. Второй вариант, куда более опасный, чем первый, состоял в том, чтобы направить правофланговые части к тому месту у подножия горного хребта, на которое опирался левый фланг оборонительного рубежа генерала Тойяку. Следуя этому плану, всю линию фронта представлялось возможным развернуть в течение одного дня. Однако этот второй вариант был связан с огромным риском. Тойяку, несомненно, держал бы в готовности части для прорыва фронта наступающих войск и захвата их в клещи. В течение всего дня разворачивания линии фронта влево правый фланг войск генерала Каммингса оставался бы незащищенным и, следовательно, весьма уязвимым. Тем не менее Каммингс пошел на риск и воспользовался второй возможностью. В день операции он снял один батальон солдат со строительства дороги и держал его в резерве. Командирам правофланговых рот он поставил задачу: продвигаться через джунгли, не заботясь о своих флангах и тылах; главным для них было совершить днем шестимильный марш через «ничейную» территорию и создать к исходу дня оборонительные позиции у подножия горного хребта на расстоянии мили от передовых постов генерала Тойяку. Предположения генерала Каммингса оправдались. Тойяку выслал роту своих войск для охвата разворачивающегося фланга, но эта рота была встречена резервным батальоном и почти полностью окружена. В течение нескольких дней позади продвинувшихся частей дивизии Каммингса в джунглях происходили чрезвычайно ожесточенные и запутанные боевые столкновения с отдельными группами просочившейся в тыл роты Тойяку, однако вскоре, за исключением нескольких уцелевших и скрывавшихся солдат, все эти группы были уничтожены. В тылу, правда, все еще оставалось несколько японских снайперов, а на путях доставки снаряжения и имущества американцы попали в одну или две засады противника, но все это были мелкие стычки, и Каммингс не придавал им особого значения. После маневра с поворотом линии фронта на девяносто градусов Каммингс был слишком занят созданием новой линии. В течение первых двух дней солдаты передовых частей прокладывали через джунгли новые тропы, возводили ряды проволочного заграждения, расчищали в джунглях секторы обстрела и налаживали телефонную связь с флангами и тылом. Несколько предпринятых японцами тактических контратак успеха не имели, и Каммингс также не придавал им особого значения. Прошло четыре дня, а затем и пятый. Позиции частей генерала Каммингса с каждым днем укреплялись, дорога к линии фронта прокладывалась все быстрее и быстрее. Каммингс понимал, что на доведение дороги к самой линии фронта потребуется еще по меньшей мере две недели и войскам поэтому нужно пока лишь укреплять свои оборонительные позиции. Тойяку мог в любое время предпринять крупную контратаку, и к этому нельзя было не готовиться. Тем временем Каммингс решил переместить вперед свой штабной бивак. С момента высадки оперативная группа дивизии продвинулась вперед почти на двадцать пять миль, и радиосвязь с передовыми частями становилась теперь ненадежной, а запасы телефонных проводов подходили к концу. Каммингс перенес штабной бивак на пятнадцать миль вглубь полуострова, разместив его в кокосовой роще недалеко от проложенной дороги. По сравнению с прежним биваком, раскинутым в роще на берегу, здесь было намного хуже. Подразделениям штабной роты полка пришлось потратить несколько дней на расчистку кустов между кокосовыми деревьями, на возведение проволочного заграждения, рытье новых отхожих мест, окопчиков и установку палаток. Но и после всего этого новый бивак не стал лучше первого. Здесь было намного жарче, через окружающие джунгли сюда просачивалось лишь слабое дуновение морского бриза. Зато за пределами овального периметра бивака, образуемого колючей проволокой, через джунгли бежал небольшой ручей, поэтому солдаты имели возможность помыться, не совершая для этого длинных переходов. Несколько позже генерал Каммингс приказал роте обслуживания 460-го полка расположиться биваком с другой стороны дороги. Он знал, что, если только не произойдет катастрофического отступления, штабной бивак не придется перемещать до самого конца кампании на Анопопее. И поэтому медленно, насколько позволяла обстановка и время, Каммингс начал обосновываться здесь на более длительное время. Для офицеров построили полевой душ, установили палатки для столовой и для канцелярий штаба дивизии. Каждое утро производилась дальнейшая расчистка и выравнивание территории бивака, прокладывались дорожки из гравия, а в том месте, где дорога из бивака соединялась с основной дорожной магистралью полуострова, подразделение объединенного автопарка дивизии проложило даже дренажную трубу, использовав для нее пустые бочки из-под бензина. Все эти сооружения и усовершенствования были для Каммингса сплошной цепью удовольствий. Сколько бы ему ни приходилось наблюдать за работами, он всегда испытывал при этом приятное чувство удовлетворения. По прошествии недели после осуществления маневра по разворачиванию линии фронта на девяносто градусов влево Каммингс чувствовал себя так, как будто он построил здесь небольшой поселок. С утра до вечера на территории бивака не прекращалась активная деятельность по созданию лучших условий для жизни и работы солдат и офицеров; по дорогам в разных направлениях сновали грузовики и различные специальные машины дивизионного автопарка. В роте обслуживания, расположившейся с другой стороны дороги, начали действовать ремонтные мастерские, и Каммингс с удовольствием прислушивался к рокоту моторов и режущему слух скрежету различных механизмов. Территорию штабного бивака расширили в несколько раз, и теперь огороженный колючей проволокой эллипс имел в длину почти двести ярдов, а ширина его составляла не менее ста ярдов. Здесь было установлено более ста двухместных и десяток пирамидальных палаток, несколько палаток, рассчитанных на целое отделение, двенадцать офицерских палаток, сооружены три уборные, две полевые кухни, в бивачном автопарке имелось более сорока грузовых машин и джипов, и все это обслуживалось почти тремя сотнями солдат и офицеров. Разведывательный взвод представлял собой едва заметную часть всей этой организации. С пятью вновь назначенными солдатами в нем теперь было четырнадцать человек, разместившихся в семи двухместных палатках, установленных по периметру бивака на расстоянии десяти ярдов друг от друга. Ночью во взводе постоянно бодрствовали два человека, дежурившие у пулеметов, нацеленных через проволочное заграждение в джунгли. Днем границы бивака фактически не охранялись, и у палаток разведывательного взвода оставался только один человек, а остальные отправлялись на работы по прокладке дорожной магистрали. После высадки прошло уже пять недель, и, если не считать нескольких выходов на патрулирование в районе нового бивака, разведывательный взвод ни в каких боевых действиях не участвовал. Приближался сезон дождей, с каждым днем становилось все жарче и жарче, а работать на дороге все труднее и труднее. После недельного пребывания на новом биваке многие солдаты взвода, включая некоторых ветеранов операции на Моутэми, предпочитали бы пойти в бой, чем мучиться на дорожных работах. После ужина Ред вымыл посуду и направился в палатку Уилсона и Галлахера. Сегодня с самого утра было очень жарко и душно, еще невыносимее, чем в предшествовавшие дни и вечера. Ред чувствовал себя отвратительно. Как и все предыдущие дни, разведывательный взвод работал на дороге. Растянувшись на койках, Галлахер и Уилсон молча курили. — Ну что скажешь, Ред? — спросил Уилсон, лениво растягивая каждое слово. Ред вытер вспотевший лоб. — Ох этот Вайман! И с таким бойскаутом, как Толио, жить в одной палатке хорошего было мало, но этот мальчишка Вайман… — Ред звонко шмыгнул носом. — На заморские театры скоро, наверное, будут посылать грудничков. — Да… С тех пор как нам дали новичков, взвод уже не тот, — пожаловался Уилсон. Он вздохнул и вытер вспотевший подбородок рукавом своего комбинезона. — Кажется, собирается дождь, — добавил он лениво. — Опять, черт возьми, будет все мокрое, — недовольно проворчал Галлахер. Небо на востоке потемнело от полосы дождя, а северную и южную части заволакивали свинцовые грозовые тучи. Воздух был каким-то тяжелым, наполнившимся влагой. Даже кокосовые деревья и те, казалось, набухли, листья с них медленно опадали на свежевскопанную землю на территории бивака. — Эту построенную нами бревенчатую дорогу наверняка смоет, — сказал Галлахер. Ред окинул взглядом территорию бивака и нахмурился. Полотна на палатках обвисли и казались темными и мрачными, хотя все еще освещались тусклыми красноватыми лучами заходящего солнца. — Ну и хер с ней, лишь бы нам задницы не намочило, — заметил Ред. Он поразмыслил немного, стоит ли ему возвращаться в свою палатку, чтобы углубить дождевые стоки вокруг нее, так как их почти полностью затопило во время ливневого дождя вчера вечером, но, пожав плечами, отказался от этой идеи. Пора и Вайману научиться делать это. Он согнулся и нырнул в узкий проход в палатке к Галлахеру и Уилсону. Их палатка была установлена на хорошо расчищенной и ровной площадке глубиной около двух футов и приблизительно равной двуспальной кровати. Уилсон и Галлахер спали в ней, постелив на землю два своих одеяла. Верх палатки поддерживался бамбуковой распоркой, упиравшейся своими концами в две вертикальные стойки. На эту конструкцию были натянуты две соединенные вместе плащ-накидки, края которых прикреплялись к вбитым в землю колышкам. Не ударяясь головой о распорку, в палатке можно было стоять только на коленях, во весь же рост в ней не смог бы стоять даже восьмилетний ребенок. Снаружи палатка возвышалась над землей не более чем на два фута. Такими же были почти все двухместные солдатские палатки в биваке. Ред улегся между Галлахером и Уилсоном и уставился на видневшийся через верх палатки темный треугольник неба и джунглей. Уилсон и Галлахер очистили площадку для палатки по своему небольшому росту, длинные ноги Реда не помещались в ней, и поэтому ступни его повисли над дождевой канавкой у входа в палатку. Когда шел сильный дождь, в этой канавке, которая была глубже всех других, скапливалась вода, а сейчас в ней все еще была жидкая грязь от вчерашнего дождя. — В следующий раз, когда будете ставить палатку, расчищайте для нее такую площадку, чтобы на ней мог поместиться настоящий мужчина, — сказал Ред, громко смеясь. — Если тебе не нравится наша палатка, проваливай отсюда к чертовой матери, — проворчал Галлахер. — Это такое твое бостонское гостеприимство? — спросил Ред. — Да, у нас места для всяких бродяг нет. — При тусклом освещении красно-фиолетовые прыщи и угри на лице Галлахера казались разбухшими, нарывающими. — Единственное, что может быть хуже проклятых янки, так это бостонцы, — сказал, смеясь, Уилсон. — А тебя в Бостон-то и не пустят, ты ведь всю жизнь ходил босиком! — ответил Галлахер, шмыгнув носом. Закурив сигарету, он повернулся на живот. — Если хочешь попасть на север, надо уметь читать и писать, — добавил он гордо. Уилсона это немного задело. — Слушай! — сказал он с обидой. — Я, может быть, не сумею хорошо прочитать что-нибудь, но зато я в любой вещи могу разобраться, если захочу, в любом механизме, — Ему вспомнился случай, когда Вилли Перкинс первым в городе приобрел стиральную машину и она отказала в работе. Уилсон тогда разобрал ее до последнего винтика, наладил и собрал. — Разберу и налажу. — Он снял свои запотевшие очки и вытер их кончиком носового платка. — Вот, я помню, у одного парня в нашем городе был английский велосипед. Американские, видите ли, для него были недостаточно хороши. И вот он потерял какой-то шариковый подшипник, а достать его было негде. И что ты думаешь? Я взял американский шариковый подшипник и подогнал его к этому велосипеду. — Он ткнул толстым пальцем в сторону Галлахера и добавил: — И ты знаешь, после того как я наладил его, колесо велосипеда стало крутиться лучше, чем раньше, ясно? — Подумаешь, какое дело, — презрительно отозвался Галлахер, снова шмыгнув носом. — В Бостоне можно приобрести какой угодно подшипник. — Человек только тогда чего-нибудь стоит, — не унимался Уилсон, — когда он может найти выход из любого затруднительного положения, когда может обойтись, если чего-то у него нет. — Ха-ха-ха! — расхохотался Ред. — Хотел бы я посмотреть, как бы ты обошелся, например, без девочек. Уилсон и Галлахер тоже рассмеялись. — Это уж относится к тому, без чего человек никогда не обходится, — согласился Уилсон сквозь смех. — В Бостоне, — сказал Галлахер, — если кто-нибудь из друзей найдет подходящую девочку, он всегда поделится. Произнеся это, Галлахер сразу же покраснел. Он вспомнил свои исповеди священнику Хогану. Он всегда почему-то на исповеди забывал все плохое, что делал или говорил. Всякий раз, направляясь к отцу Хогану, Галлахер пытался припомнить свои грехи, но из этого ничего не получалось, он никогда не мог вспомнить за собой ничего плохого. Придя к священнику, он говорил только: «Грешен, отец мой, в богохульстве». «И Мэри меня так мало знает», — подумал Галлахер. Она не знала даже, как он ругается нецензурными словами. Но это ведь просто дурная привычка, которую он усвоил в армии. Правда, он ругался и раньше, когда входил в шайку, но это не в счет. Тогда он был совсем еще мальчишкой. А в присутствии женщин он никогда не ругался. Галлахер начал вспоминать о шайке. Какие это были хорошие ребята! Было время, когда они распространяли памфлеты и агитировали таким образом за то, чтобы в Роксбери был выбран Маккарти. Позднее Маккарти даже упомянул в своей речи, что победил на выборах благодаря преданности своих помощников. А еще было время, когда они совершили рейд в Дорчестер и кое-чему научили этих евреев. Они подошли к одному мальчишке лет одиннадцати, когда тот возвращался из школы, окружили его, а Уайти Лайдон спросил: «Ты кто такой, черт возьми?» Мальчишка задрожал от испуга и ответил: «Я не знаю». «Пархатый, вот ты кто», — сказал ему Уайти. Он схватил мальчишку за ворот рубашки и еще раз спросил: «Ну, теперь кто ты?» «Пархатый», — ответил мальчишка, едва сдерживая слезы. «Хорошо, — сказал Лайдон, — теперь повтори по слогам, кто ты?» «Я… я пар-ха-тый», — заикаясь, молвил тот. Ну и смеху тогда было. Онемевший от страха парень так испугался, что, должно быть, наложил в штаны. Ох уж эти евреи… Галлахер вспомнил, как Лайдон выбился в полицейские. Вот парню подвалила удача! Если бы Галлахеру немного повезло, он бы тоже мог получить такое место. За всю работу, которую он выполнял в свободное время для организации демократов, он не получил для себя абсолютно никакой выгоды. Почему? Он мечтал делать большие дела. Он мог бы даже поступить на работу в почтовое отделение, если бы не этот олдермен Шапиро и его сопливый племянник Эйби… или, кажется, Джеки. Галлахера охватило чувство обиды. Всегда ему в жизни что-нибудь да мешало. Почувствовав нараставшее негодование, он вспомнил о новичках-евреях во взводе. — А ведь к нам во взвод прислали двух задрипанных еврейчиков. — Да, — отозвался Ред. Он знал, что Галлахер сейчас начнет одну из своих скучных и длинных тирад. Чтобы хоть как-то предупредить это, он добавил: — Но они, по-моему, ничем не хуже нас. — Они побыли у нас всего одну неделю, а уже загадили весь взвод, — сказал Галлахер, повернувшись к Реду. — Не знаю, — проворчал Уилсон, — этот Рот, конечно, так себе, а другой, Гольдстейн… или Гольдберг, или как там его фамилия… он вроде парень ничего. Я сегодня работал с ним вместе, и мы разговорились, как лучше всего укладывать бревенчатую дорогу. — Оба они у меня не вызывают доверия, — сказал Галлахер сердито. Ред зевнул и подобрал ноги. — Начинается дождь, — сказал он. На палатку начали с шумом падать крупные дождевые капли. Небо сразу стало необычайно мрачным, как будто его кто-то закрыл освещаемым с другой стороны свинцово-зеленым стеклом. — Ох и сильный ливень будет, — продолжал Ред, устраиваясь поудобнее. — А у вас хорошо закреплена палатка? — поинтересовался он. — Я думаю — да, — отозвался Уилсон. Мимо палатки пробежал какой-то солдат. Шлепающий звук его ботинок привел Реда в дурное настроение: по этому звуку сразу можно было догадаться, что человек спешит укрыться от надвигающейся грозы. Ред глубоко вздохнул. — Вся моя жизнь складывается так, что приходится вечно ходить с мокрой задницей, — недовольно пробормотал он. — А вы знаете, — оживленно заметил Уилсон, — Стэнли уже задирает нос, хотя его только подали на капрала. Я слышал, как он рассказывал одному новичку о высадке на Моутэми: «Ну и жаркий был бой!» — Уилсон весело захихикал. — Я был счастлив услышать, что Стэнли так думает, потому что сам я как-то не решил, жаркий это был бой или нет. Галлахер звучно сплюнул. — Плевал я на этого Стэнли, — сказал он. — Я тоже, — заметил Ред. Галлахер и Уилсон все еще считали, что Ред побоялся драться со Стэнли. «Ну и черт с ними», — подумал Ред. Когда он услышал, что Стэнли собираются произвести в капралы, он пренебрежительно рассмеялся, но потом подумал, что все правильно, Стэнли только для этого и годится. «Подлипалы могут пробраться куда угодно», — подумал он. Однако в действительности все это было не так уж просто. Ред почувствовал неожиданно, что ему очень хочется, чтобы выбор при назначении капрала пал на него. Он чуть было не рассмеялся вслух при этой мысли и тут же почувствовал горечь обиды из-за того, что все время открывал в себе что-то новое. «Это армия сделала меня таким, — подумал он. — Старая история: сначала они запугивают тебя, а потом дают нашивки». Он отказался бы, даже если его попросили бы. Зато какое это было бы удовольствие — отказаться. Где-то рядом сверкнула молния, а через несколько секунд раскатисто загрохотал гром, казалось, прямо над головой. — Ой, ребята, это где-то близко, — заметил Уилсон. Небо теперь стало угрожающе темным и мрачным. Ред снова лег на спину. Он все время отказывался от лычек, а теперь… Он несколько раз постучал себя рукой по груди, медленно, — с печальным выражением лица. Всю свою жизнь он прожил налегке, все его пожитки укладывались в одном рюкзаке. «Чем больше у человека вещей, тем больше ему их надо, чтобы жить сносно». Ред всегда придерживался этой аксиомы, но сейчас эта мысль не приносила большого утешения. Силы его были на исходе. Слишком долго ему пришлось жить в одиночестве. — Начинается дождь, — сказал Галлахер. Все палатки бивака начало трясти от резких порывов ветра. Сначала полоса дождя охватывала бивак медленно, можно было различить удары отдельных крупных капель по прорезиненному полотну, потом дождь усилился, и удары капель слились в непрерывный звуковой поток, как будто шел уже не дождь, а сильнейший град. Полотна палаток прогибались, словно наполняемые ветром паруса. Где-то недалеко несколько раз подряд прогремели раскаты грома, а потом свинцовая грозовая туча над биваком неожиданно прорвалась, и хлынул ливень. Гроза обещала быть особенно сильной. Приподнявшись, Уилсон ухватился руками за распорку палатки, чтобы испытать ее прочность. — Вот черт! — выругался он. — Такой ветер может снести не только палатку, но и голову. Высокую траву и мелкий кустарник за пределами огражденной территории прибило дождем и ветром так, как будто по ним только что прошло большое стадо диких зверей. Раздвинув входную щель, Уилсон высунул голову из палатки. Рассмотреть что-нибудь через пелену проливного дождя было невозможно, ветер дул с необыкновенной силой. За какую-нибудь секунду голова намокла так, как будто Уилсон только что вынырнул из воды. Через все швы и щели палатки стекала вода, она хлестала, подобно волне прибоя, через вход, и избавиться от нее не было никакой возможности. Дождевые стоки вокруг палатки быстро наполнились водой, и ручейки из них побежали к расстеленным одеялам. Галлахеру пришлось поспешно свернуть их в узел, и все трое присели на корточки под колыхавшиеся края плащ-палатки, пытаясь удержать их на месте и не намочить при этом ноги в скапливавшейся в углублении воде. Однако сохранить ноги сухими никому не удалось. За пределами палатки вода образовывала быстро расширявшиеся лужи, от которых во все стороны, словно щупальца огромного спрута, растекались охватывавшие землю ручьи. — Проклятая жизнь! — проворчал Уилсон. Гольдстейн и Риджес промокли насквозь. Когда начал дуть порывистый ветер и пошел дождь, они выскочили из палатки, чтобы укрепить колышки. Гольдстейн запихал одеяла в резиновый мешок своего рюкзака и, опустившись на колени, залез обратно в палатку, пытаясь не дать ветру свалить ее. — Просто вырывает из рук! — крикнул он. Риджес лишь кивнул головой. На его унылом лице задержалось множество капелек дождя, а прямые песочного цвета волосы прилипли к голове. — Тут ничего уже не сделаешь, придется только ждать! — крикнул он Гольдстейну. Его слова отнесло ветром, и Гольдстейн услышал только одно из них — «ждать». Он старался удержать палатку весом своего тела, схватившись руками за верхнюю распорку, но порывы ветра были настолько сильны, что распорка просто вырывалась из рук. Гольдстейн так промок, что его зеленый комбинезон казался черным. «На дне океана, наверное, вот так же», — подумал он. То, что сейчас происходило здесь, на земле, очень походило на подземные бури, о которых Гольдстейн читал когда-то. Несмотря на благоговейный страх перед стихией и необходимость удерживать палатку, Гольдстейн наблюдал за ураганом с захватывающим интересом. «Возможно, на земле происходило нечто подобное, когда она начала остывать», — подумал он и почувствовал сильное возбуждение, как будто являлся очевидцем сотворения мира. Конечно, думать о палатке в такой момент было глупо, но что поделаешь. Он был уверен, что палатка выдержит и устоит на месте; колышки были забиты на целых три фута, а почва глинистая и должна держать их крепко. Если бы он только знал, что предстоит такая буря, то построил бы такое укрытие, которое выдержало бы любое испытание, а он лежал бы себе под ним совершенно сухим и ни о чем не беспокоился бы. Гольдстейн сердился на Риджеса. Тот должен был бы сказать ему, какие здесь бывают бури, ведь он уже повидал много и мог бы приготовиться. Гольдстейн уже прикидывал, как он установит палатку в следующий раз. Его ботинки насквозь промокли, и он начал усиленно шевелить пальцами, чтобы согреть замерзшие ноги. «Простое действие, — подумал он. — Наверное, человек, который изобрел соковыжималку, испытал нечто подобное». Риджес наблюдал за бурей со страхом и покорностью. «Разверзлись хляби небесные», — думал он. Под порывами ветра джунгли пришли в беспокойное движение, а свинцово-зеленое небо расцветило их ярчайшими, сверкающими оттенками зеленого, так что Риджесу виделись райские кущи. Ему казалось, что все вокруг ожило и пришло в движение: и джунгли и окрасившаяся в грязно-золотистый цвет земля. Он со страхом продолжал смотреть на фантастически зеленые джунгли и оранжево-коричневую землю, лихорадочно пульсировавшую, как будто дождь наносил ей огромные рваные раны. Стихия пугала Риджеса. «Господь бог дает, он же и берет назад», — мрачно подумал он. Бури и штормы занимали особое место в его жизни; сначала он боялся их, потом научился мириться с их неизбежностью и принимать как должное. Ему вспомнилось красное морщинистое лицо отца с печальными и спокойными голубыми глазами. «Знаешь, сынок, — говорил он бывало, — человек работает, трудится всю жизнь, поливает землю своим потом, чтобы она кормила его. И вот работа вся сделана, но, если господу богу угодно, он может ниспослать бурю, и все труды пропадут даром». Риджес усвоил это лучше, чем что-либо. Всю свою жизнь он и его отец трудились на бесплодной земле, боролись с разными вредными насекомыми и паразитами, обрабатывали свое поле при помощи единственного состарившегося мула, и очень часто все их труды пропадали в результате какой-нибудь одной черной ночи. Риджес помог Гольдстейну закрепить колышки попрочнее просто потому, что соседу надо помогать, когда тот нуждается в этом. Риджес считал, что человек, с которым ты спишь в одной палатке, даже если он посторонний для тебя человек, все же является твоим соседом и ему надо помочь. В душе же Риджес считал, что попытки закрепить палатку бесполезны. «Пути господни неисповедимы, — думал он, — и человек не должен испытывать бога». Если буря должна снести их палатку, значит, так тому и быть, и любые усилия удержать ее будут напрасными. Поскольку Риджес не знал, что в эту минуту дождь в Миссисипи не идет, он молился богу, чтобы дождь не испортил только что засеянные отцом поля и не лишил его урожая. «Ради всего святого, не заливай полей моего отца», — бормотал он себе под нос. Но даже произнося эти слова, Риджес ни на что не надеялся; он молился, чтобы доказать свое уважение к богу. Порывистый вeтep, словно многоножевая коса, налетал на бивак и срезал с кокосовых деревьев большие ветви и листья, обрушивая на них град ударов дождевых капель. Гольдстейн и Риджес видели, как ветер подбросил вверх чью-то палатку, и она, хлопая своими полотнищами, как испуганная птица, пролетела мимо них. — А интересно, что происходит сейчас там, на фронте? — громко крикнул Гольдстейн. Он неожиданно вспомнил, что на острове на расстоянии многих миль друг от друга в джунглях разбито множество других таких же биваков. Риджес пожал плечами. — Наверное, держатся, — громко ответил он на вопрос Гольдстейна. Гольдстейна очень интересовало, как все выглядит там, дальше, в глубине острова. За неделю, с тех пор как его назначили в разведывательный взвод, он видел лишь небольшой участок дороги, которую они прокладывали на расстоянии одной-двух миль от бивака. Сейчас он попробовал представить себе атаку, предпринимаемую во время этого урагана, и содрогнулся от ужаса. Гольдстейн с еще большей силой сжал руками распорку палатки, стараясь во что бы то ни стало удержать ее. «Вполне возможно, — подумал он, — что японцы атакуют сейчас и наш бивак. Интересно, несет ли кто-нибудь караул у пулеметов?» — Умный генерал обязательно использует такой момент для атаки, — сказал он вслух. — Да, пожалуй, — тихо отозвался Риджес. Ветер на какой-то момент стих, и их голоса казались какими-то приглушенными, как будто они разговаривали в церкви. Гольдстейн смог наконец разжать пальцы, удерживавшие распорку, и с радостью почувствовал, как отходят уставшие руки. «Кровообращение разгоняет вредные последствия перенапряжения мышц, — подумал он. — Может быть, буря уже совсем перестала?» Вырытое в земле углубление для палатки заполнилось жидкой грязью, и это заставило Гольдстейна задуматься над вопросом: как же они будут спать эту ночь? Его начала пробирать дрожь. Только теперь он почувствовал, что одежда на нем совершенно мокрая. Ветер подул с прежней силой, и их молчаливая напряженная борьба за сохранение палатки возобновилась. Гольдстейн чувствовал себя так, как будто он старался удержать дверь, которую с другой стороны пытался открыть более сильный человек. Он увидел, как ветер сорвал и унес еще две палатки, а их обитатели с криком побежали в поисках другого укрытия. Смеясь и проклиная все на свете, в палатку Гольдстейна и Риджеса ввалились Вайман и Толио. Юношеское костлявое лицо Ваймана расплылось в широкой улыбке. — Ну и ну! Вот это дождичек! — закричал он сквозь хохот. Лицо его выражало что-то среднее между веселым возбуждением и вопросительным недоумением, словно он не понимал — то ли это бедствие, то ли цирковое представление. — А где твое имущество и оружие? — прокричал Гольдстейн. — Потерял. Все сорвало ветром. Винтовка утонула в большой луже. Гольдстейн посмотрел на свою винтовку. Она лежала на бровке у основания палатки, забрызганная водой и грязью. Он пожалел, что не завернул ее перед началом дождя в свою грязную рубаху. «Я все еще новичок, — подумал он про себя, — бывалый солдат обязательно вспомнил бы о ней и не дал бы намокнуть». С большого мясистого носа Толио капала вода. — Вы думаете, ваша палатка выдержит? — крикнул он. — Не знаю, — ответил Гольдстейн. — Колышки, я думаю, выдержат. Четверо солдат едва разместились в маленькой палатке, хотя и сидели на корточках. Риджес почувствовал, как его ноги все больше и больше покрывает жидкая грязь, и пожалел, что не снял ботинки. «При такой проклятой погоде их приходится больше сушить, чем носить», — подумал он. С верхней распорки и швов палатки начали скатываться обильные ручейки воды. Один из них стекал прямо на согнутые колени Риджеса. В промокшей одежде было так холодно, что вода казалась теплой. Риджес глубоко вздохнул. Внезапно в палатку ворвался страшный порыв ветра, надул ее, как шар, верхняя распорка сломалась и разорвала полотно. Палатка рухнула на солдат, как мокрая простыня. В течение нескольких секунд, пока полотно не подхватил порыв ветра, они возились под ним, как слепые котята. Вайман не удержался на корточках и шлепнулся задницей в мокрую грязь. Он никак не мог освободиться от накрывшего его полотна палатки и долго смеялся над своей беспомощностью. «Я такой немощный, что не могу вырваться из бумажного кулька», — подумал он, и ему стало от этого еще смешнее. — Эй, ребята, где вы? — крикнул он, но полотно палатки в этот момент снова подхватил порыв ветра, оно надулось, как парус, окончательно оторвалось и, крутясь и раскачиваясь, как клочок бумажки, полетело над биваком. На одном из колышков остался лишь небольшой рваный кусок полотна, и теперь он развевался, как обтрепанный ветром флаг. Все четверо поднялись было на ноги, но ветер дул так сильно, что пришлось пригнуться к земле. На небольшом не закрытом тучами участке неба над горизонтом светило ярко-красное заходящее солнце, но оно казалось бесконечно далеким. Дождь теперь стал очень холодным, и все замерзли до дрожи. Почти все палатки бивака сорвало ветром; с трудом удерживая равновесие, по грязным лужам в поисках укрытия пробирались промокшие насквозь солдаты. Их движения казались со стороны нелепыми, как движения людей в кинокартине, которую прокручивают слишком быстро. — Господи, я окончательно замерзаю! — крикнул Толио. — Надо найти какое-нибудь укрытие! — прокричал Вайман. Он был весь перемазан грязью и дрожал от холода так, что у него не попадал зуб на зуб. — Ну и дождь, черт бы его взял! — выругался он с досадой. По лужам и грязи, падая и снова вставая, они побежали к автогаражу, чтобы укрыться от дождя под машинами. Толио падал больше всех, как будто он потерял какой-то необходимый для равновесия балласт, и ветер бросал его из стороны в сторону, как пушинку. — Я забыл свою винтовку! — крикнул бежавший позади него Гольдстейн. — А за каким чертом она тебе? — ответил Толио, обернувшись назад. Гольдстейн попытался остановиться и бежать обратно, но навстречу ветру двигаться было невозможно. Они бежали почти рядом, но кричать приходилось так громко, как будто их разделяло расстояние не меньше мили.

The script ran 0.018 seconds.