Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алессандро Мандзони - Обручённые
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. «Обручённые» — это история затянувшегося на долгое время соединения двух любящих друг друга молодых людей из народа, крестьян маленького ломбардского села — Ренцо Трамальино и Лючии Монделла. Они и являются главными героями романа.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Ну, довольно, довольно, всё зависит от вас, от вашего благоразумия. Я знаю, что его у вас много и что вы не девочка, чтобы в последнюю минуту испортить столь хорошо налаженное дело; но я должен был предусмотреть всякие возможности. Не будем больше говорить об этом: согласимся, что вы будете отвечать чистосердечно, чтобы в голове этого доброго человека не могло возникнуть и тени сомнения. Так и вы сами скорее отделаетесь от всей этой процедуры. Затем, подсказав несколько ответов на наиболее вероятные вопросы, князь пустился в свои обычные рассуждения об утехах и радостях, которые уготованы Гертруде в монастыре. Он занимал её этими разговорами, пока слуга не доложил о приходе викария. Князь наспех повторил наиболее важные указания и, как полагалось, оставил дочь наедине со священником. Добрый человек явился с почти сложившимся мнением о том, что Гертруда имеет призвание к монашеству, — об этом сказал ему князь, когда пришёл приглашать его. Правда, добряк викарий, зная, что сомнение является одной из самых важных добродетелей его призвания, держался правила не очень-то доверять подобным заявлениям и всячески остерегаться предвзятых мнений, однако редко бывает, чтобы настойчивые и убедительные слова авторитетного лица так или иначе не повлияли на того, кто их выслушивает. После первых поздравлений викарий сказал: — Синьорина, я пришёл к вам в роли искусителя, поставить под сомнение то, что вы в своей просьбе объявили твёрдым решением: я пришёл открыть вам все трудности избранного вами пути и увериться в том, хорошо ли вы их взвесили. Позвольте предложить вам несколько вопросов. — Пожалуйста, — отвечала Гертруда. Тогда добрый пастырь начал расспрашивать её по правилам, предписанным уставом: — Чувствуете ли вы в своём сердце свободное, не вынужденное решение стать монахиней? Не были ли применены угрозы или обольщения? Не было ли пущено в ход чьё-либо влияние, чтобы привести вас к этому решению? Скажите это чистосердечно человеку, долг которого узнать вашу подлинную волю, дабы воспрепятствовать применению какого бы то ни было насилия. Искренний ответ на этот вопрос выступил перед умственным взором Гертруды во всей своей страшной правдивости. Чтобы дать его, нужно было всё объяснить, рассказать, кто и как угрожал ей, одним словом всю историю… В ужасе отшатнулась несчастная от подобной мысли; она поспешно стала подыскивать другой ответ и нашла единственный, который мог быстро и наверняка избавить её от этой муки, — ответ, наиболее далёкий от истины. — Я иду в монастырь, — произнесла она, стараясь скрыть своё смятение, — по собственному влечению, свободно. — Давно ли родилась у вас эта мысль? — продолжал добрый пастырь. — Она была у меня всегда, — отвечала Гертруда, которой, сделав первый шаг, было уже легче лгать перед самой собой. — Но каково же истинное побуждение, которое толкает вас принять монашество? Добрый пастырь и не подозревал, какую больную струну он задел. А Гертруда сделала над собой огромное усилие, чтобы как-нибудь не обнаружить смятения, вызванного в ней этими словами. — Главное побуждение, — сказала она, — это желание служить богу и избежать мирских соблазнов. — А не кроется ли за этим какого-нибудь огорчения? Какой-нибудь… простите меня… причуды? Ведь иной раз и мгновенное огорчение может произвести впечатление, которое кажется неизгладимым, вечным, а потом, когда причина его отпадает и настроение меняется, тогда… — Нет, нет, — поспешила ответить Гертруда, — причина именно та, какую я указала. Викарий больше из желания до конца выполнить свою обязанность, чем из убеждения в необходимости этого, настойчиво продолжал задавать вопросы, но Гертруда твёрдо решила обмануть его до конца. Помимо отвращения, какое вызывала в ней мысль, что про её колебания узнает этот серьёзный и действительно добрый пастырь, который, казалось, был так далёк от того, чтобы подозревать её в чём-либо подобном, — бедняжка подумала, что он, пожалуй, и впрямь мог бы помешать ей сделаться монахиней; но ведь на этом и кончилось бы всё его участие в её судьбе, всё его содействие. Ведь после его ухода она осталась бы с глазу на глаз с князем. И добрый пастырь не узнал бы, что потом пришлось бы претерпеть ей в этом доме, а если б и узнал, то при всём своём желании не смог бы ничего сделать, кроме как спокойно и умеренно посочувствовать ей, что обычно из учтивости делают по отношению ко всякому, кто дал основание или предлог для причиняемого ему зла. Испытующий раньше устал спрашивать, нежели несчастная — лгать, и, слыша ответы, всё время согласные между собой, не имея никакого основания сомневаться в их искренности, он, наконец, заговорил по-иному: возрадовался заодно с испытуемой, стал даже извиняться в том, что потратил так много времени на выполнение своего долга, и добавил от себя несколько слов, которые, по его мнению, могли ещё более укрепить девушку в её намерении. На этом они распростились. Пройдя анфиладу комнат и направляясь к выходу, викарий встретил князя, который, словно случайно, проходил мимо, и поделился с ним радостью по поводу прекрасного умонастроения, в каком нашёл его дочь. Князь, пребывавший всё время в мучительнейшем страхе, при этом известии облегчённо вздохнул и, забыв обычную свою важность, чуть не бегом направился к Гертруде и осыпал её похвалами, ласками и обещаниями. При этом он обнаружил сердечную радость и нежность в значительной мере искреннюю, — так уж устроена сложная ткань, что зовётся человеческим сердцем. Мы не последуем за Гертрудой в непрерывный круговорот всевозможных зрелищ и развлечений. Не станем мы подробно описывать и смену её душевных переживаний, ибо получилась бы история непрерывных страданий и колебаний, слишком монотонная, похожая на то, о чём уже говорилось. Красоты природы, разнообразное окружение и всевозможные развлечения, которые она получала, находясь в постоянном движении на открытом воздухе, делали для неё ещё более ненавистной самую мысль о том месте, где она в конце концов в последний раз высадится из экипажа и уже останется навсегда. Ещё острее были впечатления от всяких празднеств и приёмов гостей. Один вид невест, которых при ней называли так в самом обычном и прямом смысле, причинял Гертруде невыносимые страдания и вызывал в ней жгучую зависть. И иногда при взгляде на кого-нибудь ей начинало казаться, что верх блаженства — возможность называться чьей-либо невестой. Порой пышность дворцов, блеск обстановки, весёлый гомон и шум празднеств опьяняли её, вызывая такое нестерпимое стремление к радостям жизни, что она давала себе обещание отречься, претерпеть всё, что угодно, лишь бы не возвращаться под мрачную, мёртвую сень монастыря. Но все эти намерения разлетались прахом при более серьёзном рассмотрении предстоящих трудностей, при одном лишь взгляде на лицо князя. Порой мысль о необходимости навсегда расстаться с мирскими удовольствиями делала для неё горьким и мучительным это краткое прикосновение к ним. Так больной, томимый острой жаждой, с бешенством смотрит на ложку воды и чуть ли не со злобой отталкивает её от себя, хотя даже и её врач разрешает ему с трудом. Тем временем викарий монахинь выдал нужное свидетельство, и пришло разрешение созвать капитул для принятия Гертруды. Капитул состоялся. Как и следовало ожидать, при тайном голосовании набралось две трети голосов, требующихся по уставу, и Гертруда была принята. Сама она, истерзанная бесконечными сомнениями, стала просить ускорить, насколько возможно, её вступление в монастырь. Конечно, не нашлось никого, кто стал бы сдерживать такое нетерпение, и желание её было выполнено. Торжественно отвезённая в монастырь, она облеклась в монашеское платье. После годичного послушничества, во время которого она то раскаивалась в сделанном, то раскаивалась в самом раскаянии, настал час произнесения обета, тот час, когда нужно было или сказать «нет», что теперь прозвучало бы более странно и неожиданно, чем когда-либо раньше, или повторить уже столько раз произнесённое «да». Она его повторила и стала монахиней навеки. Одно из своеобразных и непередаваемых свойств христианской религии состоит в возможности направить и утешить каждого, кто прибегнет к ней с любой целью, при всяких обстоятельствах. Если есть лекарство против прошлого, она его укажет, снабдит им и даст воспользоваться, чего бы то ни стоило; если такого средства нет, она даст возможность действительно осуществить то, что, согласно поговорке, называется «сделать из нужды добродетель». Она мудро научит продолжать то, что начато было по легкомыслию, склонит душу с любовью посвящать себя тому, что было навязано силой, и придаст выбору необдуманному, но бесповоротному всю святость, всю мудрость, скажем прямо — все радости истинного призвания. Это — путь, по которому человек, из какого бы лабиринта или пропасти он ни попал на него, сделав хотя бы один шаг, сможет и дальше идти уверенно и охотно и достигнуть, наконец, радостного конца. Так и Гертруда, став монахиней, могла бы обрести покой и радость, независимо от того, каким путём она пришла к этому, но несчастная билась в ярме и тем сильнее чувствовала его тяжесть и удары. Непрестанное сожаление об утраченной свободе, отвращение к своему настоящему положению, утомительная погоня за желаниями, которым не суждено было сбыться, вот чем была полна её душа. Она снова и снова переживала своё горькое прошлое, перебирала в памяти все обстоятельства, приведшие её в монастырь, и в тысячный раз тщётно старалась уничтожить в мыслях то, что совершила на деле; Гертруда упрекала себя в ничтожестве, а других — в тирании и вероломстве, и снова раскаивалась. Она боготворила и вместе с тем оплакивала свою красоту, жалела свою молодость, обречённую томиться в медленной муке, а иной раз завидовала тому, что любая слабая женщина с какой угодно совестью, там, за монастырской стеной, может свободно наслаждаться всеми мирскими благами. Вид монахинь, приложивших руку к тому, чтобы заманить её сюда, был ей ненавистен. Она припоминала уловки и охаживания, пущенные ими в ход, и теперь платила за них грубостями, оскорблениями и даже прямыми укорами. А тем в большинстве случаев приходилось молча проглатывать всё, ибо князю было угодно тиранить свою дочь для того, чтобы запрятать её в монастырь, но когда его намерение осуществилось, он не склонен был допускать, чтобы кто-либо другой мог осмелиться перечить его детищу; и малейший шум, поднятый монахинями, мог бы послужить причиной утраты ими его высокого покровительства, а пожалуй даже и превратить покровителя во врага. Казалось бы, Гертруда должна была чувствовать некоторую симпатию к другим сёстрам, которые не принимали участия в этих интригах и не имели желания видеть её в числе своих подруг, а любили её просто так, как сверстницу. Набожные, всегда весёлые и хлопотливые, они своим примером показывали ей, что даже здесь, в затворничестве, можно не просто жить, но даже и радоваться жизни. Однако и эти были ей ненавистны, но уже по другой причине. Их набожный и довольный вид служил как бы упрёком её беспокойству, её капризному нраву, и она не упускала случая за глаза высмеять их как ханжей и лицемерок. Может быть, она относилась бы к ним менее враждебно, если бы знала или хотя бы догадывалась, что несколько чёрных шаров, оказавшихся в избирательном ящике, когда решался вопрос о её принятии, были положены как раз ими. Порой она находила некоторое утешение в своём положении повелительницы, в том почтении, каким её окружали в монастыре, в поздравительных визитах, наносившихся ей разными лицами со стороны, в устройстве какого-нибудь дела, в оказании кому-нибудь покровительства, наконец в титуловании её «синьорой». Но что стоили все эти утехи? Сердце, столь мало удовлетворённое, хотело иногда присоединить к ним утешения религии, чтобы насладиться ими. Но это даётся лишь тому, кто пренебрегает всякими иными утешениями, подобно тому, как потерпевший кораблекрушение, если он хочет ухватиться за доску, что может вынести его целым и невредимым на берег, должен сначала разжать кулак и бросить водоросли, за которые он судорожно схватился в инстинктивном порыве. Вскоре после произнесения обета Гертруду сделали наставницей монастырских воспитанниц. Подумать только, как должны были чувствовать себя эти девочки под таким руководством! Былые наперсницы её уже вышли из монастыря; но в ней самой были живы все страсти той поры, и воспитанницы в какой-то степени должны были испытать на себе их воздействие. Когда ей приходило в голову, что многим из них предстоит жить в том мире, который был для неё уже навсегда закрыт, она начинала испытывать к этим бедняжкам злобу, чуть ли не жажду мести, и всячески притесняла их, тираня и заставляя заранее расплачиваться за те радости, которые предстояли им в будущем. Если бы в такие минуты кто-нибудь послушал, с каким наставническим презрением бранила она их за малейшую провинность, он счёл бы её за женщину фанатического, слепого благочестия. В другие минуты всё то же отвращение к монастырю, к уставу, к послушанию изливалось у Гертруды в приступах прямо противоположного настроения. Тогда она не только переносила шумные забавы своих воспитанниц, но даже поощряла их; вмешивалась в игры девочек и вносила в них беспорядок; принимала участие в их разговорах и толкала их далеко за пределы тех намерений, с какими эти разговоры были затеяны. Если одна из них позволяла себе сказать что-нибудь про болтовню матери-аббатиссы, Гертруда принималась подражать ей и делала из этого целую комическую сцену; передразнивала лицо одной монахини, походку другой и при этом судорожно хохотала, но этот смех не веселил её. Так прожила она несколько лет, не имея возможности проявить себя как-нибудь по-другому. Но на её беду такой случай представился. Среди других отличий и преимуществ, предоставленных ей в возмещение за то, что она ещё не могла быть аббатиссой, ей дано было право жить на особом монастырском участке. По соседству с монастырём стоял дом, в котором проживал молодой человек, преступник по профессии, один из тех, кто с помощью наёмных убийц и в союзе с такими же преступниками мог в те времена до известной степени издеваться над властями и законами. Наша рукопись именует его Эджидио, умалчивая о фамилии. Из своего окошка, выходившего прямо на небольшой дворик этого монастырского участка, Эджидио видел иногда Гертруду, проходившую по дворику или гулявшую там на досуге. Скорее подстрекаемый, нежели устрашённый опасностью и гнусностью своей затеи, он в один прекрасный день дерзнул заговорить с ней. Несчастная отвечала. В первые минуты она испытала чувство удовлетворения, правда, не совсем невинного, но зато живого. В томительную душевную пустоту вторглось теперь увлекательное постоянное занятие, можно сказать, жизнь, бьющая ключом. Но это удовлетворение было похоже на подкрепляющий напиток, изобретённый жестокостью древних, который подносили осуждённому на смерть, чтобы дать ему силы выносить пытки. Резкая перемена стала замечаться во всём поведении Гертруды: она сделалась гораздо сдержаннее, спокойнее, бросила насмешки и брюзжание, стала ласковее и обходительнее, так что сёстры поздравляли друг друга с такой счастливой переменой; но они, конечно, были очень далеки от того, чтобы догадаться об истинной причине произошедшей перемены и понять, что эта новая добродетель была не чем иным, как лицемерием, дополнившим остальные пороки. Однако эта видимость, эта, так сказать, внешняя белизна продержалась недолго. Очень скоро спокойствие и приветливость иссякли и возобновились привычные причуды и злые выходки. Вернулись и снова стали раздаваться проклятия и насмешки над «монастырской тюрьмой», высказанные порой в выражениях, неуместных в таком месте, да ещё в таких устах. Но после каждой подобной вспышки наступало раскаяние, великое старание загладить свою вину с помощью добрых и ласковых слов. Сёстры по мере возможности выносили эти приливы и отливы, приписывая их причудливому и изменчивому нраву синьоры. Некоторое время никто из монахинь, по-видимому, ни о чём не догадывался. Но вот как-то раз синьора заспорила из-за каких-то сплетен с одной послушницей и принялась поносить последнюю сверх всякой меры, никак не желая оставить её в покое. Послушница терпела-терпела, даже губы прикусила, но в конце концов вышла из себя и обронила словечко насчёт того, что она, мол, кое-что знает и в своё время не преминёт сказать, где нужно. С этого момента синьора потеряла покой. Но не прошло и нескольких дней, как однажды утром послушница не явилась выполнять свои обычные обязанности. Отправились за ней в келью, там её не оказалось; стали звать — ответа не было; искали её повсюду, обыскали всё помещение от чердака до подвала, — нигде её не оказалось. И кто знает, какие бы возникли предположения, если бы во время поисков не обнаружили отверстия в садовой стене. Это обстоятельство навело всех на мысль, что она исчезла именно этим путём. Произведены были тщательные поиски в Монце и её окрестностях, особенно в Мёде, откуда беглянка была родом; писали в разные концы, но ни разу не получили ни малейших сведений. Пожалуй, кое-что узнали бы, если б вместо дальних поисков заглянули поближе. После всеобщего изумления, — ибо никто не считал её способной на это, — и длительных пересудов пришли к заключению, что она, видимо, убежала, и, возможно, далеко-далеко. И так как у одной сестры вырвалось замечание: «Она, верно, укрылась в Голландии», то сразу стали говорить, — и эта версия укрепилась на некоторое время и в монастыре и за его пределами, — что она бежала в Голландию. Однако синьора, по-видимому, не разделяла общего мнения. Не то чтобы она не верила этой версии или оспаривала её по особым соображениям: если они у неё и были, то уж, разумеется, никто не умел так хорошо скрывать их, как она; и не было предмета, от обсуждения которого она воздерживалась охотнее, чем вся эта история, таинственных глубин которой ей хотелось касаться как можно меньше. Но чем меньше она говорила об этом, тем больше думала. Сколько раз в течение дня образ этой женщины внезапно рисовался её воображению, стоял перед ней и не хотел исчезать! Как хотелось ей видеть исчезнувшую живой, её плоть, а не держать её образ вечно в мыслях, не быть вынужденной денно и нощно находиться во власти этой неуловимой, страшной и бесплотной тени! Как хотелось Гертруде услышать наяву её голос, чем бы он ни грозил ей, а не прислушиваться к постоянно звучавшему откуда-то из глубины сердца призрачному шёпоту и слышать слова, повторяемые с таким неутомимым упорством и настойчивостью, на какие не способно ни одно живое существо. Примерно через год после этого происшествия Лючия была представлена синьоре и вела с ней разговор, на котором остановился наш рассказ. Синьору интересовало решительно всё, что касалось преследования со стороны дона Родриго, а порой она вникала в отдельные подробности с такой смелостью и страстностью, что всё это казалось, и не могло не казаться, совсем неожиданным для Лючии, никогда не думавшей, что любопытство монахинь может возбуждаться подобными сюжетами. Не менее странны были и суждения, которыми синьора пересыпала свои вопросы или которые она невольно высказывала. Казалось, она почти высмеивала то огромное отвращение, какое питала Лючия к этому синьору, и спрашивала, уж не урод ли он, если внушает такой страх; казалось, она готова была считать глупым само упорство девушки, не будь оно вызвано предпочтением, отдаваемым ею Ренцо. Да и насчёт последнего она пустилась в такие расспросы, которые заставили собеседницу смутиться и покраснеть. Тут, спохватившись, не слишком ли она дала волю языку, следовавшему за причудливым полётом её фантазии, Гертруда попыталась было исправить дело и истолковать свою болтовню в хорошую сторону, но было поздно, у Лючии так и остался какой-то неприятный осадок и неясный страх. Оказавшись, наконец, наедине с матерью, она рассказала ей всё. Но Аньезе, как более опытная, несколько рассеяла её сомнения и по-своему раскрыла этот секрет. «Не удивляйся ты этому, — сказала она, — когда получше узнаешь свет, как знаю его я, то увидишь, что тут нечему удивляться. Синьоры — они ведь все, кто больше, кто меньше, один так, другой этак, но все немножко полоумные. Надо дать им поговорить, особенно, когда в них нуждаешься, и сделать вид, будто слушаешь их всерьёз, словно они говорят дело. Ты слышала, как она меня оборвала, словно я сказала какую-нибудь ерунду? Я же не обратила на это ни малейшего внимания. Все они таковы. А между тем надо благодарить бога, что эта синьора, видимо, отнеслась к тебе по-хорошему и в самом деле хочет взять нас под свою защиту. А впрочем, дочка, если тебе ещё придётся иметь дело с синьорами, много чего ты наслушаешься, много». Желание оказать услугу отцу настоятелю, приятное сознание быть покровительницей других, мысль о том хорошем впечатлении, которое могло сложиться у всех в результате её вмешательства, предпринятого с таким святым намерением, зародившаяся симпатия к Лючии и некоторое утешение от мысли, что делаешь добро невинному существу, поддерживаешь и утешаешь угнетённых, — всё это вместе взятое расположило синьору к тому, чтобы принять к сердцу судьбу бедных беглянок. По настоянию синьоры и из уважения к ней их поместили в квартире привратницы по соседству с монастырём и считали как бы в числе монастырских служащих. Мать и дочь всем сердцем радовались тому, что так быстро удалось найти столь надёжное и высокочтимое убежище. Обеим очень хотелось жить там в полной неизвестности, однако в монастыре это оказалось не так-то просто, тем более что был человек, который крайне настойчиво стремился разузнать про одну из них и в душе у которого к первоначальной страсти и досаде присоединилась теперь ещё и злость оттого, что его опередили и провели. Пока мы оставим женщин в их убежище и вернёмся в его палаццотто в тот момент, когда он ожидал исхода затеянного им злодейского предприятия. Глава 11 Подобно своре гончих, которые после неудачной погони за зайцем сконфуженные возвращаются к хозяину, опустив морды и поджав хвосты, возвращались в эту сумбурную ночь брави в палаццотто дона Родриго. Он ходил впотьмах взад и вперёд по необитаемой комнатушке верхнего этажа, выходившей на площадку перед замком. Время от времени дон Родриго останавливался, прислушиваясь, и смотрел сквозь щели источенных червём ставней; он был полон нетерпения и отчасти тревоги не только из-за неуверенности в успехе, но и из-за возможных последствий, ибо это было наиболее серьёзное и рискованное из предприятий, за которые когда-либо брался наш отважный герой. Однако он успокаивал себя мыслью о предосторожностях, предпринятых для того, чтобы устранить всякие улики, если не подозрения. «Что до подозрений, — думал он, — то мне на них наплевать. Хотел бы я знать, найдётся ли охотник забираться сюда, чтобы посмотреть, тут ли девчонка или нет. Пусть только явится сюда этот невежа, его хорошо примут. Пусть и монах является, пусть. Старуха? Пусть старуха отправляется себе в Бергамо. Юстиция? Подумаешь, юстиция! Подеста ведь не ребёнок и не сумасшедший. А в Милане? Кому какое дело до них в Милане? Кто станет их слушать? Кто знает об их существовании? Они не имеют никаких прав на этом свете, за них даже некому заступиться, — так, ничьи люди. Да что там, нечего бояться! А что-то скажет назавтра Аттилио! Уж он увидит, зря я болтаю или нет. И потом… если выйдет какое-нибудь затруднение… почём знать? Какой-нибудь недруг вздумает воспользоваться этим случаем… тот же Аттилио сумеет дать мне совет, — ведь тут затронута честь всей семьи…» Однако больше всего его занимала одна мысль, в которой он находил одновременно и успокоение и пищу для главной своей страсти. Это была мысль о тех ласках и обещаниях, которые он собирался пустить в ход, чтобы задобрить Лючию. «Ведь ей будет здесь так страшно одной, среди всех этих лиц, что… чёрт возьми, ведь самое человеческое лицо здесь всё-таки у меня… что она должна будет обратиться ко мне, просить меня, а если она станет просить…» Предвкушая эти сладостные минуты, он вдруг услышал топот, бросился к окну, приоткрыл его и высунулся наружу. Они! «А носилки? Что за чёрт! Где же носилки? Три, пять, восемь… все налицо, и Гризо тут же, а носилок нет. Чёрт возьми, Гризо мне за это ответит!» Когда брави вошли, Гризо поставил в угол одной из нижних комнат свой посох, сложил старую шляпу и пилигримский плащ и, как того требовала его должность, которой в эту минуту никто не завидовал, пошёл наверх докладывать дону Родриго. Последний ждал его наверху лестницы, и, когда показалась пристыженная, смущённая физиономия оставшегося в дураках негодяя, он сказал или, вернее, крикнул ему: — Ну, что же, синьор бахвал, синьор атаман, синьор «всё могущий». — Тяжело слушать упрёки, — сказал Гризо, не поднимаясь дальше первой ступени, — когда ты верно служил, старался выполнить свой долг, даже рискуя шкурой. — Как же всё это произошло? Послушаем, послушаем, — говорил дон Родриго, направляясь в свою комнату, куда за ним и последовал Гризо, тут же сделавший доклад о том, как он всем распорядился, как действовал, что видел и чего не видел, что слышал, чего боялся, как старался поправить дело. Его сбивчивый рассказ был полон сомнений и растерянности, которые в тот момент царили в его мыслях. — Вижу, что ты не виноват, ты вёл себя хорошо, — сказал дон Родриго, — и сделал всё, что возможно; но… но нет ли уж в моём доме шпиона? Если это так и мне удастся открыть его, — а мы его непременно откроем, — уж я его отделаю. Уж ты поверь мне, Гризо, будет ему праздник. — У меня тоже, синьор, мелькнуло в голове такое подозрение, — отвечал Гризо, — и если оно подтвердится, если удастся открыть этого негодяя, синьор должен отдать его в мои руки. Кто доставил себе развлеченье, заставив меня пережить такую ночку, тот мне за это заплатит! Однако, сдаётся мне, что тут какая-то другая интрига, в которой пока ещё нельзя разобраться. Завтра, синьор, завтра всё это выяснится. — По крайней мере никто вас не узнал? Гризо ответил, что, по-видимому, нет. Разговор закончился тем, что дон Родриго отдал распоряжения на следующий день, о чём, кстати, Гризо отлично сообразил бы и без него. Необходимо было утром немедленно отправить двоих брави к консулу и сделать ему предупреждение, что, как мы видели, и было сделано; двух других — к заброшенному дому, караулить, не подпуская никого, кто случится по соседству, и скрывать носилки от посторонних взглядов до наступления ночи, когда станет возможным послать за ними, ибо пока следовало воздержаться от любых подозрительных действий; наконец, пойти ему самому, а также послать других, наиболее расторопных и смышлёных, потолкаться среди народа и разузнать всё, что можно, о ночном переполохе. Отдав эти распоряжения, дон Родриго пошёл спать и отпустил Гризо, осыпав его похвалами, чем явно хотел загладить опрометчивые оскорбления, какими он его встретил. — Иди себе спать, бедный Гризо, ты так нуждаешься в отдыхе. Бедняга Гризо! В работе весь день, в работе полночи, не считая риска попасть в лапы крестьян и навлечь на себя обвинение в похищении честной женщины в дополнение к тем, что уже тяготели над тобой, — и встретить такой приём! Но что поделаешь, люди нередко вот так-то и расплачиваются. Однако в данном случае ты сможешь увидеть, что иногда возмездие, если и не сразу, всё же рано или поздно настигает и на этом свете. Теперь иди спать, — быть может, настанет день, когда ты дашь нам в руки иное доказательство этого, но уже более достойное внимания. На следующее утро, когда дон Родриго встал, Гризо уже отправился по делам. Дон Родриго тотчас же отыскал графа Аттилио, который при его появлении скорчил гримасу и насмешливо крикнул ему: — Сан-Мартино! — Не знаю, что и сказать вам, — отвечал, подходя к нему, дон Родриго, — я заплачу пари, но не это меня волнует. Я ничего не говорил вам, потому что, признаюсь, рассчитывал сегодня утром заставить вас умолкнуть. Впрочем… довольно… Теперь я вам расскажу всё. — Тут не без того, чтобы монах сунул свой нос, — сказал кузен, выслушав всё с гораздо большей серьёзностью, чем можно было ожидать от такого пустомели. — Монаха этого, — продолжал он, — с его манерой прикидываться простачком и с этими глупыми его рассуждениями я считаю хитрой лисой и мошенником. А вы вот не доверились мне, скрыв, какую чепуху он приходил тогда молоть вам. Дон Родриго передал свой разговор с падре Кристофоро. — И вы всё это стерпели? — воскликнул граф Аттилио. — Вы дали ему преспокойно уйти? — А вы бы хотели, чтоб я накликал себе на голову всех капуцинов Италии? — Не знаю, — сказал граф Аттилио, — мог бы я помнить в такую минуту о существовании на свете других капуцинов, кроме этого наглеца. Да разве при соблюдении всех мер предосторожности нет способа добиться удовлетворения даже и от капуцина? Надо уметь вовремя проявить щедрость по отношению ко всей корпорации, а потом уж можно безнаказанно всыпать одному из её членов. Ну, довольно: он улизнул от наказания, самого для него подходящего, — так теперь я возьмусь за него и, чтобы утешиться, научу его, как говорить с нашим братом. — Смотрите только, чтобы не навредить мне! — Уж на этот раз доверьтесь мне, и я услужу вам по-родственному и по-дружески. — А что же вы намереваетесь сделать? — Ещё не знаю. Но уж наверно удружу монаху. Я подумаю об этом… Дядюшка-граф, член Тайного совета, — вот кто должен оказать мне услугу. Дорогой мой дядюшка-граф! Вот уж развлеченье-то всякий раз для меня, когда удаётся заставить его поработать на меня, — его, этого ловкача высокого полёта! Послезавтра я буду в Милане, и так или иначе монаху нашему нагорит. Тем временем подали завтрак, за которым всё продолжался разговор о столь важном деле. Граф Аттилио говорил о нём довольно развязно и хотя относился к нему так, как того требовала его дружба с кузеном и их общая фамильная честь, согласно тем понятиям, какие были у него относительно дружбы и чести, однако порой не мог удержаться и посмеивался себе в ус над такой «удачей» кузена. Дон Родриго же, непосредственно заинтересованный в деле, рассчитывавший было втихомолку осуществить рискованное предприятие и с треском провалившийся, был охвачен более сильными страстями и тягостными мыслями. — Хорошенькие сплетни распустят теперь эта голодранцы по всей округе! — говорил он. — А мне какое дело? Правосудие? Плевал я на него. Улик никаких нет. Да и будь они, мне всё равно наплевать! На всякий случай я нынче утром велел предупредить консула, чтобы он не вздумал докладывать о случившемся. Ничего не будет, но вот сплетни, если они поползут, — вот что меня злит. А больше всего — что надо мной так нагло посмеялись. — Вы отлично сделали, — отвечал граф Аттилио. — Этот ваш подеста — настоящий олух, пустая голова, не подеста, а надоеда… впрочем, он человек благородный, понимающий свой долг. И как раз, когда приходится иметь дело с такими людьми, надо стараться не ставить их в затруднительное положение. Если какой-нибудь негодяй консул сделает доклад, то подеста, при всём своём расположении, всё же, конечно, должен будет… — А вы, — с некоторым раздражением прервал его дон Родриго, — вы мне портите всё дело своей манерой вечно во всём ему противоречить, обрывать его, а при случае даже высмеивать. Какого чёрта, в самом деле! Почему подеста не может быть упрямым ослом, если в остальном он благородный человек? — Знаете что, кузен, — сказал, взглянув на него с изумлением, граф Аттилио, — я начинаю подозревать, что вы немножко струхнули. Вы начинаете принимать всерьёз даже подеста. — Позвольте, не вы ли сами сказали, что с ним надо считаться? — Сказал, конечно, — и раз речь идёт о серьёзном деле, я вам покажу, что я не мальчишка. Вы знаете, как велика моя решимость помочь вам. Я могу собственной персоной посетить синьора подеста. Как, по-вашему, будет он доволен такой честью? И я способен дать ему говорить целых полчаса о графе-герцоге и о нашем синьоре кастеллане — испанце и соглашаться с ним во всём, даже когда он будет нести совершеннейшую чепуху. А потом я оброню словечко насчёт дядюшки-графа, члена Тайного совета; вы же знаете, какое впечатление такие словечки производят на синьора подеста. В конце концов ведь он больше нуждается в нашем покровительстве, чем вы в его снисходительности. Серьёзно, я пойду к нему, и вы увидите, он станет к вам ещё благосклоннее, чем прежде. Высказав эти соображения, граф Аттилио отправился на охоту, а дон Родриго продолжал с тревогой ожидать возвращения Гризо. Наконец, когда наступил час обеда, тот пришёл с докладом. Переполох минувшей ночи был настолько бурным, исчезновение трёх лиц из небольшой деревни — происшествием настолько чрезвычайным, что поиски, как из усердия, так и из любопытства, естественно должны были сделаться горячими и упорными; с другой стороны, слишком много было людей, знавших кое-что, чтобы все они согласились молчать. Перпетуе нельзя было показаться в дверях, чтобы кто-нибудь не пристал к ней с расспросами о том, кто же это так напугал её хозяина, и Перпетуя, припоминая все обстоятельства дела и сообразив в конце концов, что ведь Аньезе в сущности оставила её в дураках, приходила от подобного вероломства в такое бешенство, которому положительно надо было дать выход. Не то чтобы она стала распространяться со всяким встречным и поперечным, каким образом её надули, — об этом она и не заикалась; но не говорить про шутку, разыгранную с её бедным хозяином, она была не в силах, а в особенности умолчать, что подобную штуку задумали и попытались проделать такой славный парень, такая почтенная вдова и такая скромница-недотрога. Как строго-настрого ни приказывал ей дон Абондио, как горячо ни просил он её держать язык за зубами, как ни твердила ему усердно она сама, что незачем напоминать ей то, что ясно и понятно само собой, — всё же эта большая тайна держалась в ней подобно тому, как в старой, плохо стянутой обручами бочке держится очень молодое вино, которое бурлит, шипит и пенится и, если не вышибает затычку, то пускает сок мимо неё и выходит наружу пеной, просачиваясь между клёпками бочки, местами выступая каплями, так что его можно попробовать и почти точно определить, что же это за вино. Жервазо, который никак не мог поверить, что на сей раз он знает больше других; Жервазо, который вменял себе в немалую заслугу пережитый им жуткий страх и думал, что он уподобился всем другим людям, ибо замешан в деле, сильно пахнувшем уголовщиной, — можно сказать, лопался от желания похвастать всем этим. И хотя Тонио, серьёзно подумывавший о возможности дознания и суда и необходимости держать ответ, приказал Жервазо, поднося кулаки к самому его лицу, ничего никому не говорить, всё же не было средства, способного окончательно зажать ему рот. Впрочем, и сам Тонио, проведя эту необычайную ночь вне дома, вернулся домой не совсем обычной походкой, с таинственным видом и в таком приподнятом настроении, располагавшем к откровенности, что не смог скрыть происшествия от своей жены, а она, разумеется, не была немой. Меньше всех говорил Менико, потому что, как только он рассказал родителям всю историю и предмет своей экспедиции, они сочли участие их сына в крушении предприятия, затеянного самим доном Родриго, делом настолько опасным, что не позволили мальчику закончить свой рассказ и тут же дали ему строжайший наказ, подкреплённый угрозами, ни о чём не подавать и виду. А на следующее утро им показалось, что они ещё недостаточно себя обезопасили, и они решили держать мальчика взаперти весь этот день и несколько следующих. И что же? Когда позднее они же сами болтали с соседями и, без всякого желания показать, что знают больше них, доходили до тёмного места о бегстве трёх наших бедняг, — как они бежали, да почему, да куда, — сами же сообщили, как нечто всем известное, что те скрываются в Пескаренико. Таким образом, и это обстоятельство стало предметом всеобщих толков. Из всех этих отрывочных сведений, собранных затем воедино и сшитых, как это обычно делается, в придачу с лоскутками, которые естественно образуются при шитьё, можно было составить историю настолько правдоподобную и складную, что она устояла бы перед самым острым критическим разбором. Однако как раз налёт брави, — эпизод слишком серьёзный и слишком шумный, чтобы его можно было обойти, к тому же такой, о котором никто ничего не знал толком, — этот эпизод положительно запутывал всю историю. Произносили шёпотом имя дона Родриго, — на этом сходились все; в остальном всё было неясно и строилось на догадках. Много говорилось про двух головорезов, которых видели на улице уже под вечер, и про третьего, который стоял у входа в остерию; но что же можно было выяснить с помощью одного этого голого факта? Допрашивали хозяина остерии, кто был у него вечером накануне; но хозяин, если верить ему, не мог даже припомнить, видел ли он кого-нибудь в этот вечер, и отделывался от всех, говоря, что остерия — всё равно, что приморская гавань. Больше всего вносил путаницы во все головы и расстраивал всякие догадки таинственный странник, которого видели и Стефано и Карландреа, — тот странник, которого разбойники хотели зарезать и который ушёл вместе с ними или которого они утащили с собой. Зачем он приходил? Это душа, пришедшая из чистилища на помощь женщинам, говорили одни. Это осуждённая душа странника, плута и нечестивца, который постоянно является по ночам, чтобы примкнуть к тем, кто делает то же, что сам он делал при жизни, уверяли другие. По мнению третьих, это был настоящий живой странник, которого разбойники хотели зарезать, опасаясь, что он станет кричать и разбудит всю деревню. Нет, это был (посмотрите, до чего только можно додуматься!) один из числа самих же грабителей, переодевшийся странником. Короче, он был то тем, то другим, был чем угодно, так что не хватило бы всей прозорливости и опытности Гризо, чтобы раскрыть, кто же это был, если бы ему пришлось устанавливать эту часть истории со слов других. Но, как известно читателю, то, что делало всю историю запутанной для других, было как раз более чем ясным для него самого. Пользуясь этим как ключом для истолкования других сведений, собранных им лично или через подчинённых ему разведчиков, он из всего этого мог составить для хозяина достаточно полный доклад. Гризо немедленно заперся с доном Родриго и сообщил ему о проделке, затеянной несчастными обручёнными. Этим, естественно, объяснялось то, что дом оказался пустым, и то, что ударили в набат; отпала надобность предполагать, что в доме завёлся предатель, как думали оба этих почтенных синьора. Сообщил он ему и о бегстве обручённых; и для этого тоже не трудно было подыскать объяснение: испуг застигнутых на месте преступления либо какое-нибудь предупреждение о налёте, полученное ими, когда о нём стало известно и вся деревня всполошилась. В заключение Гризо сказал, что они укрылись в Пескаренико; дальше этого его осведомлённость не шла. Дону Родриго приятно было удостовериться в том, что никто его не предал, и убедиться, что деяние его не оставило никаких следов. Но то было лишь мимолётное и слабое утешение. «Убежали вместе, — кричал он, — вместе! Ах, этот негодяй монах! Этот монах!» Слова эти, с хрипом вырываясь из его горла, с шипением просачивались сквозь зубы, а так как в это время он грыз зубами палец, то вид его был столь же отвратителен, как и его страсти. — Монах этот мне ответит, Гризо! Я сам не свой… Я хочу знать, хочу отыскать… нынче же вечером я должен знать, где они. Я потерял покой! Немедленно в Пескаренико, — узнать, увидеть, разыскать… Четыре скуди тебе тут же и моё покровительство навеки! Нынче же вечером я должен всё знать. А этот негодяй!.. Этот монах!.. И вот Гризо снова в пути. В тот же день к вечеру он сумел принести достойному своему покровителю желанные сведения. Вот как это произошло. Одним из величайших утешений в нашей жизни является дружба, а одно из утешений дружбы — то, что есть кому доверить тайну. Но друзья связаны не парами, как супруги; вообще говоря, у каждого бывает больше, чем по одному другу, — так получается цепь, у которой нельзя найти конца. Поэтому, когда кто-нибудь доставляет себе утешение посвятить друга в свою тайну, он тем самым даёт последнему возможность доставить и себе самому то же утешение. Правда, он просит его ничего никому не говорить, — и такое условие, если бы придерживались его в самом строгом смысле слова, непосредственно оборвало бы весь поток утешений. Но вообще практика установила обычай не передавать тайну никому, кроме столь же верного друга, связав его лишь тем же условием. Так от одного верного друга к другому тайна проходит по бесконечной цепи, пока не достигает слуха того или тех, кому первый говоривший как раз собирался никогда её не сообщать. Всё же ей приходилось бы оставаться в пути довольно долго, будь у каждого всего лишь два друга: тот, кто ему доверяет, и тот, кому он в свою очередь передаёт то, о чём обещал молчать. Но ведь есть люди особо удачливые, насчитывающие друзей сотнями; и когда тайна доходит до ушей одного из таких людей, её распространение становится столь стремительным и столь запутанным, что уже нельзя найти никаких следов. Наш автор не мог установить, через сколько уст прошла тайна, до которой Гризо получил приказ докопаться. Известно лишь, что добряк, сопровождавший наших женщин до Монцы, вернулся со своей телегой в Пескаренико к одиннадцати часам вечера и, прежде чем попасть домой, столкнулся с задушевным другом, которому и рассказал под большим секретом о сделанном добром деле и обо всём остальном; известно также, что Гризо два часа спустя смог уже прибежать в палаццотто сообщить дону Родриго, что Лючия с матерью укрылась в одном из монастырей в Монце и что Ренцо пошёл дальше, направляясь в Милан. Дон Родриго испытал жгучую радость, узнав об этой разлуке, и почувствовал, как в нём зашевелилась опять преступная надежда достигнуть намеченной цели. Большая часть ночи ушла у него на размышление о том, как это сделать, и он встал рано с двумя намерениями: одним — твёрдо решённым, другим — лишь намеченным. Первое было таково: безотлагательно послать Гризо в Монцу, чтобы получить более подробные сведения о Лючии и разузнать, нет ли возможности попытаться что-нибудь сделать. Поэтому он велел немедленно позвать своего преданного слугу, вручил ему обещанные четыре скуди, ещё раз похвалил за ловкость, с какою он заработал их, и отдал ему заранее обдуманное приказание. — Синьор… — нерешительно начал было Гризо. — Что такое? Разве я говорю неясно? — Если бы вы могли послать кого-нибудь другого… — Как? — Сиятельнейший синьор, я готов дать спустить с себя шкуру за своего господина, это мой долг, но я знаю, что вы не захотите слишком рисковать жизнью своих подданных. — Ну так что же? — Ваше сиятельство хорошо знает, что у меня на шее не один приказ об аресте, и… Здесь я под вашей защитой, здесь нас целый отряд; синьор подеста — друг дома, полицейские относятся ко мне с почтением; ну, и я тоже… это, конечно, не делает мне большой чести, но, чтобы жить спокойно… я тоже дружу с ними. В Милане ливрею вашей светлости хорошо знают; а вот в Монце… там, наоборот, больше знают меня. И известно ли вашей светлости, — я ведь не зря болтаю, — что тот, кто сумеет выдать меня властям или принесёт мою голову, сделает выгодное дельце. Подумайте только: сотня скуди чистоганом и право на освобождение двух разбойников. — Чёрт возьми! — сказал дон Родриго. — Ты, стало быть, всего лишь брехливая собака, у которой едва хватает храбрости бросаться под ноги проходящим мимо ворот, — да и то с оглядкой, помогают ли свои, — а уж одна вперёд ни за что не пойдёт. — Мне кажется, синьор, я дал доказательства… — Стало быть? — Стало быть, — решительно подхватил Гризо, задетый за живое, — стало быть, прошу ваше сиятельство считать, что я ничего не говорил: храбрость льва, ноги зайца, — и я готов в путь хоть сейчас. — А я и не требовал, чтобы ты отправлялся один. Возьми с собой двух самых лучших… скажем, Сфреджато и Тирадритто[67], отправляйся смело и будь снова Гризо. Чёрт возьми! Три таких молодца, идущих по своим делам, да кто же, по-твоему, посмеет не пропустить вас? Разве полицейским в Монце жизнь настолько надоела, чтобы они так безрассудно поставили её на карту из-за сотни скуди? А потом… потом вряд ли в тех местах меня знают настолько мало, чтобы звание моего слуги так уж ни во что и не ставилось. Немного пристыдив таким образом Гризо, дон Родриго дал ему затем пространные и подробные указания. Гризо захватил двух товарищей и отбыл с весёлым и отважным видом, проклиная в душе и Монцу, и указы об аресте, и женщин, и хозяйские капризы. Он шёл подобно волку, который, гонимый голодом, подтянув живот, обнаруживая все рёбра, так что их можно сосчитать, спускается с гор, где нет ничего, кроме снега, осторожно пробирается по равнине, то и дело останавливается, приподняв лапу и помахивая хвостом, — «морду кверху подняв, подозрительный воздух вбирает», — не донесётся ли запах человечины или железа, настораживает чуткие уши, ворочает налитыми кровью глазами, в которых светятся и жажда добычи и страх перед травлей. Кстати сказать, этот прекрасный стих, если кто желает знать, откуда он, взят из одной неизданной чертовщины о крестовых походах и ломбардцах[68], которая вскоре увидит свет и будет иметь шумный успех; заимствовал же я его потому, что он пришёлся мне кстати, а источник я указываю для того, чтобы не рядиться в чужое платье: как бы кто-нибудь не счёл это хитрой уловкой с моей стороны, чтобы дать почувствовать мою братскую близость с автором этой чертовщины, что позволяет мне рыться в его рукописях. Другая забота дона Родриго заключалась в том, чтобы найти тот или иной способ не дать Ренцо возможности ни встретиться снова с Лючией, ни вернуться в свою деревню; и с этой целью он замышлял распространить слухи об угрозах и коварных замыслах, которые, дойдя через посредство какого-нибудь друга до Ренцо, отбили бы у юноши всякую охоту возвращаться в родные края. Однако он думал, что лучше всего было бы добиться изгнания его за пределы государства, а в этом деле, как ему казалось, лучше всякого насилия могло бы помочь ему правосудие. Можно было бы, например, несколько раздуть попытку, предпринятую в доме курато, обрисовав её как нападение, как мятеж, и с помощью учёного юриста внушить подеста, что случай этот безусловно требует приказа об аресте Ренцо. Но он подумал, что не подобает ему затевать такую грязную историю, а потому решил не ломать себе долго голову, а поговорить с доктором Крючкотвором и дать ему понять о своём желании. «Мало ли указов! — рассуждал дон Родриго. — И доктор ведь не промах: что бы там ни было в моём деле, он уж сумеет найти какой-нибудь крючок и подцепить им этого дрянного парнишку, иначе он не заслужил бы такого прозвища». Но пока он размышлял о докторе как о человеке, наиболее способном сослужить ему службу (так-то иной раз делаются дела на белом свете!), другой человек, человек, о котором никто и не подумал бы, — попросту говоря, сам Ренцо помогал своему врагу таким быстрым и надёжным образом, до чего не додумался бы и сам доктор Крючкотвор. Мне не раз приходилось видеть одного милого мальчика, правда, не в меру резвого, но всё же обещающего стать со временем порядочным человеком; так вот, я не раз видел, как такой мальчик, уже к вечеру, старался загнать под укрытие свою стайку морских свинок, которым он давал днём бегать на свободе в садике. Ему хотелось загнать их в конурку всех разом, но тщётно: одна из свинок отбивается вправо, а пока пастушонок бежит, чтобы вернуть её в стадо, другая, а то и две и три отбиваются влево и рассыпаются во все стороны. Так что, успев даже немного разозлиться, мальчик приноравливается к их повадкам, проталкивая внутрь сначала тех, что поближе ко входу, а затем уже принимается за остальных, и загоняет их, как придётся, поодиночке, по две, по три. То же самое приходится проделать и с действующими лицами нашей истории: пристроив Лючию, мы поспешили к дону Родриго, а теперь должны бросить его и отправиться вслед за Ренцо, которого мы потеряли из виду. После горестного расставания, о котором мы рассказывали, Ренцо шёл из Монцы по направлению к Милану в таком настроении, которое всякий легко может себе представить. Покинуть родной дом, бросить ремесло и — что тяжелее всего — всё дальше уходить от Лючии, бредя по большой дороге, не зная, где придётся приклонить голову, — и всё из-за этого негодяя! Когда Ренцо обращался мыслью ко всему этому, он загорался бешенством и страстным желанием мести, но тут же ему вспоминалась молитва, которую он вознёс вместе с добрым монахом в церкви Пескаренико, — и тогда он спохватывался; вновь и вновь закипало в нём негодование, но, завидев на стене распятие, он снимал шляпу и останавливался, чтобы снова помолиться. Так за время своего странствия он мысленно по меньшей мере раз двадцать то убивал, то воскрешал дона Родриго. Дорога в те времена пролегала глубоко между двумя высокими откосами — грязная, каменистая, изрезанная глубокими колеями, которые после дождя превращались в ручейки; в некоторых наиболее низких местах дорога настолько наполнялась водой, что хоть плыви по ней в лодке. В таких местах обычно небольшая крутая тропинка, ступеньками поднимавшаяся вверх по откосу, показывала, что другие прохожие уже проложили себе дорогу через поля. Взобравшись по одной из таких тропинок наверх, Ренцо увидел высившуюся на равнине громаду собора, который стоял словно не внутри города, а прямо в пустыне. Ренцо остановился как вкопанный, забыв все свои горести, и погрузился в созерцание этого восьмого чуда света, о котором так много слышал с самого детства. Однако через несколько минут, обернувшись назад, он увидел на горизонте зубчатые гребни гор и среди них различил высокую и резко очерченную свою родную Резегоне. Сердце его учащённо забилось; некоторое время он стоял и грустно глядел в ту сторону, потом со вздохом повернулся и зашагал дальше. Мало-помалу перед ним открывались колокольни, башни, купола, крыши; тогда он спустился на дорогу, прошёл ещё немного и, оказавшись уже вблизи города, подошёл к какому-то путнику. Поклонившись со всей учтивостью, на какую был способен, он сказал: — Окажите милость, синьор, — Что вам угодно, молодой человек? — Не сумеете ли вы указать мне, как пройти поближе к монастырю капуцинов, где проживает падре Бонавентуро? Человек, к которому обратился Ренцо, был зажиточный обыватель из окрестностей Милана, ходивший в это утро по своим делам в город; ничего не добившись, он с большой поспешностью возвращался назад и не чаял, как попасть домой; эта задержка была ему совсем некстати. При всём том, не обнаруживая ни малейшего нетерпения, он чрезвычайно вежливо ответил: — Сынок дорогой, монастырей у нас ведь не один; надо бы разъяснить получше, какой монастырь вы ищете. Тогда Ренцо вынул из-за пазухи письмо падре Кристофоро и показал его синьору, который, прочитав: «У Восточных ворот», вернул письмо со словами: — Вам повезло, молодой человек, — монастырь ваш совсем неподалёку отсюда. Ступайте вот этой дорожкой влево, тут кратчайший путь; через несколько минут вы дойдёте до угла длинного низкого здания, это — лазарет; ступайте прямо вдоль рва, который его окружает, и попадёте к Восточным воротам. Войдите в них и шагов через триста — четыреста увидите небольшую площадь с огромными вязами, тут и есть монастырь, ошибиться трудно. Бог в помощь, молодой человек. И, сопроводив последние слова изящным жестом руки, он удалился. Такое хорошее обращение горожан с деревенскими людьми удивило и озадачило Ренцо. Он не знал, что это был необычайный день, — день, когда плащи склонились перед куртками. Он пошёл по указанной дороге и очутился у Восточных ворот. Не следует, однако, чтобы название это вызывало у читателя образы, которые связаны с ним в настоящее время. Когда Ренцо входил в эти ворота, прямая дорога за ними шла лишь вдоль всего лазарета, а дальше она вилась змейкой между двумя изгородями. Ворота состояли из двух столбов, перекрытых навесом для защиты створок; по одну сторону стоял домик таможенных досмотрщиков. Бастионы спускались неровным скатом, и кочковатая неровная поверхность земли была усыпана обломками и черепками. Улицу, открывавшуюся перед тем, кто входил в эти ворота, можно было бы сравнить разве лишь с той, что встречает современного путника, входящего через ворота Тоза. Небольшой ручей бежал посредине улицы почти до самых ворот и таким образом делил её на две извилистых улочки, вечно покрытых пылью или грязью, смотря по времени года. В том месте, где была и теперь ещё находится небольшая улица, называемая Боргетто, ручеёк уходил в сточную трубу. Здесь стояла колонна, увенчанная крестом и называвшаяся колонной Сан-Диониджи. Справа и слева тянулись окружённые изгородями сады да небольшие домишки, заселённые преимущественно белильщиками. Ренцо вошёл в ворота и пустился дальше. Никто из таможенных досмотрщиков не обратил на него внимания. Это удивило юношу, потому что от немногих односельчан, которые могли похвастаться тем, что побывали в Милане, он наслушался всяких рассказов об обысках и расспросах, которым неизменно подвергаются прибывающие из деревни. Улица была безлюдна, и, если бы не отдалённый гул, говоривший о большом движении, Ренцо могло бы показаться, что он вступает в необитаемый город. Продвигаясь дальше и всё ещё недоумевая, он увидел на земле какие-то рыхлые белые полосы, похожие на снег, но это не мог быть снег, — ведь он не ложится полосами, да обычно его и не бывает в эту пору. Ренцо наклонился над одной из полос, посмотрел, пощупал, оказалось — мука. «Большое, видно, изобилие в Милане, — сказал он себе, — коли они так разбазаривают божий дар. А нам твердят, что повсюду голод. Вон как они поступают, чтобы беднота в деревне сидела смирно». Но, пройдя ещё несколько шагов и поравнявшись с колонной, он увидел у её подножия нечто ещё более странное: на ступенях пьедестала лежали в беспорядке какие-то предметы, непохожие на булыжники; находись они на прилавке булочника, Ренцо без всякого колебания назвал бы их хлебами. Но он всё ещё не верил своим глазам, потому что, чёрт возьми, ведь это же не место для хлеба! «Посмотрим-ка, что это за штука», — опять сказал он себе и, приблизившись к колонне, поднял один из этих предметов: в самом деле, это был хлеб, круглый, безукоризненно белый, из тех, что Ренцо приходилось едать лишь по большим праздникам. — А ведь в самом деле хлеб! — громко произнёс он, так велико было его изумление. — Ишь как у них здесь его разбрасывают! В такой-то год! И даже не трудятся подбирать, когда он падает! Уж не в сказочную ли страну я попал? После десяти миль пути, да ещё на свежем утреннем воздухе, хлеб этот вызвал в нём не только изумление, но и аппетит. «Взять, что ли? — раздумывал он про себя. — Ещё бы, они ведь его бросили собакам, почему же не попользоваться им и доброму христианину? В конце концов, если объявится хозяин, я заплачу». Рассуждая так, он сунул в карман тот, что держал в руке, взял ещё один и сунул в другой; поднял третий и принялся его есть. Он пошёл дальше, всё ещё ничего не понимая и желая понять, что всё это значит. Сделав несколько шагов, он заметил людей, шедших из центра города, и стал внимательно приглядываться к тем, которые показались первыми. То были мужчина, женщина и, в нескольких шагах позади них, мальчуган. Все трое шли с какой-то поклажей, которая, по-видимому, превышала их силы, и у всех троих был очень странный вид. Их платье или, лучше сказать, лохмотья были обсыпаны мукой; в муке были и лица, к тому же чем-то расстроенные и взволнованные; и шли они согбенные не только тяжестью ноши, но и горя, словно у них были переломаны все кости. Мужчина с трудом тащил на плечах огромный мешок муки, местами дырявый, так что всякий раз, как он спотыкался или терял равновесие, мука понемногу сыпалась на землю. Ещё безобразнее был вид у женщины: её согнутые руки с напряжением поддерживали огромный живот, похожий на печной горшок с двумя ручками, а из-под этого живота видны были до колен голые ноги, передвигавшиеся с большим трудом. Ренцо всмотрелся повнимательнее и увидел, что этот огромный живот на самом деле — юбка, которую женщина держала за края, наполнив её мукой сколько можно и даже сверх того, так что почти при каждом шаге часть муки уносило ветром. Мальчуган обеими руками поддерживал на голове корзину, доверху наполненную хлебами, и так как ноги его были покороче родительских, он понемногу отставал от них, а затем, когда он прибавлял шагу, чтобы догнать их, корзина теряла равновесие, и из неё нет-нет да и падал хлеб. — А ты ещё пошвыряй, негодник, — сказала мать, огрызаясь на мальчугана. — Да я не швыряю, они сами выскакивают, что же мне делать? — отвечал он. — Твоё счастье, что руки у меня заняты, — возразила женщина, потрясая кулаками, словно она задавала изрядную трёпку несчастному мальчугану, — и этим движением рассыпала муки больше, чем её ушло бы на изготовление тех двух хлебов, что обронил мальчик. — Ну, идём, идём, — сказал мужчина, — потом вернёмся и подберём их, либо их подберёт кто-нибудь другой. Уж столько времени бедствуем, так хоть теперь, когда свалился избыток, попируем всласть. Тем временем со стороны ворот подходили другие люди, и один из них, поравнявшись с женщиной, спросил: — Где тут пройти за хлебом? — Ступай себе вперёд, — отвечала та и, отойдя шагов на десять, ворчливо добавила: — Эти деревенские бездельники очистят все пекарни и лавки, нам ничего и не останется. — Всем понемножку, заноза ты этакая! — сказал муж. — Благодать так уж благодать! По этому и по многому другому, что ему пришлось увидеть и услышать, Ренцо начал догадываться, что попал в город, охваченный мятежом, и что это день захвата, когда каждый тащит по мере охоты и сил, расплачиваясь тумаками. Как ни желательно нам представить бедного нашего горца в наилучшем свете, историческая правдивость обязывает нас сказать, что первым чувством его была радость. У него было так мало оснований радоваться обычному порядку вещей, что он невольно склонялся к одобрению всего, что хоть сколько-нибудь могло изменить этот порядок. К тому же, нисколько не будучи выше людей своего времени, он разделял всеобщее мнение или предубеждение, что в высоких ценах на хлеб повинны скупщики и пекари, и был расположен признать справедливым всякий способ вырвать из их рук продовольствие, в котором они, согласно этому мнению, жестоко отказывали всему изголодавшемуся народу. Однако он решил держаться в стороне от бунта и радовался тому, что его направили к капуцину, который даст ему убежище и заменит отца. Рассуждая таким образом и попутно приглядываясь к новым захватчикам, которые двигались, отягощённые добычей, он прошёл небольшую часть пути, оставшуюся до монастыря. Там, где теперь высится красивое палаццо с высоким портиком, в то время, да и совсем ещё недавно, была небольшая площадь, а в глубине её — церковь и монастырь капуцинов, скрытые четырьмя могучими вязами. Мы не без зависти радуемся за тех из наших читателей, которые не застали описанной картины, — это значит, что они ещё очень молоды и не успели натворить слишком много глупостей. Ренцо пошёл прямо к воротам, сунул за пазуху оставшуюся половину хлеба, вынул письмо и, держа его наготове, дёрнул за колокольчик. Отворилась дверца с решёткой, и в ней показалось лицо брата привратника, спросившего, кто там. — Я из деревни, принёс падре Бонавентуро спешное письмо от падре Кристофоро. — Давайте его сюда, — сказал привратник, просунув руку в решётку. — Не могу, — возразил Ренцо, — я должен передать его в собственные руки падре Бонавентуро. — Его нет в монастыре. — Тогда впустите меня, я его подожду. — Делайте, как вам говорят, — отвечал монах, — ступайте дожидаться его в церковь; это, кстати, будет полезно и для души. В монастырь сейчас не пускают. С этими словами он захлопнул дверцу. Ренцо так и остался с письмом в руках. Он прошёл с десяток шагов по направлению к церковному входу, чтобы последовать совету привратника; но потом подумал, не посмотреть ли ему ещё раз на бунт. Он пересёк площадь, вышел в конец улицы и встал, скрестив руки на груди, глядя влево, по направлению к центру города, где стоял непрерывный гул толпы, становившийся всё сильнее. Водоворот притягивал зрителя. «Пойдём-ка посмотрим», — сказал он себе; вынул ломоть хлеба и, покусывая его, двинулся в ту сторону. Пока он идёт, мы расскажем, по возможности кратко, о причинах произошедших беспорядков. Глава 12 Уже второй год кряду был неурожай. В предыдущем году запасы прошлых лет до некоторой степени восполнили недород, и население, хоть и впроголодь и, конечно, не имея никаких запасов, дотянуло до нового урожая, того самого, к которому относится наш рассказ. И вот этот долгожданный урожай оказался ещё скуднее прошлогоднего, отчасти из-за неблагоприятной погоды (и не только в районе Милана, но и в округе), отчасти по вине самих людей. Опустошение и разорение, вызванное войной, о которой мы уже упоминали, было таково, что в провинциях, наиболее близких к месту военных действий, обширные земельные участки дольше, чем обычно, оставались необработанными. Крестьяне забросили землю и, вместо того чтобы трудом добывать хлеб и себе и другим, вынуждены были выпрашивать его как милостыню. Я сказал: дольше, чем обычно, потому что невыносимые поборы, налагаемые с беспредельной алчностью, равно как и поведение в мирное время войск, стоявших в деревнях постоем, — поведение, которое скорбные документы тех времён приравнивают ко вражескому нашествию, и всякие другие причины, о которых здесь упоминать не стоит, — всем этим исподволь подготавливалось печальное положение по всей миланской области; особые же обстоятельства, о которых мы сейчас говорим, были как бы внезапным обострением затяжной болезни. К тому же, не успели ещё закончить уборку этого, какого ни на есть, урожая, как поставка продовольствия для войска и неизбежно связанное с ним разорение пробили в урожае такую брешь, что нужда дала себя почувствовать сразу, а вслед за ней её прискорбный, хотя и столь же спасительный, как и неизбежный спутник — дороговизна. Однако, когда нужда усиливается, в народе всегда складывается (или по крайней мере до сих пор складывалось, — а если это происходит ещё и теперь, после того, как об этом писало столько достойных людей, то подумайте, что же было тогда!) убеждение, что дело тут не в недостатке хлеба. Забывают, что этой нехватки боялись, что её предсказывали; вдруг возникает предположение, что зерно имеется в избытке и что зло происходит лишь от недостаточной продажи его на потребление; предположение это ровно ни на чём не основано, но оно льстит одновременно и гневу и надежде. Скупщики зерна, подлинные и воображаемые, землевладельцы, которые не сразу продали весь хлеб, пекари, которые его закупали, словом, все те, у кого его было мало или много и у кого предполагались запасы, — всех поголовно считали виновниками нужды и дороговизны, все они становились мишенью всеобщих жалоб, предметом ненависти толпы, и плохо и хорошо одетой. С уверенностью указывали на склады и закрома, наполненные доверху и даже заваливающиеся, так что их приходится подпирать; называли совершенно немыслимое количество припрятанных мешков, убеждённо рассказывали об огромных запасах зернового хлеба, только что тайно отправленного в другие места, где, вероятно, в свою очередь с такою же уверенностью и так же громко кричали, что хлеб оттуда увозится в Милан. От властей требовали мероприятий, которые толпе всегда кажутся, или по крайней мере до сих пор казались, столь справедливыми, столь простыми и способными сделать так, чтобы этот укрытый, замуравленный, схороненный хлеб вышел на свет божий и чтобы вернулось изобилие. Власти кое-что делали: устанавливали твёрдые цены на некоторые съестные припасы, грозили наказаниями тем, кто отказывался продавать по этим ценам, и тому подобное. Однако в силу того, что мероприятия человеческие, при всей своей серьёзности, бессильны уменьшить потребность в пище и пополнить запасы продовольствия вне зависимости от времени года, а также ввиду того, что эти указы, в частности, не имели силы извлечь припасы оттуда, где они могли быть в изобилии, — бедствие усиливалось и росло. Толпа приписывала это недостаточности и слабости применяемых мер и с громким криком требовала мер более твёрдых и решительных. И на своё несчастье она нашла человека себе по душе. В отсутствие губернатора дона Гонсало Фернандеса ди Кордова, который руководил осадой Казале-дель-Монферрато[69], его заменял в Милане великий канцлер Антонио Феррер, тоже испанец. Он видел — да и кто этого не видел! — что справедливая цена на хлеб — вещь сама по себе очень желательная, и решил (в этом и была его ошибка), что достаточно одного его приказа, и такая цена установится. Он назначил «мету» (так называют в Милане таксу на предметы продовольствия) — мету для хлеба по цене, которая была бы справедливой, если бы зерно продавалось в среднем по тридцать три лиры за модий[70], а она доходила до восьмидесяти. Он поступил подобно пожилой женщине, которая, решив помолодеть, подделала свою метрику. Приказы менее бессмысленные и менее несправедливые не раз оставались на бумаге в силу сложившихся обстоятельств; но на сей раз за выполнением приказа следил народ, который, увидев, наконец, своё желание воплощённым в законе, не желал, чтобы его обратили в шутку. Люди тут же хлынули к пекарням, требуя хлеба по установленной цене с тем решительным и угрожающим видом, какой дают страсть, сила и закон вместе взятые. Легко можно себе представить, как завопили пекари. Ставить тесто, месить его и без передышки печь (потому что народ, смутно понимая, что это всё-таки насилие, непрестанно осаждал пекарни, желая попользоваться этим раем, пока он существует), надрываться и запариваться сверх обычного, да к тому же терпеть убытки, — всякий поймёт, сколь велико такое удовольствие. Но, с одной стороны — власть, угрожающая наказанием, с другой, — толпа со своими требованиями, начинавшая чуть только кто из пекарей замешкается, нападать на него и орать во весь голос, да ещё пускать в ход угрозу той расправой, хуже которой ничего не может быть на свете. Спасения не было, приходилось снова месить, печь, продавать. Однако, чтобы заставить пекарей продолжать делать своё дело, недостаточно было приказания, необходимо было, чтобы люди были в состоянии работать; а между тем они уже выбивались из сил. Давая понять властям, что бремя, на них возложенное, несправедливо и невыносимо, они заявляли, что побросают свои лопаты в печи и уйдут, и, однако, тянули лямку дальше, как могли, всё ещё надеясь, что великий канцлер в конце концов внемлет голосу рассудка. Но Антонио Феррер, который был, как выразились бы теперь, человеком с твёрдым характером, отвечал, что пекари достаточно нажились в прошлом, что они несомненно здорово наживутся опять, когда вернётся изобилие; что там будет видно, — может быть, и удастся сделать для них кое-какое облегчение, а пока — пусть всё идёт по-старому. Действительно ли он был убеждён в справедливости этих соображений, которые высказывал другим, или же, видя невозможность добиться выполнения своего указа, хотел взвалить на других ответственность, связанную с его отменой, — кто знает, что думал Антонио Феррер. Во всяком случае он продолжал твёрдо стоять на своём. В конце концов декурионы (муниципальная коллегия, состоявшая из нобилей и продержавшаяся до девяносто шестого года минувшего века)[71] письменно уведомили губернатора о положении дел: пусть он найдёт какой-нибудь выход. Читатель, конечно, догадывается, как поступил дон Гонсало, по уши погружённый в военные дела: он назначил комитет, который и уполномочил установить подходящую цену на хлеб, — способ, дающий возможность угодить и той и другой стороне. Члены собрались или, как тогда выражались на канцелярском жаргоне в испанском духе, «составили хунту». Начались длительные расшаркивания, любезности, выступления, перерывы, отсрочки, пустые предложения, ухищрения. Однако все сознавали необходимость вынести какое-либо определённое решение, и хотя члены комитета знали, что затевают опасную игру, однако, не видя другого выхода, они всё же решили поднять цены на хлеб. Пекари облегчённо вздохнули, зато народ озверел. Вечером накануне того дня, когда Ренцо пришёл в Милан, улицы и площади города кишмя кишели людьми. Охваченные всеобщей яростью, увлечённые одной мыслью, знакомые и незнакомые собирались в кружки без всякого на то уговора, почти незаметно для самих себя, подобно каплям, стекающим по одному склону. Каждая речь усиливала решимость и разжигала страсти слушателей, как и самого говорившего. Среди этой возбуждённой массы попадались, однако, и более хладнокровные люди, которые с великим удовольствием наблюдали, что вода начинает мутнеть, и даже старались замутить её ещё больше при помощи таких рассуждений и таких россказней, какие всегда бывают на языке у плутов и каким всегда жадно внимают умы заблуждающихся. И было у мошенников в мыслях не давать этой воде устояться, пока не удастся половить в ней рыбку. Тысячи людей заснули с неопределённым чувством, что нужно что-то сделать и что что-то произойдёт. Ещё затемно на улице снова стали образовываться кучки людей. Дети, женщины, мужчины, старики, рабочие, бедняки объединялись как попало: в одном месте стоял смутный говор многих голосов, в другом — один проповедовал, а остальные ему рукоплескали; кое-кто задавал ближайшему соседу вопрос, который только что задали ему самому; другой повторял восклицание, только что прозвучавшее в его ушах; и повсюду раздавались жалобы, угрозы, возгласы удивления. Немногословны были эти нескончаемые разговоры. Недоставало лишь искры, толчка, призыва, чтобы претворить слова в действия, — но за этим дело не стало. На рассвете из хлебопекарен стали выходить ребята с корзинами, нагруженными хлебом, который они разносили постоянным заказчикам. Появление первого из этих злополучных пареньков среди столпившейся кучки людей было подобно падению ракеты в пороховой склад. «Вот он где, хлеб-то!» — завопила в один голос толпа. «Да, — для тиранов, которые купаются в изобилии! А нас хотят уморить голодом!» С этими словами кто-то из толпы подошёл к мальчугану, схватился рукой за край корзины и, дёрнув её, сказал: «А ну, дай-ка посмотреть». Мальчуган покраснел, потом побледнел, задрожал, пытался вымолвить: «Отпустите же меня», — но слова замерли у него на устах. Он опустил руки, пытаясь в спешке освободить их из ремней. «Скидывай корзину!» — раздалось вокруг. Множество рук разом схватили её, стащили и бросили наземь. Холстина, покрывавшая корзину, промелькнула в воздухе. Тёплая струя воздуха разлилась вокруг. «Мы тоже христиане, нам тоже нужен хлеб», — сказал первый, беря круглый хлеб, и, показав его толпе, откусил от каравая. К корзине протянулись со всех сторон руки, хлеб замелькал в воздухе. Не успели оглянуться — как корзина уже была пуста. Те, кому ничего не досталось, с завистью глядели на чужую удачу; воодушевлённые лёгкостью добычи, люди толпами бросились искать другие корзины; попадавшиеся на глаза тут же опустошались. И не было никакой нужды нападать на разносчиков хлеба: те из них, кто на свою беду уже вышел из пекарни, почуяв недоброе, сами ставили на землю свою ношу и — давай бог ноги. К тому же тех, кто остался несолоно хлебавши, было гораздо больше, да и те, кому удалось поживиться, не довольствовались столь малой добычей, а в толпу меж тем затесались и такие, чьей задачей было раздуть беспорядки вовсю. — В пекарню, в пекарню! — раздалось вдруг. На улице, именовавшейся Корсиа-де-Серви, находилась (и по сей день находится) пекарня, сохранившая своё прежнее название, которое на тосканском наречии[72] означает «Пекарня на костылях», а на миланском состоит из таких необычных, диких, варварских слов, которые нельзя даже передать нашей азбукой[73]. Сюда и устремился народ. В хлебной лавке в это время шёл допрос мальчика, вернувшегося без корзины. Растерянный и растрёпанный, он, заикаясь, рассказывал своё печальное приключение, как вдруг послышался топот и вместе с тем грозное завыванье; шум всё нарастал и приближался, появились первые предвестники бегущей толпы. — Запирай, запирай живей! Один бросился звать на помощь капитана полиции, другие торопливо закрыли лавку и загородили двери изнутри. На улице стала собираться толпа, послышались крики: — Хлеба, хлеба! Отоприте! Несколько минут спустя появился капитан полиции в сопровождении отряда алебардистов. — Дорогу, ребята, дорогу; расходись по домам; дайте пройти капитану полиции, — кричали алебардисты. Толпа, стоявшая ещё не совсем вплотную, немного расступилась, и прибывшие смогли добраться до дверей лавки, где и выстроились, хоть и не совсем по порядку. — Ребятки, — взывал капитан полиции, — что вы здесь делаете? Расходитесь по домам. Где же у вас страх божий? А что скажет государь, наш король? Мы вам зла не хотим, только расходитесь по-хорошему по домам. И кой чёрт принесло вас всех сюда? Ничего в этом нет хорошего ни для души, ни для тела. По домам, по домам! Да если бы те, кто видел лицо говорившего и слышал его слова, и захотели повиноваться, скажите на милость, как могли бы они это сделать, когда на них напирали задние, а тех в свою очередь тоже теснили, словно волны, набегавшие одна на другую, и так до самого хвоста толпы, всё время прибывавшей. Капитан с трудом дышал. — Осадите-ка их назад, дайте мне перевести дух, — сказал он алебардистам, — только никого не трогайте. Как бы это нам войти в лавку? А ну, постучите-ка, только не давайте им пролезть вперёд. — Осади, осади назад! — закричали алебардисты, наваливаясь все разом на впереди стоявших и толкая их древками алебард. Те заорали, стали пятиться насколько возможно назад, навалились спинами на стоявших сзади, упираясь локтями им в животы, наступая на ноги. Пошла толкотня, давка, так что попавшие в гущу и не чаяли, как им выбраться. Тем временем у самых дверей стало чуть-чуть попросторнее. Капитан полиции продолжал упорно стучать и кричать во всё горло, чтобы его впустили. Находившиеся внутри, выглянув в окна, бегом бросились по лестнице и отперли дверь. Капитан вошёл и позвал за собой алебардистов, которые один за другим протиснулись внутрь, при этом последним пришлось алебардами сдерживать напиравшую толпу. Когда все вошли, двери снова заперли и загородили изнутри. Капитан бегом поднялся наверх и высунулся в окно. Ну, и муравейник! — Ребятки! — крикнул он; головы многих поднялись кверху. — Ребятки, расходитесь по домам. Кто сейчас же уйдёт домой, тому ничего не будет. — Хлеба, хлеба! Отоприте! Отоприте же! — слова эти резко выделялись в страшном рёве, которым отвечала толпа. — Уймитесь, ребятки! Опомнитесь, пока ещё не поздно. Уходите отсюда, идите по домам. Хлеб вы получите, но нельзя же так действовать. Эй, вы, эй, что вы там делаете? Зачем трогаете дверь? Я ведь вижу. Бросьте-ка. Смотрите вы! Ведь это настоящее преступление! Вот я сейчас спущусь! Эй, вы там, бросьте-ка железо, руки прочь! Стыд-то какой! Вы, миланцы, повсюду слывёте добряками. Послушайте, вы же всегда были хорошими ре… Ах, сволочи! Столь внезапное изменение стиля вызвано было камнем, пущенным одним из этих добряков и угодившим капитану полиции прямо в лоб, как раз в левый бугор метафизического его глубокомыслия. «Сволочи! Сволочи!» — продолжал он орать, с молниеносной быстротой запирая окно и скрываясь. Но кричи он хоть до хрипоты, всё было тщётно: и просьбы и брань его тонули в буре воплей, доносившихся снизу. А там продолжалось то, что он смог увидеть: люди упорно работали камнями и всякими железными предметами, подвернувшимися им под руку; трудились над дверью, которую силились высадить, и над окнами, где старались взломать решётки. И дело подвигалось довольно успешно. Тем временем хозяева и подмастерья пекарни, расположившись у окон верхних этажей с запасом камней (они, по-видимому, размостили двор), криком и жестами хотели заставить собравшихся внизу бросить свою затею; они грозили камнями и кричали, что тоже пустят их в ход. Видя, что всё бесполезно, они и в самом деле стали бросать камни, и без промаха, потому что теснота была такая, что, как говорится, и яблоку негде было упасть. — Ах вы, негодяи, мошенники! Вот какой хлеб вы даёте беднякам! Черти! Ай! Вот погодите! — доносилось снизу. Многим пришлось плохо; двух мальчуганов задавили насмерть. Ярость умножила силы толпы: дверь высадили, решётки выворотили, и поток людей хлынул через все отверстия. Видя, что дело плохо, осаждённые бросились на чердак; капитан, алебардисты и кое-кто из обитателей дома забились в разные углы; другие, выбравшись через слуховые окна, лазили по крышам, словно кошки. При виде добычи победители сразу забыли о кровавой мести. Они бросились к ларям, стали расхватывать хлеб, а кое-кто кинулся к конторке, сбил замок, схватил посудину с деньгами, выгреб оттуда горстями содержимое и, набив карманы, ушёл, нагруженный деньгами, с тем чтобы потом вернуться и поживиться хлебом, если он ещё останется. Толпа рассеялась по кладовым. Хватали, волокли мешки, выворачивали их наружу; кто ставил мешок между ног, развязывал его и, чтобы было под силу донести, выбрасывал часть муки; кто с криком: «Стой, погоди!» наклонялся и подставлял передник, платок, шляпу, чтобы всыпать в него дар божий; один бежал к квашне и хватал кусок теста, который тянулся и расползался во все стороны; другой, завладев ситом, нёс его, высоко подняв над головой. Одни уходили, другие приходили: мужчины, женщины, дети; повсюду толкотня, крики и белая пыль, которая летела со всех сторон, заволакивая всё вокруг. Толпа снаружи состояла из двух встречных течений, которые то разъединялись, то сплетались вновь: одни уходили с добычей, другие спешили за ней. В то время как происходило это опустошение, владельцы других городских пекарен также не могли чувствовать себя спокойно и в безопасности. Однако ни к одной из них не сбегалось столько народу, чтобы можно было решиться на всё. В одних хозяева успели собрать подмогу и приготовились к обороне; в других, где не было сил защищаться, шли на уступки: раздавали хлеб беднякам, которые начинали толпиться у лавок, лишь бы они разошлись. И люди уходили, не столько потому, что были удовлетворены, сколько потому, что алебардисты и стража, державшиеся подальше от той страшной пекарни, показывались в других местах в количестве, достаточном для того, чтобы внушать страх тем несчастным, которые бродили кучками. Поэтому беспорядки всё усиливались у злополучной первой пекарни, ибо те, у кого почёсывались руки сделать выгодное дельце, бежали туда, где перевес был на стороне восставших, а безнаказанность обеспечена. Таково было положение дел, когда Ренцо, дожевав, наконец, свой хлеб, шёл по предместью Восточных ворот и, сам того не ведая, направлялся прямо к главному очагу беспорядков. Он шёл то быстро, то замедляя шаг из-за встречной толпы, на ходу озираясь по сторонам и прислушиваясь к смутному гулу разговоров, чтобы хоть что-нибудь понять. И вот, примерно, что довелось ему услышать по пути. — Теперь, — кричал один, — обнаружен наглый обман тех негодяев, которые говорили, что нет ни хлеба, ни муки, ни зерна. Теперь всё видно, как на ладони, и им уж больше нас не надуть. Да здравствует изобилие! — А я вам говорю — всё это ни к чему, — говорил другой, — это всё равно, что дыра в воде; даже ещё хуже будет, если не разделаться с ними как следует: хлеб-то будут продавать по дешёвке, зато намешают в него яду, чтобы переморить бедных людей, как мух. И так уж говорят, что нас чересчур много; в хунте так прямо и сказали, это я уж знаю наверняка, потому что собственными ушами слышал об этом от своей кумы, а она подружка родственника кухонного мужика одного из этих господ. Третий, с пеной у рта, произносил непотребные слова, прижимая рукой обрывок платка к всклокоченной и окровавленной голове. А кое-кто из его соседей, словно в утешение, вторил ему. — Посторонитесь, посторонитесь, синьоры, будьте любезны, дайте пройти бедному отцу семейства, несущему пищу пятерым своим детям. — Так говорил человек, который шёл, пошатываясь под тяжестью огромного мешка с мукой; и всякий старался посторониться, чтобы дать ему дорогу. — Я? — говорил шепотком другой своему соседу. — Я удираю. Я человек бывалый и знаю, как происходят такие дела. Эти дурни, что сейчас так шумят, завтра или послезавтра будут сидеть по домам, дрожа от страха. Я уже видел кое-какие физиономии неких господ, которые прохаживаются, прикидываясь дурачками, а на самом деле всё примечают, кто да что. Потом, когда всё кончится, подведут итоги и всыплют тем, кому полагается. — Кто покровительствует пекарям, — кричал звонкий голос, привлёкший внимание Ренцо, — так это заведующий продовольствием. — Все они подлецы, — сказал кто-то поблизости. — Разумеется, но он всему голова, — возразил первый. Заведующий продовольствием, ежегодно избираемый губернатором из числа шести нобилей, предлагаемых советом декурионов, был председателем этого совета и Трибунала продовольствия. Трибунал этот, в составе двенадцати лиц, тоже нобилей, наряду с другими обязанностями, был главным образом занят продовольствием. Тот, кто занимал такой пост, в голодные и тёмные времена неизбежно должен был прослыть виновником всех бедствий, если только он не действовал, как Феррер, что было вне его возможностей, даже если б он и додумался до этого. — Злодеи, — восклицал ещё один, — можно ли поступать бессовестнее? До чего дошли! Говорят, что великий канцлер — старик, впавший в детство; хотят подорвать к нему доверие, чтобы распоряжаться самим. Соорудить бы большую клетку да посадить их туда и пусть питаются викой да плевелами, как они хотели заставить делать нас. — Хлеба! Ишь чего захотели! — торопливо говорил какой-то человек. — Камни фунтовые — вот какие камушки сыпались градом! Что рёбер-то переломали! Не чаю, как уж и домой добраться. Слушая такие речи — не могу сказать, научили ли они его чему-нибудь, или только оглушили — и получая со всех сторон толчки, Ренцо в конце концов дошёл до пекарни. Толпа уже поредела, так что он мог рассмотреть страшную картину недавнего погрома. Стены были повреждены камнями, кирпичами, штукатурка отвалилась, окна сорваны с петель, двери выломлены. «Нехорошее это дело, — подумал про себя Ренцо. — Если они отделают этак все пекарни, где же они станут печь хлеб? В колодцах, что ли?» Время от времени из лавки выходил кто-нибудь, неся кусок ларя или квашни, остатки решета, рычаг от месилки, скамью, корзину, счётную книгу, словом что-нибудь из утвари этой злосчастной пекарни, и с громким криком: «Дорогу! Дорогу!» — проходил сквозь толпу. Все шли в одну сторону и, как видно, в определённое место. «Что же это ещё может быть такое?» — снова подумал Ренцо и пошёл вслед за каким-то человеком, который, собрав в охапку разломанные доски и щепки, взвалил их себе на спину и направился, вслед за другими, по улице, огибающей северную сторону собора и получившей своё название от ступенек, которые там когда-то были и которых с недавнего времени больше нет. Желание наблюдать события не помешало нашему горцу, когда он очутился перед громадой собора, остановиться и, разинув рот, посмотреть вверх. Потом он ускорил шаг, чтобы догнать того, кто был для него как бы проводником. Завернув за угол и бросив взгляд на фасад собора, в то время в основном ещё не отделанный и весьма далёкий от завершения, он двинулся дальше — всё за тем же человеком, направлявшимся к центру площади. По мере его продвижения вперёд толпа становилась всё гуще, но она давала дорогу несущему охапку; тот рассекал людской поток, и Ренцо, всё время держась за ним, прошёл в самую середину толпы. Здесь было свободное пространство, а посерёдке — груда угля — остатки вышеупомянутого оборудования пекарни. Кругом раздавались рукоплескания и стоял гул от бесчисленных возгласов ликования и проклятий. Человек бросил охапку в груду, кто-то поворошил костёр полуобгорелым обломком лопаты; дым повалил клубами и стал гуще, показалось пламя, а с ним усилились крики: «Да здравствует изобилие! Смерть морильщикам! Смерть голодовке! Долой трибунал! Долой хунту! Да здравствует хлеб!». Разумеется, уничтожение сит и квашен, разгром пекарен и разорение пекарей не являются подходящим средством для поднятия хлебопечения. Но это — одна из метафизических тонкостей, недоступных пониманию толпы. Однако, не будучи большим метафизиком, человек иногда сразу разбирается в них, пока он новичок в данном вопросе, и только после разговоров, наслушавшись других, он утрачивает способность их понимать. В самом деле, мысль эта в сущности пришла в голову Ренцо с самого начала, и, как мы видели, он ежеминутно возвращался к ней. Однако он держал её про себя, потому что среди множества лиц, его окружавших, не было ни одного, которое хотя бы своим видом говорило: «Брат мой, если я ошибаюсь, поправь меня, я скажу тебе спасибо». Пламя опять погасло: не было видно никого, кто подходил бы с новым топливом. Толпе становилось скучно. Вдруг разнеслась молва, что на Кордузио (небольшая площадь и перекрёсток неподалёку от собора) начали осаду какой-то пекарни. При подобных обстоятельствах весть о событии нередко может вызвать само событие. При этом слухе толпу охватило желание бежать туда. «Я пойду, а ты? Идём, идёмте!» — раздавалось отовсюду. Толпа задвигалась, превращаясь в шествие. Ренцо оставался позади, двигаясь лишь постольку, поскольку его увлекал поток. Он всё время раздумывал, как быть: выбраться ли из этой толчеи и вернуться в монастырь разыскивать падре Бонавентуру, или пойти ещё поглазеть. Любопытство снова одержало верх. Однако он решил не забираться в гущу этой свалки, рискуя костями да, пожалуй, и головой, а держаться на некотором расстоянии и наблюдать. Находясь уже сравнительно на просторе, он вынул из кармана хлеб и, откусив от него, пошёл в хвосте возбуждённого воинства. Шествие с площади уже успело вступить в короткую и узкую улицу Пескериа-Веккиа, а оттуда, через косую арку, на площадь Деи-Мерканти. И когда проходили мимо ниши, которая находится как раз в середине лоджии здания, в ту пору называвшегося Коллегией учёных, редко кто не бросил взгляда на красовавшуюся в ней статую с таким серьёзным, недовольным, хмурым, — чтобы не сказать больше, — лицом дона Филиппа II[74], который, даже из мрамора, внушал к себе какое-то чувство почтения и, вытянув руку, казалось хотел сказать: «Вот я вас, канальи!» Статуя эта исчезла при своеобразных обстоятельствах. Примерно через сто семьдесят лет после того года, о котором идёт у нас речь, у статуи сменили голову, вынули из руки скипетр, заменили его кинжалом и прозвали статую Марком Брутом. В таком виде она простояла два-три года. Но однажды утром люди, не питавшие склонности к Марку Бруту[75] и даже, по-видимому, тайно имевшие против него какой-то зуб, обмотали статую канатом, стащили её вниз и всячески глумились над ней, а потом, изувечив и превратив в бесформенный обрубок, волочили её по улице, высунув языки, и, наконец, изрядно уморившись, где-то бросили. Мог ли вообразить себе что-либо подобное Андреа Биффи, когда работал над изваянием?! С площади Деи-Мерканти толпа через другую арку хлынула на улицу Фустанайи, а оттуда рассыпалась по Кордузио. Выходя на перекрёсток, каждый первым делом смотрел в сторону указанной пекарни. Но вместо множества приятелей, которых рассчитывали найти там уже за работой, увидели лишь нескольких зевак, с какой-то нерешительности толпившихся на известном расстоянии от лавки, которая была заперта и в окнах которой виднелись вооружённые люди, явно готовые защищаться. Это зрелище привело одних в изумление, других заставило выругаться, третьих — рассмеяться. Кто оборачивался, чтобы предупредить вновь подходивших, кто замедлял шаг, собираясь вернуться обратно, кто восклицал: «Вперёд, вперёд!» Одни напирали, другие сдерживали, получился как бы затор; толпа стояла в нерешительности, доносился смутный гул, кругом гудели споры и разгорались прения — толпа была в нерешительности. И вдруг из середины раздался зловещий голос: «Тут рядом дом заведующего продовольствием, идёмте туда, разделаемся-ка с ним, разнесём его». И вышло так, словно толпа не приняла совсем новое предложение, а вспомнила своё старое, ещё ранее принятое решение. «К заведующему, к заведующему!» — этот клич покрыл собой всё остальное. Вся толпа разом ринулась по направлению к улице, где находился дом, названный в такую злополучную минуту. Глава 13 Злосчастный заведующий в это время с трудом переваривал свой обед, который он глотал безо всякого аппетита и без свежего хлеба. С тревогой ожидал он окончания всей этой бури и был очень далёк от подозрения, что она так страшно захватит его самого. Какой-то доброжелатель на всех парах обогнал толпу, чтобы предупредить несчастного об угрожавшей ему опасности. Слуги, привлечённые шумом к дверям, в испуге смотрели вдоль улицы в ту сторону, откуда, всё нарастая, доносился гул. Пока они выслушивали донесение, уже появились передовые отряды. Впопыхах хозяину сообщили об опасности, но пока он принял решение бежать и раздумывал, как это сделать, явился другой вестник — сказать, что уже поздно. Слуги едва успели запереть двери. Задвинув засов и поставив изнутри подпорки, они бросились запирать окна, словно завидев чёрную тучу, которая, быстро приближаясь, грозит градом. Нарастающая лавина криков, обрушившаяся сверху подобно грому, отдалась гулом в опустевшем дворике и затихшем доме, и среди страшного, беспорядочного гама послышались сильные, частые удары камнями в дверь. — Заведующего! Тирана! Морильщика! Сюда его живого или мёртвого! Несчастный бегал по комнатам, бледный и задыхающийся. Ломая руки и взывая к богу, он умолял своих слуг держаться стойко и найти для него способ улизнуть. Но как и куда? Пробравшись на чердак, он через слуховое окно тревожно выглянул на улицу: она кишмя кишела осаждавшими; доносились голоса, требовавшие его смерти; растерявшись ещё больше, он отшатнулся и стал искать убежища понадёжнее. Так, согнувшись в три погибели, он всё прислушивался: не стихает ли зловещий шум, не успокаивается ли волнение. Но рёв толпы делался всё свирепее и громче, а удары всё сильнее, и он, охваченный новым приливом страха, торопливо затыкал уши. Потом, словно в припадке дикой ярости, он стискивал зубы и с искажённым лицом вытягивал руки, упираясь кулаками в дверь, словно желая удержать её на запоре… Впрочем, трудно в точности установить, что он делал, ведь он был там один, и история вынуждена строить догадки, — ну, а это для неё дело привычное! Ренцо на сей раз находился в самой гуще мятежа — и уже не поток людей занёс его туда, он сам стремился к этому. При первых криках толпы, жаждущей крови, он почувствовал, как дрожь пробрала его самого. Что касается грабежа, он не сумел бы сказать, хорошо это в данном случае или дурно, но мысль об убийстве вызвала в нём подлинный и неподдельный ужас. И хотя, по свойственной всем страстным натурам пагубной слабости отзываться на всякое страстное же внушение со стороны толпы, и он был глубоко убеждён в том, что заведующий является главным виновником голода, врагом бедных, — однако при первом же натиске толпы он случайно поймал несколько слов, говоривших о желании некоторых приложить все усилия для спасения этого человека, и Ренцо тут же решил помочь этому делу. С таким намерением он и пробился почти к самой двери, которую уже обрабатывали всеми способами. Одни колотили булыжниками по замочным скрепам, чтобы сорвать запор; другие при помощи ломов, долот и молотков старались работать по всем правилам; наконец, третьи камнями, тупыми ножами, гвоздями, палками и, за неимением другого — ногтями обдирали и крошили стенную штукатурку, ухитряясь выколупывать отдельные кирпичи, чтобы пробить брешь в стене. Те, что были бессильны помочь, подбадривали других криками, но вместе с тем своей толкотнёй только затрудняли работу, и без того уже затруднённую бестолковым усердием самих работающих — ибо, хвала создателю, порой и в злом деле получается то же, что слишком часто бывает в хорошем, — а именно, наиболее ревностные поборники становятся помехой. Власти, первыми узнавшие о том, что происходит, немедленно послали просить помощи у коменданта крепости, которая в ту пору называлась крепостью у Юпитеровых ворот. Комендант отрядил некоторое количество солдат. Просьба о помощи, сборы, приказ выступать, отправление, дорога — всё это потребовало времени, и когда солдаты пришли на место, дом был уже осаждён со всех сторон. Им пришлось остановиться далеко от дома позади толпы. Командир отряда не знал, как взяться за дело. Кругом была, если можно так выразиться, каша из людей различного пола и возраста. В ответ на требование разойтись и дать дорогу поднялся мрачный и продолжительный ропот; никто не тронулся с места. Открыть огонь по этому сброду показалось офицеру не только жестоким, но и опасным, — это могло бы раззадорить самых смирных и лишь обозлить головорезов. Да он и не получил такого распоряжения. Врезаться в эту массу, оттеснить её в обе стороны и двинуться вперёд, идя войной на тех, кто её затеял, было бы, пожалуй, лучше всего; но удастся ли это, вот в чём вопрос. Кто знает, смогут ли солдаты продвигаться стройно и в порядке? А что, если они, вместо того чтобы рассеять толпу, сами распылятся в ней, окажутся у неё в руках, только раздразнив её? Нерешительность командира и бездействие солдат были сочтены, правильно или нет, за страх. Люди, стоявшие по соседству с солдатами, довольствовались тем, что смотрели им в лицо с таким видом, словно им было, что называется, наплевать. Те, что находились немного подальше, не переставали подстрекать солдат, передразнивая и всячески насмехаясь над ними. Остальные вообще ничего не знали об их присутствии. Погромщики продолжали разрушать стену, стараясь поскорее добиться успеха. Зрители не переставали подбодрять их выкриками. Среди них обращал на себя внимание, представляя сам по себе тоже зрелище, какой-то подозрительный старик, который таращил глубоко запавшие горящие глаза, в то время как злая подстрекательская усмешка дьявола кривила его лицо. Воздев руки над нечестивой своей сединой, он размахивал молотком, верёвкой и четырьмя большими гвоздями, которыми, по его словам, собирался пригвоздить заведующего, как только его убьют, к парадной двери его собственного дома. — Какой позор! — вырвалось у Ренцо, ужаснувшегося при этих словах, при виде множества лиц, выражавших сочувствие им, и приободрённого при взгляде на другие, на которых молчаливо проступал ужас, охвативший его самого. — Позор! Что ж это мы собираемся отбивать хлеб у палача? Убивать крещёного человека! Как же мы хотим, чтобы бог дал нам хлеба, когда сами идём на такие зверства? Громы и молнии пошлёт он вам, а не хлеб! — А, собака! Изменник родины! — в бешенстве закричал, обернувшись к Ренцо, один из тех, кто расслышал среди шума и гама эти святые слова. — Погоди же, погоди! Это слуга заведующего, переодетый крестьянином; это шпион, бей его, бей! — Сотня голосов со всех сторон подхватила: — Что такое? Где? Кто такой? Слуга заведующего! Шпион! Заведующий, переодетый крестьянином, он хочет удрать! Где он! Где? Бей его, бей! Ренцо присмирел и весь сжался, ему хотелось провалиться сквозь землю. Стоявшие рядом поспешно окружили его и громкими возгласами старались заглушить враждебные, призывавшие к расправе голоса. Однако более всего выручил Ренцо внезапно раздавшийся где-то неподалёку крик: «Дорогу, дорогу! Расступитесь же!» Что же случилось? Оказывается, несколько человек тащили длинную переносную лестницу, чтобы подставить её к стене и через окно влезть в дом. Но, к счастью, это приспособление, которое сразу облегчило бы дело, не так-то легко было пустить в ход. Толпа всё время напирала, отталкивала и отрывала от лестницы тех, кто нёс её, уцепившись за оба конца и за обе стороны, так что шествие от этого становилось волнообразным. Один из нёсших, просунув голову между перекладинами и подпирая плечами бока лестницы, мычал, словно придавленный дёргающимся на его шее ярмом; другого толчком оторвали от ноши; брошенная лестница задела плечи, руки, рёбра, — можно себе представить, каково пришлось их обладателям. Другие подхватили упавшую тяжесть, подлезли под неё и с криком: «Смелей! Вперёд!» взвалили её себе на плечи. Злополучное сооружение двинулось дальше, раскачиваясь и шатаясь. Появление его было весьма кстати: оно разъединило и расстроило недругов Ренцо, который, воспользовавшись новым замешательством, сначала крадучись, а потом работая во всю мочь локтями, убрался подальше от этого места, воздух которого был для него явно вреден. Он решил как можно скорей выбраться из всей этой суматохи и пойти разыскивать падре Бонавентуру. Вдруг какое-то необычайное движение, начавшееся где-то в стороне, распространилось по всей толпе вместе с возгласом, переходившим из уст в уста: «Феррер! Феррер!» Изумление, ликование, бешенство, сочувствие, негодование сопровождали повсюду это имя; один выкрикивал его, другой старался заглушить; один ратовал за него, другой — против; тот — благословлял, а этот — слал проклятья. — Феррер здесь! — Неправда, неправда! — Нет, правда: да здравствует Феррер! Он удешевил хлеб! Нет! нет! — Да вот он, вот — в карете! Ну так что ж? При чём тут он? Никого нам не надо! — Феррер! Да здравствует Феррер! Друг бедного народа! Он посадит заведующего в тюрьму! Не надо! Мы сами расправимся: назад, назад! — Нет, давайте сюда Феррера! В тюрьму заведующего! И все, приподнимаясь на цыпочках, поворачиваясь, глядели в ту сторону, откуда возвещался неожиданный приезд. Приподнявшись, все видели не больше того, чем если бы стояли на земле всей ступнёй, и всё-таки все старались стать на цыпочки. Действительно, к толпе со стороны, противоположной той, где стояли солдаты, подъехал в карете великий канцлер Антонио Феррер. Должно быть, канцлера мучила совесть, что его неразумные распоряжения и упорство явились причиной или по крайней мере поводом к этому мятежу, и теперь, желая использовать для благого дела свою дурно приобретённую популярность, он пытался унять волнение или хотя бы предотвратить наиболее страшные и непоправимые его последствия. В народных выступлениях всегда участвует определённое число людей, которые, то ли в силу своей пылкости и фанатизма, то ли по злокозненному умыслу и проклятой склонности к беспорядкам, что есть силы стараются направить события в худшую сторону; они дают и поддерживают самые преступные советы, раздувая пламя, как только замечают, что оно начинает затухать; им всего мало, — они хотели бы, чтобы волнение не имело ни конца, ни края. Но в противовес им находится всегда и некоторое число других людей, которые с такой же горячностью и настойчивостью стремятся к противоположным поступкам: одни из дружбы или расположения к лицам, которым грозит опасность, другие — единственно из естественного непроизвольного ужаса перед кровью и жестокостями. Да благословит их небо! В каждой из этих двух противостоящих сторон, даже при отсутствии предварительной договорённости, единство воли создаёт внезапную согласованность в действиях. То, что образует потом толпу и как бы самое орудие беспорядков, — это просто случайная смесь людей, которые, с бесконечными, правда, оттенками, так или иначе впадают в ту или иную крайность. Не лишённые горячности, плутоватые, склонные к известной справедливости, — как они её понимают, — жаждущие увидеть что-нибудь из ряда вон выходящее, готовые на жестокость и на милосердие, на обожание и на ненависть, в зависимости от случая, который представится, чтобы проявить то или иное чувство, они каждое мгновенье жаждут узнать, поверить во что-нибудь необычайное. Им непременно нужно кричать, рукоплескать кому-нибудь или улюлюкать вслед. «Да здравствует!» и «Смерть ему!» — эти слова они выкрикивают охотнее всего; и если удаётся убедить их в том, что такой-то не заслуживает четвертования, то уже немного понадобится слов доказать им, что он достоин триумфа; они — действующие лица, зрители, они то «за», то «против», в зависимости от того, откуда дует ветер. Готовы они и молчать, когда некому больше вторить, готовы и отстать, когда нет налицо подстрекателей, и разойтись, когда много голосов, не встречая возражения, скажут: «Идёмте!», и вернуться домой, спрашивая друг у друга: «А что такое произошло?» Но так как эта масса, создающая перевес сил, может последовать за кем угодно, то каждая из двух действующих сторон прилагает все усилия, чтобы перетянуть её к себе, завладеть ею. Словно две враждебные души состязаются в том, чтобы проникнуть в это огромное тело и заставить его двигаться. Всё зависит от того, кто сумеет распространить слухи, наиболее способные возбудить страсти, направить чувства к той или иной цели; кто более кстати сумеет подпустить слухи, которые смогут вновь раздуть негодование или, наоборот, ослабить его, внушить надежду или страх; кто сумеет бросить клич, который, звуча всё громче в устах всё возрастающего числа людей, выражает, подтверждает и тем самым выносит приговор большинства в пользу той или иной стороны. Всё это пустословие понадобилось лишь для того, чтобы сказать, что в борьбе между двумя партиями, которые оспаривали друг у друга приговор народа, собравшегося у дома заведующего, появление Антонио Феррера мгновенно дало решительный перевес сторонникам гуманности, позиция которых была явно слабее, и подойди эта помощь немного позже, у них не было бы больше ни сил, ни цели для борьбы. Этот человек угодил толпе столь выгодным для покупателей хлебным тарифом собственного изобретения и своей героической твёрдостью, не поддающейся никаким доводам, противоречащим ему. Людей, и без того к нему расположенных, он ещё больше восхитил той смелой доверчивостью, с какой он, старик, без всякой охраны, без помпы, явился сюда, чтобы лицом к лицу встретиться с раздражённой, бурлящей толпой. Потрясающее действие произвели и слухи о том, что он явился забрать в тюрьму заведующего продовольствием. Ярость толпы против последнего, которая разгорелась бы ещё сильнее, вздумай кто-нибудь пойти ей наперекор, теперь, когда обещано было удовлетворение и брошена, так сказать, кость, чтобы заткнуть ей рот, коекак улеглась и уступила место другим, противоположным чувствам, которые пробудились у значительного числа людей. Воспрянув духом, сторонники мирного исхода поддерживали Феррера. Оказавшиеся близ него своими одобрительными криками повлияли на настроение всей толпы, причём одни призывали народ посторониться, чтобы дать дорогу карете; другие рукоплескали, повторяя и распространяя слова, уже сказанные канцлером или те, которые он, по их мнению, скорее всего мог сказать. Тем самым они затыкали рот тем, кто упорно продолжал бесноваться, обращая против них новое настроение этого изменчивого сборища людей. — Кому это не нравится, чтобы кричали: «Да здравствует Феррер»? Ты что же это, не хочешь, чтобы хлеб был дёшев? Негодяи те, кто не хотят христианской справедливости, — они-то больше всех и горланят, чтобы дать заведующему улизнуть. В тюрьму заведующего! Да здравствует Феррер! Дорогу Ферреру! Число людей, говоривших так, всё росло, и соответственно этому шла на убыль отвага противной стороны, так что первые от уговоров перешли к действиям против тех, кто ещё продолжал разрушительную работу: стали отгонять их назад, вырывая у них из рук орудия разрушения. Те огрызались, продолжали грозить, пытаясь взять верх, но о кровопролитии уже не могло быть и речи; победу одержали кричавшие: «В тюрьму! Судить его! Феррер!» После непродолжительной перепалки погромщики были отброшены, их противники овладели дверью, чтобы защитить её от новых нападений и обеспечить проход Ферреру. Некоторые из них прокричали находившимся в доме (благо пробоин было сколько угодно), предупреждая, что подходит подмога и чтобы заведующий был наготове «для немедленной отправки в тюрьму, — гм… поняли, что ли?» — Это что же, тот самый Феррер, который помогает составлять указы? — спросил у своего нового соседа наш Ренцо, припомнив, как адвокат прокричал ему прямо в ухо: «Скрепил Феррер», показывая ему подпись под бумагой. — Он самый великий канцлер, — раздалось в ответ. — Благородный он человек, не так ли? — Ещё бы не благородный! Ведь он пустил хлеб по дешёвой цене, а другие не хотели. А вот теперь он явился забрать в тюрьму заведующего за то, что тот поступал несправедливо. Нет надобности прибавлять, что Ренцо тут же стал на сторону Феррера. Он захотел немедленно пробраться к нему поближе. Сделать это было не легко. Однако, раздавая тумаки направо и налево, работая локтями, как привычный горец, он сумел проложить себе дорогу и пробраться в первый ряд, как раз сбоку кареты. Карета уже успела врезаться в толпу и в этот момент как раз остановилась вследствие одной из помех, неизбежных в путешествиях подобного рода. Старик Феррер показывал то в одну, то в другую дверцу своё кроткое, улыбающееся лицо, с тем выражением, которое он всегда имел про запас на тот случай, если ему приходилось бывать в присутствии дона Филиппа IV; однако он вынужден был и при данной оказии показать его. Он что-то говорил, но при шуме и гомоне множества голосов и возгласах «Да здравствует!», которыми встречали канцлера, лишь немногие могли разобрать его слова. Поэтому он помогал себе жестами: то прикасался кончиками пальцев к губам, как бы срывая с них поцелуи, которые взмахом обеих рук посылал публике направо и налево в знак благодарности за благосклонный приём; то, высовываясь из дверцы, медленно помахивал руками, прося дать дорогу, или изящным жестом опускал их, прося минутного молчания. Когда это ему ненадолго удавалось, стоявшие совсем близко могли расслышать и затем повторяли отдельные его слова: «Хлеб, изобилие; я явился навести порядок; пожалуйста, дайте дорогу». Затем, оглушённый и подавленный шумом стольких голосов, видом этого скопища людей, стоявших плечом к плечу, утомлённый тысячами взоров, устремлённых на него, он на мгновенье откидывался на спинку кареты, пыхтел, отдувался и шептал про себя: — Por mi vida, que gente![76] — Да здравствует Феррер! Не бойтесь. Вы — благородный человек. Хлеба, хлеба! — Да, да, хлеба, — отвечал Феррер, — изобилие; я обещаю вам его, — и он прижимал руку к груди. — Посторонитесь чуть-чуть, — тут же прибавлял он, — я приехал забрать его в тюрьму, дабы он понёс заслуженную кару, — и добавлял про себя: «Si es culpable».[77] Наклонившись к кучеру, он быстро говорил ему: — Adelante, Pedro, si puedes.[78] Кучер тоже улыбался толпе с сердечной приветливостью, словно какая-нибудь важная особа, и с невыразимым изяществом легонько помахивал кнутом вправо и влево, прося мешавших ему проехать немного потесниться и податься в сторону. — Пожалуйста, синьоры, — говорил он, — посторонитесь немного, совсем чуть-чуть, только бы проехать. Тем временем наиболее деятельные из числа сочувствующих в ответ на столь вежливую просьбу принялись расчищать дорогу. Одни, двигаясь впереди лошадей, заставляли людей расступаться, действуя уговорами и раздвигая руками толпу, вежливо приговаривали: «Подайтесь, посторонитесь чуть-чуть, синьоры»; другие проделывали то же самое по обе стороны кареты, чтобы она могла продвинуться, не отдавив никому ног и не задев ничьей головы, так как помимо нанесения вреда отдельным лицам, это могло бы легко подорвать престиж самого Антонио Феррера. Ренцо, некоторое время с восхищением смотревший на эту величавую старость, несколько встревоженную заботами, подавленную усталостью, но вместе с тем оживлённую хлопотами и, так сказать, ободрённую надеждой избавить человека от смертельной опасности, Ренцо, говорю, отбросил всякую мысль об уходе, решив помочь Ферреру и не оставлять его, пока тот не добьётся своей цели. Сказано — сделано, вместе с другими он принялся расчищать путь и, разумеется, оказался среди самых напористых. Путь был расчищен. «Продвигайтесь-ка вперёд», — говорили кучеру из толпы те, что отходили в сторону. Другие продолжали прокладывать дорогу карете. «Adelante, presto, con juicio!»[79] — понукал его и хозяин, и карета продвигалась. Кроме поклонов, щедро расточаемых публике, Феррер отвешивал, выразительно улыбаясь, особые поклоны в знак благодарности тем, кто особенно хлопотал для него: такие улыбки не раз доставались и на долю Ренцо, который вполне заслужил их, ибо работал в этот день на великого канцлера лучше любого самого добросовестного из его секретарей. Молодому горцу, очарованному такой благосклонностью, казалось, что он чуть ли не подружился с Антонио Феррером. Тронувшись с места, карета продолжала продвигаться дальше, правда довольно медленно и не без коротких остановок. Весь путь, пожалуй, занимал расстояние не больше, чем на ружейный выстрел, но в смысле времени, на него затраченного, переезд этот мог показаться длинным путешествием даже тому, кто не спешил с благими намерениями, подобно Ферреру. Народ волновался и впереди и сзади, справа и слева от кареты, подобно морским валам, вздымающимся вокруг корабля в самый разгар бури. Но гул толпы был более резким, разноголосым и оглушительным, чем шум бури. Выглядывая из кареты, принимая соответствующие позы и жестикулируя, Феррер старался разобраться в криках и ответить на них; ему искренне хотелось побеседовать с этой толпой друзей, но это было труднее всех дел, какие выпадали ему на долю за его долголетнее великое канцлерство. Иногда ему удавалось расслышать какое-нибудь слово и даже целую фразу, несколько раз повторённую отдельной группой, подобно тому, как взрыв мощной ракеты выделяется среди оглушительной трескотни фейерверка. И он то старался успокоительно ответить на эти крики, то попросту произносил слова, которые, на его взгляд, были всего более кстати. Таким образом, он всю дорогу говорил с народом: «Да, да, синьоры, хлеб, изобилие… я его сам отправлю в тюрьму, он понесёт наказание… Si es culpable. Да, конечно, я прикажу — дешёвый хлеб… Asi es…[80] вот именно, хочу я сказать: государь, наш король, не хочет, чтобы его верные подданные голодали. Голод. Боже мой! guardaos![81] как бы вам не пострадать, синьоры. Pedro, adelante, con juicio![82] Изобилие, изобилие… Посторонитесь чуть-чуть, сделайте милость. Хлеба, хлеба… В тюрьму, в тюрьму… Что такое? — спрашивал он одного, который влез прямо в окно кареты и что-то выкрикивал, то ли какой-то совет, то ли просьбу. Но тот не успел даже услышать обращённых к нему слов: «Что такое?», так как был тут же стянут вниз кем-то из толпы, заметившим, что его вот-вот придавит колесом. Так, давая на ходу ответы, среди не смолкавших приветственных возгласов, а порой и отдельных враждебных выкриков, правда, сразу же заглушаемых, Феррер в конце концов добрался до осаждённого дома благодаря, главным образом, усердию своих добрых помощников. Те, что уже пробились, как мы сказали, к дверям с подобными же добрыми намерениями, упорно старались расчистить хоть немного места. Пустив в ход просьбы и угрозы, напирая то в одну, то в другую сторону с удвоенной энергией и с новым приливом сил, которые появляются по мере приближения к желанной цели, — им удалось в конце концов разделить толпу надвое, а затем и оттеснить её назад, так что между дверью и каретой, остановившейся перед нею, образовалось небольшое свободное пространство. Ренцо, играя роль отчасти форейтора, отчасти конвоира, прибыл вместе с каретой и сумел стать в одну из двух шеренг сочувствующих, которые служили и прикрытием для кареты и плотиной против напиравших людских волн. Помогая своими крепкими плечами сдерживать одну из этих волн, он находился на отличном месте и мог видеть всё происходящее. Феррер облегчённо вздохнул, увидев перед собою эту небольшую свободную площадку и ещё запертые двери, или, вернее сказать, ещё не взломанные, ибо дверные крюки были уже почти выворочены, створки дверей расщеплены, продырявлены, раздвинуты, и через широкую щель виднелась цепь, погнутая, расшатанная и почти оборванная, так что она, можно сказать, едва удерживала дверные створки, не давая им окончательно раскрыться. Какой-то благожелатель крикнул в это отверстие, чтобы отпирали; другой быстро распахнул дверцу кареты; старик высунул голову, поднялся и, опершись правой рукой на плечо человека, распахнувшего дверцу, вылез из кареты и стал на подножку. Народ теснился со всех сторон, поднимаясь на цыпочки, чтобы лучше видеть. Тысяча лиц, тысяча бород мелькали в воздухе, любопытство и всеобщее ожидание на мгновение заставили всех замолчать. Остановившись на подножке, Феррер бросил взгляд кругом, приветствуя толпу поклоном, словно с амвона, и, прижимая левую руку к груди, воскликнул: «Хлеба и правосудия!» Затем смелый и величественный, в своей длинной мантии, спустился на землю среди приветствий, возносившихся к небесам. Тем временем изнутри отперли, вернее сказать, закончили отпирание, оторвав остатки цепи со скобами, уже наполовину выдернутыми, и расширив отверстие ровно настолько, чтобы впустить столь желанного гостя. «Скорей, скорей, — говорил он, — отворяйте же, дайте мне войти; а вы, храбрецы, сдерживайте там толпу, чтобы она не ворвалась вслед за мной… ради самого неба! Устройте-ка проход. Да ну же, синьоры, я в одно мгновение! — Потом, обращаясь к находившимся внутри дома: — Полегче вы с этой створкой, дайте мне пройти. Ох, рёбра мои! Пожалейте мои рёбра! Теперь запирайте, нет, погодите, мантия-то моя, мантия!» — Действительно, её защемило бы в дверях, если бы Феррер весьма ловко не отдёрнул шлейф, который и исчез вслед за ним, словно хвост змеи, быстро ускользающей в нору от преследования. Когда створки дверей захлопнулись, изнутри постарались подпереть их ещё крепче. А снаружи те, кто составил как бы лейб-гвардию Феррера, действовали плечами, руками и глоткой, стремясь удержать свободное пространство и вознося в душе молитвы, чтобы всё окончилось как можно скорей. — Скорей, скорей, — торопил Феррер в прихожей слуг, которые тесным кольцом обступили его, ахая и охая на разные лады: «Храни вас господь, ваше превосходительство!» — Скорей, скорей! — повторял Феррер. — Где же этот злосчастный человек? Бледный как полотно, заведующий спускался с лестницы: его не то тащили, не то несли другие слуги. Увидев своего спасителя, он облегчённо вздохнул. Силы вернулись к нему — он стал несколько твёрже стоять на ногах, щёки его порозовели, он бросился к Ферреру со словами: — Я целиком в руках божьих и вашего превосходительства. Но как же мне выйти отсюда? Весь этот люд жаждет моей смерти. — Venga usted conmigo[83] и будьте смелей: нас ждёт моя карета, — скорей, скорей. — Он взял заведующего за руку и повёл к двери, стараясь его подбодрить, а сам всё повторял про себя: «Aqui esta el busilis. Dioe nos valga!»[84] Дверь открылась. Первым вышел Феррер, преследуемый — за ним, съёжившись, прильнув к спасительной мантии, как ребёнок к материнской юбке. Тогда те, что охраняли свободное пространство перед домом, подняли руки и шляпы, образуя как бы завесу, чтобы укрыть заведующего от угрожающих взоров толпы. Он первым вошёл в карету и забился в самый дальний угол. За ним вскочил Феррер; дверца быстро захлопнулась. Толпа, в замешательстве наблюдавшая эту сцену, догадалась, что случилось, и разразилась бурей одобрений и проклятий. Часть пути, которую оставалось сделать, могла оказаться самой трудной и наиболее опасной. Но народ высказался достаточно определённо: заведующего надо отправить в тюрьму. А пока карета стояла у дома, те, кто облегчил проезд Ферреру, настолько расширили проход среди толпы, что карета теперь могла ехать более быстро и без остановок. По мере её продвижения толпа, расколотая надвое и сдерживаемая по бокам, смыкалась позади неё, снова сливаясь. Едва усевшись, Феррер наклонился к заведующему и предупредил его, чтобы он сидел, запрятавшись в самую глубь кареты и, ради самого неба, не вздумал выглядывать; предупреждение было излишним, Самому же Ферреру, наоборот, необходимо было всё время показываться, чтобы занять публику и отвлечь на себя её внимание. И в течение всего обратного переезда, как и до этого, он держал перед менявшейся всё время аудиторией речь, самую продолжительную и самую бессмысленную из всех, что когда-либо произносились. Время от времени он, однако, пересыпал её испанскими словечками, которые, обернувшись, быстро шептал на ухо своему съёжившемуся спутнику. «Разумеется, синьоры: хлеба и правосудия! В замок, в тюрьму, под мой присмотр! Спасибо, спасибо, большое спасибо! Нет, нет, не удерёт! Por ablandarlos.[85] Вполне справедливо, разберём, увидим… И я желаю вам добра, синьоры. Строгое наказание! Esto lo digo por su bien.[86] Справедливая такса, честная мета и наказание виновных. Пожалуйста, подайтесь в сторону! Да, да, — я честный человек, друг народа. Он будет наказан, разумеется, он негодяй, злодей! Perdone, usted.[87] Ему плохо придётся, плохо… el es culpable.[88] Да, да! Мы их подтянем, этих пекарей! Да здравствует король, да здравствуют добрые миланцы, вернейшие его подданные!.. Плохо придётся ему, плохо. Animo, estamos ya casi fuera.[89] И правда, они уже миновали самое большое скопление народа и были близки к тому, чтобы совсем выбраться на простор. Тут Феррер дал некоторую передышку своим лёгким, увидав подмогу — тех самых испанских солдат, которые, однако, оказались в конце концов не совсем бесполезными, потому что при поддержке и под руководством кое-кого из граждан помогли отправить с миром по домам некоторое количество народа и обеспечить свободный проезд карете, когда она уже выбиралась из толпы. При приближении кареты они выстроились в шеренгу и взяли на караул великому канцлеру, который и тут раскланялся направо и налево, а офицеру, поспешившему к нему, отдавая честь, сказал, сопровождая свои слова выразительным жестом: «Beso a listed las manos».[90] Эти слова офицер истолковал в том смысле, какой они и имели на самом деле, а именно: вы мне оказали большую помощь! В ответ офицер ещё раз отдал честь и пожал плечами. Был самый подходящий момент сказать: «Cedant arma togae»[91], но Ферреру было не до цитат, да, впрочем, зачем бросать слова на ветер, раз офицер не понимал по-латыни. Вернулась прежняя храбрость и к Педро, когда он проезжал между двумя шеренгами наёмников, между мушкетами, столь почтительно взятыми на караул. Он совершенно оправился от недавней растерянности, вспомнил, кто он такой и кого везёт, и стал без дальнейших церемоний покрикивать на толпу, теперь уже достаточно поредевшую, чтобы с ней можно было обращаться таким образом, и, понукая лошадей, гнал их по направлению к замку. — Levantese, levantese, estamos ya fuera,[92] — сказал Феррер заведующему; тот, услышав эти слова, успокоенный тем, что крики прекратились и карета ехала полным ходом, разогнулся, расправил онемевшие члены, поднялся и, несколько придя в себя, стал рассыпаться в благодарностях своему спасителю. А канцлер, выразив заведующему своё соболезнование по поводу угрожавшей ему опасности и радость по поводу избавления от неё, воскликнул, хлопнув себя рукой по плешивой голове: — Que dira de esto su excelencia?[93] Он и без того уже в скверном настроении из-за этого проклятого Казале, которое никак не хочет сдаваться. Que dira el conde duque[94], который дрожит от страха, лишь только листочек на дереве зашелестит сильнее обычного? Que dira el rey nuestro senor[95], который ведь обязательно хоть что-нибудь да узнает об этом столпотворении. Да и конец ли это? Dios lo sabe…[96] — Ох! что касается меня, то я больше не хочу вмешиваться в это дело, — говорил заведующий, — я умываю руки, сдаю вам, ваше превосходительство, свою должность и ухожу жить в пещеру, куда-нибудь в горы, буду жить отшельником, подальше от этих скотов. — Usted[97] сделает то, что потребует от вас el servicio de su mageetad[98], — с достоинством ответил великий канцлер. — Его величество не пожелает моей смерти, — возразил заведующий. — В пещеру, подальше бы от них! Что сталось потом с этим его намерением, об этом наш автор умалчивает. Проводив беднягу до замка, он больше о нём не упоминает. Глава 14 Толпа, оставшаяся позади, стала редеть, растекаясь направо и налево, по разным улицам. Кто шёл домой, заняться, наконец, и своими делами; кто уходил за город, чтобы немножко подышать на просторе после стольких часов, проведённых в давке; кто искал приятелей поболтать о громких событиях этого дня. То же происходило и на другом конце улицы, где остатки толпы уже поредели настолько, что упомянутый отряд испанцев мог продвигаться, не встречая сопротивления, и вскоре выстроился у дома заведующего. Неподалёку всё ещё продолжали стоять плотной кучкой, так сказать, подонки мятежа — шайка негодяев, недовольных таким сравнительно мирным и неудачным исходом столь грандиозной затеи; одни ворчали, другие ругались, третьи держали совет и прикидывали, нельзя ли предпринять ещё что-нибудь; для пробы они подходили к злополучной двери, снова прочно припёртой изнутри, трясли и толкали её. При появлении отряда все они — кто быстрёхонько, а кто и не торопясь, словно он был просто зевакой, постарались улизнуть в другую сторону, уступив поле действия солдатам, которые и заняли его, выстроившись для охраны дома и всей улицы. Однако на всех окрестных улицах продолжали толпиться люди, и как только сходилось вместе два-три человека, сейчас же около них останавливались ещё трое-четверо, целый десяток. Тут кто-нибудь отделялся от кучки, а там целая группа двигалась вместе — словно разорванные облака, оставшиеся после бури и несущиеся в небесной синеве, так что иной, посмотрев на них, скажет: «А ведь поди ж ты, погода-то ещё не совсем установилась». Подумайте только, какие пошли толки! Кто с жаром рассказывал о всяких случаях, свидетелем которых он был; кто повествовал о своих собственных деяниях, кто радовался благополучному исходу и восхвалял Феррера, суля великие беды заведующему; кто саркастически замечал. «Не беспокойтесь, его не убьют: волк волчьего мяса не ест»; кто ещё более злобно ворчал, что за дело взялись не так, как нужно, что всё это — обман и просто безумие поднимать такой шум, чтобы потом дать себя так провести. Тем временем солнце село, все предметы приняли одну и ту же окраску, и многие, утомлённые пережитым за день, не имея больше охоты болтать в потёмках, стали расходиться по домам. Наш юноша, помогавший карете продвигаться, пока в этом была нужда, и как бы с триумфом пробравшийся вслед за нею между рядами солдат, обрадовался, увидев, что карета свободно мчалась и была вне всякой опасности. Он прошёл немного, замешавшись в толпе, и выбрался из неё на первом же повороте, чтобы и самому вздохнуть на просторе. Сделав всего несколько шагов, взволнованный таким многообразием чувств и образов, столь неожиданных и смутных, он ощутил сильную потребность в пище и отдыхе и начал глядеть по обеим сторонам улицы, отыскивая вывеску какой-нибудь остерии, ибо идти в монастырь капуцинов всё равно было уже слишком поздно. Шагая таким образом, задрав голову, он подошёл к какому-то сборищу. Прислушавшись, он понял, что происходило обсуждение предложений и планов на завтрашний день. Послушав немного, он не мог удержаться, чтобы не высказать и своё мнение: ему казалось, что для человека, столь деятельно участвовавшего в событиях, не зазорно внести и своё предложение. Всё виденное им в течение дня привело его к убеждению, что отныне для успешного осуществления какого-нибудь дела достаточно снискать сочувствие тех, кто разгуливает по улицам. — Уважаемые синьоры! — крикнул он в виде вступления, — позвольте и мне высказать своё скромное мнение. А скромное моё мнение таково, что не только в вопросе о хлебе совершаются всякие несправедливости. Сегодня все мы увидели, что если заставить себя выслушать, то добьёшься справедливости, — значит, надо действовать дальше, пока не будут устранены все другие злодейства и пока люди не заживут по-христиански. Разве вам неизвестно, синьоры мои, что существует шайка тиранов, которые поступают противу десяти заповедям и глумятся над честными людьми, которые к ним никакого отношения не имеют? Они творят над нами всяческие насилия и всегда оказываются правыми. И даже совершив злодеяние из ряда вон выходящее, они разгуливают, ещё выше задрав головы, словно они кого-нибудь облагодетельствовали. Наверно, и в Милане их достаточно. — И даже слишком, — раздался чей-то голос. — Вот я и говорю, — продолжал Ренцо, — у нас тоже рассказывают всякие истории. Да и дела сами за себя говорят. Допустим, для примера, кто-нибудь из тех, про кого я говорю, живёт и в деревне и в Милане: коли он дьявол там, не захочет же он быть ангелом здесь, — я так думаю. Вот и скажите мне, синьоры мои, приходилось ли вам когда-нибудь видеть хотя бы одну такую рожу за решёткой? И, что гораздо хуже (уж это я знаю наверняка), есть и указы, напечатанные и грозящие им наказанием, и не какие-нибудь пустяковые указы, нет, преотлично составленные, так что лучшего и желать нечего. Там все эти мошенничества ясно описаны, именно так, как они и происходят; и за каждое — своя кара. Ведь так и сказано: кто бы там ни был, худородные ли люди и простонародье, ну и так далее, почём мне знать. Теперь пойдите вы и скажите учёным людям — этим книжникам и ханжам, — чтобы они заставили рассудить вас, как гласит указ, — вас послушают не больше, чем папа — мошенников, — голова закружится у всякого порядочного человека. Значит, ясно, что королю и всем, кто у власти, хотелось бы, чтобы негодяи были наказаны, — только ничего из этого не выходит, потому что все они заодно. Значит, надо их разъединить: надо завтра же пойти к Ферреру, так как он порядочный человек, обходительный синьор. Вот сегодня было видно, как ему приятно быть среди бедных людей. Он старался прислушаться к доводам, которые ему приводили, и охотно на них отвечал. Надо идти к Ферреру и всё объяснить ему, и я, например, смогу порассказать ему кое-что, потому сам, своими собственными глазами видел один указ, с разными гербами вверху, и составлен он был теми тремя, что сейчас у власти. Под указом стояло имя каждого из них, красиво так напечатанное, и одно из этих имён — Феррер, — я сам видел, своими глазами. Так вот указ этот защищал как раз таких, как я, но один учёный, которому я сказал, чтобы он, значит, похлопотал обо мне, чтобы вышло по справедливости, как того хотели эти три синьора, и среди них опять же Феррер, этот синьор доктор, который мне сам и показал-то этот указ, — в этом-то вся и штука! — сделал вид, будто я мелю чепуху. Я уверен, если этот почтенный старец услышит об этих штуках, — ведь он же не может знать обо всех, особенно о тех, что творятся не в Милане, — он не захочет, чтобы на свете были такие порядки, и найдёт против них хорошее средство. Опять же и они, если издают указы, то для того, чтобы их слушались, — ведь это же наглость, эпитафию с их именем[99] не ставить ни во что. А если насильники не хотят склонить головы и буйствуют, то наше дело явиться тут ему на помощь, как это было сегодня. Я не говорю, что он должен сам ездить повсюду в карете и ловить негодяев, насильников и тиранов — где уж тут, на это, пожалуй, не хватило бы и Ноева ковчега. Нужно, чтобы он приказал тем, кого это касается, и не только в Милане, а везде, чтобы они поступали согласно указам и судили бы всех, кто совершит преступление; где сказано «тюрьма», нужно сажать в тюрьму, а где сказано «каторга», так на каторгу, и всем подеста приказать, чтобы они действовали как полагается, а не хотят — так гнать их взашей и посадить на их место других, а мы со своей стороны подсобим. Да и учёным приказать, чтобы они выслушивали бедных и защищали правду. Что, правильно я говорю, синьоры? Ренцо говорил с такой искренностью, что с самого начала значительная часть собравшихся, прекратив всякие другие разговоры, повернулась к нему, и мало-помалу все стали слушать молодого горца. Смешанный гул одобрений и выкрики: «Молодец!», «Конечно! Он прав! Всё это так!» — были как бы ответом его аудитории. Нашлись, однако, и критики. Один говорил: «Ну, что там, слушать горцев! Все они — краснобаи», и, повернувшись, уходил. Другой ворчал: «Нынче уж всякий оборванец хочет вставить своё словцо; сколько ни подкидывай в костёр дров, от этого хлеб не подешевеет; а ведь мы зашевелились лишь из-за этого». Но Ренцо слышал только одобрения. Кто жал ему одну руку, кто другую: «До свиданья, до завтра. Где? — На Соборной площади. — Идёт? — Идёт. — Что-нибудь да придумаем!». — А не укажет ли мне кто-нибудь из почтенных синьоров остерию, где бы бедному малому можно было перекусить и переночевать? — спросил Ренцо. — Я к вашим услугам, молодой человек, — сказал один, внимательно слушавший речь Ренцо, но молчавший до сих пор. — Я знаю остерию как раз для вас и представлю вас хозяину, он мне приятель и честный человек. — Близко отсюда? — осведомился Ренцо. — Да неподалёку, — ответил тот. Толпа стала расходиться, и Ренцо, после многочисленных рукопожатий со стороны своих слушателей, отправился с незнакомцем, выражая ему благодарность за его любезность. — Пустяки, за что же? — говорил тот. — Рука руку моет, а обе вместе моют лицо. Разве мы не обязаны помогать ближнему? Дорогой он под видом разговора задавал Ренцо различные вопросы. — Я не из любопытства спрашиваю, — но у вас такой усталый вид, видно пришли издалека? — Я-то? — отвечал Ренцо. — Я пришёл из Лекко. — Из Лекко? Вы и сами из Лекко? — Из Лекко, то есть из его окрестностей. — Бедный молодой человек! Насколько я мог понять из вашей речи, вас там, должно быть, тяжко обидели. — Эх, милый человек! Мне ведь пришлось говорить обиняками, чтобы не проболтаться при всём честном народе про свои дела; ну, будет… Когда-нибудь всё узнается… Да вот, никак, и вывеска остерии; право, мне что-то неохота идти дальше. — Да нет же, пойдёмте, куда я сказал, тут недалеко, — возразил провожатый, — а здесь вам будет недостаточно хорошо. — Ничего, — отвечал юноша, — я ведь не барчук, привыкший к роскоши, мне бы только перекусить как следует, да соломенный тюфяк, вот и всё. Только бы найти поскорее и то и другое. Ну, всего! — и он толкнул покосившуюся дверку, над которой висела вывеска с изображением полной луны. — Хорошо, войдёмте сюда, раз вам так угодно, — сказал незнакомец и последовал за ним. — Зачем же вам ещё беспокоиться, — отвечал Ренцо. — А впрочем, — прибавил он, — выпейте со мной стаканчик вина, мне будет очень приятно. — Охотно принимаю ваше приглашение, — ответил тот и, как человек более знакомый со здешними порядками, прошёл впереди Ренцо через небольшой дворик ко входу, ведущему в кухню, поднял щеколду и, отворив дверь, вошёл туда со своим спутником. Два ручных фонаря, подвешенных к жёрдочкам, которые были привязаны к потолочной балке, тускло освещали помещение. Множество всякого люда, занятого кто чем, сидело на скамьях по обе стороны длинного узкого стола, почти целиком занимавшего половину комнаты; кое-где стол был покрыт скатертью и уставлен блюдами, кое-где на нём шла игра; сдавали и открывали карты, бросали и собирали игральные кости, и повсюду виднелись винные бутылки и стаканы. Мелькали ходившие по рукам берлинги, реалы[100] и парпальолы, которые, умей они говорить, рассказали бы примерно следующее: сегодня поутру лежали мы в чашке у одного пекаря или в кармане какого-нибудь свидетеля беспорядков, который, увлёкшись желанием посмотреть, как идут общественные дела, перестал следить за своими личными делишками. Шум стоял невероятный. Молодой парень, совсем запарившись, носился взад и вперёд, обслуживая игроков и тех, кто закусывал. Хозяин, сидя на небольшой скамеечке под колпаком очага, казалось, был занят какими-то фигурами, которые он выводил щипцами в золе и тут же уничтожал; на самом же деле он внимательно следил за всем, что происходило вокруг. При стуке щеколды он поднялся и пошёл навстречу вновь прибывшим. Увидя провожатого, он сказал себе: «Проклятый! И чего ты вечно путаешься между ног, когда меньше всего тебя хочется видеть!» Быстро окинув взглядом Ренцо, он пробормотал: «Тебя я не знаю, но коли ты пришёл с таким охотником, стало быть, ты либо собака, либо заяц; с двух слов всё станет ясным». Однако все эти соображения никак не отразились на лице хозяина: оно оставалось неподвижным, словно портрет, — довольно полное и лоснящееся, с густой рыжеватой бородкой и небольшими зоркими глазами. — Что угодно синьорам? — громко сказал он. — Прежде всего бутылку доброго вина, — сказал Ренцо, — а потом чего-нибудь закусить. С этими словами он плюхнулся на скамейку с самого края стола и громко крякнул, словно говоря: «Хорошо посидеть, когда так долго пришлось быть на ногах и всё в хлопотах». Но вдруг Ренцо вспомнилась скамья и стол, за которыми он в последний раз сидел с Лючией и Аньезе, — и он тяжко вздохнул. Тряхнув головой, словно стараясь отогнать эти печальные мысли, он увидел хозяина, нёсшего вино. Провожатый уселся напротив Ренцо, который тут же налил ему вина, говоря: — Промочите глотку. Наполнив свой стакан, Ренцо выпил его залпом. — А что вы дадите мне поесть? — обратился он к хозяину. — Есть у меня тушёное мясо, угодно вам? — отвечал тот. — Отлично, давайте сюда тушёное мясо. — Сию минуту, — сказал хозяин и, подозвав слугу, распорядился: — Накройте для этого гостя, — а сам направился к очагу. — Только вот что, — добавил он, обращаясь к Ренцо, — хлеба у меня нынешний день нет. — Ну, — громко рассмеялся Ренцо, — о хлебе позаботилось само провидение. И, вынув третий, последний из хлебов, подобранных им у подножья креста Сан-Диониджи, он поднял его кверху, со словами: — Вот божий хлеб! Многие повернулись, услыхав это восклицание, а один, увидя высоко поднятый трофей, крикнул: «Да здравствует дешёвый хлеб!» — Дешёвый, — сказал Ренцо, — gratis et amore.[101] — Тем лучше! — Но мне не хочется, чтобы синьоры подумали обо мне плохо, — тут же прибавил Ренцо. — Не то, чтобы я его, как говорится, стянул. Он валялся на земле, и попадись мне его хозяин, я готов заплатить. — Молодец, молодец! — ещё сильнее загоготали вокруг: никому и в голову не приходило принять эти слова всерьёз. — Они, может быть, думают, что я шучу? Но это на самом деле так, — сказал Ренцо своему провожатому и, повертев хлеб в руке, добавил: — Видите, во что его превратили — в лепёшку: так ведь и народу же было! Если в эту заваруху попали такие, у кого кости понежнее, так им, надо полагать, сильно досталось. — И, откусив раза три-четыре, он быстро запил хлеб вторым стаканом вина. — Хлеб этот один что-то не лезет в глотку. Никогда ещё у меня не было так сухо во рту. Много кричать пришлось. — Приготовьте этому молодому человеку хорошую постель, — сказал провожатый, — он собирается здесь переночевать. — Вы хотите здесь заночевать? — спросил у Ренцо хозяин, подходя к столу. — Разумеется, — отвечал тот, — постель без всяких затей; были бы выстираны простыни, потому что хоть я и бедный малый, но привык к чистоте. — Ну об этом уж не беспокойтесь! — сказал хозяин и подошл к стойке в углу кухни. Он вернулся с чернильницей и клочком белой бумаги в одной руке, с пером — в другой. — Что это значит? — воскликнул Ренцо, проглатывая кусок тушёного мяса, принесённого слугой, и затем, изумлённо улыбаясь, добавил: — Это что же, свежевыстиранная простыня? Хозяин молча поставил на стол чернильницу, разложил бумагу и, опершись на стол правым локтем, с пером в руке, поднял глаза на Ренцо: — Будьте добры сказать мне ваше имя, фамилию, откуда вы родом. — Что такое? — сказал Ренцо. — Какое отношение имеет всё это к постели? — Я выполняю свою обязанность, — отвечал хозяин, глядя в лицо провожатому, — мы должны давать сведения о каждом новом постояльце: имя и фамилия, откуда родом, по какому делу прибыл, имеет ли при себе оружие… как долго собирается пробыть в городе… Так гласит указ. Прежде чем ответить, Ренцо опорожнил стакан: это был уже третий. А дальше, боюсь, нам их и не сосчитать. Затем он сказал: — Ага! У вас указ. А я, может быть, хороший законник и прекрасно разбираюсь в указах и что к чему. — Я всерьёз говорю, — продолжал хозяин, всё время поглядывая на молчаливого спутника Ренцо, и снова пошёл к стойке. Он вынул из конторки большой лист — полный текст указа, — и разложил его перед Ренцо. — А, так вот он! — воскликнул последний, подняв наполненный стакан и опорожнив его залпом, пальцем показывая на лежащий перед ним указ. — Вот он, этот великолепный лист из требника. Я весьма рад снова видеть его. Мне этот герб знаком; я знаю, что означает это лицо еретика с верёвкой на шее (в те времена в заголовке указов помещался герб губернатора, а в гербе дона Гонсало Фернандеса ди Кордова отчётливо выделялся мавританский царь, привязанный цепью за шею). Это лицо говорит: «Приказывает, кто может, и повинуется, кто хочет». Когда это лицо отправит на каторгу синьора дона… ну, ладно, я уж знаю кого… и как говорится в другом листе из требника, под стать этому, — когда он сделает так, чтобы честный малый мог жениться на честной девушке, которая согласна выйти за него, тогда я скажу своё имя этому лицу и даже поцелую его в придачу. У меня могут быть важные соображения не называть своего имени. Ишь чего захотели! Ну, а если какой-нибудь негодяй, у которого в распоряжении целая шайка таких же негодяев, — потому что, будь он один… — тут он закончил свою фразу выразительным жестом, — если бы этот негодяй захотел узнать, где я, чтобы сделать мне какую-нибудь гадость, — я спрашиваю, пошевелило бы это лицо пальцем, чтобы помочь мне? Я, видите ли, должен дать сведения о себе! Вот так новость! Допустим, я пришёл в Милан исповедоваться; и я желаю, чтобы меня исповедал монах капуцин, если уж на то пошло, а не хозяин остерии. Хозяин молчал и не спускал глаз с провожатого, который решительно никак себя не проявлял. Ренцо — с сожалением приходится отметить это — опрокинул ещё стакан и продолжал: — Я тебе приведу такое основание, дорогой мой хозяин, которое тебя убедит. Если указы, говорящие разумно, на пользу добрых христиан, не имеют силы, тем паче не должны иметь силы те, которые говорят глупости. Стало быть, брось ты все эти происки и принеси-ка вместо этого ещё бутылочку, потому что эта треснула. — С этими словами он легонько постучал по ней костяшками пальцев и прибавил: — Слышишь, хозяин, ты слышишь, как она дребезжит? И на этот раз Ренцо мало-помалу привлёк к себе внимание окружающих, и опять аудитория одобрила его. — Что же мне делать? — сказал хозяин, глядя на незнакомца, который для него вовсе им и не был. — Довольно, чего там! — закричали многие из компании. — Парень прав, всё это лишь притеснения, ловушки, волокита, — нынче закон другой, новый закон. Среди этих криков незнакомец, поглядев на хозяина с упрёком за слишком откровенно затеянный допрос, сказал: — Дайте ему высказаться, не устраивайте скандала. — Я исполнил свой долг, — сказал хозяин вслух, и про себя: «Ко мне теперь не придерёшься». Потом он забрал бумагу, перо, чернильницу, указ и пустую бутылку, чтобы передать её слуге. — Принеси-ка того же винца, — сказал Ренцо, — я его нахожу вполне приличным, мы его и в постель уложим вместе с первым, и не станем спрашивать имя, фамилию, и какого происхождения, да по каким делам, да надолго ли сюда… — Того же самого, — приказал хозяин слуге, отдавая ему бутылку, и снова уселся под колпаком очага. «Ну, как же не заяц! — думал он, снова выводя узоры в золе. — И в какие руки попал! Осёл! Коли хочешь топиться, так топись! Но хозяину „Полной луны“ незачем расплачиваться за твои глупости». Ренцо поблагодарил провожатого и всех остальных, принявших его сторону. — Дорогие друзья, — сказал он, — теперь я действительно вижу, что честные люди протягивают друг другу руки и поддерживают своих. Затем, подняв правую руку высоко над столом и снова приняв позу проповедника, он воскликнул: — Обратите внимание, что все, правящие миром, всюду суются с бумагой, пером и чернильницей. Всегда эти проклятые перья в руках! Великая страсть у этих господ действовать пером! — Эй, добрый человек из деревни! Желаете вы знать, что за причина? — сказал, смеясь, один из игроков, который как раз выигрывал. — Что же! послушаем… — отозвался Ренцо. — А причина вот какая, — отвечал тот, — эти господа как раз те самые, что кушают гусей. А ведь перья-то остаются, и столько этих самых перьев, что и девать некуда. Все захохотали, кроме партнёра, который проигрывал. — Ишь ты, — сказал Ренцо, — да он поэт! Вижу, что и здесь есть поэты; они теперь родятся повсюду. Я тоже не лишён этой жилки и порой говорю забавные вещи… но только, когда дела идут хорошо. Чтобы понять эту смешную шутку Ренцо, надо знать, что у миланского простонародья, а ещё того больше в деревне, слово «поэт» вовсе не вызывает, как у всех просвещённых людей, представление о высшем даре, об обитателе Пинда, о питомце муз[102]; у них поэт — это странный, чудаковатый человек, острослов, который в речах и поступках скорее забавен, чем рассудителен. Так, в простонародье этот горе-поэт с большой вольностью обращается со словами и подчас обозначает ими весьма отдалённые от подлинного их смысла предметы. Ибо, спрашиваю я вас, что же общего между поэтом и чудаком? — А самую настоящую причину скажу вам я, — прибавил Ренцо. — Дело, видите ли, в том, что перо-то у них в руках, и потому слова, которые они скажут, вылетают и исчезают, а к словам, которые скажет бедный малый, внимательно прислушиваются, быстро улавливают этим самым пером и закрепляют на бумаге, с тем чтобы потом в своё время и в надлежащем месте их использовать. Есть у них про запас ещё и другая хитрость: когда они хотят запугать бедного малого, который образования не получил, но у которого есть немножко вот тут… ну, вы понимаете, о чём я говорю… — и здесь он, для того чтобы его поняли, многозначительно постучал себя по лбу указательным пальцем, — так вот, когда они замечают, что человек начинает разбираться в путанице, они тут же подпускают какое-нибудь словцо по-латыни, чтобы сбить его с толку и чтобы он сразу потерял нить. Хватит! Пора бы уж выкинуть латынь из обихода! Нынче пока что всё сделано на языке простонародья, без бумаги, пера и чернил, а завтра, коли народ сумеет управиться, будет сделано и того больше, — и никого пальцем не тронут. И всё будет по закону. Тем временем некоторые из компании снова принялись за игру, кое-кто занялся едой, остальные кричали; люди уходили и приходили. Хозяин внимательно следил за всеми. Впрочем, всё это не имеет никакого отношения к нашей истории. А незнакомый провожатый всё ещё не собирался уходить; казалось, у него не было здесь никаких дел, однако он не хотел уйти, не поболтав ещё немного с Ренцо с глазу на глаз. Обратившись к юноше, он возобновил разговор о хлебе, и после нескольких фраз вроде тех, что с некоторых пор были у всех на устах, выдвинул своё собственное предложение: — Вот если бы я распоряжался, я бы нашёл способ, как устроить дела по-хорошему. — А что вы бы сделали? — спросил Ренцо, впиваясь в него глазами, блестевшими больше обычного, и даже разинув рот, чтобы слушать повнимательнее. — Что бы я сделал? — отвечал тот. — Я бы сделал так, чтобы хлеба хватило всем — и бедным и богатым. — Ага! Вот это так! — сказал Ренцо. — Послушайте. Я бы вот как сделал: назначил бы правильную мету, всем по карману. А потом стал бы распределять хлеб по числу едоков. А то ведь есть такие прожорливые и жадные, что всё готовы забрать себе, — так они всё и расхватывают. А бедным-то людям хлеба и не хватает. Стало быть, хлеб надо распределять. Как же это сделать? А вот как: каждой семье дать карточку, прописать там число едоков, с ней и ходить к пекарю за хлебом. Мне, скажем, они должны выдать карточку такую: Амброджо Фузелла, по профессии шпажный мастер, с женой и четырьмя детьми, — все в возрасте, когда уже едят хлеб (это очень важно!), выдавать ему столько-то хлеба, платить столько-то сольди. Но чтобы всё было по справедливости, — всегда по числу едоков. Вам, скажем, они должны были бы выдать карточку такую… Как вас по имени-то? — Лоренцо Трамальино, — ответил Ренцо; увлечённый проектом, он не обратил внимания на то, что он весь был построен как раз на бумаге, пере и чернилах и что для его осуществления надо прежде всего всех переписать. — Отлично, — сказал незнакомец, — а есть у вас жена и дети? — Да я было собирался… детей нет… и рано ещё, а вот жена… конечно, если бы всё в мире шло как полагается… — А, так вы одинокий! Стало быть, потерпите, паёк вам поменьше. — Это справедливо; но если скоро, как я надеюсь… с божьей помощью… Ну, да ладно. А если у меня будет жена? — Тогда карточка обменивается, а паёк увеличивается. Как я уже сказал вам, всегда — по числу едоков, — произнёс незнакомец, вставая. — Вот это было бы славно, — воскликнул Ренцо и, стуча кулаком по столу, продолжал: — А почему же они не издают такого закона? — А кто их знает? Ну, пока пожелаю вам покойной ночи, я пойду. Поди жена и дети давно уж меня заждались. — Ещё глоток, ещё глоточек, — закричал Ренцо, поспешно наполняя стакан сотрапезника. Проворно вскочив, он уцепился за полу его куртки и сильно потянул вниз, стараясь усадить на место. — Ещё глоточек, не обижайте меня. Но приятель, рванувшись, высвободился и, предоставив Ренцо изливаться в сбивчивых просьбах и попрёках, повторив: «Покойной ночи», вышел из остерии. Незнакомец был уже на улице, а Ренцо всё ещё продолжал упрашивать его. Потом повалился на скамейку, уставился на стакан, только что им налитый, и, увидя проходившего мимо слугу, сделал ему знак остановиться, словно желая сказать ему что-то очень важное. Он указал на стакан и медленным, торжественным тоном, как-то по особенному отчеканивая слова, сказал: — Я налил его для этого хорошего человека, — видите, как настоящий друг, до самых краёв, — но он не захотел его выпить. Странные у людей бывают иной раз фантазии! Я тут ни при чём и сделал это, можно сказать, от всей души. Ну, раз дело сделано, не пропадать же добру, — с этими словами он взял стакан и одним духом опрокинул его. — Я вас понял, — сказал, уходя, слуга. — А, и вы поняли, — подхватил Ренцо, — значит, всё правильно. Раз доводы основательны… Дальше потребуется вся наша любовь к истине, чтобы заставить правдиво продолжать рассказ, делающий так мало чести такому важному, можно сказать, даже главному действующему лицу нашей истории. Однако то же самое беспристрастие вынуждает нас вместе с тем предупредить читателя, что подобный случай произошёл с нашим героем в первый раз. Отсутствие привычки к кутежам и было в значительной мере причиной того, что первый же из них явился для Ренцо столь роковым. Немногие стаканы, которые он в самом начале опрокинул, вопреки своему обыкновению, один за другим, — отчасти вследствие мучившей его жажды, отчасти из-за некоторого душевного волнения, заставившего его потерять всякое чувство меры, — разом ударили ему в голову. А настоящий любитель выпить почувствовал бы при этом лишь некоторое утоление жажды. По этому поводу наш аноним делает некое замечание, которое мы повторим, — и «имеющий уши да слышит». «Хорошие и умеренные привычки, — говорит он, — имеют, между прочим, и то преимущество, что чем прочнее они укоренились в человеке, тем скорее он, немного отступив от них, спохватывается и старается как можно скорее вернуться к ним; и даже ошибка служит ему лишь уроком». Как бы то ни было, когда опьянение ударило в голову Ренцо, вино и слова так и полились, вино — в него, а слова — из него, без всякой меры и толка, так что к тому времени, когда мы его оставили, он уже ничего не соображал. Юношу разбирало желание поговорить, а в слушателях или по крайней мере в людях, которых можно было принять за таковых, недостатка не было. Какое-то время слова выходили из него сами собой и размещались в положенном порядке. Но вот мало-помалу необходимость заканчивать фразы стала для него дьявольски трудной. Мысль, представлявшаяся его сознанию живой и определённой, вдруг затуманилась и стала ускользать, а слова, не сразу приходившие на ум, оказывались не теми, что нужно. В такие трудные минуты он, в силу одного из тех ложных инстинктов, которые в подобных случаях окончательно губят людей, прибегал к злосчастной бутылке. Но какую помощь могла ему в этих обстоятельствах оказать бутылка, понимает всякий, у кого есть хоть капля здравого смысла. Мы приведём лишь небольшую часть того, что он сказал в этот злополучный вечер. Гораздо более значительное количество слов мы опускаем, слишком уж они резали бы ухо, будучи лишены не только смысла, но даже и видимости его, — условия, необходимого для всякой напечатанной книги. — Ах, хозяин, хозяин! — говорил Ренцо, провожая глазами хозяина, когда тот ходил вокруг стола или усаживался под колпаком очага. Порой юноша искал его глазами там, где того вовсе и не было, и всё говорил и говорил, не обращая внимания на шумевшую компанию. — Хозяин, ты, хозяин! Не могу я стерпеть, что ты выпытывал имя, фамилию, занятие… Да ещё у такого парня, как я! Ты поступил нехорошо. Что за удовольствие, какой смысл, какая охота… прописать на бумаге бедного малого? Правильно я говорю, синьоры? Ведь хозяева тоже должны держаться хороших ребят… Послушай-ка, послушай… хозяин… я тебе приведу сравнение… так, для примера… Что? Они смеются? Я, конечно, немножко навеселе… но доводы мои правильные. Ты мне скажи только, от кого и от чего твоё дело процветает? От бедных ребят, а? Правильно я говорю? Ты только послушай, разве эти синьоры, те, что марают бумагу, хоть когда-нибудь заходят к тебе пропустить стаканчик? — Всё народ, пьющий воду, — сказал сосед Ренцо. — Они хотят быть трезвыми, — прибавил другой, — чтобы можно было врать поскладнее. — Ага! — воскликнул Ренцо. — Вот теперь заговорил и поэт! Послушайте же, что я скажу. Так вот, хозяин, отвечай мне: что же, Феррер, — а он, пожалуй, лучше других, — заходил он когда-нибудь сюда выпить, оставить здесь деньжонки? Или вот этот пёс и злодей, дон… Молчу, потому что я в своём уме и даже очень… Феррер и падре Кр… преотлично знаю, оба благородные люди; но благородных людей мало. Старые хуже молодых, а молодые… ещё хуже старых. Уж и доволен же я, что обошлось без крови. Боже сохрани, пусть палач занимается этим. Хлеб, — вот это — да! Пинков я получил немало… но я в долгу не остался. Дорогу! Изобилие! Да здравствует! И всё-таки даже Феррер… нет-нет да и латинское словечко ввернёт… сиэс бараос траполорум…[103] Проклятая привычка! Да здравствует! Правосудие! Хлеба! Вот это настоящие слова!.. Они были бы кстати там, эти господа… когда раздался этот проклятый… дон-дон-дон и потом опять и опять… дон-дон-дон. Вот тогда бы не пришлось убегать, нет! Задержать бы его там, этого синьора курато. Уж я знаю, о ком говорю! При этих словах он опустил голову и некоторое время был поглощён какой-то мыслью; потом тяжко вздохнул и поднял лицо; глаза его блестели и были влажны. В них горела такая дикая злоба, что, пожалуй, жутко стало бы при взгляде на него тому, кто был причиной этого. Но окружавшие юношу грубые люди, которых страстное и бессвязное красноречие Ренцо уже начинало забавлять, стали ещё больше потешаться над его удручённым видом. Ближайшие соседи говорили другим: «Глядите-ка!» И все поворачивались к нему, так что он сделался мишенью всеобщих насмешек. Нельзя сказать, чтобы все были в твёрдом рассудке и в своём обычном состоянии; однако, по правде говоря, ни один из них не вышел из него до такой степени, как бедняга Ренцо; да к тому же он был из деревни. Вот и взялись за него наперебой, — кто стал раззадоривать его грубыми и глупыми вопросами, кто, наоборот, издевательской вежливостью. Ренцо то делал вид, что обижается, то обращал всё в шутку, оставляя без внимания эти выпады, говорил совсем о другом, спрашивал и сам же отвечал что-то, и всё это сбивчиво и не к месту. К счастью, в этом полубреду он всё-таки сохранил какую-то подсознательную осторожность и не называл имён, так что не произнёс даже того, которое должно было особенно глубоко засесть у него в памяти. Было бы крайне огорчительно, если бы это имя, к которому и мы чувствуем некоторую любовь и уважение, стали трепать в этой остерии и оно сделалось игрушкой для злых языков. Глава 15 Видя, что игра зашла слишком далеко, хозяин присоседился к Ренцо и, вежливо попросив остальных оставить юношу в покое, стал трясти его за руку, стараясь внушить ему, что пора идти спать. Но Ренцо всё возвращался к вопросу об имени и фамилии, к указам, к хорошим ребятам. Однако слова «постель» и «спать», повторяемые над самым ухом, в конце концов дошли до его сознания, заставив более определённо почувствовать необходимость того, что они означали, и на мгновенье наступило просветление. Небольшая частица разума, вернувшаяся к нему, заставила его до некоторой степени понять, что значительная его доля улетучилась, подобно тому, как последний горящий факел иллюминации даёт возможность увидеть остальные, уже погасшие. Юноша расхрабрился, вытянул руки, ухватился за стол, попытался подняться раз, другой, вздохнул, покачнулся и на третий раз, поддерживаемый хозяином, стал на ноги. Хозяин, всё время направляя Ренцо, помог ему пробраться между столом и скамьёй и, взяв одной рукой свечу, другой с грехом пополам не то повёл, не то потащил его к лестнице. Тут, в ответ на шумные одобрения тех, кто гоготал ему вслед, Ренцо быстро повернулся, и, не будь рядом поддержки — ибо хозяин очень ловко сумел подхватить его под руку, — он, вместо того чтобы повернуться, просто-напросто полетел бы кувырком. Итак, он всё же повернулся и свободной рукой несколько раз провёл по воздуху, вычерчивая в знак приветствия какие-то магические знаки. — Идём спать, спать! — твердил тащивший его хозяин; он заставил Ренцо войти в дверь и с ещё большим трудом дотащил его до верхней площадки маленькой лестницы, а потом и до отведённой ему комнаты. При виде ожидавшей его постели Ренцо повеселел: он дружелюбно поглядел на хозяина сузившимися глазками, которые то вспыхивали, то угасали, точно пара светлячков. Он попытался сохранить равновесие и протянул руку к лицу хозяина, чтобы потрепать его по подбородку в знак дружбы и благодарности, но это ему не удалось. Зато удалось сказать: — Молодец хозяин! Теперь я вижу, что ты благородный человек. Доброе дело дать постель хорошему парню, а вот эта штука насчёт имени и фамилии, скажу я тебе — неблагородно. Хорошо ещё, что я человек тоже не без хитрости… Хозяин и не подозревал, что Ренцо ещё способен что-то соображать, и так как он, имея большой опыт, знал, что у людей в таком состоянии настроение быстро меняется, то он решил воспользоваться этим временным просветлением и сделал ещё одну попытку. — Сынок, дорогой, — сказал он с лаской в голосе и в обращении, — ведь я же сделал это вовсе не из желания побеспокоить вас или разведать про ваши дела. Что поделаешь? Закон! Ведь и нам приходится слушаться, иначе нас же первых притянут к ответу. Лучше уж сделать по-ихнему… Да и о чём же в конце концов речь? Подумаешь, великое дело — сказать два слова! Не для них, а для того, чтобы сделать мне удовольствие, — ну-ка, с глазу на глаз, между собой справим все наши дела: скажите мне ваше имя, а потом — потом идите себе спать со спокойным сердцем. — А, негодяй! — закричал Ренцо. — Мошенник! Ты опять пристаёшь ко мне с этим мерзким требованием — имя, фамилия, занятие? — Тише, дурень ты этакий, иди спать, — попробовал урезонить его хозяин. Но Ренцо продолжал ещё громче: — Всё ясно — ты с ними заодно. Погоди же, погоди, я тебе покажу! И, повернувшись в сторону лестницы, заорал ещё громче: — Друзья, хозяин тоже из… — Да я же пошутил, — закричал хозяин прямо в лицо Ренцо, толкая его к кровати, — пошутил. Разве ты не понимаешь, что я сказал это в шутку? — А, в шутку! Вот теперь ты заговорил правильно. Коли ты сказал в шутку… Действительно, это всё шутки. И он ничком упал на постель. — Ну, раздевайтесь-ка, да поживее! — сказал хозяин, присоединяя к совету и помощь, в которой действительно была необходимость. Когда Ренцо стащил с себя куртку (а это только и требовалось), хозяин быстро схватил её и стал шарить по карманам, нет ли там денег. Обнаружив их и рассудив, что его гостю назавтра предстоит, чего доброго, сводить счёты не с ним, а совсем с другими людьми, и что наличность эта, вероятно, попадёт в такие руки, откуда хозяину остерии едва ли удастся её вызволить, он решил попробовать уладить хоть это дело. — Вы ведь хороший малый и благородный человек, не правда ли? — сказал он. — Хороший малый и благородный человек, — отвечал Ренцо. Пальцы его тщётно боролись с пуговицами одежды, которую он никак не мог снять. — Так вот что, — сказал на это хозяин, — вы бы теперь, не мешкая, и оплатили свой небольшой счётец, а то мне завтра придётся отлучиться из дому по делам… — Правильно, — сказал Ренцо, — я хоть и с хитрецой, но человек благородный… Только вот деньги… где же их теперь искать? — Да вот они, — сказал хозяин и, пустив в ход весь свой опыт, терпенье и ловкость, добился-таки своего — подсчитал всё и заставил Ренцо уплатить. — Ты мне помоги, а то я никак не могу раздеться, — сказал Ренцо, — я, видишь, тоже понимаю, что мне чертовски хочется спать. Хозяин оказал юноше просимую помощь и, кроме того, укрыл его одеялом, грубовато пожелав спокойной ночи; но тот уже храпел вовсю. Затем, движимый своеобразным любопытством, которое порой заставляет нас рассматривать неприятный нам предмет так же внимательно, как предмет любимый, и которое, вероятно, есть не что иное, как желание узнать, что же так сильно волнует нас, он на мгновение задержался и стал разглядывать докучливого гостя, подняв свечу и вытянув руку так, чтобы свет падал прямо на лицо Ренцо — примерно в позе, в какой обычно живописуют Психею, украдкой созерцающую черты неведомого супруга.[104] «Осёл! — мысленно обратился он к спящему бедняге. — Сам в петлю лезешь! Завтра, пожалуй, ты мне расскажешь, как всё это тебе понравится. Неучи! Шатаются по свету, не зная, что к чему, только впутывая в истории и себя и других». Подумав это и пробурчав что-то, он убрал свечу, вышел из комнаты и запер дверь на ключ. На лестничной площадке он окликнул хозяйку, сказал ей, чтобы она оставила ребят под присмотром девочки-служанки, а сама шла на кухню сменить его. — Мне надо отлучиться по милости одного пришельца. Свалился, дьявол его знает зачем, на мою бедную голову, — прибавил он и рассказал ей вкратце про досадный случай. И заключил: — В такой проклятущий день нужен глаз да глаз, а пуще того — благоразумие. У нас там внизу целая шайка всякого сброда, все они перепились, да и вообще-то любят непристойности — чего только не наговорят! Достаточно одному из них сгоряча… — Так ведь и я не ребёнок, знаю, что мне делать. До сих пор, кажется, нельзя было сказать, чтобы… — Ну, ладно, ладно! Да смотри, чтобы платили. А вся их болтовня про заведующего продовольствием, про губернатора да про Феррера, декурионов, кавалеров, Испанию, Францию и тому подобные глупости, — делай вид, что ничего не слышишь! Стоит только начать возражать, тебе тут же придётся плохо, а станешь поддакивать, плохо придётся потом. Сама знаешь, что иной раз те, кто больше всего кричит… Ну, хватит! Как только начнутся этакие речи, — поворачивай голову и говори: «Иду!» — словно тебя зовут с другого конца комнаты; я же постараюсь вернуться как можно скорее. Закончив наставления, он спустился вместе с женой в кухню, попутно осмотрев всё вокруг, — не случилось ли чего нового, — снял с колышка шляпу и плащ, взял в углу палку, многозначительно взглянул на хозяйку, подтверждая данные уже распоряжения, и вышел. Но при этом он опять подхватил нить рассуждений, начатую у постели бедняги Ренцо, и развивал её, идя по улице. «Упрямый горец! — Ибо как ни старался Ренцо скрыть своё происхождение, оно невольно обнаруживалось во всём его виде, в произношении, в поступках. — Такой денёчек, как сегодня… при моей изворотливости и смекалке всё обошлось бы благополучно; и нужно же было явиться тебе к концу дня и сразу испортить мне всё дело. Мало разве остерий в Милане, что тебя принесло именно ко мне? Да будь ты один, я бы на этот вечер, да и на всё закрыл бы глаза, а утречком научил бы тебя уму-разуму. Так нет же, синьор! Ты заявился в компании, да к тому же ещё для надёжности в компании сыщика». На каждом шагу хозяину встречались праздношатающиеся — то парами, то группами, которые шептались между собой. В разгар своего мысленного обращения к Ренцо хозяин остерии увидел приближавшийся патруль. Посторонившись, чтобы дать солдатам дорогу, он посмотрел на них краешком глаза и продолжал про себя: «Вот они — розги для дураков! А ты, осёл ты этакий, увидав, как кучка людей ходит и галдит, тут же вбил себе в голову, что всё в мире должно измениться! И на этом прекрасном основании ты и себя погубил и меня хотел загубить, а это уж совсем несправедливо. Я ведь всё делал, чтобы спасти тебя, а ты, скотина, в знак благодарности чуть было не перевернул мне всю остерию вверх дном. Теперь тебе и придётся выпутываться из беды самому, а уж о себе я сам позабочусь. Как будто я из праздного любопытства хотел узнать твоё имя! Какое мне дело до того, зовёшься ли ты Таддео или Бартоломео? Подумаешь, охота мне брать в руки перо! Так ведь не вы же одни хотите, чтобы всё было по-вашему. Я тоже знаю, что бывают указы, ничего не стоящие — ишь, какая новость, стоило горцу приходить для этого сюда и сообщать её нам! Но ты не знаешь того, что указы имеют в виду и хозяев. Туда же, лезешь шататься по свету и разглагольствовать, а того не знаешь, что коли хочешь действовать по-своему и плевать на указы, перво-наперво следует говорить о них с большей оглядкой. А для бедняги-хозяина, который думал бы так же, как ты, и не спрашивал имени у тех, кто оказывает ему честь своим посещением, знаешь ли ты, скотина, чем это пахнет? «Под штрафом в триста скуди кому бы то ни было из означенных хозяев, трактирщиков и т. п., как выше указано…» Триста скуди! Их ведь надо заработать, а тут — отдай их ни за что ни про что; две трети из них отчисляются в королевскую казну, а треть — обвинителю или доносчику, — хорош гусь! А в случае несостоятельности — пять лет каторги и сверх того денежное или телесное наказание, по усмотрению его превосходительства». Покорнейше вас благодарим!» С этими словами хозяин переступил порог здания полиции. Здесь, как и в других учреждениях, кипела работа: повсюду отдавались приказания, которые казались наиболее целесообразными, чтобы предотвратить события завтрашнего дня и устранить всякую возможность и повод для подстрекательства к новым беспорядкам со стороны лиц, жаждущих этого, и сосредоточить силу в руках тех, кому полагается охранять порядок. Увеличен был отряд солдат у дома заведующего продовольствием: улица с двух сторон была забаррикадирована брёвнами, заставлена телегами. Всем пекарям было приказано бесперебойно печь хлеб; в окрестные селения разослали нарочных с приказом доставлять зерно в город; к отдельным пекарням были прикомандированы знатные граждане, которые отправились туда с раннего утра следить за распределением хлеба и своим присутствием и уговорами сдерживать беспокойных. Но для того чтобы, как говорится, с одной стороны ударить по обручу, а с другой — по бочке, придать большую силу увещаниям, задумано было для острастки поймать нескольких мятежников. Это дело было возложено, главным образом, на капитана полиции. И всякий без труда может себе представить, какие чувства питал он к мятежу и мятежникам, если один из органов его метафизического глубокомыслия красовался в повязке с целебной примочкой. Его ищейки уже с самого начала волнений были за работой, и мнимый Амброджо Фузелла был на самом деле, как сказал хозяин остерии, переодетым сыщиком, как раз и посланным в обход для того, чтобы застигнуть на месте преступления кого-нибудь, чью личность можно было бы легко установить, запомнить и проследить. А потом, когда наступит ночная тишина, либо же на другой день — схватить замеченное лицо. Услыхав несколько слов из проповеди Ренцо, сыщик сразу остановил на нём свой выбор: юноша показался ему самым подходящим человеком для роли обвиняемого, именно таким, какой ему и был нужен. Узнав к тому же, что он человек пришлый, сыщик попытался было нанести мастерский удар, доставив его прямо тёпленьким в тюрьму, как в самую надёжную гостиницу города, но, как вы видели, это ему не удалось. Однако он смог сообщить в полицию точные сведения об имени, фамилии, происхождении подозрительного лица, помимо сотни других, предположительных сведений. Так что, когда хозяин остерии явился в полицию сообщить все сведения о Ренцо, там уже знали больше него. Он вошёл в знакомую комнату и дал показание о том, как ему пришлось поместить у себя пришельца, который ни за что не хотел назвать себя. — Вы исполнили свой долг, осведомив полицию, — сказал полицейский уполномоченный, кладя на место перо, — но нам это уже известно. «Вот тебе и тайна, — подумал хозяин, — большая нужна ловкость, чтобы так всё пронюхать». — Мы знаем также, — продолжал уполномоченный, — и его почтенное имя. «Чёрт возьми, даже и имя! И как это они ухитрились?» — подумал на сей раз хозяин. — Но вы, — снова заговорил тот, сделав серьёзное лицо, — вы не совсем с нами откровенны, рассказывайте всё начистоту. — А что ж я ещё должен сказать? — А вот, видите ли, нам достоверно известно, что он принёс к вам в остерию большое количество краденого хлеба, притом украденного с применением насилия, путём грабежа и бунта. — Приходит ко мне человек с хлебом в кармане, — почём мне знать, где он его взял? К тому же я прямо как на смертном одре могу сказать, что видел у него всего-навсего лишь одну булку. — Ну, конечно, всегда выгораживать, защищать! Послушать вас, — все они хорошие люди. Чем же вы докажете, что этот хлеб приобретён был честным путём? — А что мне доказывать-то? Я в это дело не вхожу, я ведь всего лишь хозяин остерии. — Однако вы не посмеете отрицать того, что этот ваш завсегдатай имел дерзость высказываться против указов и позволил себе мерзкие, непристойные выходки по отношению к гербу его превосходительства? — Помилосердствуйте, ваша милость, как он может быть моим завсегдатаем, когда я и вижу-то его в первый раз? Сам дьявол, извините за выражение, прислал его ко мне в дом, я знай я его хорошо, посудите сами, ваша милость, — зачем было бы мне тогда спрашивать его имя? — И однако в вашей остерии, в, вашем присутствии имело место подстрекательство, раздавались призывы к мятежу, стоял ропот, крики, шум. — Как же вы хотите, ваша милость, чтобы я уследил за всяким вздором, какой может крикнуть любой из этих горлопанов, которые говорят все разом? Мне ведь приходится блюсти свои интересы, я человек бедный. К тому же ваша милость хорошо знает, кто не сдержан на язык, тот обычно и скор на руку, тем более что ведь их целая шайка, и… — Да, да… пускай себе кричат и делают, что хотят; завтра, завтра посмотрим, выйдет ли у них дурь из головы. Вы как полагаете? — Никак я не полагаю! — Вы думаете, чернь взяла верх в Милане? — Вот именно. — А вот увидите! — Я отлично понимаю: король всегда будет королём, а кто поплатится, туда тому и дорога. Бедному же отцу семейства, конечно, нет никакой охоты расплачиваться за других. Сила на вашей стороне, вам и книги в руки. — У вас в доме ещё много народа? — Порядочно. — А что делает этот ваш завсегдатай? Продолжает горланить, подстрекать народ, подготавливать бесчинства на завтрашний день? — Ваша милость имеет в виду этого незнакомца? Он улёгся спать. — Итак, у вас много народу?.. Прекрасно. Смотрите, чтобы он не улизнул. «Что же это, мне, выходит, изображать полицейского?» — подумал про себя хозяин, однако не сказал ни слова. — Идите-ка себе домой, да будьте благоразумны, — прибавил уполномоченный. — Я всегда был благоразумен. Ваша милость сами могут сказать, доставлял ли я когда-либо хлопоты полиции. — И пожалуйста не воображайте, что полиция теперь бессильна. — Да боже избави! Моё дело сторона. Я — хозяин остерии, только и всего. — Старая песня! Вам нечего больше сказать. — А что же мне ещё говорить? Правда-то ведь одна. — Ну, хватит! Пока останемся при вашем показании. Если потребуется, вы нам подробнее расскажете о том, что нас интересует. — Что же мне ещё-то рассказывать? Я больше ничего не знаю. Моей головы едва хватает, чтобы со своими делами справляться. — Смотрите в оба, чтобы он не ушёл. — Надеюсь, глубокоуважаемый синьор капитан учтёт, что я не замедлил исполнить свой долг. Целую руки вашей милости. На рассвете, когда бедняга Ренцо, прохрапев уже около семи часов, спал ещё крепким сном, два сильных встряхивания за руки и раздавшийся совсем рядом оклик: «Лоренцо Трамальино!» — заставили его проснуться. Он очнулся, потянулся, с трудом открыл глаза и увидел в ногах кровати человека во всём чёрном, а по обе стороны изголовья двух полицейских. От неожиданности, да ещё спросонья и с похмелья из-за вчерашнего вина, про которое вы знаете, он какое-то мгновенье пребывал словно в чаду и, полагая, что это сон, да притом сон не совсем приятный, заёрзал, чтобы проснуться как следует. — Так что же, поняли вы, наконец, Лоренцо Трамальино? — сказал человек в чёрном плаще, тот самый уполномоченный, которого мы видели накануне вечером. — Живей же! Вставайте и следуйте за нами. — Лоренцо Трамальино! — сказал Ренцо Трамальино. — Что всё это значит? Что вам от меня надо? Кто вам сказал моё имя? — Поменьше болтай да поживей собирайся! — сказал один из полицейских, снова беря его за руку. — Ого! это что за насилие? — вскрикнул Ренцо, вырывая руку. — Хозяин, эй, хозяин! — Заберём его в рубашке? — спросил уполномоченного полицейский. — Вы слышали? — сказал полицейский, обращаясь к Ренцо. — Так мы и сделаем, если вы сейчас же не встанете и не последуете за нами. — А зачем? — спросил Ренцо. — Зачем, это уж вы узнаете у синьора капитана полиции. — Я? Я честный человек, я ничего не сделал, и удивлён… — Тем лучше для вас, тем лучше. Вас в два счёта отпустят, и вы пойдёте себе по своим делам. — Отпустите меня сейчас, — сказал Ренцо, — мне совершенно нечего делать в полиции. — Ну, будет, пора кончать! — сказал один из полицейских. — В самом деле, заберём его? — сказал другой. — Лоренцо Трамальино! — произнёс уполномоченный. — Откуда вы знаете моё имя, ваша милость? — Исполняйте свой долг, — сказал уполномоченный полицейским, и те сразу взялись за Ренцо, стараясь стащить его с кровати. — Эй, вы, не трогайте руками честного человека. Я сам сумею одеться. — Тогда одевайтесь поскорее, — сказал уполномоченный. — И одеваюсь, — ответил Ренцо и действительно начал собирать одежду, в беспорядке разбросанную по кровати, словно остатки кораблекрушения на берегу. Начав одеваться, он без умолку продолжал говорить: — Я вовсе не желаю идти к капитану полиции, нечего мне там делать. Раз уж меня так незаслуженно оскорбляют, я желаю, чтобы меня отвели к самому Ферреру. Его я знаю, знаю, что он благородный человек и кое-чем мне обязан. — Конечно, конечно, сынок, мы и отведём вас к Ферреру, — отвечал уполномоченный. В другое время он от души расхохотался бы, услышав подобное требование, но сейчас ему было не до смеха. Ещё по дороге он заметил на улицах какое-то движение. Не легко было определить, что это — отголоски ли ещё не совсем утихшего волнения, или начало нового: отовсюду выползали люди, объединялись, ходили толпами, собирались кучками. И сейчас, не подавая вида, или по крайней мере стараясь не подать его, уполномоченный насторожился, и ему показалось, что гул всё растёт. Поэтому ему хотелось и отделаться поскорее и вместе с тем увести Ренцо полюбовно, без шума, ибо вступи он с ним в открытую борьбу, он совсем не был уверен, что, очутившись на улице, их окажется трое против одного. Уполномоченный подмигивал полицейским, чтобы они набрались терпения и не раздражали зря парня, а сам пытался уговорить его ласковыми словами. Между тем Ренцо, неторопливо одеваясь и стараясь припомнить события вчерашнего дня, почти безошибочно догадался, что виной всему были указы и расспросы про имя и фамилию. Но откуда же, чёрт возьми, этот в чёрном узнал его имя? И что за дьявольщина случилась в эту ночь, раз полицейские так обнаглели, что пришли наверняка и хотят схватить одного из хороших ребят, что верховодили всем накануне и которые, вероятно, не всё же пошли спать, потому что Ренцо тоже услышал всё возраставший на улице рёв. Взглянув в лицо уполномоченного, он подметил в нём лёгкое подёргивание — признак нерешительности, которую тот тщётно силился скрыть. А потому, с одной стороны, чтобы проверять свои предположения и нащупать почву, а с другой — чтобы выиграть время и, пожалуй, даже попробовать вывернуться, Ренцо заговорил в таком духе: — Я хорошо вижу, откуда всё это пошло, — всё из желания узнать моё имя и фамилию. Вчера вечером я, правда, был немножко навеселе; у этих хозяев остерий порой попадаются такие предательские вина, а ведь известное дело, что, как говорится, коли вино выпито, то оно и говорит. Но если всё дело в этом, я готов теперь же дать вам полное удовлетворение. Да к тому же моё имя вам уже известно. Кой чёрт сказал вам его? — Так, так, сынок! — отвечал уполномоченный необыкновенно вкрадчиво. — Я вижу, вы человек разумный, и уж поверьте мне, — а я-то своё дело знаю, — вы куда хитрее других. Это самый лучший способ отделаться и быстро и благополучно: при таком вашем добром расположении вы с двух слов будете отпущены на свободу. Но, видите ли, паренёк, у меня ведь руки связаны. Я не могу отпустить вас сейчас же, как мне хотелось бы. Ну, ну, собирайтесь поскорей и ничего не бойтесь. Как только увидят, кто вы… да и я тоже скажу… Вы уж предоставьте мне… Ну, поторапливайтесь же, сынок! — А! Так вы не можете, я понимаю, — сказал Ренцо и продолжал одеваться, жестами отстраняя всякую попытку полицейских взяться за него и заставить одеться поскорее. — А мы пройдём по Соборной площади? — спросил он затем уполномоченного. — Где вам угодно, кратчайшей дорогой, только бы скорее отпустить вас на свободу, — отвечал тот, в глубине души взбешённый невозможностью использовать этот загадочный вопрос Ренцо, который мог послужить поводом для всевозможных расспросов. «Ведь не везёт же иному с самого рождения, — думал он. — Вот уж попался в руки молодчик. По всему видно, что ему только и надо, что поразглагольствовать. И если бы хоть маленькая передышка, можно было бы просто так, extra formam[105], совсем незаметно, путём простого дружеского разговора, без всякого принуждения, заставить его признаться в чём угодно; это такой человек, которого можно доставить в тюрьму уже обработанным, причём он этого даже и не заметит. И вот этакий-то человек, как нарочно, попадается мне в такую суматошную минуту! И ведь нет иного выхода, — продолжал он размышлять, прислушиваясь и повёртывая голову назад, — и ничего не поделаешь, день-то, чего доброго, будет похуже вчерашнего». Об этом говорил необычный шум, доносившийся с улицы. Уполномоченный не удержался и открыл окно, чтобы выглянуть наружу. Он увидел сборище горожан, которые на требование патруля разойтись разразились бранью и в конце концов стали расходиться, продолжая ворчать. Тревожным признаком показалось уполномоченному и то, что солдаты были при этом чрезвычайно вежливы. Он закрыл окошко и на минуту оставался в нерешительности, довести ли ему дело до конца, или оставить Ренцо под охраной двух полицейских, а самому бежать к капитану полиции и доложить о происшедшем. «Но ведь мне скажут, — внезапно подумал он, — что я ни на что не годен, что я трус, что я должен исполнять приказания. Мы на балу, — значит, надо танцевать. К чёрту всё это усердие! Проклятое ремесло!» Ренцо был уже на ногах; телохранители стояли у него по бокам. Уполномоченный кивнул полицейским, чтобы они не слишком подгоняли юношу, а ему сказал: — Ну, поспеши, сынок, идёмте поскорее! Ренцо тоже всё слышал и видел, он размышлял. Арестованный уже был совсем одет, за исключением куртки, которую он держал в одной руке, обшаривая другой карманы. — Эге! — сказал он, весьма выразительно взглянув на уполномоченного. — Здесь были денежки и письмо, синьор мой! — Вы всё получите обратно, — сказал, уполномоченный, — после выполнения небольших формальностей. Идёмте же! — Э, нет, — сказал Ренцо, покачивая головой, — так не пойдёт, — я требую вернуть мне мои вещи, синьор! В своих поступках я дам отчёт, но я требую свои вещи. — Я хочу оказать вам полное доверие: получайте и поторапливайтесь, — сказал уполномоченный, вынимая из-за пазухи и со вздохом передавая Ренцо отобранные у него вещи. А тот, укладывая их на место, пробормотал сквозь зубы: — Убрать подальше! Вы так много имеете дело с грабителями, что сами невольно усвоили их повадки. Полицейским уже не стоялось на месте, но уполномоченный глазами сдерживал их рвение, а тем временем думал про себя: «Если ты всё же переступишь порог полиции, ты мне с лихвой заплатишь за всё — да, заплатишь!» Пока Ренцо натягивал на себя куртку и брал шляпу, уполномоченный кивком велел одному из полицейских идти вперёд по лестнице, затем отправил арестованного и следом за ним другого своего приятеля, позади всех шествовал он сам. Когда спустились в кухню и Ренцо стал спрашивать: «А куда же спрятался проклятый хозяин?» — уполномоченный опять подал знак полицейским. Те схватили юношу — один за правую, другой за левую руку — и быстро перевязали ему запястья особыми приспособлениями, которые в силу лицемерного эвфемизма называются «рукавчиками».[106] Они состояли (нам неприятно опускаться до подробностей, недостойных исторической серьёзности, но это необходимо для ясности), — так вот, они состояли из шнурка, чуть подлиннее среднего обхвата запястья; на концах шнурка были приделаны небольшие кусочки дерева вроде маленьких колышков. Шнурком обхватывали запястье арестованного, а колышки, пропущенные между средним и безымянным пальцами конвойного, были зажаты у него в кулаке, так что, слегка поворачивая их, он мог стягивать шнурок и таким образом не только предупредить побег, но и помучить строптивого арестанта: для этого на шнурке имелось несколько узлов. Ренцо попытался было вырваться с криком: — Это что ещё за предательство? По отношению к честному-то человеку! Но уполномоченный, у которого на всякий мерзкий поступок были припасены хорошие слова, стал уговаривать юношу: — Вы уж потерпите, они исполняют свой долг. Что поделаешь? Всё это пустые формальности, мы ведь не можем обращаться с людьми, как нам того хотелось бы. Не исполни мы того, что нам приказано, пожалуй, нам пришлось бы похуже вашего. Уж потерпите немного! Пока он говорил, двое, от которых это зависело, повернули колышки. Ренцо мигом успокоился, как ретивый конь, почувствовавший удила, и воскликнул: — Терпенье! — Молодчина, сынок! — сказал уполномоченный. — Вот так-то всё пойдёт у нас хорошо. Что поделаешь! Конечно, неприятно всё это, разве я сам не вижу? Но ведь при хорошем поведении вы тут же и отделаетесь. Я вижу, вы настроены вполне благонамеренно, и хочу помочь вам, и поэтому я, для вашего же блага, дам вам ещё один совет. Уж вы мне поверьте, я в этих делах понаторел: идите прямо-прямёхонько, не глядя по сторонам, не привлекая к себе внимания. Тогда вас никто не заметит, ничего не увидят и честь ваша не пострадает. Не пройдёт и часу, как вы будете на свободе. Ведь там столько всяких дел, что от вас поспешат избавиться, да, наконец, и я замолвлю словечко… Вы вернётесь к своим делам, и никто и знать не будет, что вы побывали в полиции. А вы там, — продолжал он, обращаясь со строгим выражением лица к полицейским, — смотрите, не обижайте этого парня: я его покровитель. Обязанности свои вы, конечно, должны исполнять, но помните, что он — честный человек, приличный малый, который весьма скоро будет на свободе, и он дорожит своей честью. Идите так, чтобы никто ничего не заметил: будто вы просто благородные люди, прогуливающиеся в компании. — И повелительным тоном, грозно насупив брови, он закончил: — Вы меня поняли? — Затем, уже расправив брови и обратив к Ренцо лицо, сразу повеселевшее и словно говорившее: «О, мы, конечно, друзья», снова шепнул ему: — Благоразумие прежде всего! Смотрите на меня: идите сосредоточенно и спокойно; положитесь на того, кто желает вам добра. Идёмте. И шествие тронулось. Однако, слушая все эти хорошие слова, Ренцо не поверил ни одному. Не поверил он и тому, что уполномоченному он дороже его пособников, что тот принял так близко к сердцу его репутацию и собирается помочь ему. Ренцо великолепно понял, что сей благородный человек, опасаясь, как бы во время пути арестованному не представился удобный случай вырваться у него из рук, приводил все эти прекрасные доводы, дабы отклонить его от намерения попытаться найти подходящий случай и воспользоваться им. Так что все увещевания уполномоченного лишь утвердили Ренцо в намерении, возникшем у него уже раньше, а именно — действовать как раз наоборот. Пусть никто не подумает, однако, что уполномоченный был плут, неопытный новичок в своём деле. Такой вывод был бы совсем неправилен. По уверению нашего историка, бывшего, по-видимому, в числе его друзей, плут он был отъявленный, но в данную минуту находился в большом волнении. Поверьте мне, что в другое время он сам бы первый посмеялся над тем, кто, желая подбить другого на подозрительное дело, стал бы с жаром подсказывать ему эту махинацию и настаивать на ней, пустив в ход жалкую попытку придать ей вид бескорыстного, дружеского совета. Но такова общая всем людям особенность: когда они взволнованы и обеспокоены и видят, что другой может вывести их из затруднения, они настойчиво, под разными предлогами просят об этом. Так и плуты, если они обеспокоены и напуганы, тоже подчиняются этому людскому закону. И поэтому они в таких случаях представляют собой весьма жалкое зрелище. Хитроумные выдумки и тонкие уловки, с помощью которых они привыкли одерживать победу, которые стали для них как бы второй натурой и которые — если пустить их в ход своевременно, с необходимым душевным спокойствием и ясностью мысли — наносят удар так метко и скрытно, а после удачного завершения дела становятся известны и вызывают общее одобрение, их-то бедняги, попадая в затруднительное положение, применяют кое-как, очертя голову, без всякого изящества и тонкости. Разумеется, у всякого, кто видит все эти ухищрения и старания, они вызывают лишь жалость и смех, и человек, которого хитрецы пытаются провести, стараясь не показать и вида, даже при небольшой осторожности великолепно замечает всю их игру и обращает эти хитросплетения против них же самих. А посему, приходится всемерно советовать профессиональным плутам, чтобы они всегда сохраняли полнейшее хладнокровие либо всегда старались быть в большинстве, что, разумеется, ещё надёжнее. Итак, как только они оказались на улице, Ренцо стал озираться по сторонам и, подаваясь то вправо, то влево, внимательно прислушиваться. Впрочем, особенного стечения народа не замечалось. И хотя на лицах многих встречных легко было прочитать какое-то беспокойство, тем не менее всякий шёл своей дорогой, и волнения в собственном смысле слова не было. — Спокойно! Спокойно! — нашёптывал ему за спиной уполномоченный. — Помните о своей чести, сынок. Но когда Ренцо, хорошо присмотревшись к трём прохожим с возбуждёнными лицами, услышал, что они толковали о какой-то пекарне, о припрятанной муке, о справедливости, он подал им знак глазами и покашливанием, которое говорило о чём угодно, только не о простуде. Прохожие повнимательнее присмотрелись к шествию и остановились; заодно с ними остановились и другие; те, что уже ушли было вперёд, вернулись обратно, привлечённые гулом голосов. Толпа всё нарастала. — Берегитесь! Спокойно, сынок! Смотрите, вам же будет хуже; не портите себе дела! Честь ваша, репутация… — продолжал нашёптывать уполномоченный. Но Ренцо не сдавался. Полицейские, переглянувшись и думая сделать лучше (ошибаться ведь свойственно всякому), слегка сжали рукавчики. — Ой-ой-ой! — вскрикнул от боли Ренцо; на крик народ теснее столпился вокруг; сбегались со всех концов улицы; шествие задержалось. — Это преступник, — шёпотом разъяснял уполномоченный тем, кто стоял поближе к нему, — грабитель, захваченный на месте преступления. Ушли бы вы лучше, дали бы пройти начальству. Но Ренцо, поняв, что настал благоприятный момент, и увидев, что полицейские побледнели от страха, подумал: «Если я сейчас не помогу себе, буду во всём сам виноват». И вдруг громко обратился к толпе: — Братцы! Меня ведут в тюрьму за то, что я вчера кричал: «Хлеба и правосудия». Я ничего не сделал, я честный человек, помогите мне, не оставляйте, братцы! В ответ поднялся одобрительный ропот, отчётливо раздались голоса сочувствующих. Полицейские сначала приказывали, потом стали требовать и, наконец, просить ближайших к ним разойтись, дать дорогу. Толпа вместо этого напирала и давила всё сильнее. Поняв, что дело плохо, полицейские бросили рукавчики и поспешили затеряться в толпе, стараясь незаметно выбраться из неё. Уполномоченный страстно желал сделать то же самое, но это было трудновато из-за чёрного плаща. Бедняга, здорово перетрухнув и совсем побелев, съёжился, стараясь стать незаметным, чтобы хоть как-нибудь скрыться от толпы, но стоило ему поднять глаза, как он встречался с десятками глаз, устремлённых на него. Он всячески старался казаться посторонним человеком, который просто так, случайно, проходил мимо и оказался зажатым в толпе, как соломинка во льду. И, встречаясь взглядом с кем-нибудь, смотревшим на него в упор и хмурившимся при этом грознее других, он, скривив рот в улыбку и принимая глупый вид, спрашивал: «Что тут случилось?» — «У, вороньё!» — отвечал тот. «Вороньё! Вороньё!» загремело вокруг. Возгласы сопровождались пинками, так что в скором времени уполномоченный, отчасти при помощи собственных ног, а отчасти — чужих локтей, достиг того, что в данный момент было для него важнее всего: выбрался из давки. Глава 16 Спасайся, спасайся, добрый человек! Вот монастырь, вон там церковь. Сюда! Сюда! — со всех сторон слышал Ренцо. Что нужно удирать, он, надо полагать, и сам прекрасно понимал. Лишь только у него мелькнула надежда вырваться из когтей полицейских, юноша стал соображать, что же ему делать дальше, и решил, если только удастся, идти без передышки, пока не выберется не только из города, но и за пределы Миланского герцогства. «Ведь как бы то ни было, имя моё, — рассуждал он, — занесено в их поганые списки, а зная имя и фамилию, они заберут меня в любой момент». Что же касается какого-нибудь убежища, то укрыться там ему стоило бы лишь в том случае, если б полицейские гнались за ним по пятам. «Потому что, коли можно быть вольной пташкой в лесу, — рассуждал он, — зачем же становиться птицей в клетке?» И вот он наметил себе пристанищем то селение Бергамской области, где проживал его двоюродный брат Бортоло, который, если припомните, не раз приглашал его перебраться к нему. Но как найти туда дорогу, вот в чём загвоздка. Очутившись в неизвестной части незнакомого, можно сказать, города, Ренцо не знал даже, через какие ворота нужно выйти, чтобы направиться в Бергамо. А если бы даже он знал это, то не сумел бы пройти к нужным воротам. Он уже хотел было разузнать о дороге у кого-нибудь из своих освободителей, но, так как за короткий промежуток времени, имевшийся у него, чтобы обдумать положение, он мельком вспомнил, между прочим, и об оружейном мастере, этом услужливом человеке, отце четырёх детей, то в конце концов ему не захотелось обнаруживать своих намерений перед огромной толпой, где, чего доброго, мог оказаться другой человек той же породы. Юноша тут же решил как можно скорее уйти подальше, а про дорогу расспросить потом, там, где никто не будет знать, кто он и почему расспрашивает. Сказав своим освободителям: «Благодарю вас, братцы, да благословит вас бог», и выйдя из толпы, широко расступившейся перед ним, Ренцо бросился со всех ног. Он нырнул за угол, потом помчался по какой-то улочке. Когда ему показалось, что он ушёл достаточно далеко, юноша замедлил шаг, чтобы не вызывать подозрений, и начал оглядываться, выбирая лицо, внушающее доверие, к которому можно было бы обратиться с просьбой. Это было не так-то просто. Всякие расспросы сами по себе были подозрительны. Дорога была каждая минута. Полицейские, собравшись с силами, несомненно снова бросятся за ним вдогонку. Молва о бегстве арестованного могла докатиться и сюда. Поэтому юноше пришлось внимательно присмотреться не меньше чем к десятку физиономий, прежде чем ему удалось найти подходящее лицо. Вон тот толстяк, что стоит на пороге своей лавки, расставив ноги, животом вперёд, держа руки за спиной, подняв вверх лицо с жирным двойным подбородком, и от нечего делать то поднимается на цыпочки всей своей колыхающейся громадой, то опускается на каблуки, — вся его физиономия обличает любопытствующего болтуна, который, вместо того чтобы отвечать, пожалуй, начнёт его расспрашивать. Вон тот, другой, идущий навстречу распустив губы, с неподвижным взором, не только не сумеет толково объяснить дорогу другому, а и своей-то, видимо, не знает. А этот мальчишка, с виду очень бойкий, похоже, порядочный плутишка и, пожалуй, способен из простого озорства направить бедного крестьянина в обратную сторону. Вот так-то человек, попавший в затруднительное положение, сталкивается кругом всё с новыми препятствиями. Увидев, наконец, кого-то, торопливо шагавшего, Ренцо подумал, что у этого, должно быть, есть какое-нибудь спешное дело, а значит он сразу, без лишних разговоров, ответит ему. Услыхав же, что тот бормочет себе что-то под нос, юноша решил, что это, должно быть, человек бесхитростный. Ренцо подошёл к нему и сказал: — Скажите, пожалуйста, синьор, в какую сторону надо идти к Бергамо? — В Бергамо? Через Восточные ворота. — Благодарю вас. А как пройти к Восточным воротам? — Ступайте по этой улице, налево, вы попадёте на Соборную площадь, потом… — Довольно, синьор, там я уж найду. Да воздаст вам господь! — И он поспешил в направлении, которое ему указали. Прохожий посмотрел ему вслед и, связав быстрое исчезновение юноши с заданным вопросом, сказал себе: «Или он сам выкинул какую-нибудь штуку, или кто-нибудь хочет сыграть штуку с ним». Ренцо вышел на Соборную площадь, пересёк её, прошёл мимо груды пепла и обгоревших головёшек, узнав остатки иллюминации, свидетелем которой он был накануне; миновал соборную лестницу, увидел «Пекарню на костылях», наполовину разнесённую накануне и охраняемую солдатами. Той самой дорогой, которой он шёл вместе с толпой, Ренцо подошёл к монастырю капуцинов, бросил беглый взгляд на площадь перед ним, на церковную дверь и со вздохом подумал: «А ведь вчерашний монах дал мне всё-таки добрый совет — остаться в церкви, дожидаясь падре Бонавентуру и вознося молитвы». Тут он на мгновение остановился, чтобы получше рассмотреть ворота, через которые ему предстояло пройти, и, издали увидав там многочисленный караул, он, при несколько разгорячённом воображении (приходится посочувствовать ему, — у него были на то основания), испытал нечто вроде нежелания пройти через эти ворота. Ведь вот совсем под рукой надёжное убежище, где с письмом от падре Кристофоро его хорошо примут. Искушение войти туда было очень сильным. Но Ренцо тут же опомнился и подумал: «Нет, лучше быть вольной пташкой в лесу, пока хватит сил. Кто меня знает? Ведь не станут же полицейские разрываться на части, чтобы караулить меня у всех городских ворот?» Он обернулся посмотреть, не идут ли они с той стороны, но там не оказалось никого, кто бы обратил на него внимание. Он двинулся дальше, с трудом сдерживая свои ретивые ноги, которые так рвались бежать, в то время как нужно было идти шагом. С беззаботным видом, слегка насвистывая, Ренцо не спеша подошёл к городским воротам. В самом проходе стояла кучка таможенных надсмотрщиков и присланные для подкрепления испанские солдаты. Но всё внимание их было обращено в сторону дороги, дабы преградить доступ в город тем, кто при первом же известии о мятеже слетаются со всех сторон, как вороны на поле, где только что стихла битва. Поэтому Ренцо, опустив глаза и двигаясь походкой не то путника, не то человека, гуляющего для своего удовольствия, как ни в чём не бывало вышел за ворота, не обратив на себя внимания. Но сердце у него замирало от страха. Заметив уходившую вправо тропинку, он направился по ней, держась в стороне от большой дороги, и шёл так довольно долго, прежде чем решился хотя оглянуться назад. И вот он всё шёл и шёл — мимо сёл и деревень, стремясь вперёд, даже не спрашивая их названий. Он был уверен, что удаляется от Милана, я надеялся, что идёт по направлению к Бергамо; пока ему только этого и надо было. Время от времени он оглядывался назад, иногда принимался рассматривать и растирать запястья своих рук: они всё ещё побаливали и сохраняли красноватые полоски — следы верёвки. Мысли его, как легко понять, представляли собой пёстрое сплетение раскаяния, беспокойства, бешенства и нежности. Не легко было разобраться во всём, что было сказано и сделано накануне вечером, раскрыть сокровенную сторону грустной его истории, а пуще всего то, как они могли узнать его имя. Подозрения естественно падали на шпажного мастера: Ренцо хорошо помнил, как он назвал ему своё имя. И припоминая теперь, каким образом тот заставил его проговориться, припоминая всю его повадку, все его ухищрения, с помощью которых он упорно старался что-нибудь выведать, Ренцо от подозрений переходил почти к полной уверенности. Однако он смутно припоминал, что ведь болтать-то он продолжал и после ухода шпажного мастера; а с кем он болтал, — кто ж его знает; и о чём, как он ни старался вспомнить, это ему не удавалось. Память подсказывала ему лишь одно, а именно то, что она всё это время была в отлучке. В этих своих поисках бедняга совершенно запутался. Он похож был на человека, подписавшего множество чистых бланков и доверившего их лицу, которое считал воплощением благородства. Когда же лицо это оказалось величайшим мошенником, человек этот захотел узнать положение своих дел. Но что тут узнаешь? — во всём сплошной хаос! Не менее мучительна была и другая мысль — о том, что его ожидало. Он пытался нарисовать себе будущее в самых радужных красках, между тем как все реальные перспективы были весьма плачевны. Но очень скоро его охватило ещё более мучительное беспокойство: нужно было найти дорогу. Пройдя некоторое расстояние, так сказать наугад, он увидел, что одному ему с этим не справиться. Однако юноше очень не хотелось произносить само слово «Бергамо», словно в нём было что-то подозрительное, неприличное. Меж тем обойтись без этого было никак нельзя. А потому он решил, как он сделал это в Милане, обратиться к первому же прохожему, чья физиономия ему приглянется. Так он и поступил. — Да вы отбились от большой дороги, — отвечал тот и, немного подумав, объяснил ему, как пройти, чтобы снова попасть на большую дорогу. Ренцо поблагодарил его и, сделав вид, что послушался совета, пошёл в самом деле в указанную сторону, однако старался лишь приблизиться к этой злополучной большой дороге и не терять её из виду, но по возможности держаться рядом с ней, ни за что не выходя на неё. Однако это легче было задумать, чем выполнить. В результате, уклоняясь то вправо, то влево, продвигаясь, так сказать, окольными путями, руководствуясь отчасти новыми указаниями, которые он осмеливался выуживать то тут, то там, частично исправляя их по собственному своему разумению, приспосабливая их к своим планам, отчасти просто идя теми дорогами, на какие попадал, — наш беглец прошёл, пожалуй, миль двенадцать, отойдя от Милана не больше чем на шесть. Что же касается Бергамо — то хорошо, если он вообще ещё не удалился от него. Мало-помалу Ренцо убедился, что так он тоже не добьётся толку, и стал искать какой-нибудь иной выход. Ему пришло в голову, что хорошо было бы ухитриться выведать название какого-нибудь селения, поближе к границе, куда можно было бы добраться просёлками. Расспрашивая о нём, он смело мог бы разузнать дорогу, не осведомляясь то и дело о Бергамо: ему чудилось, что само это слово так и говорит о бегстве, изгнании, преступлении. Раздумывая над тем, как бы получить все эти сведения, не вызывая подозрений, он заметил зелёную ветку, вывешенную на одиноком домишке, за околицей какой-то деревушки. Ренцо уже почувствовал настоятельную потребность подкрепиться и решил, что это, пожалуй, самое подходящее место справить два дела разом. Он вошёл. В доме оказалась лишь старуха за прялкой, с веретеном в руке. Юноша спросил поесть; ему предложили сыру и доброго вина. Он попросил сыру, но от вина отказался (так как возненавидел его за ту глупую шутку, которую оно сыграло с ним накануне). Юноша расположился, попросив женщину поспешить. Та в один миг накрыла на стол и тут же засыпала своего гостя вопросами — кто он такой и что произошло в Милане, ибо молва о беспорядках докатилась уже и до этой деревушки. Ренцо не только весьма ловко уклонился от расспросов, но и воспользовался затруднительным положением, чтобы заставить любопытную старуху кое-что выболтать. Та стала было расспрашивать юношу, куда он держит путь. — А мне надо попасть во много мест, — отвечал он, — если позволит время, я бы хотел завернуть на минутку и в это село, знаете большое такое, по дороге в Бергамо, у самой границы, но ещё в Миланском герцогстве… Как же оно называется? — «Есть же там какое-нибудь селение», — подумал он про себя. — Вы имеете в виду Горгонзолу? — спросила старуха. — Вот именно, Горгонзолу! — повторил Ренцо, словно для того, чтобы лучше запомнить. — Далеко это отсюда? — Да я как следует не знаю: не то десять, не то двенадцать миль. Будь здесь кто-нибудь из моих сыновей, он бы вам сумел сказать. — А как вы думаете, можно пройти туда этими прекрасными тропками, не выходя на большую дорогу? Там ведь такая пылища! Столько времени не было дождя! — А как же, наверно можно; вы спросите в первой деревне, которая попадётся вам, когда пойдёте направо. — И она назвала деревню. — Ладно, — промолвил Ренцо. Он встал, взяв кусок хлеба, оставшийся у него от скудной трапезы. Хлеб этот сильно отличался от того, что он нашёл накануне у подножья креста Сан-Диониджи. Юноша расплатился, вышел и повернул направо. А чтобы без нужды не удлинять свой путь, он от селенья к селенью, с названием Горгонзолы на устах, добрался-таки до неё примерно за час до наступления темноты. Ещё по дороге он решил сделать там вторую короткую остановку, чтобы закусить поосновательнее. Тело его немного стосковалось по постели, но Ренцо готов был скорее свалиться от усталости на дороге, чем уступить подобному желанию. Он хотел было разузнать в остерии о расстоянии до Адды, умело раздобыть сведения о каком-нибудь ведущем к ней просёлке и затем пуститься в дальнейший путь немедленно после еды. Родившись и выросши близ, так сказать, второго истока этой реки, он не раз слышал, что в каком-то месте она на некотором протяжении служит границей между миланскими и венецианскими владениями. Он не знал, в каком именно месте и на каком протяжении находилась граница, но сейчас было необходимо переправиться через реку во что бы то ни стало, если удастся — ещё сегодня. Он готов был идти до тех пор, пока хватит времени и сил, а потом переждать до зари где-нибудь в поле, на любом пустыре, где бог пошлёт, только не в остерии. Пройдя несколько шагов по Горгонзоле, он увидел вывеску какой-то остерии, зашёл и попросил у вышедшего ему навстречу хозяина поесть и полбутылки вина: несколько лишних миль, пройденных им, и позднее время рассеяли в нём чрезмерное отвращение к вину. «Прошу вас поторопиться, — прибавил он, — мне нужно сейчас же отправиться дальше». Сказал он это не только потому, что это было на самом деле так, но и из опасения, как бы хозяин, подумав, что он собирается заночевать, не стал спрашивать его имя, фамилию, да откуда он, да по какому делу… Лучше подальше! Хозяин ответил, что сейчас подаст. Ренцо сел с краю стола, поближе к выходу, — обычное место непритязательных посетителей. В комнате уже находилось несколько местных праздношатающихся обывателей, которые, обсудив и растолковав по-своему важные миланские новости предыдущего дня, жаждали узнать, что там происходило сегодня, тем более что вчерашние известия способны были скорее раздразнить любопытство, чем удовлетворить его: восстание, не разгромленное, но и не победоносное, скорее прерванное наступлением ночи, нежели законченное; дело незавершённое — скорее конец одного действия, нежели развязка всей драмы. Отделившись от остальных, один из посетителей подошёл ко вновь прибывшему и спросил его, не из Милана ли он. — Я-то? — спросил озадаченный Ренцо; прежде чем отвечать, ему хотелось выиграть время. — Да, вы, если позволено будет спросить. Ренцо, покачивая головой, поджав губы и издав какой-то нечленораздельный звук, отвечал: — Милан, насколько я слышал… по-видимому, не такое место, куда в настоящее время следовало бы ходить без особой необходимости. — Стало быть, там и нынче продолжают шуметь? — всё настойчивее допрашивал любопытный. — Надо бы побывать там, чтобы знать это, — сказал Ренцо. — А вы, значит, не из Милана? — Я из Лискате, — быстро ответил юноша, уже успевший обдумать свой ответ. Строго говоря, он и в самом деле пришёл оттуда, потому что он проходил через Лискате, название которого он узнал дорогой от одного путника, указавшего ему на это селение — первое, через которое юноше предстояло пройти, добираясь до Горгонзолы. — А! — протянул доброжелатель, словно желая сказать: «Пожалуй, было бы лучше, если б ты пришёл из Милана». Однако он не сразу отстал. — А в Лискате ничего не слышно о Милане? — Возможно, там кто-нибудь и знает кое-что, — ответил горец, — да я-то ничего не слыхал. Слова эти он произнёс с особенной интонацией, ясно говорившей: с меня довольно. Любопытный вернулся на своё место, а минуту спустя появился хозяин накрывать на стол. — Сколько отсюда до Адды? — спросил его Ренцо, процедив это сквозь зубы, с тем заспанным видом, какой мы уже видели у него при других обстоятельствах. — До Адды — чтобы переправиться? — сказал хозяин. — То есть… ну да… до Адды. — А вы хотите переправиться по мосту у Кассано или на пароме у Каноники? — Да всё равно… Я ведь только так спрашиваю, из любопытства. — Я потому вам так ответил, что тут переправляются порядочные люди, те, у которых всё в порядке. — Понятно! Так сколько же дотуда? — Да считайте так, что до одного и другого будет одинаково — миль этак около шести. — Шесть миль! А я и не думал, что это так далеко, — сказал Ренцо, а затем, с полнейшим равнодушием, доведённым до последней степени безразличия, прибавил: — Ну, а если кому надобно пройти кратчайшим путём, так есть же и другие места для переправы? — Конечно, есть, — отвечал хозяин, устремив на него взгляд, полный лукавого любопытства. Этого было достаточно, чтобы все другие приготовленные было вопросы замерли на устах у юноши. Он пододвинул к себе блюдо и, глядя на бутылку, поставленную на стол хозяином, спросил: — Вино-то цельное? — Как золото, — ответил хозяин, — да вы спросите об этом любого в нашей деревне и по всей округе, кто толк знает. Да вы и сами увидите. — Сказав это, он вернулся к компании гостей. «Проклятые хозяева! — воскликнул про себя Ренцо. — Чем больше я их узнаю, тем хуже они мне кажутся». Тем не менее он принялся за еду с большим аппетитом. При этом, однако, не подавая виду, что это его касается, он внимательно прислушивался к разговорам, стараясь нащупать почву, выяснить, что здесь думают о великом событии, в котором ему довелось принять немалое участие, а главное — посмотреть, не найдётся ли среди присутствующих надёжного человека, которому бедняга-парень мог бы довериться и расспросить про дорогу, не опасаясь, что его припрут к стенке и заставят всё рассказать про себя. — Однако! — сказал один. — Видно, на этот раз миланцы решили действовать по-настоящему. Ладно! Не позднее завтрашнего дня что-нибудь да станет известно. — Жаль, что я не отправился в Милан нынче утром, — заметил другой. — Если ты отправишься завтра, тогда и я с тобой, — сказал третий, а за ним ещё один и ещё. — А я вот что хотел бы знать, — начал снова первый, — подумают ли миланские синьоры и о бедных деревенских людях, или они захотят исправить закон только в свою пользу. Вы же их знаете! Гордецы горожане, всё только для себя, а других словно и на свете нет. — Рот-то небось и у нас имеется, и чтобы поесть, и чтобы слово своё вставить, — сказал другой тихим голосом, совершенно не соответствовавшим столь решительному заявлению, — и раз дело уже начато… — Но он не счёл нужным договаривать до конца. — Зерно припрятано не в одном Милане, — начал было другой с мрачным и коварным выражением лица, но в эту минуту послышался цокот копыт. Все бросились к выходу и, узнав вновь прибывшего, высыпали ему навстречу. То был миланский купец, который, бывая ежегодно по несколько раз по своим торговым делам в Бергамо, обычно останавливался на ночлег в этой остерии. А так как он почти всегда заставал там одну и ту же компанию, то он знал всех присутствующих. Его обступили: один подержал узду, другой — стремя. — С приездом! С приездом! — Рад вас видеть. — Хорошо ли съездили? — Отлично. Ну, а вы как? — Да живём помаленьку. А что за новости привезли вы нам из Милана? — Ишь ты! Новости им подавай! — сказал купец, слезая с коня и передавая его слуге. — Да ведь вы, — продолжал он, входя со всей компанией в остерию, — вы сейчас, пожалуй, знаете всё лучше меня. — По правде сказать, ничего мы путём не знаем, — наперебой заговорили завсегдатаи остерии, ударяя себя в грудь. — Не может быть! — сказал купец. — Ну, так я вам такого порасскажу… прескверная история. Эй, хозяин, всегдашняя моя постель не занята? Хорошо. Стакан вина и закуску как обычно, да поживее! Я собираюсь лечь спать пораньше и завтра выехать тоже пораньше, чтобы попасть в Бергамо к обеду. Так, стало быть, вы, — продолжал он, усаживаясь напротив Ренцо, который молча внимательно слушал, — вы ничего не знаете обо всей этой вчерашней чертовщине? — Про вчерашнее знаем. — Ну вот, видите, — продолжал купец, — вы же всё знаете! Я ведь сказал, что вы вечно тут, чтобы выуживать у проезжих новости. — Но сегодня-то, сегодня — что было? — А, сегодня? Так вы про сегодняшнее ничего не знаете? — Ровно ничего. Никто сюда не заворачивал. — Так дайте же мне промочить горло, а потом я расскажу вам про сегодняшние дела. Всё узнаете. — Он наполнил стакан, взял его в руку, двумя пальцами другой руки приподнял усы, потом разгладил бороду, выпил и продолжал: — Сегодня, дорогие друзья, день чуть было не вышел такой же бурный, как вчера, если не хуже. Я, можно сказать, сам себе не верю, что нахожусь здесь и болтаю с вами, потому что я уж было отбросил всякую мысль о поездке и собирался остаться стеречь свою лавчонку. — Кой же чёрт там хозяйничал? — вставил один из слушателей. — Именно чёрт, вот услышите. — Разрезая поставленное перед ним кушанье и принимаясь за еду, он продолжал рассказ. Сотрапезники, расположившись по обе стороны стола, слушали стоя, разинув рты. Ренцо в свою очередь, не подавая вида, что это его касается, тоже слушал очень внимательно, — пожалуй, внимательнее всех, — медленно дожёвывая последние куски. — Так вот, сегодня утром негодяи, которые вчера подняли всю эту ужасную кутерьму, собирались в условленных местах (тут, несомненно, был сговор, всё было подготовлено) и снова завели ту же волынку — стали шляться по улицам и орать, созывая людей. Вот так бывает, когда, с позволения сказать, метут в доме: чем дальше, тем куча мусора всё больше. Когда им показалось, что народу набралось достаточно, они направились к дому синьора заведующего продовольствием, — как будто им было мало тех безобразий, что они учинили над ним вчера, — над таким-то синьором! Ах, негодяи! А что о нём только не говорили! И ведь всё выдумки, — это прекрасный синьор, аккуратный, — я могу вам это сказать, — я у него свой человек, поставляю сукно на ливреи его слугам. Так вот, направились они к его дому. Надо было видеть, что это за сволочь, такие рожи! Представьте себе, — они прошли мимо моей лавки — ну и рожи… иудеи из Via Crucis ничто в сравнении с ними. А что за слова они изрыгали! Хоть уши затыкай, да только очень уж не хотелось обращать на себя внимание. Так вот, шли они с явным намерением разграбить дом, но… — Тут, высоко подняв левую руку, он растопырил пальцы и приставил большой палец к кончику носа. — Но… что же? — спросили разом чуть ли не все слушатели. — Но, — продолжал купец, — улица оказалась перегороженной брёвнами и повозками, а за этой баррикадой — стройные ряды испанских солдат с наведёнными аркебузами, готовых оказать им достойную встречу. Когда они увидели всю эту махину… Что бы вы сделали на их месте? — Повернули бы назад. — Вот именно, — так они и сделали. Но вы послушайте, что было дальше, — ну, разве не сам бес их подмывал? Приходят они на Кордузио и видят пекарню, которую ещё накануне собирались разграбить. Что ж там делалось? Распределяли хлеб среди постоянных покупателей. Тут же были и кавалеры, притом кавалеры самые первостатейные, наблюдавшие, чтобы всё шло как следует. А те (я вам говорю, что сам бес в них вселился, да к тому же их кое-кто и натравливал), — те, как бешеные, врываются внутрь: хватай кто что может! Вмиг кавалеры, пекари, покупатели, хлебы, прилавки, скамьи, квашни, ящики, мешки, решёта, отруби, мука, тесто — всё полетело вверх дном. — А испанские солдаты? — Солдаты были заняты охраной дома заведующего продовольствием. Нельзя же и на клиросе петь и крест носить. Я ведь вам говорю, что всё произошло в один миг: хватай кто может. Растащили всё, что могло хоть когда-нибудь пригодиться. А потом опять было хотели приняться за прекрасную вчерашнюю выдумку: снести всё оставшееся на площадь и устроить там костёр. Разбойники уже взялись было вытаскивать добро, как вдруг один из них — самый отчаянный — сделал весёленькое предложение… А ну, как вы думаете, какое? — Какое? — Собрать в лавке всё в одну кучу и поджечь её, а заодно с ней и дом. Сказано — сделано… — Так-таки и подожгли? — Погодите. Одного доброго человека из соседей вдруг осенило: он побежал наверх, в жилые комнаты, разыскал распятие, прикрепил его к оконному своду, взял у изголовья кровати две освящённых свечи, зажёг их и поставил на подоконнике по обе стороны распятия. Народ стал глядеть наверх. В Милане, надо вам сказать, жив ещё страх божий, — все и образумились. То есть, я хочу сказать, — большинство. Были, конечно, и такие дьяволы, которые грабежа ради готовы были поджечь хоть и сам рай. Однако, увидев, что народ не на их стороне, им пришлось бросить свою затею и приутихнуть. Теперь угадайте, что же вдруг произошло? Всё соборное духовенство, в хоральных одеяниях, подъяв крест, двинулось торжественной процессией. И архипастырь, монсиньор[107] Мадзента, стал проповедовать в одном месте, соборный исповедник, монсиньор Сетала — в другом, а за ними и остальные: «Честный народ! Да что же вы хотите содеять? Да это ли пример, подаваемый вами детям вашим? Да ступайте вы себе домой! Да разве вы не знаете, что хлеб подешевел, стал дешевле прежнего? Да подите посмотрите, — ведь объявление на всех углах». — И верно? — Чёрт возьми! Да что же вы думаете, — соборное духовенство вышло в торжественном облачении так себе, чтобы сказки рассказывать? — А народ что? — Мало-помалу стали расходиться. Бросились к углам. Кто умел читать, — действительно увидел мету. Вы только подумайте: хлеб восемь унций за сольдо! — Ну и лафа! — Что и говорить! Хорош виноградник, только б устоял. Знаете, сколько они растаскали муки за вчерашний день и за нынешнее утро? Всё герцогство можно бы прокормить в течение двух месяцев. — Ну, а для остальной страны, помимо Милана, никакого хорошего закона не издали? — То, что сделано для Милана, сделано целиком за счёт города. Не могу вам сказать, что будет для вас, — на то божья воля. Пока что волнения прекратились. Я ещё не всё вам рассказал. Сейчас будет самое интересное. — Ну, что же ещё? — А вот что: не то вчера вечером, не то нынче утром изрядное количество их сцапали, и тут же стало известно, что главарей повесят. Как только распространился этот слух, люди прямёхонько отправились по домам, чтобы не попасть в их число. Милан, когда я уезжал, был похож на монашескую обитель. — А что, их и в самом деле повесят? — А то как же! И без задержки, — ответил купец. — А народ-то, что же он станет делать? — спросил тот же самый, что задал вопрос. — Народ? Пойдёт смотреть, — сказал купец. — Им так хотелось видеть, как крещёный человек помирает на народе, что они, мерзавцы, собирались прикончить синьора заведующего продовольствием. Вместо него им теперь преподнесут нескольких голоштанников с выполнением всех законных формальностей, в сопровождении капуцинов и братьев доброй смерти[108], — и по заслугам. Это мера, видите ли, предупредительная и совершенно необходимая. А то ведь они уже усвоили себе скверную привычку входить в лавки и запасаться, не прибегая к кошельку. Если б их не остановить, они вслед за хлебом добрались бы до вина, а там и пошло… Сами посудите, захотели бы они добровольно бросить такую удобную привычку? Скажу вам откровенно: для порядочного человека, который держит лавку, это не очень-то весёлая мысль. — Разумеется, — сказал один из слушателей. — Разумеется, — в один голос подхватили остальные. — И всё это, — продолжал купец, вытирая бороду салфеткой, — всё это было задумано давно. Лига такая была, вы знаете это? — Лига была? — Да, была лига. Всё — коварные замыслы наваррцев, этого французского кардинала, — вы знаете, о ком я говорю: у него ещё имя такое полутурецкое. Он каждый день всё замышляет что-нибудь новое, только бы причинить какой-нибудь урон испанской короне. Но больше всего ему хочется сделать какую-нибудь каверзу Милану, — потому он отлично видит, мошенник, что главная-то сила короля именно здесь. — Ещё бы! — Хотите доказательства? Больше всего шумели именно чужеземцы. По городу разгуливали личности, которых никто никогда в Милане не видел. Ах, кстати, я забыл рассказать вам про один достоверный случай, который мне передавали. Полиция изловила в какой-то остерии парня. Ренцо, который не пропустил мимо ушей ни одного слова из рассказа купца, при этом весь похолодел и даже привскочил, забыв, что ему необходимо сдерживаться. Впрочем, никто этого не заметил, и рассказчик, не прерывая нити своего повествования, продолжал: — Парня, о котором пока путём неизвестно даже, ни откуда он появился, ни кто его подослал, ни какого он роду и племени. Но, несомненно, это был один из главарей. Уже вчера, в самый разгар беспорядков, он буянил вовсю, а потом — мало ему этого — пустился проповедовать и предложил ни много ни мало, как перебить всех синьоров. Разбойник! Да как же стала бы жить беднота, если бы все синьоры были перебиты? Полиция, выследившая его, схватила любезного дружка, нашла у него целую пачку писем да и потащила в клетку. Куда там! Его товарищи, сторожившие около остерии, собрались большой толпой и освободили его, разбойника. — И куда же он делся? — Неизвестно. Не то удрал, не то спрятался в Милане. Уж это такой народ — ни дома, ни крова у них нет, а всегда находят, где приютиться и спрятаться. Однако лишь до тех пор, пока им помогает дьявол, а потом они всё равно попадаются, и как раз, когда меньше всего этого ожидают. Потому что, когда груша поспела, значит ей пришла пора падать с дерева. Пока достоверно известно лишь, что письма остались в руках у полиции, а в них-то вся крамола и описана. И, говорят, много народу за это поплатится. Тем хуже для них, ведь они пол-Милана перевернули вверх дном, собирались сделать кое-что и похуже. Они кричат, что пекари — разбойники. Правильно. Но надо вешать их в законном порядке. И зерно припрятано. Кто же этого не знает? Так уж дело начальства держать хороших сыщиков и достать его хоть из-под земли, да кстати заставить и спекулянтов болтаться в воздухе, заодно с пекарями. А если начальство ничего не делает, то должен вступиться сам город, и если с первого раза ничего не выйдет, надо опять действовать, потому что при повторных обращениях обычно добиваются своего. Вот что надо делать, а не заводить мерзкий обычай влезать в лавки и склады и безнаказанно брать что угодно. Кусок стал Ренцо поперёк горла. Ему сразу захотелось быть как можно дальше отсюда, от этой остерии, от этой деревни. И раз десять, если не больше, он говорил самому себе: «Уходи же, уходи». Но боязнь вызвать подозрение, подавляя всё остальное, властно сковала все его мысли и продолжала держать пригвождённым к скамье. Находясь в такой растерянности, он подумал, что болтун ведь когда-нибудь да кончит говорить о нём, и решил подняться с места, как только разговор перейдёт на другое. — Вот потому-то я, — сказал один из компании, — зная, как происходят такие дела, как плохо во время беспорядков приходится порядочным людям, не позволил себе поддаться любопытству и остался сидеть дома… — А я, — что ж, я пошёл, что ли? — сказал другой. — Я? — подхватил третий. — Да доведись мне быть в Милане, я бы бросил все дела и немедленно вернулся домой. У меня жена и дети. А потом, по совести говоря, терпеть не могу гвалта. Тут хозяин, который тоже слушал всё время, направился к другому концу стола взглянуть, что там делает незнакомец. Ренцо воспользовался случаем, знаком подозвал хозяина, спросил у него счёт и расплатился, не торгуясь, хотя в мошне у него становилось уже пустовато. Без дальнейших расспросов он направился к выходу, переступил порог и, положась на волю божию, отправился в сторону, противоположную той, откуда пришёл. Глава 17 Часто бывает достаточно одного желания, чтобы лишить человека покоя. Теперь представьте себе, что появляются сразу два желания, притом явно противоположных. Как вы знаете, в бедняге Ренцо вот уже много часов подряд боролись два таких желания, одно — бежать, другое — скрываться. А зловещие слова купца разом обострили до крайности и то и другое. Его приключение, стало быть, наделало шуму; и какой угодно ценой его хотят схватить. Кто знает, сколько полицейских отряжено в погоню за ним, какие даны распоряжения разыскивать его по деревням, остериям, дорогам! Правда, соображал он, ведь в конце концов полицейских, знавших его, было всего-навсего двое, а имя у него на лбу не написано. Но вместе с тем ему вспомнились разные случаи, о которых приходилось слышать, — как беглецов настигали и открывали самым неожиданным образом, узнавая их по походке, по сомнительному виду, по другим непредвиденным признакам. Поэтому всё казалось ему подозрительным. Хотя в тот момент, когда Ренцо уходил из Горгонзолы, как раз пробило двадцать четыре часа[109] и сгущавшиеся сумерки с каждой минутой всё уменьшали опасность, он тем не менее неохотно пошёл по большой дороге, намереваясь свернуть на первый же просёлок, который сможет вывести его туда, куда нужно. Вначале ему встречались отдельные путники. Но так как воображение юноши было полно чудовищных страхов, у него не хватало духу обратиться к кому-либо и расспросить о дороге. «Хозяин сказал шесть миль, — размышлял он, — если, двигаясь в обход, придётся сделать восемь или десять, ноги, которые уже прошли столько же, осилят и их… В сторону Милана я, несомненно, не иду, значит, я иду в сторону Адды. Иди себе да иди — рано или поздно выйдешь к ней. У Адды голос громкий, и когда я буду поблизости от неё, мне уже не нужны будут указания. Если найдётся лодка, на которой можно будет переправиться, я переправлюсь тут же. А не то просижу до утра где-нибудь в поле, на дереве, как воробьи, — лучше уж на дереве, чем в тюрьме». Скоро он увидел дорожку, уходившую влево. Он пошёл по ней. Повстречай Ренцо кого-нибудь в этот час, он без всякого стеснения спросил бы о дороге. Но кругом не было ни души. А потому он шёл себе, куда вела его дорога, и рассуждал: «Это я-то — буянил! Я — и перебить всех синьоров! У меня — пачка писем! Мои товарищи сторожили меня! Дорого бы я дал, чтобы встретиться лицом к лицу с этим купцом по ту сторону Адды (эх, когда только я переправлюсь через эту желанную Адду!), да остановить его, да толком порасспросить, откуда у него все эти достоверные сведения. Знайте же теперь, дорогой синьор мой, что дело происходило так-то и так-то и что бушевал я, помогая Ферреру, как родному брату. Знайте, что разбойники, — если послушать вас, были моими друзьями, потому что в нужную минуту я сказал им доброе слово христианина, — на самом деле хотели сыграть со мной злую шутку. Знайте, что в то время как вы тряслись над своей лавкой, я давал мять себе бока, чтобы спасти вашего синьора заведующего продовольствием, которого я и в глаза-то никогда не видал. Жди теперь, чтобы я ещё хоть раз пошевельнул пальцем, помогая синьорам?.. Конечно, для спасения души делать это надо: они ведь тоже наши ближние. А эта толстая пачка писем, где излажена вся крамола и которые теперь находятся в руках полиции, как вам, наверно, известно, — хотите, побьёмся об заклад, что я покажу вам её сейчас без всякой помощи нечистой силы? Вот она!.. Как? Всего одно письмо? Так точно, синьор, всего одно письмо. И письмо это, если хотите знать, написано монахом, у которого вам-то во всяком случае есть чему поучиться. Монахом, единый волос из бороды которого, не в обиду будь вам сказано, стоит всей вашей. И написана это письмо, как видите, другому монаху, тоже человеку… Теперь вы видите, что за мошенники мои друзья. И научитесь в другой раз говорить по другому, особенно, если дело касается ближнего». Однако через некоторое время эти размышления, как и им подобные, совершенно прекратились: окружающая обстановка целиком захватила внимание бедного странника. Опасение быть застигнутым и опознанным, которое так отравляло ему путешествие в дневное время, теперь уже больше не беспокоило его, зато сколько других, обстоятельств делали его путешествие ещё более тоскливым! Темнота, одиночество, усталость, усилившаяся и теперь уже тягостная, бесшумный, ровный, лёгкий ветерок, который был совсем некстати человеку, всё ещё одетому в то самое платье, в какое он облёкся, чтобы идти венчаться неподалёку и сейчас же в полном торжестве вернуться домой. И, наконец — что было тяжелее всего — это блуждание, так сказать, на авось, в поисках отдыха и безопасности. Когда ему случалось проходить через какое-нибудь селение, он шёл медленно-медленно, поглядывая, нет ли где-нибудь распахнутой двери. Но нигде не видно было признаков того, что жители ещё не спали и бодрствовали, и лишь изредка в затенённом окошке мерцал одинокий огонёк. По дороге, вдали от жилья, он то и дело останавливался, прислушиваясь, не донесётся ли, наконец, столь желанный шум Адды, — но тщётно. Слышалось только далёкое завывание собак на какой-нибудь одинокой усадьбе, жалобное и злое. При его приближении завывание превращалось в частый и бешеный лай, а проходя мимо ворот, он слышал и почти мог видеть, как пёс, просунув морду в щёлку ворот, лаял с удвоенной силой, — и это сразу отбивало у Ренцо всякую охоту постучаться и попросить приюта. Да, пожалуй, даже не будь собак, он не решился бы на это. «Кто там? Что вам нужно в такую пору? Как вы сюда попали? Разве нет остерии, для ночлега?» — вот что, рассуждал он, услышу я в лучшем случае, если постучусь. А то, чего доброго, разбужу какого-нибудь пугливого человека, который заорёт: «Караул! Грабят!» Надо иметь наготове ясный ответ, а что я могу ответить? Когда ночью человек слышит шум, ему только и мерещатся что разбойники, злоумышленники, засады. Никому и в голову не придёт, что порядочный человек может ночью оказаться в пути, если только это не кавалер в карете». И он приберегал возможность попроситься на ночлег на крайний случай и шёл дальше в надежде хотя бы отыскать Адду, если и не переправиться через неё в эту ночь, чтобы не пришлось идти отыскивать её средь бела дня. И вот он идёт и идёт. Он дошёл до места, где возделанные поля сменились целиной, поросшей папоротником и вереском. Он счёл это если и не явным доказательством, то всё же несомненным признаком близости реки и пустился вперёд, следуя тропинкой, проложенной по целине. Сделав несколько шагов, он остановился послушать: пока — ничего. Тоскливость путешествия усиливалась дикостью местности и полным отсутствием тутовых деревьев, виноградных лоз или других признаков человеческой культуры, которые до сих пор как бы служили юноше спутниками в дороге. Невзирая на это, Ренцо всё шёл вперёд. И так как перед ним начали вставать различные призраки и видения, сохранившиеся в его сознании от рассказов, слышанных ещё в детстве, то он, чтобы рассеять и отогнать их, стал на ходу читать вслух молитвы за усопших. Мало-помалу он оказался среди более высоких зарослей терновника, древесной поросли, боярышника. Продолжая идти вперёд и прибавляя шагу, гонимый любопытством, он стал встречать среди кустарника отдельные деревья и, двигаясь всё дальше той же тропой, вошёл в лес. Он вступил в него не без страха и, пересиливая себя, пошёл вперёд. Однако, чем дальше Ренцо углублялся в лес, тем сильнее становился его страх, — всё вокруг пугало его. Деревья, которые виднелись в отдалении, казались ему странными, безобразными чудовищами; тревожили его и тени слегка трепещущих верхушек, дрожавшие на тропинке, тут и там озарённой луною; даже шуршанье сухих листьев, по которым он ступал, таило в себе что-то враждебное для его слуха. Ноги так и рвались бежать, но в то же время они словно через силу несли его тело. Ночной ветер всё суровее и злее бил ему в лоб и в щёки, забирался под одежду, пронизывал до самых костей, заставлял юношу, и без того уже разбитого усталостью, съёживаться и отнимал у него последние силы. Наконец тоска и безотчётный ужас, терзавшие душу Ренцо, готовы были сломить его. Он совсем растерялся. Но, напуганный больше всего своим собственным страхом, он призвал на помощь измученному сердцу своё прежнее мужество и прибодрился. Встряхнувшись, он на мгновение остановился поразмыслить и решил немедленно вернуться назад, добраться до последнего селения, которое он недавно прошёл, вернуться туда, где есть люди, и искать приюта хотя бы и в остерии. Когда юноша стоял так на одном месте и стихло даже шуршание сухих листьев у него под ногами, кругом воцарилась полнейшая тишина, и вдруг он расслышал шум и рокот бегущей воды. Он прислушался, — сомненья нет. «Это Адда!» — воскликнул он. Ренцо словно нашёл друга, брата, спасителя. Усталость как рукой сняло, силы вернулись к нему, кровь горячо и свободно разлилась по жилам, мысли его прояснились, положение уже не казалось ему таким тягостным и безысходным. Он без колебаний стал всё дальше углубляться в лес, навстречу желанному шуму. Через несколько минут он добрался до конца равнины и очутился на краю высокого обрыва. Посмотрев вниз на покрывавшие его заросли, он увидел блеск водяного потока. Широкая равнина противоположного берега была усеяна селениями, а за ней тянулись холмы, и на одном из них юноша разглядел большое белое пятно, показавшееся ему городом, — не иначе, это был Бергамо! Он немного спустился по откосу и, раздвигая руками заросли терновника, посмотрел вниз, — не плывёт ли по реке какая-нибудь лодка, прислушался, не донесётся ли всплеск весел, — но ничего не увидел и не услышал. Будь это что-нибудь поменьше Адды, Ренцо сразу спустился бы вниз поискать броду, но он хорошо знал, что Адда не такая река, с которой можно обращаться запросто. Поэтому он с большим хладнокровием принялся обдумывать, что ему теперь предпринять: забраться на дерево и сидеть там, дожидаясь рассвета, который наступит, пожалуй, не раньше, чем через шесть часов? На таком-то холодном ветру, да ещё при инее, в такой лёгкой одежде, — всего этого хватит, чтобы совершенно закоченеть. Даже если весь остаток ночи прохаживаться взад и вперёд, вряд ли это будет надёжной защитой от пронизывающей ночной сырости, да кроме того и бедные ноги, которым уже досталось сверх всякой меры, отказывались повиноваться. Ренцо вспомнил, что в поле, по соседству с целиной, он видел один из тех крытых соломой шалашей, сооружённых из жердей и сучьев и обмазанных глиной, куда летом миланские крестьяне обычно складывают жатву, а ночью укрываются, чтобы стеречь её. В остальное время года эти шалаши пустуют. Вот там-то он и приютится. Ренцо вернулся на тропинку, прошёл через лес, заросли, миновал целину и направился к шалашу. Источенная червями, рассохшаяся дверца без запора притворяла вход. Ренцо открыл её и вошёл. Он увидел какую-то высоко подвешенную плетёнку вроде гамака, прикреплённую лыком к жердям шалаша; но не решился залезть в неё. На земле лежало немного соломы, и он подумал, что и тут можно неплохо выспаться. Но прежде чем растянуться на этом ложе, ниспосланном ему самим провидением, он преклонил колена и возблагодарил всевышнего за это благодеяние и за оказанную ему поддержку в этот ужасный день. Потом сотворил свои обычные молитвы и попросил у господа бога прощения в том, что не молился вечером накануне, а, наоборот, — выражаясь его собственными словами, — отошёл ко сну как пёс, и даже хуже. «И за это, — прибавил он про себя, укладываясь на соломе, — за это мне утром выпало на долю такое прекрасное пробуждение». Затем он собрал всю солому, какая была вокруг, и навалил её на себя, устроив по возможности что-то вроде покрывала, чтобы смягчить холод, который и здесь внутри изрядно давал себя чувствовать. Он забился в солому с намерением хорошенько выспаться, — ему казалось, что сон им более чем заслужен. Но не успел он сомкнуть глаза, как в его памяти или в воображении (где именно — сказать трудно) началось какое-то странное хождение взад-назад всевозможных лиц, да такое упорное, такое беспрерывное, что прощай всякий сон! Купец, уполномоченный, полицейские, шпажный мастер, хозяин остерии, Феррер, заведующий продовольствием, компания в остерии, толпы на улицах, потом дон Абондио, потом дон Родриго — все люди, с которыми Ренцо было о чём потолковать. Только три образа предстали перед ним без малейшего горького воспоминания, чистые от всякого подозрения, дорогие во всём, особенно два из них, правда, очень различные, но тесно сплетённые в сердце юноши: чёрная коса Лючии и белоснежная борода падре Кристофоро. Однако утешение, которое он испытывал, мысленно останавливаясь на них, было далеко не полным и безупречным. Думая о добром монахе, он ещё острее чувствовал стыд за свои собственные выходки, за позорную свою несдержанность; за то, что так плохо воспользовался его отеческими советами! А видя перед собой образ Лючии… мы не будем пытаться передать его чувства — читатель знает все обстоятельства, пусть представит себе их сам! А бедная Аньезе… мог ли он забыть про неё? Про Аньезе, которая остановила на нём свой выбор и уже считала его чем-то единым со своей единственной дочерью; ему ещё не довелось назвать её матерью, а она уже обращалась с ним, любила его по-матерински, доказав свою заботливость на деле. И новую боль, не менее острую, причиняла ему мысль о том, что как раз из-за этого сердечного участия Аньезе, из-за её доброго отношения к нему бедная женщина теперь лишилась своего гнезда, превратилась в скиталицу с неизвестным будущим и испытала лишь горе и муки по вине того, кто должен был дать ей покой и радость на старости лет. Что за ночь, бедный Ренцо! А ведь это могла быть пятая ночь со дня свадьбы! Что за комната! Что за брачное ложе! И после какого дня! А что сулит ему завтрашний день и за ним — всё остальное. «Да будет воля господня, — отвечал он своим мыслям, нагонявшим на него такую тоску, — да будет воля господня! Он знает, что делает, — и благо нам. Да зачтётся всё это за мои прегрешения. Лючия такая хорошая, — господь не допустит, чтобы она страдала слишком долго». Погружённый в эти мысли, Ренцо потерял всякую надежду задремать. А холод давал себя чувствовать всё сильнее, так что юношу время от времени бросало в дрожь, и зуб на зуб не попадал. Он томился в ожидании рассвета и с нетерпением измерял медленный бег времени. Я говорю «измерял», потому что через каждые полчаса он слышал среди мёртвой тишины гулкие удары каких-то часов, — вероятно, это били часы в Треццо. В первый раз, когда эти звуки совершенно неожиданно поразили слух Ренцо и он никак не мог понять, откуда они доносятся, бой часов произвёл на него таинственное и торжественное впечатление, словно то было предостережение, сделанное каким-то невидимкой, голосом совсем незнакомым. Когда, наконец, пробило одиннадцать[110] — час, в который Ренцо собирался встать, он поднялся, почти окоченевший, преклонил колени, с большим жаром, чем обычно, прочитал утреннюю молитву, потом встал, потянулся, расправил поясницу и плечи, как бы для того, чтобы собрать воедино свои члены, которые у него работали словно все врозь, подышал на одну руку, потом на другую, потёр их, открыл дверку шалаша, но прежде оглянулся во все стороны посмотреть, нет ли кого-нибудь. Не увидев никого, он отыскал глазами вчерашнюю тропинку, сразу узнал её и пошёл по ней. Небо обещало погожий день. Низко стоявшая луна, бледная и тусклая, всё же выделялась на необъятном серовато-лазоревом небосводе, который по направлению к востоку постепенно становился розовато-жёлтым. А ещё дальше, на самом горизонте, длинными неровными полосами вырисовывались небольшие облака лиловатого цвета; те, что пониже, были окаймлены словно огненной полосой, становившейся всё ярче и резче. К югу клубились другие облака, лёгкие и рыхлые, давая тысячу причудливых оттенков, — словом, то было небо Ломбардии, такое прекрасное, такое великолепное, такое мирное. Если бы Ренцо шёл, просто прогуливаясь, он, разумеется, посмотрел бы вверх и полюбовался бы на этот рассвет, столь отличный от того, какой он обычно видел у себя в горах. Но он был поглощён своей дорогой и шёл быстрыми шагами, чтобы согреться и дойти скорее. Он прошёл полем, целиной, миновал заросли, пересёк лес, оглядываясь по сторонам, усмехаясь и вместе с тем стыдясь своего страха, который мучил его несколько часов назад. С края высокого берегового откоса он посмотрел вниз и сквозь чащу увидел лодку рыбака, которая медленно плыла против течения, держась этого берега. Кратчайшим путём через терновник Ренцо быстро спустился вниз. И вот он на берегу. Едва слышным голосом окликнул он рыбака. И делая вид, будто просит о самой незначительной услуге, а на самом деле, не замечая этого, с лицом почти умоляющим, сделал ему знак причалить. Рыбак обвёл взглядом весь берег, внимательно посмотрел вдоль реки, обернулся, чтобы взглянуть назад, вниз по течению, и только после этого направил нос лодки к Ренцо и причалил. Ренцо, стоявший на самом берегу, одной ногой почти в воде, схватился за нос лодки, прыгнул в неё и сказал: — Окажите мне услугу — переправьте меня на ту сторону, я заплачу. Рыбак догадался, в чём дело, и уже повернул лодку в нужном направлении, а Ренцо, заметив на дне лодки другое весло, наклонился и схватил его. — Потише, потише! — сказал хозяин. Но, заметив, с какой ловкостью молодой человек взялся за это орудие и приготовился им действовать, прибавил: — Ого, да вы, я вижу, знаете толк в этом деле. — Немножко, — отвечал Ренцо и принялся за дело с силой и уменьем несколько большим, чем любительское. Юноша, ни на минуту не переставая грести, нет-нет да и поглядывал недоверчиво на берег, от которого они удалялись, и устремлял нетерпеливый взор на берег, к которому они повернули. Его огорчало, что нельзя добраться до него кратчайшим путём: течение в этом месте было слишком сильно, чтобы можно было пересечь реку напрямик, и лодку, плывшую наперерез течению, относило в сторону, так что она двигалась по диагонали. Как это бывает при всех сколько-нибудь запутанных обстоятельствах, трудности выступают в общих чертах, а затем, по мере осуществления задуманного, обрисовываются детали. Теперь, когда, можно сказать, реку уже переплыли, Ренцо стал сомневаться, здесь ли проходит граница, или, быть может, взяв это препятствие, ему придётся преодолеть ещё и другое. А потому, окликнув рыбака и кивнув головой в сторону того беловатого пятна, которое он заметил минувшею ночью, показавшегося ему тогда гораздо более отчётливым, он сказал: — Что это там, не Бергамо ли? — Город Бергамо, — ответил рыбак. — А тот берег — уже бергамазский?[111] — Земля Сан-Марко. — Да здравствует Сан-Марко! — воскликнул Ренцо. Рыбак промолчал. Наконец, они причалили к берегу. Ренцо спрыгнул на землю, возблагодарив про себя бога, а потом, вслух, лодочника: он опустил руку в карман и вынул оттуда берлингу, что, принимая во внимание обстоятельства, было немалым для него расходом, и подал её доброму человеку, который, окинув ещё раз взглядом миланский берег и реку вверх и вниз по течению, протянул руку, взял вознаграждение, спрятал его, потом, сжав губы и приложив к ним указательный палец, сопровождая этот жест выразительным взглядом, промолвив: «Счастливого пути!» — повернул обратно. Дабы такая быстрая и молчаливая услужливость рыбака по отношению к незнакомцу не слишком удивила читателя, мы должны осведомить его, что человек этот привык частенько оказывать подобные услуги по просьбе контрабандистов и бандитов, и не столько из любви к тому неверному барышу, который ему иной раз перепадал, сколько из опасения нажить себе врагов среди этих людей. Он это делал всякий раз, когда мог быть уверен, что его не увидят ни таможенники, ни полицейские, ни разведчики. Так, не оказывая одним предпочтения перед другими, он стремился угодить всем с тем беспристрастием, какое свойственно всем, кто вынужден водиться с одними и обязан отчитываться перед другими. Ренцо на минуту остановился, чтобы взглянуть на противоположный берег, на ту землю, которая ещё так недавно горела у него под ногами. «А, наконец-то я действительно выбрался оттуда», — была его первая мысль. «Оставайся там, проклятая страна», — было его второй мыслью, его прощанием с родиной. А третья мысль понеслась к тем, кого покинул он в этой стране. Тогда он скрестил на груди руки, вздохнул, опустил глаза на воду, бежавшую у его ног, и подумал: «А ведь она теперь и под нашим мостом!» Так, употребляя нарицательное имя вместо собственного, называл он, по обычаю своей деревни, мост в Лекко. «О подлый мир! Ну, довольно! Да будет воля божья!» Он отвернулся от этих печальных мест и пустился в путь, не теряя из виду беловатого пятна на склоне горы, пока ему не встретится кто-нибудь, кто сможет указать точную дорогу. И надо было видеть, как непринуждённо подходил он к прохожим и без всяких ухищрений называл селение, где жил его двоюродный брат. От первого же, к кому он обратился, он узнал, что ему осталось пройти ещё миль девять. Невесёлое это было путешествие. Не говоря уже о том, что Ренцо был полон своим горем, ему на каждом шагу попадались печальные признаки того, что в краях, куда он держал путь, он столкнётся с той же нуждой, какую оставил на родине. По дороге, а особенно в селеньях и местечках, он повсюду встречал нищих. Это не были настоящие нищие, нищета их сказывалась скорее в облике, чем в одежде. То были крестьяне, горцы, ремесленники, многие целыми семьями, вокруг раздавался смешанный гул голосов, мольбы, жалобы и детский плач. Зрелище это, вызывая сострадание и жалость, наводило юношу на размышления о собственной своей участи. «Кто знает, — раздумывал он, — удастся ли мне устроиться? Найдётся ли работа, как бывало в прошлые годы? Ну, ладно, Бортоло ко мне расположен, он хороший парень, заработал деньгу, звал меня столько раз, — он меня не оставит. А потом, ведь само провидение помогало мне до сих пор. Поможет оно мне и в будущем». Меж тем аппетит, уже некоторое время дававший о себе знать, возрастал с каждой пройденной милей. И хотя Ренцо, чувствуя его, прикинул, что, пожалуй, можно было бы без большого ущерба потерпеть оставшиеся две-три мили, однако, с другой стороны, он подумал, что не так-то удобно явиться к кузену словно какой-то нищий и сразу же заявить ему: «Дай-ка ты мне поесть». Он вытащил из кармана всё своё богатство, перебрал его на ладони и подсчитал. Не бог весть какая для этого потребовалась арифметика, но всё же подкрепиться хватило бы. Он вошёл в остерию заморить червячка. И действительно, когда он расплатился, у него осталось ещё несколько сольди. Уходя, он заметил у самой двери, — и чуть было не споткнулся, — двух женщин, скорее растянувшихся на земле, чем сидевших. Одна была уже в летах, другая помоложе, с младенцем на руках, который, тщётно пососав обе груди, плакал навзрыд. Смертельная бледность покрывала их лица, а рядом стоял мужчина, в лице и фигуре которого ещё чувствовались следы былой силы, обескровленной и почти истощённой длительным недоеданием. Все трое протянули руки навстречу человеку, выходившему из остерии с бодрым видом и твёрдым шагом. Никто из них не проронил ни слова. Да разве какая угодно мольба могла бы сказать больше? «Такова, видно, воля провидения», — подумал Ренцо. Он опустил руку в карман, вынул оттуда свои последние сольди и, положив их в протянутую руку, что была поближе, двинулся дальше. Трапеза и доброе дело (ведь мы состоим из тела и души) привели его в более радостное и бодрое настроение. Во всяком случае, расставшись таким образом с последними деньжонками, он вдруг почувствовал такую уверенность в будущем, какую он вряд ли ощутил бы, попадись ему на дороге вдесятеро больше денег. Ведь если уж провидению было угодно поддержать в этот день бедняков, обессилевших на дороге, сохранив последние гроши какого-то чужеземца, беглеца, неуверенного в своём завтрашнем дне, — как же может быть, чтобы в беде оно покинуло того, кого избрало своим орудием, кому дало столь живое, столь действенное и столь решительное напоминание о себе? Таковы были приблизительно мысли нашего юноши, только, пожалуй, не столь ясные, как это удалось выразить нам. Весь остальной путь он мысленно перебирал свои дела, и ему казалось, что всё ему благоприятствует. Голод скоро кончится. Ведь урожай снимают каждый год. А пока что у него есть кузен Бортоло и умелые руки. Кроме того, дома осталось немного денег, пусть их перешлют ему сюда. С ними можно, с грехом пополам, перебиться со дня на день до наступления лучших времён. «А когда, наконец, они вернутся, — продолжал мечтать Ренцо, — опять наступит горячая пора: хозяева наперебой будут гоняться за миланскими рабочими, которые лучше всех знают своё ремесло. Миланские рабочие задерут нос: кому нужны умелые люди, тот пусть и платит хорошо; заработки пойдут такие, что на одного хватит с лихвой, кое-что сумеешь даже отложить на чёрный день, тогда и напишешь женщинам, чтобы они приехали… А впрочем, зачем же ждать так долго? Разве нельзя нам с небольшими сбережениями устроиться уже в эту зиму? Вот мы и заживём тут. Курато есть повсюду. Приедут мои милые женщины, и мы возьмёмся за хозяйство. А какое удовольствие прогуливаться по этой самой дороге всем вместе! Добраться в повозке до самой Адды и пополдничать на берегу, именно на берегу, и показать женщинам место, где я садился в лодку, терновую заросль, через которую я пробирался, и место, где остановился посмотреть, не видать ли где лодки». Он подошёл к селению, где проживал его кузен. Ещё издали, прежде чем переступить порог, он заметил высоченное здание со многими рядами больших окон. Он узнал прядильню, вошёл и, среди грохота падающей воды и колёс, громким голосом спросил, нет ли здесь некоего Бортоло Кастаньери. — Синьора Бортоло? Да вот он! «Синьора? — хороший знак», — подумал Ренцо и, увидев кузена, побежал ему навстречу. Тот обернулся, узнал юношу, подошедшего со словами: «А вот и я». Пошли ахи и охи, оба всплеснули руками и бросились обнимать друг друга. После первых приветствий Бортоло отвёл нашего юношу подальше от шума машин и от глаз любопытных в другую комнату и сказал ему: — Я рад тебя видеть; но ты чудак! Ведь сколько раз я тебя звал, а ты всё никак не хотел приезжать; теперь же ты попал в несколько трудную минуту… — Сказать тебе по правде, я ведь ушёл не по своей воле, — сказал Ренцо и в немногих словах, сдерживая волнение, поведал свою печальную историю. — Да это совсем иное дело, — сказал Бортоло. — Бедный Ренцо! Но раз ты рассчитываешь на меня, я тебя не оставлю. Конечно, сейчас спроса на рабочих нет, — наоборот, всякий с трудом держит своих, чтобы только не растерять их и не свернуть дела. Впрочем, хозяин меня любит, да и деньги у него есть. И, знаешь ли, не хвастаясь, могу сказать, этим он главным образом обязан мне: у него капитал, а у меня — немного уменья. Я — за главного мастера, понимаешь? Ну, а затем, сказать по правде, я у него на все руки… Бедняжка Лючия Монделла! Я её помню, словно это было вчера, — славная девушка! В церкви всегда такая степенная, а когда, бывало, проходишь мимо ихнего домика… Я как сейчас вижу этот домик, почти за околицей, с прекрасным фиговым деревом, которое свешивается через изгородь… — Не надо, не надо, Бортоло, прекратим этот разговор. — Я хотел только сказать, что когда, бывало, проходишь мимо их дома, вечно слышишь, как жужжит мотовило, жужжит себе и жужжит. А этот дон Родриго! Уже в моё время он был на плохой дорожке, а теперь, как вижу, распоясался вовсю, — пока господь не наденет на него узду. Так вот, значит, как я уже тебе сказал, и здесь голод тоже немножко даёт себя знать… А кстати, как у тебя по части аппетита? — Да я недавно закусывал, ещё в дороге. — Ну, а насчёт деньжат, как у тебя обстоит? Ренцо протянул руку, поднёс её к губам и слегка дунул на ладонь. — Пустяки, — сказал Бортоло. — Деньги у меня есть, об этом ты не беспокойся; скоро, скоро, бог даст, дела поправятся, ты их мне вернёшь, да ещё и себе отложишь. — Да у меня дома есть малая толика, я попрошу переслать их сюда. — Отлично, а пока рассчитывай на меня. Господь благословил мой труд, чтобы я делал добро, так кого же мне поддерживать, как не родственников и друзей? — Я всегда полагался на провидение, — воскликнул Ренцо, сердечно пожимая руку доброму кузену. — Так, значит, — продолжал тот, — в Милане изрядно пошумели. Сдаётся мне, они все немножко сошли с ума. Слухи об этом, разумеется, дошли и до нас, но мне хочется, чтобы ты рассказал мне всё поподробнее. Да, есть о чём потолковать! У нас, видишь ли, гораздо спокойнее, всё делается более благоразумно. Город закупил у одного купца, живущего в Венеции, две тысячи тюков зерна, — зерно из Турции. Но, знаешь, раз дело идёт о хлебе насущном, не приходится быть слишком разборчивым. Теперь послушай, что же произошло дальше. А произошло вот что: правители Вероны и Брешии закрывают все проходы и заявляют: «Здесь зерно не пропускается». Что же делают наши бергамазцы? Отправляют в Венецию Лоренцо Торре, учёного, да ещё какого! Тот спешно отбывает, получает аудиенцию у дожа и говорит ему: «Что за странная фантазия пришла в голову этим синьорам правителям?» И произносит целую речь, да, говорят, такую речь, что хоть прямо печатай! Что значит иметь человека, который умеет говорить! Немедленно приказ: пропустить зерно; и правители не только пропускают, но даже конвой приставляют к обозу. Как раз сейчас он в пути. И об округе тоже позаботились. Джованбатиста Бьява, бергамазский нунций в Венеции (тоже, скажу тебе, человек!), дал понять сенату, что и деревня страдает от голода. И сенат отпустил четыре тысячи стайо[112] проса. Оно подмешивается в хлеб. А потом, знаешь, коли не будет хлеба, станем есть что-нибудь взамен. Господь бог благословил наш труд… Теперь сведу тебя к хозяину. Я много раз говорил ему о тебе, он примет тебя хорошо. Он настоящий бергамазец старой закалки, натура широкая. По правде сказать, сейчас он тебя не ожидал, но когда он услышит твою историю… А потом, рабочими он дорожит, потому что голод ведь пройдёт, а дело останется. Однако прежде всего надо тебя предупредить об одной вещи. Ты знаешь, как они называют здесь всех нас, тех, что из Миланского герцогства? — Как же? — Простофилями. — Не очень-то лестное прозвище! — А вот называют же! Тому, кто родом миланец и хочет жить у бергамазцев, приходится с этим мириться. Назвать миланца простофилей для них всё равно, что величать кавалера вашим сиятельством. — Я думаю, они позволяют себе называть так того, кто это терпит. — Эх, мой милый! Если ты не согласен на каждом шагу проглатывать это прозвище, тогда тебе нечего и нос совать сюда. Пришлось бы всё время хвататься за нож; ну, допустим, если даже ты зарежешь двух, трёх, четырёх, в конце концов найдётся и такой, что зарежет тебя, — и тогда что за охота предстать пред престолом всевышнего с тремя или четырьмя убийствами на душе? — Ну, а если миланец такой, что у него тут немножко есть? — И Ренцо постучал себя по лбу пальцем, как тогда в остерии «Полной луны». — Я хочу сказать — такой, что хорошо знает своё дело? — Всё едино: здесь и такого прозовут простофилей. Знаешь, как говорит мой хозяин, когда заводит речь обо мне со своими друзьями? «Этот простофиля стал в моём деле прямо десницей божьей; не будь у меня этого простофили, я бы совсем запутался». Такой уж тут обычай. — Глупый обычай! А когда они увидят, что мы умеем работать (ведь в конце концов мы же занесли сюда это производство и благодаря нам оно здесь развивается), — неужели это не заставит их измениться? — Пока нет; со временем, может быть. Разве вот ребятишки, которые подрастают… а с людьми сложившимися ничего не поделаешь. Они уже усвоили эту дурную привычку и не собираются её бросать. Да в конце концов не велика и беда. А вот те любезности, которые тебе оказали и, что ещё важнее, собираются оказать наши дорогие соотечественники, — это уж совсем другое дело. — Да, конечно. Если всё зло только в этом… — Вот если ты это понял, всё сойдёт хорошо. Идём к хозяину и не падай духом. Действительно, всё сошло хорошо, совсем как обещал Бортоло, так что мы считаем лишним подробно рассказывать об этом. И поистине, это было помощью провиденья, ибо что касается имущества и денег, оставленных Ренцо дома, мы сейчас увидим, насколько можно было на них рассчитывать. Глава 18 В тот же самый день, 13 ноября, к синьору подеста в Лекко прибыл нарочный и предъявил ему депешу синьора капитана полиции, содержащую приказ произвести всестороннее и самое обстоятельное расследование, дабы выяснить относительно некоего молодого человека, по имени Лоренцо Трамальино, прядильного мастера, убежавшего из пределов досягаемости praedicti egregii domini capitanei[113], не вернулся ли, он palam vel clam[114] в свою деревню, в какую точно — ignotum, no verum in territorio Leuci: quod si compertum fuerit sic esse[115], названный господин подеста пусть постарается quanta maxima diligentia fieri poterit[116], захватить его и, должным образом связанного, videlizet[117] закованного в хорошие кандалы, — поелику недостаточность простых рукавчиков для названного лица доказана на опыте, — препроводить в тюрьму, где и содержать под надёжной охраной, с тем чтобы потом передать его лицу, посланному для принятия его. Как в положительном, так и в отрицательном случае accedatis ad domum praedicti Laurentii Tramaliini, et, facta debita diligentia, quidquid ad rem repertum fuerit auferatis; et informationes de illius prava qualitate, vita, et complicibus surnatis[118] и обо всём сказанном и сделанном, обнаруженном и необнаруженном, взятом и оставленном, diligenter referatis.[119] Синьор подеста, уведомлённый после тщательных розысков, что лицо это в деревню не возвращалось, призвал к себе сельского консула и приказал отвести себя к указанному дому в сопровождении большой свиты, состоящей из полицейских и чиновников. Дом на запоре. Человека того, в чьих руках ключи, нет на месте, и найти его не удаётся. Дверь взламывают и приступают к делу с «должною тщательностью», то есть, попросту говоря, действуют как в городе, взятом приступом. Весть об этом походе немедленно распространяется по всей округе и доходит до слуха падре Кристофоро. Изумлённый и не менее того огорчённый, он расспрашивает кого только может, чтобы хоть что-нибудь узнать о причине столь неожиданного происшествия. Но ему удаётся собрать лишь необоснованные слухи, и он немедленно пишет падре Бонавентуре, в надежде получить от него более верные сведения. Меж тем родственников и друзей Ренцо вызывают дать показания о том, что они знают про его «дурные свойства». Носить имя Трамальино — это несчастье, позор, преступление. Вся деревня в суматохе. Мало-помалу становится известно, что Ренцо средь бела дня в самом центре Милана ускользнул из рук полиции и скрылся. Поговаривали, что он совершил какой-то тяжёлый проступок; но в чём дело — толком никто ничего сказать не мог, лишь на сто ладов обсуждали происшествие. И чем тяжелее проступок приписывали Ренцо, тем меньше верили этому в деревне, где его знали за честного малого. Большинство сходилось на том — и об этом шёпотом сообщали друг дружке, — что вся эта история была затеяна тираном доном Родриго с целью погубить своего несчастного соперника. Вот что значит делать заключения путём индукции без необходимого знания фактов, — так, пожалуй, можно понапрасну обидеть даже негодяев. Но мы, как говорится, с фактами в руках можем утверждать, что если он и не принимал участия в злоключениях Ренцо, тем не менее радовался им, словно они были делом его собственных рук, и торжествовал со своими приближёнными, в особенности с графом Аттилио. Последний, согласно первоначальным своим намерениям, должен был бы в это время находиться уже в Милане. Но при первых известиях о мятеже, о том, что чернь разгуливает по улицам, притом без обычной готовности получать палочные удары, он предпочёл задержаться в деревне, пока всё не успокоится. Тем более что, нанеся обиды очень многим, он имел некоторое основание побаиваться, что кое-кто из числа обиженных, молчавший до сих пор только потому, что чувствовал своё бессилие, может вдруг набраться духу, видя происходящее вокруг, и сочтёт данную минуту самой подходящей, чтобы отомстить за всех. Впрочем, отсрочка эта была не очень продолжительна. Прибывший из Милана приказ о преследовании Ренцо был уже признаком того, что дела пошли обычным ходом. И почти одновременно пришло и прямое подтверждение этого. Граф Аттилио тут же отбыл, подстрекая своего кузена упорно идти к цели и добиться успеха затеянного, обещая со своей стороны немедленно приложить руку к тому, чтобы избавить его от монаха. Приключившееся так кстати злосчастное происшествие с презренным соперником должно было сыграть большую роль в этом деле. Не успел Аттилио уехать, как из Монцы целым и невредимым прибыл Гризо. Он доложил своему хозяину обо всём, что смог разузнать: Лючия, оказывается, нашла убежище в таком-то монастыре, под покровительством такой-то синьоры. Она всё время скрывается, словно настоящая монахиня. Никогда не выходит за ворота монастыря и присутствует на всех церковных службах стоя за окошечком с решёткой. Это очень не нравится многим, кто краем уха слышал о её приключениях и необыкновенной красоте и был бы не прочь рассмотреть её поближе. От этого донесения словно бес вселился в Родриго, или, вернее сказать, бес, уже раньше в нём сидевший, разошёлся вовсю. Такое благоприятное стечение обстоятельств всё сильнее распаляло его страсть, иначе говоря — ту смесь самолюбия, бешенства и наглой прихоти, из которых слагалась его страсть. Ренцо в отсутствии, он — опальный изгнанник, так что по отношению к нему всё дозволено, и невесту его можно до известной степени рассматривать как имущество мятежника. Единственный человек в мире, который хотел бы и мог вмешаться в это дело и поднять такой шум, что его услышали бы издалека и притом даже лица высокопоставленные, был этот сумасшедший падре Кристофоро, который скоро, вероятно, уже будет лишён возможности вредить делу. И вдруг — новое препятствие, которое не то чтобы сводило на нет все эти преимущества, но, можно сказать, делало их бессильными. Монастырь в Монце, даже если и в нём не было синьорины, оказался для дона Родриго костью не по зубам, и, как он мысленно ни кружился вокруг этого убежища, он не мог придумать способа овладеть им силой или коварством. Он уже был почти готов отказаться от своей затеи и отправиться окружным путём в Милан, чтобы даже не проезжать через Монцу. А там броситься в объятья друзей и всяческих развлечений, дабы весёлыми забавами совсем отогнать от себя эту мысль, ставшую для него столь мучительной. Ох уж эти мне друзья! Поосторожнее с этими друзьями! Вместо того чтобы рассеяться, он мог нарваться в их обществе лишь на новые неприятности, потому что Аттилио наверняка уже раззвонил про всё и возбудил всеобщее любопытство. Со всех сторон начнут расспрашивать про эту горянку, придётся всё объяснять. Захотелось — попытались, а чего добились? Взялись за дело, — по правде говоря, не совсем благовидное дело, — но нельзя же всегда сдерживать свои страсти. Суть в том, чтобы их удовлетворять. И как же выпутаться из этого положения? Оставить поле битвы за мужиком и монахом? Ну-ну! А когда неожиданная удача, без всяких стараний со стороны слабосильного человека, устранила первого, а ловкий друг убрал второго, — этот слабосильный человек не сумел воспользоваться обстоятельствами и позорно бросил свою затею. Этого уже более чем достаточно, чтобы никогда не поднимать глаз в благородном обществе, либо в любой момент быть готовым скрестить шпагу. И потом, как же вернуться и как оставаться в своём поместье, в деревне, где, не говоря уже о беспрестанных и мучительных напоминаниях об этой страсти, будешь носить на себе позорное пятно от провала твоей затеи, где в то же время будет расти всеобщая к тебе ненависть и падать твоё могущество? Где на лице каждого оборванца, несмотря на низкие поклоны, можно будет прочитать язвительное: «Что, съел? Ну, и рад же я!» Путь кривды широк, — замечает по этому поводу наша рукопись, — но это не значит, что он удобен: есть на нём свои тернии, свои скользкие места. Путь этот неприятный и утомительный, хоть и ведёт под гору. Дон Родриго не хотел ни сойти с этого пути, ни повернуть назад, ни остановиться, а дойти до конца один он был не в состоянии. Но ему пришло в голову одно средство, которое могло бы помочь ему в этом деле, — обратиться к человеку, чья рука часто доставала туда, куда не достигал даже взор других. Для этого человека, настоящего дьявола, трудность предприятия нередко служила лишним основанием взяться за него. Однако тут были свои неудобства и известная доля риска, тем более значительная, чем меньше можно было предусмотреть всё заранее, ибо ведь было трудно предвидеть, до чего придётся дойти, связавшись с таким человеком, — конечно, очень могущественным сообщником, но и не менее своенравным и опасным кондотьером[120]. Эти мысли несколько дней не давали покоя дону Родриго: продолжать ли дело, или бросить его. Оба решения были чреваты неприятностями. Тем временем пришло письмо от кузена, сообщавшего, что затеянная интрига налаживается. За молнией вскоре грянул и гром. Надо сказать, что в одно прекрасное утро разнёсся слух, что падре Кристофоро отбыл из монастыря Пескаренико. Этот столь быстрый успех и письмо Аттилио, который всячески ободрял кузена, грозя в противном случае всеобщими насмешками, всё больше склоняли дона Родриго к рискованному предприятию. Последним толчком было неожиданное известие, что Аньезе вернулась домой, — одной помехой меньше на пути к Лючии. Дадим отчёт о двух этих происшествиях, начав с последнего. Едва только обе женщины успели устроиться в своём убежище, как в Монце, а стало быть и в монастыре, распространилась весть о великом мятеже в Милане, а вслед за этой главной новостью — бесконечный ряд подробностей, которые ежеминутно множились и видоизменялись. Привратница, которой из своего дома было очень удобно одним ухом обращаться к улице, а другим — к монастырю, собирала новости и тут и там и обо всём докладывала своим гостям: «В тюрьму засадили двоих, шестерых, восьмерых, четверых, семерых… их повесят, одних перед „Пекарней на костылях“, других в конце улицы, где дом заведующего продовольствием… Ох-ох-ох! Вы только послушайте: один-то улизнул, родом он не то из самого Лекко, не то из округи. Имени его не знаю, но уж кто-нибудь да явится мне сказать. Посмотрим, не знаете ли его вы». Известие это, принимая во внимание, что Ренцо прибыл в Милан как раз в роковой день, вызвало некоторое беспокойство у женщин, особенно у Лючии. Но подумайте только, что было, когда привратница сообщила им: «Парень-то, который удрал, чтобы не попасть на виселицу, — впрямь из вашей деревни: прядильщик шёлка, зовут его Трамальино, — вы его знаете?» У Лючии, которая сидела и подшивала что-то, работа так и вывалилась из рук. Она побледнела, изменилась в лице, так что привратница, разумеется, заметила бы это, будь она к ней поближе. Но она стояла на пороге с Аньезе, а та, хоть и тоже была потрясена, всё же не до такой степени, и смогла овладеть собой. Она сказала, лишь бы что-нибудь ответить, что в маленькой деревушке все знают друг друга, и она его тоже знает, одно только ей невдомёк, как могла с ним случиться такая штука, потому что он парень смирный. Потом спросила, правда ли, что он удрал, и куда. — Удрал! Все кругом говорят. Но вот куда — неизвестно; может, его снова схватят, а может быть, он в надёжном месте. Но уж если он опять попадёт им в когти, этот ваш смирный паренёк… К счастью, привратницу тут позвали, и она ушла. Вообразите себе, что было с матерью и дочерью. В течение нескольких дней бедная женщина и безутешная девушка оставались в полной неизвестности. Как? Почему? Какие будут последствия столь прискорбного события? Вот что всё время вертелось у них в голове. Каждая из них про себя либо, когда это было возможно, друг с другом обсуждали шёпотом это страшное известие. Наконец, как-то в четверг, в монастырь явился неизвестный человек и спросил Аньезе. Это был рыбак из Пескаренико, который, как обычно, направлялся в Милан для сбыта своего товара. Добрый фра Кристофоро попросил его, по пути через Монцу, завернуть в монастырь, откланяться от его имени женщинам, рассказать им то, что известно насчёт печального происшествия с Ренцо, посоветовать им запастись терпением и надеяться на бога; и что он, смиренный инок, конечно, их не забудет и будет ждать случая помочь им, а пока что не преминет еженедельно сообщать им все новости либо таким же путём, либо как-нибудь иначе. Относительно Ренцо посланец не сумел сообщить ничего нового и достоверного, кроме того, что в его доме был обыск и приняты меры, чтобы его задержать. Но тут же прибавил, что все поиски кончились ничем, и достоверно известно лишь, что он благополучно укрылся на бергамазской территории. Нечего и говорить, что такая уверенность была для Лючии огромным утешением. С этой минуты она уже не плакала такими нескончаемыми и горькими слезами; она находила большое успокоение в задушевных беседах с матерью и в молитвах возносила хвалу господу. Гертруда часто вызывала её в свою личную приёмную и порой подолгу беседовала с ней, восхищаясь непосредственностью и кротостью бедняжки и постоянным выслушиванием благословений и благодарностей с её стороны. В порыве откровенности Гертруда рассказала ей также часть своей собственной истории (безупречную её часть), о том, что она выстрадала, прежде чем уйти страдать в монастырь, — и недоверчивое сначала отношение к ней изумлённой Лючии постепенно сменилось горячим сочувствием. В этой истории она нашла более чем достаточно оснований для объяснения некоторых странностей в поведении своей покровительницы, тем более что тут приходила на помощь и доктрина Аньезе насчёт мозгов у синьоров. Однако, как ни хотелось девушке ответить полной откровенностью на доверие, оказанное ей Гертрудой, ей даже в голову не приходило поделиться с ней своими новыми тревогами, своим новым несчастьем, сказать о том, кто для неё этот убежавший прядильщик, — до того не хотелось ей разглашать эту новость, столь позорную и горестную. Уклонялась она также, насколько могла, от ответов на полные любопытства расспросы Гертруды о событиях, предшествовавших обручению. Но тут ею руководили не соображения благоразумия: невинной бедняжке вся её собственная история казалась более щекотливой, более трудной для рассказа, чем все те, какие она слышала или могла услышать из уст синьоры. В последних речь шла о притеснении, коварстве, страданиях, — всё это прискорбные и ужасные вещи, но всё же о них можно было говорить. В её же собственной истории ко всему примешивалось ещё одно чувство, одно только слово — любовь, — и ей казалось невозможным произнести его, когда говоришь о самой себе, а между тем выразить его как-то иносказательно она не могла, ибо это непременно показалось бы ей зазорным. Такая насторожённость порою вызывала в Гертруде почти досаду, но сколько в Лючии было привязанности, уважения, благодарности и даже доверия! Иногда, быть может, такая необычайная стыдливость, такая робость не нравились Гертруде и по другой причине, но всё это исчезало от сладостной мысли, постоянно возвращавшейся к ней при взгляде на Лючию: «Ведь я делаю ей добро». И так было на самом деле, ибо, не говоря уже об убежище, эти беседы, эти родственные ласки были немалым утешением для Лючии. Другое она находила в непрестанной работе. Она всё время просила какой-нибудь работы. Даже в приёмную она всегда приносила какое-нибудь рукоделие, чтобы руки не оставались праздными. Но как, однако, скорбные мысли врываются всюду! Вот шьёт она и шьёт, — это занятие было для неё почти совершенно новым, — а в мечтах у неё родное мотовило, а за ним — столько всякого другого! В следующий четверг опять завернул рыбак, не то какой-то другой посланец, с приветом от падре Кристофоро и снова подтвердил, что бегство Ренцо сошло благополучно. Более определённых сведений о его горестных скитаниях никаких не было, потому что, как мы уже сказали читателям, капуцин рассчитывал получить их от своего миланского собрата, которому он препоручил Ренцо. Но тот ответил, что он так и не видел ни Ренцо, ни письма. Правда, приходил кто-то из деревни, спрашивал его, но, не застав, ушёл и больше не появлялся. В третий четверг уже никто не явился. Для бедных женщин это было не только лишением желанного и долгожданного утешения, но и поводом для беспокойства, для сотни страшных подозрений, как это всегда бывает из-за каждого пустяка с теми, кто находится в тяжёлом и запутанном положении. Аньезе ещё до этого подумывала о том, как бы побывать дома. Когда обещанный посланец не явился, её решение окрепло. Но для Лючии оторваться от материнской юбки было делом нелёгким. Однако страстное желание узнать что-нибудь и уверенность в надёжности убежища, столь охраняемого и святого, сломили её сопротивление. И они порешили между собой, что на следующий день Аньезе выйдет на большую дорогу и станет дожидаться рыбака, который должен был проехать мимо на обратном пути из Милана. Она, в виде одолжения, попросит у него местечка в повозке, чтобы добраться до родных гор. Действительно, Аньезе встретила его, спросила, не давал ли падре Кристофоро ему каких-нибудь поручений к ней. Но рыбак весь день накануне отъезда занимался рыбной ловлей и ничего не знал о монахе. Аньезе не пришлось его долго упрашивать. Она распростилась с синьорой и с дочерью, поплакав, как водится, пообещав немедленно дать знать о себе и скоро вернуться, — и уехала. В пути ничего особенного не случилось. По обыкновению, переночевали в остерии, до рассвета тронулись дальше и спозаранку прибыли в Пескаренико. Аньезе слезла на небольшой площади перед монастырём и рассталась со своим возницей, без конца повторяя ему вслед: «Да благословит вас господь». И раз уж она попала сюда, ей захотелось, прежде чем отправиться домой, повидаться со своим благодетелем, падре Кристофоро. Она позвонила в колокольчик. На звонок вышел фра Гальдино, тот самый, что приходил за орехами. — А, голубушка, каким это ветром занесло вас сюда? — Мне бы хотелось повидать падре Кристофоро. — Падре Кристофоро? Его нет. — Да ну? А скоро он вернётся? — Да как вам сказать… — заявил монах, поднимая плечи и втягивая бритую голову в капюшон. — А куда же он отправился? — В Римини. — Куда? — В Римини. — А это где ж такое? — Далеко! — отвечал монах, проведя по воздуху вертикальную черту, словно желая обозначить этим огромное расстояние. — Ох, горе мне! Почему же это он вдруг туда отправился? — Потому что так было угодно падре провинциалу. — Да зачем же было отсылать его? Ведь он и тут делал так много добра. О господи! — Если б старшим приходилось отдавать отчёт в своих распоряжениях, где же тогда было бы послушание, голубушка? — Так-то оно так. Да мне-то это прямо гибель. — Знаете, в чём дело? Должно быть, в Римини нужен был хороший проповедник (они у нас везде есть, но иной раз требуется такой человек, который прямо для этого создан). Тамошний падре провинциал, надо полагать, и написал здешнему падре провинциалу, нет ли, мол, у него такого-то и такого-то человека, а падре провинциал и подумал: «Тут не обойтись без падре Кристофоро». Вот так-то оно, должно быть, и было. — Ах, мы несчастные! И когда же он отбыл? — Позавчера! — Ну вот! Что бы мне послушаться своего предчувствия и приехать на несколько дней раньше! А неизвестно, когда он может вернуться? Хотя бы приблизительно? — Эх, голубушка! То ведомо одному лишь падре провинциалу, да и он-то знает ли? Когда у нас падре проповедник возносится, никому не суждено провидеть, где-то он сядет. То туда его зовут, то сюда, а у нас монастыри во всех четырёх частях света. Допустим, что падре Кристофоро в Римини наделает много шуму своими великопостными проповедями, — потому что он не всегда проповедует с ходу, как бог на душу пошлёт, как это он делает тут для рыбаков да крестьян. Для городских кафедр у него есть свои прекрасные проповеди, писанные, и притом самые отменные. Вот по всем местам и распространяется молва о великом проповеднике. Ну, и могут явиться за ним из… да почём я знаю откуда? И тогда приходится посылать его, потому что мы ведь живём щедротами всего мира и, поистине, обязаны служить всему миру. — О господи, господи! — снова воскликнула Аньезе, чуть не плача. — Что ж мне делать без этого человека? Ведь он был нам заместо отца! Для нас это прямо гибель. — Послушайте, голубушка, падре Кристофоро был действительно достойный человек, но ведь у нас есть и другие. Разве вы не знаете? Сердечные и умные, умеющие обходиться и с синьорами и с бедняками. Возьмём падре Атанасио! Или, может быть, вам будет по душе падре Джироламо, а не то — падре Цаккариа! Видите ли, этот падре Цаккариа — очень стоящий человек! И не обращайте внимания, как иные невежды, на то, что он такой тщедушный, и голосок у него дребезжащий, и бородка тощая-претощая. Не скажу, что он в самый раз для проповедей, — ведь у каждого свои дарования, — ну, а чтобы совет подать, я вам скажу, это такой человек! — Ах, нет, ради бога! — воскликнула Аньезе с благодарностью, но и с нетерпением, как это всегда бывает, когда отвечают на предложение, которое нам не очень нравится, хоть и делается от души. — Что мне за дело до того, каков один, каков другой падре, раз тот бедняга, которого больше нет, знал обо всех наших делах и всё устроил, чтобы помочь нам. — Ну, тогда придётся потерпеть. — Это я знаю, — ответила Аньезе, — простите за беспокойство. — Да что вы, голубушка! Мне жаль вас. А если вы решите обратиться к кому-нибудь из нашей братии, то монастырь — вот он, всегда на своём месте. Ох, да и я скоро опять покажусь у вас — приду масло собирать. — Будьте здоровы, — сказала Аньезе и отправилась в свою деревушку, огорчённая, смущённая, сбитая с толку, подобно бедному слепцу, потерявшему свой посох. Осведомлённые несколько лучше, чем фра Гальдино, мы можем рассказать, как же всё произошло на самом деле. Едва прибыв в Милан, Аттилио, как и обещал Родриго, отправился навестить их общего дядю, члена Тайного совета. (Это была консульта, состоявшая в ту пору из тринадцати лиц, гражданских и военных: губернатор совещался с ними о делах, а в случае смерти или смены губернатора к совету временно переходило всё управление.) Дядюшка-граф, лицо гражданское и один из старейших членов совета, имел там некоторый вес, а в уменье использовать его в своих целях и извлекать из этого выгоду не имел себе равных. Говорил он всегда загадочно, молчал многозначительно; вечно чего-то не договаривал; прищуривал глаза, что означало у него: «не могу сказать»; льстил напропалую, не давая никаких обещаний; вежливо угрожал, — всё у него было направлено к одной цели, и всё так или иначе служило ему на пользу. Иной раз он, бывало, изречёт: «Я в этом деле ничем не могу вам помочь», и это сущая правда, но скажет он это с таким видом, что ему никто не поверит, и в конце концов создалось преувеличенное мнение о его возможностях, а отсюда и рост его влияния: так в аптекарских лавчонках порой ещё попадаются коробки с таинственными арабскими надписями, а внутри — пустые, однако они способствуют поддержанию репутации лавчонки. Влияние дядюшки-графа, которое уже давно и непрерывно возрастало, хотя и весьма медленно, в последнее время сделало вдруг, что называется, гигантский скачок в связи с одним чрезвычайным обстоятельством, а именно — его поездкой в Мадрид с поручением ко двору. О том, как его там принимали, надо было послушать из его собственных уст. Достаточно сказать, что граф-герцог оказал-де ему особое внимание, приблизив его к себе до такой степени, что однажды в присутствии, можно сказать, почти всего двора спросил, как ему понравился Мадрид, а в другой раз, стоя с ним в амбразуре окна, с глазу на глаз, сказал ему, что Миланский собор — самый большой храм во владениях короля. Засвидетельствовав дядюшке-графу своё почтение и поприветствовав его от имени кузена, Аттилио сказал с тем серьёзным видом, какой он при случае умел принимать: — Я считаю своим долгом, нисколько не нарушая доверия Родриго, предупредить вас, синьор-дядюшка, об одном деле, которое без вашего вмешательства может принять серьёзный оборот и повести к плохим последствиям. — Могу себе представить, опять какая-нибудь его выходка. — По совести говоря, на этот раз вина не моего кузена. Но он очень взволнован, и, повторяю, только вы один, синьор-дядюшка, можете… — Посмотрим, посмотрим. — Да, есть у них там один монах-капуцин, он что-то имеет против Родриго, и дело дошло до того, что… — Сколько раз я говорил вам обоим: предоставьте вы этим монахам вариться в собственном соку! Довольно они причиняют хлопот тем, кому приходится… кого это касается… — Тут он запыхтел. — А вы, кажется, могли бы избежать… — Синьор-дядюшка, в данном случае — и мой долг сказать это — Родриго рад был бы с ним не связываться, но у монаха зуб против Родриго, и он всячески его задирает. — Какого же чёрта этот монах лезет к моему племяннику? — Прежде всего — это человек занозистый, он уж этим известен. Ссориться с кавалерами — у него это в некотором роде профессия. Он, видите ли, не то опекает, не то наставляет — почём я знаю — какую-то тамошнюю деревенскую девчонку и питает к ней расположение, такое расположение… не скажу — корыстное, но чрезвычайно ревнивое, мнительное, обидчивое. — Понимаю, — сказал дядюшка-граф, и сквозь тупость, начертанную самой природой на его лице, тупость, искусно замаскированную навыками многолетней дипломатии, вдруг сверкнуло что-то коварное, производившее весьма неожиданное впечатление. — Так вот, с некоторых пор этот монах вбил себе в голову, что у Родриго есть какие-то виды на эту… — Вбил себе в голову… вбил себе в голову… ну, я ведь тоже знаю синьора Родриго. Чтобы оправдать его по этой части, пожалуй понадобился бы адвокат посерьёзней вашей милости. — Уважаемый синьор-дядюшка! Я, конечно, готов поверить, что Родриго, возможно, позволил себе какую-нибудь шутку по отношению к этой девушке, повстречав её на улице, — он же молод и, наконец, он не капуцин. Но ведь это пустяки, на которых, синьор-дядюшка, не стоит и останавливаться. Важно то, что монах этот принялся говорить о Родриго словно о каком-то проходимце, и старается натравить на него всю округу… — А как остальные монахи? — Ну, те в эти дела не вмешиваются, они знают, что это за горячая голова, и к тому же относятся с большим уважением к Родриго. Однако, с другой стороны, монах этот пользуется большим влиянием у мужичья, потому что он, кстати сказать, разыгрывает из себя святого и… — Я полагаю, он не знает, что Родриго мой племянник? — Как не знает? Это-то его больше всего и раззадоривает. — Как? Почему? — Да потому, что (по его словам) ему доставляет особенное удовольствие насолить именно Родриго, ибо у него есть естественный покровитель да ещё с таким огромным влиянием, как ваша милость. Он говорит, что ему наплевать на всяких вельмож и политиков, и что вервие Сан-Франческо парализует даже мечи[121], и что… — Дерзкий монах! Как его имя? — Фра Кристофоро из ***, — сказал Аттилио. Дядюшка-граф, взяв из стоявшей на столике коробочки памятную книжечку, сопел, сопел да и записал-таки в неё это злополучное имя. Меж тем Аттилио продолжал: — Он всегда был такого нрава этот монах, его жизнь ведь хорошо известна. Он простого звания, но, имея кое-какие деньжонки, захотел у себя на родине потягаться с кавалерами; взбешённый тем, что это оказалось ему не по плечу, он убил одного из них, а потом, чтобы избежать виселицы, постригся в монахи. — Ишь, молодец! Отлично! Посмотрим, посмотрим, — говорил дядюшка-граф, всё продолжая сопеть. — А теперь, — подхватил Аттилио, — он взбешён больше чем когда-либо, потому что один план, который он принимал близко к сердцу, вылетел в трубу. Уже по одному этому вы можете, синьор-дядюшка, судить, что это за человек. Он, видите ли, хотел выдать эту особу замуж; то ли чтобы спасти её от мирских соблазнов, — вы меня понимаете, — то ли по какой другой причине, но он во что бы то ни стало хотел выдать её замуж; и нашёл… подходящего человека — тоже своего любимчика, личность, которую, быть может, и даже почти наверное, вы, синьор-дядюшка, знаете по имени, потому что Тайный совет, я в этом уверен, должен был заняться этой достойной особой. — Кто же это такой? — Прядильщик один, Лоренцо Трамальино, тот самый, который… — Лоренцо Трамальино! — воскликнул дядюшка-граф. — Прекрасно! Ну, и молодец падре! Разумеется… в самом деле… у него там было письмо к одному… Жаль, однако, что… Впрочем, это неважно. Превосходно! А почему синьор дон Родриго ничего не сказал мне обо всём этом? Почему же он даёт зайти делу так далеко и не обращается к тому, кто может и хочет направить его и помочь? — Скажу вам сущую правду и на этот раз, — продолжал Аттилио. — С одной стороны, зная, сколько забот, сколько важных дел в голове у синьора-дядюшки (тут дядюшка, засопев, положил руку на голову, словно желая показать, как трудно вместить туда все эти дела), он постеснялся прибавить вам ещё лишнюю заботу. А потом, скажу прямо: насколько я мог понять, он так рассержен, настолько выведен из себя, так все эти подлости со стороны монаха ему опротивели, что он готов с ним сам расправиться, как-нибудь попросту, чем добиваться законного правосудия с помощью благоразумия и поддержки синьора-дядюшки. Я пытался утихомирить его, но, видя, что дело принимает плохой оборот, я счёл своим долгом предупредить обо всём вас, синьор-дядюшка, — ведь в конце концов вы глава и столп всей нашей семьи. — Ты сделал бы лучше, поговорив со мной несколько раньше. — Вы правы! Но я всё время думал, что дело уляжется само собой, — монах в конце концов либо образумится, либо покинет этот монастырь; как это у них всегда бывает, нынче они здесь, завтра там; всё бы на этом и кончилось. Но… — Теперь я сам возьмусь уладить это дело. — Я так и думал, что дядюшка-граф, с его благоразумием, с его авторитетом, сумеет предупредить скандал и заодно спасти честь Родриго, которая ведь является и его собственной честью. Монах этот, говорил я себе, вечно носится с вервием Сан-Франческо, но если уж пользоваться им к месту, этим вервием Сан-Франческо, то нет надобности обязательно носить его вокруг брюха. У синьора-дяди, конечно, найдётся сотня средств, которых я не знаю, — знаю только, что падре провинциал — как и полагается — относится к вам с большим почтением; и если синьор-дядя считает, что в данном случае лучшим средством было бы заставить монаха переменить климат, то стоит вам сказать два слова… — Предоставьте, ваша милость, подумать об этом тем, кого это касается, — несколько грубовато заметил дядюшка-граф. — Вот это верно! — воскликнул Аттилио, слегка покачав головой со снисходительной усмешкой по собственному адресу. — Мне ли давать советы синьору-дядюшке? Лишь горячая забота о чести нашей семьи заставила меня говорить. И боюсь, не сделал ли я и другой ошибки, — прибавил он с глубокомысленным видом, — боюсь, не повредил ли я в ваших глазах Родриго, синьор-дядюшка? Я потерял бы покой, если бы по моей вине вы стали думать, что Родриго не питает к вам того доверия, того почтения, которые он обязан питать к вам. Поверьте, уважаемый синьор-дядюшка, что как раз в данном случае… — Ну, будет! Что за чепуха? Как можете вы повредить друг другу, когда вы такие закадычные друзья и останетесь друзьями, пока один из вас не образумится? Повесы вы оба, вот что, вечно что-нибудь выкидываете, а мне потом приходится расхлёбывать. Ах, да что уж там… вы чуть было не заставили меня сболтнуть несуразицу… ведь впрямь вы оба причиняете мне гораздо больше хлопот, чем (представьте себе только, какой последовал вздох)… чем все эти проклятые государственные дела. Аттилио ещё раз принёс извинения, рассыпался в любезностях, затем откланялся и вышел, сопровождаемый словами: «Ну, будем благоразумны», — это было обычное напутствие, с которым дядюшка-граф отпускал своих племянников. Глава 19 Если бы кто-нибудь, увидя на плохо возделанном поле сорную траву, — скажем, сочный кустик щавеля, — захотел бы узнать в точности, вырос ли он от семени созревшего на этом самом поле, или от семени, занесённого сюда ветром, или обронённого птицей, то сколько бы он ни думал, он никогда не смог бы прийти к определённому выводу. Так и мы не сумеем сказать, из природного ли мозгового своего запаса, или из наущения Аттилио почерпнул дядюшка-граф решение прибегнуть к падре провинциалу, чтобы наилучшим способом разрубить этот запутанный узел. Аттилио, разумеется, не случайно обронил словцо, и хотя он должен был ожидать, что против столь откровенного воздействия дядюшка-граф непременно ополчится со свойственной ему амбицией, он всячески старался как бы ненароком внушить ему мысль о таком выходе и, так сказать, направить дядюшку по тому пути, по которому хотел заставить его идти. К тому же этот выход настолько соответствовал нраву дядюшки-графа и настолько подсказывался самими обстоятельствами, что можно было побиться об заклад, что и без всякого внушения с чьей бы то ни было стороны он явился бы сам собой. Ведь дело шло о том, чтобы в столкновении, к сожалению слишком открытом, один из его родичей, его племянник, не потерпел поражения, — обстоятельство, чрезвычайно существенное для его репутации влиятельного человека, которую он принимал весьма близко к сердцу. Удовлетворение, которого племянник мог добиться на свой риск и страх, было бы лекарством похуже самой болезни, чреватым всякими бедами, и нужно было так или иначе помешать этому, не теряя зря времени. Если в такой момент приказать Родриго уехать из своей усадьбы, — он может не послушаться, а если и послушается, это ведь значит бежать с поля боя, отступить всему их роду перед монахами. Приказания, воздействие закона, запугивания всякого рода были бессильны по отношению к противнику с таким положением: духовенство, чёрное и белое, и не только отдельные представители его, но даже и самые места, где они проживали, не подчинялись светской юрисдикции, — что должен знать каждый, даже не читавший никакой истории, кроме этой, с чем я его, кстати сказать, не очень-то поздравляю. Единственно, что могло бы воздействовать на такого противника, это — попытаться удалить его, и орудием для этого мог служить падре провинциал, во власти которого было задержать его тут или отправить куда ему заблагорассудится. А падре провинциал и дядюшка-граф были связаны давнишним знакомством. Виделись они редко, но всякий раз при встрече оба рассыпались в дружеских чувствах и с чрезмерной готовностью предлагали друг другу всяческие услуги. Ведь порой бывает лучше иметь дело с одним человеком, стоящим над многими другими, чем с одним из этих многих, которые только и знают, что своё дело, только и преследуют, что свои интересы, только и заботятся, что о своём самолюбии, в то время как первый сразу обозревает сотни взаимоотношений, сотни последствий, сотни интересов, сотни обстоятельств, которых надо избегнуть, и сотни других, которые надо спасти, — и поэтому может подойти к делу широко, с разных сторон. Хорошенько взвесив всё это, дядюшка-граф пригласил в один прекрасный день падре провинциала к себе откушать в обществе целого сонма сотрапезников, подобранных с самым утончённым расчётом. Кое-кто из наиболее знатных родственников, из тех, у которых фамилия уже сама по себе являлась известным титулом и кто одной своей осанкой, врождённой самоуверенностью, великосветской пренебрежительностью и манерой говорить сквозь зубы о важных вещах умели без всякого умысла ежеминутно вызывать и освежать в собеседниках мысль о своём превосходстве и могуществе; толпились тут и приживальщики, связанные с семьёй графа наследственной зависимостью, а с хозяином — пожизненным повиновением. Эти, начав уже за супом поддакивать и губами, и глазами, и ушами, и всей головой, всем телом, всей душой, — к десерту доводили всякого человека до того, что он уже и не представлял себе, как это можно сказать «нет». За столом граф-хозяин довольно скоро перевёл разговор на тему о Мадриде. Все дороги ведут в Рим, так вот, в Мадрид — ему лично открыты все. Он рассказывал о дворе, о графе-герцоге, о министрах, о семье губернатора, о бое быков, который он мог превосходно описывать, потому что смотрел его с почётного места в Эскуриале[122], а уж о самом Эскуриале он мог дать самый доскональный отчёт, потому что один из любимцев графа-герцога водил его по всем закоулкам дворца. Некоторое время общество, уподобившись внимательной аудитории, слушало только его одного, потом стали завязываться отдельные разговоры, а он всё продолжал доверительно рассказывать про всякие чудеса одному только падре провинциалу, который сидел рядом и давал ему говорить и говорить без конца. Но, дойдя до известной точки, граф перевёл разговор на другое, перестал упоминать Мадрид и, путешествуя от одного двора к другому, от звания к званию, добрался до кардинала Барберини, который был капуцином и приходился ни более ни менее как родным братом тогдашнему папе Урбану VIII. Тут уж пришлось и дядюшке-графу дать высказаться собеседнику, и послушать, и вспомнить, что на этом свете в конце концов существуют не только те особы, которые нужны лишь ему самому. Немного спустя, встав из-за стола, он попросил падре провинциала удалиться с ним в другую комнату. Два авторитета, два седовласых старца, два изощрённых дипломата оказались лицом к лицу. Великолепный синьор усадил достопочтенного падре, уселся сам и повёл такую речь: — Принимая во внимание дружбу, связывающую нас, я надумал поговорить с вашим преподобием об одном деле, интересующем нас обоих. Мы могли бы порешить его между собой, не прибегая к иным путям, которые могли бы… А посему я скажу вам начистоту, с полной откровенностью, о чём идёт речь — и я уверен, что мы договоримся с двух слов. Скажите мне: есть в вашем монастыре в Пескаренико некий падре Кристофоро из ***? Провинциал кивнул. — Скажите же мне, ваше преподобие, откровенно, по-дружески… эта личность… этот падре… Я сам его не знаю; конечно, я знаю кое-кого из отцов капуцинов, — золотые люди, ревностные, разумные, смиренные, — я ведь с детских лет был другом ордена… Но ведь во всех сколько-нибудь многолюдных семействах… всегда найдётся кто-нибудь, какая-нибудь шальная голова… Да и этот падре Кристофоро, я знаю по некоторым слухам, человек… немножко склонный к раздорам… в нём нет этого благоразумия, этой осмотрительности… Готов биться об заклад, что он не раз причинял беспокойство вашему преподобию. «Всё понял: не поладили в чём-нибудь, — соображал тем временем падре провинциал, — моя вина! Знал же я, что этот блаженный Кристофоро годен лишь на то, чтобы переводить его с одной кафедры на другую, но не давать ему засиживаться на одном месте, особенно в сельских монастырях». — О, — изрёк он потом, — мне, право, очень неприятно слышать, что ваше великолепие имеет такое мнение о падре Кристофоро, тогда как, насколько мне известно, он монах… образцовый и у нас в монастыре и за его пределами пользуется большим уважением. — Отлично понимаю. Ваше преподобие, разумеется, обязаны… И всё же… всё же, в знак искренней дружбы, я хочу предупредить вас об одной вещи, которую вам полезно будет знать, и даже если вы уже осведомлены о ней, я всё же могу, не нарушая своего долга, представить на ваше усмотрение некоторые последствия… возможные, — и больше ничего не скажу. Этот падре Кристофоро, мы знаем, покровительствовал одному тамошнему человеку, — ваше преподобие, вероятно, слышали о нём, — тому самому, который так позорно ускользнул из рук полиции, натворив в тот ужасный день Сан-Мартино такого, такого… ну, словом, Лоренцо Трамальино. «Вон оно что!» — подумал падре провинциал и тут же сказал: — Это для меня новость; но ваше великолепие хорошо знает, что одной из обязанностей нашего звания являются как раз поиски сбившихся с пути, чтобы обратить их… — Согласен, но не защита заблудшихся такого рода!.. Это дело рискованное, дело тонкое… — Тут он, вместо того чтобы надуть щёки и засопеть, сжал губы и втянул в себя столько воздуха, сколько обычно, пыхтя, выпускал из себя, и продолжал: — Я считал необходимым намекнуть вам на это обстоятельство, потому что, если бы только ваше превосходительство… Можно было бы предпринять некоторые шаги в Риме… я, впрочем, ничего не знаю… а из Рима могло бы прийти к вам… — Я всё же признателен вашему великолепию за это предупреждение. Но я всё же уверен, что если будут собраны на этот счёт все сведения, то окажется, что падре Кристофоро не имел никакого дела с этим человеком, о котором вы говорите, разве только что желал образумить его. Я ведь знаю падре Кристофоро… — Вы, конечно, лучше меня знаете, каким он был в миру, знаете про делишки, какие водились за ним в молодости… — В этом-то, синьор граф, и состоит доблесть нашего одеяния, что человек, который в миру вызывал такие толки, облачившись в сутану, становится совсем иным. И с той поры как падре Кристофоро носит это одеяние… — Хотел бы верить этому, от души говорю: хотел бы верить этому, но ведь иногда, как гласит поговорка… сутана ещё не делает монаха. Поговорка не совсем точно выражала его мысль, но граф наспех подставил её вместо другой, вертевшейся на кончике языка: «Волк меняет шерсть, но не норов». — У меня есть подтверждение, — продолжал он, — есть доказательства. — Если вы положительно знаете, — сказал падре провинциал, — что монах этот совершил какой-нибудь проступок (все мы грешны), я почту за одолжение, если меня об этом осведомят. Я ведь настоятель, недостойный, конечно, но я на то и поставлен, чтобы исправлять, врачевать. — Хорошо, я скажу вам. Помимо неприятного обстоятельства, что этот монах открыто взял под защиту ту личность, о которой я уже упоминал, есть ещё другое, более досадное обстоятельство, которое могло бы… Впрочем, мы разом всё и порешим между собой. Вот видите ли, тот же падре Кристофоро принялся задирать моего племянника, дона Родриго ***. — Да что вы? Вот это мне действительно неприятно, крайне, крайне неприятно. — Племянник мой молод, горяч, прекрасно знает себе цену и не привык к тому, чтобы его задирали… — Я сочту своим долгом навести надёжные справки о подобном обстоятельстве. Как я уже сказал вашему великолепию, — а я ведь говорю с синьором, в котором мудрость сочетается с глубоким знанием людей, — плоть наша немощна, всем нам свойственно заблуждаться… то в одном, то в другом, — и если падре Кристофоро нарушил… — Видите ли, ваше преподобие, это такие дела, как я уже говорил вам, что лучше их покончить между нами, похоронить тут же. Если их слишком долго пережёвывать… не было бы хуже. Вы знаете, что бывает в таких случаях: всякие столкновения, ссоры возникают иногда из-за пустяка, а потом всё запутываются и запутываются… Как начнёшь доискиваться сути, так либо ни к какому результату не придёшь, либо возникнут сотни других затруднений. Утихомирить, пресечь, достопочтенный падре! Пресечь и утихомирить! Племянник мой ведь молод; да и монах, насколько я слышал, обладает ещё всем пылом… всеми склонностями молодого; а мы с вами, к сожалению, ведь уже в летах, достопочтенный падре, а? Нам и надлежит… Будь кто-либо свидетелем этого разговора, получилось бы то же, что бывает тогда, когда вдруг посреди исполнения серьёзной оперы по ошибке преждевременно поднимается занавес и на сцене виден певец, который, забыв в этот момент, что на свете существует какая-то публика, попросту беседует с каким-нибудь своим товарищем. Лицо, поза, голос дядюшки-графа — всё было таким естественным, когда он произносил своё «к сожалению». Тут дипломатии не осталось и следа: ему действительно тяжело было сознавать свои годы. Не то чтобы ему жаль было весёлых забав и развлечений молодости, — всё это легкомыслие, жалкие глупости! Причина его неудовольствия была посерьёзнее и поважнее: он рассчитывал получить более высокий пост, когда откроется вакансия, и опасался, что не успеет. Только бы получить его, а там можно быть уверенным, что года его больше не будут тревожить; он не стал бы желать ничего большего, — как все жадно стремящиеся к чему-либо обещают поступить, когда им удаётся добиться успеха, — и умер бы спокойно. Но предоставим говорить ему самому. — Нам и надлежит, — продолжал он, — подумать за молодых и исправить их промахи. К счастью, время ещё не упущено. Дело ещё не вызвало шума. Есть ещё возможность для «principiis obsta»[123]. Надо убрать огонь от соломы. Порой личность, непригодная в одном месте и даже способная вызвать всякие неприятности, оказывается на редкость подходящей в другом. Ваше преподобие сумеет надлежащим образом пристроить этого монаха. А тут ещё и другое обстоятельство, именно, что он мог бы внушить подозрение тому, кто… теперь был бы как раз заинтересован в его устранении; и, посылая его в какое-нибудь место подальше, мы одним выстрелом убиваем двух зайцев, всё устраивается само собой, или, лучше сказать, без всяких осложнений. Такого заключения падре провинциал ожидал уже с самого начала разговора. «Ишь ты! — подумал он про себя. — Я ведь вижу, куда ты гнёшь; знаем мы эти штучки; когда все вы либо один из вас зол на бедного монаха, или когда он внушает вам подозрение, настоятель должен тут же устранить его, не разбирая, прав он или виноват». И когда граф закончил свою речь и тяжело засопел, что было равносильно точке, провинциал сказал: — Я превосходно понимаю, что хочет сказать синьор граф. Но прежде чем сделать какой-нибудь шаг… — Правильно ли назвать это шагом, достопочтенный падре, это простое, естественное дело. И если не принять таких мер, и притом немедленно, я предвижу кучу неурядиц, целую эпопею всяких бед. Какая-нибудь глупость… не думаю, чтобы мой племянник… наконец, ведь для этого я тут… Во всяком случае, раз дело зашло так далеко, если мы, не теряя времени, не разрубим узел решительным ударом, то мало вероятно, чтобы оно прекратилось, чтобы всё осталось в тайне… И тогда уже не только мой племянник… Мы разворошим целое осиное гнездо, достопочтенный мой падре. Вы же видите — мы одной фамилии, у нас многочисленное родство… — И знатнейшее! — Вы меня понимаете, — всё это люди с горячей кровью в жилах и притом… на этом свете кое-что да значат. Тут уже затронута честь. Дело становится общим, и тогда даже мирно настроенный человек… Для меня было бы величайшим огорчением, если бы нужно было… если бы пришлось… ведь я же всегда питал такое расположение к отцам капуцинам! Да ведь и сами они творят добрые дела с такой назидательностью для нас всех, нуждающихся в мире, в том, чтобы не было ссор, в добром согласии с теми, кто… И потом, ведь и у них есть родственники в миру… А все эти злополучные вопросы чести, чуть только они затягиваются, имеют способность разрастаться, разветвляться, вовлекать… чуть не половину вселенной. Я имею несчастье занимать такую должность, которая обязывает меня соблюдать известное достоинство… Его превосходительство… синьоры коллеги мои… всё становится делом корпорации… тем более в связи с тем другим обстоятельством… Вы знаете, как завершаются эти дела. — Падре Кристофоро ведь в самом, деле проповедник, — сказал падре провинциал, — и у меня уже на этот счёт были кое-какие соображения. У меня как раз просят… Но в данный момент, при сложившихся обстоятельствах, это могло бы показаться наказанием, а наказывать до полного выяснения… — Это не наказание, отнюдь нет! Это мудрая предусмотрительность, выход, основанный на взаимном соглашении, с целью помешать несчастьям, которые могли бы… ну, я, кажется, уже всё вам разъяснил. — Нам с вами, синьор граф, дело рисуется именно в таком свете, — согласен. Но раз оно обстоит так, как о нём доложили вашему великолепию, по-моему невозможно, чтобы кое-какие слухи не проникли и в деревню. Ведь повсюду есть подстрекатели, скандалисты, любопытные сверх меры, которые готовы с ума сойти от радости, если им удастся увидеть схватку синьоров с монахами. Они — всё разнюхивают, перетолковывают, разбалтывают… Каждому приходится соблюдать своё достоинство, а я как настоятель (увы, недостойный!) несу на себе ещё особую обязанность, честь моего сана… Это не моё личное дело… это достояние, от которого… Синьор ваш племянник, раз он уж так раздражён, как вы изволите говорить, мог бы истолковать всё дело в том смысле, что ему дано удовлетворение, и стал бы, не скажу — хвастать, торжествовать, но… — Вы так полагаете, достопочтенный падре? Мой племянник, конечно, кавалер, который безусловно пользуется в обществе уважением… согласно его званию и достоинству, но передо мной он мальчишка и будет делать только то, что я ему прикажу. Скажу вам даже больше: мой племянник ничего об этом в знать не будет. Что за необходимость давать отчёт? Всё это дела, которые мы улаживаем между собой, чисто по-дружески; всё и должно остаться между нами… об этом не беспокойтесь. Мне молчать не привыкать стать. — Тут он опять запыхтел. — А что касается сплетников, — продолжал он, — о чём же, по-вашему, они могут болтать? Монах отправляется на проповедь в другое место, — самая заурядная вещь! И, наконец, мы, которые видим… мы, которые предвидим… мы, которых это касается… что нам за дело до какой-то болтовни? — А всё же, чтобы предупредить всякие разговоры, было бы хорошо в данном случае, если бы ваш синьор племянник как-нибудь публично выразил, оказал знаки дружбы, внимания… не нам лично, а нашему сану… — Разумеется, разумеется, это вполне справедливо… Однако в этом нет никакой необходимости, — я знаю, что мой племянник всегда оказывает капуцинам подобающий приём. Он это делает по склонности — это у нас фамильная черта. И потом он знает, что этим он доставляет удовольствие мне. Впрочем, в данном случае… что-нибудь такое, из ряда вон выходящее… вполне уместно. Предоставьте это мне, достопочтенный падре, я прикажу племяннику… То есть, конечно, надо подступиться к нему осмотрительно, чтобы он и не догадался о том, что произошло между нами. Ибо мне вовсе не желательно, чтобы мы ненароком наложили пластырь туда, где и раны-то нет. А что касается нашего уговора, чем скорее всё устроится, тем лучше. И если бы нашлось местечко подальше… чтобы устранить всякую возможность… — У меня как раз запрашивали из Римини относительно проповедника, и я, пожалуй, и без всякого иного повода мог бы остановиться на… — Весьма кстати, весьма! А когда же? — Раз уж приходится делать дело, так надо уж делать его поскорее. — Поскорее, вот именно, поскорее, достопочтенный падре: лучше сегодня, чем завтра. И, разумеется, — продолжал он, поднимаясь, — если только я или моя семья можем сделать что-нибудь для наших дорогих отцов капуцинов… — Мы знаем по опыту доброту вашей семьи, — сказал падре провинциал, поднимаясь в свою очередь и направляясь к двери вслед за своим победителем. — Мы загасили искру, достопочтенный падре, — сказал тот, приостанавливаясь, — искру, которая могла вызвать большой пожар. Между добрыми друзьями даже большие дела улаживаются с двух слов. Подойдя к двери, он распахнул её и, во что бы то ни стало, пожелал пропустить падре провинциала вперёд. Они вошли в другую комнату и присоединились к остальному обществу. Большое усердие, большое искусство, большие слова пускал в ход этот синьор, когда нужно было уладить какое-нибудь дело. Зато и результаты получались соответствующие. Действительно, благодаря переданной нами беседе ему удалось заставить падре Кристофоро пройти пешком из Пескаренико в Римини, — прогулка изрядная! Как-то вечером в Пескаренико прибыл из Милана капуцин с пакетом на имя падре настоятеля. Внутри оказалось распоряжение о послушании, наложенном на падре Кристофоро: отправиться в Римини, где и проповедовать в течение всего поста. В письме к настоятелю предписывалось внушить названному брату, чтобы он отложил всякое попечение о делах, которые, может быть, начаты им в местах, откуда ему предстояло отбыть, и не разрешать ему никакой переписки. Фра податель письма назначался ему в сотоварищи по путешествию. Падре настоятель с вечера не сказал ничего, а наутро велел позвать фра Кристофоро, предъявил ему распоряжение о послушании, велел пойти взять суму, посох, плат для утирания пота и пояс и немедленно отправиться в путь с подателем письма, которого он ему тут же и представил. Каким это было ударом для нашего фра Кристофоро, вы можете судить сами. Он сразу вспомнил Ренцо, Лючию, Аньезе и воскликнул, так сказать, про себя: «Боже мой, что станут делать эти несчастные, когда меня здесь больше не будет!» Но он поднял глаза к небу и стал упрекать себя в недостатке стойкости, в том, что возомнил себя нужным для чего-то. Сложив на груди в знак покорности руки крестом, он склонил голову перед падре настоятелем, который отвёл его в сторонку и сделал ещё новое внушение: на словах это был совет, по смыслу же — прямое предписание. Падре Кристофоро пошёл в свою келью, взял суму, положил в неё молитвенник, свой сборник великопостных проповедей и хлеб прощения, подпоясал сутану кожаным поясом, попрощался с теми из братии, кто оказался в монастыре, потом пошёл напоследок попросить благословения у падре настоятеля и пустился, в сопровождении своего спутника, в назначенный ему путь. Мы уже упоминали о том, что дон Родриго, вбив себе в голову во что бы то ни стало довести до конца свою коварную затею, решил прибегнуть к помощи одного ужасного человека. Ни имени последнего, ни его фамилии, ни звания мы не можем сообщить, не можем даже высказать никаких догадок на этот счёт, — обстоятельство тем более странное, что упоминание об этой личности мы находим во многих книгах того времени (имею в виду печатные книги). Что речь идёт именно о данной личности, не оставляет никакого сомнения само тождество фактов; но всюду заметно большое поползновение опустить его имя, словно оно жгло руку и перо пишущего. Франческо Ривола, в своём жизнеописании кардинала Федериго Борромео, когда ему приходится говорить об этом человеке, называет его «синьором, столь же могущественным по своим богатствам, сколь знатным по своему происхождению», — и только. Джузеппе Рипамонти, который в пятой книге пятой декады своей «Отечественной истории»[124] упоминает о нём более подробно, называет его «один человек», «этот», «тот», «этот человек», «эта личность». На прекрасной своей латыни, с которой мы переводим по нашему скромному разумению, он говорит так: «Я расскажу случай с одним человеком, который, являясь одним из первых среди городской знати, избрал своим местопребыванием селение, расположенное на самой границе, и, укрепившись там при помощи преступлений, не ставил ни во что суды и судей, чиновников и государственную власть. Жизнь он вёл совершенно независимую, принимал у себя изгнанников, одно время был изгнанником и сам. Потом вернулся как ни в чём не бывало…» У этого писателя мы позаимствуем и кое-какие другие отрывки, которые пригодятся нам для подкрепления и пояснения рассказа нашего анонима: рука об руку с ним мы и пойдём дальше. Делать то, что запрещено законом или чему препятствует та или иная сила; быть судьёй и хозяином в чужих делах с единственным побуждением — жаждой повелевать; внушать всем страх; распоряжаться людьми, которые сами привыкли распоряжаться другими, — таковы были страсти, обуревавшие этого человека. Уже с юных лет насмотревшись и наслушавшись всяких толков о бесконечных насилиях и раздорах, перевидав множество тиранов, он испытывал смешанное чувство негодования и беспокойной зависти. В молодости, живя в городе, он не только не упускал случая, но даже искал его, чтобы иметь возможность столкнуться с наиболее прославленными людьми той же профессии, пойти им наперекор, чтобы померяться с ними и либо проучить их, либо заставить искать с ним дружбы. Превосходя многих других богатством и своими приверженцами, а дерзостью и настойчивостью, пожалуй, и вообще всех, он принудил большинство отказаться от всякого соперничества с ним, со многими круто расправился, а других сделал своими друзьями. Конечно, он не обращался с ними как с равными: только такие друзья и могли прийтись ему по душе. Это были друзья, готовые признавать себя ниже его, стоять по его левую руку. Однако на самом деле он действовал в их же интересах, был орудием в их руках: осуществляя свои замыслы, они не упускали возможности прибегать к содействию такого пособника, а для него уклонение от таких дел было бы равносильно крушению его репутации, отказу от принятой на себя роли. Так что он и сам и с помощью других натворил таких дел, что уже ни имя его, ни родство, ни друзья, ни его личная дерзость не могли защитить его от общественного гнева, и, под давлением всеобщей ненависти, он был вынужден покинуть пределы государства. Думаю, что к этому обстоятельству относится знаменательное место в рассказе Рипамонти: «Когда ему пришлось покинуть страну, вот к какой скрытности прибегнул он, вот какую обнаружил осторожность и робость: он проехал через весь город верхом на коне, со сворой собак, при трубных звуках, и, проезжая мимо королевского дворца, передал страже наглое поручение для губернатора». И пребывая в отсутствии, он не прекращал своих происков, не прерывал даже сношений со всеми своими друзьями, которые остались в единении с ним, «образуя тайную лигу свирепых замыслов и зловещих деяний», — если буквально перевести Рипамонти. По-видимому, именно тогда-то он и задумал вместе с более высокими лицами некоторые новые страшные деяния, о которых вышеупомянутый историк сообщает с таинственной краткостью. «Даже некоторые иностранные государи, — говорит он, — неоднократно прибегали к его содействию для выполнения какого-нибудь важного убийства и часто издалека посылали ему на подмогу людей, которые служили под его началом». В конце концов неизвестно, по истечении какого срока, но благодаря чьему-то могущественному заступничеству, не то с него была снята опала, не то его собственная дерзость делала его неуязвимым, только он решил вернуться домой, и действительно вернулся — правда, не в самый Милан, а в один из своих замков, пограничный с бергамазской территорией, которая, как всякому известно, входила в состав Венецианского государства. «Дом этот, — я опять привожу слова Рипамонти, — был как бы мастерской кровавых деяний: слугами там были люди, за поимку которых была обещана награда, а ремеслом их было рубить головы, — ни повар, ни самый последний слуга не освобождались от совершения убийств. Даже руки мальчиков обагрялись кровью». Помимо этой домашней челяди он, по утверждению того же историка, имел ещё и других приспешников из подобных же личностей, всегда готовых выполнять его приказания и разбросанных как бы на постой в различных местах обоих государств, на рубеже которых он жил. Всем тиранам в значительной части округи пришлось по тому или иному поводу сделать выбор между дружбой и враждой с этим необыкновенным тираном. Но первым же, которые захотели было выступить против него, пришлось так плохо, что никому уж больше не было охоты предпринимать самому подобные попытки. И даже не выходя за пределы собственных дел, занимаясь только собою, нельзя было остаться в стороне от него. Неожиданно являлся его посланный с требованием бросить такое-то предприятие, перестать беспокоить такого-то должника или что-нибудь в этом роде. Приходилось либо соглашаться, либо отказываться. Если же одна сторона с вассальной преданностью появлялась, чтобы передать на его усмотрение какое-нибудь дело, то другая оказывалась перед трудным выбором: или подчиниться его приговору, или объявить себя его врагом, что было равносильно, как говорили когда-то, чахотке в третьей стадии. Многие неправые прибегали к нему, чтобы оказаться правыми. Многие же правые поступали так же, чтобы заполучить сильную поддержку и отрезать противнику путь к нему же: те и другие так или иначе становились в зависимость от него. Случалось иногда, что слабый, притесняемый, угнетаемый насильником, обращался к нему, и он принимал сторону слабого, вынуждая насильника прекратить свои преследования, исправить сделанное зло, попросить прощения. В случае же нежелания подчиниться он начинал с ним войну, да такую, что тому приводилось убираться из мест, где он чинил расправу, а иногда даже заставлял расплачиваться ещё быстрее и ещё ужаснее. В таких случаях его имя, обычно внушавшее ужас и отвращение, надолго благословлялось всеми, потому что, не скажу — такого правосудия, но такой помощи, такого, как-никак, содействия в те времена нельзя было ожидать ни от какой силы, ни частной, ни общественной. Но гораздо чаще, и даже в большинстве случаев, эта сила служила орудием осуществления беззаконных притязаний, свирепых желаний, высокомерных прихотей. Столь разнообразное применение этой силы всегда производило одно и то же впечатление — внушало всем преувеличенное представление о том, как много он мог захотеть и свершить независимо от правоты или неправоты — этим двум началам, ставящим такие преграды воле людей и так часто вынуждающих их отступать. Молва о насильниках обычных в большинстве случаев ограничивалась тесными пределами того местечка, где они слыли самыми богатыми и самыми могущественными; каждый округ имел своих, все они были так похожи друг на друга, что людям не было никакого смысла заниматься теми, кто не сидел у них на шее непосредственно. Но молва об этом выдающемся тиране давно уже распространилась по всем уголкам Миланского герцогства: повсюду в народе ходили рассказы о его жизни, и с его именем связывалось нечто роковое, загадочное, легендарное. Подозрение, что везде рыскают его приспешники, всякие наёмные убийцы, не позволяло ни на минуту забывать о нём. Впрочем, это были лишь подозрения, ибо разве мог кто-нибудь открыто признаться в подобной зависимости? Однако всякий насильник мог быть в союзе с ним, всякий разбойник — членом его шайки; а самая неопределённость лишь умножала догадки и усугубляла ужас перед этим явлением. И всякий раз, когда где-либо показывались таинственные фигуры брави более гнусного, чем обычно, вида, когда совершалось страшное злодеяние, виновника которого сразу нельзя было указать или угадать, — произносили, шептали имя того, которого мы, благодаря этой досадной, чтобы не сказать больше, осторожности наших авторов, вынуждены называть Безымённым. Расстояние от его замка до палаццотто дона Родриго не превышало семи миль, и потому Родриго, едва став самостоятельным и сделавшись настоящим тираном, должен был убедиться, что в таком близком соседстве с подобным лицом нельзя заниматься этим ремеслом, не вступив в схватку с Безымённым либо не поладив с ним. А поэтому он предложил ему свои услуги и стал его другом, в том же роде, разумеется, как и все остальные. Он оказал ему не одну услугу (подробностей об этом рукопись не сообщает) и каждый раз уносил от него обещание взаимной поддержки и помощи в любом необходимом случае. Однако дон Родриго весьма тщательно скрывал эту дружбу или, по меньшей мере, старался не давать заметить, насколько она была тесна и какого она была рода. Он хоть и стремился играть роль тирана, но не тирана необузданного, — это занятие было для него лишь средством, а не целью. Ему хотелось свободно пребывать в городе, наслаждаться удобствами, развлечениями, почестями, связанными с культурной жизнью. А для этого ему нужно было соблюдать известную осторожность, считаться с родственниками, поддерживать дружбу с важными лицами, держать руку на весах правосудия, чтобы в нужный момент склонять их на свою сторону или устранять совсем, а в иных случаях — даже ниспровергнуть с их помощью кого-нибудь, с кем легче было справиться таким образом, чем путём самочинной расправы. И, конечно, тесная дружба, скажем лучше, — союз с человеком такого рода, с открытым врагом власть имущих, не сослужил бы ему хорошей службы, особенно в глазах дядюшки-графа. Всё же известные дружеские отношения, которых нельзя было скрыть, могли считаться неизбежными с человеком, чья вражда была слишком опасна, и, таким образом, могли извиняться необходимостью. Тем более что тот, кто должен быть предусмотрительным, если у него нет к этому охоты либо не находится способа для этого, — в конце концов бывает вынужден соглашаться на то, чтобы другой до известной степени выполнял его обязанности и, если не даёт на это прямого согласия, то по меньшей мере смотрит сквозь пальцы. Как-то утром дон Родриго выехал на коне в охотничьем снаряжении, в сопровождении небольшого числа пеших брави. У стремени его был Гризо, другие четверо — позади. Шествие направилось к замку Безымённого. Глава 20 Замок Безымённого высился над узкой и угрюмой долинной, на вершине холма, выступающего из суровой горной цепи и, трудно сказать, то ли соединённого с ней, то ли отделённого от неё грудой скал, обрывами и целым лабиринтом пещер и расщелин, которые захватывали также оба его склона. Холм был доступен только со стороны, обращённой к долине. Здесь спускался довольно крутой, но ровный и непрерывный склон. Наверху — луга, а ниже — обработанные поля с разбросанными тут и там хижинами. Дно долины представляло собой ложе из гальки, где бежал, в зависимости от времени года, то мирный ручеёк, то бурный поток, в ту пору служивший границей двух государств. На противоположных склонах, образующих, так сказать, другую стену долины, внизу местами тоже попадались возделанные поля. Остальное — скалы и камни, отвесные кручи, непроходимые и голые, разве только по расщелинам и гребням усеянные отдельными кустиками. С высоты этого мрачного замка, словно орёл в своём окровавленном гнезде, нелюдимый хозяин царил над всем окрестным пространством, куда только могла ступить нога человека, и никогда не видел никого ни над собой, ни в вышине. Бросая взгляд вокруг, он охватывал всё, доступное взору, — и склоны, и долины, и пробегавшие по ним дороги. Та, что, извиваясь, поднималась к страшному жилищу, развёртывалась перед тем, кто смотрел на неё сверху, словно змеевидная лента: из окон, из бойниц синьор мог спокойно следить за каждым шагом всякого идущего по ней и сотню раз взять его на прицел. А с помощью гарнизона из своих брави, который он держал наверху, Безымённый мог уложить на тропинке или сбросить с неё в пропасть даже целый отряд, прежде чем хотя бы один человек добрался до вершины. Впрочем, не только наверх, но даже и в долину, даже мимоходом, никто не смел ступить ногой, если не был уверен в добром расположении к нему владыки замка. А полицейский, покажись он там, был бы сочтён вражеским лазутчиком, захваченным в неприятельском стане. Относительно тех, кто рискнул было проделать подобный опыт, рассказывали трагические истории; однако всё это были дела давно минувших дней, и никто из молодёжи не помнил, чтобы ему довелось видеть в долине хоть одного из этой породы, живого или мёртвого. В таких чертах описывает наш аноним это место, — о названии его он умалчивает. Больше того, чтобы не навести нас на след, он ничего не говорит о путешествии дона Родриго и переносит его прямо в середину долины, к подножию холма, к самому началу крутой и извилистой тропинки. Там была таверна, которую с успехом можно было бы назвать и караульней. На ветхой вывеске, висевшей над входом, нарисовано было с обеих сторон по сияющему солнцу, но народ, который то повторяет имена так, как они ему были преподнесены, то видоизменяет их на свой лад, называл эту таверну не иначе как «Страшной ночью». Заслышав приближающийся топот копыт, на пороге таверны показался молодцеватый парень, весь обвешанный оружием, как сарацин. Посмотрев на дорогу, он ушёл внутрь предупредить троих головорезов, которые играли в карты, засаленные и загнутые наподобие черепицы. Тот, кто, по всей видимости, был атаманом, поднялся, выглянул наружу и, узнав друга своего хозяина, почтительно его приветствовал. Дон Родриго, ответив ему весьма учтивым поклоном, спросил, у себя ли в замке синьор, и, получив ответ от этого начальника караула, что хозяин, кажется, дома, слез с коня и бросил поводья Тирадритто, одному из своей свиты. Затем он снял с себя ружьё и поручил его Монтанароло, как бы для того, чтобы избавиться от лишней тяжести при подъёме наверх, а в сущности потому, что отлично знал, что на самый верх ходить с ружьём не разрешалось. Затем он вынул из кармана несколько берлинг и бросил их Танабузо со словами: «Вы подождите меня тут да тем временем повеселитесь с этими добрыми ребятами». Наконец, он вынул несколько золотых скуди и вручил их начальнику караула, сказав, что половина предназначается ему, а другая должна быть разделена между его людьми. И наконец, в сопровождении Гризо, который тоже снял ружьё, дон Родриго, уже пешком, стал подниматься наверх. Тем временем названные выше брави, а с ними четвёртый — Сквинтернотто (вы только обратите внимание на прозвища, так старательно сохранённые для нас анонимом)[125] — остались вместе с тремя людьми Безымённого да ещё с тем молодым парнем, будущим кандидатом на виселицу. Они принялись играть в карты и поочерёдно рассказывать про свои подвиги. Один из людей Безымённого, который тоже шёл наверх, вскоре догнал дона Родриго, взглянул на него, узнал и присоединился к нему, избавив последнего тем самым от неприятности называть своё имя и рассказывать о себе каждому встречному, который не знал его в лицо. Подойдя к замку, дон Родриго был введён внутрь (однако ему пришлось оставить Гризо у входа). Затем его повели бесконечными тёмными коридорами и через анфиладу комнат, где были развешены мушкеты, сабли, алебарды и стояли на страже брави. Спустя некоторое время он был допущен в комнату, где находился Безымённый. Тот поднялся навстречу гостю, отвечая на приветствие вошедшего и вместе с тем оглядывая его руки и лицо, как он, по привычке, почти непроизвольно непременно проделывал со всяким, приходившим к нему, будь то даже самый давний и испытанный его друг. Он был высокого роста, смуглый, плешивый. Уцелевшие волосы — редкие и седые, лицо в морщинах. На первый взгляд ему можно было дать, пожалуй, больше его шестидесяти лет, но его осанка, движения, резкие черты лица, мрачный, но живой блеск глаз указывали на телесную и душевную силу, которая могла бы считаться исключительной даже для человека молодого. Дон Родриго сказал, что пришёл искать совета и помощи; ибо связанный трудно выполнимым обещанием, отказаться от которого ему не позволяет честь, он вспомнил заверения высокочтимого хозяина, который никогда не давал пустых, напрасных обещаний, — и Родриго принялся излагать свой злодейский замысел. Безымённый, который кое-что уже знал об этом, хотя и смутно, слушал внимательно, как из любопытства к подобным историям, так и потому, что здесь было замешано одно имя, ему известное и крайне ненавистное, имя фра Кристофоро, открытого врага насильников не только на словах, но, при случае, и на деле. Дон Родриго, зная, с кем говорит, принялся всячески преувеличивать трудности своей затеи: дальность расстояния, монастырь, синьора!.. В ответ на это Безымённый, словно по наущению какого-то демона, таившегося в его душе, внезапно прервал дона Родриго, сказав, что берёт всю затею на себя. Он записал имя нашей бедной Лючии и отпустил гостя со словами: «В скором времени вы получите от меня указание, что вам делать». Если читатель ещё помнит злополучного Эджидио, который жил рядом с монастырём, где укрывалась бедняжка Лючия, пусть он знает, что это был один из самых верных и близких сообщников Безымённого в его злодеяниях. Потому-то последний с такою готовностью и решительностью и дал своё согласие помочь дону Родриго. Однако едва он остался один, его взяло, не скажу — раскаяние, но какое-то чувство досады, что он дал слово. С некоторых пор совершённые им злодеяния вызывали в Безымённом если не угрызения совести, то какую-то тревогу. Нагромоздившись в большом количестве, если не на его совести, то по крайней мере в его памяти, они пробуждались теперь всякий раз, когда он совершал какое-нибудь новое злодейство, и все разом вставали в его сознании, мерзкие и страшные, словно бремя их, и без того тягостное, всё росло и росло. То отвращение, которое он испытывал, совершая первые преступления, но потом им преодолённое, почти совершенно исчезнувшее, теперь снова давало себя чувствовать. Но если в те далёкие времена картина неизвестного будущего и чувство крепкой живучести наполняли его душу беззаботной уверенностью, то теперь, напротив, как раз мысли о будущем делали настоящее всё более тоскливым. «Старость — смерть — а потом?» И удивительная вещь, образ смерти, который в минуту грозной опасности пред лицом врага обычно удваивал пыл этого человека и разжигал в нём гнев и отвагу, — этот же самый образ, вставая пред ним теперь в молчании ночи, в неприступности его замка, повергал его в состояние внезапной растерянности. То не была угроза смерти со стороны противника, тоже смертного; её не отразить более острым оружием, более ловкой рукой; она приближалась одна, она зарождалась изнутри; может быть, она была ещё далека, но с каждым мгновением подходила всё ближе; и в то время как ум мучительно бился над тем, как бы отогнать самую мысль о ней, она всё приближалась. Вначале постоянные примеры, непрерывное, так сказать, лицезрение насилия, мести, убийства вдохновляло его на жестокое состязание и вместе с тем служило ему как бы защитой от угрызений совести. Теперь в его душе порой поднималось смутное, но ужасное представление о личной ответственности, о независимости разума от каких бы то ни было примеров. Теперь он чувствовал иногда страшное одиночество именно оттого, что, выделившись из общей массы злодеев, он стоял впереди их всех. Тот бог, о котором он слышал, но которого уже давно не считал нужным ни отрицать, ни признавать, ибо был занят лишь тем, как бы прожить, словно его и не существует, теперь, в минуты беспричинной тоски, в мгновенья страха без видимой опасности, чудилось ему, взывал в его душе: «А всё же я существую!» В раннем кипении страстей закон, провозглашаемый во имя бога, казался ему прямо ненавистным. Теперь, когда этот закон неожиданно приходил ему на ум, его разум, наперекор воле, воспринимал этот закон как нечто непреложное. Однако он не только не делился ни с кем этой новой своей тревогой, но, наоборот, глубоко затаил её и прикрыл видимостью ещё более свирепой жестокости. Таким путём он старался утаить её и от самого себя, если не заглушить совсем. С завистью припоминая те времена (потому что ни уничтожить, ни забыть этого было нельзя), когда он, бывало, творил беззакония без всяких угрызений совести, с одной только мыслью об успехе, он делал всё возможное, чтобы возвратить те дни, чтобы сохранить либо вернуть былую волю, живую, гордую, несгибаемую, и убедить самого себя в том, что он всё ещё тот, прежний. Так и в данном случае он внезапно дал слово дону Родриго, чтобы отрезать себе путь к отступлению. Но с уходом Родриго он вдруг почувствовал, как слабеет в нём решимость, которую он внушил себе, чтобы дать это обещание. Он почувствовал, как мало-помалу в его сознание проникает искушение нарушить данное слово. Но ведь это означало бы сыграть жалкую роль в глазах своего друга, в глазах своего ничтожного сообщника. Дабы оборвать разом столь мучительные колебания, он позвал Ниббио, одного из самых ловких и смелых своих пособников в злодеяниях, к которому он обычно прибегал, чтобы сноситься с Эджидио. С самым решительным видом он приказал ему немедленно оседлать коня, отправиться прямо в Монцу, осведомить Эджидио о данном обещании и потребовать помощи для его выполнения. Гонец-разбойник вернулся гораздо раньше, чем его ожидал хозяин. Ответ Эджидио гласил, что дело это лёгкое и верное. Пусть только пришлют ему карету с двумя или тремя переодетыми брави. Всё остальное он берёт на себя и сам будет всем руководить. При этом известии Безымённый, что бы ни происходило у него в душе, спешно отдал приказание самому Ниббио, чтобы он подготовил всё, как сказал Эджидио, и отправился в поход с двумя сообщниками, имена которых он ему назвал. Если бы Эджидио для выполнения страшной услуги, которой от него требовали, пришлось рассчитывать только на свои обычные возможности, он, конечно, не дал бы так быстро столь решительного обещания. Но в самом этом убежище, где, казалось, всё должно было служить ему помехой, у этого жестокого преступного человека была поддержка, известная только ему одному. И то, что для других явилось бы величайшим препятствием, было орудием в его руках. Мы рассказывали о том, как злосчастная синьора один раз позволила себе выслушать его, и читатель, надо полагать, понял, что этот раз был не последним, а лишь первым шагом на её кровавом, отвратительном пути. Этот самый голос, который приобрёл над ней власть и, я сказал бы, мог заставить синьору пойти даже на преступление, теперь потребовал от неё принесения в жертву невинного создания, которое было под её защитой. Это требование повергло Гертруду в ужас. Потерять Лючию по какому-нибудь непредвиденному случаю, без всякой вины с её стороны, было бы для Гертруды несчастьем, горьким наказанием. А тут ей приказывали расстаться с ней путём низкого вероломства, — и средство искупления становилось для неё новым источником угрызения совести. Несчастная перебрала в уме все пути, чтобы отделаться от ужасного приказания, все, кроме единственно верного, который всегда, однако, открыто лежал перед ней. Преступление — суровый и непреклонный хозяин, с которым может совладать лишь тот, кто безоговорочно восстанет против него. А на это Гертруда не могла решиться, — и повиновалась. Назначен был день. Приближался условленный час. Гертруда, уединившись с Лючией в своей личной приёмной, ласкала её больше, чем обычно, а Лючия, принимая ласки, отвечала на них всё нежнее и нежнее, подобно тому как овечка без малейшего страха трепещет под рукой пастуха, который гладит её и ласково подталкивает вперёд, и, поворачиваясь, лижет его руку, не зная того, что перед овчарней её ждёт мясник, которому пастух только что продал её. — Я нуждаюсь в большой услуге, и лишь вы одна можете оказать её мне. Хотя у меня под началом много людей, всё же положиться не на кого. Для одного весьма важного дела — я вам расскажу потом — мне необходимо немедленно переговорить с тем отцом настоятелем капуцинов, который привёл вас, бедная моя Лючия, ко мне. Но необходимо, чтобы никто не знал, что именно я посылала за ним. Кроме вас, у меня нет никого, кто бы мог выполнить это поручение в полной тайне. Лючия была поражена такой просьбой. Со свойственной ей застенчивостью, не скрывая, однако, своего величайшего изумления, она тут же, чтобы отделаться от поручения, стала приводить доводы, которые синьора должна была понять и предвидеть: без матери, одной, по глухой дороге, в незнакомой местности… Но Гертруда, прошедшая дьявольскую школу, выказала в свою очередь большое изумление и крайнее неудовольствие по поводу такого упрямства со стороны той, на кого она так твёрдо рассчитывала, сделав вид, что находит все её отговорки вздорными… Средь бела дня, всего несколько шагов по дороге, по которой Лючия уже проходила несколько дней тому назад, да если бы даже она никогда её раньше и не видела, то стоит толком рассказать, — и уж никак не ошибёшься! Словом, Гертруда столько всего наговорила, что у бедняжки, растроганной и вместе с тем обиженной, сорвалось с языка: — Ну хорошо, — что прикажете мне сделать? — Ступайте в монастырь капуцинов, — тут она снова принялась описывать дорогу. — Велите позвать отца настоятеля, скажите ему с глазу на глаз, чтобы он не мешкая явился ко мне, да чтобы никому не говорил, что это я посылала за ним. — А что же я скажу привратнице, которая никогда не видела, чтобы я выходила из монастыря, если она спросит, куда я иду? — Постарайтесь проскользнуть незаметно. А если не удастся, скажите ей, что идёте, мол, в такую-то церковь, куда вы обещали пойти помолиться. Новое затруднение для бедняжки — придётся лгать! Но синьора опять так огорчилась, когда Лючия стала возражать, принялась так горячо убеждать её, что, мол, нельзя ставить вздорную щепетильность выше признательности, — что девушка, скорее смущённая, чем убеждённая, а главное — взволнованная больше чем когда-либо, сказала: «Хорошо, я пойду, да поможет мне бог». И двинулась в путь. Когда Гертруда, пристальным и мрачным взглядом следившая за ней из-за решётки, увидела её уже на пороге, она, словно охваченная непреодолимым чувством, окликнула её: — Послушайте, Лючия! Та оглянулась и подошла к решётке. Но в преступном сознании Гертруды уже снова одержала верх другая мысль, мысль, постоянно царившая над остальными. Сделав вид, что не вполне довольна теми указаниями, которые дала, она снова стала объяснять Лючии дорогу, которой ей следовало держаться, и отпустила её со словами: «Сделайте всё, как я вам сказала, и возвращайтесь поскорее». Лючия ушла. Незамеченной миновала она монастырские ворота и вышла на улицу, опустив глаза, держась поближе к стене. Полученные указания и собственная память помогли ей найти городские ворота. Она прошла через них и в задумчивости, охваченная страхом, направилась по большой дороге и в несколько минут добралась до той, что вела к монастырю. Она сразу узнала её. Дорога эта, — она и по сей день такая же, — подобно речному руслу, проходит между двумя высокими откосами, поросшими кустарником, образующим над ней нечто вроде свода. Вступив на эту совершенно безлюдную дорогу, Лючия почувствовала всё возрастающий страх и прибавила шагу, но скоро немножко приободрилась, увидя остановившуюся дорожную карету и около неё, перед распахнутой дверцей, двух проезжих, которые оглядывались по сторонам, словно сомневаясь, в какую сторону им ехать. Продолжая путь, она услышала, как один из них сказал: «А вот идёт славная девушка, она нам покажет дорогу». Действительно, когда она поравнялась с каретой, тот, что говорил, с любезностью, явно не соответствовавшей его наружности, обратился к ней и сказал: — Скажите, девушка, не укажете ли вы нам дорогу на Монцу? — Так вы же едете как раз в обратную сторону, — отвечала бедняжка, — Монца вот там… — и она повернулась, чтобы показать пальцем. В этот момент другой (это был Ниббио) неожиданно схватил её за талию и поднял с земли. Лючия в ужасе повернула голову и пронзительно закричала. Разбойник силком втиснул её в карету. Там её принял браво, сидевший на передней скамейке, и в то время как она вырывалась и кричала, он посадил её прямо перед собой, а третий старался заглушить её крики, зажимая ей рот платком. Тем временем и Ниббио проворно вскочил в карету, дверца захлопнулась, и карета понеслась. А человек, который в самом начале обратился к Лючии с коварным вопросом, остался на дороге, озираясь по сторонам, не прибежит ли кто на вопли Лючии. Однако никого не было. Тогда он вскочил на высокий откос дороги, цепляясь за кусты, и исчез. То был один из подручных Эджидио. Это он стоял с притворным равнодушием в дверях дома своего хозяина, чтобы проследить, когда Лючия выйдет из монастыря, и хорошенько рассмотреть её, дабы узнать потом; затем он кратчайшим путём побежал к условленному месту, чтобы дожидаться её там. Кто сумеет описать ужас, тоску Лючии, выразить то, что происходило в её душе? Она широко открывала испуганные глаза, тревожно озираясь, чтобы выяснить своё страшное положение, и тут же закрывала их от омерзения и ужаса перед этими рожами. Девушка вырывалась, но её крепко держали со всех сторон. Она выбивалась из сил, не раз отталкивая всех и порываясь броситься к дверце, но пара мускулистых рук держала её, словно пригвождённую, в самой глубине кареты, а ещё две пары здоровенных лап пригибали её. Всякий раз как она открывала рот, чтобы испустить крик, ей затыкали его платком. Тем временем три дьявольских пасти, изо всех сил стараясь говорить человеческими голосами, без конца повторяли: «Успокойтесь, успокойтесь, нечего бояться, мы вас не обидим!» После нескольких минут мучительной борьбы она, казалось, унялась: руки её ослабели, голова откинулась назад, она с усилием подняла веки, неподвижно уставившись в одну точку. И ей почудилось, что страшные рожи, торчавшие перед нею, колеблясь, сливаются в какое-то чудовищное пятно. Краски сбежали с её лица, оно покрылось холодным потом. Лючия помертвела и лишилась чувств. — Ну, не бойтесь же! — говорил Ниббио. — Не бойтесь! — вторили оба других негодяя. Но полная потеря чувств избавляла её в это мгновение от возможности услышать слова утешения, расточаемые этими ужасными голосами. — Чёрт возьми, да она, никак, умерла?! — сказал один из них. — А что если и в самом деле умерла? — Ну да, умерла! — сказал другой. — Просто, обморок, с женщинами это бывает. Я хорошо знаю, что когда, бывало, случалось отправлять на тот свет, всё равно кого — мужчину или женщину, тут ещё кое-что требовалось. — Ну, хватит, — сказал Ниббио, — делайте, что полагается, и не суйтесь не в своё дело. Выньте-ка из-под козёл мушкеты и держите их наготове, а то в лесу, в который мы теперь въезжаем, постоянно прячутся негодяи. Да не держите вы их на виду, чёрт вас возьми! Спрячьте их за спину, — разве вы не видите, что она у нас, словно мокрый цыплёнок, обмирает от всяких пустяков? Увидит оружие, чего доброго, в самом деле окочурится. Когда она опомнится, смотрите, не пугайте её. Не трогайте, пока я не подам знака. Чтобы держать её, хватит меня одного. И молчите — говорить буду я. Меж тем карета, мчавшаяся во весь дух, въехала в лес. Спустя некоторое время бедная Лючия стала приходить в себя, словно после глубокого и тяжёлого сна, и открыла глаза. С большим трудом ей удалось различить всё то страшное, что окружало её, и собраться с мыслями. Однако в конце концов она снова поняла весь ужас своего положения. Первым движением её было — собрать слабые силы, вернувшиеся к ней, ещё раз ринуться к дверце и выпрыгнуть из кареты. Но её удержали, и она успела лишь на мгновение увидеть дикую и безлюдную местность, по которой её провозили. Она снова пронзительно вскрикнула, но Ниббио, поднимая свою ручищу с платком, сказал ей, насколько мог мягче: — Потише, потише. Так будет лучше и вам самим. Мы не собираемся обижать вас, но если вы не замолчите, придётся заставить вас. — Пустите меня! Кто вы такие? Куда вы меня везёте? Зачем вы схватили меня? Пустите, пустите меня! — Я же говорю вам — не бойтесь. Вы же не ребёнок, и должны понять, что мы не собираемся обижать вас. Разве вы не видите, что мы сто раз могли бы убить вас, будь у нас дурные намерения? Значит, ведите себя потише. — Нет, нет, пустите меня идти своей дорогой. Я не знаю вас. — Зато мы вас знаем. — Пресвятая дева! Откуда же вы меня знаете? Пустите меня ради бога. Кто вы такие? Зачем схватили меня? — Затем, что нам так приказано. — Кто? Кто мог вам приказать? — Спокойно! — сказал Ниббио со строгим выражением лица. — Таких вопросов нам не задают. Лючия сделала ещё одну попытку неожиданно броситься к дверце, но, увидев, что это бесполезно, снова прибегла к мольбам. Она низко опустила голову, по щекам её текли слёзы, рыдания прерывали голос, и, сложив в мольбе руки, она молила: — Ради самого бога, ради пресвятой девы, отпустите меня! В чём я виновата? Ведь я бедное существо и ничего вам не сделала. А то, что вы причинили мне, я прощаю вам от всего сердца и стану молить за вас бога. Если есть у вас дочь, жена, мать, подумайте только, как страдали бы они на моём месте. Вспомните, ведь всем нам суждено умереть, настанет день, когда и вы захотите, чтобы бог оказал вам своё милосердие. Отпустите же меня, оставьте меня здесь. Господь мне поможет найти дорогу. — Не можем. — Не можете? Господи! Но почему же? Куда вы хотите отвезти меня? Зачем… — Не можем и все тут. Вы не бойтесь, мы вас не обидим. Уймитесь, и никто вас не тронет. Подавленная, измученная, в отчаянии от того, что слова её не производили никакого впечатления, Лючия обратилась к тому, в чьих руках сердца человеческие, кто может смягчить даже самые окаменелые из них. Она забилась, насколько было возможно, в угол кареты, сложила на груди руки крестом и некоторое время молилась про себя, а потом вынула чётки и принялась творить по ним молитву с такой горячей верой, как никогда ещё в жизни. Время от времени, в надежде, что ей удалось вымолить милосердие, к которому она взывала, Лючия принималась снова упрашивать своих мучителей, однако напрасно. Потом снова теряла сознание, и опять приходила в себя, для новых тревог и страданий. Но у нас не хватает духу описывать их дальше: глубокое сострадание торопит нас к концу этого путешествия, длившегося более четырёх часов, а ведь нам и после него предстоит пережить много тревожных минут. Перенесёмся же в замок, где поджидали несчастную. Безымённый ждал её с беспокойством, с какой-то необычной для него душевной растерянностью. Странное дело! Человек этот, который хладнокровно распоряжался жизнью стольких людей, который во всех своих деяниях не придавал никакого значения причиняемым им страданиям, разве лишь порой испытывал при этом дикое наслаждение местью, теперь, когда ему предстояло соприкоснуться с этой незнакомой ему бедной крестьянкой, почувствовал словно дрожь, я бы сказал почти страх. Из высокого окна своего замка он уже давно глядел туда, где начиналась долина. Вот показалась карета, медленно подвигавшаяся вперёд: первоначальная бешеная скачка истощила пыл лошадей и вымотала их силы. И хотя с места, откуда он наблюдал, карета казалась не больше игрушечной тележки, он сразу узнал её, и сердце у него забилось сильнее. «Там ли она? — тут же подумал он и продолжал про себя: — Сколько мне с ней возни! Поскорее бы от неё отделаться». И он собрался было позвать одного из своих подручных, чтобы выслать его навстречу карете и приказать Ниббио, повернув назад, отвезти Лючию во дворец дона Родриго. Но какой-то внутренний голос повелительно заставил его отказаться от этого намерения. Всё же нужно было отдать какое-то приказание: невыносимо было стоять и покорно ждать эту карету, которая приближалась черепашьим шагом, словно предательство, или — почём знать, — словно возмездие. И он приказал позвать старуху служанку. Женщина эта родилась в самом замке, где отец её когда-то давно служил сторожем, и всю жизнь провела тут же. То, что пришлось ей видеть и слышать с самых пелёнок, внушило ей величественное и грозное представление о могуществе своих хозяев, и она считала самым главным правило, усвоенное ею из всяких наставлений и примеров, которое требовало слепого повиновения господам во всяком деле, ибо они могли причинить великое зло и великое благо. Идея покорности, в зародыше живущая в сердцах всех людей, развивалась в её сердце вместе с чувством уважения, страха, рабской преданности; она срослась с этими чувствами и приноровилась к ним. Когда Безымённый, став властелином, начал так страшно пользоваться своей силой, она сначала испытала некоторое чувство отвращения, но вместе с тем и ещё более глубокой покорности. Со временем она привыкла к тому, что ей приходилось видеть и слышать ежедневно: могучая и необузданная воля столь большого синьора была для неё чем-то вроде неотвратимого рока. Став взрослой девушкой, она вышла замуж за одного из домашних слуг, который вскоре после этого принял участие в опасной вылазке и сложил свои кости на большой дороге, оставив её вдовой. Синьор не замедлил отомстить за своего слугу, и эта месть принесла ей кровожадное утешение, а вместе с тем и усилила в ней горделивое сознание того, что она находится под таким высоким покровительством. С тех пор она очень редко выходила за пределы замка, и мало-помалу у неё не осталось других представлений о жизни людей, кроме тех, какие она получила здесь. У неё не было никакой определённой работы, но постоянно то один, то другой из разбойничьей шайки синьора давал ей какое-нибудь поручение, и это изводило её. То ей приходилось латать лохмотья, то наспех готовить еду для возвращающихся из какого-нибудь похождения, то ходить за ранеными. К тому же все приказания, попрёки и выражения благодарности всегда сопровождались глумлением и ругательствами. Обычно её звали просто «старухой». А эпитеты, которые каждый неизменно присоединял к этой кличке, менялись всякий раз в зависимости от обстоятельств и настроения говорившего. Она же, привыкшая к праздности и доведённая до белого каления — два главные её порока, — иной раз отвечала на эти любезности словечками, в которых сам сатана признал бы себя гораздо скорее, чем в словах тех, кто глумился над ней. — Видишь вон там карету? — сказал ей синьор. — Вижу, — отвечала старуха, поднимая свой заострённый подбородок и тараща глубоко запавшие глаза, которые, казалось, готовы были выскочить у неё из орбит. — Вели сейчас же снарядить носилки, садись в них и прикажи спуститься к «Страшной ночи». Да смотри, живо, чтобы тебе добраться туда раньше кареты: ишь вон, каким черепашьим шагом она подвигается. В карете этой находится… то есть должна находиться… одна девушка. Если она там, так скажи Ниббио от моего имени, чтобы он пересадил её в носилки, а сам немедленно явился ко мне. Сама же садись вместе с этой… этой девушкой, и когда подниметесь сюда, отведи её в свою комнату. Если она спросит, куда ты её ведёшь, чей это замок, — смотри, не… — Что вы! — прервала его старуха. — Но, — продолжал Безымённый, — ты её приободри. — Что же мне ей сказать? — Как это — «что сказать»? Я же тебе говорю — приободри. Как же это ты дожила до таких лет, а не знаешь, как успокоить человека, когда это нужно? Разве никогда сердце у тебя не замирало от тревоги? Разве ты никогда не чувствовала страха? Неужели ты не знаешь слов, которыми можно утешить в такие минуты? Вот такие слова ты ей и скажи, — придумай их, наконец, чёрт возьми! Ступай! После её ухода он немного постоял у окна, устремив взгляд на карету, которая казалась теперь уже гораздо больше; затем поднял взор к солнцу, спрятавшемуся в эту минуту за горами, потом посмотрел выше, на облака, рассеянные по небу, которые на мгновение из тёмных сделались почти огненными. И отошёл. Потом затворил окно и стал ходить взад и вперёд по комнате шагами торопливого путника. Глава 21 Старуха поспешила выполнить приказание и действовать от лица того, чьё имя, когда оно произносилось кем-либо в этом замке, приводило всех в беспрекословное повиновение, ибо никому и в голову не приходило, что найдётся дерзкий, способный злоупотребить им. В самом деле, она очутилась в таверне «Страшная ночь» несколько раньше, чем подъехала туда карета. Увидев её приближение, старуха вышла из носилок, сделала кучеру знак остановиться и, подойдя к самой дверце, вполголоса передала Ниббио, высунувшемуся из кареты, распоряжение хозяина. Когда карета остановилась, Лючия вздрогнула, очнувшись от тяжкого оцепенения. Но страх снова овладел ею: глаза и рот её широко раскрылись, она осмотрелась. Ниббио откинулся назад, а старуха, уткнувшись подбородком в дверцу и разглядывая Лючию, проговорила: — Выходите же, миленькая, выходите, бедняжка! Идёмте со мной. Мне приказано быть ласковой с вами и утешить вас. Звук женского голоса принёс несчастной какое-то успокоение и минутный прилив мужества, однако леденящий ужас опять охватил её. — Кто вы? — спросила она с дрожью в голосе, вглядываясь с изумлением в лицо старухи. — Идёмте же, идёмте, бедненькая, — не переставая, твердила старуха. Ниббио и оба его сообщника, догадавшись по словам и по голосу старухи, ставшему вдруг столь приветливым, о замыслах синьора, всячески старались убедить свою жертву не противиться. Но Лючия всё смотрела по сторонам. Хотя дикая и незнакомая местность и неумолимость её стражи лишали девушку всякой надежды на помощь, всё же она сделала попытку закричать, но, увидя, что Ниббио многозначительно посмотрел на платок, удержалась, вздрогнула и отвернулась. Её подхватили и перенесли на носилки. Старуха последовала за ней. Ниббио приказал обоим разбойникам идти позади, а сам пустился бежать в гору за новыми распоряжениями своего господина. — Кто вы? — спрашивала в ужасе Лючия у отвратительной незнакомой образины. — Зачем я с вами? Где я? Куда вы меня везёте? — К тому, кто хочет вас облагодетельствовать, — отвечала старуха, — к важному… Счастливы те, кого он хочет облагодетельствовать. Хорошо вам будет, очень хорошо! Не бойтесь же, развеселитесь, ведь он велел успокоить вас. Вы скажете ему, не правда ли, что я всячески старалась вас успокоить? — Кто он? Зачем? Что ему от меня нужно? Ведь я же не раба его! Скажите же мне, где я; пустите меня! Прикажите им отпустить меня. Пусть меня отнесут в какую-нибудь церковь. Ведь вы же женщина, — ради девы Марии! Это имя, святое и нежное, которое когда-то, давным-давно, произносилось с благоговением, а потом столько лет не только не призывалось, но, пожалуй, было даже совершенно позабыто, вызвало в это мгновение в сознании этой мегеры, до слуха которой оно долетело, странное, неуловимое ощущение — словно воспоминание о свете у глубокого старика, ослепшего ещё в детстве. Тем временем Безымённый, стоя у ворот своего замка, напряжённо смотрел вниз: он видел, как шаг за шагом медленно приближаются носилки, совершенно так же, как раньше карета, а впереди них на расстоянии, ежеминутно возраставшем, стремглав бежит Ниббио. Когда он добрался до вершины, синьор дал ему знак следовать за ним. Они вошли в одну из комнат замка. — Ну, как дела? — спросил синьор, остановившись. — Всё в порядке, — отвечал с поклоном Ниббио, — известие вовремя, женщина — вовремя, на месте ни живой души, только один раз вопль, кругом — никого, кучер — лихой, кони — ретивые, встреч — никаких, но… — То есть? — Но… но, по правде говоря, я бы с большей охотой просто пустил ей в затылок пулю, если б мне приказали, лишь бы не слышать её жалоб, не видеть её лица. — Что это значит? Что такое? Что ты хочешь этим сказать? — Я хочу сказать, что всё это время, всё это время… Уж очень мне было её жалко. — Жалко? Что понимаешь ты в жалости? Разве ты знаешь, что такое жалость? — На этот раз я понял это лучше, чем когда-либо: жалость — это такая же штука, как страх. Уж если она тебя заберёт, человеку крышка! — А ну-ка расскажи, как ей удалось разжалобить тебя! — О благороднейший синьор! Она так долго плакала, так убивалась, и глаза у неё были такие просящие, а сама она белая-пребелая, как смерть… и потом опять всё умоляла, и слова у неё все такие особенные… А Безымённый тем временем думал: «Не хочу, чтобы она оставалась в моём замке. Болван я, что ввязался в эту историю. Но я ведь обещал? Обещал! Когда она будет далеко…» — и, подняв голову, повелительным тоном сказал Ниббио: — Послушай, выкинь ты из головы всякую жалость; садись на коня, возьми себе спутника, — если хочешь, даже двух, — и скачи что есть духу к дону Родриго, — ты его знаешь. Скажи, чтобы он прислал… слышишь, без промедления, сию минуту, иначе… Но какой-то внутренний протестующий голос не дал ему договорить. — Нет, — сказал он решительно, словно стараясь убедить самого себя не противиться велению этого таинственного зова, — нет, ступай отдохни, а завтра утром… ты сделаешь то, что я тебе прикажу. «Уж не дьявол ли ей помогает?» — подумал он, оставшись один, стоя со скрещёнными на груди руками и глядя тяжёлым взглядом на тот кусочек пола, где лунный свет, лившийся через высокое окно, образовал светлое четырёхугольное пятно. Тень, падавшая от толстой железной решётки, разделила его на квадраты, а переплёт оконной рамы разграфил на ещё более мелкие клеточки. «Либо чёрт какой-нибудь, либо ангел её охраняет… Жалость у Ниббио!.. Завтра утром чтобы духу её здесь не было, будь что будет, но говорить о ней я больше не желаю, — продолжал он про себя с тем чувством, которым приказывают капризному ребёнку, зная, что он всё равно не послушается, — и думать о ней я больше не хочу. Пусть это животное, дон Родриго, оставит меня в покое и не лезет со своей благодарностью; не хочу ничего больше о ней слушать. Я оказал ему услугу… Ну, просто… потому, что обещал, а обещал… видно… такова моя судьба! Впрочем, я хочу, чтобы этот негодяй дорого заплатил мне за эту услугу. Подождём — увидим…» Он стал обдумывать, что бы такое потребовать от Родриго в награду за сделанное, вернее в отместку. И опять в его сознании всплыли слова: «Жалость у Ниббио!» «Как могло это случиться? — упорно размышлял он, захваченный этой мыслью. — Я хочу её видеть… Нет, нет… Да, да, хочу её видеть!» Он прошёл ряд комнат, ощупью поднялся по узкой лестнице и очутился у самой каморки старухи. Тут он ударил ногой в дверь. — Кто там? — Отопри. При звуке знакомого голоса старуха опрометью бросилась открывать; загремел засов, и дверь распахнулась настежь. Безымённый с порога обвёл глазами комнату и при свете ночника, горевшего на столике, увидел Лючию, съёжившуюся комочком на полу, в самом дальнем углу. — Кто велел тебе, чертовка, бросить её туда, словно мешок лохмотьев? — бросил он старухе, гневно насупив брови. — Где ей было угодно, там она и устроилась, — подобострастно отвечала та, — я просто из сил выбилась, чтобы её успокоить, она вам это сама скажет, — да только ничего из этого не вышло. — Встаньте, — сказал Безымённый Лючии, подойдя к ней поближе. Стук в дверь, лязг замка, появление этого человека, его слова заставили содрогнуться от ужаса запуганную и без того душу, — и Лючия ещё глубже забилась в угол, закрыв лицо руками, не шевелясь, дрожа всем телом. — Встаньте, я не хочу причинять вам зла… наоборот, я могу помочь вам, — повторил синьор. — Встаньте же, — загремел он, разъярённый тем, что оба раза его приказание осталось без ответа. Бедняжка вдруг приподнялась и упала на колени, словно ужас придал ей силы. Сложив руки точно перед распятием, она подняла глаза на Безымённого, потом, тут же опустив их, сказала: — Я в вашей воле — убейте же меня. — Повторяю, я не хочу причинять вам никакого зла, — отвечал Безымённый, стараясь смягчить свой голос, пристально глядя на это лицо, искажённое страхом и горем. — Бодритесь, бодритесь, — суетилась старуха. — Уж если он сам говорит, что не хочет вас обижать… — А зачем же он причиняет мне эти адские муки? — подхватила Лючия голосом, дрожащим от страха, в котором, однако, звучала какая-то решимость безнадёжного отчаяния. — Что я ему сделала? — Скажите, быть может с вами дурно обращались? Говорите же! — О боже, дурно обращались! Меня заманили, схватили насильно! Зачем? Зачем они меня схватили? Зачем я здесь? Скажите, где я? Я — бедная девушка! Что я им сделала? Во имя бога… — Бог да бог, — перебил её Безымённый, — всегда — бог! Тот, кто сам не может защитить себя, у кого нет силы, вечно суёт этого бога, словно он с ним советовался… Что вы хотите сказать этим? Заставить меня… — он не докончил фразы. — О господи! Что я хочу сказать? Что могу сказать я, несчастная, кроме того, чтобы вы были ко мне милосердны? Бог прощает все грехи за один милосердный поступок! Отпустите меня, умоляю вас, отпустите! Не должен человек, которому суждено тоже умереть, заставлять так страдать бедное существо! О, в вашей власти приказать отпустить меня! Ведь меня притащили сюда силой. Отправьте меня с этой женщиной в *** там моя мать. О пресвятая дева! Сжальтесь надо мной, — пошлите меня к моей матери! Быть может, она неподалёку отсюда. Я вижу родные горы! Зачем вы меня мучите? Пусть отведут меня в церковь. Я буду молиться за вас всю жизнь. Что вам стоит сказать одно только слово? О боже, я вижу, вы готовы сжалиться надо мной: вымолвите только одно слово, скажите же его. Бог так многое прощает за один милосердный поступок! «Почему она не дочь одного из тех псов, которые заставили меня уйти в изгнание! — подумал Безымённый. — Одного из тех негодяев, которые не прочь были бы видеть меня мёртвым. О, как бы я насладился тогда её стонами, а теперь…» — О, не гоните же от себя доброго порыва, — горячо продолжала окрылённая Лючия, заметив промелькнувшую нерешительность во взгляде и во всём обращении своего мучителя. — Если вы не окажете мне этой милости, её мне окажет господь — он даст мне умереть, и всё для меня будет кончено. А вы! Наступит когда-нибудь и ваш день… Но нет, нет… Я буду всегда молиться создателю, да избавит он вас от всякого зла… Что вам стоит сказать только одно слово? Если бы вы могли испытать эти муки! — Полно, успокойтесь, — прервал её Безымённый с необычайной мягкостью, заставившей насторожиться старуху. — Разве я чем-нибудь обидел вас? Угрожал вам? — О нет! У вас доброе сердце, и вы ведь пожалеете бедное создание. Если б вы только захотели, вы могли бы нагнать на меня больше страху, чем все остальные, вы могли бы запугать меня так, как никто вокруг, вы могли бы… умертвить меня — а вы, наоборот, вы… немного облегчили мне душу. Будьте же милосердны до конца. Бог воздаст вам за это. Освободите же меня, освободите… — Завтра утром. — Нет, сейчас освободите, немедленно… — Завтра мы увидимся, я обещаю. Ну, полно же, успокойтесь. Отдохните. Вам надо подкрепиться. Сейчас вам принесут поесть. — Нет, нет, я умру, если кто-нибудь войдёт сюда, я умру. Отведите меня в церковь… Господь воздаст вам за это немногое. — Я пришлю женщину, которая принесёт вам поесть, — продолжал Безымённый и, сказав это, сам удивился, как могла ему прийти в голову подобная хитрость и зачем понадобилось прибегать к ней, только ради того, чтобы успокоить какую-то девчонку. — А ты, — сказал он тут же, обращаясь к старухе, — уговори её поесть, да уложи спать вот в эту кровать; если она захочет лечь с тобой, пусть будет по её, а если нет, ты прекрасно можешь поспать одну ночь и на полу. Успокой же её. Я тебе говорю: развесели её немного, чтобы ей не пришлось жаловаться на тебя! Сказав это, он быстро направился к выходу. Лючия вскочила и бросилась было за ним, но он уже исчез… — О я несчастная! Запирайте, запирайте же скорей! — и, услыхав, как загремел засов и захлопнулась дверь, она вернулась в свой угол и снова опустилась на колени. — О, горе мне! — воскликнула она, захлёбываясь от рыданий. — Кого мне теперь умолять? Где я? Скажите мне, ради бога, скажите, кто этот синьор… тот, что говорил со мной? — Кто он? Кто он? Вы хотите, чтобы я вам сказала это? Чёрта с два, чтобы я это сказала! Он к вам милостив, а вы вот невесть что о себе думаете. Вас разбирает любопытство, а отдуваться придётся мне. Сами спросите у него! Коли я сделаю по-вашему, пожалуй, мне не услыхать тех приятных слов, что он нашёптывал вам… Я ведь старуха… старуха, — бормотала она сквозь зубы. — Будьте прокляты все молодые, им всё можно: и плакать и смеяться — и всегда они правы. Но, услыхав рыдания Лючии и вспомнив грозный наказ своего господина, она наклонилась к бедняжке, забившейся в угол, и уже ласковым голосом продолжала: — Ну, хватит, успокойтесь, ведь я же ничего дурного вам не сказала, будьте веселей. Не задавайте мне вопросов, на которые я не могу ответить, а главное — не падайте духом. Если б вы только знали, сколько людей сочли бы себя счастливыми, когда бы он разговаривал с ними так, как с вами. Ну, развеселитесь же. Скоро, скоро вам принесут поесть, и, насколько я понимаю… судя по его разговору с вами, это будут превкусные вещи. А потом вы уляжетесь в кровать, и надеюсь — оставите местечко и для меня, — прибавила она голосом, в котором, помимо её воли, звучала сдержанная ненависть. — Я не хочу ни есть, ни спать. Оставьте меня в покое, не подходите ко мне, но и не покидайте меня. — Да что вы, что вы! — сказала старуха, отходя и усаживаясь в старое кресло, искоса поглядывая на несчастную глазами, полными страха и вместе с тем затаённой злобы. Потом она посмотрела на своё ложе, в досаде, что её спугнули с него, чего доброго, на всю ночь, и заворчала на холод. Однако её радовала мысль о предстоящем ужине и надежда, что и ей перепадёт кусочек. Лючия не замечала холода, не чувствовала голода и, словно одурманенная, лишь смутно ощущала все свои страдания, весь пережитый кошмар, словно то были видения лихорадочного бреда. Она вздрогнула, услыхав стук в дверь, и, подняв искажённое испугом лицо, закричала: — Кто там? Кто там? Не впускайте никого! — Ничего, ничего: добрые вести, — сказала старуха. — Марта принесла вам поесть… — Запирайте, запирайте! — неистово кричала Лючия. — Да сейчас, сейчас! — отвечала старуха и, взяв корзину из рук Марты, поспешно отпустила её, заперла за ней дверь и поставила еду на столик посреди комнаты. Потом принялась уговаривать Лючию отведать принесённых яств. Она не скупилась, по её мнению, на самые заманчивые слова, чтобы вызвать аппетит у бедняжки, рассыпалась в восторженных похвалах по поводу изысканности блюд: — Это, я вам скажу, такие лакомые кусочки, что, когда они попадаются нашему брату, их надолго запомнишь! А вино-то какое! Сам хозяин распивает его со своими друзьями… Ну, когда случится кому-нибудь из них… просто когда они хотят повеселиться! И она причмокнула от удовольствия. Но, видя, что все её ухищрения никак не действуют, сказала: — А вы вот капризничаете! И, пожалуйста, не вздумайте завтра жаловаться ему, что я вас плохо уговаривала. Ну, а теперь, пожалуй, закушу и я. Не беспокойтесь, и вам хватит, когда вы образумитесь и станете паинькой. С этими словами она жадно набросилась на еду. Вдоволь насытившись, встала, направилась в угол и, наклонившись к Лючии, снова стала уговаривать её поесть, а потом идти спать. — Нет, нет, я ничего не хочу, — отвечала Лючия словно спросонья, невнятным голосом. Потом более решительно продолжала: — Дверь заперта? Хорошо заперта? — и, окинув взглядом всю комнату, она встала и, с вытянутыми вперёд руками, осторожно ступая, направилась к выходу. Старуха опередила её, ухватилась за засов, подёргала его и сказала: — Слышите? Видите? Хорошо заперта? Теперь вы довольны? — О боже, довольна? Разве можно быть довольной здесь? — застонала Лючия, забившись снова в свой угол. — Но господь знает, что я здесь! — Да полно! Ложитесь-ка лучше: нечего вам валяться на полу, как собака! Виданное ли дело — отказываться от удобств, когда они есть! — Нет, нет. Оставьте меня в покое. — Ну, как хотите! А то вот смотрите: я вам хорошее местечко припасла, а сама прилягу как-нибудь на краешке. Теперь, если захотите, сами знаете, как устроиться. Да не забудьте, что я вас долго упрашивала. — Сказав это, она повалилась, не раздеваясь, на кровать, и всё стихло. Лючия неподвижно сидела в своём углу, свернувшись клубочком. Согнув колени и опершись на них локтями, она закрыла руками лицо. То был не сон и не явь, а быстрая смена, какое-то смутное чередование тревожных мыслей, видений, ужасов. Сейчас, оставшись наедине с собой, она более отчётливо представляла кошмары, пережитые ею за этот день, и скорбно склонялась перед ужасной и суровой действительностью, которая обступала её со всех сторон; однако мысль её, проникая в ещё более тёмные глубины, мучительно боролась с призраками, порождёнными страхом и неизвестностью. В таком смятении чувств она пробыла довольно долго. В конце концов, усталая и разбитая, она расправила своё онемевшее тело, потянулась и упала плашмя на пол. Так пролежала она некоторое время в состоянии, похожем на настоящий сон. Но внезапно она очнулась, словно повинуясь какому-то внутреннему зову, и ей захотелось собрать все свои мысли, полностью осознать, где она, как сюда попала, зачем. Она прислушалась к какому-то звуку: то был протяжный, хриплый храп старухи. Лючия широко раскрыла глаза и увидела тусклый огонёк, который то появлялся, то исчезал: это был фитиль гаснущего ночника, который бросал мерцающий свет и тут же, если можно так выразиться, тянул его обратно, подобно приливу и отливу на морском берегу. Этот свет, убегая от предметов, не успев придать им определённые очертания, являл для глаз лишь быструю смену каких-то призрачных образов. Однако недавние переживания, всплывшие в памяти Лючии, очень скоро помогли девушке разобраться в том, что казалось ей столь загадочным. Пробудившись, несчастная узнала свою тюрьму, и на неё разом нахлынули все страшные воспоминания пережитого дня, все кошмары будущего; даже царившая тишина после стольких волнений, это спокойствие, эта заброшенность, в которой её оставили, внушили ей опять сильную тревогу, и её охватил такой страх, что захотелось умереть. Но в этот момент она подумала, что господь услышит её молитвы, и тут же в душе её вдруг вспыхнула надежда. Лючия снова взялась за свои чётки и стала их перебирать, и вместе со словами молитвы, которые слетали с её дрожащих губ, в душе её крепла какая-то неиссякаемая вера. Но тут новая мысль осенила её: ведь молитва её будет скорее услышана и будет более угодной богу, если она в своём безмерном отчаянии даст какой-нибудь обет. Лючия стала припоминать, что сейчас и что раньше было ей дороже всего на свете. В этот момент душа её была охвачена только страхом и другого желания, кроме освобождения, у неё не было. Поэтому она тут же вспомнила о самом для себя дорогом и, не задумываясь, решила принести его в жертву. Она опустилась на колени и, скрестив на груди руки, на которых висели чётки, подняв глаза к небу, произнесла: — О святая дева! Сколько раз я к вам прибегала, и сколько раз вы меня утешали! Вы перенесли столько страданий и теперь пребываете в ореоле святости и славы! Вы сотворили столько чудес для несчастных обездоленных, помогите же мне! Дайте мне силы спастись и вернуться невредимой к моей матери. О божья матерь, даю вам обет девственности, клянусь вам, я навеки отказываюсь от своего любимого и посвящаю себя навсегда служению вам. Произнеся эти слова, девушка склонила голову, надела на шею чётки в знак посвящения, словно это была её защита, доспехи нового воинства, в ряды которого она вступила. Она опустилась на пол и почувствовала, как в душу её снизошло успокоение, какое-то глубокое упование. Она вспомнила слова всемогущего незнакомца: «Завтра утром», и ей показалось, что в них прозвучало обещание освободить её. От этих утешительных мыслей чувства её, утомлённые непосильной борьбой, мало-помалу успокоились, и, наконец, уже перед самым рассветом, с именем своей заступницы на устах, Лючия заснула крепким и сладким сном. Но в том же замке был ещё один человек, который в эту ночь хотел уснуть и не мог. Уйдя или почти убежав от Лючии и приказав подать ей ужин, он по обыкновению обошёл посты своего замка, но образ девушки неотступно следовал за ним, не давая ему ни минуты покоя, а в ушах его непрерывно звучали её слава. Синьор прошёл в свою комнату, поспешно заперся в ней, словно ему надо было защищаться от целого полчища врагов, потом, так же торопливо раздевшись, улёгся в постель. Но образ девушки, как живой, стоял перед ним и, казалось, говорил: «Тебе не уснуть». «Что за пустое бабье любопытство взяло меня посмотреть на неё? — подумал он. — Это животное Ниббио, пожалуй, был прав: человеку крышка. Да, это так: человеку крышка! Это мне-то? Крышка мне? Да что же случилось? Какой дьявол попутал меня? Что изменилось? Разве я раньше не знал, что женщины всегда пищат? Иной раз это и с мужчинами случается, когда они не могут защитить себя. Что за чертовщина! Мало, что ли, я слышал женского вытья?» Однако ему не пришлось долго рыться в своей памяти: непроизвольно всплыли в ней несколько случаев, когда ни мольбы, ни рыдания не могли поколебать его решения. Но воспоминание об этих его деяниях не только не придало ему твёрдости, не хватавшей для выполнения взятого на себя дела, не только не заглушило в нём мучительного чувства жалости, а наоборот, пробудило в нём какой-то ужас, страстную жажду покаяния. Теперь ему казалось облегчением вернуться к прежнему образу Лючии, для противодействия которому он всё время старался поддерживать в себе мужество. «Она жива, — подумал он, — и здесь; у меня ещё есть время; ведь я же могу сказать ей: ступайте и радуйтесь; я увижу её изменившееся лицо, скажу ей: простите меня… Простить меня? Я — прошу прощения? У бабы? Это я-то? Да, и всё-таки, если бы это слово, единое только слово могло бы принести мне успокоение, сняло бы с меня эту чертовщину, я произнёс бы его непременно: ну да, знаю, что произнёс бы. До чего я дошёл! Я уже больше не человек, мне крышка!.. Хватит! — сказал он, ворочаясь с остервенением в своей кровати, которая вдруг показалась ему жёсткой-прежёсткой, а одеяло тяжёлым-претяжёлым. — Ну, будем! Всё это глупости, такое со мной случалось и раньше. Пройдёт и на этот раз». И чтобы заставить себя успокоиться, он пытался придумать какое-нибудь важное дело, такое, которое могло бы захватить его, выполнению которого он отдался бы целиком; но он ничего не мог придумать. Ему казалось, что всё изменилось. То, что прежде имело для него столь притягательную силу, теперь уже не манило его. Страсть, подобно коню, заартачившемуся перед тенью, не давала ему нестись вперёд. Вспоминая о задуманных им делах, он, вместо того чтобы стремиться к их завершению, вместо того чтобы гневаться из-за возможных препятствий (самый гнев в этот момент показался бы ему раем), он чувствовал грусть, почти ужас перед тем, что уже совершил. Будущее представлялось ему бессмысленным, без цели, без желаний; казалось, оно было полно лишь невыносимых воспоминаний; все часы — похожими на этот час, который тянулся сейчас так медленно и так мучительно давил ему голову. Он стал перебирать в памяти своих разбойников и не мог остановиться ни на одном из них, кому бы он рискнул дать какое-нибудь важное поручение; даже самая мысль, что он снова может увидеть их, находиться среди них, была для него невыносимо тяжела и вызывала лишь чувство досады и омерзения. А когда он пытался придумать себе занятие на завтрашний день, какое-нибудь неотложное дело, он неизменно возвращался к мысли, что завтра он отпустит на свободу эту бедную девушку. «Да, я освобожу её, непременно освобожу. Как только займётся день, приду к ней и скажу: идите, идите. Я дам ей провожатого… А как же обещанье? А слово? А дон Родриго? Но кто такой этот дон Родриго?» Подобно тому, кто застигнут врасплох затруднительным вопросом старшего, Безымённый вдруг решил ответить на поставленный самому себе вопрос, вернее не он сам, а тот новый человек, который внезапно вырос, как бы восстал для суда над прежним. И он стал доискиваться причины, почему он, непрошеный, вдруг решился подвергнуть мучениям неизвестную бедную девушку, не питая к ней ни злобы, ни боязни, только из желания угодить дону Родриго; и никак не мог найти подходящего оправдания своему поступку или хоть как-нибудь объяснить самому себе, как могло это случиться. Ведь это решение, верней желание, было мгновенным порывом его души, находившейся ещё во власти старых, привычных чувств, итогом многих предшествующих событий; и вот теперь, мучительно допрашивая самого себя, стараясь осознать только один свой поступок, он углубился в созерцание прошлой своей жизни. Назад всё дальше и дальше, от года к году, от ссоры к ссоре, от кровопролития к кровопролитию, от злодеяния к злодеянию, — каждое из них вставало в его обновлённой душе, оторванное от чувств, заставивших когда-то совершить его; вставало во всей чудовищности, которую тогда чувства эти мешали обнаружить. Но ведь это были его поступки, это был — он сам. Ужас, вызванный мыслью, возникавшей от созерцания этих картин и неразлучной с ними, довёл его до полного отчаяния. Он быстро вскочил с кровати, лихорадочно протянул руку к соседней стене, схватил пистолет, нажал курок и… Но в это мгновение, когда он готов был расстаться с жизнью, ставшей для него невыносимой, мысль его, охваченная как бы суеверной тревогой, вдруг перенеслась в будущее, которое последует за его смертью. Он с ужасом представил себе свой обезображенный, недвижимый труп во власти самого низкого из смертных; удивление, переполох в замке на другой день; кругом суматоха, а он — бессильный, безгласный, брошенный неизвестно куда. Он представил себе, какие пойдут толки и здесь, и в округе, и далеко-далеко; ликование своих врагов. Мрак и безмолвие, царившее вокруг, придавали в его глазах этой картине смерти ещё большую скорбь, ещё больший ужас. Ему казалось, что, будь это днём, на людях, под открытым небом, он без колебания бросился бы в реку и исчез навсегда. И охваченный этими горестными размышлениями, он то взводил, то опускал курок пистолета судорожным движением большого пальца. Но вдруг в его сознании мелькнула новая мысль: «А что, если та, загробная жизнь, о которой мне так много говорили в детстве, о которой постоянно все твердят как о существующей — что если её нет, и это всё — выдумки попов? Что же тогда я делаю? Зачем умирать? Какое значение имеет то, что я сделаю? Какое? Это же чистое безумие!.. А если всё-таки „та жизнь“ существует?..» Сомнение и тревога одолели Безымённого, и отчаяние, мрачное и тяжёлое, от которого не было спасения даже в смерти, охватило его. Пистолет выпал из рук, он схватился за голову, зубы его стучали, он весь дрожал. И внезапно ему вспомнились слова, которые он несколько раз слышал ещё совсем недавно: «Бог прощает все грехи за один милосердный поступок». Эти слова звучали для него теперь не смиренной мольбой, с какой они были произнесены, а властным утверждением, в котором, однако, таилась смутная надежда. На минуту он почувствовал облегчение: он отнял руки от висков и, придя немного в себя, устремился мыслями к той, которая произнесла эти слова, и увидел её не как свою пленницу, умоляющую о пощаде, а чистым ангелом, дарующим спокойствие и утешение. Он лихорадочно ждал утра, чтобы как можно скорей освободить её и услышать из её уст другие живительные слова, призывающие к счастью; он представил как проводит её к матери. «А потом? Что будет делать он завтра и весь остальной день? А послезавтра? А в следующие дни? А ночью? Ведь ночь наступит через двенадцать часов! О боже, ночь! Нет, нет, только не ночь!» И, видя, что будущее ничего ему не сулит, кроме пустоты, он тщётно стал искать, чем заполнить своё время — дни и ночи. То он решал бросить свой замок и уйти в дальние края, где бы никто не знал его даже по имени. Но он чувствовал, что ведь от самого себя ему всё равно не уйти; то в нём загоралась робкая надежда, что к нему вернётся былая воля, былая сила, — а что всё настоящее — лишь мимолётный бред; то он страшился наступления дня, когда окружающие увидят его столь жалким; то он жаждал его, словно этот день нёс свет в его истерзанную душу. И вот, когда забрезжило утро, вскоре после того как Лючия заснула, а он сидел не шевелясь, до его слуха долетела волна неясных звуков, несущих с собой что-то радостное. Он внимательно прислушался. То был далёкий торжественный благовест; а через несколько минут он услышал и горное эхо, которое то вторило этим радостным звукам, то сливалось с ними. Через несколько минут снова раздался звон, но уже ближе и тоже праздничный, потом ещё и ещё. «Что за веселье? — подумал он. — Чему это люди радуются?» Он вскочил со своего ложа страданий, полуодетый подбежал к окну и выглянул наружу. Горы были наполовину затянуты туманом: небо было не только облачным, оно казалось сплошной серой тучей. Но при свете занимающегося дня можно было видеть, как по дороге, идущей в глубине долины, шли люди; некоторые выходили из своих домов и потом все устремлялись в одну сторону, по направлению к роще, направо от замка; все были празднично одеты и необычайно оживлены. «Какой дьявол их разбирает? Что может быть весёлого в этой проклятой дыре? Куда торопится вся эта нечисть?» И, позвав верного браво, спавшего в соседней комнате, он спросил у него, что означает вся эта кутерьма. Браво, знавший не больше, чем он сам, отвечал, что немедленно пойдёт узнать. Синьор стоял, прислонившись к окну, весь поглощённый этим зрелищем. Шли мужчины, женщины, дети; шли группами, парами, в одиночку. Некоторые, догнав того, кто шёл впереди, присоединялись к нему; другие, выйдя из дому, примыкали к первому встречному и дальше шли вместе, как друзья, к условленной цели. Все куда-то торопились и всех объединяла какая-то общая радость. И этот разноголосый, но вместе с тем гармоничный перезвон колоколов, то близких, то далёких, казался как бы говором этой движущейся толпы и служил дополнением тех слов, которые не могли долететь сюда наверх. Он смотрел, смотрел, и в душе у него разрасталось что-то большее, чем простое любопытство, и побуждало его узнать, чем же вызван столь единодушный порыв такого множества незнакомых друг другу людей. Глава 22 Вскоре вернулся браво и сообщил, что накануне кардинал Федериго Борромео[126], архиепископ миланский, прибыл в *** и пробудет там весь день; что весть о его приезде распространилась по всей округе в тот же вечер, и всем захотелось пойти посмотреть на этого человека, а звонят не столько для оповещения населения, сколько от радости. Синьор, оставшись один, продолжал в глубокой задумчивости глядеть на долину. «Ради одного человека! Все спешат, все ликуют, чтобы увидеть одного человека! А ведь небось у каждого из них есть свой искуситель, который не даёт ему покоя. Но ни у кого, ни у кого нет такого, как мой; никто, вероятно, не провёл такой ночи, как я! Но чем же этот человек сумел вызвать всеобщее ликованье? Ну, бросит несколько сольдо, кому попало… Но ведь не всё же побегут за этой подачкой? Ну, благословит кого-нибудь, произнесёт какое-нибудь слово… б, если бы нашлись у него слова утешения и для меня! Если бы! Почему бы мне тоже не пойти? Почему? Пойду, пойду непременно. Я хочу говорить с ним, говорить с глазу на глаз. Что скажу я ему? Ну, вот то, что… Посмотрим, что скажет мне этот человек». Он принял решение в каком-то хаосе чувств, торопливо закончил одеваться, надев куртку, которая своим покроем напоминала военную одежду, взял валявшийся на постели маленький пистолет и прицепил его к поясу с одного боку, с другого — второй пистолет, сорвав его со стены; заткнул за тот же пояс свой кинжал; снял — тоже со стены — свой карабин, столь же знаменитый, как и его хозяин, и повесил его через плечо; взял шляпу, вышел из комнаты и направился прямо туда, где оставил Лючию. Он поставил карабин снаружи, в углу у самого входа, постучал в дверь и что-то сказал, чтобы дать о себе знать. Старуха одним прыжком соскочила с кровати и бросилась отворять. Синьор вошёл и, окинув взглядом комнату, увидел неподвижную Лючию, забившуюся в свой угол. — Спит? — шёпотом спросил он старуху. — Спит там? Так-то ты исполняешь мои приказания, старая карга? — Уж я всячески старалась, — отвечала та, — но она ни за что не хотела ни поесть, ни сдвинуться с места…

The script ran 0.01 seconds.