Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Мамлеев - Шатуны
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_rus_classic

Аннотация. Комментарий автора к роману "Шатуны": Этот роман, написанный в далекие 60-ые годы, в годы метафизического отчаяния, может быть понят на двух уровнях. Первый уровень: эта книга описывает ад, причем современный ад, ад на планете Земля без всяких прикрас. Известный американский писатель, профессор Корнельского университета Джеймс МакКонки писал об этот романе: "…земля превратилась в ад без осознания людьми, что такая трансформация имела место". Второй уровень — изображение некоторых людей, которые хотят проникнуть в духовные сферы, куда человеку нет доступа, проникнуть в Великое Неизвестное. От этого они сходят с ума, как будто становятся монстрами. Первый уровень прежде всего бросается в глаза. Вместе с тем, МакКонки пишет, что "виденье, лежащее здесь в основе — религиозное; и комедия этой книги — смертельна по своей серьезности". Очевидно, имеется в виду, что описание ада всегда поучительно с религиозной точки зрения. Вспомним, Иеронима Босха. Кроме того, изображение духовного кризиса неизбежно ведет к контреакции и осмыслению. Иными словами, происходит глубинный катарсис. Поэтому мне не кажется странным, что этот роман спас жизнь двум русским молодым людям, которые рели покончить жизнь самоубийством. Случайно они вместе прочли за одну ночь этот роман — и отказались от этого решения, осуществить которое они уже были готовы. Тем не менее, не рекомендую читать этот роман тем, кто не подготовлен к такому чтению. Позиция автора (во всех моих произведениях) одна: это позиция Свидетеля и Наблюдателя, холодная отстраненность. Это ситуация бесстрастного Исследователя. Герои могут безумствовать сколько угодно, но автор остается Исследователем и Свидетелем в любом случае. Если угодно такой исследовательский подход, можно назвать научным.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Андрею Никитичу было уже значительно лучше и он, приспособившись в мягкой, уютной постельке, вдруг стал поучать: — Жизнь очень проста и Бог тоже очень прост, — выпалил он. — Посмотрите на этих людей, — Андрей Никитич махнул изящной, беленькой ручкой в окно, — они не думают о смерти, потому что видят ее каждый день, когда косят траву или режут животных; они знают, что смерть — это такой же закон Бога и жизни, как и принятие пищи, поэтому они не удивляются, как мы, когда начинают помирать… Вот у кого надо учиться! И Андрей Никитич несколько победоносно взглянул на окружающих; благость, правда, оставалась, но на дне глаз вдруг обнаружилось страстное, эгоистическое желание жить; чувствовалось, что старичок хочет крайне упростить смерть в своих глазах, чтобы сделать ее более приемлемой, не такой страшной. — Только любовь — закон жизни, — начал он опять. — Любите ближних и вам нечего будет бояться. Клава даже не поняла о чем идет речь; она взгрустнула, вспомнив о Федоре: «Кого-то он теперь душит, голубчик… Вот дите», — вздохнула она про себя. Аня вскоре ушла. — Я знаю, христианское учение с трудом дается людям, — продолжал болтать старичок, не обращая ни на кого внимания. — Истина — это не сладкая водичка… На следующий день утром — Алеша только еще проснулся — Андрей Никитич уже сидел на постели. — Ты что, папа?! — спросил Алексей. — Уеду я, сынок, отсюда, — ответил старик. — Нету в этом доме любви. Пойду к маленьким, седым старичкам в монастырь… На край света… Нету здесь любви… — Да что ты, отец, — так и подскочил Алеша. — Как же здесь нет любви?!..А Анечка!? Сколько она нам сделала добра?! Ты же знаешь мое к ней отношение… И потом она говорила, что Клавдия Ивановна — очаровательный, тонкий человек. Анечка только очень жалела, что уехал ее брат Федор. Андрей Никитич не отвечал; наступила полная тишина, во время которой он — скрючившись — застыл на постели. Наконец, старичок прервал молчание. — Я не поеду только потому, — улыбнулся он, — что на свете не может быть полностью злых людей. В каждом есть частица добра, которую можно разбудить… И старичок погрузился в свои размышления о Боге; когда он думал о Боге, то придавал своим мыслям такой благостный, умилительный характер, что весь мир, все существующее принимало в его мыслях умильный, сглаживающий и доброжелательный вид. Бог тоже внутри него принимал такой вид. При таком Боге можно было спокойно умереть. И старику становилось легче: умиление распространялось до самых глубин его души, которая становилась мягкой, как вата. Вечером Андрею Никитичу опять стало худо. Алексей и Анна были около него. Клавуша то входила, то выходила. Лицо Андрея Никитича словно все растворилось в жалобе; он задыхался. Какая-то большая, черная муха села ему на нос. Алеша хотел было ее согнать, но старичок плаксиво возразил: — Не убивай, Алеша… Она тоже хочет жить… Не трогай. Он так и пролежал некоторое время с предсмертными хрипами и мухой на носу. — Полотенце ему на глаза надо повязать, — высказалась Клавуша на ушко Анне. — Полотенце. Между тем пришел врач; потом свистнув, скрылся; но в положении старика ничего не изменилось; сам он считал, что почти умирает. Главная его забота была, чтоб умереть ладненько, с хорошими мыслями, с умилением в душе и не дай Бог, чтоб кого-нибудь обидеть. — Я вас не толкнул?! — взвизгнув, обратился он вдруг, чуть не плача, к вошедшему деду Коле. Тот мгновенно спрятался за дверь. …Неожиданно старичка очень остро кольнуло в сердце и ему почудилось, что оно вот-вот разорвется. Он испуганно взглянул на Клаву и среди мертвой тишины пробормотал: — Вы меня любите!? Ах, как мне надо, чтоб меня любили!! У Анны он вызывал приток скрытой злобы. Ей казалось, что в момент смерти лицо его сделается совсем добреньким и благодушным. «Как ребенок, которому страшно пред жизнью, пред темнотой, — раздражалась она про себя, — и который думает, что если он будет хороший, послушный, то несчастье обойдет его, и все будут его гладить по головке, и весь мир тогда сделается милым и ручным. И все собаки перестанут лаять, оттого что Вова такой добрый мальчик. И сама смерть прослезится». Ей было обидно за мир, за тот темный, жестокий и таинственный мир, который она знала и любила. Между тем старичок действительно хотел как бы задобрить в своем уме смерть; он действительно полагал, что если он будет очень добрым и человеколюбивым, то и смерть появится перед ним в виде этакого доброго, простого и ясного малого. И поэтому она не будет так ужасна для него. Он даже чуть капризничал, временами дуясь оттого, что смерть — такая простая и ясная — все еще не идет к нему. Любовью к Богу и жизни он стремился смыть, заглушить свой подспудный страх перед смертью и потусторонним. Этой любовью он подсознательно хотел преобразить в своем представлении мир, сделать его менее страшным. Он дошел до того, что не обрадовался, когда внезапно ему опять полегчало, а напротив захотел, чтоб продлилось это умиление, от которого на душе было так мягко и святочно и которое приручало близкую смерть. Впрочем, когда ему совсем облегчилось, он вдруг на миг оживившись, не приподнимая головы с подушки, осмотрел всех своим остреньким, пронзительным взглядом и промолвил: — Любовь к мухе предвосхищает любовь к Господу… От удивления все раскрыли рты, а Андрей Никитич неожиданно попросил Алексея, чтоб тот записывал его мысли… Осуществить это не удалось, потому что старичку снова стало хуже. От этих переходов он не знал, умирает он или выздоравливает. Еще раз он внимательно вгляделся в окружающих. Лицо Клавы млело в своей пухлости. Ясные глаза опять появившегося деда Коли смотрели на него из чуть приоткрытого шкафа. Вдруг Андрей Никитич метнулся на постели к ближайшему окну. — Где люди… люди?! — закричал он. — Вы любите людей?! — подошедши промолвила Клава и пред глазами старика вдруг застыло ее мертвеюще-сладострастное лицо. XII На следующее утро Андрей Никитич как ни в чем не бывало сидел на своей кровати и поучал Алексея. К обеду он опять так ослаб, что прослезился. И начал вспоминать и жалеть всех несчастных, какие только приходили ему на ум; «надо любить, любить людей», — повторял он, относясь с любовью к другим, он забывал о себе — и как бы снимал с себя бремя существования и бездонность любви к себе; ведь страшно было бы дрожать все время за себя — так или иначе «обреченного» — и любовь к людям убаюкивала его, отвлекала и погружала сознание в сладкий туман; к тому же она была почти безопасна — ведь гибель этих любимых внутренне людей вполне переносилась, не то что приближение собственного конца. Позже, после прихода врача, Андрей Никитич совсем приободрился; он встал и решил погулять по дому; дом между тем опустел: все разбрелись по делам; оставались только Клава да Петенька, (который чтоб вволю наскрестись, забрался на дерево. Постукивая палочкой, старичок плелся по двору, погруженный, как в облака, в мысли о любви; присел на скамеечку. Неожиданно перед ним появилась Клавуша. — Скучаете, Андрей Никитич? — спросила она. — Не скучаю, а о Господе думаю, — поправил старик, впрочем доброжелательно. Клава вдруг потрепала его по шее и присела рядом. Широко улыбаясь, она, оборотив на старика свой круглый, как луна, лик, вглядывалась в его маленькие, добрые глазки. — Вы хотите что-то сказать, Клавдия Ивановна? — беспокойно спросил старичок. Клавуша, по-прежнему глядя на него, не ответила, а вдруг запела, что-то свое, дикое и нелепое. Помолчав, Андрей Никитич сказал, что Бог и любовь — это одно и тоже. Не кончая петь, Клавушка своей пухлой ладошкой внезапно начала ловко и сладострастно похлопывать по заднице старичка. Андрей Никитич так и примерз к скамейке. — Ничего страшного, если вы помрете, Андрей Никитич, — проговорила Клавуша, наклонившись к его старому рту грудями и дыхнув в лицо. — Приходите ко мне после смерти-то! Прям в постельку!! Костлявенькой!! — и она чуть ущипнула его в бок. — И Господу от меня привет передайте… Люблю я его, — и она лизнула своим мягким языком старческое ушко. Андрей Никитич совсем онемел; он молчал, а Клавуша между тем утробно дышала. — Вы сумасшедшая! — первое, что произнес, вернее пискнул, старик, когда чуть очнулся. — Это почему же, милай, — проурчала Клавуша, похабно облапив Андрея Никитича ниже талии. — Я не сумасшедшая, я — сдобная. Ну тебя! — Оставьте меня, оставьте! — прокричал старичок, весь покраснев. Он выскользнул из Клавиных лап, вскочил со скамейки, — оставьте меня… Я просто хочу жить… жить… Я не хочу умирать… — Так после смерти самая жизнь и есть, — убежденно проговорила Клавуша, развалясь в самой себе телом. Она хотела сказать что-то большее, но старичок вдруг сорвался с места и побежал, рысцой, топ-топ ножками — к крыльцу и юркнул в свою комнату. Там он заперся на ключ и отдышался. Клавуша между тем, не обратив на его исчезновение никакого внимания, выползла на середку двора и обнажив свои свинячьи телеса, развалилась на травке, покатываясь, подставляя лучам еще не зашедшего солнца свое мирообъемлющее брюхо… Близ нее лежал Петенька: чесавшись, он так забылся, что упал с веток… Тем временем, отдохнувши в комнате, Андрей Никитич сначала нашел, что надо срочно отсюда уезжать. Но потом ему сделалось так плохо, что он испугался куда-нибудь двигаться и решил повременить, думая только о том, как бы отвести от себя приступ. «Ведь только что мне было совсем хорошо, я чудом выздоравливал», — застревал он на одной мысли. Пришел Алексей и старичок, обеспокоенный только за свое здоровье, как бы забыл о происшествии с Клавой, наказав только Алексею попросить, чтоб хозяйка не волновала его. В глубине души ему даже польстило, что Клава облапила его и полезла как к мужчине — так расценил он Клавины действия. («Значит я еще живой-с», — подумал он.) Клавуша, как ни в чем не бывало, заходила к нему в этот вечер, даже когда он был один. Сидела на стуле и луща семечки, молча смотрела в окно, болтая ногами. А ночью, когда все спали, старичку, ушедшему душой в неизвестную тьму, действительно стало плохо, особенно умом. От испуга он даже приподнялся на постели. Не то чтобы он уже умирал, но его вдруг охватил ужас, что все равно он скоро умрет и от этого никуда не денешься. И еще он почувствовал, что внутри его растет какое-то чудовище, которое сметает все его прежние доводы разума о смерти, и оголяет его перед самим собой. От ужаса он даже заверещал во тьме, как хрюкает, наверное, свинья-оборотень перед ножом. Это чудовище было его второе внутреннее существо, которое иногда виделось в нем раньше, в глубине его ласковых, христианских глаз — существо, которое упрямо хотело жить и жить, несмотря ни на что, и которое проснулось в нем теперь с неистовой яростью. Оно требовало даже дать простой ответ на вопрос: что будет с ним после смерти? Старичок вдруг осознал, что его вовсе не интересует есть ли Бог и любовь или их нет, что это — как и все другие хитросплетения сердца и разума — вовсе не имеет к нему никакого отношения, а его тревожит и действительно интересует только своя судьба и ему нужно знать, что будет с ним потом. В раздражении он даже стукнул кулачком по столику, как будто от этого зависел ответ на такой жуткий вопрос. В этом страшном одиночестве перед лицом смерти и самого себя все его идеи о Боге и любви рассыпались, как карточный домик. Его второе существо злобно и настойчиво выло и добивалось ответа на вопрос: что будет, что будет?! Тогда, обливаясь потом, обхватив голову одной рукой, старик собрал воедино все силы своего сознания и стал прикидывать, чуть ли не на пальцах. Он начал разбирать все мыслимые варианты, какие только могут случиться с человеком после смерти. «Первое, — подумал он, загнув большой пальчик и шарахаясь от собственных мыслей, как от чумы, — я навсегда превращусь в ничто; второе — я попаду в загробный мир; но тут же сразу вопрос — вечен он или это просто оттяжка неизбежной гибели; что вообще будет потом, после загробной жизни?!..Но не надо заглядывать дальше — взвизгнул старик. — Я хочу только понять, что будет сразу после смерти… А там видно будет… — на минуту он остановился, застыв со своими мыслями, воткнув взгляд в темную вешалку с пустыми платьями, — но в иной жизни, — продолжал он лихорадочно думать — могут быть свои случаи. Жизнь там будет продолжением в другой форме моей жизни здесь. Это здорово, — утробно пискнул он.» Я превращусь в существо, не знающее о своей прежней жизни и не связанное с ней, но все же в существо более или менее приличное, мыслимое и даже чем-то похожее на меня. Хи-хи-хи. Третье — я превращусь вообще в нечто неосмысленное и непонятное моему уму сейчас; в какую-нибудь закорючку. Хо-хо-хо». Старик опять застрял; эти мысли, которые сопровождались картинами, проносившимися в его воображении, то пугали его, то наоборот науськивали на продолжение жизни; он то обливался потом, то икал. Потом мысль его снова заработала с необычайной быстротой. «Наконец, другой вариант, — продолжал он думать, — превращения, переселения душ; сразу после смерти или после загробной жизни я окажусь опять в этом мире… Предположим, в этом мире, а не в иных, так легче представить… Тут могут быть свои под-варианты. № 1. Я останусь на том же самом месте, самим собой, как в вечном круге. 2. Я вновь рождаюсь в другом теле достойным человеком, продолжателем моих теперешних дел; это очень хорошо, логично и выгодно, — старик тихо во тьме погладил свою ляжку. — 3. Я стану человеком, который не будет продолжателем моей теперешней сущности, но все же будет достоин меня… или… я превращусь в ничтожного человека… в полуидиота, — старик ахнул от страха, — а может быть в животное… в индюшку… в лепесток…» Старик замер; душа его опустилась перед раскрывающейся бездной. Потом он опять зашевелился и как окостенев, заглянул в окно; большая желтая луна висела над землей в ночной пустоте. С его душой происходило нечто необычайное и быстрое; вся прежняя, многолетняя благость и доброта спадали с его лица и оно становилось до безумия жалким, отчужденным и трусливо-потерянным, а моментами даже злобным. Почему-то из всех случаев послесмертной жизни ему лезли в голову самые поганые. Он так ошалел от страха, что вдруг вынул из-под подушки шашки и стал сам с собой разыгрывать партию — рядом, на ночном столике, кряхтя и отхаркиваясь. Но какие-то призраки все время одолевали его; ему казалось, что из угла кто-то выходит, высокий и большой, и строго грозит ему пальцем; наконец, он ошалело отвалил голову на подушку, всматриваясь широко открытыми, оцепеневшими глазами в раздвигающуюся тьму… А на утро, после сна, произошло что-то совсем несусветное и дикое; соскочив с постели в одном нижнем белье Андрей Никитич заявил, что он умер и превратился в курицу. С необычайной для его болезни резвостью он поскакал во двор, размахивая руками и надрывно крича: «Кура я, кура… ко-ко-ко… Кура я, кура!» Сначала никто не принял все это всерьез, хотя многие застыли. Подошедший к тому времени врач, прощупав пульс и выслушав тело старичка, сказал, что опасность миновала, кризис кончился и Андрей Никитич идут на поправку и что он — врач — очень поражен этим… Старичок же упорно молчал. А за завтраком — во дворе — все были потрясены: Андрей Никитич соскочил со стула и махая руками, как крыльями, с воплями «ко-кок-ко» бросился к зерну, которое клевали несколько куриц. Распугав кур, он встал на четвереньки и начал как бы клевать зерно. Тут же подбежал Алексей; старичок приподнял лицо и Алеша ахнул: это уже был не Андрей Никитич. От прежней доброты и других христианских атрибутов не осталось и следа; на Алешу глядело совершенно другое, новое существо; лицо его заострилось и приобрело мертвенный, восковой оттенок; маленькие глазки глядели злобно и недоверчиво. Чувствовалось, что Андрей Никитич внутренне порывается прыгнуть на четвереньках в сторону, как прыгнула бы курица в его положении, но не делает этого только из-за отсутствия опыта. — Ну что вы, отец? — пробормотал Алексей и, взяв его, сразу осевшего, под руки, подвел к обеденному столику. Странно было, что старичок совсем ничего не говорил по-человечески, кроме давешних слов, что он курица. — Наступает пора превращений, — злобно произнесла Анна чьи-то предсмертные слова. Днем старик совсем околдовал своим поведением всех окружающих; дед Коля ушел от него в баню; Клавуша же схватила было на него метлу, настолько старичок убедил ее, что он — курица; широко расширенные глаза Милы смотрели на него с чердака; впрочем девочке казалось, что вместо Андрея Никитича по двору носится колесо. Один Алеша пытался завязать с отцом разговор. Он поймал его, когда старичок, спрыгнув с забора, сидел верхом на пне. — Рассуди философски, папа, — увещевал его Алексей, присев на травку, — ты твердишь всем, что ты курица, значит ты это сознаешь; ты мыслишь; следовательно ты мыслящее существо, а никак не курица. Курицы не рассуждают. Но Андрей Никитич глядел на него пугающе недоверчиво; почти зверем. И вместо того, чтобы возразить сыну логически, прыгнул на него с криками: «Ко-ко-ко!» и пытался заклевать его носом. Клава разняла возившихся людей. Было такое впечатление, что Андрей Никитич не узнал собственного сына. На второй день такого нелепого поведения Алексей совсем расстроился. — Ну что с ним теперь делать?! — изумленно спросил он у Клавы. — А не прикидывается ли он? — вмешался подслушивающий дед Коля и осторожно повел большими ушами. — Не звать же психиатра, — после некоторого молчания сказала Анна. — Глупости, — бросила Клава. — Будем запирать его на день в сарай, чтоб не прыгал по заборам и не расшибся. Небось остынет. И она пошла в дом, облапив подвернувшийся столб. Андрей Никитич же очутился в сарае. XIII Вечером Алексей пришел к Анне в комнату чуть не со слезами. В той среде, к которой принадлежала Анна, жизнь и метафизика означали одно и то же; жить значило пропитать своим потусторонним видимую жизнь; поэтому любовь здесь не раз сливалась с признанием внутреннего мира и последнее не было простой добавкой к любви, молчаливым соглашением. Алеша не принадлежал полностью к этой среде; он тянулся к ней и одновременно страшился ее; но он был влюблен — долго и безответно — в Анну, влюблен частью из-за ее загадочности и принадлежности к этой темной, иррациональной среде. Сегодня, кроме того, он хотел доказать в лице Анны всем этим странным, взявшим на себя слишком многое, людям, что твердая вера в Бога по-прежнему является единственной крепостью человека посреди всего этого метафизического хаоса, среди этого листопада смертей, нелепых машин и выверченных мозгов. Этим он хотел и укрепить свою веру и поднять себя в глазах Анны. В конце концов больше любви ему важно было признание. Признание своей ценности. Поэтому, к тому же взвинченный идиотским превращением отца в курицу, он сразу же начал с Бога, с необходимости веры в Него и даже с целесообразности. Анна, погладив себя по оголенной ножке, отвечала на этот раз резко и даже озлобленно. Ее ноздри чуть раздулись, а глаза блестели от охватившего ее чувства самобытия и сопротивления — сопротивления этим идеям. Она говорила о том, почему ей не нравятся обычные религиозные системы: они исчерпаны и ставят предел метафизической свободе, в то время как дух уже давно вырвался в новую, неведомую сферу; более древний эзотеризм притягательнее сейчас, так как он предполагает большую свободу исследований и метафизических путешествий; нужен другой способ проникновения в потустороннее… — Наконец, обычные религии слишком односторонни, — взорвалась Анна, — в то время как в метафизике нужен сейчас радикальный переворот, вплоть до уничтожения старых понятий и появления новых — может быть еще более «абсурдных» — но тем не менее символизирующих наше состояние духа; и именно она — сама метафизика, сама религия — должна сделать этот переворот… потому что все иные, прошлые перевороты не относились к делу, так как подменяли метафизические ценности понятиями из несравнимо более низких областей, и таким образом замена была нелепа и вела только к отрицательным последствиям… Нужен таким образом подлинно религиозный катаклизм, — опять воспалилась она, — …мир расширяется и наше метафизическое предчувствие вместе с ним; современные религии способны только сужать наше представление о мире, ибо это лишь искаженные тени некогда великих религий… Алексей был совершенно подавлен и растерян; интеллектуально его наиболее ущемили слова о пределе метафизической свободы; эмоционально — упоминание о том, что сильные духом, мол, пускаются в неизвестное, страшное, потустороннее плаванье. Но он все же вдруг возразил: — Итак, вы говорите, что это искаженный путь, профанация, что ключи к истинному христианству потеряны… Почти… Даже значения слов сейчас уже не те, какие были тогда… Но что, если ключи будут снова найдены… Пусть среди немногих… — Тогда, конечно, иное дело, — как-то спокойно ответила Анна. — Но интуитивно я чувствую, что это — не для меня. Как другие наши — не знаю… Хотя почему «нет», может быть… Относительно некоторых… Все настолько чудовищно и запутано, до невероятия… Где-то в окно появилось ничего не выражающее лицо Милы с широко раскрытыми глазами. На что она смотрела?…Алеша сидел в углу у печки; Анна же чуть возбужденно ходила по комнате; выл ветер… за стеной пела свои нелепые песни Клава. — Ты целиком на стороне Падова и его друга Ремина… И этого кошмарного Извицкого… — пробормотал Алексей. Анна пропустила его слова; закурив, она молча смотрела в окно, в котором уже исчезло отсутствующее лицо Милы. — Ну, хорошо, — опять собрался с духом Алеша, — пусть многое закрыто для нас… Лишь малая часть всего, высшего, сказана людям, да и та плохо понята… Но Бога, Бога-то вы куда денете?.. Я говорю сейчас не о Боге определенных религий, а о том, неведомом?! — Бога! — произнесла Анна. — Ну что ж я могу сказать тебе о Боге. — Нет, ты ответь, почему ты… именно ты… вне этого, а не вообще! — вскричал Алексей. — Бог это, конечно, нечто другое — начала говорить точно сама с собой Анна, у которой на душе вдруг стало спокойно. Сбросив туфли, она калачиком устроилась на диване. Слышно было как во дворе редко, но пронзительно кричит дед Коля, обращаясь к сараю, где второй час кудахтал Андрей Никитич. — Вообще, — продолжала Анна, — если забыть некоторые прежние атрибуты Бога, особенно такие, как милосердие, благость, и тому подобные, и поставить на их место другие, жуткие, взятые из нашей теперешней жизни, то есть из реального действия Бога, то может получиться такой Бог… с которым интересно было бы как-то встретиться на том свете… Может быть нечто грандиозное, чудовищное… Совсем иной Бог, который если и снился нашим прежним искателям истины, то только в кошмарных снах. — Дьявол, а не Бог. Вот какой замены вы хотите, — выдавил из себя Алексей. — Мы не хотим, а видим, — отвечала Анна. — Бог, но другой… Уже по-иному непостижимый… Цели которого полностью скрыты от человечества… Не связанный с моралью. — Одно голое сатанинство, — с отвращением проговорил Алеша. — Но в конце концов лучше переход от идеи Бога к дальнейшему… Лучше абсолютная трансцендентность, — добавила Анна. — Или еще более… — Уж не Глубев ли с его тотальным бредом в качестве новой религии?! С его религией Я?! — Не знаю, не знаю… Мы пока ищем… — У Глубева хоть есть его бред, — взвизгнул Алеша, — а у вас ничего нет… Кроме отчаяния! Анна даже расхохоталась. — А что есть у вас, современных верующих? — ответила она. — Маленький слабоумный метафизический комфорт… Пародия на золотой сон… Лаборатория для создания хорошего душевного настроения… Бессмертие ничтожеств… Да пойми ты, Алеша, — спохватилась она, не желая его обидеть. — Нам нужно право на поиск. Пусть даже перед поиском будет великое падение. — Великое падение, в котором, разумеется, находитесь ты, Падов, Ремин и Извицкий, — прервал Алеша. — Что ты все переходишь на личности? — произнесла Анна. — Мы же говорим об идеях… Пусть даже не мы участники этого великого падения, хотя я уверена, что мы… Пусть другие, неважно… Но за великой катастрофой взойдет новая вера… Может быть, даже Глубев — (Алеша злобно расхохотался). — Может другое… Не знаю… — Это все падовщина, падовщина, — исступленно бормотал Алексей. — Но ответь мне наконец, ответь, что тебя, именно тебя… так отдаляет от Бога!? — Если Бог — нечто, что вне «я», то отвечу тебе: бездонная любовь к себе… Кроме того, мне не нравится, когда на ту силу, которую ты назвал Богом, пытаются надеть белый намордник, как это делаете вы, — чуть устало ответила Анна и пересела на стул. — Потом я люблю этот таинственный, черный мир, куда мы заброшены, — проговорила она словно размышляя вслух, — а само понятие о Боге — это уже что-то данное, мешающее крайнему, отчужденному от всего человеческого, поиску в трансцендентном… Кроме того, я ощущаю мир, как игру чудовищных, отделенных, потусторонних сил… Бог — это очень скромно для моего мироощущения… Нам надо сверхтайны, свободы, даже бреда — метафизического. — За бессмертие души-то вы все цепко держитесь, — прервал Алеша. — Дрожите за свое «я»… А Бог уже вам стал ненужен… Или превращаете Его как делает Падов, в какое-то непостижимое чудовище… Чтобы пугать им друг друга… Но в это время дверь настежь распахнулась и в комнату кубарем влетел вырвавшийся из сарая Андрей Никитич. — Кудах-та-тах! Кудах-тах-тах! — прокричал он, вскочив на стол и топнув ножкой. За дверью между тем показалась темная фигура деда Коли с огромным ножом в руках. Возможно, он уже принимал Андрея Никитича за курицу. — Папа!.. Как так можно! — вскричал Алексей. Но Андрей Никитич, кудахнув, выпрыгнул в окно. Тяжелый религиозный разговор таким образом очень неожиданно и своевременно разрядился. Алеша, правда, вне себя, не заметив Колиного ножа, выскочил во двор. Остаток вечера прошел в каких-то хлопотах. Андрея Никитича прибрали, хотя он невыносимо молчал, напоили бромом. Алеша должен был уезжать с поздним поездом в Москву по срочным делам, на несколько дней. Клава и Анна согласились на это время присматривать за стариком. XIV По вымороченным, безлюдным и с людьми улочкам местечка Лебединое бежал интеллигентного вида, но с судорожным, стремящимся от самого себя, лицом, молодой человек лет двадцати восьми. Обыватели провожали его тупым одинаковым взглядом. А он то и дело подпрыгивал и дико вопил, поднимая руки к небу. В небе ему виделось огромное, черное пятно, которое, как он полагал, было адекватно непознаваемому в его душе. Поэтому молодой человек так выл. Извилистыми переулками через разбросанные помои он приближался к дому Сонновых, на ходу, мельком, всматриваясь в названия улиц. В его кармане лежало письмо от Анны: «Толя… приезжай сюда, ко мне… Здесь русское, кондовое, народно-дремучее мракобесие, которое я тут открыла, смешается с нашим, «интеллигентским» мистицизмом… Это будет великий синтез… Который ждали уже давно… Сюда, во тьму, подальше от наглого дыма видимости…» Молодой человек был, конечно, знаменитый Анатолий Падов. У него было худое, с угрюмым, воспаленным взглядом, лицо; тяжесть кошмаров на нем совсем подавляла любое другое выражение; виднелась небольшая лысина; говорили, что Падов полысел от страха перед загробной жизнью. Между тем пятно в небе преследовало его; он не мог отвести от него глаз, так странно связал он свое внутреннее с этим пятном; он чувствовал, что это пятно — отделившаяся непознаваемость его души. Падов остановился и присел. И вдруг расхохотался. Истерично, словно удовлетворяясь своим страхом и даже любуясь им. Что же так выбило его из колеи? Обычно он жил саморазрушением, нередко смешанным с безумным страхом перед загробной жизнью и потусторонним. Этот страх заставлял его выдвигать бредовые гипотезы о послесмертном существовании, одну бредовее другой. Порой казалось, что он спасался от реального страха перед смертью или неизвестным тем, что еще более разжигал этот страх в себе, разжигал до исполинских размеров, подтапливая его бредком и точно готовый сгореть в этом бреду. Нечего и говорить о том, что ко всем религиозно-философским идеям и системам, даже казалось и самым близким ему, он, относился с утробным негативизмом. Все, что было «не-я» вызывало у него какое-то подспудное, ярое отталкивание; его тревожный, искореженный ум сторонился даже самых родных ему миров и в них находя что-то от «не-я»; но поскольку эти миры и идеи как-то входили в его «я», его безумство нередко носило характер саморазрушения; даже к своему собственному, чистому «я» он мог относиться с беспокойством, точно и оно было с подвохом или подмененное. Теперь можно представить, какое у него было отношение к миру, если даже к своему единственному, любимому «я» он мог порой относиться с истерическим негативизмом. Таким был Анатолий Падов. Однако ж, кроме всего этого, им иногда овладевал какой-нибудь совершенно специфический кошмарик, точно поганенький чертик вылезал из общей дьявольской стены. Так было и сейчас. Правда, его уже давно преследовала идея «вещи в себе» или той стороны мира, которая в принципе недоступна познанию; в его душе, еще в детстве, когда он впервые услышал об этом, что-то дрогнуло и надломилось. Метафизическое, овладев его воображением, всегда становилось грозным и непосредственным по силе воздействия, не менее непосредственным чем болезнь или атомный взрыв. Но пока речь шла о том, что именно внешний мир лишь явление, видимость, за которым, может быть, кроется нечто абсолютно непознаваемое, было еще терпимо, хотя Падову не раз снилась по ночам тень этого «абсолютно-непознаваемого». Но однажды, углубляясь в эту стихию, он наткнулся на поразившую его мысль, которую раньше как-то обходил: дело в том, что возможно и наше «я» — которое мы так любим — тоже одно явление, видимость, за которой скрывается абсолютно-непознаваемое, вещь в себе. И «я» всего лишь внешнее проявление этой вещи в себе. Вернее, просто «фук» и ничего больше, как говорил Собакевич. Тут-то и началось! Такое унижение он, как яростно влюбленный в свое «я», не в силах был перенести. Хотя в конце концов эта теория была лишь гипотезой, к тому же подверженной критике, он взвинтил себя до истерики, постепенно нагнетая эту идею на себя, и распуская ее до превращения в образ, в чудовище… А дня за два до приезда в Лебединое, он забрел на край Москвы в грязную, с углами, пивнушку. «То, что все иллюзорно, это хорошо, — думал он, судорожно попивая пивко и со злобой поглядывая на толстые задницы официанток и солнышко, виднеющееся в окне. — Но то что я сам иллюзия, это уже слишком… Не хочу, не хочу!.. Что же значит я поглаживаю себя и это не соответствует глубинной истине?!..Или: за моим «я» — кроется непознаваемое «существо», которое как бы мной дирижирует?!..» Падов подошел к стойке и попросил пива. И вдруг как только пивко полилось по горлу, он подумал о том, что это вовсе не он, а то непознаваемое «существо», невидимо и даже чинно присутствуя у него за спиной, пьет через него пиво. А он всего-навсего марионетка даже в этом вульгарном, житейском положении. От одной только этой мысли он подпрыгнул и его вырвало на стойку. Жирная, ошалевшая от мух официантка равнодушно подобрала нелепую блевотину. Прихватив чайку, Толя присел у окна, неподалеку от завернутого в непомерно большой ватник инвалида. Такое смешение житейского и метафизического даже насмешило его. Но идеи по-прежнему давили. «Подумаем, — осклабился он в темноту. — Правильнее было бы считать, что мое «я» лишь внешнее проявление этого непознаваемого «икс» или вещи в себе… Отсюда следует, что «я» — фактически это не «я», ибо мое «я» составляет внешнюю, так сказать, поверхность меня самого, мне неизвестного… Или иллюзию… Итак, «я» — это не «я», — Толя даже пристукнул ладошкой по столику и мелко захохотал. — Но кто же я? В том-то, и дело, что я не могу познать кто я, ибо силами моего «я» я не могу проникнуть в это непознаваемое, которое как раз и есть мое «я» само по себе, в истине. Значит, я отчужден от самого себя больше чем от неба. Может даже то непознаваемое — враг моего «я»… Может, я враг самому себе…» Дальше Падов уже не мог думать: он упивался эмоциями. На него напала стихия какого-то дикого веселья. Он ощущал свое «я» не как самостоятельное начало, а как некий шарик, подпрыгивающий на доске, которая сама по себе несется по неизвестному пространству в другой еще более неизвестный мир. Он чувствовал приближение патологического хохота… Подошел к завернутому в ватник инвалиду, валяющемуся на полу, и вылил на него чай. Инвалид вынул свое сморщенное, в лохмотьях лицо. Тогда Падов потрепал его по морде, и, встав на четвереньки, вынул из кармана пол-литра водки. Он оказался под столом, а завернутый, как гусеница, инвалид лежал рядом. «Самое главное, это — одичание», — проговорил Падов в засохшее ухо инвалида. Тот радостно улыбнулся провалившимся, черным ртом. Падов влил туда полбутылки водки. Остальное выпил сам. Инвалид, надувшись водки, опять залез в ватник, и Падов посыпал его крошками… Все присутствующие в этой пивной были заняты своим делом: кто пил, уткнув нос в водку; кто спал; кто просто стоял в углу. Никто не обратил внимания на Падова. Одуревший от самого себя, вечерним троллейбусом он приехал к себе домой в одинокую каморку, где в углу у окна висел портрет Достоевского. Вечерний свет заливал эту узкую комнату, словно она была воскресшим гробом. Внутри, под одеялом, Падов вдруг охладился, как труп, и хрустально влюбленно посмотрел на себя в огромное, нависшее над комнатой, зеркало. Успокоенно пробормотал: «Ну не очень уж мое «я» — иллюзия… То-то — и он погрозил пальчиком в отражение. — А все-таки ужасно, если когда-нибудь мое «я» обесценится…» И он уснул, уйдя в небытие. Эта ночь прошла спокойно. Зато следующая ночь была кошмарна. Падову опять чудилось «непознаваемое». Непознаваемое, вернее сказать гонец от непознаваемого, обычно приходил в разных оболочках, но на сей раз просто раздался сильный стук в дверь. — Кто это?! — завопил во сне Падов. В ответ, как бы без предупреждения, прозвучал громкий голос: — Вы совсем не то, что о себе думаете. — Я — человек… вернее дух, — подумал Падов. — Но… но, — ответил голос. — Я — личность, — опять подумал Падов. — Дурак, — ответил голос. На этом все кончилось. После таких неожиданных, нелепо врывающихся посещений, Падов пробуждался от своего подсознания в холодном поту. Призрак непонятности и обесцененности мучил его. И на сей раз он не мог долго заснуть. Рано утром в дверь постучал почтальон. Он принес как раз то знаменитое письмо от Анны, где она призывала Падова во тьму, в «простонародное мракобесие». Падов — как профессорский сынок — не очень-то верил в силы народные, но повидать Анну был непрочь. «Она — родная», — знал он. Вот почему Падов оказался в Лебедином. Он пробежал по нему как некий метафизический вепрь и наконец присел, изможденный, на скамейку у разрушенной пивной. Черное пятно, которое он видел в небе, вдруг исчезло, точно спрятавшись в его душу. Падов встал и вскоре очутился перед домом Сонновых. Вверху, на дереве, раздался слюнный свист: то свистел Петенька. XV Аннушка встретила Падова с объятиями. Но он носился от нее, как дитя, по всей комнате. И все время хохотал. Снизу, точно в ответ раздался животно-таинственный хохот Клавы. Была уже тьма, которая смешалась с этим домом. Аннушка зажгла свечку. Осветился верхний угол комнаты, где опять был Достоевский. Прибрала на стол: бутыль водки, ломоть черного хлеба и соль. Им не надо было начинать сначала: разговор, уходящий внутрь, точно прервался когда-то, месяц назад. Падов, хихикая бледным лицом, начал рассказывать о своем теперешнем состоянии, все время показывая себе за спину. — Где-то сейчас Федор, — почему-то вздохнула Аннушка. Она была в платочке, по-народному, и это придавало ее утонченному лицу какой-то развратно-истерический вид, со стонами из-под пола. Но по мере того как Падов рассказывал, превращая свой мир в веселие, Анна все более зажигалась его образами. Вскоре она уже смотрела на Падова как на шутку, за которой скрывается «вещь в себе». Она высказалась и Падов взвыл от восторга: «я сам хочу отнестись к самому себе как к шутке», — взвизгнул он, наливая в стакан водку. Но по мере того как разговор углублялся, в темном пространстве как будто сдвигающихся углов, Анне все более мерещилось непознаваемое. Сначала «оно» лишь слегка исходило от Падова и он постепенно становился как черный святой, в ореоле неведомого. И Анной уже овладевала страсть. Она подошла к Падову и погладила его коленки: «Святой, Толенька, стал… святой», — пробормотала она с невидимо-кровавой пеной у губ. Падов содрогался в забытьи. Его мысли, точно обесцениваясь, падали с него, как снег с волшебника. А за мыслями, — оставалось оно, непознаваемое. Наконец, Анне, прислонившейся к стене, уже привиделось, что Падов стал совсем маленький, потому что непознаваемое, исходящее от него в виде ореола, разрослось и стало как бы огромной черной стеной, в которой копошился маленький червяк — человеко-дух. Сердце у нее дрогнуло и ей захотелось соединиться с этим черным пятном, с этой вещью в себе. Она ринулась ему навстречу. Хотя визуально непознаваемое предстояло как черная стена, в которую был замурован Падов, но духовно оно предстояло как предел человеческих возможностей, как то, при приближении к чему мысли гаснут, обессиливаясь в своем полете. И туда же, за ними, за мыслями, рванулась ее кровь… Через несколько мгновений они были в постели. И Анне стало нечеловечески-странно, когда над нею очутилась черная стена… Лицо Падова как бы барахталось в ее тьме… Вскоре все было кончено, непознаваемое, охватившее на мгновенье все ее существо, ушло куда-то, в отчужденную даль. Но им удалось сочетать грубую и узкую реальность полового акта с утонченным и грозным бытием неведомого… На следующее утро все ушло еще глубже, точно неведомое свернулось и спряталось за обыкновенным. Обыкновенное, правда, чуть просветленное этими внутренними смещениями, казалось как бы вывороченной наизнанку вещью в себе. Анне чудилось, что лоб Падова светится, но каким-то простым светом. Толя молча убирал на столе, двигался по комнате, мимо шкафа. Обыкновенное было еще надломлено недавним наплывом неведомого. Почти все в доме спали. Но покой Анны и Падова был нарушен стуком в дверь; дверь как бы сама собой отворилась и вошла девочка Мила. «Да она — слепая», — вскричал Падов и это были его первые слова после ночи. Мила молча, действительно, как слепая шла от двери к окну. — Да нет, она видит. Только она не любит разговаривать, — ответила Анна, всматриваясь в лицо Милы. И верно, более точное впечатление было такое, что Мила видела… только что она видела?!.. Ни Падов, ни Анна, конечно, не знали, что у Милы, лицо которой обычно ничего не выражало, с некоторых пор родилось странное состояние. Она видя ничего не видела. Формально, например, Мила видела предметы в Аниной комнате, но это не вызывало у нее субъективного ощущения, что она их видит, хотя ориентироваться она могла. Поэтому Мила просто, безотносительно, села на стул и попросила чаю. Но чай она пила как воздух. Падов и Анна, оставив ее, вышли на Сонновский двор. Там уже лежал под скамейкой пьяненький дед Коля. Личико свое он прикрыл кепкой. Уместившись рядом, за небольшим деревянным столиком, Анна посвящала Падова в тайны Сонновского дома. Особенно восхитило Падова превращение Андрея Никитича, которого он так и называл теперь: куротруп. И вдруг из-за спины раздался благостный, чуть шальной голос Клавы: — Присуседились, небесные… Ну как Аннуля отсосала ему яд Божий из члена… А… — и она ласково потрепала пухлой рукой Анину грудь. «Хорошо!» — мельком подумал Падов. — А у меня водичка с собой есть… Прохладиться, — разболталась Клавуша, присаживаясь. — Вот. И она поставила на стол ведро воды. «Хороша!», — еще с большим восхищением подумал Падов. В это время из сарая донеслись звуки хлюпкого падения тела. Это курицей выскочил Андрей Никитич; только выскочил чересчур мертвенно, как все равно курица, стремящаяся на тот свет. Отряхнувшись, он «пошел» к собеседникам. Все ждали его с умилением; но Клавушка только теперь, когда он стал курицей, почему-то напротив считала его человеком. Надо сказать, что два дня назад Андрей Никитич стал уже разговаривать, но как-то односложно. Страшно измененный даже внешне, теперь после нескольких дней новой жизни, он скорее уже напоминал не живую курицу, а мертвую. И теперь, в своих односложных выражениях, он уже так не упирал на то, что он — курица, а выражал мнение, что он просто мертв. Когда куро-труп подошел к столику, Падов обнял его и поцеловал. Сели за стол. Каждый выпил из ведра водицы. — Скажите, Андрей Никитич, — обратился к нему Падов. — Говорят, вы раньше были очень религиозный человек? Я читал ваши рукописные книжки о Господе. Куро-труп с изумлением посмотрел на Падова, подскочил и мертвенно-желтым, как у повешенной курицы, лицом, клюнул его в щеку. — Его смотрели психиатры? — спросил Падов. — Напрасно Алеша время тратил, — усмехнулась Анна. — Перед твоим приездом наехал их тут целый табор. И знаешь, психику, признали нормальной, только чуть суженной. Просто у Андрея Никитича, дескать, снизился интеллект… Да неужели ты не видишь, Толя, что психиатрия тут не причем. По-моему, он явно превратился в другое существо, совершенно другое, нечеловеческое. — А психиатров-то надо было вызывать, когда Андрей Никитич в Господа верили, — похабно вмешалась Клавушка. — А не сейчас. — Я просто мертв, — вдруг ответил Андрей Никитич на обыкновенном человеческом языке. Все замолчали, а у Анны даже выступили слезы на глазах. — Я и сам так думал, что психиатрия тут не при чем, — вскричал, прервав молчание, Падов. — Андрей Никитич, вы говорите, что вы мертвы, вы это говорите, значит вы живы. Падов подошел и холодно заглянул Андрею Никитичу в его тусклые, как у кур, глаза. — Вы живы, но особой, мертвой жизнью! Понятно?! — продолжал он. — Вы помните, как жили раньше, как верили в Бога? В глазах Андрея Никитича вдруг на мгновенье блеснула искра какого-то чудовищного, нечеловеческого сознания. — Пустяки все это было, — сказал он. Искра вдруг пропала и лицо опять приняло куриное выражение. Падов застыл, пораженный этой искрой. — А ты знаешь что?! — обратился он к Анне. — То что он стал курицей, это возможно переходный этап… уже сейчас в нем рождается какое-то новое сознание, но только мертвое… Мертвое по отношению к человеческому и в том смысле что какое-то подземное. — Ко, ко, ко! — прервал куро-труп, вскочив на стол и опрокинув ведро с водой. — Он совершенно нормален, — сказала Клавушка, обнежив Анин зад. — А насчет мертвого сознания, поживем — увидим, — добавила Аня. — Вот то-то поживем — увидим, — сочно обрадовалась Клавушка. — А не хотите сейчас баиньки? Прям с утра? Я в саду, в палисаднике, уже давно три ямы вырыла. И травушки туда наложила. Все равно как травяные могилки. Я там уже два раза спала. Падов расхохотался, глядя на Анну: «синтез, синтез-то какой!». И все втроем действительно пошли в травяные могилки. Мимо них промелькнула тень Милы. «Как жаль, что нет Федора», — подумала Анна. — А что говорил до своего превращения Андрей Никитич про обитателей этого дома. — спросил Падов у Клавы, когда все улеглись в ямы. Могилки стояли рядом, как бы замуровывая в себе, но голова Падова чуть возвышалась над землею, для разговору. Из-под земли донесся Клавин голос, причем почему-то с похабными интонациями: — Да кажись злыми всех нас считал. Падов рассмеялся. — Да ведь мы не злые, мы просто потусторонние, — сказал он и спрятал головку в травяную могилу. А к вечеру во всем дворе Сонновых-Фомичевых уже царило веселие. Мила, ничего не видя, забралась на дерево. Петенька с остервеневшим от самого себя лицом скребся под ним. Похмельный дед Коля, еле держась на ногах, искал по всему двору могилку доченьки Лидиньки, хотя она была захоронена на отшибе Лебединого. Первой из травяной могилы вылезла Клавушка. Мысленно онелепив окружающее, так что нелепость всего была возведена в квадрат, Клавушка побрела устраивать еду… А Падова недаром называли «любимчик загробного мира»; в травяной могилке он надумал такое про будущую жизнь, что не решался сказать об этом даже Анне. С побледневшим лицом он вылез из-под земли. Вообще метафизические кошмары часто сменялись в его душе, вереницей, один чудовищней другого. Возможно, что сыграла роль перемена ситуации… Анна еще лежала в могилке, любуясь на себя в зеркальце. В то же время она искала непознаваемое в самой себе. К тому же Анну преследовала мысль о прошедшей ночи: о соединении с Падовым и вещью в себе. До этого, периодами, она жила с Падовым, но с вещью в себе — никогда. И даже физическое удовлетворение от этой ночи казалось ей жутким и лежащим по ту сторону обычного… Она даже не могла понять удов летворена ли она или просто спокойна — спокойна холодом неизвестного. «Ты у нас метафизическая куртизанка», — говорил ей нередко Падов. Ужинали опять во дворе, за привычным столиком. Андрея Никитича никак нельзя было усадить за стол: он курлыкал и дулся. Наконец, Клава, умилившись, высыпала ему на травку гречневую кашу и Андрей Никитич, встав на четвереньки, с удовольствием поклевал ее. Дед Коля, ранее охотившийся за Андреем Никитичем с ножом, имел теперь с ним особые интимные отношения. Он подал ему замысловатый знак на пальцах и куро-труп вдруг робко присел на скамейку, за стол. Вскоре дед Коля, вскочив, ускакал куда-то за Петенькой, но Андрей Никитич по-прежнему сидел. Уловив его какой-то, вроде бы осмысленный с человеческой точки зрения, взгляд, Падов спросил: — Андрей Никитич, что же все-таки с вами, объяснитесь, ради Бога… Может быть нас всех ждет такая участь. Что с вами? — У меня отнялись мысли, — вдруг ответил Андрей Никитич. — Как отнялись?! Значит, вы ни о чем не думаете? — Ни о чем. Куро-труп покачал головой и опять замолк, как самая настоящая курица. Было такое впечатление, что сказал он это мельком, самым последним, еще сохранившимся атомом человеческого сознания. — Надо бы его как-нибудь расшевелить, — сказала Клава, сжимая свои вкусненькие пальчики. — Аннуля, вы никогда не спали с домашнею птицею?…Попробуйте-ка его соблазнить! Падов хихикнул. Клавуша вдруг оживилась. — Надо бы выпить, ребята, — сказала она, глядя в дерево. — Пойдемте в комнату, там лучше… Все встали. Падов вел Андрея Никитича за руку и бормотал: — Он совсем не контактен. Но мы проникнем в него. В комнате, куда Клава провела друзей, было вымороченно-уютно; в углу у пухлой постели темнели странные изображения. Откуда ни возьмись, появился гусенок. Это Клавуша внесла его, прижимая к полной груди. Потом, подхватив его, вдруг юркнула в смежный маленький чуланчик, дверь в который приютилась между углом и пузатым шкафом. Куро-труп, прыгнув, вскочил с ногами на постель, безразлично хохотнув. Аня с Падовым налили себе немного водки. Кровавый закат смотрел им в окна. — Клавуша-то наслаждается, — подмигнула Анна Падову. — Вот только как, никто не знает… — Но душа Анны по-прежнему была занята непознаваемым; и даже лицо Падова было как сюрреальное окно в непознаваемый мир. Но внешне Анна была здесь. Минут через десять появилась раскрасневшаяся Клавуша. В ее руках был гусенок, который ворочался. — К такой встрече, — взглянув на Падова, сказала она, — надо и закуску подходящую. Я мигом этого гусенка зарежу и самым быстрым способом приготовлю. Чуть пьяненький Падов одобрительно похлопал ее по бедру. Клавуша исчезла в темноте коридора. Падов, совершенно истощенный искренностью и жутью своей внутренней жизни, внешне вел себя истерически и по-юродивому. Сейчас он пристал к Анне с просьбой хоть в какой-то степени соблазнить куро-трупа. — Может тогда встанет из гроба-то своего. Эдакое воскресение из мертвых, — хихикал Падов. Анна, чуть опьяненная и ушедшая в свои мысли о неведомом, вдруг, как сомнамбула, стала действовать. Она присела на кровать, рядом с куро-трупом, и поглаживая ему руки, глядя в лицо, начала, больше глазами, говорить про любовь, про нежность. Но Андрей Никитич совсем не реагировал; потом даже начал брыкаться и пускать слюну. — Безнадежно, — пробормотал Падов. Но вдруг, то ли после того, как Анна сделала какое-то движение, то ли еще почему, тусклые глаза Андрея Никитича засветились. «Ого!» — проговорил Падов. Однако, самое странное, глаза куро-трупа засветились вовсе не на Анну; он явно смотрел за ее спину, в какое-то пространство. Тело его было неподвижно, а глаза светились все больше и больше, каким-то тусклым, мертвенным интересом. Он все время глядел в пустоту, как будто чего-то там видел. Более того, Анне показалось, что в его глазах выражен яростный сексуальный интерес к этой пустоте. Инстинктивно Падов прижался к Анне. Что-то вдруг переключилось и Анна, встав и прильнув к Падову, стала тихо танцевать с ним словно они были одни в этой комнате, напоенной субстанциональным безумием. Иногда они бросали взгляд на куро-трупа. Но Андрей Никитич не был разбужен. Он приподнялся и с прежним выражением мертвенного интереса в тусклых глазах пошел неизвестно куда. Что-то в нем происходило и Анне вдруг провиделось или почудилось?! что это «что-то» есть адекватная компенсация за отсутствие половой жизни «там». Компенсация, которая могла происходить только в том мире, куда попал старик. Старичок бормотал, иногда чуть приседая кивал головой пустоте. В его сознании, очевидно, происходили какие-то процессы, которые внешне, поскольку он был еще в земной оболочке, выражались ублюдочно и нелепо. Один раз Андрей Никитич даже залаял. Падову казалось, что, поскольку у старичка отнялись мысли, он думая не думает. Анне почему-то вспомнилась идея о множестве, может быть о бесконечности, миров, существующих помимо нашего, но где-то рядом с ним. «Один из них, — думала она, — налицо…». Неожиданно Андрей Никитич споткнулся и медленно плюхнулся в кресло, как скованное чудовище… Дверь распахнулась и вошла Клавуша с приготовленным гусенком на блюде; она улыбалась всем своим провально-пухлым, масляным лицом: «Вот я какая быстрая!». Водка была еще недопита; она стояла на столе, купаясь в вечернем свете, все уселись за стол, кроме, конечно, куро-трупа; последний был в забытьи и уже ползал по полу. Анну и Падова поразило стремительное превращение живого гусенка в мертвое, сочное блюдо. Эта история вдруг внезапно очень больно кольнула в сердце, подчеркнув всю иллюзорность жизни. Анна без содрогания не могла взять кусок мяса в рот. Клавуша же добродушно и наслаждение уписывала во всю. — Полюбовничка своего жрете, Клавдия Ивановна? — умилился Падов. Клавуша вдруг покраснела, но как-то безотносительно; хотя кусок все-таки застрял у нее в горле. — Ну как прошло? — посочувствовала Анна. — Идеть, — улыбнулась Клава. — Вот сейчас совсем прошел, и она довольно погладила себя по брюху. Кусок действительно прошел. XVI На следующий день приехал Алексей Христофоров. Сверившись насчет Андрея Никитича, он, узнав о Падове, хотел было улизнуть, но Толя не дал ему такой возможности. Аннушка тоже постаралась задержать его до вечера, своеобразно приголубливая. Христофоров прятался от них по углам, в сарае, между дровами. Куро-труп никак на него не реагировал, но вообще был очень озлоблен и, надувшись, покраснев, сидел в сарае, высоко, на досках, так, как сидят, обычно, курицы на насесте. Христофоров, ошалев от всего, ушел к деду Коле, хотя по дороге его почему-то напугала девочка Мила. Если с Анной у Алексея были свои отношения, то Падова и его окружение Христофоров последнее время совсем не выдерживал. И тем более такого сочетания: Анна и Падов. Он боялся Падова, боялся через него вызвать в себе какие-то безобразные импульсы. Хотя Падов часто нес при нем несусветную, юродивую дичь, Алеша чувствовал, что за всем этим скрывается такое, при виде чего надо бежать в травы и молиться. Но все-таки и на сей раз, у Сонновых, ему не удалось увильнуть от Падова. — А вы знаете о том, Алеша, — влюбленно глядя ему в глаза, сказал Падов, — что Бог противоречит Вашему существова нию, — и Толя захихикал тем утробно-истерическим, по отношению к внешнему миру даже дебильным смехом, каким он всегда смеялся в таких случаях. Христофоров так и рот раскрыл от изумления: он и не пытался осмыслить эту фразу, то есть представить в каком случае это возможно, чтобы Бог противоречил им же созданному, но почувствовал себя очень задетым и даже как бы пристукнутым. Чем более иррациональны были такие выходки, тем сильнее они выводили его из себя. — Бог вовсе не противоречит моей сущности, — со слюной, растерянно проговорил он. — Бог меня очень любит, — уже как-то совсем глупо, как на приеме у психиатра, прибавил он, разводя руками. Но потом опомнился. Вскочил и убежал к Анне, в комнату. — Я уезжаю! — закричал он. — Этот черный ублюдок опять начинает меня дразнить! — Да бросьте вы, Алеша, — вдруг вмешалась откуда-то взявшаяся Клавуша, — ласки вы просто не понимаете!! Вскрикнув, Христофоров, схватил сумку и унесся — через двор, на улицу. По дороге ему показалось, что Бог, как Он есть на самом деле, а не в учениях, действительно противоречит его, Алешиному, существованию. От этого Христофоров вскоре почувствовал себя страшно поглупевшим и совершенно выкинутым из мира. Даже тело свое он ощутил не на месте. Между тем Анна пошла пробирать Падова. Она видела, что после всех этих бурь по поводу вещи в себе, после этого «начинающегося синтеза» с подспудно-народным мракопомешательством, Падов сам находится во власти какой-то внутренней истерики, во власти своей стихии. Она чувствовала так же, что сейчас ему нет до нее дела. Посреди всеобщей оторванности, посреди своих вспышек любви к идеальным, умопостигаемым сущностям, и «бредовым» мирам, Анна нередко остро чувствовала и людей, разумеется близких ей по духу. Поэтому отношение Падова задело ее. Ей было обидно, что она не в центре Толиного состояния и чтобы поддержать себя, она, спускаясь по лестнице, погладила собственную грудь, на мгновенье захлестнувшись в любви к себе. — Оставь ты в покое Алексея, — накинулась она на Падова, — что тебе он? Пусть живет в своем комфортабельном, христианском мирке… Но Падов прервал ее. — Вот что, — тихо проговорил он, — я чувствую: что-то надвигается… Ты оставайся здесь, если хочешь, а мне надо уехать. Но скоро мы все равно увидимся. По Толиному лицу Анна видела, что он говорит правду и что он бесповоротно куда-то уезжает, вернее бежит… «Чем скорее, тем лучше», — подумала она. Через час Падов уже выходил из дому. Но до этого он о чем-то долго шептался с Клавой. Как потом Анна узнала, речь шла о Федоре. XVII Анна проводила Падова почти до самой станции. Она не знала с кем прощается: с вещью в себе или с человеком. Поганая кошка все время бежала и мурлыкала около ее ног. Испугавшись мыслей, направленных на мир, Анна ушла в себя и там, на дне души, видела озарения; в озарениях и пришла домой. Далеко, под деревом кто-то истошно выл. Измученная, Анна рухнула в постель и заснула. Посреди ночи ей стал видеться сон. Сначала она увидала Извицкого — того самого, про которого Алеша Христофоров говорил, что он кошмарен. Пожалуй, после Падова он был самым близким для Анны. Извицкий вошел тихо-тихо, открыв дверь Анниной комнаты, здесь, в Сонновском доме. Но, как часто бывает во сне, пространства смешались: сама комната виделась та, в которой Анна жила в Москве. А окно из нее вело не в Москву, а в синее пространство, где реяли голуби, точно сорвавшиеся с религиозных картин. Извицкий как будто замешкался, осматриваясь, словно ничего не узнавая. В одном углу стена комнаты была чуть раздвинута и за ней зияла бездна. Анна чуяла, что она — здесь, в этой комнате, и хотя себя не видела, но чувствовала свое присутствие, где-то рядом… Тело у Извицкого было мягкое, гладкое, со складочками, впитывающими в себя, но выражение лица его запомнилось озлобленно-тоскливое… Наконец, он медленно пошел к Анниной постели, туда, где она неожиданно уже не только чувствовала, но и видела себя. И тут Анне стало сниться что-то совсем невероятное и жуткое. По мере того как Извицкий подходил к ней, она исчезала. Исчезала, вытесняясь из сна в какое-то ничто. Та жгучая субъективная привязанность, которую чувствует спящий по отношению к самому себе, виднеющемуся во сне, тоже стала пропадать. Потому что самой себя не оставалось. Это постепенное исчезновение было не только страшным и мучительным, но и странным, точно медленное выталкивание из самого мира. У Анны, на внутренней стороне раскинутых во сне ног, даже выступил теплый пот, словно влага жалости и пощады. Вдруг все сразу изменилось, произошел резкий, обозначенный разрыв: «я» разом, полностью выпало из сна и сон внезапно приобрел новое качество. Он стал формализованным, жутким, словно происходящим во вне; если бы не его, существующая в то же время, слитность с душой, за ним можно было бы наблюдать с далеким спокойствием, как за действием на другой планете или в не настоящем. Мука прошла и Анна почти холодно следила за сном, не чувствуя где она, что она. Извицкий между тем продолжал медленно подходить к постели, с тем же, даже большим желанием. «Что он там ищет? — подумала Анна, — ведь меня там нет». Ей стало не по себе: что можно искать на пустом месте. Извицкий вдруг очутился прямо над кроватью; под одеялом что-то двигалось; он со страстью и надеждой резко откинул одеяло… И Анна увидела: пустоту, но только извивающуюся. На постели ничего не было и в то же время эта пустота дергалась, притом очень сладострастно; от этого-то и шевелилось одеяло. Анне показалось, что Извицкий погано и понимающе улыбнулся этой пустоте. Что было дальше, непонятно, ибо в этот момент Анна стала просыпаться. Медленно возвращалась к себе. Отсутствие себя во время сна переносилось угрожающе тяжело, тяжелее любых фобий, особенно по последствиям; душа точно охолодилась. Чуть опомнившись, она встала с постели. В окне была ночь. Звезды, мерцающие во тьме, вдруг заговорили и Анне почудилось, что это — ожившие, разбросанные по миру, голоса всех идиотов, тоскующих на земле… Часть вторая I После того как Федор покинул Клавин уют, он вскоре поехал по делу, на север, в глубь России, к Архангельску… И даже мельком не вглядывался в людей: ум его чаще был занят Анной и чем-то еще, как всегда жутким и неопределенным. Иногда же, когда вглядывался, то люди казались ему не живыми загадками, которых надо убивать, чтобы в некотором роде разгадать их тайну, а наоборот, уже готовыми светящимися трупами, без всяких тайн. «Сколько мертвецов», — подумал Федор на вокзальной площади, заполненной двигающимися толпами. Два раза он, ради детского любопытства приподнимая голову, явственно видел внутри живого, закопченного воздухом, человечьего мяса светящиеся синим пламенем скелеты. «Еще схватят за горло», — простодушно думал он, глядя на истерически говорливых, деловых мужчин, рассуждающих о паровозе. В вагоне он поразил живую, чуть боящуюся своих мыслей девушку, своим долгим, бессмысленным взглядом. Она почему-то решила, что он хочет есть и предложила ему бутерброд. Федор же окаменев, смотрел в окно: мимо него мелькали хватающие своей тоскливостью необъятные поля, заброшенные домики; иногда казалось, что все это вот-вот должно исчезнуть или провалиться сквозь землю. В душе Федора был покой, как мертвенная глыба; и даже во сне ему виделись одни камни. Бодрствуя же, он слушал свой живот, словно он был единственно живым в нем; вкушал его переливы, погружая в бездонную плоть душу; но от присутствия сознания мертвел даже его живот. Чувствительной девушке, сидящей около него, казалось даже, что он думает животом, а голова у Федора так, для видимости. Он притягивал своим животом окружающих, как будто его живот был мертвенный храм, втягивающий в себя. Хорош же был его вид с сумрачным, колыхающимся, в темных мыслях животом и совершенно рудиментарной, как пятка, как кусок мяса, головой… В стуке Федор доехал до нужной станции Д. Сознание как будто возвратилось ему в голову, но от этого голова сделалась совсем странной, и даже как бы блуждающей. Таким Федор и оказался в этом пронизанном ветром и шатающимися людьми городке. Непомерно большая, особенно по сравнению с маленькими, уютно-одноэтажными домиками, площадь служила также местом остановки автобуса, на котором Федору нужно было доехать до ближнего, смешного аэродрома, а оттуда лететь на самолете в Р, куда иначе, по бездорожью нельзя было и добраться. Но два дня Федор прожил около этой площади, окуная свое лицо в канавы и дорожки около домов. Один раз ночью, проснувшись, он дико завыл под окнами одного домика; и жильцам почему-то снились одни ангелы. Наконец, Федор забрался в грязный, полуразрушенный, нелепотрухлявый, битком набитый автобус. Водитель — здоровый, лысый, шальной детина — сначала повел автобус резво, бешено, словно норовя на тот свет. Но, очутившись за станцией, на пустынной, полулесной дороге он повел автобус так, как будто все время спал. Детина громко, на весь автобус зевал, харкал в потолок, но люди застыли, погруженные в себя. Федору даже показалось, что это не автобус, а мчащийся на колесах молельный дом. Видимо, каждый молился здесь своему одиночеству. Только шофер был чересчур боек: нелепо смотрел по сторонам, вертелся, да и руль под его лапами еле держался. К рулю он скорее относился как к месту, чтобы облокотиться. Так в покое Федор проехал половину дороги. Изредка, словно слезы засохшего божества, моросил мелкий, севернорусский дождик. Водитель вдруг остановил машину и выпрыгнул из нее. Угрюмо, с земли, подошел, к сидящим в автобусе пассажирам. — Выпить-то никто не желает? — тупо спросил он. Пассажиры мутно зашевелились, но, видимо, к этому уже давно привыкли. Однако охотников до водки, как ни странно, не нашлось, правда, в автобусе сидели одни бабы да старички. — Ну подождем малость, пока я опохмелюсь, — проговорил водитель и, вынув из кармана бутыль водки и колбасу, расселся на обочине дороги. Пассажиры чуть-чуть приуныли, кто-то запел. Выпив водку, водитель опять подошел к пассажирам. — Ну я посплю пока, потом поедем, — лениво потянулся он. Все молчали. — Да как же, я на аэродром опоздаю, — пискнула старушка с тремя корзинками. — Не опоздаешь, — сурово оборвал ее водитель. — Самолет сам скорее тебя опоздает. Он на расписание не смотрит. Эва, опять на небе солнышко… И водитель пошел под дерево — спать. — Таперя он надолго, Петряй. Вон другой шофер, Костя, так он мало спит во время рейсу, — проговорил какой-то старичок из местных. Автобус стоял недвижен, водитель спал под деревом, а пассажиры разбрелись: кто ходил вокруг автобуса, кто пошел в лес по грибы. — Не заблудились бы! — истошно крикнула рваная старушонка. Федор тоже вошел в лес, но долго стоял около дерева. В уме скелетов больше не было, была Анна… Днем добрались до аэродрома — огромного пустыря, напоминающего площадь на станции, только без домишек по краю. Два-три покореженных самолета стояли на земле. Нужный самолет действительно еще не прилетел, опаздывая часа на четыре, и на аэродроме, как на лужайке, образовалась очередь около пустоты. Старушка с тремя корзинками норовила первая. Дед пел песни. А Федор никого не видел: иногда вместо людей в сознании выплывали столбы. В воздухе летали и хлопотливо каркали мокрые, черные птицы. Наконец, появился и самолет: маленький и казалось готовый вот-вот развалиться. Вид у него был еще невзрачнее грязного автобуса. Народец радостно полез в машину, полупьяный летчик погонял: быстрее, быстрее. Набитый самолетик поднялся вверх, к воронам. Сквозь наружную стенку пассажирам слышались мат и пьяное уханье летчика, разговаривавшего с кем-то по радио. В высоте отвалилась и полетела к земле дверца пассажирской кабины. «Как бы не вывалиться», — испуганно подумала рваная старушонка и отодвинулась от образовавшейся пустоты. Федору захотелось равнодушно высунуть в эту пустоту лицо. Между тем летчик ругался с кем-то, наземным, по рации: — Не буду я на етот аэродром садиться, — бормотал летчик. — Я Солнечное пролечу, а сяду… Сегодня я в Солнечном не опущусь. С грехом пополам самолетик опустился на траву, около Р. Обалдевшие, но в суете, пассажиры высыпали наружу. — Дальше пока не полетим, — угрюмо предупредил летчик. — Бензин кончился. Вот к председателю в деревню схожу: он даст… Мы у него бензин меняли на водку. Народец, точно зачарованный, расселся где мог. Но Федор был на месте, у цели. — Машина хорошая, все выдержит, — сказал на прощание летчик и пнул самолет ногой, как телегу. Федору равнодушно-нравилось такое отношение к технике; сам он почти не замечал существование машин. В местечке Р. Федору нужно было завершить свои кой-какие денежные дела. Дальний родственник-старичок, из местных, похожий на бабу, сначала махал на него тряпкой и норовил убежать в лес. Но Федор не отставал, держа его за рукав. Спал на полу, в избе, недоверчиво щурясь от мирского света, пряча голову вниз, во тьму. Изумлял он также тем, что играл с маленькой, иссушенной девочкой в прятки. Дико было видеть его, огромного, точно заслонившего собой солнце и в то же время прячущегося от неизвестно чего… В поле, около домов, молодежь еще до сих пор играла в бабки. Для безобразия Федор и сам готов был поиграть. Молодежь шарахалась от тяжелого, угрюмого и серьезного выражения его лица. С таким видом он и играл в бабки. Да еще мертво сопел при этом. Домой, в избу, возвращался один, нелепо осматриваясь, провожаемый воем бездомных и точно чуящих его кошек. II Наконец, Федору удалось закончить свои дела. Утром, один, навстречу восходящему солнцу, он пошел на ближайшую станцию. Соннов уже давно не относился к солнцу, как к солнцу: оно казалось ему мертвенным, опаляющим, вымершим изнутри существом, совершающим свой ход для других. И ему было приятно греться в этих лучах смерти, впитывать тепло от погибшего для него существа. Иногда он останавливался и грозил солнцу своим огромным, черным кулаком. В этот миг он казался самому себе единственно существующим во вселенной и способным раскидать весь приютившийся хлам. Но, когда он опять очутился среди людей, в суете, их присутствие снова стало томить его. Они, конечно, не подавляли его бытие; нет, он по-прежнему чувствовал себя самодовлеющим, но одновременно они странно раздражали его своей загадочностью и иллюзорностью; и вместе с тем весь мир от них становился иллюзорным. Это уже была не та добротная, щекочущая и какая-то реальная иллюзорность, с какой Федор иногда ощущал себя; это была мутная, внешняя иллюзорность, которую страшно было перенести на себя и которая нуждалась в активном преодолении. Одну старушонку в поезде Федор даже больно ущипнул за ляжку. Она вскрикнула, но Федор тут же, наклонившись, так посмотрел в ее лицо, что старушка почти исчезла. Раздражать Федора стали даже животные; на одной остановке, у колодца, он поленом проломил голову лошади. И, скрывшись, долго смотрел из окна пивной как убирали труп этой лошади. Ближе к Москве, в городишке Н, вдруг почесал жирно-извивную шею подвернувшейся молодой женщины. Между тем Федора опять мертво и по-старому тянуло убивать. Покачиваясь в вагоне электрички, он мысленно выбирал подходящие жертвы. Не то что он совсем уже ошалел и рассчитывал убивать где попало, но он просто совершал своего рода психологические упражнения: кого бы он убил с удовольствием, а кого — без. Мертвых и отвратительных, бездарных существ ему не хотелось трогать; его больше тянуло на одухотворенные, ангельские личики; или необычные: извращенно-испуганные. Одну склизкую, жирно-молоденькую дамочку, вздрагивающую от страха перед бешенным движением поезда, ему особенно захотелось задушить прямо здесь, за горло, в этом темном углу, в котором она думала схорониться; прикончить и потом заглянуть всем ликом своим в ее мертвые, стекленеющие глаза, в которых, может быть, отразится весь внутренний ход ее жизни, теперь исчезающий в вечность. Затем, на станции — в столовой — у Федора возникло адское желание живьем содрать кожу со смачно жующей, перенаполненной женщины, сидящей к нему спиной. Содрать и посмотреть, как она будет есть, обнаженная-мясная, без кожи. Его даже чуть напугало это желание, не имеющее прямого отношения к его идее-убийству. Федор встал и вышел на площадь, в пространство. Немного побродил, быстро войдя в свое обычное состояние. Навстречу то и дело попадались люди и они привычно раздражали своей оторванностью от его собственного существования. «Ишь, кроссвордов сколько Господь на свете поставил, — думал он, смачно сплевывая и внимательно вглядываясь в лица прохожих. — Говорят, ходят, и все без меня… И вроде таких же, как я… Хм… Загадка… Смыть бы их всех… туда… в пустое место». Не только смерть была его душою, но и общая загадочность чужих существовании. Вернее, все это было связано в единое, необъятное и недоуменное отношение к внешне-живому, к людям. Вскоре Федор утомился и юркнул в местную электричку. Родные, таинственные, вечно-русские поля и леса, мелькающие в окне, казались ему, оглушенному своим миром, чуть истеричными, сдвинутыми даже в своей покинутости и нирване. Соннов знал куда ехать: в «малое гнездо». Это было местечко Фырино, далеко в сторону от Лебединого. Там, в захудалом домике, жила сморщенная, почти столетняя старушка Ипатьевна, по слабоумию питавшаяся кровью живых кошек, но очень обожавшая Федора. Слабоумна же Ипатьевна была только в земном, пустяшном значении; на потустороннее же глаз имела вострый и не закрывающийся. Клавуша считала, что она — очень надежна и даже приходится им дальней родственницей. Недаром Федор многое не скрывал от нее… По дороге от станции, полем, Федор заглянул в глаза проходящему по грибы мальчику, который надолго остолбенел от этого взгляда. Домишко старушки Ипатьевны был в центре, но до того худ, что готов был вот-вот рассыпаться. Напротив был сумасшедший, полу-непонятный базар из трех скамеек, на котором — по внутреннему ощущению — продавали одну пустоту, хотя вокруг скамеек толпилось много народу. Ипатьевна встретила Федора страшным, нутряным криком; ринувшись из черноты полунежилых, развалившихся комнат, она бросилась ему на шею; Федор, своеобразно тряхнув, приголубил старушку. В ее комнате стояла одна кровать, рыхлая и нищая; все было в грязи, но на полу, где обычно стоят банки с ночной мочой, стояли также банки со свежей кошачьей кровью; из-под кровати выглядывало худенькое, испуганно-искаженное личико мальчика-соседа, за гроши поставлявшего Ипатьевне кошек. В другой комнате, с обвалившимся потолком, у стола, при свечах, втроем, они отпраздновали свою встречу. С пола мяукнула и заглянула Федору в глаза огромная и осторожная кошка-донор. Но Федор был отчужден даже от странных животных. Пошевелив мальчика, он пошел спать во тьму, на сеновал. III На следующий день Федор вышел в свет, на просторы. Утренняя чистота охватила его плоть, проникая во внутрь, в легкие. Но Федор думал об одном: об убийстве. — Радость великую ты несешь людям, Федя! — прокаркала ему вслед старушка Ипатьевна. Но свежесть, казалось, похоронила все потусторонее; птички, щебеча, весело вылетали почти из-под ног Федора. Соннов сел на утренний, почти пустой автобус, и проехал несколько остановок до деревушки Петрово. Воспоминание влекло его. Здесь, в лесу, вернее в заброшенном дворянском парке, неподалеку от единственной, нелепо оставшейся скамейки, несколько лет назад он убил задумчиво читающего про себя стихи юношу. И кажется, потом укусил его в шею… Федор неповоротливо вылез на остановке и огляделся: та же или чуть непохожая дорога вела в близкий, наступающий лес. По пути ему попались двое мужчин с маленькой семилетней девочкой; глаза у нее были словно вставленные с неба. Федор загрустил: такую он не прочь был убить. Вообще свои жертвы Соннов делил на обычных, «раздражающих», которых он убивал только из общих свойств своей души, и на «благословенных», которых он к тому же еще любил, испытывая к ним, пока они были живы, сквозь свою угрюмую и нездешнюю душу какое-то томное влечение. Но уже убитых, ушедших «в пустое место» — обычных или благословенных — Соннов любил всех, уже другой, ровной, сладостной, почти религиозной любовью. Как только человек исчезал, убитый им, то из предмета раздражения и загадок он постепенно превращался для Федора в тихое, святое, хоть и непонятное существо. Федор надеялся на его заступничество на том свете. По всей Рассеи были разбросаны Федоровы «святые места», где на месте убийства Федор воздвигал как бы невидимые храмы, часто молясь там за самого себя. Да и в отсутствии, в дороге ли, в уединении Федор не раз с умилением обращался к убиенным, просил их о помощи, земной или небесной. «Как то они меня там встретят», — облегченно вздыхал он и их присутствие на том свете было единственной причиной того, что Федор иногда сам порывался на тот свет. Он почему-то считал, что они гарантируют ему личное бессмертие. «Радость великую ты несешь людям, Федя», — вспомнил он сейчас, добредя до скамейки, слова Ипатьевны. В воздухе или в воображении носились образы убиенных; они становились его ангелами-хранителями. Федор, разогнав свое сознание в каждые уголки тела, отдыхал; иногда своеобразно молился, похлопывая себя по ляжке. Не каждый раз ему выпадали такие минуты; он берег их, наслаждаясь своим умилением… Обычно они прерывались, резко и внезапно, и Федор оказывался в своем постоянном, полупомешанном состоянии. Так произошло и сейчас: ангелы-хранители вдруг исчезли, лес давил своим существованием, и Федор начал сопеть в пустоту. Оглянувшись, удовлетворенно встал и погрозил кулаком, в небеса… Разрыхляясь пошел вглубь, в лес, в сумасшествие… Все родное, привычное уже жило в груди… Плутая по тропинкам, заходя все дальше и дальше, Федор жаждал убийства. Наконец, когда он уже терял надежду найти что-нибудь живое и сознательное, за кустарником, на пне, он увидел сидящего пожилого человека, внутренне напоминающего старика. Он был худ, длинен, немного сед, и лик имел благообразноустрашающий, словно молящийся Диавол. Впрочем Соннов не застревал на его лице. Осторожно убедившись в одиночестве человека, он крупным, решительным шагом, слегка пошатываясь от нетерпения, пошел к нему. Морду свою Федор выпятил вперед, на жертву, и, ничуть не скрываясь, вынул из кармана огромный, заржавленный нож. Человек, увидев Федора, встал с пня. Не двигаясь, чуть раздвинув ноги, он, хмуро и отсутствующе подозрительно смотрел на Федора, понемногу понимая, что этот неизвестный хочет его убить. Федор приближаясь, глядел внутрь жертвы, пытаясь выковырить сущность. Внезапно, когда Соннов был уже недалеко, человек резко скинул с себя портки вместе с нелепыми подштанниками и, повернувшись, чтоб было виднее показал Федору свое нижнее место. От неожиданности Федор замер и совсем уже был поражен, когда увидел, что у этого мужчины нижнее место — пустое. Ни члена, ни яичек не было. Тем не менее мужчина выставлял свою пустоту напоказ и даже старался, чтоб до Федора все дошло. Соннов выронил нож из рук. — Михеем меня звать, Михеем, — промычал мужчина, полуголо передвигаясь к Федору и протягивая руку. — Михеем. У Соннова вдруг пропало желание его убить; он, завороженный, смотрел на нижнее пустое место. Михей в свою очередь вдруг как-то сразу почувствовал, что его не будут убивать. Не надевая порток, он присел на ближайший пень. Федор расположился рядом, на земле. — Ну, закурим, — сказал Михей миролюбиво. Федор обмяк и даже заинтересовался всем этим. Вынул из кармана помятую пачку сигарет. — Что ж это у тебя от рождения? — угрюмо выговорил он, глядя на нижнее место. — Да нет, просто так… Сам оттяпал… Потому что надоело… скакать по ночам. — Как надоело? — Да так, надоело и все. Сам с Божьей и людской помощью и оттяпал в сарае. А Ванютка прижег. Федор встал, отошел и со злобой отбросил нож ногой далеко в сторону. Михей смотрел на него удивленно-радостный. Его благообразно-подвижное, значительное лицо щерилось в поганой улыбке. — Да ты никак наш?! — спросил он у Федора. — Как это ваш? — Да так, оттудава, — и Михей сделал замысловатое движение рукой, показывая не то себе на голову, не то глубоко под землю. Из лесу возвращались почти друзьями. Михей ничуть не боялся Федора; наоборот, теперь после встряски, он выглядел степенно-значительно и как-то мудрено; благообразный, он в чем-то поучал Федора. Соннов слушал его с мутным, видимым удовольствием. Один: длинный, в седине, сумасшедше-благостный, другой: пониже, коренастый, с волчье-понимающим лицом — такими они шли по дороге, к деревне. Осторожные, крикливые люди обходили их тропкой. Через час они уже сидели в грязненькой полупивной, около остановки автобуса. Михей жил один, недалеко, в соседнем селе-пригороде. Но Федор звал его к себе, в малое гнездо. Отсутствующе-благообразное, без закорючек, лицо Михея утешало его. «Не человек, а одна видимость», — с удовольствием думал Федор. — А может быть ты сектант? — вдруг спросил Федор после первой кружки. Лицо Михея сморщилось. — УУУ, тьфу, — он сплюнул. — Я сам по себе. И отрезал, потому что мне надоело, а не из-за умствованья. Знаю я этих сектантов — тьфу… Мичтатели… Они меня за своего принимають. Если хошь, — Михей харкающе наклонился к лицу Федора, — я покажу тебе их… тут… Неподалеку… Я знаю… Только тсс… в секрете… Федору явно хотелось пообщаться с Михеем; потому в конце концов решили встретиться завтра, здесь, у остановки, а пока разойтись по норам. На следующий день Федор аккуратно, съежившись, поджидал Михея на условленном месте. Первый раз в жизни у него появился вроде как друг. Михей показался издалека; шел пьяно, пришаркивая ножкой, но лицо было значительно. — Может, в церкву сначала зайдем? — осведомился Михей у друга. — А нешто здесь есть? — недоверчиво пробормотал Федор. — Есть, есть; не на пустом месте живем, — прошамкал Михей и потянул Федора вкось, в проулки… …К вечеру надо было идти к сектантам. Но сначала прошли к Михею, в дом. В его комнате было почти пусто; рваная кровать хоронилась в углу. На табуретке лежала селедка и книга. Федор со своим нежданным дружком, стал чаевничать. Пар от кипятка заволакивал их лица. Федору все больше и больше нравился Михей: «незаметный он и все время уплывает», — думал Соннов. Личико Михея от чаю как-то невидимо раскраснелось и он действительно, вместе с сознанием своим, куда-то уплывал. Федор угрюмо разнеживался, точно с его суровой, твердой, как камень души, стекали капельки расположения. Но все-таки вид его был дикоотчужденный, особенно, когда он смотрел в окно. Михей осторожно встал и улыбчиво, нежно прикоснулся к плечу Федора: — Убить меня хотел, но погнушался, как я показал, раскинувшись… Сердечный.» Михей вообще очень любил, когда им гнушались; это доставляло ему большую радость и независимость. Не раз он обнажал свою пустоту на людях, любуясь собой и их отвращением. А на этот раз «обнажение» спасло ему жизнь. Михею так нравилось об этом вспоминать, что он все время блаженно скалил зубы и подхихикивал. Ему пришло в голову и в дальнейшем защищать свою жизнь таким странным образом, особенно от бандитов. К Федору же он чувствовал такое благорасположение за содеянное, что считал его неким богом самим по себе, хотя иногда ласково его журил. Под вечер друзья совсем разнежились. Михей рассказал Федору о своих странных отношениях с сектой скопцов, которая в «большой тайне» образовалась в этом пригороде-селе; потому он и сам здесь поселился. Михей совершил изувечие еще до своего знакомства со скопцами, «независимо», «по своей волюшке и хотению». Но случилось так, что об этом пронюхал жирный, с вывороченными глазами скопец, который решил, что Михей это сделал «из умствования», по «ихнему». Михей для благообразности со всем соглашался и ненароком проник в потаенную скопческую секту, найдя там уют. Сам Михей к секте относился иронически, считая скопцов не «белыми голубями», как они себя называли, а воробышками; Господа или Творца вселенной Михей, обтирая крошки со рта, любовно называл — «хозяином», но внутренне считал, что сам он не имеет к Творцу никакого отношения. А о скопцах-сектантах говорил так: «это они все для Хозяина свой член обрываю… А я сам по себе, я свою особую загадку имею и по ней решаю, что мне обрывать, что оставлять». Но все-таки к скопцам он относился безвредно, жалеючи их. Остальных же людей Михей почти не признавал. Оказалось, что Федору повезло: скопцы почему-то очень доверяли Михею и он заранее договорился, что приведет на радения, поручившись за него, своего старого друга, которого Михей представил как «духовного скопца», то есть фактически члена секты, но другого «корабля» и другого направления. Жуткий и свирепый вид Федора мало напоминал вид «духовного скопца» или «белого голубя», но Михей любовно причесал Федора, стараясь придать его мрако-изуверскому лицу благостный вид. Потом сказал, что сойдет. Под ночь, когда все село спало, Федора с Михеем впустили чрез калитку невероятно высокого, словно вечность, забора, во двор одного дома, хозяин которого был «главный» скопец. Узкая, временами теряющаяся тропинка вела вглубь сада, в скрытую, черную баньку. Здесь в спертом помещении с маленьким одиноким окном происходили радения. Михей пошептался с человеком, развалившимся на скамейке, перед банькой; представил Федора, который, осклабившись, прошипел несколько терминов, сообщенных ему Михеем. Нагнувшись, Михей с Федором прошли внутрь. Оказывается радение было в полном разгаре и на вошедших не очень обратили внимание. В углу виднелись православные иконы; а между ними, в центре, портрет самого «родимого батюшки», «вторично пришедшего Христа» Кондратия Селиванова. Лицо старца выглядело умиленным; в руке — белый платочек; казалось Кондратий — с того света — любуется своими «детушками» и, глядя на них потусторонними очами, радует свое сердце. Между тем сектанты — их было человек семь — липко вертелись на одном месте; извивались лишенными детородных частей телами; белые их рубахи развевались, как саваны; желтые, высохшие лица, освещенные мертвенными, восковыми свечами, ползли вверх, к Господу; пот заливал дрожащую, точно сползающую кожу; глаза вылезали из орбит, пытаясь поймать загробный взгляд Кондратия Селиванова. Кто-то визжал: — Скачу, скачу, скачу. — Христа ищу, ищу! — и на четвереньках скакал по углам, обрывая пустоту. Михей сидел смирехонько, на скамейке, сложив ручки, с благостно-блудливым выражением лица; к его тихой роли видимо привыкли. Соннов сидел рядом мертво поворачивая голову по сторонам. Около его ног прополз взмокший, судорожно-сморщенный старик со строгими глазами. — Ползу, ползу, ползу — Ко новому Христу! — сердито шипел он, волочась по полу. Из-под узенького окна раздался визгливо-небесный, истеричный бабий голос: Как у нас на Дону Сам Спаситель на дому, И со ангелами, Со архангелами. Голос замолк, а потом в баню вползла точно сгоревшая, дрожащая женщина, почти голая; груди у нее были отрезаны, зато виделись засохшие черно-красные раны-рубцы. Федор сначала тупо глядел на молящихся, потом вдруг все исчезло, и ему показалось, что его существование заполнило собой всю эту баньку и даже вывалилось во вне, на пространство; больше никому не осталось места. Он опомнился только тогда, когда все было кончено. Михей схлопотал где-то в доме чайку и занес с каким-то детиной стол; покрыл его белой скатертью; тут же появились и принадлежности чаепития: самоварчик, чашечки. Усталые, Потные, но миролюбивые скопцы благодушно расселись попить… Один Федор молчал, чем навел на всех мысль о своей недоступности. …Утром, возвращаясь с Михеем по шоссе, Соннов пел себе под нос какую-то суровую песню. Это был показатель хорошего настроения. Правда, скопцы произвели на него весьма жалкое впечатление. К тому же все общее, объединяющее людей казалось ему глупым и детским. «Свое, свое надо иметь», — глухо бормотал Федор, отбрасывая ногами подворачивающийся мусор. Вспоминал об Анне, о Падове. «Эти вот люди…». А «свое» он чувствовал таким необъятным и громадным, что ему было трудно его с чем-либо сравнивать… — Все-таки это лучше совсем обнакновенных… Кто в школу ходит, — прошамкав, проговорил Михей. — Ну об этих мы и не говорим. Это просто грибы, — ответил Соннов. Наступал новый день. Насчет убийств Федора немного отпустило. А когда всуе он подошел к покосившемуся домику старушки Ипатьевны в окне виднелась человеческая фигура. То был Анатолий Падов. IV Как только Падов — почти месяц назад — приехал в Москву, покинув Лебединое, то, чтобы подкрепить свои силы пред ужасом жизни, он бросился на кладбище, около В. Здесь его уже давно знали. Могильщики приветствовали Толю радостными, мертвоутробными криками. Несколько дней он провел у них, пьянствуя, помогая рыть могилы, ночуя где-то по закуткам, чуть ли не в самой церкви. Могильщики — простые, скудоумные, но уже тронутые углом тления ребята — считали его «беженцем». Им очень нравилось, что он рыл могилы хохоча. На этот раз Падов уговорил их оставить его на одну ночь в подвале вместе с покойницей, молодой, блаженной девушкой лет семнадцати. От радости Падов так напился, что эта ночь прошла не совсем на уровне. Всё же он при свечах читал по памяти стихи Блока над ликом отошедшей; щекотал ей пятки; с лупой всматривался в глаза. Наутро девушку хоронили; Падов шел за гробом и рыдал: до того нестерпим был внутренний хохот; к тому же ему теперь истерично казалось, что именно эта девушка уведет его в «Елисейские поля». Девушка и правда даже в гробу выглядела сексуально, конечно с мистическим оттенком. Под конец он чуть не подрался с одним неказистым, исключительным могильщиком, почему-то принимавшим всех покойников за себя. За свою трехлетнюю службу этот могильщик совсем ошалел, полагая, что все время хоронит самого себя. Он даже не понимал где и в каком состоянии сейчас находится, так как считал, что с каждой новой смертью уходит в следующий загробный мир и таким образом оказывается на том свете в степени, примерно равной числу себя-покойников, которых он хоронил. Естественно, он думал, что невероятно удален от мира. Однако приставание Падова к мертвой девушке, наглое и беспрецедентное, он принял на свой счет. (Могильщик решил, что в лице покойницы Падов хочет переспать с ним самим.) Из-за этого и произошел инцидент. Крикливая история, впрочем, еле замялась; но Падову она принесла большую радость и успокоение. Чтоб совсем закрепить жизнестойкое состояние, Падов стал ездить на бойню; здесь, подружившись с резунами, он подставлял свой рот под теплую, живую кровь тела, выпивая в день по две-три кружки крови. Это немного утешило его, но ненадолго. Общество своей души и людей того же мира терзало Падова. Он боялся, что сойдет с ума. Поэтому метаясь, он заехал в Лебединое и, не найдя Федора, получил от Клавы какую-то записку и адрес «малого гнезда». Рано утром он и оказался в этом малом гнезде. Ипатьевна встретила его дружелюбно и обласканно, словно свою кошку. А когда пришел Федор, Падов, внимательно всмотревшись в него, ужаснулся. Федор тотчас его узнал, каким-то ублюдочным взглядом просмотрев насквозь. Молча взял записку от Клавы, развернул ее, увидел знаки, и не раздеваясь, в портках, завалился в постель. Федор иногда любил спать одетым, словно ему нравилось отчуждение от сна. Тело его в это время лежало неподвижно, а голова ворочалась, как живая… Ко дню все трое — Федор, Падов и Ипатьевна — переспавши, пошли во двор пить чай. Дворик был неуютно-загаженный, обнаженный, у всех на виду, да и небо его прикрывало как-то широко и глубоко, со всех краев. Одинокая досчатая уборная стояла, словно вышка, в конце двора. Травушка была пыльная, жиденькая, точно земля облысела; вычищенный, серый скелет подохшей кошки, как ненужная палка, валялся посередине; недалеко притулился покореженный на бок стол. Ипатьевна, кряхтя, первая присела; она уже с раннего утра напилась кошачьей крови и теперь довольствовалась черным хлебушком. Соннов ел самодовлеюще-утробно, не обращая ни на кого внимания; Толя курил, скаля зубы и радуясь солнышку. — Многое мне о вас наговорили, Федор Иванович. Особенно Аннушка, — промолвил он. Федор промолчал. — Значит, в Лебедином все хорошо, — наконец проговорил он сквозь зубы. — В отличии, — ответил Падов и рассказал кое-что, тихо, уютливо, и в озарении. Федор чуть оживился. — Ну, а Клавушка прыгает не по-человечьи иль как? — пробормотал он. — Не знаю. Может только в одиночестве, — улыбнулся Толя. Федор довольно проурчал, любуясь словом «одиночество». Ипатьевна смотрела на обоих востро, сумашедше-сморщенно и как бы через платок. Забыв обо всем, она совсем распустилась, обнажив старческие телеса.

The script ran 0.03 seconds.