1 2
Понимает ли он? Его собственная судьба — судьба Перкена, решалась этой живой массой людей. Жизнь его, как на опасную переправу, наткнулась на эти покрытые экземой ноги, на эту гнусную набедренную повязку кровавого цвета, на эту человеческую породу, способную, подобно зверю, лишь на хитрости да коварные уловки. Он полностью зависел от этого существа, от его недоразвитых мыслей. Что-то в этот момент неуверенно пробивалось к жизни у него в голове, словно открывались мушиные яички, снесённые в мозгу. За последний час у Перкена ещё не было такого желания убить, как сейчас.
— …Стоить больше ста кувшинов…
Наконец-то он перевёл! Старый вождь не шелохнулся. Все замерли, казалось, одна только ночь не остановила свой бег, и было видно, как она поднимается на небеса. Начиная с утренних ритуалов, всей здешней жизнью, отгороженной от мира, повелевала молчаливая тень вождя; даже крика животного не доносилось из глубины листвы, простиравшейся, казалось, в этой тиши и этой неподвижности до самого края земли. Перкен ожидал какого-то мановения руки, но нет, вождь наклонился к переводчику и что-то сказал; тот сразу перевёл:
— Больше ста?
— Больше.
Вождь раздумывал, двигая непрестанно челюстями, будто кролик. Он поднял голову, услыхав крик, донёсшийся из глубины поляны:
— Перкен!
Клод звал его, потеряв из виду. Через несколько минут станет совсем темно; они пропали, если упустят свой последний шанс — обмен…
— Сюда!
Перкен выкрикнул это слово во весь голос; вождь с недоверием смотрел на него, по-прежнему двигая деснами, в наступившей тишине повисла угроза.
— Я позвал его, — объяснил Перкен переводчику.
— Без оружия! — повелел вождь.
— Возьми только маленький браунинг, — крикнул Перкен по-французски.
Борьба продолжалась… Светящийся кружок появился в серых сумерках, где угасали отзвуки голоса: это Клод включил свой фонарик. Его самого не было видно, и даже не слышно было хруста поломанного кустарника; один только этот кружок приближался зигзагами на неизменной высоте, точно вторя бульканью крови в височных венах, с которым Перкену никак не удавалось справиться. Свет наверняка следовал по тропинке. Взметнувшись вдруг вверх, он оторвался от земли, резанул по сгрудившимся мужчинам, затем опять возвратился на землю в поисках тропинки; все эти существа, выхваченные на мгновение из мрака — заблестевшие внезапно белые точки зубов, наклонившиеся в сторону Перкена тела, — вернулись к своей роли теней.
Перкен начал испытывать боль и с трудом опустился на землю. Ногу стало дёргать меньше. Фонарик погас, всего в нескольких метрах Клод, приближаясь, ступал по листьям; Перкен же, вытянув ноги и почти касаясь головой земли, видел только громаду леса, поглощавшего находившиеся вблизи силуэты, и частокол копий на фоне неба. До него доносился лишь приглушённый звук голосов.
— Ты ранен?
Это был Клод.
— Нет. Хотя, в общем-то, да, но несерьёзно. Садись рядом со мной и выключи это.
Впрочем, мои разжигали большой костёр.
Перкен вкратце рассказал обо всём.
— Ты предложил более ста кувшинов… А сколько тут воинов?
— Может, сто, а может, и двести.
— Они что-то там бормочут… Как ты думаешь, о чём они говорят?
Разговор вокруг и в самом деле не умолкал, только звуки стали более гортанными. Два голоса звучали громче и решительнее, чем остальные, один из них принадлежал вождю.
— Наверное, это вождь спорит с хозяином Грабо.
— Что же отстаивает вождь? Интересы деревни в целом?
— Безусловно.
— А если предложить по кувшину каждому воину и пять или десять, как решишь, для всей деревни?
Перкен тотчас сделал такое предложение. Едва переводчик успел перевести его слова, как во тьме поднялся шёпот, каждому хотелось высказать своё мнение, сначала потихоньку, но потом поднялся отчаянный гвалт. Копья теперь колыхались на фоне неба, усеянного теми же звёздами, что и накануне. Но вот они исчезли; потрескивая, вспыхнуло пламя костра, вылизывая всё своими неровными языками. Разгораясь, оно всё ярче освещало головы, отчётливо видимые в первых рядах и расплывавшиеся в последних; почти все воины были здесь, они захлёбывались словами, почувствовав внезапно себя свободными от белых. Говорил каждый, стараясь перекричать других, причём руки оставались неподвижными, а головы оживлённо крутились; потрескивание костра заглушало время от времени перестук слов, расцвечивая красными бликами их лица старых крестьян, на которых внезапно мелькало быстрое, как вспышка пламени, выражение охотника с неподвижно застывшим взглядом. Трескотня слов окружала безмолвный кружок; в этом провале молчания сидели рядом с вождем старейшины, руки у них были длинные, как у обезьян, и говорили они степенно, один за другим. Клод не отрывал от них глаз, с тревогой следя за выражением их лиц, которое хотел разгадать, однако ему пришлось отказаться от своего намерения, ибо выражение это было столь же непонятно, как и язык, на котором они говорили.
К Перкену подошёл переводчик:
— Один из вас уедет, другой останется до его возвращения.
— Нет.
— Один может умереть по дороге, — счёл нужным добавить Клод, — тогда обмена не получится.
Мои ушел, задев раненую ногу Перкена, который чуть было не вскрикнул, потом боль опять притупилась…
Обсуждение возобновилось.
— В крайнем случае… — начал Клод.
— Нет, я знаю дикарей: если они в самом деле надеются, старикам не устоять против всей деревни; главное — выиграть время; если бы было светло, у меня нашлись бы другие средства…
Трескотня вдруг смолкла, послышались приглушённые голоса, похожие на гомон птиц при взлёте; все повернулись к старейшинам. И пока головы поворачивались, рты, остававшиеся открытыми во время переговоров с соседями, закрывались, выражая тем самым степень сосредоточенности.
— Ни у одного племени нет по кувшину на человека! — крикнул Перкен по-сиамски.
Переводчик перевёл. Вождь ничего не ответил. Никто не шелохнулся; напряжённость недоброго ожидания расходилась во все стороны, словно круги по воде. Воины не спускали с вождя глаз.
Перкен хотел подняться, но опасался, что будет заметно, как трудно ему ступать на ногу, а это могло ослабить впечатление от его слов. И он снова закричал:
— Мы будем без конвоя. Кувшины…
Переводчик подошёл к нему, и все головы разом повернулись вслед за ним.
— …кувшины привезут на повозках. Без конвоя.
Он останавливался после каждой фразы, чтобы его слова тут же переводились.
— Только три человека. Обмен сделаем на поляне, которую вы сами укажете.
Клод до того привык видеть, как белые в знак одобрения кивают головой, что неподвижность этих лиц после единодушного поворота в их сторону он принял за отказ.
— А между тем это должно было бы их прельстить — каждому заполучить по собственному кувшину! — прошептал он.
— Они не совсем понимают…
Но что такое? Мои начали вдруг подниматься, нерешительно, со сгорбленной ещё спиной, с вытянутой вертикально вниз рукой, на которую они опирались. Отбрасывая впереди себя тени, они направлялись к хижине, откуда пришли белые. Трое, четверо… Их силуэты сливались с массой деревьев; только верхняя часть копий ещё виднелась на звёздном небосклоне… Остальные дожидались, их напряжённое ожидание оказалось заразительно и передалось белым. Не отрывая глаз от колышущегося барьера деревьев, Клод подстерегал возвращение копий. Послышались возгласы, в ответ раздался довольный крик; на мгновение рядом с очень светлой звездой появились скрещенные копья, они то опускались, то поднимались, становясь всё больше и больше; но вот мужчины вошли в круг красного света, а тени их затерялись в ночи, которая не желала их отпускать. Среди них Перкен узнал хозяина Грабо; он пошёл удостовериться, что раб его на месте; другие опасались, как бы тот не убежал. Хозяин хотел вернуться в хижину, двое воинов держали его за руки; все трое кричали, но Перкен не понимал их. Наконец они присели на корточки; и снова начались нескончаемые разговоры, нелепая атмосфера крестьянских препирательств возобладала над свирепостью, которая нет-нет да и прорывалась.
— И долго это будет продолжаться? — спросил Клод.
— Пока не погаснет костёр, до самой зари. Известно ведь, утро вечера мудренее.
Теперь, когда уже от него не требовалось решимости, Перкен опять сосредоточился на своих мыслях. Едва ли он почувствовал, что снова обрёл жизнь: когда он шёл на пытку, рискуя потерпеть поражение и опасаясь не выдержать, он был настолько не в себе, что жизнь рисовалась ему весьма туманной. Да и что было реального в этом гуле, поднимавшемся и спадавшем вместе с пламенем, в этом шушуканье безумцев перед лицом неумолимого наступления леса и тьмы? Вместе с лихорадкой его охватила ненависть к человеку, ненависть к жизни, ненависть ко всем тем силам, которые теперь снова завладевали им, прогоняя мало-помалу жестокие воспоминания, связанные с недавним исступлением. Он перестал ощущать себя пленником, хотя и прислушивался к своей ране с её стреляющей болью и поднимающейся температуре больше, чем к своим мыслям; однако нестерпимый жар, которым пылали его щеки и виски, переплавлял всё, что исходило от людей. Мои уже вроде бы успокоились; вспышки костра бороздили полосами всё те же копья, воткнутые в землю, поглаживали всё те же блестевшие от пота руки, и шёпот, проносившийся над собранием, угасал во тьме, подобно шелесту крыльев насекомых над сидевшими на корточках мумиями; стоило поникнуть огню, как тьма, словно прибой, накатывала на этих жалких людишек, лишь кое-где беспорядочно поблескивали их копья. Всё усиливающаяся лихорадка делала их в глазах Перкена похожими на каменные изваяния; ночь шла на приступ этой утратившей на какое-то время свой лик дикости, поглощала её, как лес поглощал храмы, потом волна спадала, и снова возникали головы с неподвижными, красными точечками глаз, в глубине которых отражался огонь.
Занялась заря.
Ком земли задушил последний всплеск костра. Подошёл переводчик и сел рядом с Перкеном.
— Выбирайте место и день.
— Клятва?
— Клятва.
Зычным голосом он передал их разговор.
В тусклом свете холодного утра мои поднимались один за другим — обломки кораблекрушения; их масса всколыхнулась, словно брезент, и наконец распалась. Многие мочились, не сходя с места.
— Ты веришь в клятву, Перкен?
— Подожди. Надо сходить за патронами, которые остались в моей старой кобуре в первой повозке, под пиджаком… и моим кольтом…
— А где он?
— Не знаю… Между хижиной и этим местом…
По счастью, кольт упал на плешь без травы, и Клод сразу же нашёл его. Как только он подобрал револьвер — что свидетельствовало о наступлении мира, — из их хижины вышел одетый мужчина — Кса. Оба двинулись к повозкам; Кса достал кобуру и направился к Перкену.
— Грабо? — спросил тот.
Бой развёл руками.
— Теперь спать!
Старейшины расположились под своим гауром; раб принёс кувшин со спиртным. Перкен встал, опираясь на Клода, которого тревожил вид его осунувшегося, подёргивающегося, небритого лица: он нещадно кусал себе щёки, стараясь не выдать терзавшей его боли. Вождь протянул бамбук, Перкен наклонил было голову, но остановился. Все следили за ним.
— Что с тобой? — спросил Клод.
— Подожди…
Отказаться от клятвы? Мои дожидались сигнала вождя. Перкен поднял левую руку, чтобы привлечь внимание. Затем достал из кобуры кольт и, сказав переводчику: «Глядите на гаура», прицелился. Но точка прицела дрожала из-за раны и лихорадки… Только бы из-за ночной росы не заело револьвер… Хотя он был смазан… При свете раннего утра все взоры устремились к черепу, отполированному солнцем и муравьями. Перкен выстрелил. Кровавое пятно распласталось между двумя рогами, расползаясь от центра к краям; красная струйка замерла в нерешительности, потом вдруг спустилась к носу, остановилась на краю и, наконец, стала падать, капля за каплей. Вождь с опаской протянул руку — красная капля, застыв, повисла наверху, потом упала ему на палец. Он тотчас слизнул её, сказал какую-то фразу, после чего все взоры обратились к земле; их снова охватило беспокойство.
— Кровь человека? — спросил переводчик.
— Да…
Клод ждал, что Перкен объяснится, но Перкен глядел на мои. Плечи вперёд, с обмякшими и в то же время напряжёнными телами, они теснились, прижимаясь друг к другу; порою чей-то взгляд украдкой отрывался от других и устремлялся к черепу, потом пугливо опускался. Под неустанным обстрелом глаз и из-за висевшей в воздухе тревоги казалось, что пятно продолжает расплываться. На верхнем краю кровь высохла, но другая струйка, сделав вялый зигзаг, стекала на землю. Эта движущаяся кровь с похожими на лапки струйками казалась живой и напоминала огромное насекомое, которое можно было принять за клеймо, оставленное на голубеющей в свете нарождающегося дня кости.
Своей рукой, на которой он разбрызгал языком кровь, вождь указал на бамбук — Перкен сделал глоток. Клод ожидал какого-то взрыва всеобщего обожания.
— Они свыклись со сверхъестественным, — возразил Перкен. — И глядят на меня, как белые глядели бы на обладателя необыкновенного ружья. И боятся меня точно так же. Хотя мы, безусловно, в выигрыше, это придало клятве на рисовой водке бесспорную ценность.
Клод в свою очередь тоже сделал глоток.
— В чём же тут всё-таки дело?
— Я наполнил одну из пуль кровью из своего колена.
Вождь встал. Кса пошёл запрягать повозку; Перкен с Клодом вернулись в хижину, где остался Грабо. Он лежал на боку, вытянув руку с полуоткрытой ладонью, — спал. Разбудив его, Перкен возвестил ему о достигнутом с мои соглашении. Грабо сидел и молчал, склонив голову на плечо: то ли не проснулся до конца, то ли просто из-за неприязни.
— Теперь я уверен, что они не нарушат клятву на рисовой водке, — сказал Перкен.
Грабо раскрыл ладонь, так ничего и не ответив; Клод отвернулся, увидев Кса с повозками, а рядом с ним — последнего проводника. Кса по обыкновению управился с упряжками довольно быстро, ибо ничего не украли; и эта привычная обыденность, эта рассеявшаяся ночная трагедия навалились на Клода, словно сознание собственного ничтожества. Под гауром совсем никого не осталось, а на конце двух почерневших струек, на зубчатом краю кости запекалась капля крови, в которой отражалось солнце.
V
Копьём проводник показал на сиамскую деревню: тремя сотнями метров ниже, на фоне леса, возле нескольких банановых деревьев — скопление соломенных хижин, напоминающих, как обычно, лесных зверьков; до самого горизонта нисходящие, почти параллельные линии холмов — Сиам. Проводник воткнул в землю своё копьё, отмечая место будущего обмена.
— Выбрано удачно, — заметил Клод, — видно все тропинки, которые сюда ведут.
Перкен, лежавший, будто на носилках, в повозке, с которой Кса снял брезентовую крышу, приподнялся.
— Да он круглый дурак. Ведь если Сиам надумает действовать, то сделает это только после обмена: проще простого следовать за повозками, гружёнными кувшинами. Тот, кто будет следовать за ними, и поведёт колонну войск.
Мои всё ещё держал копьё; наконец он проникся уверенностью, что белые поняли его. Повернувшись, он двинулся в обратный путь, сначала медленно, потом бегом, с неловкостью преследуемого зверя. Они уже не слышали шагов, но всё ещё чувствовали его присутствие; он возвращался к дикости, как шлюпка к кораблю.
Одни со своими повозками, со своими камнями, одни на этой тропинке, толкавшей их навстречу деревне, крыши которой искрились за пучиной света.
Некоторые жители говорили по-сиамски. Перкен выбрал возчиков, и день за днём они продолжали путь, меняя упряжки в деревнях, как в Камбодже. Двигались они быстрее, чем там, повинуясь ритму биения крови в ноге Перкена, которая с каждым днём распухала всё больше, и в колене, становившемся всё краснее. Он едва прикасался к еде и вставал только по необходимости. Вечерами поднималась температура. Но вот наконец показались завитки и высокие белые купола пагоды, голубеющей под тропическим солнцем, — первое большое сиамское селение. Как только они добрались до бунгало, Кса навёл справки. Был там один молодой врач, из местных, который учился в Сингапуре и жил обычно в Бангкоке; был и английский врач, приезжий, который собирался уехать через два дня.
— Он кормится у китайца…
Время близилось к полудню. Клод бросился в китайскую харчевню; под панко note 22, перед стеной, увешанной облезлыми циновками с огромными рекламами сигарет, между содовой водой и зеленоватыми бутылками — белая полотняная спина, седые волосы.
— Доктор?
Мужчина неторопливо обернулся, на концах его палочек — завитки фасоли, лицо почти такое же белое, как волосы. Он глядел на Клода устало и покорно.
— Что там ещё?
— Белый ранен, тяжело. Рана загноилась.
Старик лениво пожал плечами и снова принялся за еду. Подождав с минуту, Клод решился положить на стол кулаки. Врач поднял глаза.
— Неужели вы не можете дать мне доесть, а?
Клод задумался: «Влепить ему пару затрещин?» Но это был единственный врач-европеец. И он сел за соседний столик, между мужчиной и дверью.
— Можно было бы и покороче ответить, например: «Договорились». Доедайте.
Наконец врач встал.
— Куда его дели?
«Куда ещё имели глупость его деть?» — звучало в его голосе и было написано на лице.
— В бунгало.
— Пошли.
Солнце, солнце…
Войдя в комнату, врач сразу сел на кровать и открыл свой нож, чтобы разрезать брюки, но нога уже так распухла, что Перкен сам разрезал их сбоку. Врач резко потянул ткань, однако поведение его изменилось, как только он начал ощупывать. Большая, сморщенная, чёрная точка раны, казалось, не имела никакого отношения к этому огромному красному колену.
— Вы не можете согнуть ногу, не так ли?
— Не могу.
— Вас ранили стрелой?
— Я упал на наконечник боевой стрелы.
— Как давно?
— Пять дней назад.
— Скверно…
— Стиенги никогда не употребляют отравленных наконечников.
— Если бы наконечник был отравлен, в настоящий момент вас уже не было бы на свете. Но человек обладает способностью травиться сам по себе. Он к этому просто предрасположен.
— Я помазал это место настойкой йода… хотя и не сразу…
— При такой глубокой ране это как мёртвому припарки.
Он осторожно ощупывал блестящее колено, такое чувствительное к малейшему прикосновению, что Перкену оно казалось эластичным.
— Твёрдое… Коленная чашечка болтается… Дайте-ка термометр… 38,8… К вечеру температура, конечно, поднимается. И вы почти перестали есть, так?
— Да.
— У стиенгов!..
Он опять пожал плечами и, казалось, задумался, затем снова с упрёком взглянул на Перкена.
— А чего вам не сиделось спокойно на месте?
Перкен вглядывался в его мертвенно-бледное лицо.
— Когда курильщик опиума начинает толковать мне о спокойствии, я посылаю его ко всем чертям. Если вам приспичило, ступайте покурите, а уж потом возвращайтесь, так оно будет лучше.
— Я же у вас не спрашиваю…
— Вы слыхали когда-нибудь о Перкене, а?
— А вам-то что до этого?
— А то, что это я и есть. И посему советую вам соблюдать осторожность.
— Покой нам только снится!..
Он снова склонился над раной, но не из послушания, а как бы ища чего-то; потом продолжал развивать свою мысль.
— Глупость, — проворчал он, — какая глупость…
Едва заметная улыбка, появившаяся на его губах и выражавшая отвращение, заставила опуститься углы его губ, вместо того чтобы поднять их, она исчезла, потом появилась вновь.
— Так вы и есть Перкен?
— Нет, я — персидский шах!
— И вам, разумеется, представляется крайне важным, что вы кое-что сделали в этой стране и прилагали немало стараний, вместо того чтобы спокойно сидеть на месте, и…
— Я-то ведь вас не спрашиваю, всерьёз ли вам кажется, что лучше спокойно сидеть на месте, как вы говорите.
Улыбка снова исчезла.
— Ну что ж, месье Перкен, слушайте меня хорошенько: у вас гнойный артрит. Не пройдёт и двух недель, как вы околеете. И сделать ничего нельзя, понимаете? Абсолютно ничего.
Первым побуждением Перкена было ударить, но в тоне доктора звучала горечь, а не враждебность, и он не шелохнулся. А между тем в его словах он уловил ненависть старых наркоманов к действию…
— Надо бы всё-таки поискать более серьёзного врача, — сказал Клод.
— Вы мне не верите?
Перкен задумался.
— До того как вы пришли, я чувствовал, что, может, так оно и есть. У нас со смертью давние связи…
— Так не говорите чепухи!
— …однако я сомневаюсь.
— Напрасно. Делать нечего. Нечего. Курите и обретёте покой, ни о чём другом не думайте; опиум здесь довольно хорошего качества… Когда боль станет слишком сильной, колитесь… Я дам вам один из своих шприцев. Вы не наркоман?
— Нет.
— Естественно! В таком случае, утроив дозу, вы при необходимости можете покончить со всем, как только пожелаете… Я передам шприц бою.
— Я уже бывал ранен боевыми стрелами…
— Но не в колено… Инфекционные микробы, которые там образуются, будут медленно отравлять вас. Есть только один выход — ампутация; но вы не успеете вовремя добраться до города, где вам смогут сделать ампутацию. Колитесь, думайте о чём-нибудь другом, посидите наконец спокойно; это даст вам возможность отдохнуть. Всё.
— А скальпель?
— Не поможет: инфекция слишком глубоко, да и кость мешает. Ну а теперь, если вам так хочется, пошлите за сиамцем, как предлагает этот молодой человек. Но предупреждаю вас, у него нет никакого клинического опыта. К тому же — туземец… Хотя это, верно, в ваших привычках — предпочитать нам этих людей…
— В данный момент — безусловно.
Прежде чем переступить порог вместе с Кса, врач обернулся, взглянул ещё раз на Перкена и Клода.
— А у вас ничего нет?
— Нет.
— Потому что, пока я здесь…
Однако взгляд его был прикован к Перкену; по его выражению, по прищуренным векам нетрудно было уловить его мысль, словно отражение в мутном зеркале. Наконец он ушёл.
— Жаль, что пара затрещин тут не поможет, — сказал Клод. — Любопытный феномен! Так я пойду за сиамцем?
— Немедленно. Белый заезжий врач в этих местах может быть только феноменом — наркоман или эротоман… Кса, ступай за начальником почты. Отдашь ему это. (Он протянул ему сиамскую административную бумагу, где латинскими буквами значилось только его имя). Скажи ему, что это Перкен. И найди мне к вечеру женщин.
Когда Клод вернулся — туземный врач должен был вскоре подойти, — начальник почты был уже там. Перкен говорил с ним по-сиамски; офицер слушал, коротко отвечал, делал какие-то пометки. Под диктовку записал с десяток фраз.
— Ну что с Грабо? — спросил Клод, как только тот ушёл.
— Мы его получим. Этот тип, как и я, думает, что правительство воспользуется случаем, чтобы направить войска для подавления и оккупации всего, что может быть оккупировано в этом мятежном районе. Хороший предлог и реальное преимущество — истерзанный белый; французам нечего будет сказать, в один прекрасный день они сами могли бы отыскать какой-нибудь предлог вроде этого, что было бы весьма досадно. Железнодорожные концессионеры просто мечтают о военной оккупации… Он взял текст моей телеграммы, ответ мы получим сегодня вечером. Если войска взорвут для начала одну деревню, паника охватит весь район…
В щель между едва приподнятой циновкой и окном без стекла Клод глядел на дорогу. Никого. Когда же придёт наконец этот сиамский врач? Пальмы таяли в сверкающих ртутной голубизной небесах; солнечные лучи обрушивались на землю с такой силой, что всякая жизнь, казалось, замирала. Это был уже не кошмар леса, а зной, его неотвратимое подчинение себе земли и людей, установление неумолимого владычества. В жаре плавились и намерения, и воля; и по мере того как вместе с воцарившимся молчанием она заполняла комнату, иное веяние исходило от белого полыхания земли, от спящих животных, от неподвижности двух мужчин, укрывшихся в этой перегретой тени, — веяние смерти. В присутствии англичанина Перкен испытывал необходимость скорее говорить, чем понимать; затем он пытался действовать, отдаляя тем самым возвращение этой мысли, которая ослепляла его, подобно солнечному излучению. Теперь она полностью завладела им.
Спокойное утверждение врача его не убедило, и, что бы он об этом ни говорил, его собственные ощущения теперь, когда он пытался сознательно разобраться в них, тоже его не убеждали. Он свыкся с ранами; температура, перемежающаяся боль, скрутившая его колено, — всё это было ему знакомо; именно тут, в этой крайней чувствительности нарыва, в рефлексах распухшей плоти, крылась его болезнь; тут, а вовсе не в каком-то там отравлении крови, которого он не чувствовал. Рана говорила одно, а люди — другое; и теперь с помощью этого сиамского врача он надеялся отвоевать свою жизнь.
Но стоило ему войти, как всё это рухнуло, словно сон сменила явь: профессионального безразличия врача оказалось достаточно, чтобы свести на нет эти защитные меры. Перкен сразу почувствовал себя отъединённым от своего тела, от того безответственного тела, которое хотело увлечь его навстречу смерти. Врач снял повязку и осмотрел рану, присев по-сиамски на край кровати; Перкен перечислил симптомы, которые называл английскому врачу. Сиамец не отвечал, продолжая ощупывать с поразительной ловкостью. Перкен исходил нетерпением, но без особой тревоги; он снова чувствовал себя перед лицом противника, хотя противником этим была его собственная кровь.
— Месье Перкен, по дороге к вам я встретил доктора Блекхауса. Это человек… порочный, но очень опытный врач. Он сказал мне с чисто английским презрением — как будто я не знаю этой болезни, — что у вас гнойный артрит. Я читал об этой болезни в учебниках, она была распространена во время европейской войны, но сам с ней ни разу не сталкивался. Симптомы как раз те, о которых вы рассказываете. Чтобы справиться с инфекционным заболеванием такого рода, надо бы прибегнуть к ампутации. Но здесь при современном состоянии науки…
Перкен поднял руки в знак прекращения разговора. Эта болтовня на западный манер напомнила ему, что осторожное подтверждение его смерти было дано в ожидании справедливого вознаграждения. Он расплатился; мужчина ушёл. Он проводил его взглядом — как лишнее доказательство.
В угрозу он верил больше, чем в саму смерть, одновременно привязанный к своей плоти и отъединённый от неё, подобно тем людям, которых топят, предварительно привязав к трупам. Он был настолько чужд этой подстерегающей его смерти, что снова чувствовал себя готовым к бою; однако взгляд Клода возвращал его внутрь тела. Было в этом взгляде горячее соучастие, основанное на щемящем чувстве братства по отваге и сострадании, животном единении существ перед обречённостью плоти; Перкен же, хоть и привязался к нему больше, чем к любому другому существу, ощущал свою смерть так, словно бы она исходила от него. Настоятельное подтверждение заключалось не столько в словах врачей, сколько в глазах Клода, который инстинктивно опускал веки. Колющая боль в колене возобновилась, и одновременно нога стала рефлекторно сгибаться: между болью и смертью установилось своего рода соглашение, словно одна была неизбежным приготовлением к другой; затем волна боли откатила, унося с собой и волю, которая ей противостояла, на страже оставалось только дремотное страдание; впервые в нём поднималось что-то такое, что было сильнее его, чего никакая надежда не могла одолеть. А ведь и с этим тоже следовало бороться.
— Самое удивительное, Клод, в присутствии смерти, даже… далёкой, — это то, что вдруг осознаёшь, чего именно хочешь, причём без малейших колебаний…
Они глядели друг на друга, подчиняясь тому молчаливому согласию, которое не раз уже объединяло их. Перкен сидел на кровати, вытянув ногу; взгляд его снова обрёл ясность, но исполнен был какого-то особого, проникновенного понимания, как будто воля его не избавилась от сожалений, груз которых всё ещё тащила за собой. Клод пытался разгадать его.
— Ты хочешь вернуться туда вместе с войском?
Перкен не сразу ответил от удивления; он об этом как-то не подумал. Стиенги в его сознании не были причастны к его смерти…
— Нет, теперь мне нужны люди. Я должен вернуться в свой район.
И вдруг Клод обнаружил, насколько Перкен был старше его. Не лицом и не голосом; казалось, будто минувшие годы тяготели над ним, словно вера, невозвратно другие, какой-то иной породы….
— А камни?
— Сейчас ничего не может быть хуже того, что было надеждой…
Доберётся ли он один до своих гор?..
Теперь ничто уже не мешало Клоду отправиться в Бангкок.
Ничто, если не считать веяния смерти.
— Я пойду с тобой.
Молчание. Словно для того, чтобы выйти из-под власти редчайшего человеческого единения, оба глядели в окно, ослеплённые светом снаружи, проникавшим из-под циновки. Шли минуты, сгорая в лучах неподвижного солнца. Клод думал о камнях, укрытых под крышами повозок и лишённых жизни, которая с такой яростью противопоставила их ему. Если он оставит их на почте, он их найдёт. А не найдёт… «Почему я решил пойти вместе с ним?» Он не мог его бросить, отдать одновременно и этим людям, от которых, как он чувствовал, тот был навсегда отрезан, и смерти. Претворение в жизнь такого могущества, о котором Клод и не подозревал, притягивало его, как откровение; а главное, именно такие решения, и только такие, позволяли ему питать презрение к тому, с чем люди привыкли мириться. Победитель или побеждённый, в такой игре он все равно оказывался в выигрыше, утвердившись в своей мужественности и удовлетворив неизбывную потребность в отваге, ещё раз осознав тщету мира и страдания людей, ведь ему так часто доводилось их видеть, совсем потерянных, у своего деда…
Циновка бесшумно отодвинулась, метнув в комнату вихрь треугольных частиц; ему показалось, что его доводы теряются, легковесные и ничтожные, в этой массе воздуха; что, кроме собственной воли, ему так ничего и не дано знать о себе.
Босоногий туземец принёс телеграмму, предварительный ответ, полученный начальником почты: «Подготовьте место расположения войск, база действий репрессивная колонна восемьсот солдат пулемёты».
— Восемьсот солдат, — молвил Перкен. — Они собираются усмирить район… В каких пределах?.. Даже если бы я не хотел этого, всё равно пришлось бы туда вернуться… Пулемёты, у них-то есть пулемёты…
Вошёл Кса.
— Миссье, находить женщины…
— А для меня находить можно?
— Можно.
Оба вышли.
Две женщины стояли справа от двери. Всё та же неприязнь охватила Перкена при виде цветочков той, что была поменьше ростом, и её лица с нежными губами; томная нега стала ему теперь ненавистна. Он сразу сделал знак подойти другой, не успев даже взглянуть на неё. Маленькая ушла.
В воздухе всё замерло, словно время остановилось, словно в тишине, подвластной азиатской неподвижности этого лица с тонким, изогнутым носом, живыми были только дрожащие пальцы Перкена. То было не желание и не лихорадка, хотя по нестерпимой яркости всего окружающего он чувствовал, как поднимается температура, то была дрожь игрока. В тот вечер он не боялся оказаться бессильным; но, несмотря на человеческий запах, к которому он приобщался, им снова овладевала тревога.
Раздевшись, она легла, её тело без волос смутно проступало в полумраке с едва заметным бугорком у начала ног и глазами, от которых он не мог оторваться, всё ещё не устав безуспешно искать в них отражение волнующей беспомощности наготы. Она закрыла глаза, чтобы ускользнуть из-под его власти, порождённой непонятными ей чувствами; привыкнув подчиняться желаниям мужчин, но зачарованная нарождавшейся в этом абсолютном безмолвии атмосферой и взглядом, не отрывавшимся от неё, она ждала. Принужденная из-за подушек слегка раздвинуть ноги и раскинуть руки, полуоткрыв рот, она, казалось, пыталась воссоздать собственное своё желание, вызвать его утоление медленным колыханием груди. Движение их заполнило комнату, неизменно повторяемое и такое похожее, учащавшееся каждый раз, как начиналось вновь. Оно спадало, как волна, потом постепенно набирало силу; мускулы напряглись, и все тёмные пустоты расширились. Когда он просунул под неё руку и ей пришлось помочь ему, он почувствовал, что страх покидает её; она оперлась на его бедро, чтобы слегка передвинуться; жёлтый отблеск, словно удар хлыста, скользнул на какую-то долю секунды по её крупу и исчез между ног. Тепло её тела слилось с его собственным. Вдруг она закусила губы, подчёркивая этим ничтожнейшим проявлением своей воли невозможность сдержать колыхания груди.
На расстоянии десяти сантиметров он смотрел на это лицо с голубоватыми веками, как на маску, почти отстраняясь от неистовых ощущений, заставлявших его прижиматься к этому телу, которым он обладал, словно нанося удары. Средоточием и лица, и женщины был её напряжённый рот. Внезапно пухлые губы раскрылись, вздрагивая на зубах, и, словно зародившись там, долгая дрожь пробежала по всему напряжённому телу, нечеловеческая и неподвижная, подобная трансу деревьев под палящим зноем. Жизнь лица по-прежнему отражал только рот, хотя каждое движение Перкена сопровождалось поскрёбыванием ногтя по простыне. От исступленной дрожи палец, устремлённый в пустоту, перестал касаться постели. Рот закрылся, как закрылись бы веки. Несмотря на сведённые уголки губ, тело это, исполненное собственного трепетного безумия, безнадёжно отдалялось от него; никогда, никогда не узнать ему ощущений этой женщины, никогда не найти ему в сотрясавшем его яростном исступлении ничего, кроме худшей из разлук. Обладать можно только тем, кого любишь. Захваченный своим движением, не имея возможности напомнить о себе, даже оторвавшись от неё, он тоже закрыл глаза, припадая к себе самому, точно к яду, опьянев от собственной необузданной силы, уничтожавшей это безымянное лицо, толкавшее его к смерти.
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
I
И снова ночи, и снова дни — бок о бок со смертью, бок о бок с Клодом, — под гнётом жары и комаров, разлетавшихся, казалось, из пронзённого болью колена; его катило сквозь лес навстречу оцепенению и этому беспорядочному чередованию полян и зарослей, равносильному смене дней и ночей, навстречу миру, где ночи тянулись, точно листья, где само время подгнивало. Прогалины попадались всё чаще, как будто лес, наконец отступив, давал простор свету; но Перкен знал, что это всего лишь большая долина и что новая волна леса вскоре опять обрушится на его неподвижное тело, на его сокрушённую волю, прислушивающуюся к голосу надежды, который заглушал вой диких собак и свирепый жар укусов насекомых. Он велел снять ненадолго свой ботинок: кожа была гранатового цвета с похожими на татуировку следами укусов, которые шли до того места, где начинался ботинок. По мере того как он продвигался вверх, в сторону Лаоса, к своему району, перед каждой лесной прогалиной его снова и снова одолевали боль, зуд, гниль, несмолкаемые крики обезьян и корявые ветки, а жизнь загнанных стиенгов исчезала в глубинах и уже не всплывала на поверхность, что было высшим проявлением распада. Вручив кувшины и забрав Грабо, которого направили в больницу Бангкока, репрессивная колонна войск, унося раненых солдат, наткнувшихся на боевые стрелы или попавших в ловушки, двинулась на деревню, взорвала ворота и смела хижины гранатами, оставив за собой бойню, где среди осколков разлетевшихся вдребезги кувшинов промышляли чёрные поросята да терзали мёртвую плоть животные… Спасавшиеся бегством стиенги опустошали деревни; преследовавшая их колонна теряла в глухом лесу много людей, в основном из-за заражения ран; для брошенных больных у ополченцев находилось верное лекарство — гранаты, а для раненых — штыки. Великое переселение всколыхнуло лес, подобно неспешному продвижению животных к водопою; оно устремлялось к востоку, ничем не нарушая хмурого покоя леса, но по вечерам длинные ряды костров с высоким прямым пламенем в неподвижно застывшем воздухе указывали место стоянки эпического марша племён средь бесконечного бега деревьев.
Костры начали появляться через несколько дней после того, как Клод с Перкеном покинули сиамское селение; по мере их приближения к району Перкена и к местам железнодорожных работ костров становилось всё больше: стоило обозначиться новой прогалине, и на горизонте сразу же вставали огни. В ночи, звенящей от стрекота цикад, — невидимая колонна, а за ней — правительство Сиама… «Такие люди, как я, неизбежно вступают в игру с государством», — говорил Перкен. Государство находилось где-то в глубине этой тьмы, изгоняя дикие племена, прежде чем приняться за другие, удлиняя километр за километром линию железной дороги, захоранивая год за годом, причём с каждым разом чуть подальше, трупы своих искателей приключений. В те дни, когда появлялись столбы дыма, такие же прямые, как стволы деревьев, между ними на фоне неба можно было различить в бинокль выкрашенные в красный цвет черепа. Когда же эти костры, потрескивание которых заглушалось необъятной ширью, доберутся до дороги, по которой им предстояло пройти? Как только огни костров начинали тонуть во мраке, железнодорожная линия, оставшаяся далеко позади, посылала в небо свет своего маяка, словно средоточием великого исхода мои, их кочевья под сенью листвы, напоминавшего перегон скотины на другое пастбище, был сияющий треугольник, устремлённый в небеса белокожими. Сквозь новую прогалину среди деревьев уже проглядывал, словно увиденный с высоты самолёта, далёкий пейзаж, причём ни исчезающие в лесной глуши линии, ни насыщенные сочной голубизной дали никак не соотносились, казалось, с тропинками. Терявшееся в этой бездонной глубине солнце переливалось там, будто на воде, блестками, стекленея у горных хребтов и заволакиваясь пылью возле пальм. Вдалеке — белые буддийские купола в чернеющей растительности, предвестник владений Перкена — Самронг, первая дружественная лаосская деревня, первая, где он свёл знакомство с вождём. Перед ним вздымались столбы дыма от костров, отчего бескрайние небеса казались ещё необъятнее, продвижение их напрямую связывалось с жизнью леса и представлялось неодолимым, исходившим не от людей, а от самой земли, подобно пожару или приливам и отливам.
— Какого чёрта они идут в деревню, где есть вооружённые воины? Значит, что-то их вынуждает к этому…
— Голод? — высказал догадку Клод.
— Колонна войск уже отстала от них: было условлено, что дальше реки она не пойдёт. За рекой начинается район Савана, а за ним — мой.
Раскалённая добела река, делая большой изгиб, сверкала внизу, в голубой пучине.
— Придётся помочь Савану отстоять его деревню…
— В твоём-то состоянии?
— Следуя вдоль хребта, мы доберёмся туда намного раньше их. Ну задержимся ещё на один день…
Он по-прежнему глядел на деревню и лес, взгляд его затуманился, хотя он и грыз в ярости ногти, чтобы, пересилив зуд, не чесаться. Клод слишком хорошо понимал братские чувства Перкена, толкавшие его туда, чтобы отстаивать то, что ему дорого. Молчать его заставляла ещё и тревога: словно порождённые высокими столбами дыма, вроде лесных духов, непреклонно преодолевавшими пространство, тонули в дремотной тишине удары, следовавшие один за другим; слишком слабые, чтобы заполнить этот сияющий ад света, они разлетались, подобно редкостным птицам, которые, стоило им на мгновение вылететь из леса, тут же камнем падали вниз, устрашённые гнетущим жаром солнца, спеша вновь укрыться в чаще деревьев; равномерные интервалы, разделявшие эти удары, которые таяли в сиянии дня, придавали им сходство с торжественным предупреждением, посылаемым с далёкой планеты. Клоду вспомнился звук ударов его молотка с раздвоенным наконечником по камню.
— Вот, послушай…
— О чём ты?
Он прислушивался только к своей боли. Но теперь затаил дыхание. Один… два… три… четыре… Интервалы между ударами сокращались, различить их было нетрудно, хотя звук доносился глухой, чуть ли не ватный; неспешное передвижение столбов дыма лишь подчёркивало это нарастающее ускорение.
— Вроде бы люди, — продолжал Клод. — Может, они сооружают какие-то укрепления?
— Кто, мои? Это не они: дым всё время движется вперёд, а шум гораздо ближе к нам.
Перкен попытался направить свой бинокль в сторону звука, но тщётно: знойный голубой туман не окутывал лес, а размывал его очертания; боль в колене колокольными ударами — один за другим — отдавалась у него в ушах, не согласуясь с теми далёкими ударами, и ни одного человеческого силуэта не появлялось на лоне этой враждебной природы, которая сама, казалось, порождала и этот дым, и этот необъяснимый стук. Внизу показалась сверкающая точка, похожая на отблеск солнца на стекле.
Между тем воды там не было.
Он снова посмотрел в бинокль, остановил повозку и посмотрел ещё. Его неживая, хотя и пульсирующая болью нога заслоняла свет; он приподнялся, не пытаясь даже отодвинуть эту отчуждённую от него плоть, как будто он мог страдать в теле другого. Вот теперь он видел. Клод протянул руку, но Перкен не отдал ему бинокля. Сверкающая точка то поднималась, то опускалась, в такт ударам, которые, казалось, сама и производила. Перкен уронил руку. Клод хотел взять бинокль, но он всё не отпускал его; наконец Перкен разжал пальцы.
— Река-то ведь всё-таки в той стороне? — молвил он.
Клод не отрывал глаз от сверкающей точки: неужели котёл, непременная принадлежность лагерной стоянки? Причём далеко за рекой. А совсем рядом — тоненькие, перекрещивающиеся полоски, человеческие фигуры и больших размеров геометрические поверхности. Ну их-то он сразу узнал — палатки. А перекрещенные полоски — козлы с винтовками. Он ещё раз взглянул на реку: она осталась далеко позади, очень далеко. Тут как раз новая сверкающая точка вспыхнула впереди, следуя за дымовыми столбами мои.
— Колонна? — спросил Клод.
Перкен молчал. Потом наконец вымолвил:
— Для этих я тоже уже мертвец…
Он глядел попеременно то на свою ногу, то на этот сверкающий отблеск с каким-то ужасом. Но вот взгляд его оторвался от ноги. Стук деревянных молотков по колышкам палаток, разносившийся окрест, словно гул пустых бочек, возобладал мало-помалу и над столбами дыма, и даже над лесом, над всем, что изнемогало под солнцем; воля людей занимала здесь его командный пост на службе смерти. Несмотря на боль, он ощущал себя до ужаса живым, вопреки этому очевидному свидетельству своего поражения. Значит, впереди снова битва. А между тем на всё, что было им сделано, он взирал сейчас, будто на собственный труп. Не пройдёт и недели, как колонна может очутиться у него, и жизнь его в таком случае окажется напрасным ожиданием.
Стояли козлы для винтовок. Колонна двигалась, не обращая ни малейшего внимания на большой изгиб реки, откуда поднималось голубоватое сияние, похожее на электрический свет. И палатки тоже стояли. И всё-таки он ни в чём не был уверен, испытывая тошнотворную тревогу, напоминавшую то полуобморочное состояние, которое обычно предшествует рвоте. Невольно прислушиваясь прежде всего к своей боли, которая то подступала, то отпускала, напоминая качку на корабле, он мог думать о колонне и о смерти, лишь когда боль затихала; неразрывно связанные друг с другом, обе они двигались к своей цели, подобно громадным столбам дыма.
«Очень может быть, — думал он, — что устроить свою смерть для меня гораздо важнее, чем устраивать свою жизнь…»
Он навёл бинокль на деревню, очертания которой с поразительной чёткостью снова появились между расплывчатой массой двух ботинок.
В его жизнь, катившуюся теперь в пропасть, деревня эта врезалась, словно камень, за который он должен был ухватиться, как за камни храма. А бинокль вроде бы сам по себе всё возвращался к колонне. Две волны следовали одна за другой, но сначала придётся дать бой стиенгам.
— У Савана тоже мы будем намного раньше них…
— Ты полностью доверяешь этому типу?
— Нет, я уверен только в вождях Севера. Но у нас нет выбора…
II
Участившиеся выстрелы, сливавшиеся теперь с эхом, светящимися точками окружали Самронг и его буддийские купола, за исключением одного чёрного круглого контура. Внутри них почти замкнутой кривой — ночные цикады, рыжеватый свет сигнального фонаря — лаосский покой, гнетущий, в оковах.
— Внизу, Клод, по-прежнему ничего?
Перкен уже не мог подниматься.
Клод снова взял бинокль.
— Невозможно ничего разглядеть…
Не успел он положить бинокль, как возле одной из вершин мелькнула короткая вспышка нового выстрела; эхо вторило разрыву на тон выше. И ещё выстрел. На фоне звёзд их отблески казались грязными.
— Может, стиенги окружили деревню?
— Это исключено.
Перкен показал пальцем на едва различимый холм:
— Наши часовые пока не стреляют; стало быть, они и не пытаются подняться.
— Мои знать, что имеются пулемётчики, где работать железная дорога, — молвил Кса.
Над ружейными вспышками дрожало красноватое пламя костров. Перкен всё время смотрел на них: туда, где они мерцали, колонна ещё не дошла. Чей-то силуэт появился в поле зрения бинокля на очень близком расстоянии, заслонив то, что рассматривал Перкен.
— Кто идёт?
Лёжа на перегородке, он озирал заросли с высоты свай. Силуэт исчез. На всякий случай он выстрелил в ту сторону, ожидая крика. Ничего.
— Это уже второй раз…
— С тех пор как ты посоветовал остановить колонну, дела осложнились… Пока речь шла только о том, чтобы помочь им в борьбе со стиенгами…
— Банда идиотов!
Поставленные Перкеном часовые стреляли теперь гораздо чаще: волна стиенгов, отражавшая недавно натиск колонны, пошла на приступ деревни.
— Ты уверен в том, что посоветовал им? Боюсь, что, если они пошлют парламентёров, командир колонны попросту наплюёт на них, а если они начнут стрелять, как бы им не ответили пулемётами…
— По инструкции колонне не положено сражаться с ними. Они буддисты, осёдлые, вооружены, как и мои люди. Дело ограничится переговорами. Но если они позволят ополченцам войти без всяких условий, начнётся «администрирование», как говорят сиамцы. Один Саван это понимает… однако его авторитет вождя столь же шаток, как и эти дрожащие огоньки выстрелов… Тут не может быть двух мнений: если они войдут сюда, дорога будет открыта и в мои владения тоже; я вовсе не горю желанием, чтобы вожди с Севера…
Пахнуло диким запахом костров, принесённым ночною тьмой.
— Мы остановились не только ради того, чтобы организовать их защиту от стиенгов!
Ружейные залпы, всё более частые, подстегивали своим замедленным пулемётным ритмом одержимость Перкена; их вспышки то появлялись, то исчезали, подчеркивая тем самым незыблемое постоянство застывших костров. Загорались всё новые костры; далёкие и неподвижные, они появлялись на разных уровнях по мере того, как усиливался заградительный огонь; под ружейным огнём недвижность их выглядела такой торжественной, что казалось, будто они не имеют отношения к сражению, а рождены зноем и ночным мраком.
— Как ты думаешь, они могут объединиться и пойти на приступ? — спросил Клод.
— Их собралось сейчас очень много — посмотри на костры…
Перкен задумался.
— Деревню захватить они, конечно, могли бы. Но объединиться не способны. Мои люди и вожди, которых я хотел собрать, — лаосцы-буддисты, как и жители этого района, но удержать их вместе практически невозможно. К этому следует добавить, что стиенги, как правило, всегда нападают на тех, кто проходит через их владения. Идти на приступ, имея в прошлом на своём счету немало трупов, не так-то просто, это прошлое дурно пахнет и мешает подготовке действенного штурма. В настоящий момент ими движет в основном голод. А завтра их снова будет преследовать по пятам колонна…
Он снова задумался.
— Да и нас тоже…
Стрельба возобновилась и вновь утихла, словно проложив кривую линию над кострами. У входа в хижину из тени появился человек, его босые ноги, словно руки, бесшумно касались перекладин лестницы. В неверном свете рефлекторной лампы всё выше поднималось светлое пятно: голова, корпус, нога. Гонец. Перкен приподнялся, сморщившись от боли, и снова упал. Боль полностью завладела им, и, чтобы отдать приказание, он дожидался, пока она утихнет, как дожидался бы ухода живого существа. А человек уже что-то торопливо говорил, фразы были короткие, он как будто твердил заученный урок. Клод догадывался, что он повторял выученные наизусть сиамские фразы, не спуская при этом глаз с Перкена, словно понять молчание европейца ему было куда легче. Перкен уже не смотрел на человека, который говорил, не умолкая; веки его были опущены, и, если бы не едва заметное подёргивание щёк, можно было бы подумать, что он заснул. Внезапно он поднял глаза.
— В чём дело? — спросил Клод.
— Он говорит, что стиенги знают о том, что я здесь, и поэтому нападают и возвращаются. Впрочем, мы, конечно, менее опасные враги, чем колонна…
Стрельба смолкла; гонец ушёл в сопровождении Кса.
— Деревню окружить нельзя… У нас есть ружья…
Донеслось двойное эхо двух выстрелов, и снова воцарилась тишина.
— Ещё он говорит, что инженеры железной дороги заодно с колонной…
Клод начинал понимать.
— Но они там работают вовсю! За день они взорвали по меньшей мере десять мин…
— Каждый из этих взрывов ложится на меня тяжёлым бременем… Они, безусловно, продвигаются… Если они придут сюда…
— Изменить трассу сейчас?
Перкен не шелохнулся; без единого жеста он глядел прямо перед собой во тьму.
— Пройдя по моей территории, они здорово сэкономили бы… Думаю, они полны решимости — ещё бы, мои бегут, как бессловесная скотина. Но им не пройти, даже вместе с колонной.
Клод ничего не ответил.
— …Даже вместе с колонной… — повторил Перкен.
И снова умолк.
— Три пулемёта, всего лишь три пулемёта, и они ни за что бы не прошли…
Стрельба опять возобновилась, но слабая, потом вновь стихла.
— Сейчас успокоятся — день занимается…
— Саван должен прийти на рассвете?
— Я надеюсь… Банда идиотов! Если они пропустят колонну…
III
Саван поднимался по лестнице. Сколько рассветов ещё осталось до катастрофы? Перкен глядел на его седые волосы ёжиком, его беспокойные глаза, его нос лаосского Будды, показавшиеся в дверном проёме; с той поры, как Перкен почувствовал, что в нём поселилась смерть, живые существа теряли свою форму. Этот вождь, которого он между тем довольно хорошо знал, обладал в его глазах меньшей индивидуальностью, чем старый вождь деревни стиенгов. Однако руки эти уже готовились к дискуссии… Ему бы только поговорить, ни на что другое он не способен. Одна за другой появлялись головы: за ним следовали мужчины. Наконец все они вошли. Саван остановился в нерешительности, он не любил в присутствии белых садиться на корточки, а просто садиться и вовсе терпеть не мог. Поэтому он остался стоять, внимательно разглядывая свои ноги и не говоря ни слова. Каждый выжидал. Это азиатское молчание приводило Клода в бешенство; Перкен с этим свыкся, но после ранения ко всему стал относиться гораздо болезненнее; ожидание с особой силой заставляло его почувствовать свою неподвижность. Он первый решился заговорить:
— Если колонна придёт сюда, сами знаете, чего следует ждать.
Теперь уже можно было различить убегающую к горизонту череду склонов; в нескольких сотнях метров виднелись в рассеивающейся мгле черепа, развешанные на одиноко стоящих деревьях. Утренний ветерок наклонял верхушки, и широкие волны, катившиеся по листве от холма к холму, казалось, хотели помочь ему, вздымаемые незримым бегом племён. Взорвалась мина. Они не видели железнодорожной трассы, которая шла по другую сторону от хижины; но сразу же вслед за грохотом, прокатившимся по долине, до них донёсся шум падающих градом камней и обломков скал.
— Послезавтра колонна будет здесь. Повторяю, если деревня окажет ей сопротивление с помощью огнестрельного оружия, которое у вас имеется, то она уйдёт на север. Если же нет, то железная дорога пройдёт здесь. Хотите оказаться под пятой сиамских чиновников?
Жестом Саван ответил отрицательно, но всем своим видом выражал недоверие.
— Гораздо легче сражаться с колонной, не получившей приказа атаковать вас, чем отбиваться от регулярных войск, которые явятся по железной дороге… Но к тому времени, — сказал он Клоду по-французски, — меня, возможно, уже не будет…
Вещь поразительная: он снова верил в свою жизнь.
Один за другим входили туземцы и рассаживались в хижине на корточках. Между собой они не говорили по-сиамски, а местного диалекта Перкен не понимал, но их враждебный настрой был очевиден. Саван показал на них пальцем.
— Они прежде всего боятся стиенгов.
— Против ружей стиенги ничего не могут!
Палец вождя, так и оставшийся в воздухе, указывал теперь на лес. Перкен взял бинокль и навёл его на деревья; на верхушках самых высоких из них один за другим появлялись шесты с грубо сработанными украшениями на концах: стиенги уже не бежали. За недостатком идолов и талисманов над лесом взметнулось множество черепов и убитых на охоте животных, олицетворяя на фоне утреннего неба угрозу надвигающейся дикости, словно несметное полчище костей, порождённое черепом гаура, тоже спасаясь бегством, спустилось сюда к реке, в туче насекомых. Грудные клетки, черепа — всё, вплоть до змеиных кож, раскачивалось на ветру, сияя меловой белизной, словно внезапное подтверждение голода, мучительные всплески которого всегда сопутствовали переселению дикарей. А справа, неподалёку от реки, стоял, как наваждение, один из идолов, изображающих плакальщиц по мёртвым; он был исполнен недоступной цивилизованным людям скорби, с человеческим черепом наверху, украшенным маленькими перьями. Перкен опустил бинокль, в. хижину входили новые туземцы. У двоих были ружья, которые смутно поблескивали; ему вспомнилась хижина, где висел пиджак Грабо.
— Поймите же, решается ваша жизнь: если вы отправите кого-нибудь на переговоры и дадите залп по колонне, они не будут упорствовать; мне известны полученные ими инструкции. И тогда колонна сможет зайти стиенгам с тыла. В противном случае…
Многие из присутствующих понимали сиамский язык. Перкену не дали договорить, послышались резкие возражения, что-то вроде злобного воя. Саван заколебался, потом всё-таки решился сказать:
— Они говорят, что стиенги напали на нас по твоей вине.
— Они на вас напали, потому что подыхают с голода.
Все взоры обратились к Савану, тот снова заколебался, потом наконец решился:
— Что без тебя они оставили бы нас в покое.
Перкен пожал плечами.
— И что они хотят, чтобы ты ушёл.
Перкен ударил кулаком по перегородке. Сидевшие на корточках туземцы разом распрямились, подскочив, точно лягушки, двое лаосцев с ружьями взяли белых на мушку.
«Вот тебе и раз, — подумал Клод. — Что за идиотизм!»
Перкен глядел поверх угрожающих лиц, между тем Кса в хижине не было.
— Если они шелохнутся, — крикнул он, устремив взгляд куда-то за присутствующих, — немедленно стреляй!
Не опуская ружей, они тут же повернулись назад. Раздались два выстрела — стрелял Перкен, через карман. Толчок оказался таким болезненным, что на мгновение ему почудилось, будто он выстрелил себе в колено, но один из лаосцев упал, а другой, уронив ружьё, схватился обеими руками за живот, разинув рот и вытаращив глаза, в которых отражалась смерть. Всеобщее бегство заставило пошатнуться и его, над головами бегущих остались торчать его растопыренные пальцы. После того как стихло шарканье босых ног, воцарилась тишина.
Остался один только Саван.
— Ну а теперь что? — молвил он Перкену.
Он покорно ждал наступления бедствий, которые рано или поздно влекло за собой безумие белых. Казалось, его заслонял от всего беспечный мир буддизма, в котором он до сих пор жил. Он остался стоять над двумя скорченными телами, кровь из которых вытекала совсем бесшумно; неподвижный, с устремлённым куда-то вдаль взглядом, он напоминал привидение на опустевшей площади. «Те, кто больше всех сейчас кричал, наверняка его соперники, — подумал Перкен. — Вряд ли он сердится за то, что его от них избавили…» И вдруг он увидел их перед собой в крови, вытекавшей из них через незримую дырочку, словно из чего-то такого, что никогда не было живым, и хотя он знал, что они здесь, ему чудилось, будто они убежали вместе с остальными. Мертвы. А он? Живой? Умирающий? Что связывало с ним Савана? Интерес и принуждение, ему это было известно. Да, этих людей можно было поднять, но для этого требовались мятеж или война, которых он дожидался столько лет. Согласись Саван противостоять колонне, и половина деревни наверняка бы сбежала. Эти союзы, от которых прежде он так многого ждал, представлявшиеся ему чуть ли не смыслом всей его жизни, показались вдруг столь зыбкими, ненадёжными, вроде этого нерешительного лаосца, вместе с которым ему ни разу не доводилось сражаться. В борьбе против нашествия белых, против колонны, против этих мин, сотрясавших долину, он мог рассчитывать лишь на людей, с которыми был связан по-человечески, на людей, для которых существовала лояльность, на своих. Да даже эти… если бы не его рана, никогда лаосцы не посмели бы взять его на мушку. Ну и что ж, пускай в их глазах он утратил былую силу, зато в своих пока ещё нет; этим двоим он уже показал. Перкен поднял глаза на Савана; их взгляды встретились, и он понял так же ясно, как если бы вождь высказал свою мысль вслух, что для него он человек конченый. Во второй раз он видел отражение своей смерти во взгляде другого; его охватило яростное желание выстрелить в него, словно только убийство могло позволить ему утвердить своё существование и продолжать борьбу против собственного конца. То же самое он наверняка увидит в глазах всех своих людей; это бредовое ощущение, будто можно взять свою смерть за шиворот и драться с ней, точно со зверем, которое охватило его только что, когда ему пришла мысль выстрелить в Савана, с неукротимой силой вновь овладевало им. Он будет уничтожать своего злейшего врага — поражение — в душе каждого из своих людей. Ему вспомнился его дядя, мелкий датский помещик, который, совершив тысячу всяких безумств, велел, как властитель гуннов, заживо зарыть себя в землю на своем мёртвом коне, поддерживаемом вбитыми кольями, и, отринув истошный призыв своих нервов, заставил себя ни разу не крикнуть во время агонии, дабы усилием воли прогнать сотрясавшие его конвульсии ужаса.
— Я ухожу.
IV
Теперь уже никаких деревень: против неба — горы, первые, на которые Перкен возлагал надежды; внизу — река. Над лесом свершали свой тяжёлый полет птицы и скользили, вроде слабого отблеска, бабочки; а небольшие зверушки, в особенности обезьяны, разбегались в панике, как от пожара, от мои, которых колонна откинула назад к самому горизонту. Обезьяны переправлялись через реку сотнями, подобно вихрю листьев, обрушиваясь на берег, а когда останавливались у воды, подняв хвост кверху, напоминали кошек. Одна здоровенная барахталась посреди реки, встав, верно, на камень: в бинокль Клоду было явственно видно, как она, похожая на вымокшую собаку, пыталась сбросить взобравшихся ей на спину малышей. На другом берегу реки они исчезали стремглав средь хлопающих веток, и бегство их, оказавшись на виду между двумя берегами леса, как бы соединяло сверкающую гладь воды с нескончаемой кривой исхода племён.
Костры, горевшие теперь целый день, окутывали склоны шлейфами дыма; даже ослепительный полуденный свет не мог его рассеять; без малейшего ветерка он сам поднимался мало-помалу до середины гор, подбираясь к тропинке, по которой следовали белые; то было предвестие приближения людей, наподобие глухого топота армии. Дым от любого нового костра, с каждым разом становившегося всё более опасным по своему расположению, чем предыдущий, густой струёй шёл вертикально вверх, прежде чем его разреженные клубы превращались в шлейф; и Клод в тревоге вглядывался на километр вперёд, опасаясь, что появится новый дым, который будет равносилен повороту ключа в замочной скважине.
— Ещё один костёр, и нам уже не пройти.
Перкен не открывал глаз.
— Бывают минуты, когда мне начинает казаться, что эта история не представляет ни малейшего интереса, что всё это неважно, — сказал он сквозь зубы, как бы про себя.
— То, что нас отрежут?
— Нет, я имею в виду смерть.
За грядой гор территория Перкена сама себя защищала, придавленная сиротливым одиночеством своих хребтов без костров. С другой стороны — железная дорога. Если Перкен умрёт, Клод будет отброшен назад, к дожидавшимся его барельефам; никогда стиенги сами по себе не осмелятся напасть на железнодорожную линию.
Перкен погружался в тупое оцепенение. У самых его ушей перехлёстывалось тонкое комариное жужжание; боль от укусов, казавшаяся прозрачной, наслаивалась, словно филигрань, на боль от раны. Она тоже то подступала, то отпускала, усиливая жар, обрекая Перкена на кошмарную борьбу с желанием прикоснуться к себе, и казалось, будто другая боль так и подстерегает его, выставляя в виде приманки эту. Внезапно его внимание привлёк какой-то звук; оказалось, это его пальцы, точно завороженные жгучими укусами насекомых, судорожно стучали по бортику повозки, а он даже не замечал этого. Всё, что он думал о жизни, под воздействием лихорадки распадалось, разлагалось, будто тело в земле; слишком резкий толчок вернул его на поверхность жизни. Он очнулся в ту же секунду, сознание его прояснилось от услышанной фразы Клода и движения повозки, слившихся для него воедино; он до того ослаб, что не различал уже своих ощущений, и это нестерпимое пробуждение возвращало его одновременно и к жизни, от которой ему хотелось бежать, и к самому себе, а себя ему терять не хотелось. Употребить свою мысль хоть на что-нибудь! Он попробовал приподняться, чтобы взглянуть на новый костёр, но не успел он пошевелиться, как далеко впереди разорвалась мина; земля после взрыва падала с громким влажным хлюпаньем. Собаки мои завыли.
— Главное — это колонна, Клод. Пока железная дорога не кончена, её ещё можно обезвредить. Все коммуникации находятся в глубине; надо будет перерезать их достаточно далеко отсюда, изолировать начало линии, захватить оружие… Тут нет ничего невозможного… Только бы мне добраться! Проклятая лихорадка… Когда я выкарабкаюсь, мне хотелось бы по крайней мере… Клод, ты меня слышишь?
— Ну конечно.
— Пускай хоть моя смерть заставит их быть свободными.
— Тебе-то что до этого?
Перкен закрыл глаза: разве можно заставить живого понять себя?
— Ты опять не чувствуешь боли?
— Чувствую, но только при очень сильных толчках. Правда, я чересчур ослаб, так что вряд ли это нормально… Верно, снова заберёт…
Он взглянул на вершины гор, потом на холм, где только что взорвалась мина. Чтобы навести бинокль, ему пришлось упереться в дерево повозки; голова его болталась из стороны в сторону; наконец он сумел удержать её.
«Теперь я не смог бы даже стрелять…»
Наверху буйволы привозили брёвна для шпал, которые сиамцы сталкивали вниз, затем снова с точностью машины отправлялись в путь, кружа вокруг последнего бревна, как Грабо в своей хижине. Беззвучное, будто в ином мире, падение каждого бревна отдавалось болью в его колене. Не только над его надеждами пройдёт эта железная дорога, точно таран продвигавшаяся к горным цепям на горизонте, но и над его самым что ни на есть настоящим трупом, над его истлевшими глазами, изъеденными землёй ушами. До него не доносился шум падения деревьев, и всё-таки каждую секунду он слышал его в биении своей крови; он знал, что у себя он вылечится, и в то же время не сомневался, что должен умереть, что над соцветием надежд, воплощением которых он был, мир захлопнется, замкнутый этой железной дорогой, словно цепями узника, и ничто на свете, ничто и никогда, не возместит боли ни прошлых его страданий, ни нынешних; быть человеком ещё более абсурдно, чем быть умирающим… Столбы густого дыма от костров мои, которых становилось всё больше, вздымались вверх в полуденном пекле, заволакивая горизонт, подобно гигантскому частоколу; зной, лихорадка, повозка, жгучие укусы, лай собак, шпалы, которые сбрасывали там, как сбрасывали бы лопатами землю на его тело, — всё это мешалось с частоколом столбов дыма и могуществом леса, с самою смертью — поистине нечеловеческое пленение без всякой надежды. Песнь комаров заглушал теперь вой собак, катившийся из конца в конец долины; из-за холмов им вторили другие; гомоном полнился лес до самого горизонта, крики заполняли все свободное пространство между столбами дыма. Да, он самый настоящий пленник, всё ещё запертый в мире людей, словно в подземелье, окружённый всё теми же опасностями, и этими кострами, и этой абсурдностью, — куда до всего этого подземным тварям. Рядом с ним Клод, который будет жить, который верит в жизнь, как другие верят в то, что терзающие вас палачи тоже люди, — ненавистный Клод. Один. Один со своей лихорадкой, сотрясавшей его с головы до колена, и этой неизменной штукой, лежавшей на его ноге, — рукой. За последние дни он несколько раз видел её такой: свободной, отстраненной от него. Лежа преспокойно на его ляжке, она словно глядела на него, разделяя одиночество, в которое он погружался с ощущением горячей воды на всей коже. Очнувшись на мгновение, он вспомнил, что, когда начинается агония, руки сводит судорога. Он был в этом уверен. В неудержимом беге к такому примитивному миру, как мир леса, жестокое сознание не покидало его: рука эта была здесь, белая, завораживающая, с пальцами, лежавшими выше тяжёлой ладони, и ногтями, впившимися в ткань коротких штанов, словно пауки, повисшие на своей паутине, а краем лапок зацепившиеся за горячие листья; она была здесь, прямо перед ним, в бесформенном мире, где он барахтался, как другие барахтаются в вязких глубинах. И никакая не огромная, самая обыкновенная, простая, но живая, как глаз. Смерть, это и была смерть.
Клод глядел на него: вой диких собак вполне соответствовал этому измождённому, небритому лицу с опущенными веками, чей сон был таким далёким, отчуждённым, что мог свидетельствовать только о приближении смерти. Единственный человек, который любил его за то, чем он был на самом деле, чем хотел быть, и, значит, любил его самого, а не какое-то там воспоминание о ребёнке… Клод не решался прикоснуться к нему. Но когда голова Перкена ударилась о деревянный бортик повозки, Клод приподнял её и, сдвинув со лба шлем, уложил поудобнее. Перкен открыл глаза: на него нахлынуло небо, изнуряющее и всё-таки полное радости. Между ним и небом промелькнуло несколько веток без насекомых, вздрагивающих, как воздух, как последняя лаоска, которой он обладал. Он ничего уже не ведал о людях и даже о земле, которая катилась под ним вместе со своими деревьями и животными, ему была ведома только эта белая, залитая нестерпимым светом необъятность, эта трагическая радость, которая растворяла его и мало-помалу наполнялась глухим биением его сердца.
Он слушал теперь только себя, как будто он один мог сговориться с пеклом, вырывавшим его душу у леса, как будто он один мог выразить неотвратимый ответ своей раны этому проклятущему небу. «Мне думается, я сам способен обмануться, когда наступит час моей смерти…» Жизнь была тут, в ослепительном сиянии, куда погружалась земля; а та, другая, — в неотступном, пронизывающем биении его вен. Однако меж ними не было борьбы, иначе сердце это перестало бы биться, ответив на неумолимый зов света и тоже растворившись в нём… У него не было больше руки, не было тела, одна только боль; что означало слово «поражение»? Глаза его горели под веками, словно их полоснуло чем-то острым. На одно из век сел комар, но у него уже не было сил шевельнуться; Клод подоткнул ему под голову брезент, надвинул шлем, и тень позволила ему снова уйти в себя.
Ему вспомнилось, как он, пьяный, упал в реку, распевая во все горло над плещущей водой. И теперь тоже смерть разливалась вокруг него, до самого горизонта, словно подрагивающий воздух. Ничто и никогда не придаст смысла его жизни, даже этот самозабвенный восторг, отдававший его во власть солнцу. На земле жили люди, они верили в свои страсти, в свои страдания, в своё предназначение — насекомые, нашедшие приют под листьями, несчётная масса под гнётом смерти. Это вселило в него несказанную радость, звеневшую у него в груди и в ноге при каждом биении крови в запястьях, в висках, в сердце; то была поступь всеобщего безумия, плавившегося на солнце. А между тем ни один человек не умирал никогда: они прошли, подобно облакам, которые только что рассеялись в небесах, подобно лесу, подобно храмам; и только один он должен умереть, быть исторгнутым.
Рука его ожила. Она была неподвижна, но он чувствовал, как в ней бежит кровь, и слышал её всплески, сливавшиеся с плеском реки. Воспоминания его тоже были тут, на страже, удерживаемые его угрожающе скрюченными пальцами. Подобно судорожному движению пальцев, наплыв воспоминаний возвещал близкий конец. Они хлынут на него с наступлением агонии, назойливые, словно столбы дыма, поднимавшиеся вместе со звуками тамтамов и собачьим лаем. Он стиснул зубы, опьянев от надвигающегося расставания со своим телом и неотступности раскалённого неба, которое застало его врасплох: чудовищная боль обрушилась на него, пронзив от колена до головы, словно у него заживо оторвали какую-то часть тела. Перед ним разверзлась готовая рухнуть галерея, уходившая куда-то глубоко под землю… Он так сильно укусил себя, что потекла кровь.
Клод увидал кровь, сочившуюся у него сквозь зубы; однако страдание защищало его друга от смерти; пока он страдает, он жив. Внезапно воображение Клода поставило его на место Перкена; никогда ещё он так не дорожил своею жизнью, которую не любил. Кровь стекала струйками по подбородку, как тогда, от пули, попавшей в гаура, и ничего нельзя было поделать, оставалось только смотреть на эти покрасневшие от укуса зубы и ждать.
«Если я предаюсь воспоминаниям, — думал Перкен, — значит, я умираю…» Вся его жизнь была тут, рядом, ужасная, исполненная терпения, вроде тех стиенгов, что собрались возле хижины… «А может, никто ни о чём не вспоминает…» Он поджидал своё прошлое, но не забывал о руке; между тем, несмотря на усилие воли и боль, он снова видел себя бросающим кольт и идущим навстречу стиенгам в косых лучах закатного солнца. Но и это не могло быть предвестием его смерти, потому что это был совсем другой человек и другая, канувшая в прошлое, жизнь. Как мог он, добравшись к себе, победить эти мины, терзавшие его даже в огне, которым он теперь горел? Боль вернулась, и с её возвращением он уже знал, что никогда ему не добраться к себе, словно знание это пришло к нему вместе с солёным вкусом собственной крови: от боли он разорвал кожу на подбородке, зубы прошли сквозь жёсткую щетину бороды. Страдание всё больше возбуждало его; но пускай оно будет ещё нестерпимее и превратит его в безумца, в женщину в родах, которая воет, чтобы поторопить время, — рождаются же ещё в мире мужчины… Не молодость вспоминалась ему, как он ожидал, а исчезнувшие существа, словно смерть созывала мёртвых… «Только бы не похоронили меня заживо!» Но рука была тут, а с ней и воспоминания, точно глаза дикарей в ту ночь, во тьме; заживо его не похоронят.
«Лицо незаметно утратило человеческий облик», — отметил Клод. Плечи его дрогнули; тоска казалась неизбывной, будто в небе над погребальным стенанием собак повисла вдруг оглушительная тишина; оказавшись лицом к лицу с тщетой быть человеком, он ощущал себя больным и из-за этой тишины, и из-за неумолимого обвинения миру, бросаемого любым умирающим, которого любят. Смерть, более могущественная, чем лес и небо, впилась ему в лицо, силой обратив его к извечной битве. «Сколько людей в этот час бодрствуют у таких вот тел?» И почти все эти страждущие тела, затерянные в ночи Европы или в свете дня Азии и тоже раздавленные тщетою своей жизни, исполненные ненависти к тем, кто проснётся поутру, пытались найти утешение у богов. Ах, если бы они существовали, чтобы можно было, хотя бы ценою вечных мук, провыть, как вот эти собаки, о том, что никакая божественная мысль, никакое вознаграждение в будущем, ничто не может оправдать конца человеческого существования, чтобы можно было избегнуть тщеты возопить об этом перед лицом нерушимого дневного покоя, и этих закрытых глаз, и этих окровавленных зубов, продолжавших рвать кожу!.. Ускользнуть. Найти спасение от этого измученного лица, этого чудовищного краха! Губы приоткрылись.
— Смерти… нет… Есть только… я…
Один из пальцев судорожно впился в ногу.
— Я… который должен умереть…
Клод с ненавистью вспомнил фразу из своего детства: «Господи, не оставь нас в наш последний час…» Выразить хотя бы руками и глазами, если не словами, то безысходное братское сочувствие, из-за которого он места себе не находил! Клод крепко обнял его за плечи.
Перкен глядел на этого свидетеля, такого чужого, словно существо из другого мира.
|
The script ran 0.011 seconds.