Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Андре Мальро - Завоеватели
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history

Аннотация. Роман Андре Мальро «Завоеватели» — о всеобщей забастовке в Кантоне (1925 г.), где Мальро бывал, что дало ему возможность рассказать о подлинных событиях, сохраняя видимость репортажа, хроники, максимальной достоверности. Героем романа является Гарин, один из руководителей забастовки, «западный человек" даже по своему происхождению (сын швейцарца и русской). Революция и человек, политика и нравственность — об этом роман Мальро.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 

Но вот голос оратора становится достаточно отчётливым, и я понимаю, что это голос Гона. Гон не запинается, как бывает, когда он переходит на французский. Он говорит громко, быстро. Это уже конец речи. — Они утверждают, что принесли нам свободу! Мы уничтожили Империю за пять лет, разбили её, как яйцо, они же в это время ещё пресмыкались под кнутом своих военных сановников. И они заявляют устами платных агентов, своих прислужников, что научили нас делать Революцию! Но разве мы в них нуждались? Разве у вождей Тайпинга были русские советники? А у боксёров? Речь Гона состоит из обычных китайских штампов, но произносятся они исступленно и прерываются всё более многочисленными гортанными криками «Да, да!». Гон с каждой фразой повышает голос. Теперь он уже кричит: — Когда наши угнетатели решились уничтожить пролетариев Кантона, разве русские потрясали бидонами с бензином? А кто швырял в реку этих скотов, продавцов-добровольцев?.. — Да, да! Да, да! Да, да! Мао стоит по-прежнему неподвижно, облокотившись на кафедру, и молчит. Совершенно очевидно, что почти все собравшиеся здесь — на стороне оратора. И было бы бесполезно убеждать их, что в одиночку они не одержали бы победы над продавцами-добровольцами. Гон, который говорит, вероятно, уже довольно давно, добился того, чего хотел. Он спускается с эстрады и, так как ему ещё надо выступить на других собраниях, поспешно уходит среди почтительного гула голосов, с которым начавший свою речь Мао справиться не может. Невозможно разобрать ни одного слова. Собрание было подготовлено: мне кажется, что протесты и крики исходят всегда от семи или восьми одних и тех же китайцев, рассеянных по залу. Толпа, несмотря на враждебность, несомненно, хотела бы послушать Мао — пожилого человека и знаменитого оратора. Но он не повышает голоса. Продолжая говорить среди криков и воплей, он внимательно осматривает различные части зала, настроенного против него. Наконец он понимает, что тех, кто его прерывает, увлекая аудиторию за собой, совсем немного. И тогда окрепшим голосом, который внезапно стал хорошо слышен, обводя собравшихся широким жестом руки, Мао переходит в наступление: — Посмотрите на тех, кто здесь меня оскорбляет, старается прервать мою речь, потому что страшится моих слов. Волнение. Очко в пользу Мао: каждый оборачивается, чтобы посмотреть на одного из анархистов. Против Мао теперь не весь зал, но лишь его противники. — Тех, кто кормится на английские деньги, в то время как наши забастовщики умирают с голоду, их по меньшей мере… Конец фразы невозможно разобрать. Мао наклонился вперёд, рот его широко раскрыт. Со всех концов зала несётся всевозможная брань. Она звучит по-китайски на все лады. В общем гвалте выделяются слова: — Собака! Продавшийся! Предатель! Предатель! Грузчик! Может быть, Мао продолжает свою речь, но его не слышно. Между тем оглушительный шум идёт на убыль. Несколько единичных оскорблений как последние аплодисменты в театре… И тогда Мао, подняв обе руки над головой и внезапно удвоив силу голоса, разом вновь завладевает вниманием: — Вы называете меня грузчиком? Пусть так! Я всегда был вместе с бедняками. И я не буду их оскорблять, как это делаете вы, упоминая грузчиков в одном ряду с ворами и предателями. Почти ребёнком… (Происходит схватка между анархистами и теми, кто хочет слушать. Но она не заглушает слов оратора.) — …Я поклялся связать свою жизнь с жизнью бедняков, и никто не сможет освободить меня от этой клятвы потому, что тех, перед кем я её давал, уже нет в живых… И обе руки вперёд, раскрыв ладони: — Вы, бездомные, вы, голодные, вы все! Вы, для которых нет даже имени, — разгрузчики леса, волочильщики лодок, вы, которых узнают по рубцам на плечах, и вы, которых узнают по рубцам на бёдрах, — чернорабочие порта! Слушайте же, слушайте тех, чьё высокомерие оплачено вашей кровью. Каково! Эти прекрасные господа кричат «грузчики» с тем же самым выражением, с каким только что я говорил «собаки», имея в виду их самих! — Да, да! Снова одобрительные выкрики: — Да, да! — Смерть тем, кто оскорбляет народ! Кто кричал? Неизвестно. Голос прозвучал слабо, нерешительно. Но тотчас сто голосов подхватывают: — Сме-е-е-ерть!.. Это раскат грома, крик возмущения, превращающийся в вопль. Слова едва различимы, но достаточно и того, как их выкрикивают. Анархисты пытаются подойти к трибуне. Но Мао пришёл не один. Его люди, которым на этот раз помогает толпа, охраняют подходы. Один из анархистов, взгромоздившись на плечи своего товарища, пытается что-то сказать. На него тут же набрасываются, валят на пол, бьют. Начинается потасовка. Мы пробираемся к выходу. В дверях я оборачиваюсь: в сгустившемся чаду смешались светлые костюмы, просторные белые одежды, синие и коричневые лохмотья портовых рабочих; колеблющиеся, расплывчатые фигуры с торчащими кулаками, над которыми взлетают шлёмы цвета мела… На улице я замечаю удаляющегося от нас Мао. Я пытаюсь его догнать, но безуспешно. Может быть, ему не хочется, чтобы его сегодня видели в обществе белого. Я иду в больницу пешком. В одиночестве. То, как Мао выпутался из ситуации, в которой оказался, делает честь его находчивости, но что было бы, если бы кто-то по оплошности не крикнул «грузчик»? Одержанная благодаря чистой случайности победа ничего не меняет. К тому же Мао защищал только себя… Мой спутник-юнанец, прощаясь со мной, сказал: — Не считаете ли вы, господин, что, если бы Гон был ещё здесь, возможно, господину Мао не удалось бы так легко добиться своего триумфа?.. Триумфа? Когда я подхожу к госпиталю, уже совсем темно. В павильоне под пальмами дежурят солдаты с парабеллумами в руках. Я вхожу. Коридоры в этот час пустынны. У входа одинокий служитель спит, лежа на диване с деревянной спинкой, резной по краям. Заслышав звук моих шагов по плиточному полу, он просыпается и провожает меня в комнату Гарина. Линолеум, выбеленные известью стены, большой вентилятор, запах лекарств, особенно эфира. Москитная сетка наполовину приподнята — по-видимому, Гарин лежит на кровати с пологом из тюля. Я сажусь у его изголовья. Плетёное кресло скользит под влажными ладонями. Усталое тело расслабляется; снаружи доносится жужжание неизменных москитов… Пальмовая ветвь спускается с крыши — твёрдый металлический силуэт в тёплой и влажной бесформенности ночи. Запах тления и сладкий аромат садовых цветов поднимаются от земли, проникая вместе с теплым воздухом в комнату. Иногда к ним примешиваются другие запахи: застоявшейся воды, гудрона и железа. Вдали — стук костяшек домино, крики китайцев, автомобильные гудки, петарды. Когда ветер с реки приносит болотные запахи, то в тишине становится слышно однострунную скрипку: какой-нибудь бродячий театр даёт представление, или какой-нибудь ремесленник играет, почти засыпая, в своей лавке, закрытой на ночь деревянными ставнями. Рыжий, дымный свет поднимается за деревьями, как будто там внизу подходит к концу грандиозная ярмарка; это город. Как только я вхожу, Гарин — влажные волосы закрывают лоб, глаза полузакрыты, лицо осунулось — спрашивает меня: — Ну что? — Ничего важного. Я сообщаю ему некоторые новости и умолкаю. В коридоре и комнате горят лампы, вокруг которых кружатся насекомые, словно эти лампы намерены гореть вечно. Шаги служителя удаляются. — Может быть, мне уйти? — Нет, напротив. Я не хочу оставаться в одиночестве. Не хочу больше думать о себе, а когда я болен, то всё время этим занимаюсь… Голос Гарина, обычно такой ясный, в этот вечер немного дрожит. Кажется, что его сознание с трудом контролирует слова. Усталый голос гармонирует с унылыми лампочками, безмолвием, запахом пота, который временами заглушает запах эфира и аромат цветов из сада, где ходят солдаты, гармонирует со всей атмосферой этой больницы, где живыми кажутся только беспокойные массы насекомых, жужжащих вокруг светильников. — Странно, после судебного процесса у меня было ощущение — причём очень сильное — бессмысленности всей жизни; мне казалось, что человечество находится во власти абсурда. Сейчас это ощущение возвращается… Что за идиотизм эта болезнь… И однако, мне кажется, что, делая то, что я делаю здесь, я веду борьбу с абсурдом человеческого существования… Абсурд вновь обретает свои права… — Он переворачивается, распространяя вокруг себя едкий запах болезни. — О, это неуловимое единение людей, которое позволяет человеку чувствовать, что есть что-то выше его жизни… Странно, какую силу обретают воспоминания, когда ты болен. Весь день я думал о процессе и спрашивал себя: почему именно после него представление об абсурдности социальной организации стало понемногу расширяться, распространяясь почти на всё человеческое существование?.. Впрочем, я не вижу здесь противоречия… И всё-таки, всё-таки… Сколько людей в эту самую минуту мечтают о победах, хотя два года назад они и не подозревали, что это возможно. Я создал для них надежду. Надежду. Я не сторонник громких фраз, но ведь надежда для людей — это смысл их жизни и смерти… Ну и что?.. Конечно, не стоило столько говорить при таком сильном жаре… Какой идиотизм… Весь день думать о себе… Почему я вспоминаю процесс? Почему? Всё это так далеко! Какой идиотизм этот жар. Но в мыслях ясность. Служитель только что бесшумно открыл дверь. Гарин ещё раз поворачивается. Запах пота вновь заглушает запах эфира. — Мне вспоминается необычное шествие в Казани в девятнадцатом, в ночь на Рождество. Там, как всегда, был и Бородин… Что?.. Они сносят всех своих богов и святых к собору. Огромные изображения — как во время карнавала. Вроде русалки с женским телом и хвостом сирены… Двести, триста фигур… Лютер вот также… Музыканты в меховых шубах производят адский шум с помощью всех инструментов, какие удаётся найти. Пылает костёр. Божества на плечах людей обходят площадь кругом, они кажутся чёрными на фоне костра и снега… Победный гвалт! Люди, устав нести своих богов, бросают их в огонь; от сильно взметнувшегося пламени лики их потрескивают, и белый собор выступает из ночи… Что? Революция? Да, вот так в течение семи или восьми часов. Скорей бы рассвет… Тухлятина… Всё видишь ясно… Революцию не бросишь в огонь; всё, что не она, хуже неё. Следует это признать, даже если чувствуешь к ней отвращение… Как и к себе самому. Ни с ней, ни без неё. В лицее я это учил… по-латыни… Всё будет сметено. Что? Может быть, и снег был… Что? Гарин почти уже бредит. Возбуждённый звучанием собственного голоса, он говорит громче обычного. Голос его разносится по госпиталю, теряясь вдали. Служитель, наклонившись, шепчет мне на ухо: — Доктор не велел много разговаривать господину комиссару пропаганды… И громко: — Господин комиссар, не хотите ли снотворного, чтобы уснуть? На следующий день Роберт Норман, американский советник правительства, вчера вечером покинул Кантон. В течение уже нескольких месяцев с ним консультировались, только когда речь шла о незначительных вопросах. Может быть, он счёл — и не без основания, — что его безопасность не гарантируется… Вместо него советником правительства и начальником управления сухопутной армии и авиации был наконец официально назначен Бородин. Отныне только Бородин будет контролировать действия Галлена, командующего штабом в Кантоне, и, таким образом, почти вся армия оказывается в руках Интернационала. ЧАСТЬ 3. ЧЕЛОВЕК Радиотелеграммы из Гонконга сообщают всему миру, что жизнь в городе возобновилась. Однако они добавляют: портовые рабочие не приступили ещё к работе. Они к ней и не приступят. В порту всё так же пустынно. Город становится всё больше похожим на то чёрное и безлюдное своё изображение, которое вырисовывалось на фоне неба, когда я покидал Гонконг. Скоро здесь начнут искать, какой вид деятельности подходит для столь уединённого острова… Основного источника своего процветания — торговли рисом — Гонконг лишается. Крупные производители заключили соглашение с Манилой и Сайгоном. «Если английское правительство не решится на вооружённое вмешательство, — утверждает один из членов Торговой палаты в письме, которое мы перехватили, — среди портов Дальнего Востока Гонконг через год будет самым ненадёжным». Отряды добровольцев обходят город. На многих автомобилях, принадлежащих негоциантам, установлены пулемёты. В эту ночь Центральная телеграфная станция (оборона невозможна без связи) была окружена баррикадами с колючей проволокой. Укрепления строятся также около водохранилища, дворца губернатора и арсенала. И несмотря на доверие к своим ополченцам, английская Служба безопасности, застигнутая врасплох, шлёт курьера за курьером, эмиссара за эмиссаром к генералу Чень Тьюмину, чтобы ускорить его марш на Кантон. — Видишь ли, дорогой, — говорит мне Николаев со свойственной ему интонацией проповедника, — Гарину было бы лучше уехать. Это было бы гораздо лучше… Миров говорил мне о нём. Если он останется ещё на две недели, ему придётся остаться намного дольше, чем ему бы хотелось… Ну, здесь хоронят не хуже, чем в других местах. — Он утверждает, что не может уехать в настоящее время. — Да-да… Здесь многие болеют. При нашем образе жизни нельзя полностью избежать воздействия тропиков. Улыбаясь, он указывает на свой живот: — Я пока ещё предпочитаю это… Ну а у Гарина пропадает воля, если на карту не ставится то, что он действительно ценит… Как у всех… — А ты считаешь, что жизнь он не ценит? — Не слишком высоко. Не слишком… * * * Только что поступило донесение от одного из слуг Чень Дая, нашего осведомителя. Чень Дай знает, что террористы намереваются его убить. Ему советовали бежать. Он отказался. Однако осведомитель слышал, как Чень Дай говорил одному из друзей: «Если моей жизни недостаточно, чтобы их остановить, может быть, это сделает моя смерть». Речь шла на этот раз не об убийстве, а о самоубийстве. Если Чень Дай по-азиатски лишит себя жизни во имя дела, это дело обретёт такую силу, против которой будет трудно бороться. «Он на это вполне способен», — говорит Николаев. В комиссариате безопасности — тревога. * * * Гарин только что покинул госпиталь. Миров или врач-китаец будут каждое утро делать ему уколы. На следующий день Николаев обеспокоен не только из-за Чень Дая: вчера Чень Тьюмин взял Шоучоу и, разбив кантонские войсковые части, двинулся на Кантон. Бородин считает, что эти войсковые части, состоявшие из бывших наёмников Сунь Ятсена, не представляли реальной силы. Они способны были сражаться, только если фланги прикрывали красная армия и кадеты. Но кадеты под командованием Чан Кайши находятся по-прежнему в Вампоа, а красная армия под командованием Галлена — там, где она расквартирована. Только отряды пропагандистов, которые подготавливают победу, а не одерживают её, покинут завтра город. "Пусть Комитет семи решается, — говорит Гарин. — Сейчас вопрос стоит так: или красная армия и декрет, или Чень Тьюмин. А Чень Тьюмин для них — это расстрел. Пусть выбирают! Ночь 11 часов вечера. Мы с Клейном — у Гарина, ждём у окна его возвращения. На маленьком столике возле Клейна — бутылка рисовой водки и стакан. Вестовой комиссариата безопасности принёс синий плакат. Небрежно свёрнутый, он лежит здесь на столе, с которого слуга-китаец забыл убрать. Такие плакаты расклеиваются по городу. Это заключительная часть завещания Чень Дая: «Я, Чень Дай, добровольно предаю себя смерти для того, чтобы все мои соотечественники прониклись сознанием: наше самое главное достояние — мир, и мы должны его сохранить, несмотря на то что дурные советники готовы ввергнуть китайский народ в пучину заблуждений…» Кто распространяет эти плакаты, способные навредить нам сейчас больше, чем все поучения Чень Дая? Сам ли он ушёл из жизни? Или был убит? Гарин отправился в комиссариат безопасности и к Бородину. Сначала он затребовал подтверждения смерти Чень Дая, однако ушёл, не дожидаясь ответа. Ответ нам только что принесли: Чень Дай скончался от удара ножом в грудь. Гарин, конечно, получил копию в комиссариате. В нетерпении, осыпая себя ударами при каждом укусе москита, мы ждём. Голос Клейна звучит приглушённо, словно он доносится издалека или сквозь сильный лихорадочный жар. — Я знаю. Ну и утверждаю, что этого не может быть… Я только что высказал предположение, что самоубийство Чень Дая вполне вероятно. Клейн возражает с необъяснимой горячностью, которую старается подавить. Я всегда находил нечто странное в этом человеке, у которого за внешностью военного и боксёра скрыта обширная культура. Когда я расспрашивал Гарина, испытывающего к Клейну глубокую привязанность, он ответил мне фразой, которую я уже слышал от Жерара: «Здесь почти как в казарме, и я знаю о его прошлом только то, что знают все». В этот вечер, опираясь всей своей каменной тяжестью на ручки кресла, Клейн мучительно старается выразить то, что он хочет. И затруднения его связаны не с французским языком. Прикрыв глаза, Клейн сопровождает каждую фразу движением туловища вперёд, как будто ведёт сражение со словами. Он пьян тем трезвым опьянением, которое убыстряет работу сознания и напрягает мышцы, отчего голос приобретает оттенок страсти и энергии. — Не мо-жет быть. Я смотрю на Клейна. Ритмическая песнь жужжащего вентилятора преследует меня. — Ты не знаешь! Это… Об этом невозможно рассказать. Нужно знать людей, которые пытались. Это долго длится. Сначала говоришь себе: через час, через полтора, и ты спокоен. Затем думаешь: вот сейчас, время настало. И незаметно впадаешь в оцепенение. Смотришь на дневной свет. И радуешься, что видишь дневной свет. Улыбаешься как идиот и знаешь, что больше о смерти не думаешь. Совсем… И однако… Потом всё возвращается. Мысль в какой-то момент оказывается сильнее тебя. Не поступок, а мысль. Говоришь себе: ach! К чему вся эта канитель! Я спрашиваю наобум: — Ты считаешь, что снова появляется любовь к жизни? — Жизнь, смерть — уже не знаешь, что это такое. Только мысль: нужно это сделать. Я прижал локти к бокам, обеими руками взялся за рукоять ножа. Оставалось только вонзить. Но нет… Ты не можешь себе представить, я бы тоже пожал плечами… Идиотизм, какой идиотизм! Я даже забыл о причинах, из-за которых хотел покончить с собой. Нужно, потому что нужно, и всё… Ну и вот, я был ошеломлён. И пристыжен, в особенности пристыжен. Я испытывал к себе такое отвращение, что, вероятно, годился только на то, чтобы выброситься в канал. Глупо, да? Конечно, глупо. Это продолжалось долго… Но именно дневной свет всё решил. Невозможно лишить себя жизни, когда светло. Я хочу сказать, осознанно лишить себя жизни. Так, под влиянием порыва, не раздумывая, может быть… Но осознанно — нет… Потребовалось время, чтобы я вновь смог обрести себя. Он смеётся таким неискренним смехом, что я отхожу к окну, как будто для того, чтобы посмотреть, не идёт ли Гарин. Несмотря на шум вентилятора, я слышу, как он барабанит пальцами по прутьям кресла. Он говорил сам с собой… С тяжеловесной настойчивостью Клейн продолжает, пытаясь рассеять своё тягостное состояние и показать мне, что он ясно судит обо всём: — Это трудно… У тех, кому всё надоело, есть средства осуществить это неосознанно. Однако Чень Дай, понимаешь ли, лишает себя жизни ради дела, которым он дорожит, дорожит больше, чем всем остальным. Если бы ему удалось достигнуть цели, тогда это самый благородный поступок в его жизни, вот так. Поэтому он не может прибегать к подобным средствам. Это невозможно. Не стоило бы тогда и стараться… — Смысл был бы тот же самый… — Ты не можешь понять! Ты говоришь, смысл. Как же трудно объяснить! Вроде как у японцев, да? Но Чень Дай совершает это не для того, чтобы сохранить своё достоинство. И не для того, чтобы жить… muthig… как это по-французски?.. Да, героически. Чень это делает, чтобы быть достойным… своей миссии. Следовательно, он не может, подумай, лишить себя жизни таким ошеломляющим всех способом. — И всё же… Но он вдруг умолкает и начинает прислушиваться. Останавливается машина. Раздаётся глухой голос: «Я тебя жду в 6 часов», — и машина снова трогается. Это Гарин. — Клейн, Бородин тебя ждёт. — Обернувшись ко мне: — Поднимемся наверх. — И, едва сев: — О чём он с тобой говорил? — Что Чень не мог сам лишить себя жизни. — Да, я знаю. Клейн всегда утверждал, что Чень ни за что не сыграет с нами такую штуку. Увидим. — Что ты сам об этом думаешь? — Пока ничего определённого. — А он? — Кто он? Бородин? Также. Ты напрасно улыбаешься: мы здесь, я в этом уверен, ни при чём. Даже косвенно, даже случайно. Он не меньше поражён, чем я. — А как же? А секретные сведения, переданные Гону? — Ну это другое дело. Из первого донесения никак нельзя сделать заключения, что здесь замешан Гон. Военная охрана не покидала своего поста, никто в дом не входил. Но неважно. Мы должны заняться совсем другим. Сначала плакаты. Запиши и переведи: «Мы никогда не забудем, что Чень Дай, человек, которого почитал весь Китай, был подло убит вчера агентами наших врагов». Теперь для другого плаката, который надо будет наклеить рядом: «Позор Англии, позор тем, кто пролил кровь в Шанхае и Кантоне!» Поставишь в углу этого второго плаката мелкими иероглифами: 20 мая — 25 июня (события в Шанхае и Шамине). Хорошо. Поймут как надо. Теперь официальное сообщение для секций: «Чень Дай не лишал себя жизни, он был убит английскими агентами. Ничто не сможет помешать Политбюро свершить правосудие». Цветисто, зато коротко. — Ты бросаешь террористов на произвол судьбы? — Прежде всего Гонконг. Это событие поможет принять декрет. Гарин присаживается. Пока я перевожу, он рисует на папке фантастических птиц, встает, ходит взад и вперёд, возвращается к столу, снова начинает рисовать и снова бросает карандаш, внимательно рассматривает свой револьвер и, наконец, подперев подбородок руками, погружается в раздумье. Я передаю ему оба перевода. — Ты совершенно точно перевёл оба текста? — Совершенно точно. Скажи наконец, может быть, тебе не составит труда объяснить мне, зачем это? — Это же понятно. — Не слишком. — Представь себе, это будет наклеено на стены. Я смотрю на него озадаченно. — Да ведь прежде, чем твой плакат напечатают, китайцы успеют прочитать другой… — Нет. — Заставишь сдирать? Это долгая история. — Нет, просто велю заклеить новыми. Войсковые части, согласно нашим указаниям, будут отвлечены и не смогут подойти к городу раньше полудня. С 5 часов утра начнут циркулировать отряды добровольцев, стреляя из ружей. Полиция предупреждена. Буржуазная часть населения в течение нескольких часов не осмелится выйти из дома. Остальные не умеют читать. К тому же меньше чем за три часа все их плакаты будут заклеены нашими. Завтра или, точнее, сегодня — уже час ночи — к восьми утра пять тысяч наших плакатов окажется на стенах. Мы размножим их, как листовки. Против такого количества 20 или 50 незаклеенных плакатов, которые мы, возможно, упустим из виду, — пустяки. Тем более, что их не смогут прочитать раньше наших. — А если они воспользуются смертью Чень Дая, чтобы что-то предпринять? — Не удастся. Преждевременно. У них почти нет войск. Сами они не посмеют. А народ, если, допустим, он нам безоговорочно и не поверит, будет в нерешительности. Из нерешительности народного движения не создашь. Нет, всё идёт как надо. — Если это не самоубийство… — Если бы это было самоубийство, против нас оказалось бы и многое другое. — …то следует признать, что именно те, кто выигрывает от синего плаката, и создали версию о самоубийстве? — Люди, изготовившие плакат, в том же самом положении, что и мы. Они получили информацию раньше нас, вот и всё. Они её постарались использовать как можно быстрее. Мы в свою очередь также торопимся изготовить плакаты. Вскоре станет понятно, как нам себя вести. А в данный момент мы должны заняться самым неотложным. Очень может быть, что смерть Чень Дая была делом… Мы спускаемся почти бегом. — А Бородин? — Я видел его мимоходом. Он болен. Каждому свой черёд. Я спрашиваю себя, а не пытались ли Чень Дая отравить. Но его слуги-китайцы надёжны и, кроме того… Фраза неожиданно обрывается. Быстро спускаясь по лестнице позади меня, Гарин оступился, но смог вовремя ухватиться за перекладину перил. На мгновение он останавливается, чтобы перевести дыхание, отбрасывает назад волосы и со словами: «Кроме того, они под наблюдением», — продолжает спускаться столь же быстро, как перед падением. Машина уже ждёт. — В типографию. Мы кладём свои револьверы на сиденье, так, чтобы они были под рукой. Город кажется совершенно спокойным… Из-за скорости машины мы едва различаем убегающие назад электрические фонари, похожие на межевые столбы, и дальше за ними домишки с неплотно закрытыми ставнями, через которые проходит слабый свет. Не видно луны, не видно и домов с резными крышами. Жизнь жмётся поближе к земле: мелькают кинкеты [8], лотки бродячих торговцев, харчевни, лампы, пламя которых горит ровно в тёплой, безветренной ночи, быстро движущиеся тени, неподвижные силуэты, громкоговорители, громкоговорители… Вдали, однако, раздаются ружейные выстрелы. Вот и типография. Наша типография. Длинный сарай… Внутри свет такой яркий, что мы поначалу зажмуриваемся. Все рабочие, которые здесь трудятся, — члены партии, и к тому же отборные. Тем не менее в эту ночь у ворот типографии военная охрана. Солдаты ждали нашего появления. Совсем молоденький лейтенант-кадет подходит к Гарину за распоряжениями. «Никого не впускать и не выпускать». Начатая ранее работа приостановлена. Я протягиваю оба перевода директору-китайцу. Он их аккуратно разрезает по вертикали и отдает каждому наборщику по полосе. «Исправь корректуру, — говорит Гарин, — и принеси мне первый оттиск. Я буду в комиссариате безопасности. Если меня там не окажется, подождёшь. Я пришлю тебе машину». Оба текста уже набраны. Директор снова соединяет вертикальные полосы между собой и передаёт мне гранки с корректурой. Никто из рабочих не читал плакат и не знает его содержания. Две машины выключены, обслуживающие их рабочие ждут печатные формы, которые мы должны им принести. Опечаток мало. Две минуты уходит на исправление, и печатные формы вводятся в машину с помощью одновременно и рук, и босых ног. Я забираю первый оттиск и выхожу. Машина уже здесь. С максимальной скоростью она доставляет меня в комиссариат безопасности. Вдали раздаётся несколько ружейных выстрелов. У входа в комиссариат меня встречает кадет и ведет в отдел, где ждёт Гарин. В пустынных коридорах (электрические лампочки, которые их освещают, расположены далеко друг от друга, вокруг каждой — световое кольцо) звук шагов обретает отчётливость и полноту ночных звуков. Я начинаю ощущать разлившуюся по всему телу усталость, к которой примешивается возбуждение; в моём горле привкус бессонных ночей — лихорадочное волнение и алкоголь. Большая комната ярко освещена. Гарин ходит взад и вперёд, лицо осунувшееся, руки в карманах. У стены, на китайской походной кровати с деревянной спинкой, резной по краю, лежит Николаев. — Ну что? Я протягиваю плакат. — Осторожнее, краска ещё не высохла. Я перепачкал все руки. Гарин пожимает плечами, развёртывает плакат и рассматривает его, закусив губы. (То, что он не знает ни кантонского диалекта, ни иероглифов или, точнее, знает и то, и другое очень плохо, выводит его из себя. Но у него нет сейчас времени, чтобы выучить.) — Ты уверен, что всё правильно? — Не беспокойся. Скажи, ты знаешь, что на улицах уже начали драться? — Драться? — Я точно не знаю, но по дороге сюда слышал выстрелы. — Много? — Нет, отдельные выстрелы, с интервалами. — Тогда всё в порядке. Это наши люди начали облаву на тех, кто распространяет синие плакаты. Он оборачивается к Николаеву, который лежит на боку, подперев голову рукой. — Пойдём дальше. Может быть, ты знаешь среди них человека, не слишком стойкого, но которому что-то известно. — Думаю, я понял, что ты имеешь в виду, когда говоришь о человеке, не слишком стойком. — Да. — По-моему, любой человек в этих условиях становится не слишком стойким. — Нет. Руки у Гарина скрещены, глаза закрыты; Николаев смотрит на него со странным выражением, почти с ненавистью… — Нет, Гон не станет говорить. — Можно попробовать… — Бесполезно! — У тебя высокое мнение о бывших друзьях. Это хорошо. Ну, как тебе угодно… Гарин пожимает плечами. — Так знаешь или нет? Николаев молчит. Мы ждём. — Лин, может быть… — Ну, нет! «Может быть» здесь не годится. — Но это из-за тебя я говорю «может быть»… Сам же я считаю — вне всякого сомнения. Когда посмотришь, как эти люди, если им надо, ищут своих родных или женщин среди надравшихся до бесчувствия, когда посмотришь, как сами китайцы допрашивают пленных, знаешь, как с ними себя вести… — Лин возглавляет профсоюз? — Профсоюз портовых грузчиков. — По-твоему, он может что-то знать? — Увидим… Но по-моему, да. — Хорошо. Договорились. Николаев потягивается и, опираясь на ручку кресла, с трудом встаёт. — Я думаю, мы возьмём его завтра… И с полуулыбкой, со странным выражением почтительности и иронии: — А потом? Что потом с ним делать? Гарин отвечает жестом, означающим: не всё ли равно. По лицу Николаева пробегает лёгкая тень презрения. Гарин смотрит на него, решительно выдвинув подбородок вперёд. — Ладан [9], — бросает он. Толстяк закрывает глаза в знак согласия, закуривает сигарету и, тяжело ступая, уходит. На следующий день Я выхожу из машины возле рынка. Над длинными строениями — вычурный купол с алебастровыми скатами. Их бугорчатость хорошо видна в льющемся свете. Во всех ларьках, где продаются напитки, толпятся люди в синей и коричневой одежде портовых рабочих. Как только машина останавливается, раздаются призывные крики, которые долго не смолкают и далеко — словно у реки — разносятся в прозрачном воздухе. И люди торопятся выйти из ларьков, они роются в карманах, чтобы заплатить мелкой монетой, извлечённой оттуда, спешат, толкаются. Один за другим они садятся в реквизированные автобусы и грузовики, поджидающие их у края выбеленной стены. Снова призывные крики руководителей: несколько человек отсутствуют. Но вот и они бегут и тоже кричат, у одних во рту колбаса, другие подтягивают штаны. И по очереди с тяжеловесной медлительностью и грохотом грузовики трогаются. Второй отряд пропагандистов, предваряя действия красной армии, отбывает. Наши плакаты — на всех стенах. Подложное завещание Чень Дая, везде сейчас заклеенное, распространялось в надежде вызвать народное восстание. Но восстание не готовилось, и завещание запоздало. По-видимому, никакого восстания не будет. Поражение ли Тана послужило уроком? Или страх перед приходом в Кантон Чень Тьюмина заставил отказаться от новой попытки мятежа? Кадеты патрулируют город. Всё утро Гарин, который кажется ещё более осунувшимся после бессонной ночи, принимает сменяющих друг друга агентов. Привалившись к письменному столу, подперев голову левой рукой, он диктует или отдаёт распоряжения. Нервы у него напряжены. По его приказу напечатан новый плакат: «Конец Гонконга». Якобы англичане толпами покидают город после того, как банки объявили об окончательной ликвидации своих агентств. (Это неправда: банки, подчиняясь распоряжениям из Лондона, продолжают, насколько могут, хотя и со скрипом, оказывать помощь английским предприятиям.) С другой стороны, чтобы склонить Комитет семи на свою сторону, Гарин с помощью наших агентов широко оповещает о том, что Шоучоу пал и что красная армия — единственная пользующаяся поддержкой народа — так и не вышла на линию фронта. В полдень специальные выпуски газет, плакаты и огромные транспаранты на коленкоре, которые возят по городу, сообщили, что коммерсанты и промышленники Гонконга (то есть почти вся европейская часть населения), собравшись вчера в Большом театре, отправили телеграмму королю с просьбой прислать в Китай английские войска. Это соответствует действительности. Бородин заявил в Комитете, что он не препятствует обнародованию декретов против террористов, которые предложил Чень Дай. Эти декреты входят в силу с сегодняшнего дня. Однако наши осведомители утверждают, что никакого собрания анархистов не будет. Лин пока не арестован. А Гон исчез. Террористы приняли решение: участвовать в событиях только посредством «прямого действия», иными словами, расправ. Позднее Чень Тьюмин по-прежнему наступает. В Гонконге телеграммы огромными титрами возвещают о разгроме кантонской армии. Англичане в холлах отелей и возле агентств с тревогой ждут известий о ходе военных действий. В порту теплоходы по-прежнему неподвижны; кажется, что они, потерпев кораблекрушение, медленно погружаются в воду, которую бороздят только струи за кормой медленно плывущих джонок. Тревога китайских властей в Кантоне достигает предела. Приход Ченя означает для них пытки или расправу на углу улицы, когда в спешке у офицеров карательных отрядов не бывает даже времени, чтобы проверить личность расстреливаемых. В разговорах, взглядах, в самом воздухе витает мысль о смерти, неизменная, как сам свет. Гарин готовит речь, которую собирается произнести завтра на похоронах Чень Дая. На следующий день в 11 часов Вдали — дробь барабанов и удары гонга, сквозь которые пробиваются звуки однострунной скрипки и флейты. Переливаясь, они то внезапно становятся пронзительными, то снова смягчаются. В приглушённом шуме, который создаётся постукиванием деревянных башмаков и голосами людей и в который удары гонга вносят ритм, можно различить чистое, ровное — несмотря на высокие ноты — звучание волынки. Я высовываюсь из окна: кортеж проходит не перед моим домом, а в конце улицы. Ребятишки бегут вихрем, оборачиваясь на бегу назад, они похожи на уток с вывернутой шеей; бесформенное облако пыли движется вперёд; единая человеческая масса в белом усеяна пятнами шёлковых знамён всех оттенков красного цвета — малиновыми, пурпурными, вишнёвыми, розовыми, гранатовыми, алыми, карминовыми. Толпа образует живую изгородь, видно только её. Кортеж за ней скрыт… Однако не совсем: два больших шеста плывут мимо. На них закреплён горизонтальный транспарант из белого коленкора. Шесты раскачиваются, подобно корабельным мачтам, наклоняясь в такт зловещим ударам больших барабанов, которые хорошо слышны, несмотря на крики. Я различаю иероглифы на транспаранте: «Смерть англичанам…» Затем — ничего, кроме живой изгороди из людей в конце улицы, медленно поднимающейся пыли и музыки, посреди которой раздаются удары гонга. Но вот появляются жертвенные дары — фрукты, огромные тропические натюрморты, над ними дощечки с иероглифами; всё это также раскачивается, балансирует, как будто собирается упасть; и плывёт катафалк — традиционная длинная пагода из красного дерева с золотом, её несут на своих плечах тридцать человек очень высокого роста. Я вижу мельком их головы и представляю себе быстрые шаги, припадание на одну ногу и то, как они одновременно все разом выбрасывают эту ногу вперёд, захваченные тем общим движением, которое заставляет равномерно покачиваться и медленно плыть — подобно кораблю — массу скорбных людей с красными знаменами. А что это движется вслед за пагодой, словно коленкоровый дом?.. Да, конечно, это дом из холста, натянутого на бамбуковый остов. Он движется вперёд неравномерно. Его также несут люди… Я быстро захожу в соседнюю комнату, достаю из выдвижного ящика бинокль Гарина и возвращаюсь назад: дом всё ещё здесь. Его стены разрисованы большими фигурами: изображён мёртвый Чень Дай, над ним — английский солдат, закалывающий его штыком. Вокруг фигур поясняющая надпись красными иероглифами. «Убит грабителями-англичанами», — удаётся мне прочитать в тот самый момент, когда этот странный символ, подобно декорации на подвижной сцене, скрывается за углом. Теперь я не вижу больше ничего, кроме несметного количества небольших транспарантов, которые сопровождают дом из холста, как птицы корабль, и тоже призывают к борьбе с Англией. Затем появляются фонари, жезлы и шлемы, которыми размахивают в воздухе. А потом — ничего больше… Живая изгородь, за которой улица была не видна, распадается, звуки барабанов и гонга удаляются, пыль медленно оседает, постепенно тая в солнечном свете. Несколько часов спустя, ещё задолго до возвращения Гарина, некоторые выражения из его речи уже передаются шёпотом от секретаря к секретарю в отделах комиссариата пропаганды. Как и Бородин, Гарин в своих публичных выступлениях вынужден прибегать к помощи переводчика-китайца, поэтому он говорит короткими фразами, готовыми формулами. Сегодня, переходя из отдела в отдел, по воле случая и времени я слышу: «В то время как мы голодаем, Гонконг кичится своим дурно нажитым богатством тюремного надзирателя… Гонконг — тюремный сторож… Против тех, кто только рассуждает, те, которые действуют; против тех, кто только на словах выражает свой протест, те, которые изгоняют англичан из Гонконга, как крыс… Подобно честному человеку, который ударом топора отрубит руку вора, захотевшего влезть к нему в окно, завтра вы овладеете отрубленной рукой английского империализма — разорённым Гонконгом…» По улице идёт толпа рабочих с поднятыми знаменами, на которых можно прочитать: «Да здравствует красная армия!» Рабочие направляются к окнам здания, где заседает Комитет семи. Иногда близко, иногда вдалеке раздаются крики: «Да здравствует красная армия!» Единичные, раздельные или сливающиеся в единый вопль (как у стада животных, которые то рассеиваются, то снова собираются вместе), эти крики заполняют улицу. Вместе с ними Китай входит мне в душу, заставляет признать себя. Я начинаю понимать эту страну, в которой порывы примитивного идеализма перекрывают проявления хитроумного мошенничества и подлости. Так в запахе, который вместе с охватившим город возбуждением врывается через раскрытые окна ко мне в комнату, аромат перца заглушает вонь разложения. Но наряду с криками «Да здравствует красная армия!» и траурной церемонией на похоронах Чень Дая из моих записей возникает и многое другое: бесчестные амбиции, стремление к почестям, предвыборные баталии, двусмысленные услуги партии, взятки, предложения по сбыту опиума, более или менее откровенная торговля должностями, прямой шантаж — мир, который живёт, используя принципы Сан-Мина точно так же, как он использовал бы принципы империи мандаринов. Часть китайской буржуазии, о которой революционеры говорят с такой ненавистью, утвердилась в революции рядом с ними. «Нужно пройти через всё это, — сказал мне как-то Гарин. — Наши действия — это как верно направленный сквозь кучу нечистот бросок ноги». На следующий день О террористах — никаких известий. Лин, о котором говорил Николаев, по-прежнему на свободе. После назначения Бородина (он всё ещё болен и не выходит из дома) убиты уже шестеро наших. Гонконг обороняется. Губернатор острова обратился за помощью к Японии и французскому Индокитаю. Через несколько дней прибудут грузчики из Йокохамы и Хайфона и заменят бастующих. Необходимо, чтобы эти грузчики, отправляемые с большими издержками, оказались в Гонконге лицом к лицу с горами риса, у которого нет покупателей, и торговыми домами, положение которых безнадёжно. «Кантон — ключ, которым англичане открыли ворота Южного Китая, — говорил вчера Гарин в своей речи. — Нужно, чтобы этот ключ запирал накрепко, но больше не отпирал. Нужно, чтобы был принят декрет, запрещающий останавливаться в Кантоне тем судам, которые заходят в Гонконг…» Иностранцы уже воспринимают Гонконг — английский порт, территорию, принадлежащую английской короне, — как порт китайский, в котором постоянно происходят волнения. Иностранные корабли начинают обходить его стороной… Почтовые и большие грузовые суда заходят в бухту Гонконга только на несколько часов. Они разгружаются в Шанхае. Там, в Шанхае, через посредство китайских агентов, англичане стараются создать новую организацию, способную доставить внутрь страны товары, которые торговые объединения Гонконга заказывают в Англии. Подобная политика уже потерпела неудачу в Суатеу. * * * Только что Комитет семи предпринял новую попытку добиться, чтобы красная армия открыла военные действия и чтобы руководители террористов были арестованы. Представитель Комитета утверждает, что декрет, которого требует Гарин, будет подписан не позднее чем через три дня… Весь день толпа (хорошо организованная) окружала здание, где заседает Комитет, выкрикивая угрозы в его адрес и приветствуя красную армию. На следующий день Вчера был арестован Лин; сегодня после полудня мы, конечно, получим от него ожидаемые сведения. В атмосфере тревоги, вызванной наступлением войск неприятеля, отделы комиссариата пропаганды работают с предельным напряжением. Агенты, действия которых должны предварять наступление армии, тщательно проинструктированы. Гарин сам давал указания их руководителям. Я видел, как они проходили, улыбаясь, по коридору гуськом… Мы отказались от листовок; большое количество агентов, которыми мы располагаем, позволяет заменять устной пропагандой все остальные её формы. Устная пропаганда — самая опасная и стоит многих жизней, но она — самая надёжная. Благодаря новой системе взимания налогов, установленной специалистами Интернационала, комиссару финансов Ляо Чунхою (которого террористы намереваются убить) удалось получить значительные суммы. Средства на пропаганду вновь выделяются в достаточном количестве. Через несколько недель мы дезорганизуем службу снабжения неприятеля и всю его систему управления. Заставить же сражаться наёмников, не выплачивая им жалованья, будет трудно. Сверх того, около сотни людей, за которых отвечают их начальники, завербуются в армию Чень Тьюмина, прекрасно понимая, чем они рискуют: они могут быть расстреляны как предатели Чень Тьюмином или как враги нашими войсками. Позавчера поймали трёх наших агентов, более часа их пытали, а затем удавили. Руководители отделов, занимающихся пропагандой в армии Ченя, шли по коридору между двумя рядами приоткрытых дверей: молодые китайцы в приталенных пиджаках и широких брюках, из тех, которые не любят национальной кухни и изъясняются преимущественно по-английски, вернувшиеся из университетов Америки и из русских университетов, «сочувствующие» и «медведи-ленинцы» — все они смотрели с пренебрежительной снисходительностью на агентов, отправлявшихся, чтобы завербоваться в армию неприятеля… * * * Всё по очереди. Новости из Шанхая: В соответствии с директивами гоминьдана Китайская торговая палата издаёт постановление о конфискации принадлежащих китайским торговцам британских товаров. Начиная с 30 июля в течение года палата запрещает сбыт всех английских товаров, а также перевозку любых товаров английскими судами. Шанхайские газеты предсказывают, что британская торговля сократится на 80%. Английские торговые операции в Китае (не считая Гонконга) оценивались в прошлом году в 20 млн. ливров. Гонконг может рассчитывать только на армию Чень Тьюмина. Николаев получил записку, написанную печатными буквами, с текстом следующего содержания: «Если завтра Лина не отпустят на свободу, заложники будут казнены». Действительно ли террористы захватили заложников? Николаев так не считает. Но ведь много наших посланы с заданием, и у нас нет какой-либо возможности проверить. 6 часов Вестовой, посланный из тюрьмы, приносит Гарину бумаги — протокол допроса Лина. — Он заговорил? — Да, ещё один подтверждает, что Николаев прав, — отвечает Гарин. — Не многие могут устоять перед пыткой… — А… это долго длилось? — Да нет, конечно! — Что с ним сделают? — Что, чёрт возьми, ты хочешь, чтобы с ним сделали? Руководителя террористов на свободу не отпускают. — В таком случае?.. — Тюрьмы, разумеется, переполнены… Ну словом, его будет судить трибунал особого назначения. Да, как говорит Николаев, всё тайное становится явным: мы знаем теперь, во-первых, где Гон и, во-вторых, что именно по его приказу убит Чень Дай; убийца — слуга-китаец. — Но у нас ведь были осведомители в доме Чень Дая? — Только один — слуга-китаец, который работал и на нас, и на наших врагов. Он нас обманывал, но недолго. Разумеется, его уже взяли. Немного позднее его показания будут использованы на процессе, если процесс состоится… — Довольно рискованно, ты не считаешь? — Если Николаев на несколько дней лишит его снадобья и пообещает сохранить жизнь, тот скажет что следует… — Стало быть, есть ещё люди, которые верят подобным обещаниям? — Ну, хватит и того, что ему не станут давать опиума… Гарин обрывает фразу и пожимает плечами, затем медленно произносит: — Как ужасающе просто — умереть человеку… И несколько мгновений спустя, следуя за ходом своих мыслей: — Впрочем, почти все свои обещания я выполнял… — Но как, по-твоему, смогут они различать… — Ну а по-твоему, что я тут могу сделать? 8 августа Вчера вечером арестовали Гона. * * * В Гонконге англичане постепенно собирают людей, которые должны возобновить работу в порту. Это вьетнамцы и японцы, в настоящее время они живут в барачных лагерях, ожидая распоряжения губернатора. Когда англичане будут располагать достаточно большим количеством рабочих, они организуют заново все службы, и жизнь в городе сразу же восстановится. Наши действия будут сведены на нет, множество судов, нагруженных товарами, возобновят свой путь на Кантон, и могучий костяк острова снова обретёт покинувшую его жизнь… Это случится, если декрет, который мы ждём, не будет подписан. Подписанный же декрет означает поддержку войны профсоюзами, утверждение, что такова воля самого кантонского правительства, и признание могущества Интернационала в Китае. На следующий день Гарин сидит за столом, вид у него очень усталый, спина сгорблена, руки подпирают подбородок, локти по обыкновению лежат на бумагах, отчего те становятся мятыми. Пояс висит на стуле. Услышав шаги, Гарин открывает глаза и, медленно отводя рукой волосы со лба, поднимает голову; входит Гон в сопровождении двух солдат. Гон сопротивлялся при аресте. На его лице следы побоев. В маленьких азиатских глазах застыла скорбь. Войдя в комнату, Гон останавливается у дверей, руки за спиной, ноги широко расставлены. Гарин смотрит на него выжидающе — из-за начинающегося приступа лихорадки он в каком-то оцепенении. Совсем сгорбившись, он покачивает в изнеможении головой справа налево, как будто собирается заснуть. Внезапно, овладев собой, он делает глубокий вдох и пожимает плечами. Подняв именно в эту минуту глаза под нахмуренными бровями, Гон видит жест Гарина. Вырвавшись на какой-то миг из-под стражи, он бросается к револьверу, который лежит в кобуре на стуле, и тут же падает, сбитый с ног ударом приклада. Гон поднимается с пола. — Довольно, — говорит Гарин по-французски. И на кантонском диалекте добавляет: — Уведите его. Солдаты уводят Гона. Молчание. — Гарин, кто должен выносить ему приговор? — Когда я увидел, что он здесь, то чуть было не встал и не сказал: «Ну так и что?» — как мальчишке, наделавшему глупостей. Поэтому я и пожал плечами, а он подумал, что я хочу его оскорбить… Ещё одно… Как всё это нелепо! Затем, как будто расслышав внезапно вопрос, который я задал, он добавил более энергичным голосом: — Суда ещё не было. На следующий день Гарин передаёт фабриканту часов фотографии Чень Дая и Сунь Ятсена, украшенные антианглийскими надписями; это образцы для футляров. Вестовой приносит запечатанный пакет. — Кто это доставил? — От постоянного комитета докеров, комиссар. — Человек, который принёс это, ещё здесь? — Да, комиссар. — Впусти его. Ну скорее же! Входит грузчик — с нарукавной повязкой профсоюза докеров. — Ты принёс? — Да, комиссар. — Где тела? — В комитете, комиссар. Гарин передаёт мне распечатанный пакет: тела убитых — Клейна и трёх китайцев — найдены в публичном доме на берегу реки. Заложники… — Где их вещи? — Не знаю, комиссар. — Точнее, что в карманах, пустые? — Нет, комиссар. Гарин тотчас же встаёт, берёт свой шлем и знаком предлагает мне следовать за ним. Грузчик садится рядом с шофёром, и мы трогаемся. В машине: — Послушай, Гарин, ведь Клейн жил здесь с белой женщиной. Верно? — Ну и что из этого? Тела находятся не в помещении Комитета, а в зале, где проводятся собрания. При входе дежурит, сидя на земле, китаец. Около него — большая собака. Она пытается войти внутрь. Всякий раз, как собака подходит близко, китаец вытягивает ногу и даёт ей пинка. Собака молча отпрыгивает в сторону, но затем снова подходит. Китаец смотрит, как мы приближаемся. Когда мы оказываемся возле него, он, опершись головой о стену и полузакрыв глаза, рукой отворяет дверь, не подымаясь при этом с земли. Собака в некотором отдалении кружит вокруг него. Мы входим. Пустынная мастерская, пол утрамбован землёй, по углам залежи пыли. Ослепительный солнечный свет, льющийся через застеклённую крышу, лишь отчасти смягчается голубым цветом стекла; подняв глаза от пола, я сразу же замечаю четыре трупа. Я ожидал, что увижу их на полу. Но они, уже окоченевшие, стоят, прислонённые к стене, как сваи. В первые минуты это зрелище меня поразило, почти оглушило: в ослепительном свете и безмолвии стоящие прямо мёртвые тела кажутся чем-то не просто фантастическим, а сверхъестественным. Теперь, придя в себя, я начинаю чувствовать, что к воздуху, который вдыхаю, примешивается какой-то звериный запах, одновременно крепкий и пресный, не похожий ни на какой другой: это запах трупов. Гарин подзывает сторожа, тот медленно, словно нехотя, встаёт и подходит. — Принеси простыни! Прислонившись к дверям, сторож смотрит на Гарина оторопело, словно не понимая. — Принеси простыни! Сторож по-прежнему не двигается с места. Гарин, сжав кулаки, направляется к нему, затем останавливается: — 10 таэлей, если принесёшь простыни не позднее чем через полчаса. Ты понял меня? Китаец кланяется и выходит. Благодаря прозвучавшим словам в помещение проникает нечто человеческое. Однако, обернувшись, я вижу тело Клейна (я сразу узнаю его по высокому росту), на лице Клейна большое пятно — рот, разрезанный бритвой. И тотчас снова всё во мне сжимается, и на сей раз до такой степени, что я, прижав локти к телу, также прислоняюсь к стене. Открытые раны, огромные пятна чёрной запёкшейся крови, глаза, вылезающие из орбит, — все тела одинаковы. Их истязали пытками… Я отвожу взгляд. Муха, летающая здесь, садится мне на лицо, а я не могу, не могу поднять руки. — Надо всё-таки закрыть им глаза, — негромко говорит Гарин, подходя к телу Клейна. Его голос выводит меня из оцепенения. Непроизвольным жестом, быстрым, резким и неловким, я прогоняю муху. Гарин подносит два пальца, раздвинутые как ножницы, к глазам Клейна, к белкам глаз. Рука его опускается. — Кажется, они отрезали им веки… Неловкими движениями Гарин расстёгивает на Клейне китель и достаёт бумажник. Изучив его содержимое, он откладывает в сторону сложенный лист бумаги и поднимает голову — возвращается китаец, он тащит развёрнутые брезентовые чехлы, которые, пузырясь, волочатся по земле. Ничего другого он не нашёл. Китаец начинает укладывать тела бок о бок. Слышатся шаги. Входит женщина. Она прижала локти к телу, сгорбилась. Резко схватив меня за руку, Гарин подаётся назад. — Ещё и она! — говорит он шёпотом. — Какой идиот сказал ей, что он здесь? Не обращая на нас внимания, она идёт прямо к Клейну, задевает один из лежащих трупов, спотыкается… Вот она прямо против Клейна. Смотрит на него не шевелясь, без слёз. Около его головы — мухи. Запах. Я слышу горячее прерывистое дыхание Гарина. Резким движением женщина падает на колени. Не для того, чтобы прочитать молитву. Ее руки цепляются за тело Клейна, раздвинутые пальцы врастают в мёртвую плоть. Можно подумать, что она преклонила колени перед человеческой мукой, которую воплощают эти раны и этот разрезанный саблей или бритвой до подбородка рот, к которому прикован её взгляд. Я уверен, что она не читает молитвы. Всё её тело охвачено дрожью… Так же резко, как только что она опускалась на колени, она обхватывает руками Клейна… Судорожное объятие… Грудь её вздымается с невыразимой скорбью, голова покачивается… С бесконечной нежностью она трётся лицом о пропитавшуюся кровью ткань, и о раны, трётся изо всех сил, но ни разу не всхлипнув. Гарин, который всё ещё не отпускает моей руки, увлекает меня к выходу. Китаец по-прежнему сидит у дверей. Не глядя, он хватает Гарина за полу кителя. Гарин достаёт из кармана банковский билет и отдаёт ему: — Когда она уйдёт, снова всех накроешь. В машине Гарин не говорит ни слова. Поначалу он сел сгорбившись, положив локти на колени. Болезнь с каждым днём уносит его силы. От первых же толчков он подпрыгнул и распрямился — ноги опустил вниз, голова почти уперлась в откидной верх. Мы останавливаемся у дома Гарина, поднимаемся на второй этаж и входим в маленькую комнату. Шторы опущены. Гарин кажется более больным и усталым, чем когда-либо. Под его глазами пролегли две глубокие морщины, параллельные тем, которые идут от крыльев носа к углам рта; они ограничивают широкие фиолетовые пятна щёк. Кажется, что эти четыре морщины, заостряя черты лица, уже начинают их искажать, как это делает смерть. («Если он останется ещё на две недели, — говорил Миров, — он останется дольше, чем ему бы хотелось…» Прошло больше двух недель.) Какое-то время Гарин молчит, затем начинает говорить вполголоса, словно с самим собой: — Бедняга. Он часто повторял: «Жизнь — совсем не такая, как её себе представляешь…» Жизнь никогда не бывает такой, какой её себе представляешь. Никогда! Гарин присаживается на походную кровать. Спина его сгорблена, руки на коленях дрожат, как у алкоголика. — Я любил его… И вот увидел, что веки отрезаны, представил, как прикасались к глазам… Его правая рука невольно сжалась. Откинувшись всем телом назад, он прислоняется к стене и закрывает глаза. Черты его лица всё более вытягиваются, от бровей до середины щёк растекаются голубые тени. — Я часто забываю об этом… Часто… Не всегда. И всё меньше и меньше… Что я сделал со своей жизнью? Но Боже мой, что с ней можно в конце-то концов сделать?.. Никогда ничего не знать наперёд!.. Я руковожу этими людьми, способствую, в сущности, их формированию. Но ведь я не знаю даже того, что они завтра совершат… Порой мне хотелось как бы вырезать всё это из материала вроде дерева, чтобы можно было сказать себе: вот что я сделал. Творить, иметь время для себя… Точно наши желания имеют значение. В возбуждении от поднимающегося жара Гарин вынул правую руку из кармана и сопровождает каждую фразу привычным для него жестом. Но кулак так и остался сжатым. — Что же я сделал, что же я сделал! Боже мой, я вспоминаю императора, который приказывал выкалывать глаза пленным, а затем группами отсылал их на родину с одноглазыми проводниками; по дороге из-за усталости одноглазые проводники также постепенно превращались в слепых. Прекрасный лубок, чтобы выразить суть того, что мы здесь делаем, это сильнее, чем карикатуры по пустякам, которыми занимается пропаганда. И подумать только, что всю свою жизнь я гнался за свободой… Кто же здесь свободен от Интернационала, от народа, от меня, от других? Что до народа, то он всегда имеет возможность дать себя убивать. Это, конечно, кое-что… — Пьер, разве ты совсем не веришь? — Я верю в то, что делаю. В то, что я делаю… Когда я… Он умолкает. Но окровавленное лицо и белки глаз Клейна по-прежнему с нами. — В то, что делаешь, когда знаешь, что скоро будешь вынужден перестать это делать… Он задумывается, затем с горечью продолжает: — Я всегда испытывал отвращение к службе… А кто служил здесь больше, чем я?.. И лучше?.. Годами, годами я стремился к власти, но даже моя жизнь не в моей власти. Клейн был в Москве, когда умер Ленин, верно? Знаешь, Ленин написал статью в защиту Троцкого, которая должна была появиться… кажется, в «Правде». Жена Ленина сама передавала статью. Утром она принесла ему газеты: он уже почти не мог двигаться. «Разверни», — сказал он и увидел, что статья не напечатана. Его голос был таким хриплым, что никто не смог разобрать слов. Взгляд же приобрёл необычную напряжённость, все стали смотреть, куда он направлен, оказалось, что Ленин глядит на свою левую руку. Он положил её на простыню плашмя, ладонью кверху, вот так. Видно было, что он хочет взять газету, но не может… Гарин с силой разгибает пальцы правой руки и, продолжая говорить, медленно, не сводя с них взгляда, сгибает снова. — Его правая рука оставалась неподвижной, а пальцы левой шевелились, как ноги у паука… Он умер вскоре после этого… Да, Клейн говорил, как у паука… С тех пор как он мне об этом рассказал, я никогда не забывал ни эту руку, ни этих статей… отвергнутых… — Клейн ведь был троцкистом. Давай я схожу за хинином? — Отец говорил мне: никогда не следует отрываться от своей «земли». Он это вычитал где-то. Он ещё говорил, что надо держаться самого себя; недаром он происходил из протестантской семьи. Держаться самого себя. Славный обряд, во время которого живого связывали с мёртвым, назывался… республиканской свадьбой, верно? И я ещё думал, что в этом свобода… Он мне рассказывал… — Кто он? — Клейн, конечно!.. Как в каком-то городе, где казаки должны были провести чистку среди населения, один идиот застыл с саблей, занесённой над головами детей, более чем на 20 секунд. «Ну же, пошевеливайся!» — орёт Клейн. «Не могу, — отвечает тот. — Мне жалко». Ну, значит, требуется время… Гарин поднимает глаза и смотрит на меня со странной твёрдостью: — То, что я здесь сделал, никто, кроме меня, не мог бы совершить. Ну и каковы результаты? Растерзанное тело Клейна, его разрезанный бритвой рот, свесившаяся губа. Ничего для себя, ничего для других. Не говоря уже о женщинах, таких, как мы только что видели. Они вообще могут лишь тереться в отчаянии головой о раны… Что такое? Да, войдите! Вестовой комиссариата пропаганды приносит послание от Николаева. Кантонские войска, перегруппированные после разгрома при Шоучоу, только что снова потерпели поражение от Чень Тьюмина. Комитет семи в спешном порядке обращается с воззванием к красной армии. Гарин достаёт из кармана белый лист бумаги, пишет одно слово «Декрет», расписывается и отдаёт вестовому. — В комиссариат. — Ты не боишься их разозлить? — Нет, ситуация изменилась! Хватит с меня дискуссий. Мне надоела их трусость, их опасение, как бы себя окончательно не скомпрометировать. Они знают, что им не удастся избежать декрета: все мысли людей (не говоря уже о нас) сосредоточены на Гонконге. Если они будут недовольны… — Что тогда? — Тогда вместе со всеми отделами, которым оставлено оружие, мы сможем при необходимости сыграть в Тана. С меня довольно! — Но если красная армия будет разбита? — Не будет! — Но если всё-таки? — Когда играешь, можешь и проиграть. Но на этот раз мы не проиграем. И, уже выходя из комнаты за хинином, я слышу, как он сквозь зубы говорит: — Есть всё-таки в жизни что-то стоящее — это не быть побеждённым. Через три дня Мы с Гариным возвращаемся домой пообедать. Четыре выстрела из револьвера; солдат рядом с шофёром приподымается. Я выглядываю и тут же убираю голову назад: пятая пуля ударилась о дверцу. Стреляют по нашей машине. Солдат делает ответные выстрелы. Человек двадцать бросаются бежать, их рукава развеваются на ветру. Двое лежат на земле. Одного солдат ранил по ошибке, другой — тот, кто стрелял; парабеллум выпал из его разжавшейся руки и лежит рядом, блестя на солнце. Солдат выходит из машины и направляется к человеку с парабеллумом. «Убит!» — кричит он, даже не наклонившись. Он зовёт людей и велит прислать носильщиков и носилки для другого китайца, раненного в живот… Машина, сильно тряхнув, останавливается у порога. — Храбрый малый, — говорит мне Гарин, выходя из машины. — Мог бы попытаться убежать, но он стрелял до тех пор, пока не упал. Чтобы выйти из машины, Гарин поворачивается почти на 180 градусов, и я вижу кровь на его левой руке. — Но… — Пустяки. Кость не задета. И пуля вышла. Всё в порядке, он промахнулся! Действительно, на кителе Гарина виднеются два отверстия. — Я положил руку на спинку сиденья шофёра. Досадно, что кровь из меня так и хлещет. Ты не съездишь за Мировым? — Конечно. Куда? — Шофёр знает. И пока шофёр разворачивает машину, я слышу, как Гарин цедит сквозь зубы: — Может быть, и жаль, что он промахнулся… Я возвращаюсь в сопровождении Мирова. Врач, худой блондин с лошадиным лицом, свободно говорит только по-русски, поэтому мы оба молчим. Чтобы подъехать к дому Гарина, шофёр разгоняет толпу зевак, собравшихся вокруг убитого. Гарин у себя в комнате, я остаюсь в маленькой передней и жду… Через четверть часа Гарин с рукой на перевязи выходит проводить Мирова. Вернувшись, он ложится на кровать из чёрного дерева лицом ко мне, затем, сморщившись от боли, поворачивается, ищет удобное положение, садится. Когда он так сидит, почти весь в тени, я различаю на его лице только резкие черты: почти прямую линию бровей, тонкий, освещённый гребень носа, а также рот, который при разговоре движется к подбородку. — Он начинает мне надоедать! — Кто? Миров? Он говорит, что это серьёзно? — Это? — Гарин показывает на руку. — Да наплевать тысячу раз. Нет, он говорит, что мне необходимо, совершенно необходимо уехать. Он закрывает глаза. — И самое досадное: я знаю, что он прав. — В таком случае зачем же оставаться? — Это сложно объяснить. А, чёрт возьми, до чего неудобно на этой кровати. Он выпрямляется, затем снова садится, подперев подбородок правой рукой, поставив локоть на колено и согнув спину дугой. Задумывается. — Последнее время мне приходилось часто размышлять о своей жизни. Я думал о ней и только что, пока Миров изображал из себя пророка. Ведь китаец мог и не промахнуться… Понимаешь, моя жизнь есть сильнейшее самоутверждение, однако, когда я об этом думаю, в моей памяти всегда всплывает один образ, одно воспоминание. — Да, ты мне говорил об этом в госпитале. — Нет, я имею в виду не процесс. О нём я сейчас больше не думаю. И то, о чём я тебе расскажу, тоже не предмет сознательных размышлений. Это невольное воспоминание, которое сильнее самой памяти. Дело происходит во время войны, в тылу. Около пятидесяти солдат батальона запираются в большом помещении, куда свет проникает через зарешечённое окошко. Накрапывает дождь. Солдаты только что зажгли восковые свечи, украденные из соседней церкви. Один из них, переодетый священником, свершает пародийный обряд перед алтарём. Алтарь сооружён из ящиков, покрытых рубашками. Возле него — зловещая процессия: молодожён во фраке с дешёвым бумажным цветком в петлице, новобрачная, которую держат два солдата в женском платье (они напоминают фигуры для стрельбы в ярмарочном тире), остальные гротескные персонажи скрываются в тени. 5 часов. Слабый свет восковых свечей. Я слышу: «Держите крепче, чтобы эта милашка в обморок не упала!» Невеста — новобранец, прибывший вчера Бог знает откуда. Он похвастался, что проткнёт штыком первого же, кто попытается его изнасиловать. Две карнавальные женские фигуры держат его изо всех сил: он не может даже пошевелиться; его, конечно, наполовину оглушили, глаза у него почти закрываются. Священника сменяет мэр, затем свечи гасятся, и я различаю только спины, выступающие из темноты, которая сгустилась внизу у пола. Бедняга вопит. Конечно, они его вдоволь насилуют. И их много. Да, с некоторых пор это воспоминание меня преследует… Конечно, не из-за того, чем всё кончилось, а из-за абсурдного, пародийного начала… Он опять задумывается. — Впрочем, здесь есть какая-то связь с моими впечатлениями от процесса. Какая-то достаточно далёкая ассоциация… Он отбрасывает назад волосы, упавшие на лоб, и встаёт, как бы для того, чтобы встряхнуться. Булавка, скрепляющая концы повязки, выскакивает, рука падает, Гарин кусает губы. Пока я ищу на полу булавку, он медленно говорит: — Любопытно, что, когда я отхожу от своего дела, отделяю себя от него, я одновременно отделяю себя и от жизни, которая начинает ускользать… Прежде, когда я ничего не делал, я временами спрашивал себя, чего стоит моя жизнь. Теперь я знаю, что она стоит больше, чем… Он не кончает фразы. Подняв голову, чтобы отдать ему булавку, я вижу — вместо конца фразы — застывшую улыбку, в которой гордость и какой-то вызов… Но едва наши взгляды встречаются, он, словно вернувшись к реальности, продолжает: — На чём я остановился? Я тоже пытаюсь вспомнить. — Ты мне говорил, что снова начал часто задумываться над своей жизнью. — А, да. Ну вот… Он умолкает, не находя нужной фразы. — Всегда трудно говорить о таких вещах. Так вот, когда я давал деньги акушеркам, как ты понимаешь, я не строил иллюзий относительно важности этого «действия». Я знал, что риск огромный, однако продолжал, несмотря на предупреждения. Так… Я лишился состояния в значительной мере потому, что сам поддался ходу механизма, который меня разорял; моё разорение в немалой степени способствовало тому, что я здесь. Моё действие делает меня безразличным ко всему, что им не является, и прежде всего к его результатам. Я так легко связал себя с революцией именно потому, что её результаты отодвинуты в будущее и постоянно подвержены изменениям. В сущности, я игрок. Как все игроки, я думаю — упорно и настойчиво — только о своей игре. Сейчас я веду более крупную игру, чем раньше, и я научился играть. Но это по-прежнему всё та же игра. Я хорошо её знаю; в моей жизни существует какая-то ритмичность, если хочешь, своеобразный рок, которого мне не избежать. Я занимаюсь всем тем, что увеличивает силу жизни. (Я знаю теперь, что жизнь ничего не стоит, но также и то, что ничто не стоит жизни…) Вот уже несколько дней у меня впечатление, что я, может быть, упустил из виду главное, что какое-то событие готовится… Я ведь предчувствовал свой процесс и разорение, но так же неопределённо, как сейчас… В конце концов, что же, если нам придётся уничтожить Гонконг, я предпочёл бы… Но он прерывает себя, сморщившись от боли, резко выпрямляется, бормочет: «Ну всё это…» — и велит принести телеграммы. На следующий день Декрет обнародован. Мы немедленно предупредили все отделы, занимающиеся Гонконгом. Авангард красной армии, находящийся в шестидесяти километрах от фронта, получил приказ занять передовые позиции. Между нами и властью — один только Чень Тьюмин. 15 августа Во Франции это праздничный день… В недавнем прошлом его праздновали и здесь, в соборе. Сейчас собор превращён в приют, его охраняют красноармейцы: Бородин заставил принять декрет о конфискации культовых сооружений в пользу государства. Зрелище нищеты, о которой в Европе не имеют даже представления. Нищета превратила людей в животных, тело которых разрушено какой-то кожной болезнью, а в потерянном, безжизненном взгляде нет ни ненависти, ни надежды. Рядом с этими людьми во мне поднимается примитивное и столь же нечеловеческое, как это зрелище, чувство, в котором смешиваются стыд, страх и подлая радость, что я не такой, как они. Жалость появляется только тогда, когда уже нет больше передо мной этих исхудалых тел, конечностей, похожих на корень мандрагоры, лохмотьев, когда нет больших, с ладонь, болячек на зеленоватой коже и тусклых, мутных глаз, лишённых, если они открыты, всякого человеческого выражения… В свою очередь я рассказываю обо всём этом Гарину. — Недостаток привычки, — замечает он. — Память об определённом уровне нищеты, как и мысль о смерти, служит истинной мерой всех человеческих ценностей. Лучшее, что есть в Гоне, идёт именно отсюда. Смелость человека, стрелявшего в меня, — разумеется, также отсюда… Тот, кто слишком глубоко впал в нищету, никогда из неё не выйдет. Нищета разъедает, как проказа. Остальных же можно использовать как самое сильное, если и не самое надёжное орудие для выполнения… второстепенных задач. Этим людям свойственны храбрость и ненависть при полном отсутствии какого-либо представления о личном достоинстве… Ты напомнил мне одно выражение, приписываемое Ленину, которое Гон специально вытатуировал по-английски у себя на руке: «Разве сможем мы завладеть миром, если он не истечёт кровью?» Сначала Гон исступленно восхищался этой фразой, последнее время он с тем же исступлением её ненавидел. Мне кажется, что именно из-за ненависти он и сохранил татуировку… — И потому, что татуировку невозможно стереть. — Ну он бы её выжег… Этот парень умеет сильно ненавидеть. — Умел… Гарин смотрит на меня пристально. — Да, умел… И спустя минуту, внимательно рассматривая пальму, загораживающую окно, добавляет: — А правда ли, что у Ленина даже надежда была пронизана ненавистью? Я смотрю на него: тёмный профиль на светлом фоне. Так, значит, он все тот же. И этот профиль, не изменившийся с тех пор, как я приехал сюда почти два месяца назад, такой же, каким я его помнил издавна, — по-прежнему излучает силу и придаёт выразительность вибрациям голоса. С того вечера, когда я заходил к нему в госпиталь, он, по-видимому, начал отдаляться от своего дела, постепенно отходить от него по мере утраты здоровья и уверенности в жизни. Фраза, только что им сказанная, всё ещё звучит во мне: «Память об определённом уровне нищеты, как и мысль о смерти, служит истинной мерой всех человеческих ценностей…» Теперь смерть часто становится для него точкой отсчёта… Входит заведующий кинематографическим отделом. — Комиссар, из Владивостока прибыли новые киноаппараты. Наши фильмы готовы. Не хотите ли посмотреть? Тотчас же на лице Гарина вновь появляется выражение решительности и суровости. И почти прежним своим тоном он говорит: — Давайте. 17 августа При Вечеу авангард красной армии разгромил часть неприятельских войск. Город снова в наших руках; захвачены две пушки, пулемёты, тягачи и большое количество пленных. Три англичанина, служившие офицерами у Ченя и взятые в плен, уже отправлены в Кантон. Дома именитых граждан, поддерживавших дружеские отношения с офицерами неприятельской армии, сожжены. Чень перегруппировывает свои войска, не позднее чем через неделю он даст ответное сражение. Все средства, которыми располагает комиссариат пропаганды, сегодня задействованы. Начальники цехов получили приказ распространять с помощью своих подчинённых наши плакаты. Плакаты теперь — на крышах из рифлёного железа, на стеклах винных магазинов, во всех барах, в общественном транспорте, на рикшах, на рыночных столбах, на парапетах мостов, у всех предпринимателей; у цирюльников они приклеены к вентиляторам на потолке, у продавцов фонарей натянуты на бамбуковые палки; плакаты лежат в витринах универсальных магазинов и — сложенные веером — в витринах ресторанов; в гаражах они прикрепляются клейкой бумагой к машинам. Это игра, которой развлекается весь город. И куда ни посмотришь — везде плакаты, их так же много, как газет в Европе. Утром в руках у прохожих плакаты небольшого размера (большие ещё не напечатаны). На них изображены во всём своём великолепии победоносные кадеты и кантонские солдаты в лучах солнца, они смотрят, как убегают бледные англичане и зелёные китайцы, а ниже расположены более мелкие фигуры студента, крестьянина, рабочего, женщины и солдата, которые держат друг друга за руки. После сиесты веселье переходит в энтузиазм. По праздничному городу разгуливают небрежно одетые солдаты, все жители высыпали на улицы; вдоль набережной густая толпа в молчаливом возбуждении движется медленно и торжественно. Вереницей проходят колонны с флейтами, гонгом и плакатами, за ними бегут ребятишки. Группами идут студенты, размахивая белыми флажками, которые, подобно гребешкам морских волн, то набегающих, то откатывающих назад, трепещут и взмывают над просторными одеяниями и белыми костюмами, тесными, как военная форма. Спокойная плотная человеческая масса продвигается вперед с тяжеловесной медлительностью, расступаясь перед колоннами и образуя за ними колеблющийся след из поднятых кверху рук со шлемами и панамами. На стенах — наши плакаты, а на крышах — огромные наспех намалёванные транспаранты, изображающие победу в картинках. Небо светлое и низкое. В жарком воздухе торжественное шествие движется так, словно направляется в храм. Некоторые старые китаянки несут на спине в мешке из чёрного холста сонного ребёнка с торчащими вихрами. Отдалённые звуки гонга, ракет, музыкальных инструментов и крики людей сливаются в неясный гул, который поднимается от земли вместе с невнятным шумом шагов и приглушённым стуком бесчисленных деревянных башмаков. Едкая, разъедающая горло пыль клубится на высоте человеческого роста и медленно оседает на маленьких, почти пустынных улицах, где нет больше никого, кроме нескольких запаздывающих: они спешат, чувствуя себя неловко в праздничной одежде. Почти у всех магазинов ставни или слегка приоткрыты, или заперты, как в дни больших праздников. Никогда я не чувствовал так сильно, как сегодня, разобщённости, о которой говорил мне Гарин, одиночества, в котором мы живём, дистанции, отделяющей то, что мы несём в глубине души, от эмоций этой толпы и даже от её энтузиазма… На следующий день Гарин возвращается от Бородина в ярости. — Я не говорю, что он не прав, используя смерть Клейна, как и любое другое событие. Но его желание заставить именно меня говорить на похоронах Клейна я считаю идиотским, оно раздражает меня. Ораторов много. Но нет! Он снова во власти большевистского образа мышления во всей его невыносимости дурацкого упоения дисциплиной. Ну это его дело. А я уезжал из Европы, рискуя окончить свои дни, как какой-нибудь Ребеччи, вовсе не для того, чтобы кому-то здесь повиноваться или заставлять это делать других. «Революция не признаёт половинчатости!» Ну-ну! Половинчатость будет везде, где действуют люди, а не машины… Он хочет фабриковать революционеров, как Форд фабрикует машины. Это плохо кончится, причём долго ждать не придётся. В этой голове обросшего волосами монгола большевик борется против еврея: если большевик победит, тем хуже для Интернационала… Предлог. Истинная причина ссоры — в другом. Истинная причина прежде всего в том, что Бородин велел казнить Гона. А Гарин, я думаю, хотел его спасти. Несмотря на убийство заложников (впрочем, кажется, Гон не имел к нему отношения). Потому что Гарин, вопреки всему, считал Гона полезным. Потому что Гарина с его людьми связывает что-то похожее на узы феодальной верности. И может быть, потому также, что Гарин был уверен: Гон в конце концов окажется на его стороне и в случае необходимости — против Бородина. Бородин, по-видимому, был такого же мнения… Гарин верит только в силу человеческой энергии. Он не противник марксизма, но марксизм для него никоим образом не является «научным социализмом»; он видит в марксизме лишь способ организации рабочей стихии, лишь возможность вербовать из рабочих ударные отряды. Бородин терпеливо строит фундамент коммунистического здания. Он упрекает Гарина в отсутствии перспективы, в том, что тот не знает, куда идёт, и одерживает лишь случайные победы, какими бы блестящими и нужными они ни были. Уже сейчас, по мнению Бородина, Гарин принадлежит прошлому. Гарин же считает, что Бородин действует в соответствии с перспективой, но что перспектива эта неверная. Одержимость Бородина коммунистической идеей приведёт к тому, что против него объединится всё правое крыло гоминьдана, значительно более сильное, чем то, которое поддерживало Чень Дая, в результате рабочие отряды будут разгромлены. Гарин обнаружил (хотя достаточно поздно), что коммунизм, как все могущественные доктрины, является разновидностью франкмасонства. Что во имя дисциплины Бородин, не задумываясь, заменит его, Гарина, как только он перестанет быть необходимым, кем-нибудь другим — может быть, менее способным, но зато более послушным. * * * Как только в Гонконге стало известно о декрете, англичане собрались в Большом театре и снова отправили телеграмму в Лондон с просьбой прислать английские войска. Ответ был передан по телеграфу: английское правительство против всякого военного вмешательства. * * * Допрос пленных английских офицеров записан на дисках фонографа. Большое количество этих дисков передано в отделы. Но каждый офицер, защищаясь, ссылался на то, что воевал против нас, подчиняясь инструкциям своего правительства. Нужно стереть эту часть допроса. Нужно изготовить текст с большим «воспитательным» эффектом. Гарин говорит, что можно опровергнуть статью в газете, но не изображение и не звук и что на пропаганду с помощью фонографа и кино можно ответить также лишь с помощью фонографа и кино, а на это вражеская пропаганда, даже английская, пока ещё не способна. * * * — Он творит добрые дела перед отъездом, — говорит мне в это утро Николаев. Он — это Гарин. — Перед отъездом? — Да, мне кажется, что на этот раз отъезд состоится. — Он уезжает каждую неделю. — Да-да, но на этот раз, ты увидишь, он уедет. Он решился. Если бы Англия послала войска, возможно, он бы и остался, но он заранее знал, каким будет ответ из Лондона. Я полагаю, что он ждёт только результатов предстоящего сражения… Миров говорит, что он не доедет до Цейлона. — Почему же? — Да просто потому, дорогой, что он безнадёжен. — Мало ли что говорят… — Но это говорит не кто-нибудь, а Миров. — Он может ошибаться. — Очевидно, у него не только дизентерия и болотная лихорадка. С тропическими болезнями, видишь ли, дорогой, шутки плохи. Если заболеешь, надо лечиться. В противном случае — приходится сожалеть… Впрочем, так лучше!.. — Не для него! — Его время прошло. Да, такие люди были необходимы, но теперь, когда красная армия сформирована, а окончательный разгром Гонконга — вопрос нескольких дней, нужны другие, способные в отличие от него забывать о собственной личности. Поверь, я не испытываю к нему враждебных чувств. Мне всё равно, работать с ним или с кем-то другим. И однако, он полон предрассудков. Я не упрекаю его за них, только говорю, что они у него есть. Криво улыбаясь и щуря глаза, он добавляет: — Как говорит Бородин: гуманен, слишком гуманен. Вот куда приводит болезнь, если её плохо лечат. Я думаю о допросе Лина и о тех проявлениях противодействия со стороны Гарина, которые Николаев называет предрассудками… Помолчав, Николаев продолжает, уперев палец мне в грудь: — Он не коммунист, вот что. Мне плевать, но всё-таки следует признать, что логика на стороне Бородина: в коммунизме нет места для тех, кто стремится прежде всего быть… самим собой, точнее, существовать отдельно от других… — Коммунизм против индивидуального самосознания? — Он требует большей отдачи… Индивидуализм — это болезнь буржуазии… — Но нам в комиссариате пропаганды совершенно ясно, что Гарин прав: отказаться сейчас от индивидуализма — это всё равно что готовить собственное поражение. И все, кто с нами работает, не только русские (за исключением, может быть, одного Бородина), такие же индивидуалисты, как Гарин. — Тебе известно, что они — Бородин и Гарин — разругались, что называется, вдрызг? Ну и Бородин… Он кладёт руки в карманы и неприязненно улыбается: — О Гарине можно было бы многое порассказать… — Если коммунисты, так сказать, римского образца, защищающие в Москве достижения революции, не захотят признавать революционеров, как бы поточнее выразиться… типа завоевателей, которые отдают им Китай, они… — Завоевателей? Твой друг Гарин счёл бы это слово неподходящим. — …они проявят опасную ограниченность… — Но это не имеет значения. Ты ничего не понимаешь. По праву или нет, но Бородин делает ставку на то, что он здесь представляет, насколько это возможно, пролетариат. Он служит прежде всего пролетариату, который, будучи своего рода ядром общества, должен осознать свои интересы и расти, чтобы взять власть в свои руки. Бородин же — человек у штурвала… — Гарин также. Он не считает, что совершил революцию в одиночестве. — Но Бородин знает курс своего корабля, а Гарин не знает. Как говорит Бородин, у Гарина нет политической линии. — А революция? — Ты рассуждаешь как дитя. Революция может определять политическую линию, только пока она не совершилась. Иначе это не революция, а простой государственный переворот, pronunciamiento. Временами я себя спрашиваю, не превратится ли он в конце концов в сторонника Муссолини… Ты знаком с Парето? — Нет. — Гарин должен его знать… — Ты забываешь только об одном: если даже его позитивные чувства таковы, как ты утверждаешь (а я так не считаю), его негативные чувства совершенно ясны: ненависть к буржуазии и ко всему, что с ней связано, в нём неизменна. А негативные чувства — не пустяк. — Да-да, белый генерал — из левых… Всё идёт нормально, пока перед ним общий для всех враг — Англия. (Поэтому он сейчас в комиссариате пропаганды, созданном гоминьданом.) Но что потом, когда встанет вопрос об устройстве государства? Если он сделает ставку на коммунизм, он вынужден будет уподобиться Бородину, а если на демократию (что меня удивило бы, ведь личный состав гоминьдана внушает ему отвращение) — он погиб: он не захочет всю жизнь заниматься в кулуарах китайской политикой, и он не сможет ввести диктатуру. С диктатурой ему, не будучи китайцем, успеха не добиться. Стало быть, ничем не хуже вернуться в Европу и умереть с миром и славой. Время таких людей, как он, подходит к концу. Конечно, коммунистическое общество может использовать революционеров такого типа (в сущности, он ведь здесь в качестве «спеца»), но они обязаны… опираться на двух твёрдых чекистов. Твёрдых. Что это за полиция, если её возможности ограниченны? Бородин, Гарин, все они… Он делает вялый жест, как будто смешивает коктейль. С тех пор как я познакомился с Гариным, люди, склонные к логическим рассуждениям, предсказывают ему будущее… Николаев продолжает: — Бородин кончит так же, как твой друг. Индивидуальное самосознание — это, знаешь, болезнь вождей. Чего здесь особенно не хватает, так это настоящего Чека… 10 часов Плеск. Звук от удара сталкивающихся джонок. Тёплый, ясный воздух оживает благодаря свету луны, которая скрыта за крышей дома. На веранде, возле стены, — два чемодана: завтра утром Гарин уезжает. Уже давно он сидит задумавшись, с отсутствующим взглядом и опущенными руками. В ту минуту, когда я встаю за красным карандашом, чтобы разметить «Кантонскую газету», которую кончил просматривать, он сбрасывает с себя оцепенение: — Я снова раздумывал над словами отца: никогда не следует отрываться от своей земли. Мир повсюду абсурден… Не может быть внутренней силы, не может быть даже подлинной жизни без осознания тщеты человеческого бытия и постоянного размышления над этим. Я знаю, что эта идея определяет всю его жизнь, что из глубокой убеждённости в том, что мир абсурден, он черпает свою силу: если мир не абсурден, то его существование начинает распадаться на лишённые смысла поступки, связанные не с той основополагающей тщетой человеческой участи, которая, в сущности, его вдохновляет, а с обычной бессмысленностью, порождающей отчаяние. Отсюда его потребность внушать другим свои мысли. Но в этот вечер всё во мне восстаёт против него; я отбиваюсь от его рассуждений, которые проникают в моё сознание и которым его близкая смерть служит зловещим подтверждением. В душе у меня подымается не столько даже протест, сколько бунт… Гарин ждёт моего ответа как враг. — То, что ты говоришь, может быть, и верно. Но твои аргументы приводят к тому, что всё становится неверным. Совершенно неверным. Если подлинная жизнь противостоит… другой, то не так, не разгулом вожделений и злобы. — Какой злобы? — В жизни есть способы обуздать человека, доказавшего, что он обладает той внутренней силой, которой обладаешь ты, способы… — Обладать доказательствами своей силы — это ещё хуже. — Способы обуздать его навсегда, но… — Надеюсь, ты меня просветишь насчёт того, что это за способы! Слова звучат иронически, почти враждебно. Мы оба молчим. Внезапно меня охватывает желание сказать что-то примиряющее. Мне, как в детстве, становится страшно от предчувствия, что вот так может кончиться наша дружба, что я расстанусь с человеком, которого — что бы он ни говорил и что бы он ни думал — я любил и люблю ещё и который скоро умрёт… Но он опять оказался внутренне сильнее меня. Положив мне на плечо правую руку, он говорит с дружеской неторопливостью: — Послушай! Я же не стараюсь доказать свою правоту. Я не пытаюсь тебя убедить. Я хочу быть честным по отношению к самому себе. Я много раз видел страдания людей, много раз. Иногда это было мерзко, иногда — страшно. Я не мягкосердечный человек, но мне случалось испытывать глубокую жалость, — жалость, от которой сжимается сердце. Так вот, когда я оставался наедине с собой, эта жалость в конце концов всегда куда-то улетучивалась. Страдание усиливает абсурд бытия, оно не противостоит ему. Страдание делает абсурд смехотворным. Жизнь Клейна иногда вызывает во мне что-то вроде… вроде… Его нерешительность вызвана не поисками слова, а чем-то вроде смущения. Но он продолжает, глядя мне прямо в глаза: — Ну довольно: что-то вроде смеха. Понимаешь? Невозможно придумать точное сравнение для тех, чья жизнь лишена смысла. Пожизненное заточение. Мир отражается в них искажённо, как в кривом зеркале. Может быть, это и есть его истинный образ, неважно; с этим образом никто — никто, пойми — не в состоянии смириться. Можно жить, отдавая себе отчёт, что мир абсурден, но нельзя жить, не стремясь придать своей жизни смысл. Люди, которые хотели бы «оторваться от земли», замечают, что она прилипает у них к ладоням. От неё нельзя избавиться или по желанию обрести её вновь… И чеканя каждое слово ударом руки по колену: — От абсурда себя можно защитить, только что-то созидая. Бородин говорит: то, что делают одиночки вроде меня, не может иметь будущего. Как будто то, что делают такие, как он… Как бы мне хотелось увидеть Китай через пять лет! — Будущее! Вот что тебя тревожит… Мы оба замолкаем. — Почему ты не уехал раньше? — Зачем уезжать, если можно поступить по-другому. — Из благоразумия… Он пожал плечами, затем после новой паузы заметил: — Живёшь же, не сообразуясь с тем, что думаешь о своей жизни. Снова молчание. — Ну и цепляешься, как зверь… Он умолкает. Я различаю какой-то странный, неясный, неопределённый шум; далёкий и словно приглушённый, он идёт непонятно откуда. Гарин также начинает прислушиваться. Но раздаётся слабое шуршание шин по гравию: во двор въезжает велосипедист. До нас доносится отчётливый звук шагов. Вслед за слугой-китайцем входит курьер с двумя пакетами. Гарин вскрывает первый и передаёт его мне: войска Чень Тьюмина вступили в сражение с частями красной армии, которые достигли фронта. Решающая битва начинается. Пока я читаю, Гарин вскрывает второй пакет, пожимает плечами, комкает его и бросает на пол: — Ну до этого мне нет дела. Теперь уже нет. Пусть устраиваются как хотят. Всё это… Секретарь уходит. Нам слышно, как удаляются его шаги, как он закрывает решётку ворот. Гарин, однако, спохватывается, стоя у окна, он зовёт секретаря. Снова открываются ворота. Секретарь возвращается. Подойдя к окну, он разговаривает с Гариным, но Гарин кашляет, и я не могу разобрать слов. Секретарь снова уходит. Гарин — теперь вне себя — ходит взад и вперёд. — Что происходит? — Ничего! Ладно. Бывает. Он поднимает с пола смятую в комок бумагу и с трудом, одной рукой (левая — неподвижна), складывает её и разглаживает. Затем, обернувшись ко мне: — Пошли вниз! Он выходит со словами, которые бормочет вполголоса (для себя или для меня?): — Уничтожить сразу десять тысяч! — Так как я не задаю больше вопросов, он, спускаясь с лестницы, добавляет: — Двое из наших, агенты комиссариата пропаганды, были схвачены в тот самый момент, когда они подходили к колодцу, которым пользовались наши войска. В карманах — цианид. Двойные агенты. Не смогли объяснить, что они там делали. Ничего не сказали, ни в чём не признались. И Николаев сообщает мне, что отложил допрос на завтра! На предельной скорости, не говоря ни слова, Гарин сам ведёт машину — шофёр уже ушёл на ночь домой. Гарин держит руль только правой рукой, и дважды мы едва не врезаемся в стену дома. Он замедляет ход и передаёт мне руль, а сам сидит неподвижно, голова втянута в плечи. Кажется, что он забыл обо мне. Контуры щёк, запавших сейчас сильнее, чем когда-либо, появляются, когда мы пересекаем полосы света, и тотчас вновь исчезают… В коридоре комиссариата безопасности я замечаю мимоходом большие розовые плакаты. Их пятна я мельком видел только что и на улицах: это декрет, пропагандируемый нашими стараниями. Звук нашего быстрого, по-военному чеканного шага тревожно разносится в тишине, предваряя наше появление. Когда мы входим, Николаев сидит за столом, добродушно откинувшись на спинку стула и устремив свои светлые свиные глазки на двух арестованных. Оба — в синей холщовой одежде портовых рабочих. У одного — тонкая полоска чёрных свисающих усов; другой — старик с волосами бобриком и совершенно круглым лицом, которое оживляют блестящие глаза. Я уже начинаю привыкать к этим ночным бдениям в комиссариатах пропаганды и безопасности, к безмолвию, запаху священных цветов, грязи и бензина, который наполняет жаркую тьму, к нашим осунувшимся, изнурённым лицам, слипающимся глазам, ссутуленным спинам, опустившимся углам губ и отвратительному вкусу во рту, как на следующий день после выпивки. — Есть новости с фронта? — спрашивает, входя, Гарин. — Никаких, сражение продолжается. — А твои люди? — Ты же читал донесение, дорогой. Ничего больше я не знаю. По крайней мере пока. Невозможно вытянуть из них ни слова. Со временем… — Кто отвечает за них? — Судя по донесению — номер 72. — Проверить. Если это так, номер 72 взять, немедленно отправить в трибунал особого назначения и расстрелять. — Ты же знаешь, что это первоклассный агент… Гарин поднимает голову. — …и что он часто оказывал мне услуги… Это верный человек. — Пусть больше не обременяет себя верностью. С меня хватит его услуг. Понятно, не так ли? Николаев улыбается и сонно кивает головой, похожий на фарфорового ваньку-встаньку, которого он в своё время для забавы водрузил у себя на столе. — Теперь разберёмся с этими. Я достаю ручку из кармана. — Нет, тебе нет смысла записывать. Это быстро кончится. К тому же Николаев запротоколирует ответы. — Кто дал вам яд? Первый арестованный, более молодой, начинает объяснять с глупым видом: ему поручили передать этот пакет женщине, имени которой он не знает, она сама должна была его опознать по описанию примет, но… Гарин почти понимает, тем не менее я перевожу ему предложение за предложением. Китаец, словно по привычке, кладёт ладонь на длинные кисточки своих усов, затем, понимая, что из-за этого жеста его плохо слышно, он нервно отдёргивает руку и снова кладёт. Николаев утомлённо разглядывает лампу, вокруг которой кружатся бабочки-подёнки, и курит. Вентиляторы не работают. Дым поднимается кверху совершенно прямо. — Довольно, — говорит Гарин, берясь рукой за пояс. — Так, я опять его забыл! Не говоря больше ни слова, он открывает здоровой рукой мою кобуру, достаёт оттуда револьвер и кладёт его на стол, поблескивающий металлическими углами. — Переведи ему слово в слово: если через пять минут у нас не будет сведений, которые он обязан дать, я сам всажу ему пулю в голову. Я перевожу. Николаев незаметно пожимает плечами: всем осведомителям известно, что Гарин — «большой начальник», и его угроза звучит наивно. Минута… другая… — Ну, довольно! Пусть отвечает немедленно! — Ты сказал, что даёшь ему пять минут, — говорит с иронической почтительностью Николаев. — А ты оставь меня в покое! Гарин берёт со стола револьвер. Его правая рука благодаря тяжести оружия неподвижна, левая же, в бинтах повязки, охвачена лихорадочной дрожью. Ещё раз я говорю китайцу, что он должен отвечать. Китаец жестом показывает, что ему нечего сказать. Звук выстрела. Китаец не шевелится, на его лице застыло выражение сильнейшего изумления. Николаев вскакивает и прислоняется к стене. Что с китайцем? Секунда… Вторая… Ноги китайца подгибаются, и он мягко сползает на пол. Течёт кровь. — Но… но… — бормочет Николаев. — Оставь меня в покое! Тон таков, что толстяк тотчас умолкает. Он больше не улыбается. Углы его рта опустились, отвислость щёк стала более заметной, толстые руки, как у старой женщины, сложены на животе. Гарин смотрит на стену прямо перед собой. Из полуопущенного дула револьвера поднимается лёгкий прозрачный дымок. — Теперь очередь другого. Переведи ещё раз. Но это уже лишнее. Охваченный ужасом, старик готов давать показания, его маленькие глазки мечутся… Николаев схватил карандаш и дрожащей рукой ведёт протокол. — Подожди, — говорит Гарин на кантонском диалекте. Затем обернувшись ко мне: — Предупреди его, прежде чем мы продолжим, если он начнёт рассказывать небылицы, ему будет плохо… — Он это и так видит. — Смертную казнь, если надо, можно и усложнить. — А как я это ему объясню? — А как хочешь! (Действительно, китаец понимает.) Пока арестованный говорит прерывающимся голосом, Николаев сдувает со своих записей мёртвых подёнок. Очевидно, что этот человек был подкуплен агентами Чень Тьюмина. Поначалу он говорит быстро, ничего при этом не сообщая по существу. Затем, видя, что Гарин опустил дуло револьвера, он начинает запинаться. Внезапно он совсем умолкает. Гарин в крайнем ожесточении смотрит на него. — А если… если я всё скажу, что мне будет… Тотчас же он падает, раскинув руки, отброшенный ударом на целый метр. Вне себя от гнева, Гарин ударил его кулаком в челюсть. Всё ещё не разжимая руки, хмуря брови и кусая губы, Гарин присаживается на край стола: «Рана открылась». Арестованный лежит на полу как мёртвый. «Спроси его, слышал ли он о ладане?» В очередной раз я перевожу. Китаец медленно открывает глаза и, не вставая с пола, ни к кому не обращаясь и не глядя на нас, говорит: — Их было трое. Двоих взяли. Один из них мёртв. Другой — вот он. Третий, может быть, у колодца. Мы с Гариным глядим на Николаева, который собирался отложить допрос на завтра. Николаев старается не проявлять никаких чувств — рот и брови у него неподвижны, но мускулы щёк то напрягаются, то расслабляются, словно дрожат. Пока арестованный делает уточнения, он записывает. — Это всё? — Да. — Если ты не всё сказал… — Я всё сказал. Арестованный кажется сейчас совершенно безучастным. Николаев звонит, показывает нам текст телеграммы и отдаёт её вестовому: — С велосипедистом — в спецотдел телеграфа. Немедленно. Затем оборачивается к нам: — В этой ситуации… в этой ситуации… Ведь, может быть, есть кто-то ещё… Ну так… Гарин… ты не считаешь… что стоит всё же попробовать… на всякий случай? Он, собиравшийся отложить допрос на завтра, теперь готов пытать этого человека «на всякий случай», чтобы оправдаться в своём ужасающем просчёте. — Его не сдвинешь, — бормочет сквозь зубы Гарин. Затем громко: — Чтобы он рассказывал небылицы и вёл нас по ложному следу? Он не располагает общими сведениями. А чтобы отравить воду в колодце, почти никогда не используют больше трёх агентов. Но трёх, ты слышал? А не двух! Гарин в свою очередь также звонит (четыре раза). Входят два солдата и уводят арестованного. Николаев, ничего не ответив, тихонько смахивает рукой всё время падающих на стол подёнок; кажется, что он, словно благоразумный школьник, разглаживает свои бумаги. В коридоре мы встречаем вестового комиссариата по делам войны. В руках у него телеграмма: армия Ченя начинает отступать. * * * На лестнице у Гарина темно, освещавшая её лампочка разбита. Ночь продолжается — снаружи и во мне… Глаза болят от бессонницы, но спать не хочется. Лёгкий озноб пробегает по телу, как в начальной стадии опьянения. Пока я медленно передвигаю ноги, ощупью находя каждую ступеньку, глаза у меня закрываются, и передо мною то смутно, то со странной ясностью проходят деформированные образы недавнего прошлого: двое арестованных, мёртвый китаец на полу, Николаев, пародийная свадьба, о которой рассказывал Гарин, ряды фонарей на улице, растерзанное лицо Клейна, пятна розовых плакатов… Когда раздаётся голос Гарина, я вздрагиваю, словно меня внезапно разбудили. — Не могу привыкнуть к этой темноте. Всякий раз мне кажется, что я ослеп. Но вот и свет — мы входим в комнату Гарина. Два чемодана всё так же стоят на веранде. — Это все, что ты берёшь с собой? — На несколько месяцев вполне достаточно. Он почти пропускает мимо ушей то, что я ему говорю, внимательно прислушиваясь к очень слабому гулу, который заполняет весь дом и на который я обратил внимание ещё до нашего ухода. — Ты слышишь? — Да… Я слышал этот шум ещё до нашего ухода… — Как ты думаешь, что это такое? — Надо прислушаться… В этом далёком, глухом, ровном — как от заводного механизма — гуле есть что-то загадочное. Какое-то приглушённое, равномерное скрежетание, словно мышь грызёт дерево; временами к нему примешиваются звуки пузырей в стоячей воде, а также звуки, похожие на потрескивание горящих дров. Как все звуки в ночи, они длятся одно мгновение и растворяются затем в том постоянном скрежетании, которое, кажется, исходит одновременно и из погреба, и с небосклона. Гарин, охваченный беспокойством, остановился. Сдерживая дыхание, втянув голову в плечи, он старается производить как можно меньше шума. Внезапно его сапоги скрипнули, заглушив и звуки, и гул, но через несколько секунд они снова появляются, сначала как слабое мерцание, затем нарастают, постепенно обретая свою непонятную далёкую интенсивность. Но вот напряжение Гарина ослабевает; махнув рукой, он ложится на деревянную кровать. — Может быть, выпьешь пока кофе? — Нет, спасибо. Ты бы лучше принял хинин и перебинтовал руку. — Всему свой черёд. Он смотрит на чемоданы: — На три месяца, может быть, на шесть?.. Всё ещё озабоченный, он покусывает изнутри щёки. — Но ведь было бы совсем нелепо оставаться здесь из-за того, что вовремя не уехал… — Говоря «оставаться», он подразумевал — умереть. — Мой давний приятель Николаев намекает, что уже и так поздно. До сих пор Гарин разговаривал сам с собой. Сейчас его голос становится другим. Он ещё раз пожимает правым плечом: — Какой болван!.. Если бы я не вернулся ночью в комиссариат… Кем Бородин заменит меня? В подразделениях комиссариата пропаганды это мог бы быть Чен, а в остальных отделах? С такими молодцами, как дисциплинированный, и весьма дисциплинированный, Николаев, можно плохо кончить… Клейна нет в живых… Что я здесь застану, когда вернусь?.. Достаточно было этого промаха комиссариата безопасности, чтобы я опять с головой ушёл в жизнь Кантона так же просто, как надел свой китель, а сейчас у меня такое чувство, словно я уже уехал. Ну, если я на море загнусь, на мешке можно будет сделать превосходную надпись!.. Его губы стали ещё тоньше, чем они были недавно, глаза закрылись. Тень от носа сливается с синевой вокруг левого глаза, нос из-за этого кажется слишком большим. Он безобразен, и это то смущающее, пронзающее душу безобразие, которое приносит смерть и которое предшествует покою. — И подумать только, что во времена Ламбера, когда я сюда приехал, Кантон был всего-навсего опереточной республикой. А сегодня — Кантон противостоит Англии! Кантон побеждает город! Уничтожает город! Ведь именно город является воплощением социальной организации мира. Город — эмблема общества как такового. И вот голодранцы Кантона приводят этот по крайней мере город в тот ещё вид! Декрет… Общие усилия, направленные на то, чтобы превратить Гонконг в сжатый кулак, наконец… Он спускает ногу с кровати и медленно, тяжело наклоняется вперёд, точно хочет кого-то раздавить. Распрямляя затем грудь, он одновременно достаёт из кармана круглое зеркальце с целлулоидной спинкой и рассматривает своё отражение (в первый раз). — Кажется, пора… Будет действительно чересчур глупо, если я умру здесь, как какой-нибудь переселенец. Если таких людей, как я, не будут убивать в борьбе, то кого же тогда будут? Есть что-то такое в его словах, отчего мне становится не по себе и как-то тревожно… Он продолжает: — Чем, чёрт возьми, мне заняться в Европе? Поехать в Москву? Учитывая, какие у меня отношения с Бородиным… Я не считаю верными методы Интернационала, но надо посмотреть самому… Через шесть дней — Шанхай, затем норвежское судно и впечатление, что попал в комнату консьержки… Лишь бы к моему возвращению не оказалось уничтоженным всё, что я сделал! У Бородина много силы, но подчас мало умения… Увы, никогда не едешь туда, куда хотелось бы… — А куда, чёрт возьми, ты хотел бы поехать? — В Англию. Теперь я знаю, что такое Империя. Это упорные, постоянные усилия. Способность руководить. Определять. Принуждать. В этом и есть жизнь. Внезапно я догадываюсь, почему его слова приводят меня в замешательство: он убеждает не меня. Он сам не верит в то, что говорит, и старается, напрягая последние силы, уговорить себя… Знает ли он, что обречён, страшно ли ему от этого или он ничего не знает? Перед бесспорным фактом близкой смерти все его предположения и надежды вызывают во мне ожесточение, смешанное с отчаянием. У меня возникает желание сказать ему: не надо, не надо! Ты скоро умрёшь. Сильнейшее искушение поднимается во мне; однако оттого, что в присутствии Гарина я физически не могу произнести этих слов, оно отступает. Болезнь до такой степени источила его лицо, что я без всякого усилия вижу его покойником. И невольно мне кажется, что, если я заговорю о смерти, он увидит тот образ с ещё более заострившимися чертами, который всё время стоит перед моими глазами. Мне также кажется, что мои слова причинят ему какой-то вред, словно смерть, о которой он знает, из-за них обретёт свою реальность… Некоторое время Гарин молчит, и во вновь наступившей тишине мы слышим всё тот же странный рокот. Теперь это уже не сплошной гул, но шум, складывающийся из последовательных толчков, то ли очень отдалённых, то ли приглушённых, как в сновидении. Кажется, что вдали бьют по земле чем-то тяжёлым, обёрнутым в войлок. А более отчётливые звуки, подобные тем, которые были похожи на потрескивание дров, приобретают металлический оттенок и заставляют вспомнить о невнятном гудении кузнечного горна и о заглушающих его звонких ударах кузнечного молота… Вновь к этим смешанным звукам присоединяется шорох шин по гравию. Вслед за слугой-китайцем входит кадет. Он приносит ответ, принятый служащим на телеграфе. Шум, несмотря на отдалённость, заполняет комнату… — Ты слышишь? — спрашивает Гарин слугу. — Да, господин комиссар. — Что это такое? — Не знаю, господин комиссар. Кадет кивает: — Это армия, товарищ Гарин. Гарин переводит на него взгляд. — Арьергард красной армии направляется к линии фронта. Гарин вздыхает полной грудью, читает телеграммы и передаёт их мне. «Третий агент арестован. При нём — 800 граммов цианида». «Враг разгромлен. Несколько полков благодаря пропаганде перешли на нашу сторону. Продовольствие и артиллерия в наших руках. Штаб дезорганизован. Кавалерия преследует бежавшего Ченя». Гарин расписывается в получении и передаёт расписку кадету. Кадет уходит всё так же в сопровождении слуги-китайца. — Какое-то время он не увидит больше моей подписи. Армия Ченя распадается… Не пройдёт и года, как Шанхай… Слабеющий гул то приближается вместе с порывами горячего ветра, то удаляется. Теперь в нём можно различить скрежет тягачей и неясное содрогание земли под чеканным шагом солдат. А временами волны душного воздуха доносят до нас цоканье лошадиных подков и скрип осей пушечных колёс… От этого далёкого гула у Гарина возникает какое-то непонятное возбуждение. Радость? — Завтра утром, когда все эти дураки явятся меня провожать, мне вряд ли удастся с тобой проститься… Медленно, закусив нижнюю губу, он вынимает раненую руку из перевязи и встаёт. Мы крепко обнимаемся. Глубокая, прежде неведомая печаль поднимается во мне, печаль, лишённая всякой надежды, рождённая тщетой человеческого существования и присутствием смерти… Когда наши лица снова оказываются на свету, Гарин смотрит на меня. Я ищу в его глазах радость, которую рассчитывал увидеть. Но ничего подобного не нахожу: только суровая торжественность, преисполненная чувством братства. (c) Andre Malraux. Les concuerants. (c) Bernard Grasset, 1928 (c) Перевод с франц. Н.И.Ванниковой и Е.Д.Мурашкинцевой, 1992 Андре МАЛЬРО ПОСЛЕСЛОВИЕ К РОМАНУ «ЗАВОЕВАТЕЛИ» Более двадцати лет прошло с тех пор, как эта книга моей юности увидела свет. И сколько воды утекло, и сколько мостов сожжено! Двадцать лет спустя после того, как революционная армия Чан Кайши овладела Пекином, мы ожидаем, когда же революционная армия Мао Цзэдуна захватит Кантон Чан Кайши. Не возникнет ли ещё через двадцать лет какой-нибудь иной революционной армии, которая начнёт изгонять «фашиста» Мао? Что думает обо всём этом тень Бородина, который, по последним сведениям, перед войной добивался от Кремля «квартиры с камином»? А тень самоубийцы Галлена? Однако, несмотря на сложную политическую игру, которая — возможно, возможно — и заставляет Китай сближаться с Россией, именно дух мятежа воодушевлял китайские войска в 1925 году, и он же приносит победы Мао. Давняя страсть к освобождению в Китае не изменилась. А то, что там изменилось, связано не с Китаем и не с Россией, а с Европой, для которой эта страсть не представляет больше ценности. Но моя книга имеет к Истории лишь очень поверхностное отношение. Если она избежала забвения, то не потому, что в ней изображены те или иные эпизоды китайской революции, а благодаря своему герою, в котором способность к действию сочетается с культурой и трезвостью мысли. Эти ценности косвенно связаны с ценностями Европы тех лет. И так как мне задают вопрос: «Что случилось в сегодняшней Европе с ценностями, относящимися к сфере духа?» — я хотел бы в качестве ответа привести здесь текст, с которым от имени моих соратников-голлистов я обратился к интеллигенции, собравшейся 5 марта 1948 года в зале Плейель. Впрочем, это выступление (оно представляет собой стенографическую запись импровизированной речи) — не первый опыт в таком роде. Некоторые из выраженных в нём мыслей в иной связи я уже излагал в «Психологии искусства». Но мне казалось, что присущая этому выступлению чуть взволнованная, проповедническая манера изложения лучше согласуется со страстями в романе и кругом поднимаемых им проблем, чем стремление к мнимой объективности. Я лишь кратко касаюсь здесь кризиса европейского сознания. Главным же образом стремлюсь показать ту непосредственную и вместе с тем скрытую угрозу оболванивания, которую представляет воздействие психотехники (пропаганда после Гарина добилась больших успехов), а также определить то, что, с нашей точки зрения, необходимо спасти. * * * Европейский дух претерпевает двойную метаморфозу. Драма XX столетия, по нашему мнению, в том, что, хотя политический миф Интернационала исчерпал себя, культура, как никогда прежде, становится интернациональной. Великие голоса прошлого от Мишле до Жореса — в течение всего XIX века — утверждали как само собой разумеющееся, что чем меньше человек связан со своей родиной, тем больше в нём собственно человеческого. Но это шло не от низости мысли и не от заблуждения. Так выражалась тогда надежда. Виктор Гюго считал, что соединённые штаты Европы возникнут сами по себе и станут предвестием соединённых штатов мира. Но создание соединённых штатов Европы — процесс болезненный, а соединённые штаты мира вообще не предвидятся. Мы осознали, что Россия, отвергнув с великим пренебрежением унаследованный ею от прошлого гимн «Интернационал» (а этот гимн был связан — хотела она того или нет — с извечной мечтой людей о справедливости), разом уничтожила все мифы XIX столетия. Отныне мы знаем, оттого что мы в меньшей степени будем французами, в нас не появится больше собственно человеческого, призыв быть меньше французом означает попросту быть больше русским. Как в радости, так и в горе мы связаны со своей родиной. И понятно, что вне её мы не можем быть европейцами, что европейцами мы становимся — хотим того или нет — только через неё. В то время как угасал великий миф Интернационала и каждый человек вновь должен был связывать свою судьбу с родиной, происходило вторжение в нашу цивилизацию огромного количества произведений музыкального и изобразительного искусства, для которых были изобретены свои средства тиражирования. В каждую страну широкой волной потекли переводы: полковник Лоуренс присоединился к Бенжамену Констану. Появилась «Коллекция Пейо», появились «Классики Гарнье». Наконец, возникло кино. И в этот час, может быть, какая-нибудь женщина-индуска смотрит фильм «Анна Каренина» и плачет над тем, как шведская актриса в постановке американского режиссёра воплотила представления русского писателя Толстого о любви… Если нам не слишком удалось объединить мечты тех, кто жив, мы по крайней мере гораздо лучше сумели это сделать по отношению к тем, кто уже умер. И сегодня вечером в этом зале я со всей серьёзностью могу сказать: вы, собравшиеся здесь, вы первое поколение, чьим наследием стала культура всего человечества. Возможно ли подобное наследие? Обратим особое внимание на то, что каждая из исчезнувших цивилизаций апеллировала лишь к какой-нибудь одной стороне в человеке. Средневековая цивилизация была прежде всего культурой души, цивилизация XVIII века — культурой ума. Эпоха за эпохой эти культуры, обращавшиеся к различным сторонам в человеке, последовательно наслаивались друг на друга; подлинное же их объединение происходит только в наследниках. Истинное наследование всегда связано с преображением. Искусство Шартрского собора по-настоящему наследует, конечно, Рембрандт, а не создатели церкви св.Сюльпиция. Микеланджело, считая, что он лишь следует античным образцам, создавал глубоко оригинальное искусство… Что могли бы сказать друг другу те, кто стоит у истоков нашей цивилизации? Всем известно, что она объединяет греческую традицию с римской и библейской. Но как бы стали разговаривать друг с другом Цезарь и пророк Илья? Они бы, вероятно, обменялись оскорблениями. Чтобы стал возможен подлинный диалог между Христом и Платоном, необходимо было родиться Монтеню. Преображение, из которого рождается жизнь культуры, происходит только у наследника. Кто сегодня претендует на подобное преображение? Соединённые Штаты, Советский Союз, Европа. Но прежде, чем перейти к главному, мне хотелось бы кое-что прояснить. И прежде всего развеять нелепую мистификацию, согласно которой культуры, как государства, ведут между собой непрерывный кулачный бой. Пример одной только Латинской Америки свидетельствует, что это полнейшая чепуха. В настоящее время в культуре Латинской Америки происходит соединение — причём без малейшей борьбы — того, что она заимствует из англосаксонской традиции и из традиции романской. Существуют непримиримые политические конфликты. Но было бы серьёзной ошибкой утверждать, что конфликты между культурами по природе своей также непримиримы. Бывает, что они приобретают непримиримость, причём острейшую. А бывает — полностью отсутствуют. Давайте избавимся от этого абсурдного манихейства, от этого разделения на дружественных нам ангелов и враждебных демонов, которое звучит в публичных выступлениях и становится правилом, когда речь заходит об Америке или России. Наша оценка политики, которую Россия проводит по отношению к Франции, очевидна. Мы считаем, что те же самые силы, которые во время освобождения действовали в благоприятном для нашей страны направлении, теперь решительно действуют против неё. В этот вопрос мы хотели бы внести ясность. Однако Сталин никак не может умалить роль Достоевского — точно так же, как гениальность Мусоргского не может быть оправданием политики Сталина. Рассмотрим сначала притязания на мировое культурное наследие со стороны Соединённых Штатов. Первое, что следует отметить: в Америке отсутствует специфически американская культура. Подобная культура — измышление европейцев. Америку считают совершенно особой жизненной средой, урбанистической страной без корней, где не знают той давней и глубокой связи с деревьями и камнями, которая объединяет древних гениев Китая и Европы. Америка имеет перед нами преимущество в том отношении, что может воспринять и воспринимает равно охотно любое культурное наследие. В главном американском музее в одном и том же зале демонстрируются древнеримские статуи и статуи эпохи Тан, издалека взирающие — одни на наш Запад, другие на мир китайской цивилизации. Разве великая культура даже в эпической стадии своего развития не является мастерской верховного антиквара? Но американская культура, с тех пор как она стала самостоятельной по отношению к Европе, представляет собой в неизмеримо большей степени область культурных соприкосновений, чем область органического единства. Америка в настоящее время накладывает свой отпечаток на массовое искусство: радио, кино, прессу. Искусство Америки нам кажется специфически американским главным образом тогда, когда речь идёт о массовом искусстве. И Боже мой, по своей сути «Лайф» и «Самди суар» не так уж сильно отличаются друг от друга, разница просто в том, что американцев больше, чем французов… Наконец, у Америки своя особая романическая традиция. Но снова возникает вопрос: действительно ли она специфически американская? Несомненно, существует американское отношение к миру, которое трансформируется в постоянные романические темы. Но я хотел бы вам напомнить, что в «Трёх мушкетерах» Ришелье велик не столько своими преобразованиями во Франции, сколько тем, что сумел сообщить королю об отсутствии подвесок у Анны Австрийской. В настоящее время развитие романа связано с Америкой в большей степени, чем с любой другой страной, но, по всей вероятности, это происходит именно потому, что Америка — страна массовой культуры. У подлинной же культуры, несомненно, совсем иные проблемы. Что думают об этом образованные американцы? Они считают, что американская культура является одной из национальных культур Запада, что эта культура в высших своих проявлениях отличается от высокой французской культуры не больше, чем последняя — от английской или от немецкой, какой та была в прошлом. Мы в Европе не так уж похожи друг на друга. И поверьте мне, что расхождение между бихевиоризмом и бергсонианством того же свойства, что между Бергсоном и Гегелем. В конце концов, в плане культуры Америка всегда считала себя не частью мира вообще, а частью НАШЕГО мира. Существует не столько американское искусство, сколько американские художники. У нас одна и та же система ценностей. Не всё существенное в ней проистекает из прошлого Европы, но всё с Европой связано. Я повторяю: американская культура, столь же отличная от нашей, как китайская, — это чистейшая выдумка европейцев. К тому же предположение, что существует какая-то специфически американская культура, противостоящая нашей, всецело связано с представлением об утратившей своё значение Европе. Трудно считать Россию европейской страной, не испытывая при этом сомнений. Санкт-Петербург производил (и Ленинград всё ещё производит) впечатление европейской «колонии», обширной имперской конторы Запада: магазины, казармы, купола, своего рода Новый Дели на севере. Но нелепо считать русских, как это всегда делали их противники, азиатами и, стало быть, чем-то вроде китайцев или индусов. Истина, быть может, в том, что не следует придавать слишком серьёзного значения положению на географической карте и что Россия не является ни Европой, ни Азией, Россия — это Россия. Так Японию, в жизни которой любовь и армия играют столь важную роль, нельзя отнести ни к Китаю, ни к Америке. Отдельные европейские страны вносили свой вклад в нашу культуру, создавая её пласт за пластом при постоянном взаимодействии. В определённые эпохи ведущая роль в ней принадлежала поочерёдно Италии, Испании, Франции, Англии. Общим достоянием всех этих стран является культура Греции и Рима, а также духовное наследие пятнадцати веков единой христианской религии. Это наследие, оказавшееся способным отделить богемских славян от славян России, давит на нас, несомненно, с особой силой. Наследие же Византии всегда давило достаточно сильно на Россию, так что русская живопись никогда не могла полностью от него избавиться, а Сталин с тем же основанием вызывает в нашей памяти образ Василия II [10], что и образ Петра Великого. Россия включилась в развитие западной культуры только в XIX веке благодаря своей музыке и своим романистам. Но до сих пор среди этих романистов, может быть, один только Достоевский является специфически русским писателем. Илья Эренбург задал вопрос: «Что в большей степени принадлежит Европе — атомная бомба или Толстой?» Он косвенно выражал таким образом своё отношение к моему интервью по поводу атлантической цивилизации. Но давайте оставим атомную бомбу в покое. Если у русских её тогда не было, то не потому, что они не хотели её иметь. И представлять нам Сталина чем-то вроде Ганди — не слишком серьёзно. Остаётся Толстой. Но о каком Толстом идёт речь? Автор «Анны Карениной» и «Войны и мира» не только принадлежит Европе, он является одной из вершин западного гения. Известная пословица гласит: «Не плюй в колодец, в котором утолял свою жажду». К тому же, создавая эти романы, Толстой и был европейцем, он ощущал себя соперником именно Бальзака. Но если речь идёт о графе Льве Николаевиче, который пытался жить как христианский Ганди и умер посреди снегов, подобно герою былины, и который утверждал, что предпочитает пару хороших сапог Шекспиру, этот Толстой напоминает мне великих проповедников Византии. И если необходимо во что бы то ни стало сопоставить Толстого с каким-то другим гением, то я бы выбрал для сравнения не Стендаля, а Тагора, неразрывно связанного с Индией создателя большого, всеобъемлющего романа «Дом и мир». Несомненно, Толстого, как и Россию, более всего отделяет от нас восточный догматизм. Сталин верит в свою истину, эта истина абсолютна. Но и Толстой, как только он начинает отходить от западной традиции, проявляет не меньшую веру в свою истину. И Достоевский на протяжении всей своей жизни подчинял творчество неукротимому проповедованию. В России никогда не было ни своего Возрождения, ни своих Афин, она не имела ни Бэкона, ни Монтеня. В России есть нечто и от Спарты, и от Византии. Спартанское начало легко интегрируется западной культурой, византийское — нет. Сегодня можно, наверное, рассматривать идею индустриализации за 30 лет, которой одержима эта огромная сельскохозяйственная страна, как самую яростную со времён Петра Великого попытку переделать себя по западному образцу. «Нагнать и перегнать Америку!» Но чем настойчивее эти усилия, тем сильнее противостоит им русский склад ума. Русские коммунисты не случайно нападают на Пикассо. Такая живопись ставит под сомнение саму систему, из которой они исходят, и является — вольно или невольно — острейшим выражением европейского сознания. Всё, что Россия, называя формализмом, неустанно в течение десяти лет изгоняет или уничтожает в духовной сфере, есть европейская культура. Подозрительные художники, писатели, кинематографисты, философы, музыканты — подозрительны именно тем, что они находятся под влиянием «загнивающей Европы». Европейцы — Эйзенштейн, Бабель, Прокофьев. Европейское сознание опасно для политики индустриализации, которую проводят фараоны. Запрещение Пикассо в Москве отнюдь не случайно: это защита пятилетних планов… В зависимости от того, умирают ли такие художники вовремя или немного запаздывают, их хоронят либо с почестями у Кремлёвской стены, либо без почестей в Сибири, у стены, окружающей лагерь для ссыльных. Подлинная причина, из-за которой Россию нельзя считать европейской страной, связана совсем не с географией, а с устремлениями русской воли. Я не собираюсь читать вам лекцию по истории культуры и поэтому буду говорить о Европе только в сопоставлении с Советским Союзом и Соединенными Штатами. Европу сейчас отличают две особенности. Первая заключается в том, что европейское искусство и культура связаны между собой. В России же догматизм мышления привёл к тому, что эти две области оказались изолированы друг от друга. Столь же непримиримо разделены они и в Соединённых Штатах, где не художник, а профессор университета является носителем культуры. Американские писатели — Хемингуэй, Фолкнер — сопоставимы отнюдь не с Жидом или Валери, а с Руо или Браком; они блистательные профессионалы в области определённой культуры, в рамках определённых представлений, но не творцы Истории, не «идеологи». Вторая важная особенность — это воля к трансцендентности. Заметьте: Европа — часть мира, где в искусстве последовательно сменяли друг друга Шартрский собор, Микеланджело, Шекспир, Рембрандт… Разве кто-нибудь из нас станет это отрицать? Конечно, нет. В таком случае необходимо, чтобы вы поняли, что я имею в виду. Перед лицом тех великих культурных явлений, которыми стали американский роман и — как бы это лучше сказать, — наверное, русская музыка (пожалуй, это не так плохо), мы, по-видимому, сожалеем о собственной участи. Но в конце концов, к Европе по-прежнему прикованы взоры половины человечества, и только европейская культура способна ответить на глубокие духовные запросы этих людей. Разве кто-нибудь сможет заменить Микеланджело? Ведь свет, который ищут в европейской культуре, хранит отблески того света, которым было искусство Рембрандта, а великий беззащитный жест, которым она сопровождает свою, как ей кажется, агонию, — это всё ещё героический жест Микеланджело. Нам говорят: «Это буржуазные ценности». Но что за глупость — классифицировать искусство, исходя из условий его возникновения! Поймите меня правильно. Я считаю, что русский философ (высланный к тому же впоследствии в Сибирь) был прав, утверждая, что «философия Платона неотделима от рабовладельческого общества». Действительно, существуют исторические обстоятельства, историческая обусловленность возникновения философской мысли. Но проблема здесь не кончается, а только начинается. Потому что вы ведь читали Платона! И однако, не как рабы и не как рабовладельцы! Никто в этом зале не знает — и я в том числе, — какие чувства волновали египетского скульптора, который ваял статую во времена древней империи. Но ведь верно и то, что мы смотрим на его творение с восхищением, ничего общего не имеющим с прославлением буржуазных ценностей. И проблема, которая при этом возникает, заключается именно в том, чтобы понять, чем же обусловливается частичная трансцендентность уходящих в прошлое культур. Я имею в виду сейчас не бессмертие искусства, а его способность к преображению. Египет возродился для нас, после того как он более пятнадцати сотен лет пребывал в небытии. Возрождение культуры непредсказуемо? Ну и что же! Значит, перед нами фундаментальное условие развития цивилизации, которое можно определить как непредсказуемость культурных ренессансов. Но я предпочитаю непредсказуемый мир миру, построенному на ложных ценностях. Драмой современной Европы является осознание человеком своей смертности. Со времени создания атомной бомбы (и даже гораздо раньше) стало очевидно, что за то, что в XIX веке называли «прогрессом», следует жестоко расплачиваться. Обнаружилось, что мир обрёл прежний дуализм и что безмерной и деятельной надежды, которую человек возлагал на будущее, больше не существует. Но оттого, что оптимизм XIX века исчерпал себя, человеческая мысль не прекратила своего развития. Разве воля человека опиралась когда-нибудь непосредственно на оптимизм? Ведь тогда бы не возникло и Сопротивления до 1944 года. Как гласит старое и хорошо известное изречение: «Не надо надеяться, чтобы предпринять…» — продолжение вы знаете. Человек должен создавать себя заново, это так. Но не на основе примитивных представлений. Европа всё ещё хранит высочайшие из всех, какие только есть в мире, ценности человеческого духа. Чтобы в этом убедиться, достаточно вообразить, что Европы больше не существует. Представим себе, что там, где была Флоренция, там, где был Париж, наступил день, когда «накренились колеблемые ветром, шепчущие тростники». Вы в самом деле считаете, что пройдёт много времени, прежде чем культурные ценности этих городов возродятся в памяти людей как священные символы? Только мы сами не верим больше в Европу, мир всё ещё взирает издали с робким благоговением на её старые руки, которые продолжают ощупью искать во мраке. Не в первый раз Европа стремится осознать себя, опираясь не на понятие свободы, а на понятие судьбы. Так было в тяжкие времена Мохачской битвы, так было и тогда, когда Микеланджело высекал на пьедестале «Ночи»: «Чтобы увидеть тиранию, не стоит просыпаться!» Дело, таким образом, не в том, что Европа сдаёт свои позиции. Оставьте нас в покое с этими глупостями! У Европы существует, с одной стороны, возможность стать главной составной частью атлантической цивилизации. А с другой — стоит вопрос, что станет с Европой, если она войдёт в советскую систему. Атлантическая цивилизация взывает к Европе и испытывает к ней (как к культуре), в сущности, уважение. Советская система относится свысока к прошлому Европы, ненавидит её настоящее и допускает только такое будущее, в котором решительно ничего не остаётся от того, чем она была. Изнутри духовным ценностям Европы угрожают технические средства, вызванные к жизни желанием воздействовать на коллективные страсти: газеты, кино, радио, реклама — одним словом, «средства пропаганды». То, что в высоком стиле именуется психотехникой. Эти средства пропаганды особенно разработаны в странах, о которых мы только что говорили. В Америке они находятся главным образом на службе у экономики, их цель — заставить американцев сделать покупку. В России эти средства служат политике и направлены на то, чтобы всецело подчинить советских людей идеологии, которую исповедуют их руководители. Для этого пропаганда стремится вовлечь в сферу своего действия всего человека. Не будем смешивать влияние американских и русских средств пропаганды в собственной стране с их воздействием на Европу, и в частности на Францию. Воздействие американской психотехники на нашу культуру носит второстепенный характер, русской — решающий. Не будем обсуждать здесь ту культуру будущего, к которой постоянно апеллирует русская пропаганда. Поговорим о том, что существует в настоящем. Все советские пропагандистские средства, направленные на Францию, сейчас практически пришли к тому, что, руководствуясь принципом эффективности, систематически фабрикуют ложные измышления. Генерал де Голль — «противник республики» (не потому ли, что он её восстановил?), «противник евреев» (не потому ли, что он отменил расистские законы?), «противник Франции». Поучительно, что можно чуть ли не каждую неделю, не вызывая смеха, объявлять «противником Франции» человека, который, когда страна жила словно в страшном сне, высоко держал её честь, как непобеждённую мечту… Интересно отметить, что сталинисты, конечно же, знают не хуже нас, что всё это — совершеннейшая ложь. Здесь используется тот же самый приём, что и в рекламе, когда вам преподносят в одной упаковке мыло «Кадом» и «поющее завтра». Дело каждый раз в том, чтобы добиться условного рефлекса, то есть сделать так, чтобы благодаря определённому набору слов, систематически соединяемых с определёнными именами, эти имена начали бы вызывать в нас те эмоции, которые обычно вызывают сами слова. Столь же избитый способ — приписывать собственные пороки своему противнику, чтобы читатель окончательно ни в чём не мог разобраться. Пример — обвинения в адрес «американской партии». Хочу подчеркнуть, что я не обсуждаю сейчас, аргументированы или нет статьи в «Юманите», я выявляю те приемы, на которых основано воздействие на психику, самое мощное из всех, какие мир знал за многие века. Прежде всего в интеллектуальном плане — смешать противника с грязью и сделать невозможной дискуссию с ним. Жан Полан целый год убеждал сталинистов в том, что он сказал именно то, что сказал. Совершенно бесполезно! Но главное — обрушиться на противника в моральном плане. Склад мышления сталинистов требует, чтобы их противник был не просто противником, а тем, кого в XVIII веке именовали сцелератом. Советская пропаганда работает только на одной интонации — интонации негодования. (Именно поэтому она так скучна.) Система, которая исходит из того, что цель оправдывает средства и потому морально всё, что служит цели, каждодневно и упорно являет себя самой «моральной» из всех, какие мы когда-либо знали. Эти приёмы направлены на то, чтобы, воздействуя на сознание, превратить людей либо в союзников, либо (в России) в сталинистов. Относительно союзников. Прежде всего, у нас есть один старый миф — христианско-этический. Во Франции сохранилось несколько глубинных реликтов сталинизма, неотличимых от великих призывов христианства. Но теперь мы знаем, чего стоят все эти штучки. Второй миф — национальный. Именно он определяет всю сталинскую политику начиная со времён Коминформа. Суть её состоит в том, чтобы не допустить экономического подъёма в западных странах, поскольку он может с большой долей вероятности определить ориентацию всех этих стран на Соединённые Штаты и Англию. С этой целью необходимо выдумать такое понятие, как «защита национальных интересов стран, находящихся под угрозой американского влияния». Сталинисты хотят, чтобы к их сторонникам — рабочим примкнули как можно более широкие слои буржуазии; иными словами, хотят сформировать некую общую национальную идеологию, причём коммунистическая партия должна, по её собственному определению, стать движущей силой этой идеологии; таким образом, она должна опираться не на русскую идею и не на идею классовой борьбы, но на идею, которую сталинисты с успехом использовали во времена Сопротивления, — идею единения всех подлинно национальных сил; и эта идея только внешне является коммунистической, но реально служит интересам Москвы. Наконец, миф исторической перспективы. Повторяю: настала пора снять вопрос «что это?» и осознанно приступить к выяснению — преимущественно в историческом аспекте — глубинного смысла вопроса о том, что же это такое. Была создана теория социалистического реализма в живописи; естественно, она имеет не меньше прав на существование, нежели что-либо иное, — однако какие картины появились на свет в результате? Не существует никаких картин, написанных в стиле социалистического реализма, — а есть иконописные портреты Сталина, в духе картин Деруледа. Можно было бы смириться с тем, что Бернанос проклинается на вечные времена во имя некоего мифического пролетариата, — но почему одновременно нужно восхищаться нравоучительными романами господина Гароди? Ах, сколько обманутых надежд, сколько сломанных судеб, сколько смертей — и всё это для того, чтобы одна библиотека бульварных романов пришла на смену другой! А кроме того, есть знаменитый миф о революционной преемственности. Всякий знает, что маршалы с золотыми лампасами — это законные наследники соратников Ленина в кожаных куртках. Здесь следует напомнить: Андре Жиду и мне было доверено вручить Гитлеру письмо протеста против осуждения невинного Димитрова, который не поджигал Рейхстаг. Для нас это было большой честью — хотя нельзя сказать, что желающих было очень много. Теперь находящийся у власти Димитров приказывает повесить невинного Петкова — кто же изменился? Мы с Жидом или Димитров? Сначала марксизм переделывал мир в соответствии с понятием свободы. Духовная свобода личности сыграла громадную роль в ленинской России. По заказу Ленина Шагал писал фрески для еврейского театра в Москве. Ныне сталинизм предает проклятию Шагала — так кто же изменился? В своё время одна из моих книг — «Удел человеческий» — вызвала довольно большой интерес в России. Эйзенштейн хотел ставить по ней фильм, а Шостакович — писать музыку; Мейерхольд хотел сделать из неё пьесу на музыку Прокофьева… Это ли не высочайшая честь для одного-единственного романа о смерти и об отречении? Мне возразят, что я ничего не понимаю в диалектике, но ещё меньше я осведомлён о тех, кто отправлен на каторгу, а о погибших нечего и говорить. Бесчисленное множество людей отвратилось в ужасе: Виктор Серж, Жид, Хемингуэй, Дос Пассос, Мориак и многие другие. Неверно, что это было вызвано некими неопределёнными причинами социального порядка. Никто не мог предположить, что «поющее завтра» обернётся клекотом хищных птиц, несущимся от Каспийского до Белого моря, а сама эта песня станет песней заключённых. Мы не отрекаемся от Испании, стоя на этой трибуне. Пусть хоть какой-нибудь сталинист осмелится подняться на неё, чтобы возвысить свой голос в защиту Троцкого! В России проблема стоит иначе. Страна закрыта — тем самым разорваны все связи с мировой культурой. Теперь это страна, в которой не останавливаются ни перед чем. Приведу несколько примеров из школьного учебника истории: «Русский учитель Циолковский основал теорию реактивного двигателя. Русский учёный Попов первым изобрёл радио» («Русская земля», с.55). «В странах капитализма существует только система частного образования, которое стоит больших денег. Для подавляющего большинства юношей и девушек образование — это недостижимая мечта» (там же, с.227). И т.д. и т.п. Как нечто позитивное остаются теории, призванные усиливать чувство солидарности, приверженности к труду и тот особый род благородного мессианизма, всегда идущего рука об руку с отторжением других. А также средства психологического воздействия, с помощью которых создаются картина мира и чувственное восприятие, целиком направленные на поддержку партии. Писатели — это «инженеры человеческих душ». Вот оно как! И вместе с тем они претендуют на монопольное обладание истиной. Не будем забывать, что самая крупная русская газета именуется «Правдой». Однако есть люди, которые всё понимают, и здесь возникает весьма интересная проблема: начиная с какого ранга разрешается быть лжецом в современной России? Ибо Сталину не хуже, чем мне, известно, что во Франции существует система образования. Есть те, кто играет в эти игры, и те, кто не играет. И я полагаю, что стоит поразмыслить над этим, как и над тем отторжением, которое вызывается подобными средствами психологического воздействия. Когда навязывают сорт мыла или вручают бюллетень для голосования, то в основе отторжения покупателя или голосующего лежат отнюдь не средства психологического воздействия — иначе они были бы бесполезными. Здесь человек не значит ничего, а система — всё. Подобные средства могут существовать и вне тоталитарной системы; но система немыслима без них точно так же, как и без ГПУ, так как без полицейского воздействия это чудовище становится уязвимым. В течение ряда лет было трудно отрицать, что Красную Армию создал Троцкий, а для того, чтобы «Юманите» могла оказывать эффективное воздействие, необходимо, чтобы читатель не мог прочесть оппозиционную газету. Промежуточных состояний здесь быть не может: вот почему даже частичное несогласие художника с системой приводит его к отречению. Отсюда наша главная задача: как помешать психологическим средствам губительным образом воздействовать на человеческий дух? В мире нет больше тоталитарного искусства — если, конечно, оно вообще когда-либо существовало. У христианской церкви нет больше храмов, и она создаёт изображения святой Клотильды; Россия же со своими портретами Сталина скатывается до самого буржуазного из всех буржуазных условных искусств. Я сказал: «…если оно вообще когда-либо существовало», имея в виду, что массы (в этом смысле массами являются и аристократия, и буржуазия) никогда не были привержены искусству как таковому. Я называю художниками тех, кто способен оценить самую суть какого-либо вида искусства; все прочие способны оценить только его эмоциональную сторону. Не существует людей, которые «не разбираются в музыке»: есть те, кто любит Моцарта, и те, кто любит военные марши. Нет людей, «не разбирающихся в живописи»: есть те, кто любит «Мечту» Детая или же нарисованных кошечек в корзинке, и те, кто любит подлинную живопись; нет людей, «не разбирающихся в поэзии»: есть те, кто интересуется Шекспиром, и те, кто предпочитает романсы. Разница между ними состоит в том, что для последних искусство представляет собой средство эмоционального переживания. Бывали эпохи, когда подобное эмоциональное переживание входило в сферу высокого искусства. Это произошло с готическим искусством. Соединение самых глубоких переживаний — таких, как чувство любви и ощущение бренности человеческого существования, — с чисто пластической силой выражения стало основой для появления гениальных творений, оказывающих воздействие на любого человека. (Нечто подобное встречается у великих романтических индивидуалистов: у Бетховена, в некоторой степени — у Вагнера, безусловно — у Микеланджело, Рембрандта и даже у Виктора Гюго.) Независимо от того, является ли подобное эмоциональное произведение художественным или нет, оно существует; это не имеет отношения ни к теории, ни к принципам искусства. Итак, главнейшей проблемой для нас (если формулировать её в терминах политики) является следующее: противопоставить ложному воздействию любой тоталитарной культуры истинное творение демократической культуры. Нет нужды насильно приобщать к этому искусству равнодушные к нему массы — речь идёт о том, чтобы открыть доступ к подлинной культуре для тех, кто к этому стремится. Иначе говоря, право на культуру представляет собой просто-напросто желание приобщиться к ней [11]. <…> Итак, мы исходим не из абсурдного желания создать некую модель культуры, но хотим дать ей возможность сохранить в своих будущих трансформациях то высокое, что она затрагивает в наших душах. Мы считаем, что высшим назначением художника, принадлежащего к европейской культуре её золотых времён — от создателей Шартрского собора до великих индивидуалистов, от Рембрандта до Виктора Гюго, — должно быть стремление рассматривать культуру и искусство как завоёванную ценность. Уточняя свою мысль, скажу, что гений — это завоеванное право на отличие. Гений — будь то Ренуар или фиванский скульптор — начинается с того момента, когда человек, с детства влюблённый в восхитительные творения, уводящие его от мира, вдруг осознаёт свой разрыв с их формой — либо потому, что эта форма слишком безмятежна, либо потому, что она уж очень тревожна; и именно желание приобщить мир и свои творения к некой таинственной истине, непостижимой без этих творений, — это желание и создаёт гения. Другими словами, не существует гения в подражании, в рабском следовании образцам. И пусть нам не говорят о великих ремесленниках средневековья! Даже в той культуре, где все художники были бы рабами образцов, невозможно сравнивать имитатора с рабом, неспособным открыть новые формы. В любом открытии — будь то искусство или же другая сфера деятельности — есть право подписи для гения, и это право не изменилось в течение пяти известных нам тысячелетий исторического бытия. Если есть в человечестве некая вечная идея, то это именно идея трагической неуверенности того, кто получит — через много-много веков — название художника, идея трагической неуверенности его перед лицом творения, которое он ощущает глубже, чем кто бы то ни был, которым он восхищается, как никто другой, — но которое именно он в тайниках своего сознания жаждет разрушить. Но если гений — это открытие, то нам следует понять, что как раз открытием и обусловлено воскрешение прошлого. В начале своей речи я говорил о том, чем могло быть возрождение, чем могло быть культурное наследие. Культура возрождается тогда, когда гении, пытающиеся обрести свою истину, извлекают из глубины веков всё, что некогда походило на эту истину, даже если сами они этого не осознают. Ренессанс создал античность точно так же, как античность создала Ренессанс. Фовисты столь же обязаны негритянским фетишам, как негритянские фетишы обязаны фовистам. В конечном счёте к истинным наследникам воскресшего за эти пятьдесят лет искусства принадлежит не Америка, переварившая все его шедевры, и не Россия, чьи некогда величественные устремления к истине удовлетворяются теперь дешёвкой её новых икон; наследница — это та самая парижская «формалистическая школа», в громадную семью которой входят мятежники многих веков. Именно наш противник Пикассо мог бы достойно ответить «Правде»: «Я, может быть, и гнилой декадент, как вы утверждаете; но если бы вы сумели вглядеться в мои картины, вместо того чтобы любоваться вашими усатыми иконами, то вы увидели бы, сколь ничтожна ваша псевдоистория перед чередой многих поколений, вы увидели бы, что этой призрачной живописи удается, подобно шумерским статуэткам, возродить забытый язык четырёх тысячелетий…» Однако завоевание может осуществиться только при условии свободы выбора. Всё, что противостоит стремлению к открытию, если и не относится к сфере смерти, ибо в искусстве смерти нет — да и существовало же египетское искусство! — всё это, во всяком случае, парализует самые плодотворные качества художника. Итак, мы провозглашаем необходимость сохранить свободу выбора, свободу поиска, а также необходимость борьбы с тем, что нацелено на искусственное установление их пределов, и прежде всего необходимость борьбы против методов психологического воздействия, основанных на использовании в политических целях коллективного бессознательного. Мы предлагаем в качестве основополагающих ценностей не бессознательное, но сознательное; не отказ от действия, а стремление к нему; не промывание мозгов, но истину. (Я знаю, что кто-то из великих некогда сказал: «Что есть истина?» В той области, о которой мы говорим, истина есть то, что поддаётся анализу.) И наконец, свободу совершить открытие. Надо отринуть вопрос: «Какова цель?» — ибо мы ничего об этом не знаем; надо спрашивать: «Исходя из чего?» — как это делается в современной науке. Хотим мы того или не хотим, но «европейцу суждено освещать свой путь при помощи факела, который он сам несёт, даже если тот обжигает ему руку». Итак, мы хотим, чтобы эти ценности существовали в настоящем. Все реакционные идеи обращены в прошлое — это давно известно; все сталинские идеи основаны на гегельянстве, обращённом в будущее, неподвластное контролю. Мы же нуждаемся прежде всего в том, чтобы обрести настоящее. То, что мы сейчас защищаем, к концу века будет защищаться всеми великими нациями Запада. Мы хотим, чтобы Франция вновь обрела ту роль, которую она уже играла несколько раз — в романскую и готическую эпоху, равно как и в XIX веке; она была маяком для Европы, являя собой одновременно порыв к дерзновенности и к свободе. В сфере мысли все вы — почти все — являетесь либералами. Для нас перестал быть гарантией политической свободы и свободы духа политический либерализм, осуждённый на уничтожение с тех пор, как к нему стали приспосабливаться сталинисты; гарантией свободы является система государственной власти, стоящая на службе ВСЕХ граждан. Когда Франция обретала величие? Когда она не замыкалась на самой себе. Франция универсальна по своей природе. Для мира великая Франция — это уже не Франция соборов или Франция революции, это Франция Людовика XIV. Есть страны — такие, как Великобритания, — величие которых тем больше, чем более они одиноки. В этом, может быть, и заключено их достоинство. Но Франция всегда была тем величественнее, чем больше она обращалась ко всему человечеству. Вот почему её молчание ощущается так остро. Каким же станет человеческий дух? Так вот, он станет таким, каким вы его сделаете. (c) Andre Malraux (c) Перевод с франц. Н.И.Ванниковой и Е.Д.Мурашкинцевой, 1992

The script ran 0.002 seconds.