Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Густав Майринк - Голем [1914]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Мистика, Роман

Аннотация. «Голем» - это лучшая книга для тех, кто любит фильм «Сердце Ангела», книги Х.Кортасара и прозу Мураками. Смесь кафкианской грусти, средневекового духа весенних пражских улиц, каббалистических знаков и детектива - все это «Голем». А также это чудовище, созданное из глины средневековым мастером. Во рту у него таинственная пентаграмма, без которой он обращается в кучу земли. Но не дай бог вам повстречать Голема на улице ночной Праги даже пятьсот лет спустя...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Я сам обратился в него, лежал на коленях Фрисландера и озирался кругом. Мои взоры блуждали по комнате, и чужая рука касалась моей головы. Затем я вдруг увидел возбужденное лицо Цвака и услышал его слова: Господи, да ведь это Голем! Произошла короткая борьба, у Фрисландера хотели отнять силой фигурку, но он оборонялся, и смеясь закричал: – Чего вы хотите, – она мне совсем не удалась. – Он вырвался, открыл окно и швырнул фигурку на улицу. Тут я потерял сознание и погрузился в глубокую тьму, пронизанную золотыми блестящими нитями. И когда я, после долгого, как мне показалось, промежутка времени, очнулся, только тогда я услышал стук дерева о мостовую.   – Вы так крепко спали, что не чувствовали, как мы трясли вас, – сказал мне Иосуа Прокоп, – пунш кончен, и вы все прозевали. Жгучая боль, причиненная всем, что я слышал, овладела мною опять, и я хотел крикнуть, что мне вовсе не снилось то, что я рассказал им о книге «Ibbur», что я могу вынуть ее из шкатулки и показать им. Но эти мысли не воплотились в слова и не повлияли на настроение гостей, готовых уже разойтись. Цвак сунул мне насильно пальто и сказал, смеясь: – Идемте с нами к Лойзичек, майстер Пернат, это вас освежит.  VI. Ночь   Цвак помимо моей воли свел меня с лестницы. Я чувствовал, как запах тумана, который проникал с улицы в дом, становился все сильнее и сильнее. Иосуа Прокоп и Фрисландер ушли на несколько шагов вперед, и слышно было, как они разговаривали у ворот. «Она, очевидно, прямо в водосток попала. Что за чертовщина!» Мы вышли на улицу, и я видел, как Прокоп нагнулся и искал марионетку. «Я очень рад, что ты не можешь найти этой глупой головы», – ворчал Фрисландер. Он прислонился к стене, и лицо его то ярко освещалось, то скрывалось через короткие промежутки времени, когда он затягивался из своей трубки. Прокоп сделал быстрое предупреждающее движение рукой и согнулся еще ниже. Он почти опустился на колени на мостовую. – Тише! Вы ничего не слышите? Мы подошли к нему. Он молча указал на решетку водостока и, насторожившись, приложил руку к уху. Минуту мы все неподвижно стояли и прислушивались. Ничего. – Что это было? – прошептал, наконец, старый марионеточный актер, но Прокоп быстро схватил его за руку. Одно мгновение – миг сердцебиения, – мне казалось, что там внизу чья-то рука ударила по железному листу – едва слышно. Когда я подумал об этом спустя секунду, все уже прошло, только в моей груди звучало еще эхо и медленно расплывалось в неопределенное чувство страха. Шаги, послышавшиеся по улице, рассеяли впечатление. – Идемте же, – чего тут стоять, – сказал Фрисландер. Мы пошли вдоль ряда домов. Прокоп нехотя пошел за нами. – Я готов голову дать на отсечение, что там раздался чей-то предсмертный крик. Никто из нас не ответил ему, но я почувствовал, что какой-то темный страх сковал нам язык. Через некоторое время мы стояли перед окном кабачка с красными зававесками.     САЛОН ЛОЙЗИЧЕК Севодни большой Канцерт   Это было начертано на картоне, покрытом выцветшими женскими портретами. Не успел еще Цвак дотронуться до ручки двери, как она отворилась внутрь, и дюжий парень, с напомаженными черными волосами, без воротничка, с зеленым шелковым галстуком на голой шее, в жилетке, украшенной связкой свиных зубов, встретил нас поклоном. – Да, да – вот это гости… Пане Шафранек живо – туш! – приветствовал он нас, оборачиваясь в переполненный зал. Дребезжащий звук – точно по фортепианным струнам пробежала крыса, послышался в ответ. – Да, да, вот это гости, вот это гости, это видно сразу, – все бормотал толстяк, придерживая нас за рукава: – Да, да, сегодня вся здешняя аристократия собралась у меня, – торжествующе отвечал он на удивленное выражение Фрисландера. В глубине кабака, на чем-то вроде эстрады отделенной перилами и лесенкой в две ступеньки от публики, мелькнули два приличных молодых человека во фраках. Клубы едкого табачного дыма висели над столами позади которых длинные деревянные скамейки вдоль стен были заняты разными оборвышами: тут были проститутки, нечесанные, грязные, босые, с упругими грудями, едва прикрытыми безобразного цвета платками; рядом с ними сутенеры в синих солдатских фуражках, с сигарою за ухом; торговцы скотом с волосатыми кулаками и неуклюжими пальцами, у которых каждое движение изобличало их вульгарную низость; разгульные кельнера с нахальными глазами, прыщеватые приказчики в клетчатых брюках. – Я поставлю кругом испанские ширмы, чтобы вам никто не мешал, – проскрипел жирный голос толстяка и тотчас же возле углового столика, за которым мы уселись, появились ширмы, оклеенные маленькими танцующими китайцами. При резких звуках арфы шум в комнате стих. На секунду воцарилась ритмическая пауза. Мертвая тишина, точно все затаили дыхание. До жути ясно стало слышно, как железные газовые рожки с шипением изрыгали из своих уст плоские сердцеподобные огни… но музыка вновь нахлынула на этот шум и заглушила его. Неожиданно из табачного дыма выросли передо мной две странные фигуры. С длинной, вьющейся седой бородой пророка, в черной шелковой ермолке, типа тех, что носят старые еврейские патриархи, на лысой голове, со слепыми молочно-синего цвета стеклянными глазами, неподвижно устремленными к потолку – сидел там старик, безмолвно шевелил губами и жесткими пальцами, точно когтями ястреба, перебирал струны арфы. Рядом с ним, в лоснящемся от жира, черном платье из тафты, с разными блестками и крестиками на груди и на руках, воплощенный образ лицемерной мещанской морали – рыхлая женщина с гармоникой на коленях. Дикие звуки вырывались из инструментов, затем мелодия стихла, став простым аккомпанементом. Старик несколько раз глотнул воздух, раскрыл рот так широко, что можно было видеть черные корни зубов. Медленно, сопровождаемый своеобразным еврейским хрипом, выполз из груди его дикий бас. Кру-у-глые, си-ни-е звезды… «Ри-ти-тит», пищала в это время женская фигура, сжимая за тем немедленно губы, как если бы она проговорилась. «Круглые, синие звезды, Пряники очень люблю „Ри-ти-тит“. Красная, синяя борода Разные звезды»… «Рити-ти-тит». Начались танцы. – Это песенка о «хомециген борху»,[1] – объяснил нам с улыбкой кукольный актер, тихо отбивая такт оловянной ложкой, которая зачем-то была приделана на цепочке к столу. – Лет сто тому назад, а может быть и больше, два подмастерья-булочника: Красная борода и Зеленая борода – вечером в «шабес-гагодел»[2] отравили хлеб-звезды и пряники, – чтобы вызвать всеобщую гибель в еврейском городе, но «мешорес» – служка общины, каким-то божественным прозрением, своевременно узнал об этом и передал обоих преступников в руки властей. В память чудесного избавления от смертной опасности и сочинили тогда «ламдоним» и «бохерлах»[3] странную песенку, которую мы здесь слышим под аккомпанемент кабацкой кадрили, «Ри-ти-тит-Ри-ти-тит». «Круглые, синие звезды…» все глуше и фанатичнее раздававалось завывание старика. Вдруг мелодия, смешавшись, перешла постепенно в ритм чешского «шлопака» – медлительного и замирающего танца, во время которого парочки крепко прижимались друг к другу потными щеками. – Отлично. Браво. Хватай! лови, гоп! – крикнул арфисту с эстрады стройный молодой человек во фраке, с моноклем в глазу, полез в карман жилетки и бросил серебряную монету. Но не попал в цель: я видел, как она сверкнула над танцующими и вдруг исчезла. Какой-то босяк – его лицо показалось мне очень знакомым, кажется, это был тот самый, который недавно во время дождя стоял возле Харусека – вытащил руку из-под передника своей партнерши, где все время держал ее, – один взмах в воздухе, – с обезьяньей ловкостью, без пропуска единого такта музыки, и монета была поймана. Ни один мускул не дрогнул на лице парня, только две-три ближайшие пары тихо усмехнулись. – Вероятно, из батальона, судя по ловкости, – смеясь, заметил Цвак. – Майстер Пернат, наверное, еще никогда не слыхал о батальоне, – быстро подхватил Фрисландер и незаметно подмигнул марионеточному актеру. Я отлично понял: это было то же самое что раньше, наверху в моей комнате. Они считали меня больным. Хотели меня развлечь. И Цвак должен был что-нибудь рассказывать. Что бы то ни было. Добрый старик так сострадательно посмотрел на меня, что у меня кровь бросилась в голову. Если бы он знал, как мне больно от его сострадания! Я не расслышал первых слов, которыми марионеточный актер начал свой рассказ, – знаю только, что мне казалось, будто я медленно истекаю кровью. Мне становилось все холоднее. Я застывал. Совсем как тогда, когда я лежал на коленях у Фрисландера со своим деревянным лицом. Потом вдруг я очутился среди рассказа, который странно опутывал меня, как безжизненный отрывок из хрестоматии. Цвак начал: – Рассказ об ученом юристе Гульберте и его батальоне.   Ну, что мне вам сказать? Лицо у него было все в прыщах, ноги кривые, как у таксы. Уже юношей он не знал ничего, кроме науки. Сухой, изможденный. На тот скудный заработок, который он имел от уроков, он должен был содержать свою больную мать. Какой вид имеют зеленые луга и кусты, холмы, покрытые цветами, леса – все это узнал он только из книг. А как мало солнечного света на черных улицах Праги, вы сами знаете. Свою докторскую диссертацию он защитил блестяще – это само собой разумеется. Ну, а с течением времени он стал знаменитым юристом. Таким знаменитым, что все судьи и старые адвокаты обращались к нему, когда чего-либо не понимали. Он, однако, продолжал жить, как нищий в мансарде, окно которой выходило на грязный двор. Так шел год за годом, и слава доктора Гульберта, как светила науки, разлилась по всей стране. Никто не поверил бы, что такой человек, как он, может порой оказаться доступным для мягких сердечных порывов, тем более, что он уже начинал седеть, и никто не мог вспомнить, чтоб он когда-либо говорил о чем-нибудь, кроме юридических наук. Но именно в таких замкнутых сердцах живет особенно пламенная тоска. В тот день, когда доктор Гульберт достиг цели, которая ему еще в студенческие годы казалась высочайшей, когда его величество император австрийский назначил его ректором нашего университета, – в тот самый день пронесся слух, что он обручился с одной молодой и необычайно красивой девушкой из бедной, правда, но аристократической семьи. И действительно, казалось, что счастье свалилось на доктора Гульберта. Правда, брак его оказался бездетным, но он носил свою молодую жену на руках. Величайшей радостью его было исполнять малейшее желание, которое он прочитывал в ее взоре. Но в своем счастье он ни в малейшей степени не забыл, как это обычно бывает с другими, о страждущих ближних: «Бог утешил мою тоску, – будто сказал он однажды. – Он обратил в действительность образ, который с раннего детства мне преподносился. Он дал мне прекраснейшее из земных существ. И я хочу, чтобы отблеск моего счастья, поскольку это в моих силах, падал и на других»….. Вот почему он принял такое горячее участие в судьбе одного бедного студента, как если бы тот был его сыном. Вероятно, ему приходила в голову мысль, как хорошо было бы, если бы кто-нибудь поступил так с ним во дни его тяжелой юности. Но на земле часто поступок хороший и честный ведет к таким же последствиям, как и самый дурной, потому что мы, люди, не умеем отличать ядовитого семени от здорового. Так случилось и на этот раз: вызванный состраданием поступок доктора Гульберта причинил ему самому горе. Молодая жена очень быстро воспылала тайной любовью к студенту, и безжалостной судьбе было угодно, чтобы ректор, как раз в тот момент, когда он, неожиданно вернувшись домой, хотел порадовать жену букетом роз, подарком к именинам, застал ее в объятиях того, кого он столь щедро осыпал своими благодеяниями. Говорят, что голубой василек может навсегда потерять свои цвет, если на него упадет тускло-желтый, серый отблеск молнии. Вот так навсегда ослепла душа старика в тот день, когда вдребезги разлетелось его счастье. Уже в тот вечер он, который никогда ни в чем не знал излишества, просидел здесь у Лойзичек, потеряв сознание от водки, до рассвета. И Лойзичек стал его пристанищем до конца его разбитой жизни. Летом он спал на щебне у какой-нибудь постройки, зимой же – на деревянной скамейке. Звание профессора и доктора обоих прав за ним молчаливо сохранилось. Ни у кого не хватало мужества бросить ему, еще недавно знаменитому ученому, упрек в его возбуждающем всеобщее огорчение образе жизни. Мало-помалу вокруг него собрался весь темный люд еврейского квартала, и так возникло странное сообщество, которое еще до сих пор называется батальоном. Всеобъемлющее знание законов, которым обладал доктор Гульберт, стало оградою для всех, на кого полиция слишком внимательно посматривала. Умирал ли с голода какой-нибудь выпущенный арестант, доктор Гульберт высылал его совершенно голым на Старогородской проспект, – и правление так называемого Фишбанка оказывалось вынужденным заказать ему костюм. Подлежала ли высылке из города бездомная проститутка, он немедленно венчал ее с босяком, приписанным к округу, и делал ее таким образом оседлой. Сотни таких обходов знал доктор Гульберт, и с его заступничеством полиция бороться не могла. Все, что эти отбросы человеческого общества «зарабатывали», они честно, до последней полушки, сдавали в общую кассу, которая обслуживала все их жизненные потребности. Никто не попадался даже и в ничтожной нечестности. Может быть, именно из-за этой железной дисциплины и сложилось наименование батальон. Каждое первое декабря ночью – годовщина несчастья, постигшего старика – у Лойзичек происходило оригинальное празднество. Сюда набивалась толпа попрошаек, бродяг, сутенеров, уличлых девок, пьяниц, проходимцев. Царствовала невозмутимая тишина, как при богослужении – доктор Гульберт помещался в том углу, где сейчас сидят музыканты как раз под портретом его величества императора, и рассказывал историю своей жизни: как он выдвинулся, как стал доктором, а потом ректором. Как только он подходил к тому моменту, когда он вошел в комнату молодой жены, с букетом роз в честь дня ее рождения и в память о том часе, в который он пришел к ней сделать предложение, и она стала его возлюбленной невестой – голос его обрывался. В рыданиях склонялся он над столом. Часто случалось, что какая-нибудь распутная девка стыдливо и осторожно, чтобы никто заметил, вкладывала ему в руку полуувядший цветок. Слушатели долго не шевелились. Плакать этим людям непривычно. Они только опускают глаза и неуверенно перебирают пальцами. Однажды утром нашли доктора Гульберта мертвым на скамейке внизу у Молдавы. По-видимому, он замерз. Его похороны и сейчас стоят перед моим взором. Батальон из кожи лез, чтобы все было возможно торжественнее. Впереди в парадной форме шел университетский педель; в руках у него была пурпурная подушечка с золотой цепью, а за катафалком необозримые ряды… батальон, босый, грязный, оборванный и ободранный. Многие продали последние свои тряпки и шли, покрыв тело, руки и ноги обрывками старых газет. Так оказали они ему последнюю почесть. На его могиле стоит белый камень с тремя высеченными фигурами: «Спаситель, распятый между двумя разбойниками». Памятник воздвигнут неизвестно кем. Говорят, его поставила жена доктора Гульберта.   В завещании покойного юриста был пункт, согласно которому все члены батальона получали у Лойзичек бесплатно тарелку супу. Для этого-то здесь приделаны на цепочках к столу ложки, а углубления в столе заменяют тарелки. В двенадцать часов является кельнерша с большим жестяным насосом, наливает туда суп, и если кто-нибудь оказывается не в состоянии доказать свою принадлежность к батальону, она тем же насосом выкачивает обратно жидкость. Обычаи этого стола вошли в пословицу и распространились по всему миру.   Поднявшийся в зале шум вывел меня из летаргии. Последние фразы, произнесенные Цваком, еще заполняли мое сознание. Я еще видел, как он разводил руками, чтобы пояснить, как насос ходил взад и вперед. Затем возникавшие вокруг нас картины стали мелькать с такой быстротой и автоматичностью, и при всем том с такой неестественной отчетливостью, что я мгновениями забывал самого себя и чувствовал себя каким-то колесиком в живом часовом механизме. Комната превратилась в сплошное человеческое месиво. Наверху, на эстраде, обычные господа в черных фраках. Белые манжеты, сверкающие кольца. Драгунский мундир с аксельбантами ротмистра. В глубине дамская шляпа со страусовым пером цвета лососины. Сквозь решетку барьера смотрело искаженное лицо Лойзы. Я видел: он едва держался на ногах. Был тут и Яромир, он неподвижно смотрел вверх, совсем тесно прижавшись к боковой стене, как бы притиснутый туда невидимой рукой. Танец вдруг оборвался: очевидно, хозяин крикнул что-то такое, что испугало всех. Музыка продолжала играть, но тихо, как бы неуверенно. Она дрожала – это ясно чувствовалось. А на лице у хозяина все же было выражение коварной, дикой радости…. У входной двери стоит полицейский комиссар в форме. Он загородил руками выход, чтобы никого не выпустить. За ним – агент уголовного розыска. – Здесь все-таки танцуют! Несмотря на запрещение. Я закрываю этот притон. Ступайте за мной, хозяин. Все прочие, марш в участок. Слова звучат командой. Дюжий парень не отвечает, но коварная гримаса не сходит с его лица. Она кажется застывшей. Гармоника поперхнулась и едва посвистывает. Арфа тоже поджала хвост. Лица все вдруг видны в профиль: они с ожиданием всматриваются в эстраду. Аристократическая черная фигура спокойно сходит с лесенки и медленно направляется к комиссару. Взоры агента прикованы к блестящим лаковым ботинкам приближающегося. Последний останавливается на расстоянии одного шага от полицейского и обводит его скучающим взором с головы до ног, потом с ног до головы. Остальные господа на эстраде, перегнувшись через верила, стараются задушить свой смех серыми шелковыми носовыми платками. Драгунский ротмистр вставляет золотую монету в глаз и выплевывает окурок в волосы девушки, стоящей внизу. Полицейский комиссар изменился в лице, и, не отводя глаз, смущенно смотрит на жемчужину на манишке аристократа. Он не может вынести хладнокровного тусклого взгляда этого бритого неподвижного лица с крючковатым носом. Оно выводит его из себя, подавляет его. Мертвая тишина в зале становится все мучительнее. – Так смотрят статуи рыцарей, что лежат со сложенными руками на каменных гробах в готических церквах, – шепчет художник Фрисландер, кивая в сторону кавалера. Наконец, аристократ нарушает молчание: – Э… Гм… – Он подделывается под голос хозяина: – Да, да, вот это гости, это видно. – По залу проносится оглушительный взрыв хохота, стаканы дребезжат, босяки хватаются за живот от смеха. Бутылка летит в стену и разбивается вдребезги. Толстый хозяин почтительно шепчет нам, поясняя: «его светлость, князь Ферри Атенштедт». Князь подал полицейскому визитную карточку. Несчастный берет ее, отдает честь и щелкает каблуками. Снова становится тихо. Толпа ждет, затаив дыхание, что будет дальше. Князь опять говорит: – Дамы и господа, которых вы здесь видите… эээ… это мои милые гости. – Его светлость небрежным жестом указывает на весь сброд. – Не разрешите ли, господин комиссар… эээ… представить вас. С вынужденной улыбкой комиссар отказывается, что-то бормочет… что, «к сожалению, обязанность службы», и наконец, оправившись, добавляет: – Я вижу, здесь все в порядке. Это вызывает к жизни драгунского ротмистра. Он бросается к дамской шляпе со страусовым пером и в ближайшее мгновение, при торжественном одобрении аристократической молодежи, выводит… Розину в зал. Она так пьяна, что едва стоит на ногах, глаза ее закрыты. Большая дорогая шляпа сидит криво. На ней нет ничего, кроме розовых чулок и мужского фрака, надетого на голое тело. Сигнал: музыка, обезумев, начинает… …Ри-ти-тит, Ри-ти-тит… и смывает гортанный крик, вырвавшийся у глухонемого Яромира, когда он увидел Розину. Мы собираемся уходить. Цвак зовет кельнершу. Общий шум заглушает его слова. Картины, мелькающие передо мной, становятся фантастическими: как в чаду опиума. Ротмистр обнял полуголую Розину и медленно в такт кружится с ней. Толпа почтительно расступается. Затем раздается шепот со скамеек: «Лойзичек, Лойзичек». Шеи вытягиваются, и к танцующей паре присоединяется еще одна, еще более странная. Похожий на женщину юноша, в розовом трико, с длинными светлыми волосами до плеч, с губами и щеками, нарумяненными, как у проститутки, опустив в кокетливом смущении глаза, – прижимается к груди князя Атенштедта. Арфа струит слащавый вальс. Дикое отвращение к жизни сжимает мне горло. В ужасе глаза мои ищут дверь. Там, отвернувшись, чтоб ничего не видеть, стоит комиссар и что-то быстро шепчет агенту, который прячет какой-то предмет. Слышится звон ручных кандалов. Оба пристально смотрят на рябого Лойзу, который на один миг обнаруживает намерение спрятаться, но потом, оцепенев, с лицом белее извести и перекосившимся от страха, остается на месте. Один образ вспыхивает в моем воспоминании и тотчас потухает: картина, которую я видел час тому назад. Прокоп прислушивается, перегнувшись через решетку водостока, а из земли раздается предсмертный крик.   Я хочу вскрикнуть и не могу. Холодные пальцы лезут мне в рот и прижимают язык к передним зубам, язык каким-то комом затыкает мне горло, и я не могу произнести ни слова. Самих пальцев я не вижу – знаю только, что они существуют. невидимо, – и все же я их воспринимаю как нечто телесное. В моем сознании ясно вырисовывается: они принадлежат руке того призрака, который дал мне книгу «Ibbur», в моей комнате на Петушьей улице. – Воды, воды! – кричит возле меня Цвак. Они держат мою голову и освещают мне зрачки свечой. – Отнести его домой, позвать врача… архивариус Гиллель знает толк в этом… к нему… – совещаются они. Я лежу на носилках неподвижно, как труп, а Прокоп и Фрисландер выносят меня.  VII. Явь   Цвак взбежал по лестнице впереди нас, и я слышал, как Мириам, дочь архиварнуса Гиллеля, тревожно расспрашивала его, а он старался ее успокоить. Я нисколько не старался вслушиваться в то, о чем говорили, и скорее догадался, чем понял из слов: Цвак рассказывал, что мне стало худо, и они ищут первой помощи, чтобы привести меня в сознание. Я все еще не мог шевельнуть ни одним членом, и невидимые силы все еще сжимали мне язык, но мысли мои были тверды и ясны, а чувство страха оставило меня. Я знал точно, где я был, что со мной случилось, и находил вполне естественным, что меня внесли, как покойника, в комнаты Шемайи Гиллеля, опустили на пол и оставили одного. Мной овладело спокойное естественное удовлетворение, которое испытывают при возвращении домой после долгого странствования. В комнате было темно. Крестовидные очертания оконных рам расплывались в светящемся тумане, проникавшем с улицы. Все казалось мне вполне естественным, и я не удивился ни тому, что Гиллель вошел с еврейским субботним семисвечником, ни тому, что он спокойно сказал мне «добрый вечер», как говорят человеку, которого поджидали. Нечто в этом человеке вдруг бросилось мне в глаза, пока он расхаживал по комнате, поправляя разные предметы на комоде и зажигая второй семисвечник. А ведь мы встречались с ним часто, три или четыре раза в неделю, на лестнице, и ничего особенного я в нем не замечал за все то время, что я жил в этом доме. Мне бросились в глаза: пропорциональность всего его тела и отдельных членов, тонкий очерк лица с благородным лбом. Он должен был быть, как я теперь рассмотрел при свете, не старше меня, самое большее ему могло быть 45 лет. – Ты пришел, – заговорил он немного погодя, – на несколько минут раньше, чем я предполагал, не то свечи были бы уже зажжены. – Он указал на канделябры, подошел к носилкам и направил свои темные, глубокие глаза, как мне показалось, на кого-то, стоявшего у меня в головах на коленях, но на кого именно, я не мог рассмотреть. Затем он зашевелил губами и безэвучно произнес какую-то фразу. Тотчас же невидимые пальцы отпустили мой язык, и оцененение прошло. Я приподнялся и оглянулся назад, никого, кроме Шемайи Гиллеля и меня, в комнате не было. Так что и его «ты», и замечание, что он ожидал меня, относились ко мне!? Еще больше, чем все эти обстоятельства, поразило меня, что я не был в состоянии почувствовать даже малейшее удивление. Гиллель, очевидно, угадал мои мысли, потому что он дружески улыбнулся, помогая мне подняться с носилок, и, указывая на кресло, он сказал: – И ничего удивительного нет в этом. Ужасают только призраки – «кишуф». Жизнь язвит и жжет, как власяница, а солнечные лучи духовного мира ласкают и согревают. Я молчал, потому что решительно не знал, что бы я мог сказать. Он, по-видимому, и не ждал ответа, сел против меня и спокойно продолжал: – «И серебряное зерцало, если бы оно обладало способностью чувствовать, ощущало бы боль только тогда, когда его полируют. Гладкое и блестящее, оно отражает все образы мира, без боли и возбуждения. – Благо человеку, – тихо прибавил он, – который может сказать про себя: я отполирован. – На минуту он задумался, и я слышал, как он прошептал по-еврейски: «Lischuosecho kiwisi Adoschem».[4] Затем его голос отчетливо заговорил: – Ты явился ко мне в глубоком сне, и я воззвал тебя к бодрствованию. В псалмах Давида сказано: «Тогда я сказал себе самому: ныне начну я, лестница Божия совершила преображение сие». Когда люди подымаются с ложа сна, они воображают, что они развеяли сон, и не знают, что становятся жертвой своих чувств, что делаются добычей нового сна, более глубокого, чем тот, из которого они только что вышли. Есть только одно истинное пробуждение, и это то, к которому ты теперь приближаешься. Если ты скажешь это людям, то они подумают, что ты болен, ибо им не понять. Бесполезно и жестоко говорить им об этом. Они исчезают, как поток. Они – точно сон. Точно трава, которая сейчас завянет. Которая к вечеру будет срезана и засохнет. – Кто был незнакомец, который приходил ко мне и дал мне книгу «Ibbur»? Наяву или во сне видел я его? – хотел я спросить, но Гиллель ответил мне раньше, чем я успел произнести эти слова. – Знай, что человек, который посетил тебя и которого ты зовешь Големом, означает воскресение из мертвых внутри духа. Все на земле не что иное, как вечный символ в одеянии из праха. Как думаешь ты глазами? Ведь каждую форму, видимую тобою ты обдумал глазом. Все, что приняло форму, было раньше призраком. У меня было чувство, точно все понятия, твердо стоявшие в моем уме на своих якорях, вдруг сорвались и, как корабли без руля, устремились в безбрежное море. Гиллель спокойно продолжал: – Кто пробудился, тот уже не может умереть. Сон и смерть – одно и то же. «…не может умереть?» Смутная боль охватила меня. – Две тропинки идут рядом: путь жизни и путь смерти. Ты получил книгу «Ibbur» и читал ее. Твоя душа зачала от духа жизни… – слышал я слова его. «Гиллель, Гиллель, дай мне идти путем, которым идут все люди – путем смерти», – дико кричало все существо мое. Лицо Шемайи Гиллеля стало неподвижным и серьезным. – Люди не идут никаким путем, ни путем жизни, ни путем смерти. Вихрь носит их, как солому. В Талмуде сказано: «прежде, чем Бог сотворил мир, он поставил перед своими созданиями зеркало, чтобы они увидали в нем страдания бытия и следующие за ними блаженства. Одни взяли на себя страдания, другие – отказались, и вычеркнул их Бог из книги бытия». А вот ты идешь своим путем, свободно избранным тобой, пусть даже неведомо для тебя: ты несешь в себе собственное призвание. Не печалься: по мере того, как приходит знание, приходит и воспоминание. Знание и воспоминание – одно и то же. Дружеский, почти любезный тон, звучавший в словах Гиллеля, вернул мне покой, и я почувствовал себя в безопасности, как больной ребенок, который знает, что отец возле него. Я огляделся и заметил, что комната сразу наполнилась людьми, обступившими нас: некоторые в белых саванах, какие носили старые равнины, другие в треугольных шляпах, с серебряными пряжками на башмаках, – но Гиллель провел рукой по моим глазам, и комната снова опустела. Затем он вывел меня на лестницу, дал мне зажженную свечу, чтоб я мог посветить себе на пути к моей комнате.   Я лег в постель и хотел заснуть, но сон не приходил, и я впал в какое-то странное состояние: я не грезил, не спал, но и не бодрствовал. Свет я загасил, но, несмотря на это, в комнате все было так ясно, что я четко различал все очертания предметов. При этом я чувствовал себя хорошо, не было того мучительного беспокойства, которое охватывает обычно человека в таком состоянии. Никогда за всю мою жизнь я не был способен так остро и четко мыслить, как теперь. Здоровый ритм пробежал по моим нервам и привел в стройный порядок мои мысли – точно войско, которое ждало моих приказаний. Мне стоило только скомандовать, и они маршировали передо мной и исполняли все, что я хотел. Мне пришла на память камея из авантурина, которую я пробовал за последние недели вырезать и все никак не мог, потому что рассыпанные в этом минерале кусочки слюды никак не совпадали с рисовавшимися мне чертами лица. Теперь в одно мгновение способ был найден, и я знал совершенно точно, как надо держать резец, чтобы справиться со структурой материала. Еще недавно игралище фантастики и всяческих видений, о которых я часто не знал: идеи это или чувство, тут вдруг я владыка и король в собственном царстве. Вычисления, которые я раньше делал с большим трудом на бумаге, теперь сами собой легко слагались, как бы шутя, в результаты. Все это давала мне новая, пробудившаяся во мне, способность видеть и удерживать в памяти именно то, что мне нужно было: цифры, формы, предметы, краски. И если дело касалось вопросов, в которых эти орудия являлись бессильными – философских проблем или чего-нибудь в этом роде, – то, вместо внутреннего зрения, являлся слух, причем роль говорящего принадлежала голосу Шемайи Гиллеля. Мне стали доступны чудеснейшие откровения. То, что я тысячи раз в жизни пропускал мимо ушей, небрежно, как пустые слова, вставало передо мной в своей громадной значительности; то, что я заучивал «наизусть», я теперь схватывал сразу, как свое собственное. Тайны словосочетаний, которым прежде я был чужд, обнажались предо мной. Высокие идеалы человечества, которые до сих пор с благородной миной коммерции советника и с грудью, покрытой орденами, говорили со мной сверху вниз, покорно сняли шутовские маски и просили извинения: они сами ведь нищие, но все еще могут поддержать какой-нибудь еще более наглый обман. Не приснилось ли мне все это? Может быть, я вовсе не говорил с Гиллелем. Я ухватился за стул возле моей постели. Все правильно, там была свеча, которую дал мне с собой Шемайя. Счастливый, как ребенок, который в рождественскую ночь убедился в том, что чудесный гном действительно существует, я снова уткнулся в подушки. Точно ищейка, я проник дальше в толщу окружавших меня духовных загадок. Сперва я попытался дойти до того пункта моей жизни, до которого хватило мне моих воспоминаний. Только оттуда, думалось мне, может быть, мне удастся осмотреть ту эпоху моего существования, которая, по странному сплетению судеб, остается для меня погруженной во мрак. Но, несмотря на все мои усилия, я оставался в пределах темного двора нашего дома и только различал через ворота лоток Аарона Вассертрума. Точно целый век жил я резчиком камей в этом доме, – всегда в одном возрасте, никогда не быв ребенком! Я уже готов был отказаться от безнадежной попытки проникнуть дальше в тайники прошлого, но тут я внезапно с изумительной ясностью ощутил, что в моих воспоминаниях проходит широкая дорога событий, замыкаясь воротами, и что множество маленьких узких тропинок, всегда сопровождающих главную дорогу, до сих пор совершенно мною необследовано. «Откуда, – услышал я почти явственный крик, – дались тебе знания, благодаря которым ты теперь влачишь свое существование? Кто научил тебя вырезыванию камей, гравированию и всему прочему? Читать, писать, говорить, есть, ходить, дышать, думать, чувствовать?» Я тотчас же ухватился за прозвучавший внутри меня совет. Я систематически обозревал мою жизнь. Я заставлял себя в опрокинутом, но непрерывном ракурсе решать: что было исходным пунктом того, что случилось только что, что произошло до того и т. д. Вот и опять я оказался у ворот… Вот, вот! Один маленький скачок в пустоту, и бездна, отделяющая меня от забытого, будет преодолена… Но тут всплыла передо мной картина, которой я не заметил при анализе прошлого: Шемайя Гиллель провел рукой по моим глазам, совсем так, как недавно в своей комнате. И все исчезло. Даже желание продолжать думать об этом. Но одно прочное приобретение осталось у меня, а именно, следующее открытие: весь ряд событий в жизни есть тупик, как бы широко и доступно они, по-видимому, не располагались. Узенькие, скрытые тропинки – они ведут к потерянной родине: то, что нежно, едва заметно, запечатлелось в нашем теле, а не страшные рубцы, причиняемые нам внешней жизнью, – здесь разгадка последних тайн. Так же, как я могу перенестись ко дням моей юности, стоит только пройтись по алфавиту, в обратном порядке, от Зет до А, и вот я уже вижу себя учащимся в школе, – так, понял я, должен я странствовать и в иную далекую родину, лежащую по ту сторону всяких дум. Бесконечная работа навалилась на мои плечи. И Геркулес одно время держал на своей голове громаду неба, – припомнилось мне, и я вдруг понял скрытое значение этой легенды. И как Геркулес освободился хитростью, попросив гиганта Атланта: «Позволь мне только сделать веревочную подушечку на голову; чтоб ужасная ноша не размозжила мне черепа», – так и я найду, думалось мне, какие-нибудь затаенные выходы из этого ущелья. Внезапно глубокая досада овладела мною при мысли о необходимости слепо ввериться ходу моих размышлений, я растянулся на спине, закрыл пальцами глаза и уши, чтоб не отвлекаться никакими ощущениями, чтобы убить всякую мысль. Но моя воля разбилась о железный закон: одну мысль я мог прогнать только посредством другой, умирала одна, ее трупом питалась следующая. Я убегал по шумящим потокам моей крови, – но мысли преследовали меня по пятам. Я искал убежища в закоулках моего сердца – одно мгновение, и они меня там настигали. Опять пришел ко мне на помощь ласковый голос Гиллеля: «Следуй своей дорогой и не уклоняйся! Ключ от искусства забвения находится у наших собратьев, идущих путем смерти, – ты же зачал от духа жизни». Передо мной появилась книга «Ibbur», и две буквы загорелись в ней: одна обозначала бронзовую женщину с мощным, как землетрясение, биением пульса, другая в бесконечном отдалении: Гермафродит на перламутровом троне, с короной из красного дерева на голове. Тут Шемайя Гиллель провел в третий раз рукой по моим глазам и я заснул.  VIII. Снег   «Дорогой и уважаемый майстер Пернат! Я пишу вам это письмо очень спешно и в величайшей тревоге. Прошу вас уничтожить его немедленно по прочтении – или еще лучше верните его мне обратно, вместе с конвертом, иначе я не буду спокойна. Не говорите никому, что я вам писала. И о том, куда вы сегодня пойдете. Ваше благородное, доброе лицо совсем недавно внушило мне такое доверие (этот маленький намек на виденное вами событие даст вам понятие, кто пишет это письмо – я боюсь подписаться), – к тому же: ваш добрый покойный отец был моим учителем в детстве. Все это дает мне смелость обратиться к вам, как к единственному человеку, который в состоянии помочь мне. Умоляю вас прийти сегодня в пять часов в собор на Градчине». Добрых четверть часа я просидел с этим письмом в руках. Исключительное благоговейное настроение, которое владело мной со вчерашнего вечера, сразу рассеялось, – одно свежее дыхание нового суетного дня снесло его. Ко мне, улыбаясь, полная обещаний, приблизилась судьба юного существа, дитя весны. Человеческое сердце просит у меня помощи. У меня! Моя комната сразу стала какой-то новой. Ветхий резной шкаф выглядел таким довольным, и четыре кресла показались мне старыми приятелями, собравшимися вокруг стола, чтобы, посмеиваясь, начать игру в тарок. Мои часы наполнились содержанием, сиянием и богатством. Неужели сгнившему дереву суждено еще принести плоды? Я чувствовал, как бегут по мне спавшие до сих пор животворные силы, – они были спрятаны в глубинах моей души, засыпаны мелким щебнем повседневности и вырвались потоком, прорвавшим лед зимы. И с письмом в руке я сознавал уверенно, что я приду на помощь, чего бы это ни стоило. В сердечном восторге я чувствовал, что случившееся незыблемо, как здание. Снова и снова я перечитывал это место: «к тому же ваш добрый покойный отец был моим учителем в детстве…» – У меня захватывало дыхание, не звучало ли это, как обещание: сегодня ты будешь со мной в раю!? Протянувшаяся ко мне за помощью рука несла мне подарок: дорогое мне воспоминание откроет мне тайну, поможет приподнять завесу, скрывающую мое прошлое! «Ваш добрый покойный отец…» Как чуждо звучали эти слова, когда я повторял их! – Отец! – На миг припомнилось мне утомленное лицо седого старика, в кресле у моего сундука – чужое, совершенно чужое и все же необычайно знакомое. Затем мои глаза вернулись к действительности, и громкое биение моего сердца стало созвучным с реальным мигом. Я вскочил в испуге, не пропустил ли? Взглянул на часы: слава Богу, только половина пятого. Я вошел в спальню, надел пальто и шляпу и стал спускаться по лестнице. Какое дело мне сегодня до шепота темных углов, до злых досадливых колебаний, которые непрерывно возникали: «мы не пустим тебя – ты наш, мы не хотим, чтоб ты радовался – не хватает, чтобы еще кто-нибудь радовался в этом доме!» Тонкая, ядовитая пыль, которая обычно поднималась, удушая меня, из всех этих углов и закоулков, сегодня исчезла от живого дыхания моих уст. На секунду я остановился у двери Гиллеля. Зайти? Тайная робость не дала мне постучаться. Мне так странно было сегодня – как будто я не смею зайти к нему. И уже толкала меня жизнь вперед, с лестницы вниз. Белая от снега улица. Вероятно, многие здоровались со мной, но не помню, отвечал ли я им. Я беспрестанно нащупывал письмо на моей груди. Оттуда веяло теплом.   Я шел под арками переплетающихся аллей Старогородского Кольца, мимо бронзового фонтана, вырезные решетки которого были увешаны сосульками, дальше через каменный мост со статуями святых и с фигурой Иоанна Непомука. Внизу гневно разбивались волны о стены набережной. В полусне упал мой взор на высеченную в песчанике нишу святой Луитгарды с «муками осужденных»; снег густо лежал на бровях страждущих и на цепях молитвенно воздетых рук. Ворота втягивали меня и отпускали. Передо мной медленно проплывали дворцы, с их резными надменными порталами, где львиные головы на бронзовых кольцах раскрывали свои пасти. И тут тоже снег, повсюду снег. Мягкий, белый, как шкура огромного полярного медведя. Высокие, гордые окна с сияющими карнизами смотрели безучастно на облака. Меня удивляло, что в небе было так много птиц. По мере того, как я подымался в Градчину по бесчисленным гранитным ступеням, каждая шириной в четыре человеческих туловища, из моего кругозора постепенно исчезал город с его крышами и балконами. Уже ползли сумерки вдоль домов, когда я очутился на пустынной площади; там посредине тянулся собор к трону небес. Стены, обледенелые по краям, вели к боковому входу. Откуда-то из далекой квартиры доносились в вечернем безмолвии тихие, затерянные звуки гармоники. Как горестные слезы ниспадали они в забвение. Я услышал вздох дверной обшивки, когда за мной затворилась церковная дверь. Я стоял в темноте, и золотой алтарь сверкнул мне сквозь зеленое и синее мерцание умирающего света, падавшего сквозь цветные окна на церковные стулья. Сверкали искры из красных стеклянных лампад. Слабый запах воска и ладана. Я сажусь на скамью. Кровь моя странно замирает в этом царстве покоя. Жизнь с остановившимся сердцебиением наполняет пространство. Затаенное терпеливое ожидание. Серебряные реликвии покоились в вечном сне. Вот. Издали донесся шум копыт, задел мой слух, хотел приблизиться и затих. Неясный шум хлопнувшей дверцы кареты. Шуршание шелкового платья приблизилось ко мне, и тонкая, нежная женская рука коснулась моей. – Пожалуйста, пожалуйста, идем туда, к колонне. Мне не хочется, здесь, на церковных скамьях, говорить с вами о том, что я должна вам сказать. Священные картины рассеялись в трезвой ясности, внезапно охватили меня будни. – Я право, не знаю, майстер Пернат, как мне благодарить вас за то, что вы, из любезности ко мне, совершили в такую скверную погоду этот долгий путь. Я пробормотал несколько банальных слов. –…Но я не нашла другого места, где я была бы более защищена от преследований и опасности, чем здесь. Сюда, в собор, наверное, никто за нами не следовал. Я вынул письмо и протянул его даме. Она была вся укутана в дорогие меха, но по звуку ее голоса я узнал в ней ту самую, что недавно в ужасе от Вассертрума бежала в мою комнату на Петушьей улице. Я даже не удивился этому, потому что никого другого не ожидал встретить. Я всматривался в ее лицо, которое в полутьме ниши казалось еще бледнее, чем было, по-видимому, в действительности. От ее красоты у меня захватило дух, и я стоял, как зачарованный. С какой радостью я пал бы перед ней и целовал бы ее ноги за то, что она обратилась к моей помощи, что меня избрала она для этой цели.   – Забудьте, я прошу вас от всей души – по крайней мере, пока мы здесь, о той странной ситуации, в которой вы тогда увидали меня, – смущенно продолжала она. –…я и не знала даже, как вы смотрите на такие вещи… – Я уже старик, но ни разу в жизни я не решился стать судьей над моими ближними, – вот все, что я мог сказать. – Спасибо вам, майстер Перват, – тепло и просто сказала она. – Теперь терпеливо выслушайте меня, не можете ли вы выручить меня или, по крайней мере, дать мне совет в моем отчаянном положении. – Я чувствовал, что ею овладел безумный страх, голос ее дрожал. – Тогда… в ателье… у меня появилась ужасная уверенность, что это страшное чудовище выследило меня. Уже целый месяц, как я замечаю, куда бы я ни шла, одна ли, с мужем ли, или с… с… с доктором Савиоли, всегда, всегда, где-нибудь вблизи появляется страшное, преступное лицо этого старьевщика. Во сне и наяву преследуют меня его косые глаза. Он еще не показывает, чего он хочет, но тем мучительнее гнетет меня по ночам ужас, когда же он, наконец, набросит мне петлю на шею! Сперва, доктор Савиоли пробовал успокоить меня, говоря, что жалкий старьевщик, как этот Аарон Вассертрум, не может мне, вообще, повредить; в худшем случае дело может дойти до какого-нибудь ничтожного вымогательства или чего-нибудь в этом роде. Однако, каждый раз его губы бледнели, как только произносилось имя Вассертрума. Я боюсь, что доктор Савиоли скрывает что-то, чтобы меня успокоить, что-то ужасное, что может стоить жизни ему или мне. Впоследствии я узнала то, что он так заботливо хотел скрыть от меня: старьевщик не раз ночью являлся к нему на квартиру! Я знаю, я чувствую всем существом своим, происходит нечто, что медленно стягивается вокруг нас, как кольца змеи. Что нужно было там этому разбойнику? Почему доктор Савиоли не может отделаться от него? Нет, нет, я больше не могу видеть этого, я должна что-нибудь предпринять. Что угодно, иначе это сведет меня с ума… Я хотел возразить ей несколькими словами утешения, но она не дала мне закончить фразы. – А в последние дни кошмар, который грозит задушить меня, принял более конкретные формы. Доктор Савиоли внезапно заболел, – я не могу с ним теперь сноситься, не смею навещать его, так как иначе моя любовь к нему может быть обнаружена ежечасно. Он лежит в бреду, и единственное, что я могла узнать, это то, что он в бреду видит себя преследуемым каким-то мерзавцем с заячьей губой – Аарон Вассертрум! Я знаю смелость доктора Савиоли, и тем ужаснее – можете себе это представить – мое настроение, когда я вижу его совершенно подавленным и парализованным, перед опасностью, которую я сама чувствую, как приближающуюся ко мне страшную петлю. Вы скажете, что я трусиха, зачем я не объяснюсь открыто с доктором Савиоли, зачем не пожертвую всем, раз я так уж люблю его, всем: богатством, честью, славой и т. д.,– вскричала она так громко, что эхо отозвалось в галереях хора, – но я не могу! Ведь у меня ребенок, моя милая, белокурая, маленькая девочка! Не могу же я пожертвовать своим ребенком? Да разве вы думаете, что мой муж позволил бы мне это!.. Вот, – вот возьмите это, майстер Пернат, – она выхватила в безумном порыве мешочек, полный нитями жемчуга и драгоценными камнями. – Отдайте это негодяю, я знаю, – он жадный… Пусть берет все, что у меня есть, пусть только оставит мне ребенка… Правда, он не выдаст меня?.. Говорите же, Христа ради, скажите хоть слово, что вы хотите мне помочь! С большим трудом удалось мне успокоить ее и заставить ее сесть на скамью. Я говорил ей все, что приходило в голову, бессмысленные и бессвязные фразы. Мысли мчались в моем мозгу, и я едва понимал, что говорит мой язык – фантастические идеи расплывались, едва родившись. Мой взор рассеянно остановился на фигуре монаха, изображенного на стене. Я говорил и говорил. Мало-помалу очертания фигур преобразились: ряса стала потертым пальто с поднятым воротником, а из него выросло молодое лицо с впалыми щеками, покрытыми чахоточными пятнами. Не успел я еще уразуметь этого видения, как передо мной снова был монах. Мой пульс бился слишком сильно. Несчастная женщина склонилась на мою руку и тихо плакала. Я сообщил ей часть силы, родившейся во мне при чтении письма и еще сейчас меня переполнявшей. И я заметил, как она постепенно стала приходить в себя. – Я хочу вам объяснить, почему я обращаюсь именно к вам, майстер Пернат, – снова тихо заговорила она после долгого молчания. – Вы однажды сказали мне несколько слов, и я никогда в течение долгих годов не могла забыть их… Многих годов? У меня кровь остановилась в жилах. – Вы прощались со мной – я уже не помню при каких обстоятельствах – я была еще ребенком, – и вы сказали так ласково и грустно: «Пусть никогда этого не случится, но все же вспомните обо мне, если когда-нибудь вы окажетесь в безвыходном положении. Может быть, Господь Бог устроит так, что именно я в состоянии буду вам помочь». Я тогда отвернулась и быстро бросила свой мяч в фонтан, чтоб вы не заметили моих слез. Потом я хотела вам подарить мое красное коралловое сердечко, которое я носила на шелковой ниточке на шее, но мне было стыдно, – это было бы так смешно. Воспоминание! Судорога сжимала мне горло. Точно проблеск света из далекой манящей страны мелькнуло передо мной – вдруг и ужасно: маленькая девочка в белом платьице, вокруг зеленая лужайка парка, обрамленная старыми вязами. Я отчетливо увидел это опять. Я, должно быть, побледнел, я понял это по поспешности, с какою она продолжала: «Я отлично знаю, что эти слова были вызваны настроением разлуки, но они часто были утешением для меня, – и я благодарю вас за них». С усилием стиснул я зубы и задержал в груди кричащую боль, разрывавшую мое сердце. Я понял. Милостивая рука задержала поток моих воспоминаний. Ясно стало теперь в моем сознании все то, что внес в него короткий проблеск умчавшихся дней: любовь, слишком большая для моего сердца, годами разлагала мои мысли, и ночь безумия стала бальзамом для больного духа. Постепенно спускалось спокойствие умирания, и высыхали слезы в моих глазах. Колокольный звон проплывал важно и гордо в соборе, и я был в состоянии с радостным смехом смотреть в глаза той, которая пришла сюда искать моей помощи. Снова услышал я слухой стук дверцы экипажа и топот копыт. По снегу, мерцавшему голубоватым светом, я направился в город. Фонари, подмигивая, смотрели на меня. Скученные груды елок своими блестками, посеребренными орехами, шептали мне о близящемся Рождестве. На площади Ратуши, возле статуи Марии, при мигании свечей, нищенки с серыми платочками на голове перебирали четки перед образом Божьей Матери. У темного входа в еврейский квартал грудились лавки рождественского базара. Посредине площади ярко вырисовывалась при свете факелов обтянутая красным открытая сцена кукольного театра. Помощник Цвака в пурпурном и фиолетовом одеянии, с кнутом в руках и с привязанным к нему черепом, стуча, скакал на деревянной лошадке по доскам сцены. Рядами, тесно прижавшись друг к другу, разинув рты, смотрели туда дети в меховых шапках, надвинутых на уши, – как зачарованные слушали стихи покойного пражского поэта Оскара Винера. Мой друг Цвак декламировал их, сидя внутри ящика: «Паяц торжественно идет, Он тощ и бледен, как поэт, Он строит рожи и поет, В заплаты пестрые одет»…   Я свернул в переулок, темным углом выходивший на площадь. Здесь, в темноте, перед каким-то объявлением молча стояла, голова к голове, группа людей. Кто-то зажег спичку, и я смог прочесть несколько отрывочных строк. Слабеющим сознанием воспринял я несколько слов. Исчез! 1000 флоринов вознаграждения Пожилой мужчина… в черном… …приметы: …полное, бритое лицо…цвет волос: седой… Полицейское Управление… Комната… Безвольно, равнодушно, как живой труп, шел я между рядами неосвещенных домов. Горсточка маленьких звезд поблескивала на узком темном небесном пути над кровлями. Умиротворенно неслись мои мысли обратно к собору, мой душевный покой стал еще блаженнее и глубже, как вдруг с резкой отчетливостью, точно прозвучав над самым ухом, донеслись до меня по морозному воздуху слова кукольного актера: «А где сердечко из коралла? Оно на ленточке висело И на заре сияло алой»…  IX. Наваждение   До глубокой ночи я беспокойно шагал по моей комнате и Напрягал мозг, все измышляя, как бы я мог оказать ей помощь. Порою я уже решался спуститься вниз к Шемайе Гиллелю, чтобы рассказать ему то, что я выслушал, и просить у него совета, но каждый раз я отказывался от этого решения. Он стоял передо мной столь великий духом, что мне казалось кощунством докучать ему повседневными вещами. Затем мгновениями нападало на меня жгучее сомнение, наяву ли я все это пережил. Все это случилось совсем недавно, а уже побледнело в памяти сравнительно с яркими переживаниями истекшего дня. Уже не приснилось ли мне все это? Я, переживший неслыханное, забывший свое прошлое, мог ли я хоть на секунду принять за действительность то, чему единственным свидетелем была моя память? Мой взгляд упал на свечу Гиллеля, все еще лежавшую на стуле. Слава Богу, хоть одно несомненно, я был в тесном соприкосновении с ним! Не побежать ли к нему без всяких размышлений, обнять его колени и, как человек человеку, пожаловаться ему на то, что невыразимое горе терзает мое сердце. Я уже коснулся дверной ручки, но снова отпустил ее. Я предвидел, что должно было произойти: Гиллель будет ласково проводить рукой по моим глазам и… нет, нет, только не это!.. Я не имел никакого права желать облегчения. «Она» надеялась на меня и на мою помощь, и если даже опасность, в которой она находится, кажется мне порою маленькой и ничтожной, «она» воспринимает ее, как огромную. Просить совета у Гиллеля можно и завтра. Я заставлял себя спокойно и трезво думать: теперь, ночью, тревожить его, – это неразумно. Так может поступать только сумасшедший. Я хотел было зажечь лампу, но отказался от этого, отраженный лунный свет падал с противоположных крыш в мою комнату, и становилось светлее, чем мне хотелось. Я опасался, что ночь протянется еще дольше, если я зажгу свет. Было столько безнадежности в сознании, что нужно зажечь лампу, чтобы только дождаться дня, являлось такое опасение, что это отодвинет утро в недостижимую даль. Как призрак, как воздушное кладбище, тянулись ряды кровель… это были точно надгробные плиты с полуистертыми надписями, нагроможденные над мрачными могилами, «обителями», насыщенными стонами людей. Долго стоял я и смотрел наверх, пока не стало мне страшно, отчего не пугает меня шум сдержанных шагов. А ведь он совсем отчетливо доносился до меня сквозь стены. Я насторожился: не было сомнений – там ходил кто-то, по тихому скрипу пола было ясно, как пугливо ступает он подошвами. Я сразу пришел в себя. Я точно умалился физически, так сжалось все во мне от прислушивания. Я воспринимал только настоящий миг. Еще один пугливый, отрывистый скрип, и все умолкло. Мертвая тишина. Стерегущая жуткая тишина, предающая себя своим внутренним криком и превращающая минуту в бесконечность. Я стоял неподвижно, прижав ухо к стене, – меня мучила мысль, что по ту сторону стены кто-то стоит так же, как я, и делает то же самое. Я продолжал прислушиваться. Ничего! Соседнее ателье казалось вымершим. Бесшумно, на цыпочках прокрался я к стулу возле постели, взял свечу Гиллеля и зажег ее. Затем я соображал: железная дверь снаружи, на площадке, ведущая в ателье Савиоли, открывается только с той стороны. Я схватил первый попавшийся крючковатый кусок проволочки, который лежал на столе под моими гравировальными резцами. Такие замки легко открываются, стоит только нажать на пружину. А что произойдет потом? Это мог быть только Аарон Вассертрум, – соображал я, – он тут, может быть, роется в ящиках, чтобы найти новые доказательства и новые улики. Что пользы, если я ворвусь туда? Я не раздумывал долго: действовать, не думать! Только бы освободиться от этого страшного ожидания утра. И я уже стоял перед железной дверью, нажимал на нее, осторожно вставил крючок в замок и слушал. Правильно: там, в ателье, осторожный шорох, как будто кто-то выдвигает ящик. В следующее мгновенье замок отскочил. Я оглядел комнату и, хотя в ней было совершенно темно, а моя свечка едва мерцала, я увидел, как человек в длинном черном пальто в ужасе отскочил от письменного стола… Одну секунду он не знал, куда деваться, – сделал движение, будто хотел броситься на меня, потом сорвал с головы шляпу и быстро прикрыл ею лицо. «Что вам здесь нужно?» хотел я крикнуть, но тот предупредил меня. – Пернат! Это вы? Ради Бога! Тушите свечку. – Голос показался мне знакомым, но ни в коем случае не принадлежал старьевщику Вассертруму. Я машинально задул свечу. Слабый свет проникал в окно. В комнате было так же полутемно, как и в моей, и мне пришлось напрячь глаза, прежде чем я различил над пальто исхудавшее лицо студента Харусека. «Монах», вертелось у меня на языке, и я сразу уразумел вчерашнее мое видение, в соборе: Харусек! Вот человек, к которому мне следует обратиться! Я снова услышал слова, произнесенные им когда-то, в дождливый день под воротами: «Аарон Вассертрум узнает, что можно отравленными, невидимыми иглами прокалывать стены. Как раз в тот день, когда он захочет погубить доктора Савиоли». Имею ли я в лице Харусека союзника? Знает ли он, что случилось? Его пребывание здесь в такое необычное время как бы указывало на это, но я боялся все же поставить вопрос прямо. Он поспешил к окну и взглянул через занавеску вниз, на улицу. Я догадался: он боялся, как бы Вассертрум не заметил моей свечи. – Вы думаете, вероятно, что я вор и роюсь ночью в чужой квартире, майстер Пернат, – начал он нетвердым голосом после долгого молчания, – но клянусь вам… Я тотчас прервал и успокоил его. И чтобы показать ему, что у меня не было никаких подозрений относительно него, что я скорее видел в нем союзника, я рассказал ему с некоторыми показавшимися мне необходимыми недомолвками, какое отношение я имею к ателье, и что я опасаюсь, как бы одна близкая мне дама не пала жертвой вымогательства со стороны старьевщика. По деликатности, с какою он выслушал меня, не прерывая вопросами, я заключил, что он все отлично знает, хотя, может быть, и не во всех деталях. – Так и есть, – задумчиво сказал он, когда я закончил. – Значит, я не ошибался. Этот негодяй хочет погубить Савиоли, что ясно. Но очевидно, он еще не собрал достаточного количества материала. Иначе зачем бы он здесь шатался! Вчера как раз «случайно» я шел по Петушьей улице, – пояснил он, видя мое недоумевающее лицо, – и заметил, что Вассертрум, долго, как будто бесцельно, бродил внизу у ворот, а потом, думая, что его никто не видит, быстро прошмыгнул в дом. Я пошел за ним и сделал вид, что иду к вам, постучал в вашу дверь. Тут я застал его врасплох, он возился с ключом у железной двери. Разумеется, как только я подошел, он тотчас же отскочил от нее и тоже постучался к вам. Вас, впрочем, по-видимому, не было дома, потому что никто не открыл дверь. Осторожно расспрашивая потом в еврейском квартале, я узнал, что некто, кто по описаниям мог быть только Савиоли, имел здесь тайную квартиру. Так как доктор Савиоли тяжело болен, я привел все остальное в связь. – Видите, это все я нашел здесь в ящиках, чтоб, во всяком случае, предупредить Вассертрума, – заключил Харусек, указывая на пачку бумаг на письменном столе, – это все, что я мог найти здесь. Надо думать, что больше бумаг здесь нет. Во всяком случае, я обыскал все ящики и шкафы, насколько это можно было сделать в темноте. Пока он говорил, я обводил глазами комнату и непроизвольно остановил взгляд на подъемной двери, находившейся в полу. Я смутно помнил, что Цвак как-то однажды рассказывал мне о тайном ходе снизу в ателье. Это была четырехугольная доска с кольцом вместо ручки. – Куда спрятать письма? – продолжал Харусек. – Вы, господин Пернат, и я – мы единственные во всем гетто, которых Вассертрум считает безвредными для себя; почему именно меня – это имеет свои особенные основания. (Я видел, как его лицо исказилось дикой ненавистью, когда он с яростью пробормотал последние слова). А вот вас он считает… – слово «сумасшедший» он как бы прикрыл искусственным кашлем. Но я угадал, что он хотел сказать. Меня это не задело – сознание, что я должен помочь «ей», наполнило меня таким счастьем, что всякая обидчивость исчезла. Мы сошлись на том, чтобы спрятать письма у меня, и перешли в мою комнату. Харусек давно ушел, но я все еще не мог решиться лечь в постель. Мне мешало странное чувство внутреннего недовольства, которое грызло меня. Я чувствовал, что я еще должен что-то сделать, – но что? что? Набросать для студента план того, что должно дальше произойти? Этого было мало. Харусек уж проследит за старьевщиком, в этом никаких сомнений не было. Я ужасался, когда думал о ненависти, которою дышали его слова. Что ему собственно сделал Вассертрум? Странное внутреннее беспокойство росло во мне и едва не повергло меня в отчаяние. Что-то невидимое, потустороннее звало меня, но я не понимал, что именно. Я казался себе дрессированным жеребцом. Его дергают за уздцы, а он не знает, что он должен проделать, не понимает воли своего господина. Сойти к Шемайе Гиллелю? Все во мне протестовало. Видение монаха, на плечах которого показалась голова Харусека, было как бы ответом на мою немую мольбу о совете, было как бы предупреждением не пренебрегать смутными чувствами: тайные силы вырастали во мне уже давно, это было несомненно; я слишком ясно это сознавал, чтобы даже пытаться отвергнуть это. Чувствовать буквы и читать их не только глазами, создать истолкователя немого языка человеческих инстинктов – вот ключ к тому, чтобы ясным языком говорить с самим собою. «Они имеют глаза и не видят, они имеют уши и не слышат», – вспомнился мне библейский текст как подтверждение этому. «Ключ! ключ! ключ!» – механически повторяли мои губы в то время, как разум мой комбинировал эти странные идеи. «Ключ, ключ?..» – мой взгляд упал на кривую проволоку в моей руке, посредством которой я только что открывал дверь, и острое любопытство охватило меня – узнать, куда ведет четырехугольная подъемная дверь из ателье. Не долго думая, я вернулся в ателье Савиоли. Потянул ручку подъемной двери, и с трудом мне удалось, наконец, поднять доску. Сначала – только темнота. Затем я увидел узкие круглые ступеньки, сбегающие вниз в глубокую тьму. Я стал спускаться. Долго нащупывал я рукой стены, но им не было конца: углубления, влажные от гнили и от сырости, повороты, углы, изгибы, ходы вперед, направо и налево, обломки старых деревянных дверей, перекрестки, и затем снова ступени, ступени, ступени вверх и вниз. Повсюду спертый, удушливый запах плесени и земли. И все еще ни луча света. Ах, если бы я захватил с собой свечку Гиллеля! Наконец, ровная, гладкая дорога. По хрусту под ногами, я понял, что ступаю по сухому песку. Это мог быть только один из тех бесчисленных ходов, которые как будто без цели и смысла ведут подземным путем к реке. Я не удивлялся: половина города уже с незапамятных времен стоит на таких подземных ходах, жители Праги издавна имели достаточно оснований бояться дневного света. Несмотря на то, что я шел уже целую вечность, по отсутствию малейшего шума над головой я понимал, что все еще нахожусь в пределах еврейского квартала, который на ночь как бы вымирает. Оживленные улицы или площади надо мной дали бы знать о себе отдаленным шумом экипажей. На мгновение меня охватил страх: что, если я не выберусь отсюда? Попаду в яму, расшибусь, сломаю ногу и не смогу идти дальше?! Что будет тогда с ее письмами в моей комнате? Они неизбежно попадут в руки Вассертрума. Мысль о Шемайе Гиллеле, с которым я смутно связывая представление о защитнике и руководителе, незаметно успокоила меня. Из предосторожности все же я пошел медленнее, нащупывая путь и держа руку над головой, чтобы нечаянно не стукнуться, если бы свод стал ниже. Время от времени, потом все чаще и чаще я доставал рукой до верха, и, наконец, свод спустился так низко, что я должен был продолжать путь согнувшись. Вдруг мои руки очутились в пустом пространстве. Я остановился и огляделся. Мне показалось, что с потолка проникает скудный, едва ощутимый, луч света. Может быть, здесь кончался спуск в какой-нибудь погреб? Я выпрямился и обеими руками стал ощупывать над головой четырехугольное отверстие, выложенное по краям кирпичом. Постепенно мне удалось различить смутные очертания горизонтального креста. Я изловчился, ухватился за его концы, подтянулся и взлез наверх. Я стоял теперь на кресте и соображал. Очевидно, если меня не обманывает осязание, здесь оканчиваются обломки железной винтовой лестницы. Долго, неимоверно долго, нащупывал я, пока не нашел вторую ступеньку и не взлез на нее. Всего было восемь ступеней. Одна выше другой на человеческий рост. Странно: лестница упиралась вверху в какую-то горизонтальную настилку, через переплет которой проходил свет, замеченный мною уже внизу. Я нагнулся, как можно ниже, чтобы издали яснее различить направление линий, и, к моему изумлению, увидел, что они образовывали шестиугольник, какой обыкновенно встречается в синагогах. Что бы это могло быть? Вдруг я сообразил: это была подъемная дверь, которая по краям пропускала свет. Деревянная подъемная дверь в виде звезды! Я уперся плечом в доску, поднял ее и тут же очутился в комнате, залитой ярким лунным светом. Комната была небольшая, совершенно пустая, если не считать кучи хлама в углу, – единственное окно было загорожено частой решеткой. Как старательно ни обыскивал я все стены, ни двери, ни какого-нибудь другого входа, кроме того, которым я только что воспользовался, я отыскать не мог. Решетка окна была усеяна так тесно прутьями, что я не мог просунуть голову. Однако, вот что я увидел: комната находилась приблизительно на высоте третьего этажа, потому что дома напротив были двухэтажные и стояли ниже. Один край улицы внизу был доступен взору, но из-за ослепительного лунного света, бившего прямо в глаза, он казался совершенно темным, и я не мог разглядеть деталей. Во всяком случае, эта улица принадлежала к еврейскому кварталу: окна были или заложены кирпичом, или обозначены только карнизами, а лишь в гетто дома так странно обращены друг к другу спиной! Тщетно пытался я сообразить, что это было за странное здание, в котором я очутился. Может быть, это заброшенная боковая башенка греческой церкви? Или эта комната находилась в Староновой синагоге? Но окружавшее не соответствовало этому. Снова осмотрелся я – в комнате ничего, что могло бы дать мне хоть малейший намек на объяснение. Голые стены и потолок, с давно отвалившейся штукатуркой, ни дырочки от гвоздя, ни гвоздя, который бы указывал на то, что когда-то здесь жили люди. Пол был покрыт толстым слоем пыли, как будто десятилетия уже никто не появлялся здесь. Мне было противно разбираться в куче хлама. Она лежала в глубокой темноте, и я не мог различить, из чего она состояла. С виду казалось, что это – тряпье, связанное в узел. Или, может быть, несколько старых, черных чемоданов? Я ткнул ногой, и мне удалось таким образом вытянуть часть хлама к полосе лунного света. Длинная темная лента медленно развертывалась на полу. Светящаяся точка глаза?.. Быть может, металлическая пуговица? Мало-помалу мне стало ясно: рукав странного старомодного покроя торчал из узла. Под ним была маленькая белая шкатулка или что-то в этом роде: она рассыпалась под моей ногой и распалась на множество пластинок с пятнами. Я слегка толкнул ее: один лист вылетел на свет. Картинка? Я наклонился: пагад? То, что мне казалось белой шкатулкой, была колода игральных карт. Я поднял ее. Могло ли быть что-либо комичнее: карты, здесь, в этом заколдованном месте. Так странно, что я не мог не улыбнуться. Легкое чувство страха подкралось ко мне. Я искал какого-нибудь простого объяснения, как могли эти карты очутиться здесь, при этом я механически пересчитал их. Полностью: 78 штук. И уже во время пересчитывания я заметил, карты были словно изо льда. Морозным холодом веяло от них, и, зажав пачку в руке, я уже не мог выпустить ее, так закоченели пальцы. Снова я стал искать естественного объяснения. Легкий костюм, долгое путешествие без пальто и без шляпы по подземным ходам, суровая зимняя ночь, каменные стены, отчаянный мороз, проникавший с лунным светом в окно: довольно странно, что я только теперь начал мерзнуть. До сих пор мешало этому возбуждение, обуявшее меня… Дрожь пробежала по мне, все глубже и глубже она проникала в мое тело. Я чувствовал холод в костях, точно они были холодными металлическими прутьями, к которым примерзло мое тело. Я бегал по комнате, топал ногами, хлопая руками – ничто не помогало. Я крепко стиснул зубы: чтоб не слышать их скрежета. Это смерть, подумал я, она касается холодными руками моего затылка. И, как безумный, я стал бороться с подавляющим сном замерзания; мягко и удушливо покрывал он меня, как плащом. Письма в моей комнате, – ее письма! раздался во мне какой-то вопль. Их найдут, если я здесь умру. А она надеется на меня. Моим рукам она доверила свое спасение! – Гиллель! Гибну! Гибну! Помогите! И я кричал в оконную решетку вниз, на пустынную улицу, а оттуда слышалось эхом: «Помогите, помогите, помогите!» Я бросался на землю и снова вскакивал. Я не смею умереть, не смею! Ради нее, только ради нее! Хотя бы пришлось высекать искры из своих собственных костей, чтобы согреться. Мой взгляд упал на тряпье в углу, я бросился к нему и дрожащими руками накинул что-то поверх своей одежды. Это был обтрепанный костюм из толстого темного сукна, старомодного, очень странного покроя. От него несло гнилью. Я забился в противоположный угол и чувствовал, как моя кожа постепенно согревается. Но страшное ощущение ледяного скелета внутри моего тела не покидало меня. Я сидел без движения, блуждая взором: карта, которую я раньше заметил – пагад – все еще лежала среди комнаты в полосе лунного света. Я смотрел на нее, не отрываясь. Насколько я мог видеть, она была раскрашена акварелью, неопытной детской рукой, и изображал еврейскую букву «алеф» в виде человека в старофранконском костюме, с коротко остриженной седой острой бородкой, с поднятой левой рукой и опущенной правой. Не имеет ли лицо этого человека странного сходства с моим? – зашевелилось у меня подозрение. Борода так не шла к пагаду… Я подполз к карте и швырнул ее в угол к прочему хламу, чтоб освободиться от мучительной необходимости смотреть на нее. Так лежала она светло-серым, неопределенным пятном, просвечивая из темноты. Я с трудом заставил себя подумать о том, что бы такое предпринять для возвращения домой. Ждать утра! Кричать на улицу прохожим, чтобы они при помощи лестницы подали мне свечу или фонарь!.. (у меня появилась тяжелая уверенность в том, что без света я не проберусь по бесконечно пересекающимся ходам). Или, если окно слишком высоко, чтоб кто-нибудь с крыши по веревке?.. Господи! – точно молния пронзила меня мысль, – теперь я знаю, где я нахожусь, комната без входа только с одним решетчатым окном, старинный дом на Старосинагогальной улице, всеми избегаемый. Однажды, много лет тому назад, уже кто-то пытался спуститься по веревке с крыши, чтобы заглянуть в окно – веревка оборвалась и – да: я был в том доме, куда обычно исчезал таинственный Голем!.. Я напрасно боролся с тяжелым ужасом, даже воспоминание о письмах не могло его уменьшить. Он парализовал всякую мысль, и сердце мое стало сжиматься. Быстро шепнул я себе застывавшими губами: ведь это, пожалуй, ветер так морозно повеял из-за угла. Я повторял себе это все быстрее и быстрее со свистящим дыханием. Но ничто не помогало. Там это белесоватое пятно… карта… Она разрасталась, захватывая края лунного света, и уползала опять в темноту… звуки, точно падающие капли, не то в мыслях, не то в предчувствиях, не то наяву… в пространстве, и вместе с тем где-то в стороне, и все-таки где-то… в тайниках моего сердца и затем опять в комнате… Эти звуки проснулись, точно падает циркуль, но острие его еще в дереве. И снова белесоватое пятно… белесоватое пятно!.. «Ведь это карта, жалкая, глупая карта, идиотская игральная карта», – кричал я себе… Напрасно… Но вот он… вот он облекается плотью… Пагад… забивается в угол и оттуда смотрит на меня моим собственным лицом.   Долгие часы сидел я здесь, съежившись, неподвижно, в своем углу – закоченевший скелет в чужом истлевшем платье! И он там: он – это я. Молча и неподвижно. Так смотрели мы друг другу в глаза – один жуткое отражение другого. Видит ли он, как лунный свет лениво и медлительно ползет по полу и, точно стрелка невидимых в беспредельности часов, взбирается по стене и становится все бледнее и бледнее..   Я крепко пригвоздил его своим взглядом, и ему не удавалось расплыться в утренних сумерках, несших ему через окно свою помощь. Я держал его крепко. Шаг за шагом отстаивал я мою жизнь, жизнь, которая уже принадлежала не мне. И когда он, делаясь все меньше и меньше в свете утренней зари, снова влез в свою карту, я встал, подошел к нему и сунул его в карман – пагада.   Улица все еще безлюдна и пустынна. Я перерыл угол комнаты, облитой мутным утренним светом: горшок, заржавленная сковородка, истлевшие лохмотья, горлышко от бутылки. Мертвые предметы и все же так странно знакомые. И стены – на них вырисовывались трещины и выбоины, – где только я все это видел? Я взял в руку колоду карт – мне померещилось: не я ли сам разрисовывал их когда-то? Ребенком? Давно, давно? Это была очень старая колода с еврейскими знаками… Номер двенадцатый должен изображать «повешенного»; – пробежало во мне что-то вроде воспоминания. – Головой вниз?.. Руки заложены за спину?.. Я стал перелистывать: вот! Он был здесь. Затем снова полусон-полуявь, передо мной встала картина: почерневшее школьное здание, сгорбленное, покосившееся, угрюмое, дьявольский вертеп с высоко поднятым левым крылом и с правым, вросшим в соседний дом… Нас несколько подростков – где-то всеми покинутый погреб…   Затем я посмотрел на себя и снова сбился с толку: старомодный костюм показался мне совсем чужим… Шум проезжавшей телеги испугал меня. Я посмотрел вниз – ни души. Только большая собака стояла на углу неподвижно. Но вот! Наконец! Голоса! Человеческие голоса! Две старухи медленно шли по улице. Я, сколько можно было, высунул голову через решетку и окликнул их. С разинутыми ртами посмотрели они вверх и начали совещаться. Но, увидев меня, они с пронзительным криком бросились 6ежать. «Они приняли меня за Голема», – сообразил я. Я ожидал, что сбегутся люди, с которыми я мог бы объясниться. Но прошел добрый час, и только с разных сторон осторожно посматривали на меня бледные лица и тотчас же исчезали в смертельном ужасе. Ждать, пока через несколько часов, а может быть и завтра, придут полицейские – ставленники государства (как обычно называл их Цвак)? Нет, лучше уж попробую проследить подальше, куда ведут подземные ходы. Может быть, теперь, при дневном свете, сквозь трещины в камнях пробивается вниз хоть сколько-нибудь света? Я стал спускаться по лестнице, шел той дорогой, которой пришел вчера – по грудам сломанных кирпичей, сквозь заваленные погреба – набрел на обломки лестницы, и вдруг очутился в сенях… почерневшего школьного здания, только что виденного мною во сне. Тут налетел на меня поток воспоминаний, скамейки, сверху до низу закапанные чернилами, тетради, унылый напев, мальчик, выпускавший майских жуков в класс, учебники с раздавленными между страниц бутербродами, запах апельсиновых корок. Теперь я был уверен: когда-то, мальчиком, я был здесь. Но я не терял времени на размышления и поспешил домой… Первым человеком, которого я встретил на улице, был высокий, старый еврей с седыми пейсами. Едва он заметил меня, он закрыл лицо руками и стал, выкрикивая, читать слова еврейской молитвы. По-видимому, на его крик выбежало из своих жилищ много народу, потому что позади меня поднялся невообразимый гул. Я обернулся и увидел огромное, шумное скопление смертельно бледных, искаженных ужасом лиц. Я с изумлением перевел глаза на себя и понял: на мне все еще был, поверх моей одежды, странный средневековый костюм, и люди думали, что перед ними «Голем». Быстро забежал я за угол в ворота и сорвал с себя истлевшие лохмотья. Но тотчас же толпа, с поднятыми палками, с криком пронеслась мимо меня.  X. Свет   Несколько раз в течение дня я стучался к Гиллелю, – я не находил себе покоя: я должен был поговорить с ним и спросить, что означали все эти необыкновенные события, – но его все не было дома. Его дочь сейчас же даст мне знать, как только он вернется из еврейской ратуши. Странная девушка, между прочим, эта Мириам! Тип, какого я еще никогда не встречал. Красота такая особенная, что с первого взгляда ее нельзя уловить; красота, от которой немеешь, когда взглянешь на нее, она пробуждает необъяснимое чувство легкой робости. По закону пропорций, затерявшемуся в глубине веков, было создано это лицо, соображал я, воссоздавая его перед собой с закрытыми глазами. И я думал о том, какой бы камень мне выбрать, чтобы вырезать на нем камею и при этом сохранить художественность выражения, но затруднения возникали в простых внешних деталях, в черно-синем отблеске волос и глаз, не сравнимых ни с чем… Как же тут врезать в камею неземную тонкость лица, весь его духовный облик, не впадая в тупоумное стремление к сходству согласно требованиям теоретического канона. Только мозаикой можно добиться этого, ясно понял я – но какой избрать материал? Целую жизнь пришлось бы искать подходящего…

The script ran 0.013 seconds.